Сколько я себя помню, на стене в нашей гостиной висел ковёр из женских волос. Конечно, когда я был маленьким, я не понимал, из чего он сделан. Я подходил и дотрагивался до его блестящих нитей, мне нравился их пыльный, чуть сладковатый запах. Много позже я почувствовал этот же запах в старой парижской квартире своих друзей, у которых гостил несколько недель. Этот запах преследовал меня, не давал уснуть – нормально я выспался, только вернувшись из Парижа обратно в Бостон. Это запах разложения, запах смерти, запах гниения. Я нередко ощущал его там, где не могло быть никакого разложения, – например, в знаменитых европейских оссуариях; хранящиеся там кости давно высохли и превратились в строительный материал.
Впрочем, неважно. Итак, уже став взрослым, я сумел идентифицировать запах, исходящий от ковра. Но в бытность свою ребёнком я просто принюхивался к странному стенному украшению и не пытался найти никаких объяснений его присутствию в нашей гостиной.
Мои родители покинули Великобританию в 1915 году, в разгар Первой мировой войны. Ко времени их отъезда Британская империя уже официально объявила войну Германии, Австро-Венгрии и Турции, военные действия на материке велись довольно активно, и мой отец, Майкоп Стэнфорд, откровенно испугался. Он продал часть недвижимости, забрал жену и сына (моего старшего брата) и отплыл в США на одном из многочисленных океанских лайнеров. Он обосновался в пригороде Бостона, Арлингтоне. Отец был полон решимости начать в Америке новую жизнь. Он приобрёл великолепный особняк конца девятнадцатого века, обустроил его по-своему (сегодня говорят «сделал ремонт») и обставил новой мебелью. Прекрасные викторианские гарнитуры из нашего Банберского дома были проданы.
Мать очень держалась за старые вещи. Она хотела погрузить на корабль несколько сундуков со своими платьями и детскими игрушками моего брата. Отец запретил. «Всё купим на месте», – сказал он и сдержал своё слово. Всё, что можно было заменить, он называл бесполезным и безжалостно оставлял в Старом Свете.
Некоторые вещи он оставить не смог. Конечно, родители забрали всё фамильное золото и серебро, картины, библиотеку. Всё достаточно компактное и при этом имевшее огромную ценность. В коллекции отца были подлинники Тёрнера, Блейка, Бонингтона и Рунге – мог ли он расстаться с ними?
Вместе с многочисленными украшениями и произведениями искусства в Арлингтон переехал и ковёр из женских волос. Его повесили в гостиной в 1917-м, годом позже родилась моя сестра, а ещё три года спустя – я.
Я люблю этот огромный дом. Мне нравится бродить по его комнатам, рассматривать картины, утопать в персидских коврах. Сейчас я живу в нём один-одинёшенек, лишь приходящая обслуга поддерживает особняк в чистоте и порядке – сам бы я никогда не справился. Моя жена, как всегда, отправилась в одиночку путешествовать по Южной Америке, а дети давно учатся в других городах. И ковра из женских волос больше нет на стене гостиной. Собственно, я и хочу рассказать вам историю его исчезновения.
Впервые я узнал, из чего сделан ковёр, уже после смерти отца. Он умер в 1932 году в возрасте шестидесяти шести лет. Мне тогда было одиннадцать, а брату – двадцать два. Брат уже не жил в особняке – он учился в Кембридже и появлялся дома лишь изредка, прокуренный, загорелый, с оббитыми костяшками пальцев. На вопросы он отвечал: занимаюсь боксом. На самом деле брат участвовал в нелегальных боях на деньги; тремя годами позже ему размозжили голову в каком-то тёмном переулке.
Мать трудно переживала смерть мужа. Она была младше отца на двадцать лет и сохраняла свою красоту даже за сорокалетним рубежом. Но после смерти Майкопа мама начала чахнуть. Она не дожила до смерти старшего сына – слава богу. Таким образом, к началу Второй мировой войны в особняке жили только мы с сестрой да слуги. Нашим опекуном стал старинный друг отца Генри Спэктон, который управлял активами отцовских заводов (в конце 1910-х отец купил несколько прядильных производств и превратил их в серьёзную компанию по пошиву одежды), а заодно распоряжался нашими деньгами. Наверняка он приворовывал, но не слишком много.
По крайней мере я не работал ни дня в своей жизни и ни в чём себе не отказывал: фабрики и сегодня приносят мне стабильный доход.
Я очень хорошо помню, как выглядел ковёр. Примерно шести футов в высоту и десяти в ширину, он состоял из сложных хитросплетений волос различной длины, цвета и качества. Количество неповторяющихся элементов узора не поддавалось подсчёту. Тут были цветы, причём каждый лепесток сделан из волос другого качества; были имитации древесных ветвей, сплетённых из тугих каштановых кудрей; с ветвей свисали тяжёлые плоды, скрученные и свалянные из волос шары. В безумном буйстве волосяного леса можно было заметить райских птиц с узорчатыми хвостами; могучий ягуар скалил зубы, положив тяжёлую лапу на странный предмет, служащий центральным элементом ковра. В детстве я никогда не задумывался, что это такое. Но однажды я смотрел на ковёр с некоторого расстояния, футов эдак с двадцати, и вдруг всё понял. Предмет в центре был человеческим черепом, рельефно выступающим из ковра. Он представлял собой волосяной шар характерной формы: глазницы выплетены волосами цвета воронова крыла, сам череп – светлыми кудрями. С тех пор я начал инстинктивно сторониться чудовищной картины.
Разговор о ковре произошёл, кажется, в 1934 году. Мать сидела над альбомом с викторианскими фотографиями, а я вертелся рядом. Мы начали о чём-то разговаривать, постепенно разговор перешёл на стоимость и ценность картин, а потом каким-то образом добрался и до ковра.
«А из чего он, мама?» – спросил я без задней мысли.
Она грустно улыбнулась:
«Из женских волос».
Сначала я не поверил, но мать попросила меня присесть и рассказала историю ковра. До сих пор нет ни одного доказательства того, что эта история вымышлена. Скорее всего, мать рассказала чистую правду. Конечно, я привожу историю не в том виде, в каком её представила мать. С тех пор я провёл много различных исследований, беседовал со многими людьми, копался в архивах. Мать заложила лишь основу, «скелет» истории.
Моды Викторианской эпохи заметно отличались от современных, хотя сменялись практически с такой же скоростью. В одном сезоне женщины ходили в платье с бантом спереди, в другом появлялись ленточки сзади; существовали ежемесячные и еженедельные журналы, аналогичные современному Cosmopolitan, по которым дамы девятнадцатого века ориентировались в изменчивом мире моды.
Причёски тоже были разными. Из волос создавались сложные, необыкновенно красивые конструкции. На одну подобную причёску могло уходить по шесть-семь часов. Естественно, мыли голову гораздо реже, чем сейчас, особенно если учесть, что не было централизованного водоснабжения и специальных средств по уходу, например шампуней. Невзирая на все эти трудности, женщины носили исключительно длинные волосы. Длина и густота женских волос были важнейшими признаками красоты и сексуальности (собственно, одной из причин обязательного сокрытия волос в церкви является необходимость избежать сексуального подтекста). Иной раз некрасивая женщина с волосами, достигавшими земли, ценилась мужчинами больше, чем коротковолосая красавица.
Девочек с младенчества обучали одеваться изящно и ухаживать за волосами. Эти девочки к шестнадцати годам превращались в прекрасных девушек – не то что сегодня. Они умели подчеркнуть достоинства собственной фигуры, они прекрасно знали, какое выражение лица им идёт, а какое их портит. И, конечно, их причёски и шляпки неизменно привлекали внимание алчных мужчин (да, мужчины всегда были одинаковы).
Викторианская девушка имела волосы длиной примерно три-четыре фута. Наиболее терпеливые отращивали волосы до самой земли. Фотографии женщин с распущенными волосами стали отдельным жанром фотоискусства. Из Англии этот жанр перекочевал в Америку – примерно в 1870-е годы. Карточки с викторианскими Рапунцель сегодня ценятся; среди обычных открыток в лавке у старьёвщика их не найдёшь.
Наиболее известными дамами с очень длинными волосами были семь сестёр Сазерленд. Они были некрасивы – все семеро. Но пятьдесят футов волос на семерых – представляете себе? Они демонстрировали свои достоинства в цирке Барнума и Бейли, обратив волосы в золото. А затем организовали производство различных средств для ухода за волосами, выступая в качестве живой рекламы. Три миллиона долларов для середины 1890-х годов – гигантская сумма.
Впервые сёстры начали выступать в цирке Барнума и Бейли в 1882-м. Старшей, Саре, тогда было тридцать шесть лет, младшей – Доре – восемнадцать. Девушки умели не только «трясти гривами», но и великолепно петь, поэтому шоу пользовалось успехом. А в 1885 году Наоми Сазерленд вышла замуж за Генри Бейли, племянника совладельца цирка. Для Бейли семья Сазерленд из наёмных артистов превратилась в родственников.
В 1882 году отец девушек Флетчер Сазерленд начал производство «средства для роста волос». По утверждению Флетчера, в состав средства входили тетраборат натрия, соль, хинин, шпанская мушка, лавровишневая вода, глицерин, розовая вода, спирт и мыло. То есть оно представляло собой что-то вроде шампуня. Впоследствии одна из крупных фармацевтических лабораторий провела независимое исследование средства и выяснила, что оно на пятьдесят шесть процентов состоит из обычной воды, а на сорок четыре процента – из лавровишневой, плюс немного соли. Но семь длинноволосых дочерей Сазерленда были великолепной рекламой для его «средства». Помимо того, Сазерленд производил краску, мыло и средство для восстановления тонких и ломких волос.
Вот тут-то и начинается история ковра. Дело в том, что в 1886 году Генри Бейли вложил свои деньги в рекламную кампанию, положившую начало состоянию Сазерлендов. Вся рекламная кампания базировалась на постулате «Семь сестёр Сазерленд представляют». Торговая марка и запоминающийся слоган. На всех рисунках и снимках сёстры появлялись вместе.
Но в 1893 году тридцатипятилетняя Наоми Сазерленд скоропостижно скончалась. Её смерть могла серьёзно нарушить рост бизнеса (к тому времени количество производимых продуктов выросло втрое), и потому было принято беспрецедентное решение. Сёстры наняли девушку по имени Анна Луиза Робертс, которая внешне напоминала Наоми и – главное! – имела такие же шикарные волосы. Одним из ходовых трюков Наоми было полное заворачивание в собственные волосы (длиной порядка пяти с половиной футов). Робертс же обладала волосами девятифутовой длины, которым завидовали даже сёстры Сазерленд.
Сёстры планировали выстроить для Наоми мемориальный мавзолей стоимостью порядка тридцати тысяч долларов, но до этого дело не дошло, потому что свободных денег не было. Наоми похоронили в семейном склепе. Впрочем, на самом деле средств было предостаточно. Особняк, который построили для себя сёстры Сазерленд, поражал количеством комнат и роскошью. В спальне каждой сестры располагался бассейн с проточной водой – она подводилась из специальных баков, расположенных в подвальных помещениях. Наоми же похоронили тайно именно потому, что её смерть необходимо было скрыть. Внутри склепа нет имени – табличку решили не устанавливать.
В то время как Анна Луиза Робертс исполняла на публике роль пятой сестры, волосы Наоми не пропадали даром. Перед захоронением её роскошные волосы аккуратно срезали и сплели из них некий узор, который впоследствии стал частью этого самого ковра. Где именно находятся волосы Наоми, выяснить, к сожалению, сложно: каштановых оттенков в ковре много, и какие из волос принадлежат ей, какие – другим донорам, догадаться невозможно.
Вы можете спросить – а как же ковёр попал в Англию? Очень просто. Собственно, в Англии искусство создания узоров из волос было гораздо более развито, нежели в США. А волосы сестры Сазерленд представляли собой невероятно ценный материал для изготовления украшения. Их упаковали и переправили в Англию – к местным мастерам.
Вторая часть истории началась в 1899 году, когда пятидесятилетняя Виктория Сазерленд неожиданно вышла замуж за девятнадцатилетнего парня. Различные проходимцы вились вокруг не слишком юных и далеко не красивых сестёр постоянно – всё-таки их состояние было огромным. Например, некий Фредерик Кастлмейн ещё в 1892 году сблизился с сёстрами, увиваясь за самой молодой (тогда ей было двадцать девять лет) и симпатичной Дорой, но в итоге женился на сорокалетней Изабелле, которая его впоследствии пережила и умудрилась второй раз выйти замуж за другого проходимца, на шестнадцать лет младше себя.
А вот история Виктории выглядит несколько печальнее. Из-за чудовищно неравного брака – тридцать один год разницы! – другие сёстры перестали с ней общаться. У неё осталась часть акций компании, но она была вынуждена перебраться в другой дом вместе со своим муженьком. А в 1902 году Виктория неожиданно умерла, причём явно не без посторонней помощи. Акции достались мужу, он куда-то пропал, а тело Виктории отправилось в фамильный склеп. Волосы Виктории Сазерленд были использованы для изготовления ковра с аппликацией в виде ягуара, держащего лапу на человеческом черепе. Ковёр заказал её муж, после чего сложил пожитки и отплыл в Англию.
Но была ещё одна причина отдаления Виктории от семьи. Почему мальчишка выбрал именно её? В том же году он вполне мог соблазнить ещё не потерявшую привлекательности тридцатисемилетнюю Дору.
В период расцвета бизнеса сёстры ворочали огромным состоянием, но в 1898 году оно неожиданно сократилось примерно на одну треть. Около пятисот тысяч долларов было просто изъято из оборота, и кем – именно Викторией! А годом позже она вышла замуж. Такая растрата не разорила предприятие. Вопрос был лишь один: куда делись деньги?
Чтобы ответить, придётся немного забежать в будущее. В 1905 году в Южной Африке был найден гигантский алмаз «Куллинан» весом в три тысячи сто шесть карат. Спустя два года правительство Трансвааля преподнесло алмаз английскому королю Эдуарду VII в подарок на день рождения. Но огранить такой большой камень не представлялось возможным, тем более что в нём присутствовали инородные вкрапления и многочисленные трещины. В итоге лучшие голландские ювелиры братья Ашер раскололи алмаз на девять камней поменьше и огранили их. Самый крупный камень «Куллинан I» имеет вес пятьсот тридцать и две десятых карата и украшает сегодня королевский скипетр.
Однако это ещё не всё. Судя по форме изначального камня, «Куллинан» был осколком какого-то более крупного алмаза. Тщательный анализ показал, что, вероятно, где-то в недрах южноафриканских земель хранится второй кусок «Куллинана», причём больший, нежели найденный. В Трансвааль было отправлено несколько экспедиций с единственной целью – найти второй «Куллинан». Рудник «Премьер», на котором обнаружили камень, кипел около двух лет. «Куллинан» нашли на глубине примерно тридцати футов, после же дополнительных поисков глубина карьера зашкалила за сто футов! Сам Томас Куллинан, владелец рудника, спускался в карьер и даже сделал несколько ударов киркой. Всё было напрасно.
Но вот незадача. В 1897 году на «Премьере» побывала группа американских путешественников и искателей приключений. Точнее, никакого рудника в то время ещё не было, земля никому не принадлежала, и накопать себе алмазов мог любой прохожий. Американцы были профессиональными золотоискателями, просто золота находили с каждым годом всё меньше и меньше, Клондайк заполонили старатели, а аляскинские месторождения ещё толком не разработали. Алмазная лихорадка в ЮАР была на спаде, практически все шахты после выкупа контрольного пакета акций у «Кимберли» принадлежали монополисту Сесилу Родсу, а искателей-частников порой просто отстреливали.
Американцы полгода копались на месте будущей шахты. Они застолбили небольшой участок земли, вырыли яму, которую и шахтой не назовёшь, и понемножку добывали мелкие алмазы, далеко не всегда годные для огранки. Но вдруг они неожиданно снялись с места и уплыли обратно в США. Всё случилось в один день, как говорили местные. Вот они тут – вот их нет. Никто американцам не угрожал, землю их выкупать тоже никто не собирался. Единственный вывод, который можно было сделать: они что-то нашли.
Скорее всего, на родине они начали искать покупателя для своей добычи и поняли, что не всё так просто. Если они нашли второй (точнее, первый) «Куллинан» весом порядка пяти тысяч карат, то не каждый миллионер согласился бы на приобретение такого камня, да ещё и необработанного. Однако покупателя они нашли – им, скорее всего, и стала Виктория Сазерленд. Растратив огромную сумму из оборота компании, она тут же вышла замуж и отделилась от сестёр. Зачем ей понадобился алмаз? Вот этого я не знаю.
Но вернусь к ковру. Итак, в 1893 году, после смерти Наоми, её волосы переправили в Англию и сделали из них ковёр. Конечно, одноцветные волосяные аппликации ценились не слишком высоко, поэтому в поделку вплели волосы других женщин. Это были «свежесобранные» волосы живых доноров: мастера скупали их у населения за небольшую плату. Другое дело, что волосы достойной длины и качества носили в основном женщины из высшего общества, которые вряд ли продали бы их за бесценок. Да и вообще не продали бы.
В 1903 году юный вдовец Виктории Сазерленд приехал в Англию и привёз с собой упомянутый ковёр-аппликацию в виде ягуара. Он хотел, чтобы волосы его покойной супруги сплели с волосами Наоми. Он нашёл владельца первого ковра и мастера, который его изготовил, и, выкупив ковёр, попросил объединить оба изделия, нашив ягуара на узоры из лиан и колибри.
Деньги, доставшиеся от покойной жены, молодой человек промотал достаточно быстро и уже в 1907 году был убит в кабацкой драке кривым ножом какого-то матроса. Незадолго до смерти он пытался найти в Лондоне человека, способного сразу заплатить большую сумму за некий товар. Вероятнее всего, он искал покупателя на алмаз, но такового не нашлось. Имущество покойного было распродано с молотка – и обладателем ковра из женских волос стал мой отец. Слава сестёр Сазерленд была велика, и то, что в ковре использованы волосы Наоми и Виктории, было не скрыть. Остальные «доноры» оставались безымянными.
Собственно о ковре больше рассказать нечего. Точнее, о его истории вплоть до появления в нашем доме. Дальнейший мой рассказ пойдёт о том, как волосы сестёр Сазерленд вернулись назад, в Америку.
Итак, ковёр висел на стене особняка, сколько я себя помню. Постепенно нас становилось всё меньше и меньше: сначала ушёл отец, затем – мать, затем – брат. В 1939 году моей сестре исполнился двадцать один год, и она вступила во владение нашим имуществом. Я в это время учился в Бостонском университете.
В конце 1941 года Соединённые Штаты вступили во Вторую мировую войну, а годом позже я собрал пожитки и пошёл добровольцем в армию. Сестра кричала, билась в истерике, говорила, что меня убьют, но мне было безразлично. Я прошёл подготовку и в 1943 году оказался в Европе, в самом центре событий. Да, я видел войну – не то чтобы от начала, но уж точно до самого конца. Эта история – вовсе не о войне, и потому я не хочу рассказывать о двух годах, проведённых на фронте. Посмотрите на старые фотографии. Те самые, где вооружённый до зубов американский солдат с рюкзаком открывает дверь барака, выпуская на воздух живые скелеты гитлеровских концлагерей. Этот солдат – я. Мы все были такими солдатами, и мы не могли поверить, что человека можно довести до такой степени истощения и унижения. Более того, мы не могли поверить в то, что человек может выжить в таких собачьих условиях.
Мы чувствовали себя освободителями. Мы не приняли на себя страшную ношу первых дней войны, нас не сминали гитлеровские танки, нас не вытаскивали из домов в ночных рубашках и не расстреливали на морозе. Мы пришли, будучи сильнейшими, и додавили ослабленную фашистскую машину. Будем честны: Европа справилась бы и без нас. Но с нами ей было гораздо проще.
Я вернулся в 1945 году – победителем. Война с Японией ещё шла, но нас, входивших в Берлин, нас, видевших Дахау своими глазами (да, я стрелял в пленных немецких солдат, я ненавидел их и стрелял в их свастики, в их бескровные лица, они были безоружны, а я – стрелял), видевших, как заключённые разрывают на части попавшихся в их птичьи когтистые пальцы надсмотрщиков, нас – отпустили домой. Мы шли по улицам собственных городов, полные уверенности, что мы – победили. Не они, не эти русские и англичане, а мы – американцы.
В том же году моя сестра вышла замуж за очень обеспеченного человека на пятнадцать лет её старше и уехала с ним в Питтсбург. Особняк остался за мной. Сначала мне было одиноко, но вскоре я привык. В университете я восстанавливаться не стал, хотя успел закончить четыре курса и оставалось отучиться всего лишь полгода. Мне было лень, доходов хватало, управляющие вполне справлялись со своей работой. Я превратился в богатого бездельника и прожигателя жизни. Я бахвалился своим героизмом (впрочем, не совсем уж голословно – я ведь воевал по-настоящему, и стрелял во врага, и шёл в атаку), легко снимал девочек, легко с ними расставался.
В 1946 году я наткнулся в газете на заметку о смерти некой Грэйс Сазерленд, девяноста двух лет от роду. Там упоминалось, что некогда она была очень богата, в 1920-х годах растратила вместе с сёстрами всё состояние, и старость её прошла в нищете.
И я вспомнил мамины рассказы. Я проассоциировал старуху Сазерленд с семью сёстрами и понял, что это – одна из них. Именно тогда я впервые подумал, что сказки о том, что ковёр сплетён из волос семи девушек – так говорила мама; что в ковре есть волосы лишь двух сестёр, я узнал самостоятельно гораздо позже, – правдивы. И я, как ни странно, взялся за расследование. Для меня нашлось дело, которое заняло свободное время, а также потребовало финансовых расходов и приложения ума. Я уже не бродил бесцельно по многочисленным комнатам отцовского особняка, не водил по нему девушек нетяжёлого поведения, не просиживал днями у радиоприёмника.
Я копался в библиотеках, чтобы выяснить обстоятельства жизни и смерти семи сестёр Сазерленд. Многочисленные их фотографии были сделаны в различных студиях в Питтсбурге (Morris), Нью-Джерси (Wendt), Коламбусе (L. M. Baker) и других городах США. Я объехал все эти адреса (Wendt, кстати, по-прежнему существовал), я искал упоминания в газетах, рекламные проспекты и статьи о цирке Барнума. Так постепенно я открывал для себя мир сестёр Сазерленд. Почти все сведения, которые я привёл в истории ковра из женских волос, я почерпнул из этого расследования.
Я пригласил эксперта, который исследовал ковёр с увеличительным устройством, ни разу даже не прикоснувшись к драгоценным волосам. Эксперт подтвердил, что ягуар с черепом были прикреплены к лесному фону позже, но, похоже, тем же мастером, который делал фон. Ягуара явно сплели другие руки.
Юного мужа Виктории звали Чарльз Моутон. Всё в его поведении было понятно – от женитьбы на Виктории до присвоения денег после её смерти. В принципе Виктория считалась самой красивой из сестёр – и была красавицей году эдак в 1870-м. Но никак не в пятьдесят лет. Поэтому Чарли наверняка обрадовала её кончина. Более того, журналисты, освещавшие эту историю в газетах, допускали, что он приложил руку к её скоротечной болезни. Впрочем, то были дела давно минувших дней. Гораздо более меня интересовало, зачем Моутон выкупил часть ковра из волос Наоми и заказал большой ковёр, вплетя в него волосы своей жены. Единственный нелогичный поступок в его странной жизни. И зачем было заказывать ягуара в США, а потом поручать английскому мастеру объединять ковры? Это оставалось загадкой.
Неожиданно я вышел на историю с «Куллинаном», что дало моим розыскам новое направление, причём достаточно объёмное – я сам плавал в ЮАР и ходил по приискам. Я нашёл очевидцев, которые помнили американцев, приезжавших полвека назад. Один глубокий старик был у них проводником и слугой. Он-то и рассказал историю об их внезапном отъезде. Они оставили ему более чем щедрое жалованье (он купил себе стадо и немного земли для пастбища) и снялись буквально в один день. Старик больше ничего не знал. Но догадка моя о том, что американцы нашли первый «Куллинан», получила более чем твёрдую опору.
Мои исследования тянулись более пяти лет. В 1952 году я знал всё, что рассказал вам (конечно, узнал я намного больше, но пришлось серьёзно ужимать историю, чтобы она хотя бы казалась интересной). Но куда делся камень? Моутон явно увёз его в Англию, потому что искал там перекупщика. И, судя по всему, не нашёл. Поэтому дальше мне надо было выяснить, кому и что досталось из имущества покойного. Я отправился в Англию и прожил там два года.
Это были спокойные годы. Денег мне хватало с избытком – я арендовал квартиру в центре Лондона и проводил всё время в исследованиях. Я беседовал с судебными приставами, адвокатами, покупателями. Прошло сорок пять лет, многие были уже мертвы, а живые почти ничего не помнили. Я навязывался в гости к людям, владевшим вещами Моутона, я простукивал стены и изучал документы.
Более всего меня интересовали именно предметы мебели, которые он зачем-то погрузил на корабль и повёз с собой в Англию. Самым «перспективным» мне казался старинный комод восемнадцатого века, который Моутон купил ещё в США. В 1954 году, когда я впервые его увидел, комод принадлежал пожилой чете по фамилии Стиверс. Эти люди, очень милые и болтливые, напоили меня чаем и разрешили покопаться в комоде – их личных вещей там почти не было, он служил чем-то вроде декорации в огромной гостиной. Стиверсы купили комод непосредственно на аукционе; они в тот год только поженились и как раз обзаводились мебелью.
Я объяснил, что комод имеет историческую ценность и требует занесения в какой-то там реестр. Да, я нагло врал старикам, но моя ложь не вела ни к каким пагубным для них последствиям. После получаса копания в комоде я нашёл потайное отделение. Вы не можете себе представить, как билось моё сердце, когда я открывал его. Внутри я нашёл небольшую стопочку бумаг. С первого взгляда я понял, что эти бумаги не принадлежат Стиверсам. Первая же была векселем на имя Чарльза Моутона. Стиверсы находились в другой комнате, и я спрятал бумаги за пазуху, после чего аккуратно задвинул потайной ящичек обратно. Так я получил новую нитку, за которую можно было потянуть.
Бумаги я изучил тем же осенним вечером 1954 года. Там были давно потерявшие свою ценность закладные на имущество, неиспользованный билет на корабль до Дублина и множество счетов. И конечно, долговые расписки – более тридцати бумажек, написанных от руки. Судя по всему, Моутон активно играл на скачках и в азартные игры – и всегда проигрывал.
Среди счетов я нашёл один, который меня весьма заинтересовал. Это был счёт от анатома с указанием фамилии врача и города, где он практиковал. Счета от анатомов – вещь не слишком частая. Такой счёт можно встретить, если, например, врач проводил вскрытие по требованию родственников. Собственно, в документе встречалось слово «вскрытие». А «пациентом» была Виктория Сазерленд. Счёт был оплачен. Видимо, он случайно затесался среди других бумаг.
Но у меня возник резонный вопрос: зачем понадобилось Моутону вскрытие покойной супруги? Да ещё такое, чтобы о нём никто не знал. Обычно вскрытие делается, чтобы выяснить причины смерти, а потом написать о них в некрологе. Но в газетных некрологах не было указано, от чего умерла Виктория. Просто «умерла». Поэтому и возникла некоторая шумиха, связанная с возможностью отравления её Моутоном. Я ничего не понимал: он что, отравил её, а потом решил убедиться, что погибла она именно от яда?
Я продолжал свои изыскания в Англии до конца 1954 года, а в декабре вернулся обратно в США. По возвращении первым же делом я отправился в Локпорт. Странно, но до сих пор я ни разу не упомянул, что легендарный особняк сестёр находился в Локпорте, штат Нью-Йорк. Я не раз посещал Локпорт, бродил по кладбищу, нашёл склеп, где гипотетически была похоронена Наоми. В 1948 году я даже провёл несколько часов в развалинах особняка Сазерлендов, дотрагивался до ободранных стен, пытался найти какие-либо тайники – впрочем, Сазерленды продали дом ещё в начале двадцатых, и все тайники наверняка нашли без меня. Годом позже особняк снесли; в подвале обнаружили огромный запас стеклянных бутылочек из-под удивительного тоника для волос – почему-то последний владелец никогда не заходил в ту часть подпола. Я выкупил несколько бутылочек для коллекции.
Но в 1955 году я отправился в Локпорт в первую очередь для того, чтобы найти анатома, вскрывавшего Викторию Сазерленд. Его фамилия была Пинбэк, и я нашёл дом, где он практиковал полвека тому назад. «Доктор Л. Пинбэк» – гласила табличка.
Людвиг Пинбэк, внук Сэмюэла Пинбэка, принял меня радушно, расспросил, что я знаю о его дедушке, и рассказал, что тот был вовсе не патологоанатомом, а обычным практикующим врачом. С трупами он работал исключительно за большие деньги или по полицейскому ордеру. Просто он был очень хорошим специалистом – гораздо лучшим, чем штатный патологоанатом, и полиция штата не скупилась, чтобы точнее определить причину смерти в спорных случаях. Сын Сэмюэла стал адвокатом, а Людвиг решил вернуться к семейной профессии.
Пользуясь гостеприимством врача, я показал ему счёт Чарльза Моутона и спросил, можно ли выяснить, какую работу проводил доктор Пинбэк с телом Виктории Сазерленд. Людвиг легко подтвердил: можно. Прошло более полувека, и соблюдать врачебную тайну покойницы было бы довольно странно.
Сэмюэл вёл очень подробные дневники. Он описывал каждую работу в мелочах, на многих пациентов (правда, живых) держал целое досье. На счёте стояла дата, и Людвиг довольно быстро нашёл отчёт за указанное число. Он начал просматривать отчёт – и неожиданно присвистнул:
«Да! Тут и в самом деле есть кое-что необычное».
«Что?»
«Это был чёрный заказ. То есть нелегальный, за хорошие деньги. Очень хорошие. Сколько там в счёте?»
«Десять долларов».
«На самом деле указана сумма две тысячи».
Тут настала моя очередь удивляться. За какую однодневную работу патологоанатом в 1902 году мог запросить две тысячи долларов?
«Почитайте сами», – Людвиг передал мне тетрадь.
Я прочёл и пришёл в смятение. По заказу Чарльза Моу тона доктор Сэмюэл Пинбэк отделил от тела Виктории Сазерленд голову и отчистил череп до состояния, в котором его можно было показывать в качестве методического пособия. Также патологоанатом помог поместить Викторию в гроб. Самое странное то, что всё это происходило уже после того, как сёстры попрощались с почившей, и даже – судя по дате – после похорон! Почему-то раньше я не обратил внимания на этот факт. Похороны были подделаны?…
Но я читал дальше. Гроб с телом доставили на кладбище и похоронили как подобает. Могила, вырытая за день до этого, уже ждала.
Скорее всего, подумал я, Моутон подкупил могильщика, чтобы тот не закапывал яму после того, как провожающие уйдут с кладбища.
Череп Виктории доктор передал Моутону, а затем выдал ему фальшивый счёт за услуги на случай, если кто-то видел вдовца входящим в дом патологоанатома. Счета у врача были стандартные, отпечатанные, на них указывалось: «Доктор Пинбэк, фармацевт, анатом». В случае вопросов Моутон всегда мог сказать, что у него проверяли, например, состояние гланд и взяли за это десять долларов. Даже странно, что мой глаз уцепился именно за слово «анатом», а не за более мирное «фармацевт».
Мы с Людвигом Пинбэком ещё некоторое время обсуждали странный заказ, выполненный его дедом, а потом я откланялся.
На следующий день я вернулся домой. Побеседовал со слугой, принимавшим пальто, потом прошёл в гостиную и некоторое время смотрел на ковёр из женских волос. Затем достал складной нож и подошёл к ковру.
Я не был уверен в том, что делаю. Но догадка, которая пришла ко мне в голову при чтении заметок Пинбэка, стала последним шансом распутать странную историю Чарльза Моутона и его покойной супруги. Я начал аккуратно перерезать внешние волосы, образующие череп под лапой ягуара. Я резал и резал – и уже думал, что внутри и в самом деле обычный волосяной шар, когда наткнулся на что-то твёрдое. Я разрезал ещё несколько волокон, а потом рванул на себя – и мне в руки выпал выбеленный, тщательно обработанный профессиональной рукой человеческий череп, служивший основой для объёмного узора. Череп Виктории Сазерленд.
Я подошёл к столу и положил череп на него. Крышка черепа была отделена от основной части, а затем укреплена скобами. Я начал по одной отгибать скобы. Всего их оказалось двенадцать. Когда я отогнул последнюю, руки мои дрожали от волнения. Я снял крышку и увидел то, что должен был увидеть.
Передо мной в глубине вычищенного черепа лежал огромный неогранённый алмаз, который так и не нашла экспедиция английского короля Эдуарда VII.
Алмаз получил название «Стэнфорд» – если вы не забыли, это моя фамилия. Он весил пять тысяч шестьсот четыре карата, или тридцать девять с половиной унций. Как и в «Куллинане», в нём были микротрещины. После полугода тщательного изучения специалисты бостонской ювелирной фирмы раскололи его одним ударом на несколько алмазов поменьше. После огранки самый большой алмаз весил тысячу триста пятьдесят шесть карат – в два с половиной раза больше «Куллинана I». Стоимость этого алмаза превышала (и превышает) стоимость всех моих заводов.
Всего вышло семь огранённых бриллиантов. Второй по размерам я подарил сестре. Третий вставил в ожерелье, которое впоследствии, в 1961 году, преподнёс своей супруге в день нашей свадьбы. Остальные хранятся в различных банках и ждут своего часа. Возможно, мне понадобится второе ожерелье: в последнее время у нас с женой отношения не ладятся, хотя мы прожили вместе более двадцати лет.
После извлечения алмаза я долго думал, что делать с черепом и ковром. Череп в итоге я захоронил на кладбище, где лежит Виктория, но не в той же могиле, а рядом. Теперь у второй сестры Сазерленд целых две могилы. А изувеченный ковёр я сложил и храню теперь в отдельной комнате с тщательно поддерживаемым температурным режимом. Это семейная реликвия. Правда, я опасаюсь, что мой старший сын, к которому перейдёт особняк, избавится от ковра, словно от старой тряпки, или продаст его кому-либо. Скорее всего, я впишу в завещание условие, что ковёр должен передаваться из поколения в поколение, пока не рассыплется в прах.
Вы можете спросить: как алмаз оказался в черепе и в ковре? Очень просто. Чарли Моутон опасался преследования со стороны сестёр Сазерленд, да и в любом случае ему нужно было пересечь границу. Поэтому он спрятал алмаз так, чтобы его точно не нашли. Он упаковал его в череп, а череп указал зашить в ковёр. Труд это небыстрый, и, скорее всего, неизвестный мастер работал под постоянным надзором Моутона. В ковре же вдовец и хранил алмаз. Вряд ли бы кто-нибудь догадался искать его там. Только вот воспользоваться украденным камнем Чарли не сумел – в какой-то мере от того, что не вполне представлял себе реальную цену добычи.
Иногда я рассматриваю старинные фотографии, на которых изображены сёстры Сазерленд. С первого взгляда все семь кажутся некрасивыми, даже уродливыми, и великолепные волосы не спасают. Но при ближайшем рассмотрении в каждой из них я нахожу какую-то удивительную внутреннюю красоту.
Сара, Виктория, Изабелла, Грэйс, Наоми, Мэри и Дора по прозвищу Китти. Странные женщины с искалеченными судьбами. Их жизни прогнулись под тяжестью их пышных тёмных волос, и ни одна из них не знала счастья. Потому что счастье – вовсе не в шикарной внешности и не в звонком голосе. Счастье – когда у жизни есть цель, смысл. Мне странно говорить об этом, ведь моей жизни смысл придал ковёр из женских волос на стене гостиной, он наполнил собой девять моих лет. Но даже такая цель – лучше, чем ничего.
Спите спокойно, семь сестёр Сазерленд.