Дорогу лучше рассматривать с высоты птичьего полета. Это очень красиво: дорога с высоты. Ни пыли, ни ухабов – шел коробейник, обронил ленту. Бери, в девичьи косы заплетай! Обочина течет июльским медом, февральской сметаной, овсяным киселем ноября, пестрой волной мая. Мозоли, усталость, еж в груди остались внизу, на дороге – птице над дорогой этого не понять. Ей, стрижу-ястребу, тощей пигалице или клювастому горлоеду, дорога кажется самой чудесной штукой на земле. То ли дело будничное небо: крылья дрожат, враги не дремлют, стрела стережет, в облаке холодно, над облаком голодно. Вот и косятся птицы с завистью на лопухов-подорожников: ишь, ходят…
Людей лучше рассматривать издали. Например, из окна; еще лучше, если окно расположено на самом верху башни. Это очень увлекательно: люди на расстоянии. Рыцарь не пахнет перегаром и чесноком, принцесса не кажется стервой, беременной от конюха, а первые встречные никак не норовят сунуть кулаком в зубы вместо того, чтобы поделиться вином на привале. Маленькие люди таскают за плечами маленькие истории – лживые, противоречивые и сиюминутные, собранные в кудель пряхи, нить за нитью плетут они гобелен одной, большой и чудесной Истории. Сиди в башне, смотри из окна, любуйся. Жаль, в башне сквозняки, крыша течет, мыши шуршат в углах, а ночью страхи присаживаются на край одинокой постели. Тут уж рыцарев перегар за доблесть сойдет, а стерва-принцесса или какая другая девка из Малых Брубулянцев за счастье сойдет, лишь бы теплая и в веснушках. С утреца добредешь до окошка, глянешь на этих, которые внизу, и аж задохнешься от холодка под ложечкой: ишь, ходят..
Жизнь лучше рассматривать со стороны. Из горних, значит, высей. Тогда она выглядит законченным и гармоничным артефактом, творением крылатого гения, а не сплошным недоразумением простака. Глядя изнутри, ничего в жизни толком не разглядишь. Суета, томление духа, крошки в мятой простыне; одни камни собирают, другие разбрасывают, третьи этим камнем ближнего искренне любят, по темечку. А главное, замысла глазом не окинуть. Не познать в целостности. Выхватил горбушку? – жуй, давись, на каравай рта не разевай. Не про твою честь караваи пекутся.
Отчего же не удается, не складывается: дорогу – с высоты, людей – из окна, жизнь – со стороны? Если лучше? чище? прелестнее?! Идешь, пылишь, кашляешь, сам себе удивляешься. Дурацкие мысли в башке катаешь. Стучат мысли, гремят, подпрыгивают тележными колесами на ухабах. Вглядываешься из-под ладони: далеко ли еще? Далеко.
Ну и славно, что далеко.
Оно, которое далеко, отсюда лучше смотрится.
Выбор всегда остается за нами. Всегда – за нами. Мы идем вперед, мы торопимся, но хватит ли нам отваги прервать движение, остановиться, превозмогая страх, и повернуться спиной к опасности или счастью, которые всегда впереди, и лицом – к выбору, который всегда, вечно, неумолимо и невидимо остается за нами?!
У обнаженного меча
Из всех времен одно —
Сейчас.
– Чем?! – Лицо корчмаря налилось краснотой.
– Песнями, – повторил Петер Сьлядек, дурея от собственной наглости. – Я расплачусь песнями.
Корчмарь прошелся между столами. Тучный, дородный, он двигался вперевалочку, напоминая груженую фуру на Кичорском шляхе. Ручищи – окорока. Хватит такой по уху…
– Миска тушеной капусты, – задумчиво протянул Ясь Мисюр, оглядывая свою корчму, словно впервые ее увидел. – Две миски. С верхом. Пять черных колбасок, жаренных в меду. Свиная печенка с тмином. Три кружки пива. Красного, чет-нечет…
– Четыре. Четыре кружки.
Петер Сьлядек всегда считал себя честным человеком.
– Ага, четыре. И ночлег. Выходит, чет-нечет – песнями?!
Сквозь узкие оконца пробивалось утро. Котенок играл на полу с розовыми перьями солнца: охотился, урчал. Потом, разом забыв про игру, взялся умываться, мелькая шершавым языком. Петер позавидовал котенку. Кормят за мурлыканье…
– Вечером народ соберется, – плохо веря собственным словам, сказал он. – Я петь стану. Мне грошей дадут. Много. Я и расплачусь.
– Что ж вчера не насобирал?
– Вчера народу не было.
– А сегодня будет?
– Сегодня будет.
Нестерпимо захотелось встать. Но он понимал: тощий как жердь бродяга будет смешон рядом с раздобревшим на ветчине Мисюром. Столб у амбара. Карась рядом с матерым сомищем. Еще решит: сбежать хочу…
– Если бить надумаешь, – в голосе Петера Сьлядека звучала скучная, привычная обреченность, – значит, бей. Оно полегчает. Только по уху не надо. Мне оглохнуть – хуже смерти. И музыку зря не трогай.
Он слегка толкнул ногой «музыку» – старую, изношенную лютню, завернутую в пеструю тряпицу, – дальше, под стол.
– Мне твои песни… – буркнул корчмарь. – Мне твои гроши…
– Суббота нынче. Народ соберется…
– Мне твои уши…
У Петера вдруг защемило в брюхе. Вчера был вечер пятницы. И – пустая корчма. Если не считать рубежного охранца, судя по шнурам, сотника, приехавшего из Раховца с дамой. Скорее всего, женой. Им выделили лучшую комнату наверху. Сейчас знатная пара сидела у окна, завтракая лепешками с медом и сметаной. Дама прислушивалась к беседе, если так можно было назвать справедливые требования Яся Мисюра и встречные предложения Петера. Дама улыбалась: добродушно, с расположением. Небось, когда бить станут, велит, чтоб прекратили.
Или не велит.
Дамы – они на зрелища падкие.
Скорее уж приходилось рассчитывать на милосердие другого гостя – высокого мужчины, закутанного в плащ. Посох с набалдашником, скучая возле стеночки, выдавал в своем владельце мага. Маги не любят насилия. Так говорят… Петер не смог припомнить, кто так говорит и почему. Наверное, просто очень захотелось, чтобы маги не любили насилия. Чтобы вмешивались, защищали, спасали. Он знал за собой плохую черту: придумать что-нибудь и сразу поверить в это, как в святую истину.
Корчмарь подошел ближе. Петер зажмурился, ожидая. Лишь бы не по уху. Левое ухо у него всю зиму плохо слышало, после истории в Легнице.
Не удержался, встал. Стоя легче терпеть.
– Мне твои гроши… – повторил Ясь Мисюр. – Дурень ты. С трубой. Трубадур, чет-нечет… Садись.
Не открывая глаз, Петер сел обратно на скамью.
– Дочка говорит: бросай корчму. Мол, чет-нечет, распродашься, переедешь к нам в Раховец. Внуков нянчить. По вечерам вдоль набережной гулять станешь. С тросточкой, навроде честного мещанина. Не ты – тебе наливать станут. И то верно: кубышка есть, сбереженья, зять в чинах, поможет… До конца дней хватит. А я без корчмы… Ну скажи мне, гусь ты перелетный, кто я – без корчмы-то?
Котенок потерся о ногу Петера, и бродяга едва не подскочил. Думал: уже бьют. Хуже нет, чем по ногам башмаками… С деревянной-то подошвой! После дорога адом кажется.
– Сиди, дурила. Песнями он… Что за песни?
– Есть веселые. Похабные, если надо. Для паромщиков. – Под ресницами царила приятная темень. Там роились несбыточные надежды, обещая сбыться. – Сплавщики похабство уважают. Плясовые: овензек, козерыйка… Есть благородные: про рыцарей, про обеты. Могу балладу о битве при Особлоге. Сам сочинил…
Очень хотелось произвести впечатление. Все-таки сегодня шестая годовщина битвы.
– Сам он сочинил. – Корчмарь хохотнул, и эхом донесся густой смешок со стороны. Наверное, сотник. – Чинил, чинил и сочинил. Сороки ему натрещали, чет-нечет…
Петер обиделся. Открыл левый глаз:
– Это кому другому сороки. А я все видел. Я в ополчении стоял, на круче. У меня копье было – большое. С зазубринами. Нам всем копья раздали.
– Не надо, – вдруг сказал сотник. – Ясь, не надо про Особлогу. Отстань от парня. Я за него заплачу.
– Заплатит он. – Бас корчмаря треснул странной, нагловатой усмешкой. – Заплатит он мне, чет-нечет… На всю жизнь осчастливит. Буду по Раховской набережной с тросточкой: чап-чап, чап-чап…
Петер Сьлядек тихонько удивился отваге Яся Мисюра. Простой корчмарь, и не боится вот так, с рубежным охранцем… Похоже, бить раздумали. Спросить каши? Глядишь, расщедрится… гречневой, с салом…
Впрочем, вместо каши Петер вдруг решил обидеться насовсем.
– Это хорошая баллада. Очень хорошая. Я старался. Когда пою, все просят повторить. И в ладоши хлопают. Вот про Сутулого Рыцаря, как он над Зигмундом Майнцским рубился…
Притоптывая и старательно отбивая ритм по краю стола, Петер громко затянул:
Встав спиною к стволу, он топтал вражью тень,
Умирая, как день, воскрешая, как ночь его,
И тончайший слой кожи горел на хребте,
Разрываясь меж деревом и позвоночником!..
Хохот сотника был ему ответом. Звонко вторила дама, всплеснув руками, затянутыми в дорожные перчатки. Колоколом гудел корчмарь Ясь. Даже дылда-маг соизволил улыбнуться уголком рта. Котенок в испуге отпрыгнул к лестнице, шипя, выгнул спину.
– Эй, Мисюриха! Каши певуну! С гусиной вышкваркой! Ну, потешил, чет-нечет…
– Ты правда был при Особлоге? – неожиданно спросил сотник, вставая. В птичьих пронзительных глазах его стоял вопрос, куда более серьезный, чем могло показаться на первый взгляд. Петер только не мог сообразить, почему сотник придает этому такое значение. – Ты не бойся, отвечай по совести. Если соврал, я наказывать не стану. Был?!
– Был…
– С копьем на круче?
– С копьем.
– Чей штандарт от вас по левую руку вился?
– Княжий. Рацимира Опольского.
– Гляди, не врешь… И о чем думал?
– Кто? Князь?!
– Ты.
– Когда?
– Тогда. На круче.
Петер ощутил неодолимую потребность ответить правду. С ним такое случалось нечасто и почти всегда завершалось побоями.
– Жалел. Что я на круче, а они – на том берегу. Сутулый Рыцарь, и Ендрих Сухая Гроза, и все. Будь я на их месте… Мне видно плохо было. Но я смотрел… Я честно был там. Нас потом через брод погнали.
– Убивал?
– Да, – мрачно набычился Петер Сьлядек. – У меня копье… Я его в живот, с разбегу, а он хыкнул и умер. Дальше не помню.
– Ты расскажи мальчику, Ясь, – кивнул сотник, в упор глядя на корчмаря. – Я ж вижу, у тебя язык во рту пляшет. Хочешь – расскажи. А мы наверху обождем. Как Сегалт приедет, пусть нам доложат.
Ступени скрипнули под шагами.
Корчмарь долго смотрел в стол. Потом поднял глаза на высокого мага. Тот еле заметно кивнул. Петер занервничал: он не понимал, что происходит, а непонятное всегда грозило перерасти в неприятное. Схватить лютню и бежать?
Если бы не обещанная каша, появившаяся перед ним, Петер бы удрал.
Но каша… с гусиной вышкваркой!..
– Ешь, дурила. Ишь ты – тень, чет-нечет, вражью топтал… Сам видел: корчма пустая. И сегодня пустая будет, и завтра. Народ знает, когда кум Мисюр никого видеть не хочет. А ты приперся поперек. Я глянул: тощий, ребра наружу, одни глазищи горят. Дай, думаю, подкормлю. На небесах зачтется. На этого цыпленка ты был похож, – корчмарь кивнул в сторону мага, и Петер еще раз подивился чудной отваге Яся. А в придачу – удивительному сравнению.
Вот уж где ничего общего!
– Только разбередил ты меня, парень. Растравил душу. Ладно, слушай. Если каши не хватит, я велю еще принести…
Дым над окраиной Пшесеки был хорошо виден. Корчма стояла на холме, выше перекрестка Кичорского шляха с дорогой на Вроцлав – место бойкое, и деревня, где Ясь Мисюр закупал провизию, просматривалась отчетливо. Вон пламенем стрельнуло. Жгут Пшесеку, сучьи дети. Спасибо Божьей Матери, без души жгут, лениво. Не случись стычки у Жабьей Струги, и вовсе б махнули рукой. А так… Корчмарь вглядывался из-под козырька ладони, ломая голову в догадках: кто рискнул схлестнуться с вояками Майнцского маркграфа? Кто-то из разбитых на границе рубежников-ополян?! Вряд ли. Рубежники пятки салом смазали, до самой Особлоги драпать станут. Зато теперь злые, как дьявол на Рождество, майнцы отыграются на сельчанах. Хорошо, если без резни обойдется – снасильничают десяток молодиц, мужьям рыло начистят, подвалы разворуют…
– Что там, Ясь?!
– Праздник. Как есть праздник, Мисюриха. Скоро запляшем козерыйку.
Жена стала плакать, утираясь передником. Ничего, пускай. Лучше сейчас, чем потом. Не позднее полудня и до корчмы доберутся, аспиды. Надо будет принять, ублажить, залить зенки пивом. Авось не сожгут. Только сперва Люкерду в ухоронку отведу – спортят девку, бесово семя, а кому она, битая-порченая, занадобится? Да еще, не приведи Господь, с байстрюком в подоле…
Честь приданым не отмоешь.
– Ясь, скачут!
Корчмарь, моргая, всмотрелся. Таки скачут. Кони заморенные, едва тащатся. Пять всадников на три коня. Кого черт послал? На майнцев не похоже, у них и лошади сытые, и седоки…
– Ясь, то Ендрих!
Совсем плохие глаза стали. Лишь теперь Ясь Мисюр узнал в человеке, боком сидевшем на гнедой кобыле, Ендриха по прозвищу Сухая Гроза. Атамана известной на все Ополье шайки. Так вот кто майнцев тряхнул! Небось обоз перехватить мыслил, да нарвался. Известный гордой посадкой красавец Ендрих сейчас напоминал мокрую курицу: не поддерживай его второй всадник, свалился б с лошади. Усами в пыль. И морда в кровище изгваздана.
Вон, спешиваются.
– Мисюр, выручай!
Обвиснув на руках спутников, Ендрих ковылял к корчме. Был он широкоплеч, крепок телом, и друзья-побратимы только крякали, надрываясь от тяжести главаря. Всякий раз, когда Сухая Гроза ступал на правую ногу, он рычал и бранился не по-людски. Сломал, что ли? Или стрелой достали?!
– Мисюр! В схрон мне бы! Не уйдем…
В схрон ему! Корчмарь представил себе тайник, где прячутся Люкерда, кровиночка ненаглядная, и этот разбойник. С глазу, чет-нечет, на глаз. Потом в наследство атаманыша принесет… Толку-то, что сам Ясь не раз и не два укрывал доставленную Ендрихом контрабанду, что имел долю в добыче, помогая сбывать навар в Раховце или Вроцлаве?! Люкерда-дурочка от Сухой Грозы без ума: вздыхает, зовет Робин Гудом. Будет ей Робин, будет и Гуд в укромном местечке…
– Коней мало, Мисюр! Догонят! Спрячь, за мной не заржавеет!
Хорошо хоть, не грозит. Дескать, иначе корчму спалим. Ясь вновь глянул в сторону дымившей Пшесеки, потом перевел взгляд на атамана. Молод, хорош собой. Усы рожнами закручены. При деньгах. Кличку получил за бешеный норов да нелюбовь к лишней крови. Первое – плохо, второе – хорошо. А все едино: не такого муженька дочери нужно.
Ладно, долг платежом красен.
– Спрячу, Ендрих! Эй, тащите атамана в подвал!
Повернулся к жене:
– Беги за Люкердой. Пусть тоже в ухоронку лезет…
Жена выразительно покрутила пальцем у виска. Ну да, бабы срамное дело быстро разумеют.
– Беги, беги. Пускай Люкерда с собой этого возьмет… Приживала. Он старый, до девок не охоч. Приглядит. Скажи ему: ты, Джакомо, единственная надежа. Охрани, сбереги. Ежли, чет-нечет, нас за глотку…
Что правда, то правда – Джакомо Сегалту не до девок. Истаскался крючок. Хотя в молодости, по всему видно, погулял. Когда Люкерда взбеленилась да затребовала себе учителей, чтоб по-благородному – танцы-манцы-реверансы! – Ясь благодарил Бога, что подвернулся этот дряхлый гуляка. И в танцах, и в языках, и этикету обучен. Седьмой десяток разменял, а только в прошлом году сутулиться начал. Осанка вельможная. Люди говорили, раньше знаменитым кавалером был: на турнирах блистал, с маврами под стягом самого Фернандо Кастильца бился. С османами на море воевал. Врут, должно быть. Людям сбрехать, что сучке хвост задрать. А вот что разорился кавалер подчистую – в это верилось. Скитался, мыкался, последние годы сидел библиотекарем у Иеремии Ловича. Очень Иеремия благоволил к нему. Велел слугам насмешек не строить, гостям на потеху не давал. Сам частенько сиживал рядом, беседы вел. А как помер магнат, Джакомо с младшим Ловичем разругался вдрызг.
И ушел.
Сейчас за кусок хлеба, за крышу над головой девку пустякам учит.
– И меня! Меня спрячьте!
Дьявол бы его побрал, этого мальчишку! Совсем забыл… Корчмарь грузно, всем телом повернулся к вчерашнему заброде. Явился, дьяволенок, напросился переночевать. Серебряный секанец дал: за ужин с ночлегом. Где и взял? – украл, должно быть. Не поймешь: то ли шестнадцать юнцу стукнуло, то ли все двадцать. Воробей воробьем: тощий, встрепанный, одни глазищи – угольями.
– Кыш отсюда! Скатертью, чет-нечет, дорожка!
– И меня! Меня! Не спрячете, я майнцам все расскажу! Все!
Атаман Ендрих вопросительно скосился сперва на корчмаря, потом на своих головорезов. Дескать, заткнуть глотку? Красное от боли лицо Сухой Грозы дернулось: нет, пустой крови не любил. Впрочем, мальчишка даже не понял, что стоял на волосок от смерти. Опустил голову, украдкой смахнул стыдную слезу.
– Простите… Я сдуру. Нельзя мне к ним, в руки-то…
Вдруг просиял:
– У меня! Вот! Есть!!!
Грязная рука нырнула за пазуху. Миг, и на ладони сверкнул луч света – медальон. Золотой. Тут корчмарь не мог ошибиться, хоть на глазок, хоть на зубок.
– Я заплачу! Он волшебный!
– Золотишко? – на всякий случай уточнил Ясь Мисюр.
Мальчишка потупился:
– Н-не знаю… Наверное. Он взаправду волшебный. Это Бьярна Задумчивого, мага из Хольне.
Ендрих присвистнул, жмурясь. Если хлопец не брешет… Имя Бьярна, мага из Хольне, значило много. Спрячет гулящего Ясь, за такое добро в нужник спрячет и сам сверху сядет, чтоб не сыскали.
– От чего амулет? На удачу? На любовь?!
– Не-а… От тараканов. Положить за ставенку, век в доме тараканов не будет…
Корчмарь цыкнул на развеселившихся разбойников. Дорогая штука. Пускай хлопец пустобрех. Наболтал с три короба: тараканы, Бьярн… Воришка. Ладно, лишний глаз в ухоронке не повредит. Здесь другое, чет-нечет: двое парней, старый приживал-воспитатель и одна Люкерда?
– Эй, Сквожина!
На пороге объявилась служанка – плотная, коренастая, больше похожая на мужика. Близко посаженные глазки смотрели диковато и неприветливо. К подолу женщины жалась девочка лет пяти.
– Готовься. В ухоронку полезешь. Знаю я тебя: сунут лапу под юбку, а ты в ухо! Или брякнешь лишнего…
Сквожина цыкнула слюной сквозь зубы, но промолчала.
Пыльная темнота. Дразнящие запахи копченостей, пива, лука, вяленой рыбы. Из щели едва ощутимо ползет струйка винного аромата. Слышно, как снаружи Ясь Мисюр, сопя, заваливает потайную дверцу всяким барахлом. В эдаком хламе, даже сунься майнцы в погреб, рыться побрезгуют.
– Было бы крайне полезно зажечь свечу, – скрипит недовольный голос Джакомо Сегалта. Потом старик долго кашляет, прежде чем продолжить: – Я опоздал рассмотреть внутренность этого… м-м-м… помещения и теперь опасаюсь сесть на что-либо неподобающее.
– Задницей на вилы, – ядовито уточняет Сквожина, чихнув.
– Или вы предпочитаете стоять, ожидая, пока майнцы не двинутся дальше, на Вроцлав? – невозмутимо заканчивает пожилой воспитатель, игнорируя ехидство служанки. Видно: старик давно сжился с дурным норовом женщины, пропуская ее брюзжанье мимо ушей.
– Уж лучше постоять. Вдруг свет заметят?
Вопрос принадлежит юноше-заброде.
– Шиш они заметят. Мне в этой дыре не впервой отсиживаться. Лучше нам друг за дружкой приглядывать. Не ровен час… У меня и кресало есть, и трут. Свечу прихватили?
– Извольте, Ендрих. Только я ничего не вижу.
– Держи в руке. Сейчас увидишь.
– Ага. Пущай в руке держит. И рукой туды-сюды елозит. Авось свечка до небес вырастет! Без огня полыхнет…
– Заткнись, дурища!
– Полностью с вами согласен, Ендрих. При молоденькой девице… такие гадости…
– Мамка, хацу свецку! Тутоцки затемнотело! Пусть дядя Закомцик сделает огонек…
– Сделает дядя, сделает… хрена он сделает, твой дядя, и редькой доделает…
Щелкают удары кресала. Искры. Еще искры. Тянет дымком. В ладонях Сухой Грозы начинает медленно разгораться огонь – сперва темно-багровый, тусклый, дальше все более яркий. Верней, это позже становится видно, что в ладонях. Поначалу кажется, будто зловещий красный глаз возник во тьме.
– Теперь видишь? Давай сюда свечу.
Сутулая фигура заслоняет рдеющий «глаз». Треск фитиля, по стенам мечутся блики.
Свет! Живой, охристый.
– Благодарю вас. Люкерда, прошу садиться. Лучше вот сюда, на бочонок. Сейчас, я только пыль смахну. Табуретов здесь, как сами понимаете, не водится. Не говоря уже о стульях и креслах.
– Ковров не прикажете? – кривится Ендрих. Неизвестно, что ему больше докучает: боль в ноге или чопорность старика. – Вон в углу стоит, свернутый. Добрый ковер, из Шемахани. Давайте, давайте, я как раз на него лягу. Не на полу же валяться…
– Откуда у папы шемаханский ковер? И… вообще все это?!
Люкерда с удивлением осматривалась по сторонам. Тугие бревна ковров, тюки с тканями, аккуратные кованые сундучки и резные ларцы, бочонки, пузатые мешки. Местами из завалов и нагромождений торчат рукояти мечей, древко бердыша, полированная ложа самострела, гребень шлема…
Устраиваясь поудобнее, атаман оскалился с напускной веселостью:
– Откуда? От чуда-юда! С молодецкого промысла – из дальних стран доставлено, у дурных людей отобрано…
– Молодой человек, вы бы уж потрудились называть вещи своими именами. Стыдно вводить наивную девицу в заблуждение. Контрабанда и разбой, вот как это называется.
– Замолчите, Джакомо! Как вам не стыдно! Ендрих, он… он настоящий герой! Он сегодня напал на передовой отряд маркграфа Зигфрида! Словно Неистовый Роланд на мавров!
– Да, конечно. – Джакомо кисло усмехается краешком губ, садясь на ближайший сундук. – Ронсевальское ущелье, верный Дюрандаль… Трубадуры в очередь строятся: воспевать. Ну и как, господин герой, гроза захватчиков? Враг разбит наголову и позорно бежал? Или, может быть, вы с вашими достойнейшими рыцарями удачи просто решили разграбить чужой обоз? Только охрана оказалась Роландам не по зубам? И теперь солдаты маркграфа вымещают зло на мирных поселянах – герои-то ушли! Герои в схронах сидят, копят силы для новых подвигов!
Ендрих Сухая Гроза угрюмо молчал. Старый приживал попал в точку. Все именно так и случилось. Они спокойно перешли границу, которой после захвата вольного города Хольне больше не существовало. Обоз обнаружили ближе к вечеру. Телеги с провиантом и фуражом отстали от основного войска, уже выдвинувшегося к рубежу Опольского княжества, и казались легкой добычей. Однако без шума не обошлось. Дюжие обозники отмахивались алебардами, стервенея от безнадеги: звон, лязг, крики… Двоих из ватаги изрядно поранили, а лихой Збышек вовсе сложил на поле буйную голову – даже тело забрать не успели. Когда все было кончено и осталось только увести телеги с добром, из-за леска вылетел отряд конницы. Всадников маркграфа было впятеро больше, чем ватажников, и о барыше думать уже не приходилось – самим бы ноги унести!
Уходили всю ночь. Их нагнали на рассвете, возле Пшесеки. Хорошо еще, что преследователи за ночь сильно растянулись. Ударили бы кулаком, в полную силу, – гнить разбойничкам на жарком солнышке. После первой сшибки, оставив треть ватаги на поживу воронью, уцелевшие рванули врассыпную: по оврагам, в пойму Веселки, к Кичорскому шляху. Двоим судьба обломилась – догнали, порубили. Под самим Ендрихом стрелой убили лошадь. Спрыгнуть не успел, телом упавшей кобылы придавило ногу. Спасибо, дружки подоспели, выручили. И вот теперь ему, Ендриху Сухой Грозе, отсиживаться в погребе вместе с бабами? С желчным дедом-нахлебником?! С сопливым юнцом, который от страху в штаны небось наложил?! Всех продать грозился, щенок… А кому он нужен, спрашивается? Или все-таки нужен? Ладно, сидеть долго, вытрусим правду.
Успеется.
– Что, герой с кривой ногой? Язык проглотил? Как грабить да чужих жен по стогам валять – так орел! А как ответ держать – язык в гузно запихал? Верно Жаком говорит…
– Сквожина! Дождешься!..
Ендрих смерил взглядом наглую бабу. Этой стерве наплевать, кто перед ней: пьянчуга подзаборный, городской купец, честный атаман, а хоть бы и сам князь Рацимир! Не глянулся – окатит помоями и глазом не моргнет. Связываться с дурой? Себе дороже. Но и отмалчиваться было нельзя.
– Уж тебя я точно по стогам не валял. Оттого, видать, и злишься. Кто на эдакую пакость позарится? Разве что наш кавалер-удалец. А, Джакомо? От тебя Сквожине дочку надуло?
– Я бы попросил вас, господин разбойник, воздержаться от подобных высказываний. По крайней мере в присутствии юной девицы. Вы слышите меня?
Орлиный профиль Джакомо Сегалта излучал холод, обычно предшествующий вызову на поединок. Люкерда с испугом отодвинулась от своего воспитателя, впервые видя его таким. Показалось, что огонь свечи, отразившись в черных глубоко запавших глазах старика, вдруг стал острым, страшным.
Не огонь – клинок, змеей ползущий из ножен.
– Разумеется, грабители с большой дороги лишены понятия о хороших манерах, но я надеялся… И, как вижу, зря. Тебя, Сквожина, это тоже касается! Узнает Ясь – палкой отходит. Дабы язык не распускала.
Лицо приживала слегка смягчилось, холодок растаял.
– И вообще, давайте перестанем ссориться. Если кого невольно обидел, приношу свои извинения. Это от волнения.
– Ладно, старик. Все мы хороши. Перемыли друг дружке косточки, и хватит.
Устроившийся прямо на полу юноша кивнул, смешно дернув щекой. Будто пощечины ждал. Хотя ему-то чего бояться. Никого не задевал, сидел тише мыши. Пятилетняя Каролинка, дочь бойкой на язык Сквожины, вообще не обращала внимания на перепалку: девочка добралась до ларца, где хранились цветные бусы, блестящие пуговицы и прочие безделушки. Теперь дитя завороженно перебирало сокровища, забыв обо всем на свете. Сама Сквожина угрюмо молчала. Извиняться она не умела, но хотя бы то, что перестала сквернословить и изрекать непристойности, было уже добрым знаком. Большего не требовалось.
Отец Сквожины отдал Богу душу, едва дочери сравнялось шестнадцать. Как сейчас Люкерде. Родной братец, жмот и прощелыга Станек, быстро выжил туповатую и некрасивую девку из дому, не дав ничего из отцова наследства. «Замуж все одно не возьмут – на кой тебе приданое?!» На прощание Сквожина крепко, от души, приложила братца подвернувшимся под руку поленом, да и тот в долгу не остался: кулак у Станека был правильный, мужицкий. Помыкавшись, сирота вскоре прибилась к Ясевой корчме: полы мыть, воду таскать. Подай-прими, дура! Норов ее, склочный и неуживчивый с детства, с годами стал вдесятеро хуже. Всем девка хороша: на лице черти горох молотили, стать лошадиная, гонор сучий. Только здоровьем и наградил Господь: в лютые морозы в одной драной кацавейке к колодцу бегала, мешки трехпудовые таскала, дрова колола – дай Бог всякому. Помнится, по пьяни бондарь Зых ущипнул за ляжку, так потом до зимы за поясницу хватался, кособочился.
Вся корчма потешалась.
Однако же нашелся храбрец, кто не побоялся судьбу бондаря разделить. Вон Каролинка цацками забавляется, мамкино счастье. Люди разное болтали про безотцовщину, а до правды не дознались. Сквожина, едва о дочке спросят, воды в рот набирает. Обычно-то у нее язык – помело, сказанет – беги, отмахивайся. А тут – молчок. Могила. Точно так же Сквожина молчала, когда пороли ее рубежные охранцы, допытываясь: где Ендрих Сухая Гроза прячется? Ты, мол, при корчме, всех знаешь, все видишь – говори! У корчмаря свой интерес иметься может, а тебе что?
Пороли-пороли, да и отступились. Решили, что вообще немая.
– Господин Ендрих, позвольте мне осмотреть вашу ногу. По-моему, у вас вывих.
– Лекарь? – без приязни покосился на юношу Сухая Гроза.
– Ну… в некотором роде.
– Валяй.
Люкерда стыдливо отвернулась, когда Ендрих при помощи юноши начал стаскивать подшитые кожей штаны. Сквожина же, нимало не смутясь, нахально глазела на волосатые, слегка кривые ноги атамана.
– Так и есть, вывих! – радуясь своей правоте, звонко сообщил юноша. – А кости целы. Вам повезло…
– Не мели языком. Можешь вправить – вправляй. Скоро майнцы в корчму пожалуют.
– Я бы попросил вас, господин…
– Джакомо Сегалт к вашим услугам, молодой человек.
– Не могли бы вы его подержать? Да, спасибо. А я займусь ногой. Сейчас будет больно…
– Потерплю. Вправишь, малыш, – озолочу.
Узкие пальцы юноши, проявив внезапную цепкость, обхватили вывернутую ногу Ендриха.
– Ну, с Богом!
Далее юноша действовал на удивление быстро и уверенно. Последовал короткий сильный рывок. Ендрих выругался сквозь зубы, и старый Джакомо на этот раз не стал его попрекать.
– Ну, вот и все. Теперь надо забинтовать.
Атаман шевельнул вправленной ногой, поморщился.
– Ты гляди! Видать, и вправду у лекаря в подмастерьях ходил. Поройся в дальних тюках: там ткани. Бери любую, режь на перевязку. Вот нож, держи.
Из первого вспоротого тюка на свет явилась дорогая парча. Юноше и присоединившемуся к нему Джакомо (последний отчаянно чихал от поднятой пыли) пришлось вскрыть еще три тюка, прежде чем они добрались до запасов крепкого льняного полотна.
– Сколько здесь у папы всего! А я и не знала… – Люкерда растерянно глядела на атамана. Тот не ответил, кряхтя от болезненной перевязки. И вдруг осекся, резко приложил палец к губам. Все в подвале затаили дыхание. Джакомо, вознамерившийся чихнуть в очередной раз, спешно зажал рот и нос ладонью, задушенно крякнул, содрогнувшись.
Приглушенные шаги наверху, над головами. Смутно бубнят голоса. Скрипят, прогибаясь, доски.
Прямо на запрокинутые лица сыплется мелкая труха.
– Там, под потолком, – слышится свистящий шепот Ендриха. – Видишь затычку? Вытащи. Только тихо!
Джакомо с заметным усилием выдернул комок ветоши, затыкавшей крысиную нору или отдушину.
– …поскакали?
– Да к лесу, к лесу, куда ж еще?
– Не врешь?!
– Зачем мне врать, господин рыцарь! Разбойники – они разбойники и есть. Чистое разорение. К лесу, чет-нечет, погнали, логово там у них, проклятых…
– А народ где? Почему корчма пустует?!
– Так боятся людишки! Вы, мол, осерчаете, пороть велите. Попрятались…
– Ох, хитрая ты бестия, корчмарь! Ладно, тащи вино, мясо, да смотри, шельма, самое лучшее подавай! Поднесешь тухлятину – велю корчму спалить, а тебя на воротах…
– Самое лучшее, господин рыцарь! Сей момент!.. Беги, Мисюриха: винца, винца добрым господам, а я, чет-нечет, колбаски на сковородочку…
Ендрих жестом показал, чтоб Джакомо сунул затычку на место.
– Явились… Ничего, Ясь им глаза вином зальет, они и размякнут. Отсидимся. Ну что, малыш, самое время тебе шум поднимать, чтоб майнцы нас тепленькими взяли. А?
Юноша снова дернулся как от пощечины. Даже в зыбком свете свечи было видно, что на щеках его выступил румянец. Гнев? Стыд?!
– Зря вы так, господин Ендрих…
– Ах, извините-подвиньтесь! А кто нас продать грозился, когда его в схрон брать не хотели?
– Это я с перепугу…
– С перепугу он! У нас с доносчиками разговор короткий. Нож в брюхо и кишки на ветку. Рассказывай, чего ты с маркграфом Зигфридом не поделил?!
– Я… – Юноша смешался под устремленными на него пристальными взглядами. – Мне… мне в плен никак нельзя! Я к вашему князю шел, к Рацимиру Опольскому. Послушайте, отвезите меня во Вроцлав! Вы же можете! Вы наверняка все тропы знаете!..
– У тебя что, золотых амулетов целый мешок? То-то князь обрадуется! Нам – золото, ему – тебя. Последняя, значит, надежа!
– Нет у меня амулетов. Один был – тот, что корчмарю отдал. А насчет надежды… Может, и ваша правда. Только на меня надежда и осталась. Не выстоять ополянам против майнцев…
– Вы, молодой человек, сведущи в военном искусстве? – саркастически изломал бровь Джакомо Сегалт. – Стратег?! Полагаете, князь Рацимир назначит вас воеводой?
– Вы смеетесь надо мной. Но я должен… я хочу передать князю вот это…
Юноша раскрыл котомку, зашуршал тряпьем. На свет божий явилась шкатулка – потертая, о трех углах, расчерченная, наподобие трико фигляра, черно-красно-желтыми полями. Краска кое-где успела облупиться, края изрядно побиты. Кроме шкатулки, в котомке обнаружились большие песочные часы.
– Игра, что ли? – с презрением скривился атаман.
Джакомо уверенно кивнул:
– «Тройной Норнсколль». Иначе «Обман Судьбы». Игрывали в свое время… Можно и сейчас развлечься, все равно скучать долго. Вы играете, Ендрих? А вы, юноша? Кстати, не хотите ли представиться собратьям по несчастью?
– Простите… Меня зовут Марцин, Марцин Облаз из вольного города Хольне. Из бывшего вольного города. Но это не простая игра. Она принадлежала Бьярну Задумчивому.
– Магу из Хольне?
– Да.
– Ну ты пройдоха, парень! У самого Бьярна игру украсть?! Сперва амулет спер, потом игру?! Или сразу?! Отчаянный, да еще и лекарь… Пойдешь ко мне в ватагу?!
Трудно было понять, шутит атаман, издевается или говорит всерьез.
– Лучше бы я ее действительно украл… – еле слышно прошептал Марцин, потупясь.
– Не украл? А где ж взял тогда?
– Это наследство. Мой учитель Бьярн Задумчивый умер на прошлой неделе.
– Умер? Ври больше! Маги – они по тыще лет живут!..
– К сожалению, вы заблуждаетесь. У мейстера Бьярна было слабое сердце… Я это знаю лучше многих.
– Сердце? Ну, наколдовал бы себе здоровья – и всех дел!
– Эх, господин Ендрих! – Марцин тяжело вздохнул. Пламя свечи заколебалось, по стенам колыхнулись причудливые тени, и схрон с людьми на миг показался нереальным: вот-вот потечет туманом и растает. – Не путайте мага с Богом. Целительская магия использует собственную силу целителя. Это вам не заклятия, не укрощение стихий. Своего сердца не вылечить. А я… я только учусь. Учился.
– Сколько ж ему лет было, Бьярну? Пятьсот? Семьсот?
– Семьдесят два.
– Брехун ты, малыш! У меня батька до девяноста прожил. А тут – маг!..
– Вы можете мне не верить, но я говорю правду.
Юноша обиженно поджал губы.
– Прошу прощения, что прерываю вашу увлекательную беседу, но вы, молодой человек, кажется, хотели изложить нам тайну вашего наследства? Зачем вы хотите доставить игру во Вроцлав? Или надеетесь, что, упражняясь в «Тройном Норнсколле», Рацимир Опольский найдет способ выиграть войну с Майнцской маркой?
– Как ни странно, вы почти угадали, господин Сегалт. Этот «Норнсколль» мейстер Бьярн изготовил в молодости, вскорости после того, как сам закончил обучение у своего учителя. С помощью игры…
Марцин волновался все сильнее, явно колеблясь: рассказывать дальше или замолчать? Голос дрожал, на лбу выступили капельки пота.
– С ее помощью можно переиграть… переиначить что угодно! Любые события, случившиеся в прошлом, можно повернуть вспять! Вообще не допустить войны. Изменить ее ход. Вы понимаете меня?!
– Изменить? А маг твой, значит, взял, да и помер? – с недоверием прищурился Ендрих. – Переиграл бы жизнь нашу грешную, отстоял Хольне, себе лет двести выиграл бы! Темнишь, ученичок…
– Вы все упрощаете. «Тройным Норнсколлем» может воспользоваться любой, кроме его создателя. В руках мейстера Бьярна игра потеряла бы силу.
– Ну так дал бы ее вашему бургомистру! Или воеводе.
– Я предлагал учителю. Но он отказался. Уже когда Хольне пал, учитель думал послать меня к князю Рацимиру. Но медлил, колебался… Я не знаю, почему. Потом я нашел его мертвым. Сердце… И тогда я решил сам.
– Да, маги эти, конечно… Короче, темный лес. Сами не знают, чего хотят. Но ты-то – наш человек! Усыпи майнцев наверху! А мы вылезем, их перережем, лошадей заберем – и в лес. Прямиком к князю Рацимиру, игру твою ему передавать. Давай, Марцин! Колдуй!
– Не могу я, – виновато развел руками юноша. – Я всего три года в учениках. Только дождь вызывать научился, и тот с градом. Град ничего, крупный, а дождь… Учитель смеялся: тебе, Марцин, на ливень злости не хватает! Рохля ты…
– Град – и все?!
– Ну, еще по мелочам… А усыплять не умею.
Атаман сплюнул на пол.
– Так и знал. Языком трепать все горазды, а как до дела – я не я, и кобыла не моя!
– Подождите, подождите! Что, если…
Все взгляды разом устремились на Люкерду, и девушка смутилась, вспыхнула застенчивым румянцем. А потом зачастила, сбиваясь и запинаясь от волнения. Словно боялась, что ее перебьют, не дав договорить до конца.
– Давайте сами попробуем! Сами! Чтоб войны не было! Скажите, Марцин, в вашу игру… В нее любой сыграть может?
– Вообще-то да… – Юноша с удивлением взглянул на дочь корчмаря, как если бы увидел ее впервые. Видимо, подобная мысль просто не приходила ему в голову. Идея доставить игру князю Рацимиру полностью овладела его душой с момента смерти учителя, и ни о чем другом он не помышлял.
– Тогда зачем везти ее князю? Вдруг у нас получится?! А если не выйдет – игра ведь не потеряет силу? Так, Марцин?
– Так.
– Не выйдет у нас – отвезешь игру во Вроцлав!
– Да брешет он все, этот Марцин, – отмахнулся Ендрих. Однако от собравшихся в схроне не укрылось, что глаза атамана возбужденно сверкнули. – Пусть сперва докажет, что он – мажонок. А так… баловство одно.
Суровый атаман не признался бы даже себе, что ему отчаянно, до слез хочется поверить в чудо. С помощью дрянной шкатулки повернуть ход войны вспять, и маркграф Зигфрид никогда не вторгнется на земли Ополья, и останутся живы его, Ендриха, дружки-ватажники, что полегли на рассвете, и…
– Доказать? Чем?! – смешным воробьем нахохлился Марцин.
– Ну хоть чему-то ты выучился? Свечу без огнива зажжешь?!
– Да.
– Зажигай!
Атаман резко дунул, и в схроне воцарилась полная темнота. В ноздри пополз острый запах копоти. Шорох, смутное движение. Капля пламени возникает беззвучно, рождаясь из пустоты. Странная, янтарная, с вертикальной черточкой посередине – словно кошачий глаз. Лишь через два-три удара сердец до окружающих доходит, что огонек горит в воздухе, между сведенных ладоней Марцина.
Юноша подносит каплю к свече.
Фитиль загорается сразу.
– Дядька колдун, дядька колдун! Дядька, колдуй есе!
– Тихо, Каролинка! Услышат злые дяди, придут и заберут тебя. Тихо, доченька…
Сейчас Сквожина совсем не походила на ту горластую склочницу, которая отпускала сальные шуточки и в грош не ставила всех окружающих. Притянув Каролинку, она ласково гладила девчушку по голове грубой ладонью, пытаясь защитить, закрыть, спрятать на груди от напастей, подстерегавших ребенка в злобном и враждебном мире.
– Вот…
Ендрих Сухая Гроза запустил пятерню в курчавую смоль шевелюры. Почесал макушку – и вдруг весело осклабился.
– Ладно, считай, поверил… Ишь, мажонок! Учи, как судьбу переигрывать!
Фигуры были старые, часть – с отломанной головой или верхушкой. Под стать облупившейся и рассохшейся доске-шкатулке. Марцин расставлял их бережно, закусив губу. Джакомо Сегалт внимательно следил за действиями юноши. Потянулся вперед:
– Три цвета? Надо полагать, черный – Майнцская марка, желтый – Хольне и красный – наше Ополье. Можно выбирать любую сторону? Любой лагерь?
– Конечно. Только выбирать надо одну-единственную фигуру. Тогда ненадолго вы станете тем человеком, чью фигуру выберете. И переместитесь назад, в прошлое. Там вы сможете попытаться что-либо изменить, пустив события новым руслом. У вас будет форы примерно два месяца. Мой учитель свободно переместил бы вас на два десятка лет, но я…
– Звучит заманчиво. Я бы, пожалуй, взялся сыграть за…
– Два месяца? Хватит! Турнир! Турнир в Майнце! Черт побери, я знаю, что делать! Любина решил не заявляться в поединщики! А надо было… Ох и приложу я этого сукиного сына!
– Дело в другом. Если бы маркграф Дитрих, отец Зигфрида, протянул еще хотя бы пять-шесть лет…
– Я знаю, у бургомистра Хольне есть дочь. Окажись я на ее месте…
– Боже! Как же мне раньше не пришло в голову?! Будь мой учитель чуть-чуть решительнее…
– Мамка, я хоцу иглать!
– Обожди, доця. Вот закончат взрослые дурью маяться – дадут и тебе в бирюльки потешиться. Тьфу на вас! Прямо как дети малые…
– Тихо! Показывай, парень, как ходить!
– Вы уже выбрали фигуру, господин Ендрих?
– Ну!
Атаман потянулся к доске.
– Стойте! Это делается иначе. Хорошенько представьте себе, что намерены делать на месте избранного человека. Потому что во время игры вы перестанете быть самим собой. Но запомните главное – то, ради чего играете. Итак?
На лице атамана отразилась непривычно тяжелая работа мысли. Помедлив, Ендрих Сухая Гроза с видимым усилием кивнул.
– Тогда хлопните в ладоши над доской. А потом, когда я скажу, коснитесь фигуры.
Узловатые, в буграх мышц, руки Ендриха сошлись в глухом хлопке. Никто так и не понял, куда исчезла с доски большая часть фигур. Горящие глаза атамана были намертво прикованы к фигурке рыцаря в доспехах, со щитом и копьем в руках. Кончик копья давно обломался, со шлема облупилась красная краска, но сейчас это не имело значения. Марцин взял в руки песочные часы на массивной подставке из бронзы, слегка встряхнул и уставился на дутое стекло колбы. Взгляд юноши сделался неживым, тусклым – и люди увидели, как в нижней части колбы взвился меленький вихрь песка. Одна за другой, песчинки все быстрее и быстрее устремились к горловине, в верхнюю часть колбы.
Песок сыпался наоборот!
Люкерда охнула и зажала рот ладошкой.
Вместе с обезумевшим песком поворачивало вспять само Время, возвращаясь на круги своя, щедро разбрасывая собранные камни, давая возможность дважды войти в одну реку – исправить, изменить, переиграть… Последняя песчинка юркнула в узкое отверстие. Время остановилось, зависло топором над шеей жертвы, и Марцин поднял застывшее, бледное, словно восковая маска, лицо.
– Скорее, атаман!
– Атаман?! – оскалился в ответ Ендрих Сухая Гроза. – Ну уж нет! На сей раз – рыцарь! Любина Рава, ясновельможный воевода князя Опольского! Держись, собака Зигфрид, я иду!
Крепкие пальцы, больше привыкшие к рукояти меча, сомкнулись на фигурке. В следующий миг «Тройной Норнсколль» исчез. На его месте разверзлось окно, распахнутое настежь, и было хорошо видно, как…
…Лязг, тупой удар оземь. Восторженные крики зрителей. Копье Зигфрида, наследника Майнцской короны, вышибло из седла очередного соперника. Добрый удар. Кажется, из бойцов, решившихся противостоять зачинщику, остались двое: Генрик Лабендзь и он, Любина Рава. Остальные уже повержены молодым забиякой. Впрочем, поначалу Любина не собирался участвовать в состязаниях. Но ответить отказом на приглашение маркграфа Дитриха было бы оскорблением. Да и любил воевода турниры. Многих крепкая рука его вышибла из седла, однако соперники обид друг на друга не держали. Силен был дух рыцарского братства, не то что сейчас…
«Старею. Брюзжать начал. В наше-то время и трава была зеленее, и девушки смазливей, и у коров по четыре рога… Неужто к закату твое солнышко клонится, рыцарь? Брось! Какие наши годы! А мальчишка хорош, куда как хорош. Значит, надо с паршивца спесь сбить, пока еще можешь…»
– Рыцарь Генрик Лабендзь из Болеславца!
Ну вот, следующий он. Любина слегка подпрыгнул, проверяя турнирный доспех, сжал и разжал пальцы в латных рукавицах. Нет, все подогнано ладно. Шлем на голову, копье со щитом в руки – и можно выезжать на ристалище. Жаль, радость ушла. Ведь он помнит ощущение праздника, пронизывавшее былые турниры. А здесь, в Майнце, все вроде бы на месте: флаги, плюмажи, доспехи на солнце сверкают, трубы, герольды, дамы платочками машут – а праздник сгинул. Ревность, зависть… Словно туча нависла над ристалищем, гася улыбки, проникая в души струйками черноты.
Воевода знал имя тучи, нависшей над Майнцской маркой и грозящей обрушить ливень на сопредельные земли.
Война – имя ей.
И сердце ее – сердце юного Зигфрида.
Откуда такая уверенность? Воевода удивлялся сам себе. Еще вчера небосклон будущего сиял девственной голубизной, а сегодня Любина проснулся от серного запаха беды. В свое время маркграф Дитрих фон Майнц, отец Зигфрида, был столь же воинственным и неукротимым, как сейчас – его сын. Не раз и не два пытался расширить свои границы, но в конце концов, битый могущественным герцогом Хенинга, угомонился. Стал миролюбив и гостеприимен. Только Дитрих стар, а наследник жаждет реванша. Достаточно умный, чтобы, наученный горьким опытом отца, не пойти вновь на запад, на Хенинг, – едва у него окажутся развязаны руки, Зигфрид двинет войска на восток. Хольне падет быстро, лишь раздразнив аппетит; Ополье продержится дольше. Но без надежных союзников княжеству не выстоять против сильного и богатого Майнца. На заключение союзов нужно время…
Тайный гость, поселившийся в Любине, подсказывал: времени нет.
– А-а-ах!..
Ты гляди! Крепок оказался Генрик Лабендзь: принял удар на щит, удержался в седле. Вот рыцари разъезжаются для следующей атаки… Любина нутром чуял: все решится на турнире в Майнце. Молодой Зигфрид проверяет силу. Когда тебе двадцать два, кровь бурлит в жилах, а голова полна грандиозных замыслов, – победа на арене может быть воспринята как знак свыше. И пламя войны пойдет гулять по городам и землям, пока хищник не обломает себе клыки о более сильного противника.
Так почему бы не угомонить мальчишку здесь и сейчас?
– А-а-а!..
Все. Генрик Лабендзь из Болеславца повержен.
Пора.
– Рыцарь Любина Рава из Вроцлава!
Руки берут привычную тяжесть щита с копьем, поданных оруженосцами. Глаза смотрят на мир сквозь решетку забрала. Уже выезжая на изрытое копытами поле, слыша приветственный рев толпы, воевода подумал: «Мало просто вышибить щенка из седла. Было бы славно отправить его к чертям в пекло. Ах как славно было бы!..»
Мысль мелькнула и исчезла. Странная, злая, чужая мысль.
Трубы.
Противоположные трибуны привычно кинулись навстречу, в ушах – победный набат копыт. Но еще быстрее, чем трибуны, впереди вырастает всадник в сверкающих латах. На лазоревом поле щита когтит змею Майнцский грифон. Лишь глупец бьется с грифоном грудь в грудь – выше, над краем щита, наискосок и вверх…
Удар. Грохот. На миг у воеводы темнеет в глазах.
Держись! Останься в седле любой ценой!..
Удержался. Конь послушно останавливается, разворачиваясь на месте. Вот он, Зигфрид фон Майнц, – лежит на земле, раскинув руки. Излюбленный удар воеводы – копьем в голову – в очередной раз достиг цели. Юнец повержен. Жив или убит?
Лежащий рыцарь пытается нашарить рукоять меча. Значит, жив. Все равно, после удара Любины он не скоро оправится.
Подбегает один из маршалов турнира. Сквозь гул трибун пробиваются его слова:
– Поздравляю доблестного рыцаря с победой! По традиции турниров победитель имеет право на трофей. Какую деталь доспеха желает забрать благородный рыцарь? Шпору? Латную перчатку? Пояс?..
Любина Рава смотрит на Зигфрида. Отличный доспех. Богатый. Кираса миланской стали, – «гусиная грудь»! – новомодный шлем-бургиньон с тройным забралом, пластинчатые латы гибкостью превосходят кожаные. И кругом золото: изображение грифона, отделка наручей и оплечий… На любой ярмарке за такой доспех кучу денег отвалят. А земли Равы не приносят подобающего дохода, и князь Рацимир скуп…
– Шпору? Перчатку?! – смеется Любина чужим, краденым смехом. – Ну уж нет! Согласно древним правилам я забираю себе весь доспех соперника! Велите доставить ко мне в шатер!
Он стаскивает шлем, победно усмехаясь прямо в лицо растерянному маршалу.
Дело сделано.
Мальчишка получил достойный урок.
– …победа! Я сделал его! Войны не будет!
– Ендрусь! Ты герой! Дай я тебя расцелую!
– Люкерда, вспомните о приличиях! Я не могу допустить…
– Нет, он герой! Он все равно герой! Только… Почему мы по-прежнему сидим в этом подвале?!
– Потому что наш уважаемый атаман допустил ошибку. Настоящий воевода Рава никогда бы не сделал этого.
– Чего?
Ендрих ошарашенно моргал, озираясь по сторонам. Он еще был там, на турнирном поле, глядел на поверженного Зигфрида, ухмылялся в лицо маршалу…
Голос Джакомо Сегалта звучал удивительно просто: ни издевки, ни свойственного старику сарказма. Одно лишь искреннее сожаление:
– Рыцарь Любина не посягнул бы на личный доспех Зигфрида. Конечно, откуда вам знать, что обычай забирать доспех побежденного фактически не действует уже добрых сорок лет? Теперь победитель довольствуется лишь почетным трофеем. Поступить иначе означает публично унизить побежденного соперника…
Старик, морщась, запустил длинную руку в груду добра позади себя. С противным скрежетом извлек кирасу, к которой пряжками крепились гребенчатые, непропорционально большие оплечья.
– Бок надавила, – пояснил он, хотя никто его ни о чем не спрашивал. – Я понимаю вас, Ендрих. Если вы польстились на эту весьма скромную броню, то уж доспех Майнцского наследника… Все-таки вы разбойник, не сочтите за грубость. Вам просто не могло прийти в голову, что вы наносите Зигфриду кровную обиду. Формально это не запрещено турнирными правилами. Но… Будущий маркграф не простил вам публичного позора. Вернее, не простил рыцарю Любине Раве, воеводе князя Опольского. Мне очень жаль, Ендрих. Нет, мне правда жаль. Ведь вам почти удалось…
В подвале повисло тягостное молчание.
– Черт, ведь я же! Я… – Ендрих угрюмо отвернулся, пряча лицо.
Было слышно, как наверху, в корчме, майнцы принялись горланить песню.
– Что ж, пожалуй, теперь мой черед, – заставил себя улыбнуться приживал. – Есть ведь и другой способ. Если бы старый маркграф протянул подольше… Сыночек наверняка отравил родителя. Или устроил покушение. Но кто предупрежден – тот вооружен. Ах, друзья мои, кем только не приходилось бывать Джакомо Сегалту! Если б вы знали… Зато маркграфом – никогда. Грех не воспользоваться такой возможностью. Я готов, Марцин. Мне тоже хлопнуть в ладоши?
Костлявые, еще сильные пальцы потянулись к фигурке государя.
Голова у фигурки была отломана.
Этим утром Дитрих фон Майнц проснулся с ощущением близости смерти, острым, словно стилет убийцы.
Впервые за семнадцать лет покоя и благоденствия.
«Меня сегодня убьют, – с ужасающей отчетливостью подумал Дитрих. – Меня сегодня убьют, прикончат, отправят к праотцам, и молодой Зигфрид примет корону Майнцской марки. Наследник станет маркграфом, а я стану прахом. Ничем. Зыбкой памятью, призраком прошлого. Не хочу умирать. Не хочу. Наверное, все дело во сне. Это сон разбудил в душе предчувствие гибели». Ночью Дитрих фон Майнц видел события, о которых предпочел бы не вспоминать. Забыть навсегда. И, уж во всяком случае, не воскрешать их по ночам.
Разгром Майнца войсками Витольда Бастарда, герцога Хенингского.
Это случилось давно – наследнику Зигфриду тогда сравнялось пять лет. Это… Впрочем, какая разница: где, когда и как? Вполне достаточно самого факта, что это однажды случилось. И на долгие годы отбило охоту покушаться на границы соседей. Укротило гордыню, умерило жадность и честолюбие.
Иногда маркграф был благодарен герцогу Витольду за урок. И вот…
«Тебя убьют, – шептал тайный гость, без спросу поселившись в душе. – Будь осторожен, старик!»
«Я буду осторожен, – в ответ призыву поклялся Дитрих. – Я не старик. Меня не убьют».
Во время утреннего туалета он внимательно следил за слугами. Никому нельзя доверять. Никому. Моясь в серебряной лохани – маркграф всегда был чистоплотен, – Дитрих сломал руку юной прислужнице, подливавшей теплую воду из кувшина. Показалось: в кувшине девица прячет кинжал, готовясь ударить в спину. Пострадавшая рыдала, закатывая глаза, ворвавшиеся в опочивальню телохранители недоуменно переглядывались, а сам маркграф с трудом успокаивал сердце. Тело еще полно сил – локоть девицы хрустнул подобно лучине в умелых пальцах, – но сердце износилось для подобных порывов.
«Нет, меня не убьют».
Он выгнал телохранителей прочь. Прочь!!! Олухи, тупицы, неспособные отличить покушение от простого господского гнева… Затем, поразмыслив, вызвал начальника стражи и велел заменить охрану. Начальник, умный человек, не стал интересоваться причиной опалы. Просто спросил: заменить – кем? «Можно ли довериться ему?! – думал Дитрих, глядя начальнику в лицо. – Вроде бы предан. Получил рыцарские шпоры из моих рук. Мечтает о баронстве. Или успели купить?! Смотрит прямо, не моргает. Глаза черные… черные глаза-то, ведьмачьи!..» Маркграф велел подать списки отряда Златых Грифонов и наугад ткнул в пять имен. Так вернее. Случайность помешает им совершить задуманное.
Кому – им?
Этого он не знал.
Тебя сегодня убьют, старик. Нет, не убьют.
– Обеспечьте девицу приданым, – приказал маркграф, не глядя в сторону потерявшей сознание служанки. – За счет казны. Моего личного лекаря к ней. Пусть до завтра не отходит. И замуж… выдайте ее замуж.
Лекарь – это правильно. Пусть не отходит. А ко мне пусть не подходит.
От лекарей – главная опасность.
Сердце, успокоившись, билось ровно и мощно. Притворялось молодым.
Сев завтракать, Дитрих потребовал в залу главного повара. Пусть встанет у стола и пробует все блюда, подаваемые возлюбленному господину. Трюфеля. Оленину. Паштет из зайца. Фрукты. Вино. Фазанов в меду. Перепелов. Рыбу. Хлеб. К концу завтрака повара, готового в любую минуту рухнуть на пол, увели под руки. Сам маркграф, удовлетворившийся ломтем свежего хлеба и кубком воды из родника, долго ждал: не отравление ли? Оказалось – несварение желудка. Объелся повар. Фазаны с фруктами, паштет, щука на пару… Тяжеловато. Жена позволила себе удивленную улыбку, но, поймав грозный взгляд супруга, осеклась. Наследник, юный Зигфрид, делал вид, что ничего не произошло.
Наследники опасней всего.
Меня не убьют.
Здесь и сейчас – не убьют.
Ехать на охоту Дитрих отказался. И полдня клял себя за это. Да, на охоте легко выстрелить в спину. Или конь подвернет ногу, сбросив всадника в овраг. Но в замке ничуть не труднее ударить кинжалом из-за портьеры. Он сидел в своих покоях, набычась, глядел в стену и, как заклинание, как молитву, повторял:
– Не убьют. Не убьют. Не…
Тонкие кровяные жилки пробивались на щеках.
Комок в горле.
Дышать трудно. Дышать – надо. Я останусь жив.
Из окна он смотрел на плиты двора, на дальний сад, где прогуливалась жена с дочерьми. Хотелось к ним. Хотелось на охоту. Хотелось отбросить удушье страха, но опасность подстерегала на каждом шагу. Держись, старик! Я не старик!!! Хотя бы один день… Почему день?! Я еще полон сил! Ты умрешь! Я буду жить долго!..
Подошел к двери и громко крикнул:
– Священника! Позовите моего духовника!
Когда отец Иероним явился – не открывая засова, велел страже обыскать священника. С тщанием, мерзавцы! Оружия при святом отце не обнаружилось, но маркграф, впустив духовника, собственноручно изъял у последнего веревку, которой монах подпоясывался. Веревку можно исподтишка накинуть на шею. Во время молитвы. Ишь, какая толстая! Придушит и глазом не моргнет, святоша…
– Я хочу исповедоваться, святой отец!
– Благое дело, сын мой…
Во время исповеди духовник нервничал, то и дело со страхом поглядывая на возбужденного маркграфа. Дитрих злился, сбивался, пытаясь, с одной стороны, подготовиться к возможной гибели, очистив душу покаянием, а с другой – усмотреть за крайне подозрительным священником, и в конце концов пинками выгнал отца Иеронима вон.
День казался бесконечным. Бесы колотились в левый висок, делая мир ярко-красным, словно адово пламя. Подписать отречение в пользу сына? Спастись?! Или это лишь обманчивый щит, готовый треснуть от первого толчка?! Жить! Хочу жить!.. Всякий шорох в коридоре грозил обернуться нападением.
Когда под вечер в дверь постучали – тихо, вкрадчиво! – Дитрих фон Майнц схватил со стены дедовский фламберг. Вжался в угол, спиной к стене. Спина должна быть закрыта. Меч тяжеловат, этот двуручник всегда был слишком массивен для низкорослого маркграфа, но клинком такой длины легче удерживать заговорщиков на расстоянии. Пока успеет подмога.
Подмога – ко мне? К ним?!
Держись, старик! Меня не убьют…
В окно ударила арбалетная стрела. Вошла под лопатку, каленым железом проникая в сердце. Туда, где в изумлении – почему? как же так?! – бился тайный гость, выкрикивая назойливое: «Держись, старик! Держись!..»
Держусь, хотел ответить Дитрих фон Майнц.
Держусь за рукоять… за портьеру… за стену…
Все. Больше не держусь.
…юный Зигфрид, в самом скором времени – новый господин Майнцской марки, смотрел на тело отца. Жаль. Так хотелось, несмотря на поздний час, похвастаться охотничьими трофеями. В смерти отец стал прежним: властным и уверенным. Совсем другим, чем провел сегодняшний день – трусливый, испуганный, дергающийся человечишка.
С наружной стороны окна чистил перья голубь, минуту назад ударившийся грудью в стекло.
– …а-а!.. а…
Джакомо Сегалт судорожно глотал ртом воздух. Побагровевшее лицо старика казалось черным.
– Господи! Джакомо, умоляю… Марцин, спасите! Спасите его!
– Тише! Ради всех святых, тише!
– Успокойтесь, Люкерда. Видите, ему уже лучше…
– В-воды…
– Извини, воды нет. А вот вино сыщется…
Джакомо пил прямо из горлышка оплетенной бутыли. Судорожно глотал, дергая хрящеватым кадыком, заливая вином одежду. Наконец глубоко, с хрипом вздохнул:
– Ф-фух! Отпустило…
– Вы старались! – Люкерда едва не плакала. – Вы так старались, бедненький!..
– И ты все-таки не подписал отреченье, старик. Черт, да это был настоящий ад! Я б, наверно, сдох к полудню…
– Жаль, что ваша попытка провалилась, господин Сегалт. Но еще не все потеряно. Пожалуй, я рискну…
– Нет! Теперь моя очередь!
Лицо девушки пылало решимостью и праведным гневом.
– Вы, мужчины, никогда ничего не можете довести до конца! Надо просто убить маркграфа Зигфрида – и никакой войны не будет! Начинайте, Марцин. Я знаю, что делать!
На доске, словно в ответ, шевельнулась резная дама.
От сквозняка, должно быть.
«Сегодня я совершу подвиг», – поклялась Белинда ван Дайк.
Дочь бургомистра вольного города Хольне, обреченная на жалкое прозябание у пяльцев и сплетни ровесниц, втайне она всегда была уверена: время для подвига настанет. Однажды придет день, гордый и светлый, позволив шагнуть ввысь, встать вровень с героинями древности, оставив свой след на ступенях бытия. Так пели трубадуры, которых Белинда готова была слушать сутками. Так писали поэты, которых она привечала и подкармливала, невзирая на брюзжанье скупердяя-отца. О, отец! Этот ничтожный, низкий человек, эта гора сала, утес жира, более пекшийся о тугом кошельке, нежели чем о достойном месте в памяти потомков, – он отказался оборонять Хольне! Швырнул в темницу кучку истинных патриотов, согласных умереть на родных стенах! Вместе с себе подобными открыл ворота Зигфриду фон Майнцу и склонился пред поработителем, держа на подушке ключи от ворот!
Интересно, как у такого отца родилась ТАКАЯ дочь?!
Жаль, мама умерла, не открыв дочери сей тайны…
Белинда тайком огляделась. В большой зале ратуши шло пиршество. За столами, вперемежку с захватчиками-майнцами, сидели испуганные члены магистрата, синдики ремесленных цехов, судьи и иные почтенные граждане. Многим кусок не лез в горло, пугая призраком возможной резни. Во главе центрального стола, в кресле с высокой спинкой, украшенной гербом Хольне, восседал не кто иной, как маркграф Зигфрид, скучающим взглядом обводя залу. Оставшись в легком доспехе, маркграф являл собой воплощение отваги и воинственности предков, – лишь брезгливо оттопыренная губа придавала его молодому лицу налет вульгарности. Холодные, стоячие – змеиные! – глаза Зигфрида теплели лишь в одном случае: останавливаясь на ней, на Белинде ван Дайк, нарочно надевшей сегодня самое открытое платье.
Да, теплели.
Белинда чувствовала это кожей.
Жарко. Смущает гогот пьяных. Подвиг представлялся иначе: красивее, что ли? Впрочем, истинные героини не выбирают, а делают. Сегодня на рассвете Белинда поняла это раз и навсегда. Тайная гостья, поселившаяся в душе, шепнула, что надо делать.
Да, именно так.
«Юдифь же сказала громким голосом: хвалите Господа, хвалите, хвалите Господа, что он не удалил милости своей от дома Израилева, но в эту ночь сокрушил врагов наших моею рукою. И, вынув голову из мешка, показала ее и сказала: вот голова Олоферна, вождя ассирийского войска, и вот занавес его, за которым он лежал от опьянения, – и Господь поразил его рукою женщины! Жив Господь, сохранивший меня в пути, которым я шла! Ибо лицо мое прельстило Олоферна на погибель его, но он не сделал со мной скверного и постыдного греха!..»
– Пируйте, господа! – Зигфрид фон Майнц встал. На миг в зале стало тихо, хотя маркграф отнюдь не повышал голоса. Просто некий холодок пробежал меж столами. – Пируйте, не стесняйтесь! И простите меня, что покидаю вас в столь раннее время…
«Час настал», – поняла Белинда.
Здесь и сейчас.
Она подняла взгляд на маркграфа. Улыбнулась. Опытно и завлекающе. Теперь отхлебнуть из оловянного кубка. Облизать губы язычком. Медленней. Еще медленней. Эти трусы попрятали жен и дочерей. Трусы боятся за своих трусих. Тем лучше. Тем легче.
– Вы оставляете нас, мой рыцарь? Как жаль…
Пауза.
Точно рассчитанная, выдержанная, словно старый херес.
– А я полагала, что эту ночь проведу не одна…
У него в опочивальне наверняка отыщется меч. Или кинжал. Кровь не станет брызгать – было бы нелепо совершать подвиг в одежде, испачканной красным. А утром Белинда выйдет ко всему городу, держа мешок с головой поработителя. На картине «Юдифь и Олоферн» работы безумного живописца Фонтанальи все по-настоящему: красиво и возвышенно. Без пятен крови и синюшного цвета лица у покойника. И будут греметь колокола собора Св. Иоанна, а трубадуры примутся славить подвиг гордой девицы, и Господь не допустит скверного и постыдного греха, ибо Господь всегда на стороне добродетели!
– Не стану вас разочаровывать, милочка. – Зигфрид фон Майнц приветливо глядел на дочь бургомистра. Рыхлая дуреха нарядилась в самое дурацкое платье, какое ему доводилось видеть. – Гюнтер, прелестной фрейлейн не хочется ночевать в одиночестве. Холодно и грустно. Ты понял меня, Гюнтер? И скажи своим молодцам, что я прикажу повесить всю вашу сотню одного за другим, если прелестная фрейлейн останется недовольна. Ты хорошо понял меня, мой верный, мой разумный Гюнтер?
Гюнтер фон Драгмайн, начальник охраны молодого маркграфа, всегда понимал господина с первого раза.
– …Нет! Не трогайте меня! А-а-а!..
– Успокойтесь, милочка! Все в порядке, вы здесь, с нами! Это понарошку, все хорошо…
– Да уж, лучше некуда…
– Грязные, потные… Скоты!
– Тише…
– Как он мог! Мерзавец!..
– Тише! Услышат…
Люкерда скорчилась у сундука, содрогаясь от беззвучных рыданий. Присевший рядом Джакомо ласково гладил девицу по растрепавшимся волосам, пытаясь успокоить.
– Марцин, это ты остановил игру? На сей раз все закончилось куда быстрее…
– Да, я.
– Благодарю вас, молодой человек. Люкерда бы этого не пережила.
– Я догадался. – Щеки юноши были пепельно-серыми, и жилка в углу глаза билась рыбой, выброшенной на берег. Чувствовалось: он еле держится на ногах, но странная сила, удивительная даже для самого Марцина Облаза, вставая из глубин души, не позволяла рухнуть в забытье. – Что ж, дело за мной. Мой учитель слишком долго колебался. Извините, мейстер Бьярн, что тревожу ваш прах…
Песок взлетел наверх быстрее обычного.
С трепетом ученик потянулся к массивной башне.
…Бьярн Задумчивый отложил перо и присыпал песком написанное. Чернила совсем свежие. Пусть просохнет. Выбор всегда остается за нами. Всегда… Старый маг удивлялся себе. Еще час назад твердо зная, что любое прямое вмешательство лишь осложнит положение, – Бьярн даже знал, почему! – он вдруг передумал. Решительно и бесповоротно. Надо действовать. Завтра Хольне падет. Скорее всего, никакой осады не будет. Бургомистр Клаас ван Дайк, человек благоразумный, вынесет маркграфу ключи от вольного города. Обрекая горожан на разорение, но спасая от резни. Прошлым вечером бургомистр заходил к магу в гости. Спрашивал: если упрямое ополчение во главе с Рихардом Броозе, старшиной цеха мясников, все-таки рискнет оборонять стены, не сумеет ли досточтимый мейстер Бьярн помочь с обороной? Э-э… дождь, например, огненный. Или, значит, молнии о пяти зубцах. Исключительно на вражьи головы.
Тогда… э-э… бургомистр готов поддержать идею обороны.
– Вы умный человек, гере Клаас, – сказал Бьярн Задумчивый. – Вы поймете. Да, наверное, я бы мог оказать посильную помощь. Но позвольте объяснить, почему я не стану этого делать. Скажите, если вы берете кредит из малозаконных источников, в придачу сомневаясь в своей будущей платежеспособности, – вы же понимаете, что отдавать все равно придется? Только иначе, чем предполагалось.
– Э-э… понимаю, – кивнул бургомистр.
Он был отнюдь не так робок и глуп, каким хотел казаться.
– Гере Клаас, – сказал маг. – Если даже мне, человеку преклонных лет, хватит сил на молнии о пяти зубцах, – согласитесь, мне придется убивать. А всякий член Аальтрихтской Ложи знает: истинный маг избегает убийств. Ибо заключает соглашение с судьбой: посягать на знание, не посягая на жизнь. Каждый сам устанавливает границы отведенных территорий.
– Но вы можете убивать? – спросил бургомистр.
– Да, гере Клаас, – ответил старик. – Могу. Просто тогда я беру взаймы у судьбы, предоставляя ей право ответного хода. Сколько убью я, столько вправе убить она. По своему выбору. Она может это делать или не делать, сегодня или завтра, попадая или промахиваясь, добрых или злых, смеясь или плача… Но ход будет за ней.
Вы хотите сыграть с судьбой на тысячу жизней, гере Клаас? На две? Три тысячи?
– Я сдам город, – сказал бургомистр, беря с вешалки шляпу. – Я не стану вынуждать вас брать взаймы у судьбы. И даже не потому, что вы – мой друг, мейстер Бьярн.
Он умел принимать решения, Клаас ван Дайк.
Завтра Хольне падет. Еще через пять дней Зигфрид фон Майнц двинется на Ополье. Скорее всего, Ополье также падет быстро: при сложившейся ситуации князю Рацимиру не удастся остановить майнцев. После настанет черед моравских княжеств. Наемники хлынут в армию удачливого полководца. Начнется кровавое половодье. И однажды могущественный Хенинг окажется перед лицом гибели, перестав сдерживать вечный вызов Майнцской марки.
Возможно, судьба украдкой делает свой ход?
Перекраивая и сшивая заново?!
Жажда действия, опрометчивого и решительного, ранее не свойственная Бьярну, вдруг обуяла душу. Словно там поселился тайный гость, переставляя мебель и выметая пыль из углов. Маг почувствовал себя молодым. Наивным – наивность сильна, она позволяет не задумываться над последствиями. По прошествии всего надо будет написать «Похвалу наивности».
Но это – потом.
Бьярн вышел в ночь. Луна жевала край темных облаков, изредка сплевывая желтую слюну на булыжник мостовой. Маг стал в лунный плевок. Посмотрел на тень, распластавшуюся у ног.
– Вставай! – велел он, чувствуя, как сила заполняет его целиком.
Тень поерзала, стараясь не пораниться о края булыжников. Метнулась к стене дома, собралась в плотный комок.
Злобно зашипела.
– Кому сказано? – тихо, без угрозы, спросил Бьярн.
Тень встала на четвереньки. С треском лопнул горб на спине, выпуская кожистые крылья. Ульввинд, дальний гонец, вызвать которого дозволено единицам.
– Лети во Вроцлав. Отнесешь вот это, – маг поднял ларец с «Тройным Норнсколлем», плодом долгих лет труда. – Передашь князю Рацимиру…
Старик замолчал. Тайный гость уже совсем обосновался в душе. Чувствовал себя как дома.
Я молод. Я решителен.
Я знаю, что делать. Здесь и сейчас.
– Нет, – сказал Бьярн Задумчивый. – Ты отнесешь в Ополье меня. Я сам все расскажу князю.
На рассвете следующего дня Рацимир Опольский узнал тайну «Тройного Норнсколля». Восемь человек, восемь доверенных людей, восемь вельмож, полководцев и политиков собрались за доской. Восемь фигур двигались, плетя невидимую паутину, веля прошлому измениться к лучшему.
Еще спустя неделю, когда войска маркграфа Зигфрида наголову разбили рубежных охранцев Ополья, неумолимо двигаясь к столице, князь Рацимир приказал казнить всех восьмерых. Ибо у одного выздоровел неизлечимо больной внук, другой внезапно получил наследство, третий обрел любовь гордой красавицы…
Но первым на площади Вроцлава был казнен Бьярн Задумчивый, старый маг из Хольне.
Он не сопротивлялся.
– Ваш учитель, Марцин, был мудрым человеком. Он предвидел неудачу заранее.
– Теперь я понимаю…
На Марцина было больно смотреть. Он весь съежился, осунулся, как никогда напоминая отчаявшегося воробья.
– Черт! Неужто никакого способа нет?! – Ендрих в сердцах ударил кулаком об пол. – Проклятье, я готов продать душу…
– Надо искать переломный момент. Точку воздействия, как говорил учитель. Нет ничего невозможного. Все подвержено изменениям, но мы… Мы или находим не те точки, или совершаем ошибки. Будь нас больше, мы бы могли перебрать множество вариантов и в конце концов… Ведь игра действует! Вы сами видели!
Марцин не замечал, что стоит на коленях и с надеждой заглядывает всем в глаза.
– Мамка, я хоцу иглать! Там, в окоске, злой дядька. Хоцу дать ему по баске!
– Ну что, натешились? Дайте малой поиграть!
– А почему бы, собственно говоря, и нет?
– Я знаю, я знаю, как иглать! Надо в ладоски хлопнуть! Мамка, хоцу!
– Мы ничего не теряем. Даже если у нее не выйдет…
– Хорошо. Иди сюда, девочка. Стань тут, рядом с доской. Ты знаешь, как дать злому дядьке… э-э-э… по башке?
– Ага! Вот так!
Звонкий хлопок маленьких ладошек. На доске остаются всего две фигуры. Две сиротливые пешки. Красная и черная. Марцин впивается взглядом в часы, песчинки в который раз начинают бежать вверх – и вдруг бледное лицо юноши заливается краской изумления. Песок в нижней части колбы не кончается! Верхняя часть уже переполнена, а маленький смерчик продолжает гнать в горловину бессчетные крупицы: часы, дни, года…
– Быть не может…
Договорить Марцин не успевает. Девочка поспешно хватает черную пешку и прижимает ее к груди.
Окно распахивается настежь…
– Ой, лыцал! Лыцал!
Эльза Фенривер, девочка пяти лет, всплеснула руками. Она была прелестна в новом платье с оборками, с цветами в золотых кудрях. Стоящий перед малышкой пони испугался резкого движения. Всхрапнул, попятился.
Заплясал на месте.
– Стой! Понецка, стой!
Сидя в седле, трехлетний Зигфрид улыбался бессмысленной улыбкой идола, не понимая, что происходит. Сегодня его нарядили в детский доспех с вызолоченным зерцалом. Дали надеть шлем с плюмажем. Привесили к поясу самый настоящий меч. Длинный-длинный, до неба. Ну, пусть не до неба, но все равно длинный. Как у папы. Зигфрид был счастлив. И папа – самый сильный! самый умный! – отошел к кустам роз: любоваться наследником, не мешая сыну наслаждаться триумфом.
Зигфрид был счастлив, даже вылетая из седла.
– Понецка!
Шарахнувшись от Эльзы, пони встал на дыбы. Копыто ударило рядом с головой мальчика. Игрушечный шлем откатился в сторону, висок лежащего ничком Зигфрида впитывал случайную тень – солнце скрылось за пушистым, похожим на собаку облаком.
Белокурые волосы наследника были в песке.
– Стой!
Крик – мужской, властный. Сильная рука поймала уздечку, рывком отбросила пони прочь, на боковую аллею сада. Дитрих, маркграф Майнцский, склонился над сыном:
– Ты ударился? Ты цел?!
Зигфрид перевернулся на спину.
Засмеялся.
Потом подумал, глядя на просиявшее лицо отца, и заплакал.
– …Мы видели, Каролинка. Ты старалась. Ты очень старалась, ты не виновата, что у тебя не вышло. Ты хорошо играла.
– Я холосо! Холосо иглала! Там злого дядьки не было. Ой, лыцал!.. добленький!.. и лосадка…
– Вот оно как… – поджал сухие губы Джакомо. – Просто играла. Ну, что от ребенка требовать…
– Хоцу лосадку! Хоцу к лыцалу!..
– Двадцать лет! – как в бреду шептал Марцин, с ужасом глядя на готовую разреветься девочку. – Будь она хоть чуть постарше… Господи, почти двадцать лет!
– Чего бухтишь, мажонок?
– Двадцать лет! Она перенеслась на два десятка лет назад! Сама! Она сделала это сама! – Глаза юноши лихорадочно блестели. – У нее дар! Боже милосердный, такая сила…
– Ну и толку с той силы? Зигфриду все как с гуся вода…
– Может, у князя Рацимира получится? Или еще у кого? Надо пытаться! Надо что-то делать! – Однако в словах Марцина не было прежней уверенности. – Сквожина, попробуйте вы?!
На доске оставалась одна-единственная красная пешка.
Женщина презрительно скосилась на игру.
– Я? Да нешто я пальцем делана?!
– Тс-с-с! – отчаянно зашипел вдруг Ендрих, и все разом примолкли.
Наверху послышались отчетливые, уверенные шаги. Заскрипели доски.
Джакомо, не дожидаясь указаний атамана, извлек из отверстия тряпичную затычку.
– …пьянствуем, значит?..
Голос пришельца – тихий, вкрадчивый, многообещающий – не сулил отдыхавшим в корчме майнцам ничего хорошего.
– Никак нет, господин барон! Разрешите доложить: мы всю ночь преследовали вражеский отряд. Теперь ждем подхода основных сил его светлости. Мои люди нуждались в отдыхе…
– Через пять минут здесь будет лично его светлость Зигфрид фон Майнц. Извольте заново обыскать корчму. Сверху донизу! Шкуру спущу! Если опять обнаружится очередной народный мститель…
– Слушаюсь, господин барон!
Суматошный топот ног.
– Посиди с дядями, Каролинка. Мамка за тобой вернется.
Встав, служанка решительно шагнула к двери.
– С ума сошла, баба?! Выдать нас хочешь?!
Но остановить Сквожину никто не успел. Женщина всем телом налегла на дверь, снаружи что-то упало. Створка поддалась…
– Держите ее!
Поздно. Сквожина уже оказалась снаружи, захлопнув тайную дверь, и теперь по новой заваливала ее хламом. Джакомо прильнул ухом к хлипкой перегородке. Все молчали. Люкерда беззвучно молилась, по-детски шевеля губами.
…Голоса.
Люди затаили дыхание. Ендрих, оскалясь волком, поудобнее перехватил нож для броска.
– Тут кто-то есть! Корчмарь, дай факел!
– Осторожней, добрые господа, пожару не наделайте! Сгорим ведь!..
– Баба! Клянусь муками святого Себастьяна, баба! А ну, иди сюда!..
– Да это прислуга моя, господин рыцарь! Дура, как есть дура… С перепугу в погреб спряталась. Выходь, выходь, зараза, добрые господа тебя не обидят. И пива нацеди, темного «чабрика», из крайней бочки! Ишь, вздумала от работы отлынивать!..
– Посвети-ка, Ронмарк. Больше никого нет?
– Пусто…
– Да кому здесь быть?! Разве что крысы…
– Ладно. Эй, баба, лезь наверх. И ты, корчмарь, тоже…
Шаги. Удаляются. Издалека, глухо – лязг засова.
– Матерь Божья, благодарю…
– Мамка! Хацу к мамке!..
– Иди сюда, Каролинка. Не плачь. Вот, возьми цацку.
– А ведь эта женщина нас спасла. Если бы не она – стали бы шарить, искать…
– Зигфрид! Слышали: сам маркграф приехал! Знать бы, что там сейчас…
Люди смотрели на доску, словно ожидали: окно вот-вот распахнется.
Но игра оставалась безгласна.
Привязанный к седлу, за всадником волочился по земле растерзанный труп.
Сквожина молча смотрела, как подпрыгивает на ухабах тело ее старшего брата Станека. В бороду набилась земля, правое плечо надрублено, глаза, удивительно ясные на залитом кровью лице, бессмысленно глядят в небо. Этого человека она ненавидела больше всего на свете. Ночами молилась о лихой смерти Станека, выгнавшего из дома родную сестру.
Вот, услышал Господь.
«С приданым тебя, девка! – шепнул внутри чей-то голос, очень похожий на бас корчмаря Яся. – Дождалась… Эти уедут, на кой ляд мы им сдались, а тебе, чет-нечет, и хата останется, если не пожгли, и пашня под Замлынской Гуркой, и скотина, и платьишко какое-никакое! Любка со Станеком невенчанная жила, значит, не жена она ему… Кинешь сухую кость, пущай радуется, стервь!..»
Голос был прав.
– Что за падаль тащишь, Гернот?
Один из телохранителей маркграфа выступил вперед.
– С топором, гад, кинулся! – весело крикнул всадник, останавливаясь. – Дьерек его бабу на сундуке разложил, так он за топор, падлюка…
– Рыцарь! – расхохотался телохранитель, блестя зубами. – Драконоборец!
И пнул мертвое тело сапогом.
Сквожина безучастно смотрела, как глумятся над покойником. Ночами снилось: в глаза наплюю! Спляшу на могиле! Вот, довелось, спасибо доброму Боженьке…
Довелось.
Отойдя к коновязи, она взяла забытые там вилы. Подержала в руках, примериваясь.
И, грузно шагнув вперед, изо всех сил ударила всадника в бок.
– С-сука!
Всадник, оторопев от внезапной дерзости бабы, все-таки изловчился: развернул коня, отмахнулся длинным палашом. Тяжелый клинок угодил по держаку вил, сбивая вниз и в сторону; охнул телохранитель, которому острые зубья вспахали голень.
– Ну, тварь! Ну!..
– Прекратить!
Маркграф Зигфрид, выйдя из корчмы, внимательно глядел на творившееся безобразие. Взгляд майнцского властителя был приветлив и радушен. Особенно теплым он становился, касаясь Сквожины. Любящим, можно сказать. Женщина ощутила, как тело под лаской стоячих глаз Зигфрида становится мартовским сугробом: рыхлым, ноздреватым. Черная корка, под которой гниль и вода. Но вил не выпустила. Так и стояла у тела ненавистного брата: молча, держа смешные вилы на изготовку.
Боясь охать, хромал в сторонку раненый телохранитель.
Струйка крови пятнала его следы.
– Когда собака кусает, карать следует хозяина, – назидательно сказал маркграф. Казалось, кроме него и Сквожины, на всей земле больше не осталось людей. – Ты ошиблась, мстительница. Вот вилы. Вот я, хозяин. Карай!
– Стой! Стой, дура! Господин мой, она безумная! Она…
Не слушая корчмарских воплей, закусив губу и став похожей на бугая Хлеся, когда тот видел красное, Сквожина ударила. Ясные глаза мертвого брата Станека, подлеца из подлецов, смотрели ей в спину. Жаркие глаза маркграфа Зигфрида, человека, чьи солдаты оказали Сквожине вожделенную услугу, смотрели в лицо. Она разрывалась между этими двумя взглядами. Благослови тебя небеса, добрый господин! Чтоб ты сдох, Станек! Впрочем, ты и так сдох… Что я делаю? Зачем я это делаю?!
…делаю.
Она успела замахнуться в третий раз, когда лезвие долхмессера – плоского кинжала с ножевой, односторонней заточкой – вспыхнуло под подбородком.
– Нападающий не бывает мужчиной или женщиной, – назидательно сказал Зигфрид фон Майнц, вытирая клинок о юбку убитой. На грубой холстине, крашенной луковой шелухой и отваром чистоплюйки, пятна крови смотрелись обыденно. – Нападающий не бывает ровней или неровней. Он бывает лишь врагом или мертвецом. Это главное. Все остальное – лицемерие. Готовьтесь, через час выступаем к Особлоге. – И добавил, жмурясь: – Корчму не жечь. Здесь мне доставили удовольствие.
Позже, когда за ушедшими майнцами осела пыль, корчмарь Ясь выпустил всех из тайника. Маленькая Каролинка не плакала. Села возле тела матери, баюкая в руке фигурку «Тройного Норнсколля». Напевала: «Ой, клевер, пять листочков». Закончив петь, поставила фигурку рядом с покойной.
Невостребованная, бессмысленная пешка.
Резной солдатик.
– Что здесь случилось? – дрожащим голосом спросил Марцин Облаз.
Ответ он получил не сразу.
Котенок, пригревшись на коленях бродяги, смешно извернулся во сне. Обхватил лапами мордочку, заурчал громче. Петер машинально погладил его. Прикосновение к мягкой шерстке было приятным и каким-то ненастоящим.
– Я же не знал, – сказал Петер. – Я же…
– Ты же, – без злобы буркнул корчмарь. – Ты же, мы же, вон из кожи… Оно, чет-нечет, и знать тебе было ни к чему. Нечего там знать. Похожи вы с ним, вот я и раззвонился, старый колокол…
Краем глаза Петер Сьлядек заметил, как скупо усмехнулся маг в углу, сидевший сиднем во время всего рассказа корчмаря, – и вдруг с пронзительной ясностью понял: с кем они похожи и кто этот строгий обладатель посоха.
Дверь распахнулась. В корчму вбежала служанка, девчонка лет двенадцати, крепко сбитая, загорелая. На простецком лице странно сияли темные, словно две вишни, глаза.
– Дядька Ясь! А дядька Ясь! Карета с господином Сегалтом проехала по шляху. Передать велели: будут ждать близ погоста, где всегда! Пущай остальные идут! Он уже совсем дряхленький, наш Джакомчик, укачало его…
– Я пошел, – сказал маг, поднимаясь. – Ясь, скажи Ендриху с Люкердой, пусть догоняют. У меня предчувствие: сегодня с Божьей помощью…
Он замолчал, словно усомнился в своих словах или побоялся сглазить.
– Пойдем, Каролинка. Не будем заставлять Джакомо ждать.
– Ой, пойдемте, мейстер Марцин!..
Когда дверь захлопнулась, лютня под столом вдруг отозвалась жалобным стоном. Будто проснулась. Или хотела что-то сказать.
– Ты иди. – Корчмарь старался не глядеть Петеру в лицо. Так бывает, когда наболтаешь лишнего, в дороге или по пьянке, и хочешь побыстрее распрощаться со случайным собеседником, дабы разойтись навсегда. – Ты, парень, иди-ка себе. У меня вечером людей не будет, кому тебе песни петь… Шагай до развилки, там ближе к Раховцу корчма Збыха Прокши – по субботам народу вайлом! Грошей полную торбу накидают… А я тебе хлебца дам. Иди, иди, у меня дел по горло…
– Спасибо, – сказал Петер.
Ясь Мисюр криво ухмыльнулся:
– За кашу? Или за брехню?!
– За кашу – тоже.
Вскоре, оставив корчму за спиной, Петер Сьлядек замедлил шаг. «Зря я не ушел сразу, – думал он. – Зря…» Взялся было для бодрости насвистывать любимую балладу о битве при Особлоге – не пошло.
Песня вязала рот оскоминой.
Он вспомнил, как шестнадцатилетним мальчишкой стоял в ополчении: на круче, с выданным копьем. Жалкий, дрожащий. Внизу шла через Бабий брод конница маркграфа Зигфрида. Было ясно: берега не удержать. Железный поток перепахивал реку поперек, белыми бурунами колыхались плюмажи шлемов, и копейное древко сделалось отвратительно влажным. Напротив, на поросшей ивняком высотке, в окружении телохранителей, сам маркграф наблюдал за продвижением войска. Петер сперва не понял, что происходит, занятый борьбой с собственным страхом. И никто не понял. Откуда взялись бешеные всадники?! Не иначе, сам черт принес, потому что ближнюю дубраву майнцы перед тем прочесали частым гребнем. Семеро конных, диким наметом оказавшись за спиной Зигфрида, на скаку засыпали маркграфа стрелами. Телохранители привычно закрыли господина, сдвигая щиты, но один из них поскользнулся, охнув от боли в ноге, видимо, недавно раненной, – в стене щитов мелькнул просвет, и последняя стрела, пущенная вожаком конных, угодила в шею маркграфу, опоздавшему надеть шлем. Позднее князь Рацимир Опольский простит умелому стрелку все его былые грехи, превратив атамана Сухую Грозу в рубежного охранца Ендриха Кйонку, дав смелому честь и герб, но тогда это не имело значения, ибо один из налетчиков, спешившись, уже рубился с телохранителями, пытаясь добить, достать, дотянуться до раненого Зигфрида, и опытные вояки пятились под натиском, сгорая сеном в пламени пожара. Боец был в чудном доспехе – казалось, он собирал его по частям в притоне мародера или скупщика краденого. За нелепые, громоздкие оплечья нападавшего прозовут Сутулым Рыцарем – но это тоже случится потом. А сейчас конница замешкалась на переправе, страшный ливень с градом, крупным, как голубиное яйцо, налетев с ясного неба, хлестнул по захватчикам, – словно сам Бьярн Задумчивый, добрый маг из Хольне, восстав из мертвых, решил вступиться за ополян! – размывая и без того илистый берег, отчего лошади спотыкались, сбрасывая седоков; крик «Зигфрид мертв! Бей заброд!» раскатился над Особлогой, и князь Рацимир велел трубить атаку. Петер бежал, захлебывался водой и воплем, совал копьем в чужой живот, снова кричал и очнулся лишь в обозе, где было жарко, хотелось пить и черти в башке плясали огненную козерыйку.
Голова по сей день болела, предчувствуя осенние дожди.
– Ну и ладно, – сказал Петер, плохо соображая, что имеет в виду. – Ну и пусть…
На обочине шляха стояла карета. Скучал усатый кучер, временами отхлебывая из фляги. Еще выше, по левую руку, где под темными пихтами отцветал вереск, начинался погост. У одного из крестов вокруг могилы сидели люди. Петер узнал сотника с женой, мага и юную Каролинку. Еще с ними был глубокий старик, одетый в темно-синее – цвета Опольского дома. Старик сильно сутулился, наклонясь вперед. Все люди не двигались, глядя в одну точку перед собой. Так сидят увлеченные сложной партией игроки.
Петер готов был поклясться, что знает, какая игра лежит на могиле перед удивительной пятеркой.
«Тройной Норнсколль».
«У меня предчувствие, – сказал маг, поднимаясь. – Сегодня с Божьей помощью…»
– Я напишу песню. – Петер Сьлядек остановился. Он смотрел на занятых игрой людей, словно надеясь, что те смогут его услышать, оторваться, перестать терзать свои измученные сердца мечтой исправить, самой дивной и самой лживой мечтой на свете. – Честное слово, я напишу песню. Настоящую. Вы не станете браниться, если я буду петь ее где придется? В замки меня редко пускают…
Он закинул лютню подальше за плечо и двинулся вдоль Кичорского шляха.
Насвистывая: «Ой, клевер, пять листочков».
Седина в моей короне, брешь в надежной обороне,
Поздней ночью грай вороний сердце бередит.
Древний тополь лист уронит – будто душу пальцем
тронет,
И душа в ответ застонет, скажет: «Встань! Иди..»
Я – король на скользком троне, на венчанье —
посторонний,
Смерть любовников в Вероне, боль в пустой груди,
Блеск монетки на ладони, дырка в стареньком бидоне,
Мертвый вепрь в Калидоне, – в поле я один.
Я один, давно не воин, истекаю волчьим воем,
Было б нас хотя бы двое… Боже, пощади!
Дай укрыться с головою, стать травою, стать
молвою,
Палой желтою листвою, серебром седин,
Дай бестрепетной рукою горстку вечного покоя,
Запах вялого левкоя, кружево гардин,
Блеск зарницы над рекою – будет тяжело, легко ли,
Все равно игла уколет, болью наградит,
Обожжет, поднимет в полночь, обращая немощь
в помощь —
Путь ни сердцем, ни на ощупь неисповедим!
Здесь ли, где-то, юный, старый, в одиночку или стаей,
Снова жизнь перелистаю, раб и господин,
Окунусь в огонь ристалищ, расплещусь узорной
сталью,
Осушу родник Кастальский, строг и нелюдим, —
Кашель, боль, хрустят суставы, на пороге ждет
усталость.
«Встань!» – не встану. «Встань!» – не встану.
«Встань!» – встаю. «Иди…»
Неисповедимость путей Господних дарует нам великое благо – благо сомнения. Ибо где нет сомнения, там нет и веры; где нет сомнения, там нет знания; где нет сомнения, там нет милосердия. Но все же: как славно было бы не испытывать этого мучительного чувства раздвоенности! Стоять легче, чем бежать, быть целым проще, нежели разбитым на осколки. Искренне надеюсь, что в размышлениях скромного монаха нет ничего еретического, – и все-таки сомневаюсь, сомневаюсь…
Каково в аду?
Посмотреть
Иду.
– Ой, пан шпильман таки не разумеет своего счастья!
– Простите, реб Элия…
– Что простите? Что простите, я вас спрашиваю? – Тощий корчмарь, похожий на ржавую мартовскую тарань, всплеснул руками. Глазки его вылезли из орбит, рот раскрылся, еще более усиливая сходство с рыбой. – Чего мне вам прощать, пан шпильман?! Вы что, устроили геволт с погромом? Украли заветный талер моей бабушки Песи, чтоб ей жить до ста двадцати лет?! Ну хотя бы до понедельника!
– Жить до понедельника? Вашей досточтимой бабушке?!
– Вам до понедельника! Вам, пан шпильман! Ой, он такой глупый, что совсем дурак…
– Мне надо идти, реб Элия.
Петер Сьлядек иногда сам удивлялся шилу в собственной горячо любимой заднице. Казалось бы, вот оно, счастье! Кормят, поят… Просят играть! Умоляют! Чуть ли не в ножки падают! Нет, сволочное шило мешало усидеть на лавке. Надо идти, понимаешь, а куда идти, зачем идти – леший его маме надвое сказал!
Увы, бродяга знал: начни спорить с шилом – только хуже будет.
– Ему надо! Ой, ему надо! Старый Элия говорит: швайк, горлопан! Сиди в тепле, грей тухес! Кушай щуку с бураком! Редьку с куриными шкварками! Спи на перине! Ярмарки кругом, мужики пьяные, мужики довольные – дай ашикерам толстый кусок счастья! Станут плясать, станут слушать, грошей кинут! С дударем я уже сговорился…
Левой рукой корчмарь задел связку ядреных густо-золотых луковиц, висевших у двери. Связка с грохотом рухнула на пол. Две головки оторвались, заскакали в углы.
– Не обижайтесь, реб Элия…
На четверть авраамит по матери, Петер Сьлядек достаточно знал местечковый жаргон, чтоб не нуждаться в услугах переводчика. И хорошо понимал дударя, местного пропойцу Матиуша Гюлля, с радостью согласившегося дудеть в корчме хоть до конца света, не то что до конца ярмарок. Вчера, когда толпа исплясала все ноги, не шибко вслушиваясь в игру музыкантов, когда баллады кончились, и танцы кончились, и лэ, и рондо, и овензек, и потешные куплеты, и смех, и слезы, и хмельной гогот, и визг девиц в платьях с брыжами у шеи, в парчовых фартучках с розами и васильками, в нюрнбергских лентах, и лишь пальцы обжигались о струны, а дудка, припав к вывороченным губам пропойцы, высасывала человеческое дыхание – о, вчера было таким ошеломительно прекрасным, что даже сытный завтрак и обильный заработок были бессильны сделать нынешнее утро лучше канувшей в небытие ночи! Но шило, чтоб ему пусто! Шило…
Иногда Петеру казалось: обмани он треклятое шило, остановись, задержись на одном месте хотя бы месяц-другой – и бродяга станет домоседом. Перестанет искать вчера и завтра. Увязнет, как в трясине, в неколебимом сегодня.
Изменится – что означает «изменит себя».
Или «изменит себе»?!
Зимой, околачиваясь в хенингском порту, слышал от моряков: есть такие рыбы, которые тонут. Хвост, жабры, чешуя, а вот поди ж ты! Если не плавают – идут на дно. Камнем. Врут моряки, должно быть. Свою судьбу тайком оправдывают. Вон Элия тоже обличьем вроде рыбы. А ни шила ему, ни дна.
Загребает плавниками: корчма да корчма.
Аж завидки берут.
– Ой, пан шпильман!.. Все у него бекицер, все пополам…
Обиженно ворча, корчмарь пошел прочь, часто оглядываясь. Видимо, не оставлял надежды уговорить «пана шпильмана» остаться. Петер и сам был бы рад. Последние два года выпали тяжкими, как град на ниву ячменя. Дорога на Вроцлав, будь она неладна, житье впроголодь, столичные скареды, жалевшие грошика для услады ушей, дурная попытка проселками добраться до Раховца, потом до Орзмунда, ссора с подвыпившими коробейниками, расторговавшимися без барыша и оттого злыми как черти, – спасибо доброй бабе из Рыцерки, дала отлежаться в хате! – все это утомило донельзя.
Может, согласиться?
Пиво, щука с бураком… Знай бренчи себе плясовые! А для многолюдной семьи реба Элии в шаббат: «Шум веселый нам ласкает ухо! – в гости к нам собралась вся мишпуха …» Или лучше: «А когда наш дядя Эля ощутил в душе веселье…»
– Вы намерены идти в Хольне, сын мой?
Вздрогнув, Петер обернулся. Монах-бенедиктинец, оседлав табурет у лестницы, ведущей на второй этаж, смотрел на бродягу без особого интереса. Скучно смотрел, тускло. Правда, оставалось неясным: зачем тогда вообще задал вопрос? Монахов вчера было двое: приехали на мулах, попросились на ночлег. Пьяная толпа не смутила святых отцов – съели по миске пшенки, слегка заправленной смальцем, просушили рясы у огонька, да и отправились наверх: спать. Старший из них, седенький аббатик, еще одобрительно кивнул, когда Петер вослед завел жалостную «Господь – моя опора!». Зато второй монах, грузный, похожий на медведя мужчина лет пятидесяти, с самого начала привлек внимание певца. Малоподвижным лицом, скованными, осторожными движениями – словно заново привыкал к телу. Так бывает после тяжелой болезни. Над пшенкой горбился, долго нюхал, прикрыв глаза. Каждую ложку отправлял в рот с опаской, тщательно разжевывая, и казалось, что он ожидает от каши чего-то своего, странного, получая взамен неожиданную сладость. Дважды, слушая потешные куплеты, бенедиктинец улыбался – краешком губ, еле-еле, но не из-за сдержанности, приличествующей духовному пастырю, а из-за тайного подозрения: вдруг улыбка не сложится?
Монах напоминал деревянного идола, голема, ожившего по воле Божьей и теперь все испытывавшего заново. Улыбку, походку, кашу…
– Д-да… Наверное, в Хольне.
– Мы с отцом Ремедием тоже направляемся в Хольне. Скажите, сын мой…
Обращение «сын мой» давалось монаху с трудом. Возможно, не так давно отринул светскую жизнь, ушел от мира в обитель – вот и не привык.
– Я слушаю вас, святой отец.
Петер ожидал чего угодно. Кроме тихой просьбы:
– Вы вчера пели «Балладу двойников». Я никогда раньше не слышал ее. Это ваше сочинение?
– Да, святой отец. Молю о снисхождении, если моя скромная баллада чем-то оскорбила…
Последнюю фразу Петер подхватил, как дурную болезнь, у известного менестреля Томаса Любезника, однажды встретив последнего в Дамме. Только Любезник произносил «Молю о снисхождении…» нагловато, подбоченясь и крутя завитой ус, а у Петера Сьлядека выходило наоборот: просительно, чуть ли не заискивающе. Вот и повторял к месту и не к месту – хотел научиться, как Томас.
Пока не получалось.
– Ничуть. Дело в другом. Согласитесь ли вы исполнить ее еще раз? Для меня?
– Сейчас?
– Да. У меня нечем заплатить вам, но…
– Что вы, святой отец! Почту великой честью…
Беря в руки лютню, Петер Сьлядек терзался догадками: чем могла сугубо светская «Баллада двойников» заинтересовать и даже взволновать отрешенного бенедиктинца? В пустой корчме струны звучали гулко, с удивительной силой, и сорванное вчера горло служило легко и послушно, как верный пес. К первому припеву удалось даже нащупать более точные интонации, ранее ускользавшие от внимания. Да, именно так, с нажимом в начале:
– …левая рука – правою,
Ложь у двойника – правдою,
Исключенье – правилом,
Лакомство – отравою.
Огорчаю?
Нет! —
Радую…
Монах слушал, весь подавшись вперед, грозя опрокинуть шаткий табурет. Выбритая на макушке тонзура налилась кровью, будто святой отец держал на плечах мешок с булыжниками. Возле правого глаза билась жилка – синяя, толстая. В сочетании с мертвым, напрягшимся лицом это выглядело страшно. Но остановиться Петер уже не мог.
– …правая рука – левою,
Шлюха станет королевою.
Трясогузка – лебедью,
Бедность – нивой хлебною.
Отступаю?
Нет! —
Следую…
Когда отзвучал заключительный аккорд, монах долго молчал.
– Благодарю вас, – наконец сказал он, глядя в скобленый яично-желтый пол. – Вы дали больше, чем я просил. Нищий странник, оказывается, способен видеть глубже и яснее, чем многие его коллеги по цеху, раздобревшие на лести и низкопоклонстве. Спасибо.
Петер моргнул, не зная, что ответить. Вежливость, можно сказать, изысканность речи бенедиктинца смущала, приводя в недоумение.
– Как я уже говорил, мне нечем заплатить. Я бедный инок. Даже мул, на котором я еду, принадлежит обители. Но если вы, в обмен на ваше искусство, согласитесь выслушать от меня одну забавную историю…
Снова полуулыбка – чудная, болезненная.
Ущербная.
Спина монаха выпрямилась, в осанке неожиданно мелькнуло что-то солдатское.
– Я кажусь вам безумцем, сын мой?
– Нет… Ни капельки, святой отец!
– Вам следует научиться лгать, сын мой. Впрочем, неважно.
Прежде чем заговорить дальше, он опять долго молчал. Дольше, чем в первый раз.
Монах смотрел на стены города. Снизу вверх. Как раньше, шесть лет назад. Он не любил об этом вспоминать, но память – пес-упрямец, плохо обученный беспрекословному подчинению. Серая громада в три человеческих роста. Камни грубо обтесаны. В щелях топорщатся бурые космы лишайника. За годы ничего не изменилось. Помнится, в прошлый раз ему недолго довелось любоваться стенами Хольне снаружи.
Сегодня монах тоже не собирался задерживаться.
Стражники в воротах окинули его равнодушным взглядом: пошлины с духовного сословия брать запрещено, а на переодетого вора монах походил меньше всего. Лишь самый молоденький, в нелепом и явно великоватом ему шлеме-шишаке, внезапно сорвался с места. Гремя ржавой жестью лат «на вырост», бухнулся на колени, уронив рядом алебарду:
– Благословите, отче!
Губы монаха тронула едва заметная улыбка. Рука поднялась в крестном знамении.
– Благословляю тебя, сын мой.
Конечно, следовало бы произнести это по-латыни, но в последнее время монах сердцем чувствовал, когда уместно высокое наречие, а когда лучше обратиться к человеку на его родном языке. Главное, чтобы слова твои нашли отклик в чужой душе. А на каком языке они произнесены – так ли это важно, как полагают многие ученые отцы церкви?
Кроме того, он плохо знал латынь.
– Встань, сын мой. И оружие подбери: первый солдатский грех – снаряженье ронять. Ишь, ржавчина! Будь я твоим начальником, накушался бы ты плетей…
Город монах знал плохо. И потому, обождав, пока юнец, в смущении дергая себя за жидкую бороденку, поднимется с коленей, осведомился:
– Кстати, не подскажешь ли: где тут у вас городская тюрьма?
Краснолицый усач-капитан, щурясь, разглядывал гостя. Словно из арбалета целился. Наверняка внешность капитана многих вводила в заблуждение: ни дать ни взять сытый котяра, лентяй, отъевшийся на хозяйской сметане. Морда поперек себя шире, лоснится вся, мало что не треснет, усы щеткой, глазки масленые… Лишь цепкий прищур выдавал в вояке ту еще хватку. Не даром казенные харчи наворачивает да жалованье от магистрата получает, ох не даром!
У монаха на таких усачей глаз был наметанный.
– Его честь сейчас в пыточной, на допросе. Обожди здесь, святой отец, отдохни с дороги. Может, винца?
Монах отрицательно покачал головой. Откуда-то из глубины здания донесся приглушенный вопль. Капитан, отвернувший было голову, с любопытством покосился на бенедиктинца: не побледнеет ли святой отец, не сморщится ли, как от зубной боли? Иной, бывало, в обморок падал…
Однако лицо монаха осталось бесстрастным.
– А скажи-ка мне, отче, что у тебя за дело к господину главному судье?
Капитану было скучно. Капитану хотелось поговорить. А тут новый человек, и не проситель какой-нибудь…
Монах молча смотрел на собеседника.
Поначалу усач спокойно выдерживал этот взгляд, но мало-помалу странное желание начало пробуждаться в вояке. Сперва он даже не понял, но вскоре ощутил со всей ясностью: хочется выкатить грудь колесом и подобрать живот.
Еще хотелось начистить кирасу мелом.
– Меня направил в Хольне отец Ремедий, аббат монастыря Трех Святых. Нам принесли скорбную весть о том, что брат Амбросий, исполнявший обязанности духовника при городской тюрьме, скончался, и магистрат просит прислать ему замену.
– А-а, так вы, святой отец, наш новый черный духовник? – расплылся в ухмылке капитан.
Монах едва заметно поморщился. Прозвище казенных исповедников резануло слух. Впрочем, ничего не попишешь, придется терпеть. Снизу, сквозь толщу камня, вновь пробился слабый вой, похожий на волчий, но теперь капитан не стал вглядываться в бенедиктинца.
– Можно сказать и так. Хотя это не самое лучшее название для должности, которую занимал покойный брат Амбросий.
Сказано было очень мягко, без малейшей злости или раздражения, однако усач смутился, затоптался на месте. Бормотнул скороговоркой:
– Хороший был человек отец Амбросий, царствие ему небесное. Видать, время его пришло. Дряхлый он был – нам бы до таких лет дожить… Что ж, давайте знакомиться. Нам теперь часто видеться придется. Лайош Зиммель, капитан тюремной стражи.
– Отец Игнатий, скромный инок братства Святого Бенедикта. Вы не знаете, скоро ли освободится судья Лангбард?
Капитан Зиммель прислушался.
– Да вроде закончили. Сейчас и поднимется.
Словно в подтверждение где-то рядом громыхнула дверь, и вскоре в комнату вошел дородный мужчина лет сорока. Камзол темно-синего атласа, штаны из отлично выделанной тонкой кожи. Грудь украшала серебряная цепь с образком св. Лаврентия – отличительный знак судьи в вольном городе Хольне. На чуть оплывших щеках вошедшего медленно гас пунцовый румянец, свойственный скорее больным чахоткой, нежели полнокровным здоровякам. Глаза из-под густых бровей остро блеснули при виде монаха. За мужчиной в комнату проник легкий запах пота и гари, исходивший явно не от самого судьи.
– Уже завершили, ваша честь? – поспешил шагнуть навстречу капитан Зиммель. – А вас тут святой отец дожидается. Новый черный… новый казенный духовник. Из обители прислали.
– Рад, искренне рад вам, отец…
– Игнатий.
– …отец Игнатий. Жодем Лангбард, глава судейской коллегии. – Судья с достоинством поклонился. – Нас еще вчера известили о вашем скором прибытии. Дом готов, кухарка и прислуга ждут. Я выделю вам провожатого, а к восьми часам вечера приглашаю отужинать у меня. Дела обождут до завтра, сегодня же я хотел бы видеть вас своим гостем. Мой дом на Ратушной площади, любой в городе вам его покажет. Сейчас прошу извинить, мне надо переодеться. Скоро начнется заседание магистрата. Но к ужину я вернусь домой.
– Благодарю, ваша честь. – Монах поклонился в ответ, сложив руки на груди. – С удовольствием приду. Поста сейчас нет, так что…
И бенедиктинец неожиданно подмигнул судье. С лукавством, как старому приятелю. Он сам не знал, что на него нашло: просто понравился этот человек.
С первого взгляда.
Петляя по извилистым улочкам Хольне вслед за писцом-провожатым, отец Игнатий перебирал в памяти все, что слышал от аббата о судье Лангбарде. Одновременно монах не забывал оглядываться по сторонам, запоминая дорогу, – привычка, выработавшаяся с давних пор, когда он жил в миру.
Жодем Лангбард, глава судейской коллегии, слыл человеком суровым и неподкупным. Быть может, даже излишне суровым; однако, по мнению бенедиктинца, лишняя строгость еще ни одному судье не вредила. Скорее наоборот. Покойный духовник, отец Амбросий, по словам аббата, также отзывался о судье со всяческим уважением. Однако все это никоим образом не объясняло мгновенной симпатии, которой отец Игнатий проникся к Лангбарду. Ему определенно был по душе этот человек: правильная, слегка вычурная речь, манера держаться, спокойная уверенность в себе – и легкий налет одержимости, почудившийся монаху во взгляде главного судьи.
«А ведь мы изрядно похожи! Оба крепкие, чуть грузноватые, одинакового роста. Обоим слегка за сорок, и дело у нас теперь будет, считай, общее…»
– Вот мы и пришли, святой отец. Сюда, пожалуйста. Это казенное здание, раньше здесь жил отец Амбросий. Извините, мне пора обратно…
Писец мигом исчез за ближайшим углом, и монах остался один у входа в маленький опрятный домик. Двускатная крытая блестящей черепицей крыша. Узкие застекленные окна по обе стороны высокой двери, к которой вели три ступеньки из вытертого до блеска камня. В конце переулка за домами виднелась городская стена – жилище тюремному духовнику магистрат выделил на окраине. Впрочем, отец Игнатий отнюдь не стремился к избытку шума и общения.
Дверь открылась с назойливым скрипом, и монах поморщился: еще с той, прошлой жизни не любил говорливых дверей. Надо будет добыть масла, смазать петли.
Внутри царил густой, вкусный запах готовящейся стряпни. Тянуло из кухни, расположенной справа от входа. Однако туда монах решил заглянуть в последнюю очередь. Так, что у нас здесь? Две смежные комнаты, крохотные и аккуратные; кровать из дерева, стол, пара табуретов, полка с книгами. На столе – бронзовая чернильница, подставка с очиненными перьями. Подсвечник. В углу – распятие с горящей под ним лампадой. Раздолье по сравнению с нищетой монастырской кельи.
Что еще? Кладовка. Каморка для прислуги.
Кухня.
– Здоровы будьте, святой отец! А мы уж вас заждались! Сейчас, сейчас я на стол подам… Вам у нас понравится, клянусь муками Господними, непременно понравится! Вон отец Амбросий, царствие ему небесное, чистому сердечку, сколько лет прожил – ни разу не жаловался! Клара с Гертрудой свою службу знают: стряпня, постирушки, уборка… Клара – это я, святой отец. Я и есть. А Гертруда – дочка моя, звездочка…
– Отец Игнатий, – успел представиться монах, сбитый с толку этим словоизвержением, и его вновь накрыл поток речей кухарки Клары. Объявившаяся вскоре Гертруда оказалась тихой светловолосой девицей в сереньком платье. Дурнушка, похожая больше всего на испуганную мышку, она являла собой полную противоположность родной мамаше – завидные телеса Клары едва помещались в тесноте кухоньки. Зато стряпала Клара отменно: действительно, грех жаловаться. Вскоре отец Игнатий с трудом отказался от добавки бобов с подливой, жареным луком и шкварками. Предстоял ужин у судьи, а после Клариного изобилия он бы наверняка обидел Жодема Лангбарда полным отсутствием аппетита.
Наконец мамаша с дочкой ушли, дав монаху вздохнуть спокойно: чтобы долго выносить болтовню Клары, надо быть святым. Интересно, как ее муж терпит? Время до визита к судье еще оставалось. Можно было даже прилечь вздремнуть. Однако вместо отдыха отец Игнатий опустился на колени перед распятием. Слова молитвы пришли сразу. Он молился не по канонам, не заученно-уставными фразами, погребенными в книжных переплетах, – нет, его молитва шла от сердца. Искренне. Оттаивала душа, бежало прочь все наносное и лишнее – раздражение, дрязги, усталость, мелкие мирские заботы, сменяясь покоем и тихим светом радости.
Монах говорил с Небом.
И Небо – отвечало.
…Откуда взялся этот человек? Словно вырос из булыжника мостовой, соткался из вечерних сумерек. Отец Игнатий остановился как вкопанный, с острой тревогой ощутив: прошлая жизнь очнулась, заполнив тело целиком. Душа была спокойна, сердце лишь чуть-чуть ускорило бег, чтобы сразу вернуться к обычному ритму, а тело уже готово действовать: шаг в сторону, нырок под возможный удар палкой в голову, а если снизу ножом, то перехватить запястье и…
Бичевание и посты помогали мало. Тело так и не научилось забывать.
– Не бойтесь меня, святой отец.
– Я плохо умею бояться, сын мой. И вряд ли вам удастся научить меня этому искусству.
– Жаль, – задумчиво протянул незнакомец.
Только сейчас монах разглядел, что человек, преградивший дорогу, достаточно молод. Тридцать? Или даже меньше? Строгий костюм цвета корицы, пристальный взгляд и осанка, излучавшая достоинство, делали его старше. Плащ, развевающийся, хотя никакого ветра не было и в помине. Правая рука сжимает палку… короткий посох с резным набалдашником.
Посох?!
– Вы наблюдательны, святой отец. Не как служитель церкви, скорее как солдат. – В сухом, вежливом голосе отсутствовала ирония. – Разрешите представиться: Марцин Облаз, более известный горожанам как Марцин Подкидыш. Маг вольного города Хольне, ученик Бьярна Задумчивого. И мне очень жаль, что вы не умеете бояться. Так будет куда труднее…
– Куда труднее – что?
– Уговорить вас без промедления покинуть Хольне.
Отец Игнатий улыбнулся. Эта странная беседа начинала ему нравиться. Самим безумием своим, бессмысленностью. Перед сном будет что вспомнить. А завтра с утра – забыть.
– Это невозможно, сын мой.
– Вот я и говорю: жаль. Еще минуту назад я надеялся. Тогда попробуйте хотя бы как можно реже встречаться с судьей Лангбардом. Лучше, конечно, не встречаться вовсе. Поверьте, я знаю, что говорю.
– Увы, сын мой. Как тюремный духовник… В конце концов, как гость, приглашенный радушным хозяином на ужин!..
– Вы играете с огнем, святой отец. Символ фюльгья– заседланный волк, и змеи служат ему удилами.
– Господь – моя опора и защита. Быть суеверным – грех, сын мой.
Но слово «фюльгья», незнакомое и неприятное, эхом звучало в ушах.
– Хорошо. – Марцин облизал губы, как если бы рот его внезапно пересох. – Оставим суеверия в покое. Просто… Когда научитесь бояться, святой отец, найдите меня. Спросите любого, вам покажут.
Куда исчез маг, отец Игнатий тоже опоздал заметить.
Наверное, очень быстро шагнул в переулок: тени, ранние сумерки…
– Прошу, святой отец. Господин Лангбард ждет вас.
Как и обещал судья Жодем, дорогу к его дому бенедиктинцу показал первый горожанин, которого монах спросил об этом. Более того, вызвался проводить до крыльца. Так что, когда часы на городской ратуше били восемь вечера, отец Игнатий стучал дубовым молотком, подвешенным на цепочке, в нужную дверь.
Над входом был предусмотрительно зажжен наружный фонарь.
Вышколенный слуга в ливрее проводил гостя на второй этаж. Судья жил богато: мрамор лестницы застелен ковром из далекой, почти сказочной Зазаманки, на стенах – барельефы с изображением сцен охоты и грешных амурчиков, фламандские гобелены в простенках; литые шандалы-пятисвечники ярко освещали все это, быть может, излишне показное великолепие. Видно, родитель Жодема был обеспеченным человеком: на жалованье главного судьи, хоть оно и высокое, такого дома не выстроишь.
– Вы пунктуальны, как часы нюрнбергца Петера Хейнлейна, святой отец! Прекрасно! Уважаю точность. И в особенности – точных людей. Садитесь за стол, прошу вас.
«Кажется, его честь успел хлебнуть вина», – отметил отец Игнатий, благодаря и усаживаясь напротив судьи. За столом они были вдвоем. Поняв, что больше к ним никто не присоединится, бенедиктинец прочел короткую молитву, благословляя посланную Господом пищу, и гость с хозяином приступили к трапезе.
Окинув взглядом стол, монах сразу дал себе зарок: не чревоугодничать сверх меры! Ибо, озирая пирог с гусиной печенью, бараний бок, запеченный с черемшой, судака, фаршированного по-авраамитски, медовые коврижки и три сорта отличного вина, – трудно удержаться от греха! А надо сказать, что при всех своих несомненных достоинствах отец Игнатий отнюдь не был аскетом, предпочитающим сухие акриды столу, уставленному яствами. Посему изо всех сил боролся с искусом: ел степенно, маленькими кусочками и вино прихлебывал без усердия, ибо пьяный монах – зрелище не из благонравных.
Впрочем, захмелеть он опасался и по другой причине. Прошлая жизнь, едва хмель ослаблял путы, норовила прорваться наружу в грубости речи и дурных манерах.
– Я рад, что обитель Трех Святых столь быстро откликнулась на просьбу магистрата. Вам понравилось ваше новое жилище, святой отец? Прислуга? Может, вы испытываете потребность в чем-то? В пище духовной, к примеру?
– Благодарю, ваша честь…
– Полно, святой отец! Мы ведь не в присутственном месте. А я сразу подметил: вам скверно дается обращение «сын мой». Если угодно, зовите меня просто: Жодем. Особенно с глазу на глаз.
– Вы очень любезны, мейстер Жодем. В обители я привык к скромной келье, так что новое жилье в сравнении с ней – роскошное поместье. («А болтливую кухарку Господь, наверное, послал мне во испытание», – подумал монах про себя.) Но вы угадали мое стремление к пище духовной. Признаюсь, что, к стыду своему, плохо знаю латынь, да и с книгами никогда не был накоротке. Я ушел от мира семь лет назад, а прежде, поверите ли, крестом подписывался! Согласись вы снабдить меня…
– Не извольте беспокоиться, отец Игнатий! Вся моя библиотека к вашим услугам – а это, поверьте, весьма обширное угодье. Более того, если будет на то ваше желание, я готов помочь вам усовершенствовать познания в латыни. Ибо скажу без ложной скромности, что владею сим благородным наречием весьма недурно, закончив факультет права Пражского университета и факультет богословия в Гейдельберге. – Низкий голос Лангбарда наполнился гордостью. – И не надо благодарить! Разве помощь ближнему, а тем паче духовному пастырю не есть первейший долг истинного христианина? Однако заранее прошу простить мне, быть может, бестактный вопрос… Кем вы были до того, как посвятить жизнь служению Господу, отец Игнатий?
Бенедиктинец не слишком любил вспоминать прошлое. Как правило, он уходил от ответов на подобные вопросы. Но сейчас тихое умиротворение снизошло на монаха. За окном трепетала удивительно ясная ночь, напротив сидел хороший человек, сразу проявивший живой интерес и готовность помочь во всем, человек, от которого не имело смысла ничего скрывать, которому – монах был в этом уверен! – можно открыть душу. Отцу Игнатию действительно хотелось быть искренним и откровенным с судьей. Сейчас, в присутствии Жодема Лангбарда, воспоминания о прошлой жизни не вызывали в сердце болезненного отклика, как это случалось обычно.
Слова дались легко:
– Прежде чем стать монахом, я был солдатом. Наемником. Дослужился до капитана. Я был хорошим солдатом, уж поверьте. И неплохим капитаном. Мой отряд отрабатывал двойное жалованье с лихвой. Но однажды я получил знак. Знамение.
Отец Игнатий умолк, отхлебнул вина из кубка. Судья не торопил продолжать, и монах был благодарен хозяину. Этот человек понимал его! Понимал, как, может быть, понимал лишь аббат Ремедий, некогда приютивший капитана Альберта Скулле, убитого в сражении при Особлоге…
– Думаю, потому наш аббат и отправил в Хольне меня, – проговорил наконец бенедиктинец, все еще собираясь с духом. – Я привык к виду крови и людских страданий. Я не побледнею, услышав крик пытуемого, и не грохнусь в обморок, если доведется присутствовать при допросе или казни. Смерть часто проходила рядом со мной, задевая краем савана. Я знаю исходящий от нее холод и запах тления. Вернее, думал, что знаю…
Капитан Альберт Скулле не предполагал, что эта война станет для него последней. Все шло хорошо. Войска маркграфа Зигфрида, к которым его отряд примкнул накануне взятия Хольне, уверенно продвигались в глубь Ополья, не встречая сколько-нибудь серьезного сопротивления. В кошелях наемников звякал щедрый улов, удача улыбалась смелым, и никто еще не замечал в ее улыбке оскала Костлявой.
Битва при Особлоге.
Неожиданная, нелепая смерть маркграфа. Растерянность.
Бегство.
Альберт и его люди не умели бежать. Они отступали. Надеясь пробиться, уйти лесом, а там… Не вышло. Налетели, окружили. Дрались с остервенением, насмерть, самозабвенно продавая жизнь по самой высокой цене. Палаш капитана покраснел от крови, глаза заливали пот и струи ливня. Когда страшный удар копья пробил латы на боку, он в первый миг в горячке боя не ощутил боли и, кажется, даже успел достать клинком своего убийцу. Потом падал: долго, очень долго. Целую вечность. Ему чудилось: он дерется, кричит, приказывает, лес рядом, рукой подать…
Превратившись в землю, лес-оборотень наотмашь ударил в затылок – но вместо страха пришел покой. Лязг оружия звучал погребальным звоном, вокруг клубился туман, похожий на саван, а когда он расступился, Альберт увидел странную процессию. Раздвигая седые пряди, из мглы одна за другой выходили совершенно невозможные пары, порожденья горячечного бреда. Жуткие твари шествовали рука об руку с ангелами в снежно-белых одеяниях, олени с рыбьими хвостами обнимали за талию нагих красавиц, клыкастый заяц ласково вел невинного мальчика.
Все шли попарно: справа – люди, слева – чудовища.
Бал контрастов.
Казалось, прекрасные существа не замечают уродства своих спутников: тонкие пальцы ласкали свалявшуюся в колтун шерсть, нежное плечо приникало к гнойникам, жабий рот, трепеща языком-удавкой, сливался в поцелуе с рубиновыми устами, чудная ножка соседствовала с перепончатой лапой, а лик святого – со свиным рылом или птичьим клювом. Пары шли, непринужденно беседуя и улыбаясь друг другу, поддерживая собеседника под локоть, дабы тот не поскользнулся на раскисшей от дождя земле. Дикая смесь запахов: пот и ладан, вонь отхожей ямы и благоухание розария; небесный хор сплетался с дьявольским хохотом, а пение свирели – с карканьем ворон. Идущие были увлечены разговором (хотя Альберт тщетно пытался уразуметь, о чем они говорят!..) и не обращали никакого внимания на умирающего наемника. Из тумана рождались все новые и новые пары, и наконец Скулле заметил, что процессия постепенно сворачивает, замыкаясь в кольцо, в безумный хоровод, а он лежит в самом центре. Внутренний круг образовывали милые юноши и девицы, скрывая собой внешний круг чудовищ, и внезапно на капитана снизошло озарение. Семь смертных грехов и семь добродетелей окружали его! Только было их не семь – семижды семь, и еще семь раз по семь, и еще, и снова, и опять…
Это был знак, знамение свыше! Ведь недаром добродетели обратились к нему лицом, заслонив мерзость греха! Значит, не все потеряно; значит, еще есть возможность встать на верный путь – и случись чудо, даруя грешнику второй шанс…
Виденье меркло.
Отовсюду наваливалась жаркая, душная тьма.
– …Я выжил действительно чудом.
В горле пересохло, и отец Игнатий надолго припал к кубку с вином. Кадык на жилистой шее судорожно дергался.
– Меня подобрал один селянин, из местных, благослови его Господь. Мир не без добрых людей. Выходил, отпоил молоком и травами. Но на ноги я встал другим человеком. Альберт Скулле, бесшабашный убийца, умер там, на поле. Я отдал спасителю все, что у меня было, и явился в обитель Трех Святых. Теперь я – брат Игнатий. До конца моих дней.
Бывший наемник взглянул на судью и обнаружил, что тот буквально застыл, слушая его рассказ, превратился в безмолвную статую и, кажется, даже дышит через раз.
– Что с вами, мейстер Жодем? Вам плохо?
– Нет-нет! Мне… мне хорошо! – Судья с явным усилием разорвал кандалы оцепенения и тоже потянулся к кубку.
– Может быть, вам лучше больше не пить?
– Оставьте, отец Игнатий! Каюсь, иногда я действительно перебираю лишнего, но не сейчас. Просто меня чрезвычайно впечатлила ваша повесть! Дело в том, что лет семь назад со мной произошла очень похожая история. Я свалился в горячке, лекари не надеялись, что выживу. Плохо помню дни болезни: бред, кошмары, редкие обрывки яви… Но одно видение запомнилось очень ясно. И оно почти в точности повторяет ваше знамение! Разве что финал – внутри хоровода, кружащегося вокруг меня, оказались не добродетели в белых одеждах, а мерзкие воплощения грехов, которых вы столь живо описали! От их смрада я буквально задыхался, кольцо дьявольских морд сводило меня с ума. В тот миг я всем сердцем желал умереть, но освободиться. И в итоге очнулся, вопреки ожиданиям лекарей пойдя на поправку. Через месяц меня выбрали городским судьей – тогда еще не главным…
– Действительно странное совпадение, – развел руками монах. – Полагаю, Господь таким образом подсказал вам ваше призвание: бороться со злом и стоять на страже закона?
Жодем Лангбард скупо улыбнулся:
– Вы весьма проницательны, святой отец. Именно так и случилось, хотя я не думал об этом. Но сейчас, сравнивая наши видения… Рад, душевно рад, что мы будем работать вместе. Столь удивительное совпадение не может быть случайностью!
– Согласен, мейстер Жодем. И я тоже рад, что нам довелось встретиться. Я слышал о вас много хорошего. Но мы засиделись, а я привык вставать рано. Благодарю за гостеприимство и увлекательную беседу.
– Не смею вас задерживать, святой отец, – в ответе главного судьи мелькнули нотки сожаления. – Однако я обещал помочь вам с пищей духовной. Надеюсь, вы не откажетесь проследовать в мою библиотеку и выбрать томик-другой для чтения?
– Вы так добры… Разумеется, я следую за вами! Кстати, осмелюсь, в свою очередь, задать нескромный вопрос: а где ваша досточтимая супруга? Почему она не ужинала вместе с нами?
– Белинда умерла четыре года назад, – глухо, но отчетливо произнес главный судья. Голос его стал бесцветным, кровь отхлынула от щек.
– Простите, я не знал…
Судья в ответ только махнул рукой (пустое, мол, забыли!) – и, взяв подсвечник, двинулся вперед, показывая дорогу. Со спины мейстер Жодем неожиданно показался монаху дряхлым стариком. Ссутулившимся, больным, глубоко несчастным человеком.
– Ох и ранняя вы пташка, святой отец! Вчера, видела, отправились куда-то на ночь глядя, а сегодня ни свет ни заря уже на ногах. Это вы по монастырскому обычаю или как?
– В обители братия встает рано. – На самом деле отец Игнатий еще пребывал в дреме и потому плохо шевелил языком. – Да и от мейстера Жодема я вчера вернулся не слишком поздно…
Соображай монах спросонья хоть чуточку лучше, он, конечно, не стал бы ничего пояснять любопытной кухарке, прекрасно понимая, что любая опрометчивая попытка поддержать разговор мигом вызовет новый приступ красноречия Клары.
Так оно и оказалось. Однако на сей раз, как ни странно, отец Игнатий слушал Клару с интересом.
– Золотой человек господин Лангбард, верно говорю, золотой! Натерпелся в свое время – злейшему врагу не пожелаю! Когда майнцы в Хольне вошли, они с невестой его, дочкой бургомистра нашего, такую беду сотворили, не приведи Господь! А поди вступись, замолви словечко, – порубят ведь, ироды! Сам бургомистр на коленях ползал, большой выкуп сулил, лишь бы смилостивились над бедняжкой… Белиндочка, душенька, после того умом тронулась. А господина Лангбарда горячка свалила. Думали, не жилец. Только встал он и на Белинде женился, как обещал, хоть она уже и родного отца не узнавала-то! Честней господина Лангбарда поискать! Даром, что ли, воры-грабители, а пуще всего насильники окаянные его как огня боятся! Когда Белиндочка года через три зачахла, горевал он сильно. Пить взялся… А не спился вконец, ровно забулдыга какой! Бургомистр наш уважает его очень, души не чает. Если что – горой за зятя. Да и как иначе? С правильным человеком вы дружбу свели, отец Игнатий: с душегубцами лют, со своими – душевный, ласковый, таких поискать…
– Спасибо, Клара. – Монах был совершенно искренен. – Вы правы: судья Лангбард – действительно очень хороший человек. Я сразу это почувствовал. А теперь мне надо идти.
– …Господь милостив, сын мой.
– Отец! Отец мой! Скажите ему: пусть больше не велит жечь мне ноги!
– Судье Лангбарду?
– Да! Да! Я покаялся! Я…
– Мне понятны твои страдания, сын мой. Но ты кричишь: я! я!!! Задумайся, кто ты есть: бесчестный дезертир, волей судьбы угодивший в дурную компанию. Вы грабили, насиловали, вы убивали, смеясь. Да, Господь милостив – но люди злопамятны, сын мой, и у них есть на то веские основания…
– Но я сознался!
– Ты сознался. Это правда. И я принял твою исповедь. А теперь войди в положение судьи: твои сообщники бродят на свободе, и ты отказываешься назвать их имена, указать место обитания. Скрепя сердце господин Лангбард вынужден отдавать приказы палачу – во имя спокойствия честных людей.
– Нет! Отец, ему просто нравится жечь мне ноги!
– Не говори глупостей, сын мой. Выдай сообщников и сам увидишь: пытки прекратятся.
– Я не могу! Я не стану предателем!
– Да, предательство – подлость. Но так ли подло отдать убийц и насильников в руки правосудия?
– Отец Игнатий, пора, – вмешался тюремщик Клаас, отпирая двери снаружи.
– Нет! Не оставляйте меня! Когда я говорю с вами, святой отец, я чувствую, как остывают сковородки пекла…
«Глупый, несчастный мальчишка, – думал монах, ожидая в коридоре, пока Клаас запрет темницу. – За две монеты и кружку вина подписался у вербовщика, в первом же бою струсил, бежал, угодил в шайку головорезов… Хотя, скажи я родичам его жертв, что этот бедолага достоин сострадания, боюсь, меня неправильно бы поняли. Надо будет обратиться к Лангбарду с ходатайством…»
Долгий протяжный вопль заметался по коридорам. Вскипел булькающей пеной, хрипом, бессловесной мольбой.
Захлебнулся отчаянием.
Отец Игнатий привык к крикам пытуемых, но такое он слышал впервые. Казалось, кричат не в глухих подвалах пыточной, а рядом, за ближайшим поворотом.
– Совсем озверел, – буркнул тюремщик, гремя ключами. – Пойдемте, святой отец, я провожу вас…
– Что это?
– Их честь Бутлига Хромого допрашивает. Фальшивомонетчика, с Пьяного Двора. Небось на «резной гроб» велел посадить голого.
– Он что, не сознается?
– Какое там! Еще вчера во всем признался и молил о пощаде. Дружков с головой выдал…
– Тогда зачем пытка?
Жирный тюремщик криво ухмыльнулся, надув щеки пузырями.
– Он и раньше-то чудил, наш душка Жодем. Поначалу тихий был, осторожный, а как его главой судейской коллегии выбрали, видать, во вкус вошел. Пытуемый уж и молит, и кается, а он велит: добавить! Дальше – больше: едва вы, святой отец, в Хольне переехали, так он вконец осатанел. Еле хоронить успеваем. Не серчайте, это я вам с глазу на глаз, по совести – вы человек Божий, добрый…
Было ясно: ни с кем другим Клаас не станет обсуждать поведение главного судьи даже с глазу на глаз. Просто за истекшие три месяца работы черным духовником отец Игнатий снискал всеобщее уважение. Спокойный, доброжелательный, он делал свое дело мастерски, рождая раскаяние в душах самых закоренелых грешников. Тайный свет исходил от бенедиктинца, свет человека, не брезгующего окунуться с головой в клоаку, если там можно спасти тонущего щенка. Дважды его приглашали в церковь Св. Павла – читать проповеди. Стечение народа превзошло все ожидания, а когда монах закончил простую, доступную речь словами: «Вот стою я, последний среди вас, надеясь на милость Господа…», – народ разразился слезами и благодарственными кличами, спеша бросить в чашу подаяний монетку-другую. Во время мятежа солдат-наемников не кто иной, как отец Игнатий, самолично явился в казармы на Малой Конюшенной, с порога рявкнул медным хайлом: «Встать, сволота! Смир-р-на!» – и без перехода продолжил, кротко глядя на выстроившихся бунтарей: «Я понимаю ваше возмущение, дети мои! Задержка жалованья – нож в спину солдата. Но не спешите искать виноватых…»
Мятеж угас в зародыше, а пристыженный бургомистр помимо жалованья за два месяца выплатил солдатам надбавку.
– Эх, отец мой, сказал бы я вам еще, да своя рубаха, сами понимаете…
Из-за угла вывернул донельзя рассерженный палач Жиль. Наградил оплеухой семенившего рядом подмастерья, наскоро кивнул тюремщику с монахом.
– Чего там, Жиль? – вослед крикнул Клаас.
– Чего, чего… Разве можно работать, когда у тебя то кнут из рук силком выдирают, то жаровню?! Пущай тогда деньжат подкинет за вредность!
– Кто?
– Да кто ж, кроме ихней чести! Бутлиг под кнутом в насилии сознался. Дескать, взял без ейной воли нищенку Катарину, что под ратушей клянчит. Так ихняя честь кнут у меня вырвал и давай сплеча охаживать. Самолично. Глаза горят, весь красный… Потом веник в жаровне поджег. Думаю, помрет Бутлиг-то. Лекарь говорит: сомлел, чуть дышит. Я спрашиваю: до завтрева дотянет? А лекарь кряхтит…
– Вы пробовали подать жалобу бургомистру? – вмешался отец Игнатий. Он плохо представлял вежливого, изысканного Жодема Лангбарда с кнутом в руках, но не доверять палачу с тюремщиком также не имел оснований.
– Эх, святой отец! Сразу видно: вы у нас гвоздь новенький, острый… Бургомистр ван Дайк за бывшего зятя любого сгноит! Да и за кого заступаться? За ворюг? За насильников?! Иди жалуйся, если в башке петухи поют! А у нас семьи, детишки малые…
«Вы играете с огнем, святой отец. Символ „фюльгья“ – заседланный волк, и змеи служат ему удилами…»
Внезапно вспомнив слова мага Марцина, монах удивился причудам собственной памяти. Но следом, пронзив холодом, вдруг явилась цитата из Писания:
«И объяли меня воды до души моей…»
Народа вокруг помоста было мало.
Отец Игнатий еще укорил себя, что плохо думал о жителях Хольне. Полагал: смотреть на казнь соберутся во множестве. Оказалось, редким хольнцам пришло в голову любоваться смертью глупого дезертира Янека, да и те в основном явились по долгу службы или случайно проходили мимо. Мелкий дождик плясал на брусчатке. Тучи – рыхлые, обложные – медлили сорваться настоящим ливнем. Поодаль, окруженные слугами с раскрытыми зонтами, скучали бургомистр, два члена магистрата и судейская коллегия во главе с Жодемом Лангбардом. В свинцовых глазках бургомистра плавилось откровенное, высшей пробы желание как можно быстрее покинуть площадь.
Приговоренный каялся.
Он уже давно сознался во всех грехах и выдал сообщников. Правда, последних не удалось взять живыми, но в том не было Янековой вины. Так, сейчас он попросит прощения у земляков, потом наклонится вперед, и монах даст бедняге причаститься святых даров.
Белые сухие губы ткнулись в облатку.
Рука палача Жиля опустилась на костлявое плечо.
Теперь судья Лангбард объявит публично, что раскаяние позволяет даровать казнимому легкую смерть, заменив колесование повешением. И через пять минут настанет время идти в тюремную часовню: молиться за грешную душу. Монах сердцем чувствовал: молитва выйдет искренней и светлой, как апрельское утро. Вот главный судья делает шаг вперед – слуга опаздывает протянуть зонт, и капли дождя слезами текут по щекам мейстера Жодема. Словно пытаются смыть яркий, противоестественный румянец – пытаются и не могут.
– Приступайте!
Палач медлит. Он еще ждет приказа. Другого приказа. Старый мастер заплечных дел, поседевший в пыточной, он не в силах поверить: оглядывается на дощатое колесо, на дубины, на прочие атрибуты колесования. Поднимает глаза на тоскливую петлю, набухшую от воды и разочарования.
Рядом мнутся подмастерья.
Бессмысленно раскачиваясь, стоит на коленях казнимый.
– Я сказал: приступайте!
Скука во взгляде бургомистра ван Дайка сменяется недоумением. Но он молчит. С показным равнодушием. Судья Лангбард лучше знает, что делать. В конце концов, дезертир, грабитель… Подонок общества. А милосердие – прерогатива Господа. Если ему будет угодно, для Янека откроются врата рая. Один из членов магистрата громко сморкается в платок. По возвращении домой придется выпить горячего вина с пряностями. Иначе простуда обеспечена.
На лицах судейской коллегии – тучных, обрюзгших – одинаковое выражение.
Мне что, больше всех надо?
И – полыхает румянец на щеках главного судьи, мало-помалу захватывая скулы, лоб, нос… Пунцовый лик. Трепещут ноздри. Бьется синяя жилка у виска. Воплощенное торжество. Маска идола над кровавой жертвой.
Ступени скрипнули под ногами.
Отец Игнатий брел, шел, бежал прочь от проклятого помоста, шаркая подошвами сандалий о булыжник мостовой, а ему все казалось: скрип. Дьявольский, насмешливый скрип под ногами. Вниз, вниз, глубже, в самое пекло. Каково в аду?! – посмотреть иду… И ужасней скрипа, ужасней вердикта судьи Лангбарда, стократ ужасней убитого в зародыше милосердия было другое.
Свет в душе монаха не иссякал.
Напротив – сиял ярче! Еще ярче!
Никогда он не был так близок к Небу, как в эту минуту. Дезертир Янек раскаялся. Вчера они вместе молились в темнице. Вне сырых стен, вне затхлой духоты – в горних высях. Удалось уговорить несчастного выдать преступных сообщников. Бедолага исповедался. Причастился. Все остальное – мишура. Почему мирская грязь должна обременять ушедшего от мира?! Почему?! Если душа поет, и за тучами видны снежно-белые одеяния ангелов, и хоровод кружится…
Счастье билось в висках, мешая думать.
– …Вам плохо, святой отец?
«Хуже. Мне хорошо», – едва не ответил бенедиктинец. Остановившись, долго смотрел на озабоченную тетку, задавшую вопрос. Поставив кошелки наземь, тетка моргала, не понимая. Ничего не понимая. Ничего!
«Вы играете с огнем…»
– Скажи, дочь моя… Где расположен дом некоего Марцина Облаза?
– Мага? У Рыбного канала, отец мой. Там еще две горгульи сидят, махонькие… Вас проводить?
Жилище молодого мага нашлось как по заказу.
Отец Игнатий втайне удивлялся: свернул от набережной в проулок, и вот он – аккуратный, словно кукольный домик, слегка напоминающий казенное жилье самого монаха. Две горгульи из пористого камня, вместо того чтобы сидеть под крышей и служить водосточными желобами, почему-то расположились по обе стороны входа. Маленькие твари, клыкастые демоны, грустные привратники. Монах вгляделся. Создавалось впечатление, что между горгульями стоит кривое зеркало: правая тварь – ласковая, милая, левая же статуя – зло во плоти.
Но чем дольше ты смотрел на горгулий, тем больше путался. Левая – зло? Или правая?! Нет, все-таки левая, хотя…
– Я ждал вас.
Появление мага из дверей отец Игнатий прозевал. Марцин Облаз выглядел скверно: кончик носа, а также глаза покраснели, шея укутана теплым шарфом, и поминутный если не кашель, то чих. Сейчас маг выглядел совсем юным и очень несчастным.
– Заходите.
Оказавшись вскоре в крохотном кабинете, монах с удивлением отметил крах ожиданий. Никаких шаров из хрусталя, алхимических реторт и тиглей. Отсутствовали мумии крокодилов и лжерусалок. Не было карт Таро. Скромная, почти аскетическая обстановка. На столе – «Свод сентенций», раскрытый посередине, и «De praedestinatione et libero arbitrio» Гонория Отенского.
– Изучаю, – правильно понял монаха Марцин. – Иногда требуется. Нам с вами не повезло, святой отец. Это у господина Лангбарда – образование. Это он в состоянии отличить теологию мистическую от схоластической и их обеих – от теологии канонической. А у нас с вами за плечами лишь война и странствия. Что ж, каждому – свое.
– Зачем вам теология? – хрипло спросил бенедиктинец.
Маг чихнул, смешно зажав пальцами кончик носа, потом, словно желающий вырасти ребенок, потянул себя за уши вверх. С укоризной качнул головой:
– А зачем вам я, мой дорогой пастырь? Впрочем, оставим. Повторяю: я ждал вас. Да перестаньте оглядываться: здесь я живу! А работаю в Западной башне: там вам и крокодилы, и переплеты из кожи девственниц… Горяченького хотите? Ну, как хотите, а я выпью.
И надолго приник к кружке, стоявшей сбоку, на треножнике из бронзы.
– Я…
Отец Игнатий сам не понял, как у него родилось:
– Я научился бояться. Теперь очередь за вами. Рассказывайте.
– Мг-м! – булькнул молодой маг. Откашлялся. – Да я, в сущности, не великий знаток. Мой учитель, увы, умер, когда я был совсем мальчишкой. Потом – война. Не удивляйтесь, отец мой, но при Особлоге мы вполне имели шанс встретиться… Несколько лет странствий. Учился где получалось. В Гранаде, от мавра аль-Мурали, узнал о существовании «Абд-ан-Кутб», Рабов Полюсов, иначе – Двойников. Наши земляки зовут их Доппельгангерами, северяне – «фюльгья». И от страха сочиняют кучу легенд, затемняющих смысл. Но есть там истинное, более чем явное зерно: встреча двух «фюльгья» лицом к лицу не приводит к хорошим последствиям. Садитесь, святой отец, разговор у нас пойдет долгий…
Судя по дальнейшим словам Марцина, умница-мавр полагал, что всякий человек на земле имеет своего двойника. Речь шла не о внешнем подобии, хотя двойники часто бывали сходны обличьем. Суть крылась в другом: в поступках и чаяниях каждого из удивительной пары было нечто создававшее странное, неисповедимое равновесие. И посему судьба чаще всего разводила таких людей в разные стороны.
– …никто из мудрецов не заподозрит скрытой связи, если лудильщик Хасан в Багдаде подаст нищему медный дирхем, а сапожник Густав в Хенинге отвесит тумаков ни в чем не повинному соседу. Но, согласно взглядам аль-Мурали, это вернет в устойчивое состояние весы, о существовании… – нет! – о смысле существования которых мы можем лишь догадываться. Маленькое добро и маленькая злоба. Крохотное милосердие и ненависть размером с горчичное зерно. Но гирьки тоже не всегда должны быть огромны! Обычно противоположные качества двойников слабо выражены, хотя случается, что колебания, усиливаясь, достигают опасного размаха. Как в вашем случае, святой отец. Я не уверен, что аль-Мурали прав и действительно каждый человек имеет двойника, но сейчас трудно ошибиться. Знак вашей связи с судьей Лангбардом мог не заметить только слепой…
Марцин запнулся. Беспомощно развел руками: ну, вы меня понимаете!
– Кто из нас был первый?! – выдохнул отец Игнатий.
– Вы имеете в виду – чьи побуждения и поступки являются главным толчком? Первоосновой?! Вынужден разочаровать вас: выяснить это невозможно. Скорее всего, ваши посылы равноценны. Просто семь лет тому назад капитан наемников Альберт Скулле решил обратить взор к небу, найдя душевный покой в молитве и творя добро, а милейший господин Лангбард, отворачивавшийся, когда ему доводилось проходить мимо мясных рядов, вдруг стал суровым судьей, получающим удовольствие от пыток. Вам нельзя находиться рядом, святой отец. Наверняка вы оба испытываете друг к другу искреннюю симпатию. Но размах маятника увеличивается. На весы падают все более тяжелые гири. Не сомневаюсь, что вы сумеете сделать много добрых дел. Просто любое из них отзовется жаровней и кнутом в пыточной мейстера Жодема. Становясь святым, вы делаете его дьяволом. Становясь дьяволом, он делает вас святым.
Монах шагнул вперед и схватил мага за одежду. В лице бенедиктинца проступил солдат: подписывающийся крестом, но способный на молниеносные решения.
– Как мне жить с этим?!
– Не знаю, – честно ответил Марцин Облаз.
– Кто?! Кто виноват?!
Маг пожал узкими плечами:
– Это ведь вы монах, отец Игнатий. Вы, не я. Вам лучше знать, кто виноват…
И надолго закашлялся, видя, как солдат вновь уступает место монаху.
Этой ночью отец Игнатий спал плохо. Нельзя сказать, что кошмары мучили, – просто ворочался с боку на бок, проваливаясь в мутную дрему, выныривая в объятия тоскливой бессонницы. Позже все-таки забылся, увидел сон: глупый, незапоминающийся, но пугающий, как состояние души, в котором монах пребывал весь вечер.
Хоровод.
Кажется, он кружился в хороводе, обнимая каменную горгулью, но…
…проснулся от тихого поскуливания. За окном едва-едва начало сереть, по улице ползли влажные пряди тумана. Монах зябко поежился, слезая с кровати. Бродячий пес приблудился? Подкидыша оставили у дверей?!
Это был не пес и не подкидыш. На кухне, бессильно привалившись к печи и зажимая себе рот ладонью, рыдала Клара. Еще недавно пышное, сейчас тело женщины выглядело мешком с мокрым зерном. Кухарка очень старалась не шуметь, чтобы не разбудить бенедиктинца, но, как оказалось, тщетно.
– Что случилось, Клара? Вас кто-то обидел?
– Труди, девочка моя!.. Звездочка… – выдавила женщина сквозь рыдания, страдальчески морщась.
– Заболела?!
– Нет! Ведьма, говорят! В тюрьму забрали… Донос, клевета!..
И вдруг упала в ноги монаху:
– Спасите ее, святой отец! Невинная она, честная! Спасите, вы можете!
– Встань, дочь моя. – Слова давались отцу Игнатию с трудом. – Не на людей уповать надо – на Господа. Если дочь твоя чиста пред Небом…
Он не верил сам себе. Сказанное оборачивалось мерзкой ложью – даже не во спасение, а так, во имя мертвых канонов. Зато привычное умиротворение, искренняя вера в Божий промысел, возникшие сразу, выглядели и вовсе кощунством. Зачем понадобилось обвинять в ведьмовстве тихую мышку Гертруду?! А впрочем… Ведьма в услужении у казенного священника? Видимо, кому-то в Хольне пришлись не по нраву толки о праведности скромного бенедиктинца. Возревновали. Опорочить легко, отмыться куда труднее. Ясно представилось: мышка Труди в застенках, он, черный духовник, молится вместе с ней о спасении, рождая восторг, чистосердечие, открывая голубизну неба за тучами, уверенность в милосердии Господа…
Обратная сторона медали – лицо мейстера Жодема. Лик идола над жертвой.
«Становясь святым, вы делаете его дьяволом».
Отец Игнатий почувствовал, как давно умерший Альберт Скулле возвращается из преисподней.
– Когда начнутся допросы?!
Клара сперва вновь забилась в истерике, но наткнулась на жесткий, бесцветный взгляд монаха и подавилась всхлипом.
– За… завтра утром. Господин Лангбард, самолично…
– Время еще есть. – Отца Игнатия не удивило, что кухарке известен срок начала допросов и имя судьи, ведущего дело дочери. Небось кинулась следом в тюрьму, вымолила-выспросила, что смогла. – Клара, слушай меня внимательно. Я попробую помочь. Ничего не обещаю, но попытаюсь. Для этого мне, возможно, придется отлучиться дня на три-четыре. Молись за свою дочь и верь в справедливость Небес. Господь не допустит страдания невинных! И будь я проклят, если…
– Святой! Святой, праведник! – шептала женщина вслед, когда монах вскорости сбежал с крыльца и исчез в тумане.
Надежда во взгляде кухарки умывалась слезами.
Рейтар Пауль Астерсон вразвалочку шел по Горшечному въезду. Паулю было хорошо. Во-первых, ему вчера выдали жалованье, и большую часть он еще не успел пропить. Ишь, бренчит в кошеле! Во-вторых, с утра пораньше удалось сполоснуть душу кувшинчиком славного винца, и теперь рейтар предвкушал целую вереницу таких кувшинчиков. Дайте только добраться до заведения Бритого Юстаса! В-третьих, на горизонте маячили ласки грудастой Амелии из дома терпимости средней руки, что в квартале Красных Фонарщиков. К девицам Пауль не заглядывал давненько – все служба, будь она неладна! – но теперь рассчитывал разом наверстать упущенное. А еще он наконец получил возможность снять опостылевший доспех и шлем. Он даже вымылся, если опрокинутое на голову ведро воды можно назвать умыванием, переодевшись в купленный по дешевке камзол и новые штаны с бантиками, хранившиеся как раз для гульбы. Впрочем, оставив обычную шпагу, Пауль привесил к левому боку тесак, широкий и тяжелый, – с тесаком мужчина смотрится много солиднее; в придачу вид оружия чудесно охлаждает пыл всякого отребья, в чем Паулю приходилось убеждаться неоднократно.
Короче, жизнь была прекрасной, обещая улучшаться с каждой минутой.
– Тысяча чертей!
Когда из тумана возник призрак в развевающемся саване, рейтар шарахнулся было прочь, но вовремя опознал в привидении – живого монаха. Крепкое словцо само собой сорвалось с губ Пауля, и монах остановился, неодобрительно глядя на сквернослова. Рейтар смутился и, дабы загладить промах, спешно пробормотал:
– Прошу прощенья, отче! Благословите меня, грешного…
– Благословляю, – кивнул монах, поднимая руку для крестного знамения. – Ложись и больше не греши.
В следующий миг из глаз у Пауля брызнули искры, а земля встала дыбом, норовя ускакать в пекло.
– Ах, ты…
Он задохнулся от второго удара, пришедшегося под ложечку. Подлец-монах бил мастерски – впору обзавидоваться! Уже ничего не соображая от боли и обиды, Пауль схватился за тесак, но руку сжали тиски, а в голове зажглось черное солнце. Когда рейтара, избитого и почти голого, найдет в переулке горшечник из соседнего дома и бедняга наконец очухается, он станет уверять, что его ограбил Бледный Монах, который, как известно, шляется ночами по улицам Хольне.
Ясное дело, никто ему не поверит.
Ну зачем Бледному Монаху штаны с бантиками?
Отец Игнатий деловито натягивал на себя чужую одежду. Наряд пах прошлым. Чуть великоват? Пустяки. Подобрать здесь и здесь, туже затянуть пояс… Взятая из дому котомка оказалась кстати: в ней мигом исчезли ряса и сандалии. Преобразившийся монах сунул в ножны оброненный тесак, оценивающе взвесил на руке кошель с монетами; заглянув внутрь, хмыкнул с удовлетворением. И решительно направился именно туда, куда раньше следовал неудачник Пауль, – в сторону квартала Красных Фонарщиков.
Он не задумывался о том, что делает. Время размышлений кончилось. Настало время действия.
Шествующие рука об руку грех и добродетель. Безумный хоровод, в центре которого он, Альберт Скулле… нет, не Альберт – отец Игнатий; или круг замкнулся? Неважно! Важно другое: хоровод прежний, он никуда не делся. Пышет пламенем адской страсти лицо судьи Лангбарда; неземное вдохновение поет в молитве, обращенной к небесам; крики пытуемого под бичом; светлые слезы раскаяния в глазах заключенного, и – тихая радость в сердце: его душа спасена! Грех и добродетель, добродетель и грех…
«Делай что должен, и будь что будет».
Время, последовавшее за ограблением рейтара, он запомнил плохо. Все слилось в сплошную круговерть, откуда лишь изредка, яркими вспышками, высвечивалось: стук катящихся по столу костей, звон монет, кто-то горячо дышит в ухо, разя чесноком и перегаром; булькает разливаемое по кружкам вино, зубы вгрызаются в жесткую, успевшую остыть баранину; нищий орет похабную песню, зеваки вокруг хохочут, на колени падает визжащая девица, она изрядно пьяна и сразу лезет целоваться; под руками – женское тело, горячее, податливое, ладони нащупывают упругие округлости грудей; стонущий шепот: «Ну ты жеребец!.. Жеребец…»; саднят костяшки пальцев, содранные о чьи-то зубы, на полу – пятна крови, тело утаскивают прочь; и снова – хохот, визг, вино льется рекой…
Он очнулся через три дня. На рассвете. И почувствовал: конец. Кураж ушел, карусель остановилась, пьяный угар неумолимо рассеивался вместе с зябким туманом. Пора возвращаться. Монах ощущал усталость пахаря, закончившего тяжелый, но необходимый труд, – какой бы безумной и кощунственной эта мысль ни казалась. Он не испытывал раскаяния, и это пугало его. Может быть, только пока не испытывал?
Кто знает?
Котомка с рясой и сандалиями обнаружилась под лавкой. Быстро переодевшись в пустом переулке и зашвырнув одежду рейтара через ближайший забор, отец Игнатий направился домой.
– Труди, золотце, беги скорей! Святой отец вернулся! В ножки, в ножки кланяйся! Когда б не он, не его молитвы…
Девица упала перед монахом на колени, норовя поцеловать краешек рясы.
– Перестань, Гертруда. Поднимись. Тебя отпустили?
– На вас наше упование, отец Игнатий, святой вы человек! – затараторила кухарка, пунцовая от счастья. – Уж и спрашивать зарекусь, где были, с кем говорили! Сама вижу, лица на вас нет, небось постились да схимничали, чтоб молитва веселей к Небу бежала! А я вам вкусненького наварила, садитесь скорее, кушайте на здоровьице…
К вечеру, зайдя в городскую тюрьму, бенедиктинец узнал у палача Жиля, как повернулось дело. Судья Лангбард, придя на первый допрос, против обыкновения не возбудился, сидел скучный, молчал; едва девице пригрозили плетями – поначалу больше для острастки! – вдруг скривился, велел прекратить и вместо продолжения допроса отправил двух стражников за доносчиком. К полудню того доставили, но Лангбард отдал приказ вначале бросить прохвоста в темницу: пускай, значит, переночует по холодку. На следующий день судья вплотную занялся уже не «ведьмой», а нагловатым рыжим детиной по имени Тьяден, обвинившим Гертруду в колдовстве и наведении порчи. Поначалу детина твердил словно по заученному: дескать, видел в окошко, как Гертруда варила сатанинское зелье, слышал «чертовы слова», а соседка Матильда из-за нее, гадины, дитя скинула, а еще…
Судья слушал вполуха, явно не веря ни единому слову.
Потом, прервав болтовню доносчика, велел Жилю продемонстрировать детине весь палаческий инструмент: от простого кнута до «резного гроба» и ушной воронки. Подробно рассказав о назначении каждой штуковины. Когда Жиль закончил экскурс, мейстер Жодем радушно спросил совета у белого как мел Тьядена: с чего, мол, лучше начать? Детина же в ответ решил начать с чистосердечного раскаяния.
Гертруда? – знать не знаю, и видел-то всего раза два-три. Издали. А возвести на девицу напраслину подговорил его, Тьядена, один незнакомец, с виду торгаш, – не задаром, ясен день, а за горсть полновесных талеров. После десятка плетей (судья ограничился поркой, но детине хватило с избытком) выяснилось, что «незнакомец» Тьядену не столь уж и незнаком. Парень частенько видел его в качестве служки собора Св. Фомы. Так что подозрения отца Игнатия полностью оправдались.
Как ни странно, доносчика Тьядена судья отпустил без приговора или членовредительства. Только строго наказал передать «незнакомцу» из собора, что если он и его сообщники еще раз попытаются строить козни, то вся эта грязная история мигом выплывет наружу, дойдя до папской курии, и тогда никому снисхождения ждать не придется, невзирая на сан и сословие.
А Гертруду проводили домой, к матери.
Теперь отец Игнатий знал наверняка: молодой маг оказался прав.
«Что он читал перед моим приходом? Что?! Гонорий Отенский, „De praedestinatione… et libero arbitrio“? – монах напряг все свое малое знание латыни. Перевод дался на удивление легко, словно некто нашептывал в уши значение чужих слов: „О предопределении и свободе воли“! О предопределении… о свободе…
Он решился к вечеру. Да и без толку идти к судье Лангбарду с утра: ранние часы судья обычно проводил на допросах, позже шел в магистрат и освобождался довольно поздно.
Сам отец Игнатий также не мог пренебречь своими обязанностями, особенно после трехдневного перерыва: он исповедовал заключенных, молился в тюремной часовне, преисполняясь знакомым чувством радости, чистоты и нисхождения божественного света, наполнявшего сердце до краев. Душа пела. Душа рвалась ввысь, в небеса, ей было тесно на грешной земле, в грешном теле бывшего наемника. Но рука об руку со светом шла тьма, рядом с хмелем – отрезвление. Хоровод длился. Монах вспоминал, что сейчас, когда узники испытывают раскаяние, а он отпускает им грехи, искренне радуясь новому рабу Божьему, вставшему на путь спасения, – в это самое время лицо Жодема Лангбарда загорается безумием гнева, судья вырывает кнут у палача и, изрыгая проклятия, в неистовстве хлещет очередную жертву или сует веник в огонь жаровни…
Надо хотя бы попытаться. Да, глупо, да, нелепо, да, шансов практически нет. Триста раз «да», и каждое подтверждение тяжелей тверди земной. Но оставь монах все как есть, и ему больше не видать душевного покоя.
Возможно, он бы смог понять. Но принять – никогда.
Слуга, как обычно, был безукоризненно вежлив:
– Прошу, святой отец. Господин Лангбард ждет вас.
«Удивительно. Я ведь не предупреждал его о своем визите. В окно увидел?»
Судья ждал в кабинете. Скосил налитый кровью глаз, без обычного дружелюбия. Слуга вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
– Добрый вечер, мейстер Жодем.
– Добрый… – буркнул судья, отворачиваясь от гостя.
– У меня есть к вам разговор. Очень важный, хотя он и может показаться весьма странным.
Лангбард молчал, однако весь вид его ясно выражал: «Ну?» Сесть он отцу Игнатию не предложил. Бенедиктинец постарался успокоиться. От вескости и убедительности доводов будет зависеть многое.
– Начну без долгих околичностей. Между мной и вами, мейстер Жодем, существует связь. Если хотите – связь мистическая, хоть и не пристало служителю Господа впадать в грех суеверия. Тем не менее…
И тут судья Лангбард наконец повернулся к монаху. Саркастически изломал бровь, однако под маской сарказма в лице судьи помимо воли проступало скрытое, загнанное в самый дальний уголок души страдание.
– Вы надеялись сообщить мне нечто новое, святой отец? В таком случае извините. Марцин Облаз имел со мной увлекательную беседу еще в день вашего приезда. Вчера я посетил мага снова. Мы говорили о двойниках: Доппельгангерах или фю… фью… Короче, неважно. Видите, я упростил вашу задачу: рассчитывая на мое изумление, вы заблуждались. Я долго думал, анализировал все происшедшее со мной в последние годы после памятного видения, тщательно изучал перемены, последовавшие за вашим визитом в Хольне. И пришел к выводу: господин маг прав. Связь между нами несомненна. Мы с вами антиподы, как это ни прискорбно. И что дальше? Может быть, вы нашли выход из ситуации? Давайте, премудрый пастырь! Наставьте меня, неразумного, на путь истинный! Ну же, святоша! Валяй!
Судья с трудом сдерживал клокочущий в нем гнев. Лицо мейстера Жодема быстро наливалось дурной кровью. Похоже, ему стоило изрядных усилий не разразиться проклятиями и не наброситься на монаха с кулаками. Но сила воли этого человека была стальной: он держался, оставаясь почти в рамках приличий. А на отца Игнатия, напротив, снизошло спокойствие. Судья все знает. Что ж, тем лучше. Убеждения оказались излишни. Можно сразу перейти к делу. Вдвоем они наверняка найдут выход! Если судью не устроит то, что предложит ему скромный инок, отец Игнатий с удовольствием выслушает ответные предложения Лангбарда.
Но сначала…
– Выслушайте меня, мейстер Жодем. Откажитесь от должности главы судейской коллегии. Вернитесь в магистрат. Займитесь научными изысканиями… Или вообще удалитесь от мира, как это в свое время сделал я.
– И это говорите мне вы? Вы, кто сломал всю мою жизнь, кто губит мою бессмертную душу?! Да, да, отец Игнатий! Вы! Вы спасаете души убийц, насильников, грабителей, – но хоть раз, один-единственный раз вы подумали о душе Жодема Лангбарда?! Ведь я родился другим человеком! Тихим, добропорядочным обывателем… Я подавал милостыню нищим, ходил в церковь, служил родному городу и искренне шел навстречу людям, чьи прошения и жалобы мне приходилось рассматривать. Поднять руку на живое существо? Да я не выносил вида крови, насилие было омерзительно для меня!.. Это вы, вы, святой отец, сделали судью Лангбарда чудовищем! Вы и ваша набожность, будьте вы прокляты! Теперь я получаю удовольствие от человеческих страданий, я иду прямой дорогой в ад, – и этот ад, мой личный ад, вы строите вашим гнусным благочестием! После этого у вас хватает наглости…
– Откажитесь от должности. И вам не придется больше присутствовать при пытках и казнях. – Оторопев от натиска, монах чувствовал, что теряет былую убежденность. – Да, возможно, я виноват перед вами. Но если вы предпримете попытку вернуться на путь добра и сострадания…
– Да что ты понимаешь в сострадании, чертов святоша?! – Судья уже кричал. Он метался по кабинету, как запертый в клетку зверь. – Пытки, казни! Ты хоть знаешь, каких усилий мне стоит не броситься на очередного подследственного, чтобы своими руками – вот этими руками! – разорвать его на куски, испытывая мучительное наслаждение от чужой боли! Тебе не понять горькой сладости, не вдохнуть мерзкого, чарующего дурмана! Да если я последую твоему дурацкому совету, ничего ведь не изменится! Ни-че-го!!! Сейчас я хотя бы истязаю подонков, отбросы общества, а что будет тогда? Ведь эта адская страсть: получать удовольствие от чужих мучений – она никуда не исчезнет! Я окончательно превращусь в сатану! Стану терзать и убивать невинных… Ты этого хочешь, искуситель?! Этого?!! Признайся! Кто из нас чудовище – ты или я?!
– Постойте! Погодите! – Монах был растерян, но растерянность странным образом сочеталась с благостным умиротворением, все более овладевавшим душой отца Игнатия, по мере того как судью все более охватывали ярость и гнев. – Если искус в вас столь силен, примите схиму, уйдите в отшельники. Живя в одиночестве и замаливая грехи, вы никому не сможете навредить…
– А что будете в это время делать вы, святой отец?! По-прежнему молиться? Исповедовать страждущих? Идти по дороге в рай? Отлично! А некий отшельник станет выслеживать в лесу одиноких путников, чтобы забить их до смерти? Резать глотки добрым людям, принесшим ему кусок хлеба?! Если вы так уж печетесь о ближних, если вы сама добродетель во плоти, почему бы вам – вам, святой отец! – не сложить с себя сан и не вернуться к прежнему ремеслу?! Станьте вновь наемником, и вы сделаете меня счастливейшим из смертных!
Монах пошатнулся, словно от удара в грудь.
– Я не могу этого сделать, сын мой. Я не в силах нарушить обеты, данные не людям – Всевышнему. Успокойтесь. Давайте поищем другой выход. Уверен: вместе мы сможем…
Однако спокойные, умиротворяющие слова произвели на судью прямо обратное действие.
– Конечно! Едва речь зашла о вашей драгоценной святости, как вы поспешили удрать в кусты! – Лицо мейстера Жодема было темно-багровым, судья хрипел и ревел, брызгая слюной; казалось, его вот-вот хватит удар. – Другой выход, говорите?! Он у меня есть! Очень простой выход! Отправляйся на свои небеса, фарисей!
Звериным прыжком судья оказался вплотную к отцу Игнатию и вцепился тому в горло. В глазах у монаха потемнело, закружилась голова, – но тело, привычное к бою тело капитана Альберта Скулле дорожило жизнью куда больше потрясенного рассудка. Колено впечаталось судье в пах. Лангбард истошно взвыл, однако даже после этого монаху потребовалось немало усилий, чтобы оторвать от себя цепкие пальцы безумца. С грохотом судья рухнул на ковер, опрокинув кресло. На лестнице слышался топот ног, – и тело, опережая доводы разума, решилось. Окно располагалось рядом. Второй этаж? Пустяки! Бывало, прыгали со стен и повыше. Однако, когда монах уже распахивал створки, взбираясь на подоконник, сзади на него вновь набросился очнувшийся судья. Обхватил, вцепился намертво, бодая головой в поясницу. Монах вслепую ударил локтем, еще раз, затем рванулся что было сил…
Они рухнули в окно оба – монах и судья, так и не выпустивший жертву. Когда подоспевшие слуги опасливо выглянули наружу, Жодем Лангбард с трудом поднимался на ноги. Монах остался лежать на земле, неестественно вывернув голову, словно хотел напоследок взглянуть в усыпанное звездами небо, вслед отлетавшей душе.
У него была сломана шея.
Отец Игнатий умер.
– Как – умер?!
– Вы разочаровываете меня, молодой человек. – Монах грузно встал с табурета. – Вам неизвестно, как обычно умирают люди?
– Но…
– Умер-шмумер, лишь бы был здоров! – встрял от дверей вернувшийся корчмарь Элия, но быстро сообразил, что здесь обойдутся без него, и выскочил обратно на двор. Через секунду послышалась его брань: младший сын Элии слишком долго возился с мулами преподобных отцов.
Монах улыбнулся своей странной, недоразвитой улыбкой:
– В сущности, этот авраамит прав. Лишь бы был здоров…
Петер Сьлядек смотрел, как бенедиктинец идет к выходу: медленно, тяжко ступая на половицы. Удивительный рассказ занозой сидел в памяти, желая завершения или освобождения. Но бродяга понимал: не будет ни того, ни другого. Вот он уходит, человек, который мгновением раньше сказал про себя: «Я умер». Уходит навсегда, как если бы действительно уходил в смерть. Больше мы никогда не встретимся. Левая рука – правою, ложь у двойника – правдою…
На пороге монах обернулся.
– Hoc erat in fatis, – отчетливо произнес он, прежде чем уйти окончательно.
Петер не понял смысла сказанного, но случай был наготове, спеша помочь.
– Так было суждено, – сообщили сверху лестницы. – Это латынь, сын мой. Так было суждено. Отец Игнатий, будьте добры, обождите меня снаружи.
Монах кивнул и вышел, закрыв дверь.
Аббат Ремедий спускался осторожно, держась за перила. Старость одолевала, подтачивая телесные силы. Ноги, особенно по утрам, плохо слушались хозяина, а предстоял еще долгий путь в седле. Но походка аббата отличалась от походки только что скрывшегося монаха, как простая аккуратность пожилого, болезненного человека от шага голема из глины.
С одной оговоркой: человек двигался к завершению жизни, а голем – оживал.
– Отец Игнатий? – Петер встрепенулся, забыв о приличиях и собственной стеснительности, обычно проявлявшейся в самый неподходящий момент. – Ну правильно, это отец Игнатий! Почему он сказал: умер?!
– Я благодарен вам, сын мой. – Остановясь передохнуть на середине лестницы, аббат Ремедий внимательно оглядел молодого человека с головы до ног. – Не знаю, какой вы певец, ибо ничего не смыслю в светских забавах, но слушать вы умеете замечательно. Вам удалось то, что не удавалось мне в течение двух лет. Мне он исповедовался, а с вами – разговорился. Это разные вещи, да простит меня Господь… Вы правы: это отец Игнатий, но в миру его звали отнюдь не Альбертом Скулле.
Солнце пробилось в узкое окошко, бросив сияющий нимб к ногам аббата. Словно ангел распластался на ступенях, помогая старику идти.
– Его звали Жодем Лангбард. Глава судейской коллегии Хольне. Здесь нет никакой тайны, поэтому я могу быть с вами откровенным, сын мой… Это Жодем Лангбард, и я отнюдь не уверен, что все им рассказанное – правда, а не плод больного воображения. Он пришел в обитель спустя полгода после гибели первого отца Игнатия, но можно представить, что с ним творилось перед этим…
Табурет слегка скрипнул под аббатом. Совсем иначе, чем под массивным телом бывшего судьи. Этот скрип был тихим, покорным, предупредительным, словно воробьиное перышко опустилось на доски и те внезапно решили приветствовать гостя.
– Знаете, сын мой, он напоминал скорее статую, нежели человека. Не ощущал вкуса пищи. Перестал различать запахи. Плохо видел, причем путал красное с зеленым, а синее – с желтым. Подозреваю, для него вообще остались лишь черный да белый… Братия пела псалмы – он был лишен возможности хотя бы подпеть, ибо утратил способность различать звуки высокие и низкие. Не чувствовал боли. Нам приходилось следить: он мог поранить руку и оставить рану как есть. Порез начинал гноиться, он же относился к этому с равнодушием истукана! Смех, плач, гнев закончились для бедняги. Тонкая, образованная личность, человек слова (это правда, что, соблюдая клятву, он женился на помешанной Белинде ван Дайк!), Жодем Лангбард утратил практически все чувства, и рассудок его бился в агонии, заключенный в мертвую темницу плоти. Я согласился на монашество бедняги. Мне казалось, это единственный способ если не спасти гибнущую душу, то хотя бы помочь ему остаться в живых. Обитель способна дать надлежащий уход несчастному брату. Разумеется, в его историю плохо верилось, – зато хорошо верилось в раскаяние и желание отринуть мирскую пагубу. Я часто повторял ему: «Sileto et spera!» Ах да, вы же не знаете латыни…
– Молчи и надейся! – ввернул от дверей возникший корчмарь. – Святой отец, ваши мулы готовы… Ой, зачем вы так сильно моргаете на бедного Элию?! Ну да, бедный Элия таки знает вашу латынь. У него был умный папа, который говорил: «Ученье – свет, сынок, но если в кармане звенит гелт, то можно купить свечку!» И скажу вам, что «Молчи и надейся!» – самый авраамитский девиз. Все, все, ухожу…
Аббат Ремедий встал.
– Мне пора. Когда корчмари начинают говорить на латыни, аббатам время уходить. И напоследок, сын мой… Бывший Жодем Лангбард, теперь отец Игнатий, едет в Хольне. Чтобы принять должность черного духовника. Он сам выбрал свою стезю, а я решил не мешать. В последний год он начал просыпаться. Ощутил вкус, стал различать цвета. Испытал хотя бы огрызки чувств. Но главное: он нашел себя в молитве. Многие миряне, поговорив с ним, начинали испытывать сильнейшее желание исповедаться и покаяться. В обитель стекались богомольцы: хоть краешком глаза взглянуть на святого. Мне приходилось укрощать его страсть к постам и бичеванию: когда человек далек от боли и вкуса, аскетизм способен убить. Завтра мы будем в Хольне, и я уповаю на Бога в его милосердии. Знаете, ведь он путает себя и того, умершего… Иногда ему чудится, что нынешний отец Игнатий – это капитан Альберт Скулле и судья Жодем Лангбард в одном лице. Я пытался разубедить его, но и сам теряюсь в догадках: откуда бывший судья может так досконально знать прошлое покойного?! Неисповедимы пути Господни, и не мне, грешному…
На пороге аббат Ремедий обернулся, как незадолго до него поступил отец Игнатий.
– Когда в нем стали вновь пробуждаться чувства, сын мой, я сказал ему: «Господь милостив. Он простил тебя…» Знаете, что он мне ответил? «Возможно, отец мой. Но я допускаю еще одну причину. Что, если где-то у меня родился новый двойник?! И сейчас, когда я молюсь со всей страстью искренне верующего, этот ребенок мучает кошек?!» Я не нашелся, что ему ответить…
Хлопнула дверь.
Оставшись один, Петер Сьлядек долго смотрел в стену. Солнечный нимб сполз с лестницы к ногам бродяги. Потерся о сбитые в пути сапоги. Стал бы я сочинять стихи дальше, думал Петер, зная, что где-то, далеко или близко, мой двойник коснеет в тупой обыденности лишь потому, что некий бродяга испытывает приступ вдохновения?! Накормил бы голодного пса, понимая, что там, в бесконечности дорог, кто-то для равновесия избивает усталую клячу? Стал бы «пан шпильман» петь, убедившись, что его песня – плод закостенения чужой души?! Гирька на недоступных пониманию весах?! Я не учил латынь, мне трудно найти разумный и убедительный ответ. Кроме единственного, рожденного не рассудком, но сердцем, потому что рассудок – хромой поводырь.
– Да, «пан шпильман» стал бы петь, – сказал вслух Петер Сьлядек. – Все равно стал бы. Делай что должен, и будь что будет.
– Ой, счастье какое! – заорал вошедший корчмарь Элия, дергая себя за бороду. – Ой, праздник! Так я бегу за дударем?
Круг солнца добрался до дремлющей лютни.
Сквозняк, метнувшись следом, легко тронул струны.
…в зеркале глаза – разные.
Позже ли сказать?
Сразу ли?!
Словом или фразою,
Мелом или краскою?
Сострадаю?!
Нет! —
Праздную…
Петер улыбнулся.
Вслушиваясь в заключительный аккорд «Баллады двойников».
– Нежнее плети я,
Дешевле грязи я —
В канун столетия
Доверься празднику.
– Милее бархата,
Сильней железа я —
Душой распахнутой
Доверься лезвию.
…Левая рука – правою,
Ложь у двойника – правдою,
Исключенье – правилом,
Лакомство – отравою.
Огорчаю?
Нет! —
Радую…
– Червонней злата я,
Из грязи вышедши —
В сетях проклятия
Доверься высшему.
– Святой, я по морю
Шел, аки посуху —
Скитаясь по миру,
Доверься посоху.
…Правая рука – левою,
Шлюха станет королевою,
Трясогузка – лебедью,
Бедность – нивой хлебною.
Отступаю?
Нет! —
Следую…
– Возьму по совести,
Воздам по вере я,
На сворке псов вести —
Удел доверия.
– Открыта дверь, за ней —
Угрюмый сад камней.
Мой раб, доверься мне!
Не доверяйся мне…
…в зеркале глаза – разные.
Позже ли сказать?
Сразу ли?!
Словом или фразою,
Мелом или краскою?
Сострадаю?!
Нет! —
Праздную…
…и скажу тебе, сын мой, что когда приходит к нам Разлучительница Собраний и Разрушительница Наслаждений – то хвала Аллаху, милостивому и милосердному, если эта гостья приходит в положенный срок и зовут ее всего лишь Смерть. Потому что разные гости бродят под горбатым небосводом, званые и незваные, ища подходящий дом, куда можно зайти на минутку и остаться навсегда, неся хозяину в лучшем случае – удивление…
Судьба ни при чем,
И беда ни при чем,
И тот ни при чем,
Кто за левым плечом…
– Сядь!
Петер Сьлядек послушно сел на камень, прижимая к груди лютню. Инструмент напоминал сейчас больного ребенка, которого нерадивый отец потащил в холод и слякоть. Поверх обычной тряпицы лютня была завернута в кусок вонючей промасленной кожи и еще прикрыта овчиной кожуха. Спасибо юнакам, расщедрились. Иначе отсыреет, погибнет, а где тут, в теснинах Ястребаца, новую сыщешь?..
Легкий жар кружил голову. По хребту взапуски бегали скрипучие мурашки. Глаза слезились, окружающие бродягу скалы казались великанскими кусками сыра с плесенью. Петер поминутно чихал, пряча нос в кудлатый воротник. Не дай Бог, услышит грозный Вук Мрнявчевич, а того пуще ирод Радоня, правая рука вожака, – чихалку отрежут! Хотелось лечь, зажмуриться и сдохнуть без покаяния. Не иначе сатана, колченогий насмешник, подсказал сплавляться вместе с плотогонами вниз по Драве, в самое сердце Черной Валахии. Вечерами старый сплавщик Гргур учил Петера бренчать на ляхуте-пятиструнке, распевая местные сказки. Среди них встречались забавные, встречались гордые, смешные тоже встречались, но дело, как правило, завершалось однообразно:
Саблею взмахнул болящий Дойчин,
Голову отсек он побратиму,
Голову его на саблю вскинул,
Из глазниц его глаза он вынул,
Кинул голову на мостовую…
«Зачем глаза-то? – допытывался Петер у старого сплавщика. – Зачем?!» Гргур удивленно супил космы бровей: «Как зачем? Любимой подаришь, любимая расцелует, к сердцу прижмет!» Петер тогда думал, что старик шутит. Наверное, потому, увлекшись игрой на ляхуте и валашскими мелодиями, двинулся дальше, – через Брду, на юго-восток. Поначалу все шло хорошо: местные крестьяне с интересом внимали пришельцу, кормили досыта, с охотой пускали переночевать. Знакомили с бородачами-сказителями, и Петер слушал взахлеб, машинально пропуская мимо ушей знакомое: «Кинул голову на мостовую…»
Пока не углубился в горы.
Здесь народ пошел менее приветливый. А на Шар-планине, заблудившись в отрогах, Петер наткнулся на юнаков Вука Мрнявчевича. На шайку, одним словом, хотя юнаки за шайку били, а свою ораву вызывающе именовали четой. Плохо понимая, в чем состоит вызов и чем здешняя чета отличается от обычной шайки, Петер сперва не испугался. Грабителям с бродяги взять нечего, а убивать беспомощного путника за просто так – ни себе чести, ни вожаку славы. Вот тут певец угадал и ошибся одновременно. Убивать его действительно никто не стал. Даже накормили, обогрели. Заставили петь до рассвета. А потом юнакам захотелось славы.
И Петера Сьлядека оставили в чете.
Будешь юнаком, сказали. Будешь в золоте купаться, сказали. Вот кожух, вот сапоги. Каши просят, но ладно. Мы тоже просим, да не всегда дают. Вот кусок прогорклого сала – ешь. Бежать вздумаешь, сказали, голову на саблю вскинем, из глазниц глаза вытащим. «Кинем голову на мостовую», – обреченно кивнул Петер. Во-во, сказали. Кинем. А не будет мостовой, так кинем на травку. У Петера не было оснований не доверять столь веским обещаниям. Таскаясь за юнаками по Шар-планине, он быстро догадался, в чем дело. Грозный Вук Мрнявчевич, вожак четы, грезил славой какого-то «старины Новака», а его помощник, злой и вечно голодный Радоня, завидовал «Радивою Малому». Про этих героев Петер слышал от сплавщика Гргура и недоумевал: чему там завидовать? Но, видимо, у ирода Радони были свои представления об известности.
По вечерам, после скудного ужина, Петера усаживали в круг. Требовали песен, учили различать местные племена, вечно враждующие друг с другом: хвалить надо было белопавличей и босоножичей, а также пиперов, бранить подлых морачей, васоевичей и грязных роваци. Путаясь в названиях, не зная, как воспевать бессмысленные скитания в скалах, Петер судорожно выискивал хоть какие-то события. Позавчера заходили в Крушевцы. Забрали козу у хромой старухи. Местный бондарь косо посмотрел на юнаков – дали бондарю по шее. Забрали бочку. Потом передумали, расколотили бочку на доски и забрали мешок пшена. Сейчас вот кулеш варим. Мясо козье, жесткое, пшенка с жучками.
Горного лука нарвали, сдобрили кулеш.
Пир пирует грозный Вук Мрнявчевич
На зеленом стане Ястребаца;
Рядом побратим Стоян Радоня,
Рядом тридцать вояков-юнаков,
Мило им вина напиться вдосталь…
Сбежать он не пытался. Одолевал страх. Заблудиться в гиблых местах легче легкого. Свалишься в пропасть, достанешься волкам или медведю. Или того хуже: догонят, начнут терзать. Они ведь как дети: чванные, самолюбивые… Жестокие. Деться некуда, обратного пути тоже нет, – вот и мечутся. Их бы пожалеть, да Вуку с Радоней не жалость, слава требуется.
Куда ни кинь, всюду клин.
С утра Петеру стало плохо. Заложенный нос вынуждал дышать ртом, в висках плясали чертенята, кашель и чих вынимали душу. Глотая, он едва сдерживался, чтоб не заплакать, – так было больно. Воспаленная глотка притворялась входом в ад. А тут Радоня прибежал: «Караван! Караван идет! Чета, за дело!» Вук схватил Петера за шиворот: «Не отставай! После воспоешь…» Скалы завертелись в безумной пляске, узкие тропинки вились гадючьим кублом, Петер трижды падал, будучи вздернут на ноги мощной лапой Вука, за спиной топотали сапоги юнаков, пыхтел Радоня, осыпь шуршала по склону, и когда в несчастную, измученную голову толкнулся приказ «Сядь!..», бродяга счел это высшим благом на свете.
Сидеть довелось недолго.
На дороге, проходящей ниже засады, раздался стук множества копыт, окрики погонщиков. Заржала лошадь, потом еще одна.
– Эй! – Грозный Вук встал во весь рост, вынимая саблю из ножен. – Стой, приехали!
Грабить будут, равнодушно подумал Петер, изо всех сил стараясь не опрокинуться в пыль беспамятства. Это не коза с пшенкой, это караван. Надо хоть глазком!.. Вечером они воспевать затребуют… Привстать оказалось труднее, чем сдвинуть гору. Сдерживая кашель, бродяга наклонился вперед, рискуя свалиться с камня на головы караванщикам. Сморгнул слезы. Внизу на дороге толкалось десятка два вьючных лошадей и мулов, растянувшись длинной цепочкой. Охранники (или просто погонщики?) удрученно смотрели на юнаков, вооруженных луками и пращами, – бодро голося для устрашения, юнаки рассыпались по склону. Боя, судя по скучному выражению лиц, не намечалось. Охранникам мало хотелось «голову на мостовую».
Рядом гордо сопел Вук, помахивая сабелькой.
– Это ты, Мрнявчевич?
Голос был густой как смола. В таком сразу вязнешь и молишь Бога, чтоб костер не развели. Петер вгляделся, плохо соображая, кого он ищет там, внизу.
– Ну, я…
Ответ Вука прозвучал скомканно, невпопад, словно вожак собирался ответить что-то другое, но внезапно передумал.
– Ты обожди, я к тебе сейчас подымусь!
Вскоре рядом с Петером выглянула голова в мохнатой шапке. Морщинистое смуглое лицо, борода грязно-белая. Но карабкался человек не по-стариковски резво. Вук посторонился, уступая место на тропе. И некоторое время молчал, давая человеку время восстановить дыхание. Все-таки в его годы по скалам лазить…
Жилистый малорослый дядька отряхнул халат. Снял шапку, вытирая лицо. Под шапкой обнаружилась затертая, некогда зеленая чалма. Прежде чем начать разговор, он скосился себе за левое плечо, будто высматривал спутника-невидимку. Высмотрел, кивнул то ли подсказке призрака, то ли собственным мыслям.
Строго нахмурился.
– Тебе не стыдно, Вук?
Петер ожидал чего угодно. Самым вероятным был взмах Вуковой сабли. Но жар, видимо, усилился, потому что начался бред. Грозный Вук съежился, нахохлился мокрой курицей. Опустил клинок в ножны, шагнул ближе.
Ветер, налетев от Ястребаца, взъерошил кудри вожаку, распушил бороду пожилому караванщику.
– Я не знал, что это ты их ведешь, Керим-ага. Думал: какой другой караван-баши. Радоня прибежал, кричит…
– Изголодались?
– Есть маленько. У парней в Брде кровники, им вниз соваться опасно.
– Говоришь, не знал, что я веду? А если б другой вел? Ограбил бы?!
– Да, Керим-ага. Жизнь, сам понимаешь…
– Помнишь, я в прошлый раз спрашивал: «У тебя совесть есть?!»
– Помню. Ты спрашивал, а я и тогда ответил, и сейчас отвечу: «Есть у меня совесть!» Только разная она, совесть, – у каждого своя…
Подбежал злой Радоня: «Вук! Да чего ты с этим! С этим!..» Договорить не успел. Шагнув к побратиму, вожак с размаху ткнул ему кулачищем в зубы. Брызнула кровь, Радоня качнулся, упал. На четвереньках отполз в сторонку, тихо бранясь, стал утираться пучком жухлой травы.
– Ты прости его, Керим-ага. Он тебя не знает.
– Аллах простит. Ладно, Вук. Тебе нас грабить никак нельзя. У меня в караване птенцы, сыновья купеческие. Совсем мальчишки. Их отцы по первому разу в путь отрядили. Напугаешь до смерти, потом век удачи торговой не видать. Да и без барыша мы, только-только из Влеры в Драгаш идем… Давай по совести: ты нас пропускаешь, а я тебе в Драгаше, как расторгуемся, «горную» долю оставлю. Ты скажи, кому передать…
«Вук! Он врет! Он зажилит долю, Вук!..» – битый Радоня заткнулся, едва поймал многообещающий взгляд вожака. Сплюнул ржавой слюной. Переминаясь с ноги на ногу, ждали юнаки на склоне; на дороге уныло мялись караванщики. Петер разглядел: среди них действительно большинство было молодых, не старше самого Петера, а то и младше.
– Ладно. Оставишь у Вредины Халиля. Я после заберу.
– А это кто? – Очень темные влажные глаза караван-баши остановились на Петере.
– Бродяга. Песни петь мастак. Мы его для славы подобрали.
Прежде чем продолжить, Керим-ага снова глянул себе за левое плечо. Обождал, подумал. Осуждающе воззрился на Вука:
– Был ты, Мрнявчевич, бахвалом, бахвалом и остался. Кто ж песню силком из души тянет?! Помрет он у вас в горах, по дождю-холоду, и вся тебе слава. Вишь, хворает, еле сидит. Пускай с нами едет: я его до Вржика довезу, а то и до самого Драгаша. Глядишь, оклемается…
Последнее, что запомнил Петер: его привязывали к седлу вьючной лошади.
Крепко-крепко.
На лицах молодых караванщиков не было радости по поводу лишней обузы, но счастливое избавление от юнаков Мрнявчевича перекрывало все. Рядом стоял молчаливый Керим-ага. Петер Сьлядек хотел поблагодарить караван-баши за милосердие, но тут из-за плеча Керима-аги выглянул черный, похожий на мавра детина в одной набедренной повязке, зажимавший ладонью шею, откуда струился вязкий дым, – и бродяга понял, что падает в горячку.
Потому что голые мавры, истекающие огнем и дымом, не встречаются на Ястребаце.
– А денег не хватит…
– Плевать! Расторгуемся, наскребем… Ты видел этих невольниц? Целенькие, ядреные! И не какие-нибудь черногорки, которые рады тебе ночью глотку перегрызть, – пышечки-валашечки, скромницы-труженицы!
– А денег все равно не хватит. Даже если расторгуемся…
– Заладил! Возьмем кредит. Здесь полно ростовщиков: ломбардцев, авраамитов… Хюсену Борджалии всякий одолжит!
– Ты уже ходил к ростовщикам. Тайком от Керима-аги.
– Ну и что? Раз отказали, в другой согласятся. Это они выкобениваются, чтоб процент завысить. Я сегодня к ним Али послал, по новой.
– Согласились?!
– Согласятся, куда денутся… Велели передать: зайдут на постоялый двор, хотят лично обсудить. Ты ж меня знаешь, я мертвого уговорю!
– Мертвый кредитов не дает. Зря ты от Керима-аги скрыл…
– Как же, зря! Он вечно носом крутит: стыдно, не стыдно! Я, сын Мустафы Борджалии, буду советоваться с каким-то ничтожным караван-баши?!
Петер лежал с закрытыми глазами, вяло слушая спор молодых купцов. Говорили по-арнаутски, обильно пересыпая речь как валашскими, так и турецкими словечками. Понятно с пятого на десятое, только что там понимать? – один хочет закупить невольниц, второй сетует на нехватку денег… Голова совсем не болела, горло слегка саднило, но в целом жизнь явно налаживалась. Тепло, сухо. Пошевелившись, он с интересом ощутил, что одет в чужое. И до подбородка укрыт колючим верблюжьим одеялом.
– И все равно зря… Мне отец велел: слушайся, Гасан, Керима-агу! Как меня слушайся! Он дурного не присоветует…
– Ха! Вот и слушайся, деточка! А я своим умом крепок. Твой Керим, видал, с Вуковыми башибузуками запанибрата! Я только за саблю, а он уже – шиш-гашиш, як-терьяк! Лучшие друзья! Точно говорю: они ему с «горной доли» отстегивают…
– Тихо! Вон он идет…
Петер заворочался. Мало-помалу пробуждалась память: дорога, крепкая рука Керима-аги, не дающая упасть, горячее питье пахнет травами и медом, тело потное, расслабленное, тело хочет спать…
– Где я? – шепнул бродяга.
– В предместьях Вржика, на постоялом дворе. Ты лежи, лежи…
Повернуть голову удалось легко. Даже странно. Петер рискнул сесть – получилось с первой попытки. Запахнул на голой груди халат.
– Лютня! – Запоздалый озноб взбежал по хребту. – Где моя лютня?!
– Здесь твоя лютня. В углу лежит, целехонькая.
– Мне нечем вам заплатить. У меня ничего нет, кроме песен…
Стоявший рядом Керим-ага привычно глянул себе за левое плечо. Дождался невидимой улыбки, сам улыбнулся в ответ. Словно передал Петеру чей-то подарок.
Молодые купцы успели исчезнуть. Сейчас они были наедине.
– Хорошо. Заплатишь песнями. Только позже. А сейчас тебе надо спать. Опоздай я на день-два, эти горные бараны умучили б тебя до смерти!
– Я не хочу спать…
– Ну и что? Временами приходится делать то, чего не хочешь… Давай я расскажу тебе сказку. Чтоб слаще спалось.
– Про кого?
– Ну, давай подумаем. Про Четобаше Муйо или Халиля Соколе лучше не надо – трудно спать под звон клинков! Про Талимэ Девойку? Нет, тебе нынче не до женщин. После такого приснится злая штойзвола, всю мужскую силу выпьет…
Петер чуть не рассмеялся. Веселая картина: бродяга-доходяга и над ним – седой караван-баши, выбирающий из всех знакомых сказок самую усыпляющую.
Но Керим-ага не разделил его веселья.
Напротив, лицо караван-баши вдруг сделалось не таким уж старым, но очень печальным.
– Значит, так: жил некогда во Влере – лет тридцать, а может, и все сорок назад – один купец…
Жил некогда во Влере – лет тридцать, а может, и все сорок назад – один купец. Вернее, купцом он уж после стал, а сперва в простых караванщиках ходил, потом караван-баши сделался, начал долю с продаж получать. Мало-помалу и свой товар возить принялся – в Дуррес, в Шкодер, в Дришти, в Лежу, во Вржик, а то и дальше, за пределы Арберии: из Османской Порты в Ополье, в Майнцскую марку; до самого Хенинга пару раз добирался… Был он из османцев, но во Влере давно осел, женился на местной арнаутке, через год вторую жену в дом пустил и на родину возвращаться раздумал.
Сын у отца один родился. Остальные – дочери. Сызмальства отец сына с собой брал. Зачем, спросите? Чтоб к тропам караванным привыкал, к жизни кочевой, наречия разные запоминал, с людьми ладить умел, в товарах разбирался: что где да почем, как лежалую ветошь за новый шелк выдать; у кого контрабанду брать можно, кому тайком сбывать, а с кем лучше не связываться; когда хабар дать следует, а когда шиш без масла скрутить: на-кась, выкуси!
Сын, Джаммаль-младший, весь в отца рос. В премудрости торговые-походные вникал охотно, на ус мотал (хоть усов у него в ту пору еще не было), а однажды возьми да спроси:
– Почтенный родитель мой, отчего ты караваны водишь? Вон купцы, что товары тебе доверяют, сами по домам сидят, шербет пьют, с женами тешатся, а денег куда больше тебя загребают. Стань и ты купцом!
Засмеялся Джаммаль-старший, сына по курчавой голове потрепал.
– Молодец, сынок, верно подметил. Только и отец твой далеко не простак. Чтоб купцом стать, деньги надобны. Вот я завтра в Драгаш отправляюсь: невольников вести предложили. Я раньше живых людей не водил, да уж больно выгодное это дело. Пару раз обернусь – и, да поможет мне Аллах, в городе навеки осяду. Лавку открою, торговлей займусь. А невольники… Что – невольники? Товар как товар.
Старый караван-баши слов на ветер не бросал. Отвел дважды невольников – из Драгаша во Влеру, из Шкодера в Дришти, вернулся домой с удачей и дело свое открыл. Сын, понятно, при лавке: растет, отцу помогает. Ушлый парень: на язык боек, барыш носом чует. Своего не упускал, а бывало, и чужое прихватывал. Так что когда отцу срок помирать вышел – с легкой душой дело сыну оставил. Знал: в надежные руки отдает.
Принял сын наследство, погоревал сколько положено, родителя оплакивая, а там вскорости сестер замуж повыдавал и сам женился. После вторую жену взял, третью – доходы позволяли. Дела процветали, купец Джаммаль понемногу богател, умело скрывая часть прибылей, дабы не баловать казну лишними податями, и был вполне счастлив, пока не исполнилось ему тридцать девять лет. «Разве это возраст для мужчины?!» – скажете вы и будете совершенно правы.
Ибо возраст тут ни при чем.
И судьба ни при чем, и беда ни при чем…
– Неужели ты хочешь получить от меня золота больше, чем весит эта несчастная цепочка?!
– Ах, уважаемый, разуйте глаза! На этой замечательной, превосходной, лучшей в мире цепочке еще имеется пластинка червонного золота с древними письменами, вдесятеро увеличивающими ее ценность! Они такие древние, что их не прочтет и сам Соломон, восстань он из праха! Обратите внимание: какое плетение, какая чеканка! Сейчас так не делают. И заметьте, ни цепочка, ни пластинка ничуть не потускнели. Лучшего золота вы не найдете и в султанской сокровищнице!
– Небось с утра надраил, – буркнул купец себе под нос, однако так, чтобы его не услышал ювелир, тщедушный венецианец. Ибо выше прибыли ювелир ценил свою репутацию, хотя торговаться умел ничуть не хуже самого Джаммаля.
– И вот эта тоню-ю-юсенькая пластиночка золота, по-вашему, стоит целый динар да еще восемь курушей в придачу? Да, уважаемый?!
– Да, уважаемый! Эта толстая пластинка на тройной цепи стоит гораздо больше! А мой почтенный клиент вовсе не умеет смотреть на товар! То вы смотрите на пластинку и забываете про цепочку, то вы смотрите на цепочку и забываете про пластинку. Опять же не восемь, а девять курушей, если вы успели забыть цену. Я с самого начала уступил вам один куруш, или вы об этом тоже забыли? Может, вам следует лучше завязать чалму, чтобы слова, влетев в одно ухо, не вылетали из другого?
Минуту-другую купец размышлял: обидеться ему на ювелира или нет? И не удастся ли на этой обиде сторговать безделушку еще на куруш-полтора дешевле? Нет, вряд ли. Сам виноват: слишком усердно изображал забывчивость. Обижаться поздно. А подарок для средней жены нужен. Женщины любят украшения, а Рубике он давно ничего не дарил. Да и цена, если честно, вполне приемлемая.
– Вы меня убедили, уважаемый. Давайте сойдемся на динаре и восьми с половиной курушах…
– Нет, вы только послушайте! Это же чистое разорение! Ну хорошо, хорошо, только для вас, уважаемый, я уступлю эти несчастные полкуруша. Может быть, вы посмотрите новые бусы?..
Однако дома Джаммаля ждало одно сплошное расстройство и огорчение. С порога к нему кинулась младшая жена, Фатима, спеша наябедничать: красивая, но вздорная Рубике поссорилась со старшей женой, Балой, ссора быстро перешла в рукоприкладство, и в итоге пострадала китайская ваза с драконами, созерцанием которой любил услаждать свой взор хозяин дома, предаваясь курению кальяна. Конечно, она, Фатима, пыталась вразумить старших жен, но разве может один ангел справиться с двумя шайтанами, пади гнев Аллаха на обеих…
Дальше купец уже не слушал. Его любимая ваза, как выяснилось, не просто «пострадала» – от нее остались мелкие черепки. «Это Рубике!» – не преминула напомнить из-за плеча младшая жена, ловко пользуясь случаем, чтобы направить гнев мужа на главную соперницу.
И на этот раз она действительно добилась успеха.
– Неблагодарная! – в гневе кричал Джаммаль на испуганно замершую перед ним Рубике. – Я трачу целых двадцать динаров, желая тебя обрадовать, а ты платишь мне за любовь и заботу черной неблагодарностью! Вот тебе вместо подарка!
В сердцах он швырнул цепочку с пластинкой в ярко горевший очаг.
Рубике горестно вскрикнула.
– Выйди прочь, во имя Аллаха! – Джаммаль властно указал жене на дверь, и та, всхлипывая, поспешила удалиться. А купец для успокоения души придвинул ближе кальян из серебра, заранее набитый лучшим кашгарским терьяком, раскурил его и устало откинулся на подушки, посасывая мундштук из слоновой кости.
Ну и денек сегодня выдался!
Однако день продолжал радовать происшествиями. Едва Джаммаль успел сделать пару блаженных затяжек, как из очага повалил невиданный сине-зеленый дым. «Что-то рано терьяк подействовал! – вяло удивился купец. – И странно: раньше все гурии да чаши с вином являлись…» Дым тем временем валил и валил, постепенно сгущаясь в углу и обретая вполне человеческие черты. Мужчина крепкого сложения, на вид лет сорока. Вон стоит, озирается. Из одежды на незнакомце была лишь набедренная повязка с бахромой, а ноги терялись в туманном мареве, мешая разобрать, есть ли они вообще у странного гостя или же его верхняя часть висит в воздухе, опираясь лишь на некое смутное основание.
«Нет, не гурия. Ну и ладно…» – философски подумал купец Джаммаль.
– Благодарю тебя, мой спаситель, да продлятся твои дни, да наполнятся они светом праведности, и да благословит тебя тот, чьим именем ты освободил меня!
– Аллах то есть, да будет славен он, – уточнил на всякий случай купец. И строго взглянул на видение: «Только попробуй мне тут богохульствовать!»
– Разумеется, разумеется! – поспешил согласиться призрак.
Вполне удовлетворенный ответом, Джаммаль принялся рассматривать незваного гостя.
Орлиный нос, густые брови. Волосы курчавятся, блестят легкой проседью. Ростом с самого купца. Разве что ноги… В общем, ничего особенного. Купец почти сразу потерял к видению интерес и вновь потянулся к кальяну в ожидании гурий с вином. А этот пусть сгинет поскорее.
Однако призрак исчезать не спешил. Мялся в углу, озирался по сторонам. Выжидательно косился на хозяина дома.
– Иди, иди, дорогой, – лениво махнул ему рукой Джаммаль.
– Увы, – возразило видение. – Ты меня освободил, и теперь я должен тебя отблагодарить.
– Освободил? Откуда?!
– Я был заточен Сулейманом ибн-Даудом, мир с ними обоими, в зачарованный амулет. Но ты позволил благословенному пламени коснуться стен моей темницы и произнес Слова Освобожденья! Теперь я свободен! Поверь, Абд-аль-Рашид не останется в долгу, о мой великодушный спаситель.
– Слова Освобожденья? – растерялся купец, не ожидавший от призрака такой самостоятельности.
– «Выйди прочь, во имя Аллаха!» – охотно пояснило видение. – Полагаю, само Небо надоумило тебя, о мудрец из мудрецов!
– Да кто ты есть, в конце концов, шайтан тебя раздери?! – вскипел купец.
– Не бранись, о досточтимый. Я есть джинн Стагнаш Абд-аль-Рашид, что значит Раб Справедливости. Семнадцатый сын Красного царя джиннов, Кюлькаша Изначально-Трехголового. И я поклялся отблагодарить того, кто меня спасет. А клятвы джиннов нерушимы.
– Ну хорошо. Давай благодари, – милостиво разрешил Джаммаль. Джинн в терьячных грезах являлся ему впервые, и это было даже интересно. Купец приготовился наблюдать чудеса. – Итак, чем займемся? Разрушить, что ли, город? Нет, я сейчас добрый. Построй-ка мне дворец, вот что.
– Но я не умею строить дворцы, – совершенно по-человечески огорчился джинн.
– Эх, братец… Стыдно. Честное слово, стыдно. Ладно, Аллах с ним, с дворцом. Объясняй потом, откуда взял, за какие деньги купил… Еще небось податей в казну сдерут. Давай-ка ты мне лучше караван с золотом. А чтоб зря не бегать, давай сразу два или три каравана. С юными красавицами, с шелками и шерстью, с индийскими пряностями…
– Но у меня нет караванов, – перебил Джаммаля удрученный джинн.
– То есть как это «нет»?! Ты джинн или кто?! Поклялся выполнять мои желания? Давай выполняй!
– Я поклялся отблагодарить тебя, а не выполнять твои желания, о мой спаситель. Будь я рабом этой пластинки, тогда другое дело. А я всего лишь Раб Справедливости. Но клятву свою я исполню, будь уверен!
– И каким же образом ты намерен меня благодарить?
Джаммаль уже понял: от джинна так просто не отвяжешься. И начал сомневаться, что Стагнаш Абд-аль-Рашид – всего лишь плод его фантазии и терьячного дыма. А вдруг… Да нет, ерунда! Купец никогда не верил в сказки. Даже в детстве.
– Я буду твоей Совестью, уважаемый! – после долгого молчания торжественно изрек джинн. Он будто стал чуточку больше или просто раздулся от гордости.
– Совестью? Тоже мне, благодарность называется! Да у меня этой совести…
– Это хорошо, что ты человек совестливый. Значит, мне работы меньше будет, – деловито обрадовался джинн. – Неужели ты не хочешь стать праведником, засыпать с чистой душой младенца, заслужить всеобщее уважение и любовь, а в итоге попасть в рай? Конечно, хочешь! У тебя глаза доброго и честного человека. Я тебе помогу!
– А может, лучше дворец? – со слабой надеждой поинтересовался купец, вновь припадая к кальяну с намерением высосать из него более привлекательную грезу, чем занудный джинн-неумеха. – Ну, хоть маленький?!
Стагнаш Абд-аль-Рашид изумился:
– Зачем тебе дворец? Я предлагаю самое лучшее, чего только может пожелать смертный: прямую дорогу в рай! А ты еще и упрямишься.
– Хорошо, хорошо, в рай – так в рай. А сейчас оставь меня в покое.
– Как скажешь, мой спаситель, – покорно согласился джинн и исчез.
Джаммаль вздохнул с облегчением. Вокруг уже начали проступать зыбкие контуры крутобедрых райских гурий, полилась сладкая музыка – и купец наконец смог отдаться привычным видениям, где не предусматривалось места для джинна по имени Совесть.
Наутро в доме, естественно, никакого джинна не обнаружилось. Плотно позавтракав и выпив свой обязательный кофе, который прощенная Рубике наливала ему из длинноносого кофейника, Джаммаль направился в лавку. Где и застал худосочного юнца, глазевшего на выставленные ткани. Похоже, покупатель был при деньгах. Быстро оттеснив в сторону старшего сына, ожидавшего за прилавком, Джаммаль сам поспешил к юнцу, разряженному в павлиний халат.
– Чего желает дорогой гость? Багдадский бархат? Бухарская парча? Сукно из Гамельна? Шерсть из Саксонии? Или, может быть, – Джаммаль доверительно подмигнул юноше, – настоящая чесуча прямо из Китая? Да, я вижу: именно чесуча. Прекрасный выбор! Сразу видно, что вы знаток. Вот, взгляните сами, какой рисунок! А ткань? Нет, вы пощупайте, – сносу не будет, уж поверьте! Да что я вам рассказываю: вы и сами лучше меня это понимаете! Мните смелей, видите: ни одной складочки, ни единой морщиночки. А теперь попробуйте ее порвать. Смелее, уважаемый! Ага! Что спрашиваете? Цена? Право, даже говорить смешно. Для вас – всего-навсего…
Джаммаль мгновенно произвел в уме короткий расчет и назвал цифру, от которой у любого действительно сведущего человека волосы бы встали дыбом. Однако юный глупец, очарованный красноречием хозяина и донельзя гордый титулом «знатока», раздумал торговаться.
– Сколько у вас имеется этой превосходной чесучи? – важно осведомился «знаток».
Ответом был восторг Джаммаля:
– О, я вас понимаю! Конечно, вы солидный человек, вы берете оптом. К сожалению, осталось всего одиннадцать тюков. Остальное сразу раскупили. Я понимаю, одиннадцать тюков – это для вас мелочи, но если вы заберете все, я дам большую скидку!
Юноша задумался, пытаясь сосчитать, во сколько ему обойдутся одиннадцать тюков. Купец ждал, затаив дыхание, – но в этот миг из дальнего угла послышался укоризненный и вроде бы смутно знакомый Джаммалю голос:
– Не стыдно, о спаситель? А еще говорил, что у тебя совесть есть!
Купец едва не подпрыгнул на месте. Резко обернулся на голос: быть не может! Джинн вернулся! Вон завис в углу между полками с сукном из Гамельна и бархатом из Багдада. Джаммаль на всякий случай ущипнул себя за руку. Покупатель с изумлением наблюдал за действиями хозяина лавки, далее проследил за его взглядом, но, судя по всему, не узрел ничего особенного.
– Кто ж такие цены заламывает, а? – продолжил тем временем стыдить купца Стагнаш Абд-аль-Рашид. – И ладно бы за хороший товар…
– Ты говори, да не заговаривайся! – оскорбился купец. – У меня хороший товар! У меня самый лучший товар!
– Клянусь, я ничего такого не говорил! У вас превосходный товар!.. – в испуге залепетал юнец, уверенный, что гневная речь купца обращена к нему.
А джинн разошелся не на шутку:
– Это ты расскажешь двоюродной бабушке султана Махмуда! Она из ума выжила, глядишь, поверит! Нет, уважаемый, совесть не обманешь. Надеешься, что этот богатенький простофиля купит у тебя гнилье, уедет из города и никогда больше здесь не появится? А твоя хваленая чесуча через пару месяцев разлезется. Один тюк хороший и остался, который на прилавке. Остальное гниет себе помаленьку – и все от твоей жадности.
– То есть как это – разлезется?! – очнулся наконец Джаммаль, поначалу опешивший от натиска джинна. – Моя чесуча?! Подавись своей клеветой, сын Иблиса! Тут, понимаешь, трудишься в поте лица, ночей не досыпаешь, – и вдруг приходит какой-то не пойми кто, прокляни его Аллах, и при честных людях заявляет, что моя чесуча…
Юнца в лавке уже не было. Неизвестно, что он подумал о хозяине, однако едва купец исчерпал запас красноречия, он обнаружил бегство покупателя. А собственный сын Джаммаля в ужасе взирал на отца, забившись под прилавок. В итоге купец чуть было не набросился на джинна с кулаками: такая сделка сорвалась!
Когда еще подобный случай представится?!
– А никогда! – радостно поспешил заверить его Стагнаш Абд-аль-Рашид. – Ну скажи, разве совесть позволит тебе людей обманывать? Ни за что. Короче, будешь праведником. А для начала – просто честным человеком.
От подобной перспективы купец сделался мрачнее глинобитного дувала, и джинн кинулся утешать спасителя:
– Да ты не огорчайся! Знаешь, как хорошо и приятно быть честным? Просто ты еще не пробовал! Вот увидишь, сегодня ночью заснешь спокойно и совесть (то есть я) тебя мучить не будет! Горевать?! Уважаемый, ты радоваться должен!
…Всю ночь Джаммаль ворочался с боку на бок, не в силах заснуть: переживал из-за сорвавшейся сделки, мысленно честил гада-джинна последними словами и скрипел зубами. Забылся лишь под утро, но даже этот жалкий остаток ночи его мучили кошмары. Снилось, что стал он бродячим дервишем-каландаром, а имущество раздал беднякам. Проснулся купец в холодном поту ни свет ни заря и твердо решил вести себя так, будто никакого джинна не существует. Авось отвяжется!
Однако не тут-то было. Теперь джинн следовал за ним неотступно, постоянно напоминая о своем присутствии. В лавке. На базаре. На улице. Доходило до того, что Абд-аль-Рашид требовал от Джаммаля подавать милостыню каждому встречному нищему. Совсем, видать, рехнулся: чистое разорение! Лишь один раз промолчал – когда, доведенный до отчаяния упреками самозваной Совести, купец решил-таки бросить монетку одноногому попрошайке, сидевшему у ворот базара. Начавший было привыкать к укорам, Джаммаль остановился, с тайной надеждой оглянулся через левое плечо, за которым обычно маячил Абд-аль-Рашид. Может, проклятый джинн наконец оставил его в покое?
Однако Совесть обнаружилась на привычном месте.
– Этому можешь не подавать, – бесстрастно сообщил джинн в ответ на немой вопрос. – Он мошенник и притвора. У него обе ноги на месте. А вот совести, увы, нет.
– Ну и шел бы к нему! – взорвался купец. – Или к городскому кади! Знаешь, сколько он с нас хабара берет?! Что ты ко мне, несчастному, привязался?
Нищий навострил уши, и Джаммаль поспешил удалиться от греха подальше. А джинн тем временем вещал:
– Пойми же ты наконец: я твоя Совесть, – а не вашего кади и не этого обманщика! Я поклялся отблагодарить тебя и клятву выполню, чего бы мне это ни стоило.
Из горла Джаммаля вырвался стон отчаяния.
«О Аллах, за что?! За какие прегрешения?!»
Четыре дня купец крепился. Старался не отвечать джинну при людях, чтоб его, Джаммаля, не сочли безумцем. Стиснув зубы, терпел все увещевания. Оказывается, он, бедный купец, совершал неблаговидные поступки если не на каждом шагу, то уж по сотне раз в день наверняка. По крайней мере, так считал Стагнаш Абд-аль-Рашид. И если по поводу отказа в милостыне джинн лишь брюзгливо ворчал над ухом, то стоило купцу заявиться к городскому кади, дабы вручить положенный хабар за текущий месяц (все дешевле, чем платить подати сполна…), джинн буквально взвился!
– Как ты можешь потакать этому вору и казнокраду?! Плюнь ему в глаза! Не давай денег! Без промедления сообщи градоначальнику! Пусть он посадит кади в зиндан! Пусть отрубит его нечестивую правую руку! Не смей осквернять свое честное имя гнусностью подношений! Плати подати и спи спокойно. А мерзавца, имеющего наглость занимать судейскую должность, ты обязан вывести на чистую воду. Весь город тебе спасибо скажет!..
Очень трудно было удержаться и не ответить глупому джинну. Однако Джаммаль прекрасно понимал, что получится, начни он на глазах кади пререкаться с пустым местом. Ибо дрянная Совесть для прочих людей оставалась невидимкой. Тем не менее кади, беря деньги, смотрел на купца с подозрением. То ли Джаммаль не смог до конца совладать со своим лицом, то ли злые языки успели донести кади о странном поведении купца, сохрани Аллах его рассудок…
Только этого не хватало!
До конца недели купец смирял гнев и вел себя, как прежде, игнорируя упреки Совести. Однако, кроме джинна, у Джаммаля имелись целых три жены, и ни одна из них не отличалась покладистым характером. А уж если вся троица, временно объединившись, сообща наседала на мужа, – противостоять им было куда труднее, чем назойливому Абд-аль-Рашиду! Старуха-рабыня Зухра, служившая еще покойному отцу Джаммаля, больше не устраивала женщин в качестве служанки. Одряхлела, сделалась подслеповата. Звать начнешь – не дозовешься. Короче, в доме требовалась новая рабыня.
С этим жены и насели на любимого супруга.
Купец и сам понимал, что жены правы, но оттягивал покупку до последнего. Тратиться не хотелось. К тому же купишь молодую да красивую – ревности не оберешься. Купишь постарше и рябую – опять скандал: скряга, скупердяй! Но деваться было некуда, и Джаммаль с утра пораньше направился к знакомому работорговцу Тяфанаку.
Джинн, естественно, увязался следом.
Зудеть он начал еще по дороге: мол, новую рабыню купишь, а старую куда? Выгонишь небось? Я тебя насквозь вижу! Она твоим отцу с матерью служила, тебе сопли вытирала, твоих жен одевала-расчесывала, детей пеленала, – а ты в благодарность… Джаммаль шел, стиснув зубы, однако укоры Совести исподволь делали свое черное дело: в дом работорговца купец явился весьма раздраженным.
Тяфанак самолично вышел навстречу, пригласил выпить кофе со сладостями. Пока хозяин и гость, расположившись на мягких подушках, пили кофе и беседовали, слуги выстроили во дворе предназначенных для продажи рабынь. Женщин купец рассматривал придирчиво. Эта старовата; та смотрит косо, небось строптивая; эта вроде всем хороша, даже подмигнула исподтишка. Небось думает, для утех любовных ее куплю. Как же, размечталась: жены нас обоих со свету сживут… А вон та, с ребенком на руках, пожалуй, подойдет. В землю глядит, потупясь, средних лет, неказиста, но и не уродка…
Тяфанак сразу понял выбор гостя.
– Ай, глаз у вас, уважаемый! Орлиный глаз! И всего-то сто пятьдесят динаров. Сто двадцать за рабыню, тридцать – за ребенка.
– Побойтесь Аллаха, уважаемый! За сто пятьдесят динаров я куплю молодую красавицу! Она ведь мне не для гарема нужна, а по дому прибираться. Девяносто динаров. А ребенка оставьте себе.
– Простите, уважаемый, но она продается вместе с ребенком. Ну хорошо, сто тридцать пять за обоих. Неужели вы не понимаете своей выгоды? За эту цену вы покупаете сразу двух рабов! – Для убедительности Тяфанак продемонстрировал два толстых пальца. – Мальчик вырастет, и вы получите отличного слугу. Берите, не прогадаете.
– Пока он вырастет, я успею состариться! На него еды не напасешься! А мать будет то и дело бегать к сыну, отлынивая от работы. Нет, мне нужна только она. Девяносто пять динаров.
Вот тут-то джинн и подал голос – как всегда, в самый неподходящий момент:
– Опомнись! Даже этот работорговец имеет более доброе сердце, чем у тебя! Разлучить мать и дитя?! Послушай, – Абд-аль-Рашид вдруг придвинулся к купцу, горячо шепча в самое ухо, – у тебя есть возможность совершить настоящее доброе дело. Эта женщина будет всю жизнь тебя благодарить! Ее захватили разбойники возле родного села Нашице, под Осияком. Выкупи бедняжку, освободи – и отправь вместе с сыном домой! Ну же, решайся!
От такой наглости на Джаммаля на миг нашло затмение, и он, забыв, где находится, заорал в ответ, брызгая слюной:
– Умом тронулся, сын змеи и шакала?! Какое Нашице, какой Осияк?! Разорить меня решил? Дураком перед людьми выставить?! Убирайся, тварь, оставь меня в покое!
Слуги Тяфанака ошалело взирали на бранившегося гостя, сам Тяфанак, приняв оскорбления на свой счет, медленно багровел от ярости, а женщина с ребенком, услыхав знакомые слова в речи покупателя, с рыданиями бросилась ему в ноги, и ее с трудом удалось оттащить. Дитя заливалось плачем. Под детские вопли опозоренный Джаммаль спешно покинул дом работорговца.
Увидев, что он вернулся без новой рабыни, все три жены набросились на мужа с упреками:
– Небось и не ходил никуда!
– В кофейне торчал, деньги прогуливал!
– К блудницам шлялся!
– Прогони старуху завтра же!
– Прогони! Совсем из ума выжила, ведьма!
Джаммаль в сердцах плюнул, накричал на жен и старуху прогонять отказался наотрез. «Назло оставлю! – думал он. – Где это видано, чтоб жены мужем заправляли? Как скажу, так и будет».
Однако джинн при всей этой безобразной сцене, как ни странно, молчал, и купцу чудилось, что молчит Абд-аль-Рашид с пониманием. Можно даже сказать, одобрительно молчит.
Что, впрочем, отнюдь не спасло Джаммаля от домогательств Абд-аль-Рашида в последующие дни. Кто б мог подумать, что на свете существует столько самых обыденных поступков, которые Совесть может счесть недостойными?! А через неделю, когда купец после трудового дня собирался отойти ко сну, джинн в очередной раз возник перед ним и уселся напротив.
– Пришло время подвести итоги, – заявил негодник. – Итак, за эту неделю ты дважды изменял своим женам, и добро б просто изменял – я тоже мужчина, я способен тебя понять! Но ты потратил на гулящих девок деньги, отложенные на подарки Фатиме, Рубике и Бале, а вот это уже плохо, очень плохо! Ты дал взятку градоначальнику Абдулле, тем самым унизив себя и поощрив его к дальнейшему вымогательству; ты обманывал покупателей, отказал в займе нуждающемуся ткачу Омеру Читьяну, сквернословил, ударил младшую жену по спине чубуком… Кстати, знаешь, почему твои супруги такие сварливые? Потому что им хочется твоей любви и ласки! Часто ли ты делишь ложе с каждой из них? Постыдись, Джаммаль, – избегать верных жен, растрачивая силы и деньги на блудниц!
Купец счел за благо промолчать, решив, что лучше просто дождаться конца этой душеспасительной беседы – и спокойно заснуть. Спорить с джинном было себе дороже. Впрочем, какой там спокойный сон?! От свалившихся невзгод в лице Совести Джаммаля начала мучить бессонница.
– В придачу ты совершил особо позорное деяние: учил родного сына лгать покупателям! Совести у тебя нет, Джаммаль, вот что я тебе скажу!
– Теперь есть. Ты… – сонно пробормотал купец.
– Не спи! – рявкнул джинн, да так, что купец подскочил на ложе от неожиданности. – Я еще не все сказал! Ты прав: я – твоя Совесть. А другой у тебя, похоже, отродясь не было. Значит, раз у тебя теперь есть совесть, ты должен испытывать ее муки и угрызения.
Джинн надолго умолк, задумавшись.
– Нет, грызть я тебя, пожалуй, не стану, – протянул наконец Абд-аль-Рашид, все еще пребывая в раздумьях. – А вот помучить… Помучить тебя следует. Давай для начала я тебя просто побью? Согласен?
– Эй, прекрати! Не смей меня бить! – встревожился Джаммаль и зачем-то стал закутываться в одеяло: так дети пытаются спрятаться от несуществующих чудовищ, подстерегающих в темной комнате. – Выйди прочь, во имя Аллаха!
Однако ни одеяло, ни повторенное Слово Освобожденья не помогли.
– Увы, – тяжко вздохнул джинн.
От первого же удара в ухо Джаммаль кубарем скатился с ложа. Попытался отмахнуться от мерзавца-джинна, пнуть в ответ ногой и мигом получил очередную затрещину, вслед за ней – чувствительный тычок под ребра…
Вопль хозяина мгновенно поднял на ноги весь дом.
Вбежавшие слуги и жены с изумлением обнаружили купца, стонущего на полу. Джаммаль хватался то за лицо, то за поясницу, а в ответ на встревоженный вопрос: «Что с тобой, о господин наш?!» – принялся, стеная, проклинать джиннов и чью-то драчливую совесть, перемежая крики ругательствами. В ответ на робкое предложение позвать лекаря он столь недвусмысленно велел всем удалиться, что растерянным домочадцам больше ничего не оставалось.
– Брось орать, – посоветовал джинн охающему купцу, когда они снова остались в комнате вдвоем. – Еще решат, что ты умом тронулся. Потерпи, ладно? Всего-то пару плюх осталось. Сам виноват: по-доброму не хочешь, так, может, хоть побои тебя проймут…
С этими словами Раб Справедливости печально, но весьма болезненно дважды огрел купца по спине своим здоровенным кулачищем. Джаммаль заскрипел зубами, сдерживая вопли, – действительно, не хватало только в придачу ко всем неприятностям прослыть безумцем!
Наутро, осмотрев ноющее от вчерашних побоев тело, купец, как ни странно, не обнаружил ни синяков, ни ссадин, ни каких-либо других следов избиения. Выходило, что о побоях придется помалкивать, а если джинн вздумает его поколотить снова – терпеть молча. Следов-то нет! А языки у людей длинные… Беспокоился Джаммаль не зря. Вскоре слухи о его странностях поползли по городу, и теперь, даже когда купец вел себя вполне обычно, окружающие непременно усматривали в его поведении следы безумия. Покупатели обходили лавку Джаммаля стороной, знакомые избегали встреч, а когда он сам звал их в гости – отказывались под разными, явно надуманными предлогами.
С горя купец попытался уйти в загул – тщетно. Множество людей были свидетелями тому, как Джаммаль без видимой причины опрокинул на себя подряд три чаши с вином, запрещенным Пророком, а после разбил большой кувшин с вышеупомянутым напитком, забрызгав собравшихся. Когда же купец попытался заглянуть к знакомой танцовщице, то оконфузился много больше: в самый ответственный момент, когда одежды были сброшены, Раб Справедливости с горестными словами: «Прости, но я не могу этого допустить!..» – от души врезал купцу прямиком в причинное место!
Жизнь Джаммаля превратилась в настоящий ад. Слабые попытки защищаться ни к чему не приводили: джинн был намного сильнее, к тому же дрался, как шайтан! Так прошел месяц, за ним другой. От подобной жизни купец похудел, спал с лица, хотя теперь джинн бил его гораздо реже и даже изредка подбадривал:
– Крепись, друг мой! Ты на правильном пути! Скоро твои муки принесут плоды!..
«Ну конечно! Если человека дубасить дважды в день, то сам Иблис обретет плоды праведности!» – думал про себя купец, втайне мечтая избавиться от ненавистного джинна. Наконец он решился. Первый визит Джаммаль нанес известному заклинателю духов, жившему на южной окраине Влеры.
– Шарлатан, – уверенно заявил Абд-аль-Рашид, едва они переступили порог. – Он меня в упор не видит.
– А он тебя не глядя отвадит! – шепотом возразил купец. Впрочем, без особой надежды.
В ответ джинн лишь презрительно хмыкнул.
Абд-аль-Рашид оказался прав: заклинатель исплясался до потери сознания, закоптив весь дом вонючими куреньями, но домой купец ушел вместе со своей Совестью. Впрочем, Джаммаль теперь хватался за любую соломинку. Посетил окрестных колдунов, знахарей, отшельников, обращался к мулле, к лекарю… И видел: они не верят. Притворяются. Норовя вытянуть из душевнобольного простака побольше денег. Купцу уже не требовались едкие комментарии джинна, чтобы это уразуметь.
Однажды во Влере остановился проездом известный маг Хуссейн аль-Мурали. Прослышав о его визите, купец опрометью кинулся к магу. Джинн двигался рядом, хмуро косясь на подопечного и бурча: «Не стыдно? Я тебе добра желаю, а ты… Неблагодарный!» Время от времени он отвешивал Джаммалю подзатыльник.
Купец упорно не отвечал.
Великий волшебник только раз взглянул на Джаммаля – вернее, через его плечо, – слегка побледнел и поспешил отступить от купца подальше. Словно от прокаженного. А затем твердо заявил:
– Зря явился. Ничем помочь не могу.
– Но ведь царь Сулейман умел заточать джиннов! – в отчаянии возопил купец, видя, что надежда, едва сверкнув, грозит рассеяться. – Я заплачу! Я осыплю тебя золотом!
Маг развел руками:
– Увы, почтеннейший. Я не царь Сулейман.
– Но как мне от него избавиться?!
– Не знаю. Другой бы стал обманывать тебя, а я скажу честно: не знаю. И если кто-нибудь заявит, что в силах тебе помочь, плюнь в глаза этому лгуну!
– А убить? Убить его можно?! – в отчаянии выкрикнул купец, чувствуя, как от укоризненного взгляда Абд-аль-Рашида по коже бегут мурашки.
– Говорят, джиннов убивали зачарованным оружием. Если рана достаточно серьезна, огонь, заменяющий им кровь, вытекает наружу, и джинн превращается в горстку пепла.
– Где?! Где мне найти такое оружие?!
Странное чувство не покидало купца. Удивительное чувство. Непривычное. Вон кровь бросилась в лицо, и на сердце скребут кошки. Заболел, что ли?
– Извини, почтеннейший, – пожал плечами маг. – Если б я знал…
Дверь закрылась.
Однако у этого разговора, видимо, оказался свидетель с весьма чуткими ушами и не менее длинным языком. Потому что уже на следующий день к Джаммалю заявился торговец антиквариатом и принес ржавый кинжал, уверяя, что кинжал заговоренный и им любого джинна зарезать – раз плюнуть. Следом народ повалил толпами, предлагая купцу разнообразный хлам по баснословным ценам. И каждый клялся памятью отца и честью матери, что именно его оружием можно выпустить джинну его огненные кишки. Глядя, как Джаммаль выставляет вон очередного пройдоху, Абд-аль-Рашид лишь брезгливо кривился: «Вот у них точно совести нету!»
В конце концов купец решил уехать из Влеры в малый домик на побережье, на гористом полуострове Карабуруни, что ограничивал с юго-запада Влерский залив. Дела он оставит на старшего сына, а сам отдохнет. Постепенно слухи улягутся, волнение сгладится, и можно будет вернуться, как ни в чем не бывало. А джинн… Ну что – джинн? Джаммаль, как ни странно, успел слегка привыкнуть к постоянному присутствию Абд-аль-Рашида. Правду говорят, что человек привыкает ко всему.
– Молодец, – одобрил его намерения джинн. – Отдохни, о душе подумай. Неплохо было бы также совершить хадж в Мекку. Но это потом.
Неделю Джаммаль просто отдыхал, ничего не делая и приходя в себя от безумия последних месяцев. Слуг он поспешил отослать, оставшись в уединении, если не считать присутствия джинна. Однако подобное отшельничество вскоре наскучило деятельному от природы купцу, и он принялся все чаще заводить беседы с Абд-аль-Рашидом. Ранее презиравший сказки, сейчас купец охотно слушал рассказы джинна о былых временах, о его службе у царя Сулеймана; правда, о причине заточения в амулет джинн предпочитал помалкивать. Песчаный берег, где они теперь бродили вдвоем, пустовал, Джаммаль мог не опасаться, что их беседы кто-нибудь услышит, вновь сочтя купца умалишенным. Кроме того, равномерный шум прибоя успокаивал, возвращая душевное равновесие и погружая Джаммаля в созерцательность, чего раньше за купцом не водилось.
Однажды они забрели дальше обычного.
…Из песка торчал наполовину засыпанный кувшин. Пробка его была залита красной смолой с оттиском какой-то печати. Купец присел на корточки, вгляделся. Письмена на печати очень напоминали закорючки на пластинке амулета, в котором томился Стагнаш Абд-аль-Рашид.
– Не открывай! – закричал джинн.
– Это еще почему? – с подозрением осведомился Джаммаль. Рассудок подсказывал: следует поступать назло Абд-аль-Рашиду. Хуже не будет, а лучше…
Всякое возможно!
– Не надо, прошу тебя… Мало ли кто сидит в этом кувшине?
Купец презрительно фыркнул:
– Эх ты, Совесть! Как тебя освобождать, так прямо бегом беги, а как другого горемыку – так «мало ли кто»?! И не стыдно?!
Джинн потупился. На смуглом лице его отразилась внутренняя борьба, но минутой позже глаза Раба Справедливости просветлели.
– Ты прав, о спаситель. А я не прав. Если сердце тебе подсказывает, освобождай узника без трепета! И прости меня за мои глупые советы!
Смола трескалась под ударами крупной гальки. Слегка поднатужась, купец выдернул пробку. Поднял заранее откопанный кувшин, перевернул. Похлопал по донышку.
Потекла мутная жижа.
– Ишь, дрянь… Наверное, вино скисло.
Лужа под ногами дрогнула, свернулась клубком. Миг – и колченогий карлик приплясывал перед оторопевшим Джаммалем. Волосы карлика торчали иглами, рот растягивался до ушей, обнажая редкие, но острые зубы.
– О Сулейман ибн-Дауд! – возопил карлик, обеими ручонками протирая физиономию. – Прости меня, о великий!
Купец отошел в сторонку, ибо от карлика явственно воняло.
– Тогда ты прости меня, – не дождавшись ответа, продолжил узник кувшина, – о Асаф ибн-Барахия, визирь Сулейманов!
В следующую минуту Джаммаль поймал косой, исполненный злой насмешки взгляд карлика и понял, что тот попросту издевается. Карлик тоже сообразил, что разоблачен, перестав молить о прощении. Насупил реденькие бровки:
– Что, глупец? Приятно чувствовать себя Сулейманом?! А ведь я все слышал… Ладно, в конце концов ты сам выбрал свою судьбу.
– Какую судьбу? – Купец в недоумении повернулся к Стагнашу Абд-аль-Рашиду, и сердце его вдруг замерло, леденея.
Впервые он видел своего джинна таким.
Строгим и обреченным.
Будто тот собирался шагнуть в пропасть по собственному желанию.
– Уходи, Шахрияш… – сказал джинн по имени Совесть, заслоняя купца.
– Ну, так сразу и уходи! – расхохотался карлик, надувая щеки, отчего сразу стал похож на жабу. – Лучше ты убирайся, Стагнаш, пока я добрый. Ты ведь никогда не был бойцом. А этот дурак пускай встретит смерть как подобает. Сам знаешь: если бы он освободил меня, взыскуя богатства или власти, – он получил бы требуемое. Но он открыл кувшин из добрых побуждений! Ха! Из сострадания! Х-ха! Из милосердия! Хо-хо-хо! И я оплачу его милость сполна!
– Как ты, такой большой, сумел поместиться в таком маленьком кувшине… – забормотал купец, судорожно вспоминая полузабытые сказки детства, но оба джинна не обратили на него внимания.
Лишь карлик выразительно покрутил пальцем у виска.
– Уходи, ифрит, – твердо повторил Раб Справедливости. – Я очень прошу тебя. Все-таки он – твой спаситель.
– Молодец Сулейман, что тебя заточил, – оборвал его карлик, становясь ростом с Джаммаля и продолжая расти. Руки Шахрияша набухли мышцами, клыки выдались вперед, и вдоль хребта побежала, топорщась, кабанья щетина. – Меня зря, а такую пакость, как ты, еще раньше надо было. Правильный ты слишком. Раздражаешь. Последний раз спрашиваю: уйдешь?!
Стагнаш Абд-аль-Рашид лишь отрицательно покачал головой.
Через минуту, когда огненный смерч и бешеный водоворот столкнулись на берегу, купец едва успел отползти прочь, под защиту скал. Наверное, он на время лишился чувств, ибо схватку джиннов умели наблюдать без трепета лишь герои древности, а Джаммаль не был героем древности, и рассудок купца, некогда трезвый, практичный рассудок, дрожал озябшим попугаем, пряча голову под крыло. Много позже, открыв глаза в тишине, более оглушительной, чем недавний грохот, он увидел: мерзкий карлик, беззвучно изрыгая брань, ползет к нему от кромки берега. Тело карлика выглядело измятым, словно тряпка для уборки, Шахрияш скрипел зубами, тянул к купцу оплывающие руки, но песок впитывал ифрита, оплетал темными нитями, – и вскоре лишь мокрая дорожка указывала путь узника кувшина.
А у блестящего валуна стоял Абд-аль-Рашид. Еще стоял, качался, бился угасающим языком пламени, но вскоре ноги его подкосились, и джинн упал на песок. Ладонью правой руки он зажимал шею, там, где у человека проходит яремная жила. Купец бросился к своему джинну, плача, всхлипывая, с ужасом видя, как из-под пальцев Раба Справедливости сочится черный дым вперемешку с огнем.
Пепельно-бледное лицо джинна озарилось усмешкой.
– Он сказал правду: я плохой боец…
– Лекаря! – озираясь, закричал Джаммаль как безумный. – Лекаря!
Вопль его заметался над берегом.
– Не надо лекаря. Я джинн, не человек. Огонь течет в моих жилах, и скоро он иссякнет. Давай прощаться, о спаситель! Жаль, я не успел… не смог…
– Ты должен жить! – Купец не понимал, что говорит, чего требует, но мокрая дорожка за его спиной высыхала вдвое быстрее, будто второе солнце зажглось неподалеку. – Ты будешь жить! Я найду способ!.. Клянусь, я найду…
Чайки кричали над двоими, оплакивая день, и струйка дыма тянулась к птицам.
Позднее Петер Сьлядек так и не сумел разобраться, в какой момент он заснул? По всему выходило, что еще в самом начале сказки и вся история про джинна ему приснилась. Заодно оставалось неясным, сколько он спал. Час? Два? Больше?! Когда сон отхлынул, а Петер открыл глаза, Керима-аги рядом не было. Караван-баши, судя по гудению его баса, стоял поодаль и с кем-то беседовал.
Бродяга сел, кутаясь в одеяло.
У дверей обширного помещения, где он лежал, толпились люди. Керима-агу Петер узнал сразу, остальные были незнакомы. Щуплый старик, судя по одежде, ломбардский банкир, возле него – великан-авраамит, похожий на портового грузчика, но в кафтане менялы и с кошелем на поясе. Вокруг вертелся молоденький купчик, заглядывая всем в глаза.
– Сьер Фьярелла! Рабби Борух! Вы неверно поняли!.. Вы…
Петер узнал голос купчика. Этот человек не так давно утверждал: «Я и мертвого уговорю!», собираясь взять кредит. Сейчас он выглядел жалким и заискивающим.
– Керим-ага! – Ломбардец шагнул ближе к караван-баши, доверительно коснувшись плеча. – Простите старого Фьяреллу! Я не знал, что новоприбывший караван ведете вы, а этот… этот молодой человек не потрудился уведомить нас. Хюсен Борджалия, вы позорите имя собственного отца! Сами понимаете, уважаемый Керим-ага, под ваше слово мы скупили бы весь невольничий рынок оптом, и процент на займе был бы минимален!..
В мышиных глазках Хюсена Борджалии мелькнула радость. Так или иначе, кредит будет выдан. Мелькнула – и погасла, едва к Хюсену повернулся строгий караван-баши.
– Тебе не стыдно, Хюсен? – тихо спросил Керим-ага.
– Я… мне… – залепетал купчик. Петер с изумлением видел, как лицо Хюсена меняется: из-под маски растерянности и умирающей радости выглядывал обиженный мальчишка, впервые в жизни сообразивший, что его могут не столько обидеть, сколько наказать за дело. – Керим-ага, я не думал, что займ…
Караван-баши устало качнул головой:
– Дело не в займе. Сын Мустафы Борджалии, находясь во Вржике, может брать займы по личному усмотрению. Здесь ты в своем праве. Речь о другом: ты же знал, что я не вожу невольничьих караванов?
И, словно в подтверждение сказанного, на миг глянул себе за левое плечо.
Улыбнулся.
И еще раз, уже без нажима:
– Тебе должно быть стыдно, Хюсен. Это плохо, когда человек тайком от других ладит негодные делишки. И это хорошо, когда человеку потом бывает стыдно. Я говорю смешные, странные, иногда бессмысленные вещи, но ты должен понять меня, Хюсен Борджалия. Потому что я не могу иначе.
– Он вас понял, Керим Джаммаль, – прогудел великан-авраамит, на два тона ниже самого караван-баши. – Он вас отлично понял. Не соблаговолите ли сегодня посетить мой дом? Мириам очень обрадуется. Она часто спрашивает: где вы? Что вы? А маленький Ицхок…
Слушая их разговор, Петер Сьлядек еще не знал, что пойдет вместе с караваном до самого Драгаша, а потом обратно во Влеру, пойдет погонщиком, носильщиком, мальчиком на побегушках, не за жалованье, а за кусок хлеба и возможность идти рядом с Керимом-агой, временами заглядывая ему за левое плечо. Они простятся на берегу Влерского залива. Парусная галера «Султан Махмуд» будет отходить от берега, держа курс в Барлетту, а на палубе застынет столбом тощий как жердь бродяга, прощаясь с караван-баши Керимом Джаммалем. И в утренней дымке, за спиной Керима-аги, Петеру вновь почудится смуглый джинн, зажимающий ладонью разорванную шею. Дым струился из-под пальцев Стагнаша, Раба Справедливости, но джинн улыбался, не спеша умирать, ибо огонь в его жилах не знал завершения. Огонь, порой жгучий, порой опасный, но всегда живой.
Так они и стояли на берегу: человек и его вечный спутник.
Джинн по имени Совесть.
Когда-нибудь я сделаюсь седым.
Как лунь.
Как цинк.
Как иней на воротах.
Как чистый лист мелованной бумаги.
И седина мне мудрости придаст.
Когда-нибудь морщины все лицо
Избороздят,
Как пахарь острым плугом
Проводит борозду за бороздой.
Я буду сед, морщинист и прекрасен.
Когда-нибудь я стану стариком.
Ссутулюсь,
Облысею,
Одряхлею
И это время лучшим назову
Из всех времен моей нелепой жизни.
Когда-нибудь, потом, когда умру,
Когда закончу бунт существованья,
Я вспомню этот стих —
И рассмеюсь.
В конце концов, у каждого свои
Мечты…
Если вы видели, как бранятся две записные кумушки, встретясь на Пьяццетте, – слово за слово, сближаясь и отскакивая, с блеском нападая и с доблестью отражая, молниеносно подыскивая аргументы и сравнения, косвенные намеки и ложные угрозы, чередуя их с прямыми, беспроигрышными оскорблениями, плетя кружево брани с мастерством истинного виртуоза, – вы поймете меня, когда я говорю о подлинном искусстве фехтования.
Прядет, не спит
Седая пряха:
Прах к праху,
Страх к страху…
– Куда плывем, синьор?
– К гостинице «Тетушка Розина», синьор!
Времени было навалом. В другой ситуации Петер Сьлядек непременно сэкономил бы десять сольди, выделенных ему маэстро д’Аньоло на дорогу. Однако с острова Ла-Джудекка, где благодаря маэстро Петер обосновался при консерватории, в центральную часть Венеции по мосту не попадешь. Слишком широк канал, разделяющий острова. Только на лодке, по-здешнему – гондоле. Увы, придется раскошеливаться.
– С песней, синьор? Всего за пару медяков я спою вам…
– За пару медяков я сам спою вам, синьор!
Вода зажурчала, обтекая борта. Гондольер подмигнул пассажиру, вполголоса мурлыча «Солнце над крышами», – дескать, не волнуйтесь, синьор, бесплатно! – и Петер, тихонько подхватив, улыбнулся в ответ. Скрягой он отродясь не был. А здесь, в Венеции, в его вечно пустых карманах, как ни странно, понемногу забренчали монетки. Крышей над головой он обеспечен, харчи едва ли не дармовые… Между прочим, маэстро д’Аньоло сегодня намекнул, что разрешит посещать свою школу лютнистов. По плечу хлопнул: «Наскребешь деньжат – заплатишь! Эх ты, бродяжья твоя душа!» Казалось бы, вот оно, счастье! Это тебе не при корчмах отираться, мешки таскать, когда голос от простуды сел. Живи в тепле-сытости, наслаждайся всякими «анданте» и «легато»…
Разве плохо?!
Хорошо. Лучше лучшего. Но Петер уже знал, что не останется в школе у великодушного маэстро. Неделя, от силы две – и он не усидит. Без того задержался дольше обычного: пошел третий месяц, как Петер Сьлядек ступил с шаткой палубы на потемневший от времени, изъеденный морской солью настил причала в здешнем порту.
Теперь дорога вновь звала бродягу. Дорога? – или правы чудаковатые мастера, рассказавшие ему старую легенду?
…О Венеции Петер мечтал давно. Помнится, на Хенингской ярмарке увидал у миннезингера Эрнста кипу засаленных листков, испещренных странными значками – нотами, услышал, как Эрнст играет: касаясь струн не пальцами, а костяным плектром; позже, сидя с миннезингером в таверне, внимал рассказу о школах лютнистов в гордой Венеции, колыбели искусств. Вроде бы Эрнст даже учился в одной из таких школ (пока хватило денег), хотя в последнее верилось мало. Впрочем, неважно. С той минуты Петер Сьлядек заболел Венецией.
И вот – свершилось. Легендарный город на воде, где вместо улиц – каналы, вместо лошадей и повозок – лодки-гондолы; город купцов и мореходов, стеклодувов и сукновалов, живописцев и скульпторов, вельмож и фехтовальщиков… Первые дни Петер бредил местными красотами: Пьяцца Сан-Марко, Дворец дожей, недавно возведенный Мост Вздохов, палаццо Ка д’Оро и Вендрамин-Калерджи, церковь Санта-Мария Глориоза деи Фрари с алтарными картинами работы живописца Вечелли… Фасады, инкрустированные цветным мрамором, ажурные галереи и узорчатые окна, в чьих витражах радугой вспыхивало солнце. Изогнутые арки мостов, парившие в воздухе и одновременно отражавшиеся в глубокой густо-синей воде каналов. Тесные ряды каменных, сплошь трех-четырехэтажных домов, а над крышами – аромат моря и ясные глаза неба, где плывет перезвон колоколов, заглушая крики чаек.
Частица удивительного мира, в котором нам выпало жить. Прекрасная, манящая, доступная и отстраненная, словно местная куртизанка, – но всего лишь частица.
А мир велик.
В свое время, волочась за труппой фигляров из Милана, Петер чуть-чуть поднатаскался в италийском наречии, вдобавок старался, насколько возможно, углубить знания на корабле, по пути сюда. Языки давались легко: зная дюжину, освоить тринадцатый проще простого. Высадившись на берег, он без особых помех разыскал ближайшую школу лютнистов, а заодно – расположенную поблизости консерваторию. Консерваториями здесь назывались приюты для сирот и беспризорников, существовавшие на средства, выделяемые Синьорией, и пожертвования богатых горожан. В консерваториях детей, помимо прочего, обучали музыке и пению, готовя из них хористов для многочисленных церквей. Петер аж обзавидовался: его собственное сиротство прошло рядом с дедом-лирником – слякоть, холод, подзатыльники… В итоге теперь он все свободное время околачивался под окнами школы маэстро д’Аньоло или под стенами консерватории: запоминал, пытался подбирать на слух, тихо, чтоб не услышали внутри, подыгрывал разучивавшим псалмы и гимны хористам. Внимал музыкантам на площадях или в харчевнях, стараясь перенять манеру игры. Впрочем, последнее занятие быстро забросил: убедился, что сам играет не хуже.
Видимо, истинные мастера брезговали «черной» публикой.
Его догадку неожиданно подтвердил один синьор, когда Петер отважился сунуться в харчевню поприличнее. Хозяин милостиво кивнул, и бродяга, осмелев, уселся в углу. Достал инструмент. Не прошло и часа, как в шляпе, брошенной рядом, зазвенели первые монеты. А ближе к вечеру вышеупомянутый синьор, похожий на усталого льва, пригласил музыканта за свой стол.
– Вы чужеземец, это сразу видно. – Синьор выставил клочковатую бороду, грозно взглянув на хозяина. Мигом перед Петером образовалось блюдо куриных грудок в острой подливе, а следом явился кувшин вина. – Дело даже не в одежде или акценте. Наши зазнайки скорее откусят себе пальцы, чем унизятся до игры в харчевне!
Петер счел за благо промолчать, набивая рот курятиной.
– Все готовы душу продать за богатого покровителя! Стать придворным лютнистом или арфистом у епископа, сенатора, а если повезет – у самого дожа… Играть для кучки чванных дураков! Посему настоящая Венеция обречена слушать игру бездарных ремесленников. Вас это не касается, молодой человек. Вы – приятное исключение в сонме тупиц.
– Благодарю, синьор… – с трудом выдавил Петер, кашляя. От таких похвал жгучий соус показался и вовсе огнем. В ответ синьор лишь вальяжно махнул рукой: пустое, мол.
И неожиданно завершил речь:
– А итог исканий, творческих взлетов… Хотите, я почитаю вам стихи?
– Ага! – Петер навострил уши. Когда еще представится случай услышать стихи из уст настоящего синьора! Может, удастся сложить на них песню…
Лев саркастически изломал бровь:
Болячки мне наградой за труды —
Так старый кот-ломбардец, скорбен брюхом,
Рыгает смачно и мяучит глухо —
Да в грудь уперлись космы бороды,
Да ребер изможденные ряды
Торчат наружу, и течет из уха…
Черт побери! Петер ожидал возвышенной лирики, а тут… Он судорожно пытался запомнить слова. Синьор же продолжал декламировать, пока блюдо с курицей не опустело; потом пришло время брать в руки лютню, и, увлекшись игрой, Петер не заметил ухода странного синьора.
Зато хозяин заметил.
– Ты хоть знаешь, кто это был? – свистящим шепотом осведомился он у бродяги.
– Я?! Н-нет…
– Микеланджело Буонарроти, известный поэт-сатирик! В молодости он работал скульптором, но бросил занятие ваятеля, полагая его низким. Сам папа Юлий II приглашал маэстро расписывать Сикстинскую капеллу – куда там! Отказался. Велел передать: пусть вам всякие Рафаэли живописуют! Своими сатирами он многим мозоли оттоптал! Только его привечает наш дож…
В итоге Петер действительно подобрал мелодию к стихам язвы-сатирика, которые сумел запомнить. Не забывая всякий раз объявлять: «Песня на стихи синьора Буонарроти!» Обычно успех был обеспечен, но однажды музыканта едва не побили: среди слушателей оказался пострадавший от острого языка Микеланджело. Но все это происходило вечерами. С утра же Петер Сьлядек неизменно объявлялся у школы лютнистов, где его в конце концов и приметил маэстро д’Аньоло. А тут еще, посетив консерваторию по просьбе епископа Браманте – дать рекомендации новым хористам для церкви Санта-Мария деи Мираколи, – маэстро обнаружил, что бродяга тайком на слух аккомпанирует хору. И, надо сказать, делает это весьма успешно, используя не традиционный плектр, а совершенно оригинальную манеру пальцовки.
Когда д’Аньоло тронул заигравшегося Петера за плечо, тот едва не подскочил от неожиданности. Лютня жалобно тренькнула, мелодия оборвалась. «Сейчас прогонит», – обреченно и почти равнодушно подумал бродяга.
– А ну-ка, любезный! Вот с этого места: трам-пам-парам-па…
Так они и познакомились. Больше часа простояв на улице под консерваторией: Петер по требованию маэстро играл, играл, играл, а д’Аньоло размахивал руками и поминал дьяволов. После чего велел «бамбино виртуозо» следовать за ним. В итоге Петер Сьлядек получил в свое распоряжение каморку под лестницей, ведущей на второй этаж, а заодно – возможность присутствовать на репетициях хора и столоваться здесь же, в консерватории. За эти блага он расплачивался колкой дров для кухни, мытьем полов и исполнением различных поручений. Изредка д’Аньоло звал Петера аккомпанировать хористам (платные ученики маэстро считали подобное ниже своего достоинства). Чванство учеников принесло еще одну выгоду: маэстро редко устраивала игра на слух, и он требовал, чтобы «Петруччо» играл по нотам. Нот Петер не знал – волей-неволей пришлось маэстро обучить новичка премудростям табулатуры. После чего «бамбино виртуозо», узнав, где находится нотопечатня, наведался туда, приобретя сборник фривольных канцон, каковые не замедлил включить в репертуар.
Его лютней маэстро заинтересовался примерно через неделю после знакомства. Едва очередная репетиция закончилась, а юные хористы устремились к выходу из зала, взгляд д’Аньоло случайно мазнул по инструменту бродяги.
И застыл, словно увидя впервые.
– Мамма миа! Дай! Дай сюда!..
Петеру почудилась дрожь в голосе учителя, но он не придал этому значения. С чего бы маэстро вдруг заинтересовала старая лютня? Звучала она хорошо, но Петер, наскреби он денег для покрытия разницы, не задумываясь, обменял бы старушку на более новый инструмент. А, собственно, почему бы и нет? Здесь, в Венеции, он малость подзаработал, – может, попытать счастья?!
Вид у маэстро, когда он возвращал инструмент, был странный. Он даже ушел, не попрощавшись, чего раньше с ним не случалось. А Петером всецело завладела идея купить новую лютню. Разузнав у консерваторского повара, где находится мастерская, бродяга направился в указанном направлении. Гондола доставила его прямо на место – от уходивших в воду гранитных ступеней до мастерской было недалеко. Пожилой бородач открыл дверь; из-за спины хозяина на Сьлядека пахнуло канифолью, лаком и свежей древесной стружкой.
– У вас можно купить лютню?
Бородач оценивающе прищурился. Кивнул, посторонившись.
У Петера разбежались глаза: на стенах были развешаны новехонькие виолы, лиры, флейты, свирели, басовая теорба саженной длины… Лютни! Десятка два, не меньше. Матовые отблески лака, строгие линии грифов. С молчаливого разрешения хозяина Петер взял со стены одну, бережно, знакомясь, перебрал струны. Что за напасть! На пробу сыграл вступление к легкомысленной паванилье. Первое впечатление оказалось правильным. Звук у лютни был чужим. Вздохнув, молодой человек виновато развел руками. Поколебавшись, взял другой инструмент.
Хозяин угрюмо хмурился, глядя, как покупатель вешает на место седьмую по счету лютню. Неприязненно буркнул:
– Синьор привереда?
– Вы понимаете, – смутился Петер, – я… Хотелось бы звучания…
Бородач откровенно расхохотался:
– Какого именно звучания? Синьор хотел бы лютню работы Вазари? Романо? Самого Пазотти?
Петер не вполне уяснил суть насмешки.
– Понимаете, я бы хотел… примерно так…
Он развернул тряпицу, извлекая свой видавший виды инструмент. И увидел: у владельца мастерской медленно отвисает челюсть. Бородач стал удивительно похож на маэстро д’Аньоло:
– Мамма миа! Дай! Дай сюда, варвар!..
Пожав плечами, Петер исполнил просьбу. Раздумывая: не отдать ли старушку в ремонт? Наверняка дешевле выйдет.
– Клеймо! Где клеймо?! Наверное, оно было здесь… Дикари! Тупицы! Кто издевался над этим шедевром?!
– Это не я! – поспешил на всякий случай заверить Петер. – Я ее берег, мне без лютни хоть в могилу! Если вы про обгорелое пятно, так я ее уже с пятном купил…
– Где? Где купили?
В глазах бородача метался отблеск безумия.
– На ярмарке в Болеславце. У кузнеца Ковальчика.
– У кузнеца?! Зачем кузнецу лютня?!
– Вот и он ругался: мол, на кой она мне? Забирай, парень, даром отдаю. А сам, гад, цену заломил! – еле-еле за одиннадцать грошей сторговались. Он пятнадцать хотел. Где ж это видано: за старую лютню – пятнадцать грошей?!
– Одиннадцать гро-чей?
Петер быстро прикинул в уме:
– Ну… примерно полтора скудо по-вашему.
– Полтора скудо?! Полтора скудо?! Бандито, бандито монструозо!!! Джузеппе! – От вопля темпераментного хозяина у бродяги заложило уши. – Беги сюда! Мадонна, полтора скудо!
Из задней двери возник второй бородач – точная копия первого.
– Чего орешь, Антонио?
Антонио сунул ему в руки лютню, и в мастерской надолго повисла мертвая тишина.
– Откуда?! – с трудом каркнул наконец Джузеппе.
– От кузнеца! От грязного, вонючего кузнеца! Вот этот принес… Молодой человек, вы хоть знаете, что родились любимчиком Фортуны?
И, не дожидаясь ответа:
– К сожалению, клеймо уничтожено, но рискну предположить: это ранний Пазотти! Подлинный Дель Дьябло, еще до раскаяния!..
Джузеппе судорожно кивнул.
– Ей нет цены! К тому же она очень неплохо сохранилась. Я вижу, вы достойно обращались с сокровищем…
Петер вспомнил, как вместе с «сокровищем» мок под проливным дождем, как шел из города в город в лютый мороз, как однажды забыл инструмент у жарко натопленной печи, как вечно хотел сменить тряпицу на кожаный чехол, но не собрался…
– Заклинаю вас, молодой человек: ни за какие деньги не продавайте эту лютню! Если хотите, мы с братом приведем ее в порядок – она еще послужит и вам, и вашим детям!
– Сколько… Сколько это будет стоить?
Бородачи замахали руками, точно два ветряка.
– Ни единого сольдо, синьор! Отреставрировать раннего Пазотти… Мы готовы доплатить за оказанное доверие!
Возвращаясь в консерваторию, Петер долго думал о том, что довелось ему услышать перед уходом из мастерской. Если верить братьям, великий Иеронимо Пазотти к сорока годам раскаялся в заблуждениях молодости и отринул гнусное прозвище. Кстати, скромный интерес святейшего трибунала весьма поспособствовал раскаянию маэстро. Сделанные им ранее инструменты куда-то исчезли, их пытались отыскать, но безуспешно. Особенно искали первую лютню Дель Дьябло, прозванную «Madonna Luna», то есть «Капризная госпожа». Говорили, что «Madonna Luna» понуждает владельца к вечным скитаниям. А если владелец противился, задерживаясь на одном месте, лютня меняла хозяина. Красивая легенда, Петер еще решил написать песню о дебюте грешного Дель Дьябло…
Новая лютня, взятая на время ремонта, доверительно жалась к боку. Ей очень хотелось понравиться, стать своей. Извини, милая, не получится. Петер Сьлядек – однолюб. Даже если великий Пазотти никогда не касался моей старушки. Речь о другом.
Он и сам не знал, о чем речь.
Маэстро д’Аньоло на следующий день чуть не сошел с ума, обнаружив в руках Петера новую лютню. Однако, узнав, что старый инструмент отдан на реставрацию, успокоился. Большие деньги, между прочим, сулил, если Петер уступит лютню ему. Чудовищно большие. Невозможные.
– Извините, маэстро, – удрученно потупился Петер Сьлядек. – Извините. Хотите, выгоните меня взашей?
Д’Аньоло выгонять не стал.
По берегам канала загорались фонари. Знакомые ступени, уходящие под воду. Гондольер зажигает светильник на носу во избежание столкновений, и лодка бесшумно отчаливает. Теперь пересечь пустынную в это время Пьяцца Сан-Марко, где над тобой нависает почти невидимая сейчас пятикупольная громада собора с четверкой бронзовых коней над центральным порталом, свернуть к Пьяццетте, где днем шумит многолюдный рынок, нырнуть в узенькую улочку – и вот она, мастерская. Кстати, и гостиница, куда надо доставить ноты, – совсем рядом.
– Добро пожаловать, молодой человек! Прошу вас…
Сьлядек остолбенел. Лютня в руках Антонио (или Джузеппе?) сияла новеньким лаком, былые потертости исчезли, от царапин и горелого пятна не осталось и следа. Петер с замиранием сердца принял инструмент, с трепетом коснулся струн – вдруг вместе с разрухой ушло и звучание?! Нет. Близнецы свое дело знали. Мало того, категорически отказавшись от платы, пускай символической, они выдали Петеру новенький, специально прожированный от сырости и дождя, чехол из кожи. Ну, уж за чехол Петер все-таки всучил им деньги, хотя пришлось потрудиться.
В итоге запоздал с доставкой нот.
– Почему так поздно? – скривил губы ученик маэстро.
– Прошу прощения, синьор! Нотопечатня не справляется с заказами… Я сразу! Я спешил!..
Но спесивец махнул рукой, и Петер, поклонившись, вышел. Он было направился к арке, ведущей в гостиничную тратторию, откуда вкусно тянуло жарким, луком и бобовой похлебкой, как вдруг чутье, выработавшееся за годы странствий, толкнуло бродягу в угольную тень под ближайшим карнизом. Поначалу он ничего не разглядел. Позже, когда глаза привыкли к темноте, всмотрелся – и понял. В арке прятались люди.
Звякнуло оружие, донеслась тихая брань.
Петер Сьлядек отделился от спасительной стены, намереваясь дать деру, но тут хлопнула дверь гостиницы. Над дверью горел фонарь, и в его свете лицо вышедшего человека показалось знакомым. Да, конечно: они с консерваторским поваром идут к рынку, а навстречу шествуют двое мужчин – высокие, жилистые, оба при шпагах, в строгих темных камзолах и узких штанах, заправленных в сапоги. Который повыше – совсем седой, а у молодого кудри черные как смоль. Повар дергает Петера за рукав: «А это, Петруччо, маэстро Ахилл Морацци, знаменитый учитель фехтования. С сыном. Видал?!» Отец и сын проходят мимо. И услышанный краем уха разговор через неделю: «Слыхал? Кинжалом! В спину! Теперь в Братстве грызня начнется, кому верховодить…»
Сейчас из гостиницы вышел сын убитого маэстро.
Наверное, Петер поступил глупо. Убийцы не любят лишних свидетелей. А жизнь – прекрасная штука для тех, кто живет по уму и не хочет умереть дураком.
Впрочем, для остальных жизнь тоже прекрасна.
– Синьор! Стойте! Там засада!
Морацци даже не повернул головы на крик. Но шаг его стал птичьим, унося тело в сторону. Что-то глухо лязгнуло о стену. «Нож», – догадался Петер. Самое время было задать стрекача, но ноги приросли к мостовой.
– Зря, Чезаре. Это ведь не папаша. – Темнота под аркой выплюнула гибкую танцующую фигуру. Позади нее, предвещая шторм, рождалась смутная волна: убийцы подтягивались ближе. – Молокососа я прикончу сам, лицом к лицу.
– Дядюшка Бертуччо? – В голосе Морацци-младшего звучала спокойная издевка. – Отца, значит, лицом к лицу не сумел? Пришлось в спину?
– Ты стал остер на язык, племянничек! Раньше за тобой такого не водилось…
– Люди с возрастом меняются, дядюшка. – Фонарь над входом качнулся от порыва ветра, и Петеру почудился высверк клинков. – Тебе не рассказывали об этом?
– Ты побледнел, племянник? Ты ведь всегда был трусом и слюнтяем!
– Бледность не порок, дядюшка. Но что может быть хуже бесчестия?
Слова-выпады, слова-защиты, слова-контрудары – жалящие точно и безжалостно, как бритвенной остроты клинки из миланской стали. Этот поединок дядюшка Бертуччо явно проигрывал. Петер прозевал момент, когда шпаги зазвенели по-настоящему, а не в его разыгравшемся воображении. Виной тому был не слабый свет фонаря: он попросту опаздывал взглядом за движениями бойцов. Казалось, они продолжают исходный спор, но с оружием в руках. Доводы в этом споре были поистине убийственными, в прямом смысле слова. Вскоре тяжелая шпага Морацци-младшего с влажным всхлипом вошла в грудь Бертуччо.
Сын покойного маэстро выдернул клинок и повернулся к остальным.
«Боже, это прекрасно!» – бродяга окаменел от испуга, смешанного с восхищением, слушая гимн смерти под аккомпанемент стали. Вспомнилась площадь Вроцлава, где фигляр подзуживал толпу перед потехой, отпуская шуточки в адрес сразу пяти-шести стоявших в первом ряду горожан. И успевая отвечать всем, да так колко, что бедняги терялись, не зная, чем поддеть фигляра в ответ. Зрители со смеху покатывались. Только сейчас никто не смеялся, и зритель был всего один, случайный. Но Морацци, подобно фигляру-острослову, играючи отвечал своим противникам, опережая, ускользая, – его шпага и выхваченная из-за пояса дага плели точные, лаконичные фразы, понуждая убийц к косноязычию: один с криком схватился за плечо, другой сложился пополам, третий отступает в темноту, но не выдерживает – поворачивается спиной, бежит…
На ватных ногах Петер приблизился к победителю, дико озиравшемуся вокруг.
– Вы живы, синьор?
– Я твой должник, лютнист… Проклятье! У меня бедро располосовано. Помоги мне дойти до траттории…
– Конечно, синьор! Обопритесь на меня.
Траттория пустовала, лишь за крайним столом в углу спал прилично одетый забулдыга. Мигом объявился хозяин, крикнул служанке принести чистого полотна и горячей воды. Подсобил раненому опуститься на скамью.
– Пошлите в палаццо семьи Морацци, на Сан-Пьетро. Скажите: Ахилл вернулся. Пусть пришлют кого-нибудь. И дайте вина. Мне и моему другу… Как тебя зовут, лютнист?
– Петер, синьор.
– Мне и моему другу Петруччо.
Началась суматоха. Служанка с женой хозяина, охая и причитая, перевязывали раненому синьору ногу; еще одна колотая рана обнаружилась на плече. А синьор тем временем пил. Много. Залпом. Не спеша закусывать.
Потом обернулся к Петеру:
– Ты видел? Ты все видел?!
– Да…
– Рассказывай!
– Сначала вы бранились с этим… с Бертуччо. У вас язык что бритва, синьор! Ему нечего было ответить, и тогда он напал на вас. Дальше вы его убили. Очень быстро. Тогда остальные кинулись на вас…
– Стой, лютнист! Ты ошибаешься! Бертуччо сразу напал на меня! Мы с ним дрались… После остановились, стали спорить, пререкаться! Но я сразил его своими доводами. А позже и остальных.
– Вы действительно сразили их, синьор! Но не доводами, а шпагой!
– Ты уверен, Петруччо? Ты точно уверен?! – Морацци-младший придвинулся к Петеру вплотную, ухватил за отвороты куртки. Кажется, он был изрядно пьян. Или на грани сумасшествия.
– Разумеется, синьор!
Раненый замолчал, обмякнув на скамье. Долгое время смотрел в одну точку, прежде чем заговорить снова:
– Значит, вот ты каков, дар Квиринуса!
– Простите, синьор?..
– Ты не понимаешь? Конечно, ты не понимаешь! Я и сам лишь смутно догадывался, но теперь… Я расскажу тебе, Петруччо! Я пьян, я потерял много крови, – слушай исповедь безумца!..
Он был признанным лидером «Братства Сан-Джорджо», обладателем права беспрепятственно пересекать границы, потому что мастера клинка нужны многим.
Он был Ахиллом Морацци, в прошлом – одним из троицы любимых учеников прославленного Антонио Гвидо де Лукко, ныне же свободным и независимым гражданином Венеции, обеспеченным вполне достаточно, чтобы брать в науку по собственному выбору и отказываться от заказных поединков, иначе говоря, убийств по найму.
Он был виртуозом меча, гением шпаги, властелином даги и кинжала, любимцем алебарды, и даже лишенный оружия он был страшен.
Он – был.
Вчера маэстро Ахилл пал от предательского удара в спину, нанесенного из вечерней мглы близ набережной канала Ла-Наве. Знающие люди полагали, что убийцы не являлись посторонними для синьора Морацци, заранее снискав его доверие, ибо трудно предположить гибельную небрежность у столь искушенного маэстро. Но люди, особенно знающие, предпочитали держать язык за зубами: у покойного есть близкие родственники, включая родного сына, есть преданные ученики и друзья семьи, а значит, найдется, кому посвятить жизнь мести, по закону долга и крови.
Кроме того, способный расправиться с маэстро Ахиллом не пощадит болтунов.
Вдова Джулия, урожденная Пьячетти, на похоронах не уронила даже слезинки. Закутавшись в черную накидку, прямая и строгая, она смотрела вдаль, и собравшиеся остерегались пересечь линию ее взгляда, – как раньше трепетали под строгим взглядом самого Морацци. Рядом с вдовой молчал сын маэстро, подобно отцу носящий имя Ахилл. Морацци-младший, он чувствовал, как приставка «младший» вытекает из его фамилии, словно кровь из жил. Отца больше нет. Отец мертв. Отец незримо ждет за спиной, вопрошая: «Ну? Что же ты, сын?!» И из отцовской печени торчит кинжал: навеки.
Простите, маэстро.
Вы знаете меня лучше всех.
Умереть – да. Но отомстить…
С кладбища они отправились домой. Палаццо семьи Морацци располагалось на Сан-Пьетро, самом восточном из островов Венеции, и всего одна гондола двинулась вдоль канала в этом направлении. Родичи, ученики и друзья покойного чувствовали желание вдовы побыть наедине со своими мыслями; молодому же Ахиллу равно не мешало бы обдумать дальнейшие действия. Никто не сомневался, что кровь старого маэстро будет отомщена.
– Мои соболезнования, синьора Джулия…
– Мне очень жаль, синьор Ахилл…
– Ваш муж был…
Слово «был» беспощадно преследовало мать и сына, когда они возвращались на Сан-Пьетро. Вдова сразу уединилась в верхних покоях с фра Джованни, семейным духовником, а Ахилл спустился во внутренний двор, служивший еще и местом занятий. Морацци-старший мог себе позволить такой двор: просторный и тихий. Под ногами – шершавая плитка. Квадраты: черные и красные. Шесть квадратов – один полновесный выпад.
Ахилл достал из ножен шпагу: тяжелую, с корзинчатой гардой.
Подумал и извлек из-за пояса дагу.
Было темно, луна беглым каторжником отсиживалась за облаками. Едва светилось верхнее окно палаццо да за углом горели свечи в кухне: прислуга сплетничала. Молодой человек сбросил плащ, зябко поежился. От канала тянуло сыростью. «Дритто скуалембратто» – косой удар в правую ключицу, и, продолжая атаку, резкий выпад дагой под мышку противнику. Самый сложный вариант: длинный клинок мешает короткому, и дага, подражая ловкому слуге-пройдохе, должна быть ниже господина, пропуская его вперед на треть движения. Теперь отскочить. На две черные плитки: назад. На две красные: влево. «Аллегро! Аллегро, дьявол тебя забери!» – явственно послышался раздраженный голос отца. Ахилл-младший молча возразил: «Престо, досточтимый маэстро! Не аллегро – престо…» Он действительно повторил атаку не быстро, а очень быстро. И еще раз. И еще. Если врагов больше одного, надо двигаться стремительно, разнообразя уходы бросками в сторону, решаясь на молниеносные сближения, – мы не какие-то французишки, мы не чураемся грубой стычки…
Выглянув в испуге, луна залила двор желтым молоком.
Простите меня, маэстро. Ваш острый глаз проникал глубже, чем многие знатоки способны достать клинком. Я быстр, силен и ловок. Я достойный сын своего отца. Разбудите меня ночью, суньте в руку палку от метлы, и я с блеском проделаю вам все эти «роуэрсо тондо» и «монтанте». Любой клинок, любой темп. Любая глава вашей книги «Искусство оружия» на выбор. Зрители лопнут от восторга. Так гнилой изнутри орех выглядит привлекательней остальных. Так под парчой и золотом скрываются порок, уродство или дряхлость.
Увы, маэстро. Ухожу.
Не держите зла, отец.
– Ахилл? Ты здесь? Поднимись ко мне…
Черный силуэт был плохо различим. Но Ахилл знал: мать там. Строгая, прямая, бесстрастная. Опустив обе руки на перила лоджии: белое на темном. Он очень любил мать. Он очень боялся матери.
Он очень ей завидовал.
Поднимаясь наверх, молодой человек отчетливо представлял себе: вдова Джулия, вернувшись с балкона, стоит возле кресла. Ждет сына. Свеча черного воска, слегка оплывшая, но по-прежнему яркая. Поодаль, у окна, перебирает четки фра Джованни, иссохший от постов и ночных бдений. Священник близок к верховному инквизитору Венеции, вхож в трибунал, но сейчас это не имеет значения. Он почти святой, но это тоже неважно. Какая разница, если мать скажет: «Я уже решила, Ахилл…»
– Я уже решила, Ахилл, – сказала вдова Джулия, глядя на вошедшего сына. Взгляд бойца: пристальный и вместе с тем неконкретный, смазанный. – Святой отец поддержал меня в моем решении. Ты должен уехать.
– Когда?
– Сейчас. Внизу ждет гондола. Гондольер Якопо – должник святого отца, он будет держать рот на замке. В порту ты возьмешь лодку. Якопо обещал помочь с верным лодочником. Перебравшись через лагуну, ты купишь или наймешь лошадь в ближайшем городке.
– Куда мне ехать?
– В Верону. У Антонио Гвидо де Лукко было три ученика: Джакомо Сегалт, Паоло Карпаччо, прозванный Непоседой, и твой отец. Однажды они поклялись друг другу в вечной дружбе. Собственно, фехтовальное «Братство Сан-Джорджо» основали именно эти трое. Сегалт воевал с турками, попал в плен, и больше о нем никто ничего не слышал. Твой отец… – Вдова на миг запнулась. Сухие глаза ее блеснули страшно и остро, отчего в углу заворочался чуткий к таким переменам духовник. – Твой отец умер. Ты доберешься до Вероны и найдешь маэстро Паоло. Непоседа приютит сына в память о старой клятве. Вот сопроводительное письмо. Вот перстень-печатка твоего отца. Дорожные сумки я собрала, они лежат в гондоле. И еще: кошель с деньгами и два векселя на имя веронских банкиров. Эти векселя оплатят где угодно.
– Я еду за помощью? Или бегу?
– Ты бежишь. Позор не кровь. Через год-другой разговоры утихнут…
– А школа? Школа отца?!
– Школу возглавит твой двоюродный дядюшка Бертуччо. Он молод, всего на девять лет старше тебя. Бертуччо давно ждал этого дня. – Духовник шагнул вперед, ибо лицо вдовы внезапно напомнило лик демона. Но маска бесстрастности почти сразу вернулась, скрывая истинное состояние Джулии. – Время залечит раны, и ты сможешь вернуться.
Вдова лгала, зная, что сын это понимает.
– Дядюшка Бертуччо?!
– Замолчи! Я ничего не хочу слышать! Отправляйся!
Джулия замахнулась на сына веером словно мечом.
Ахилл-младший ощутил, что рубашка становится мокрой. Проклятье, родившееся вместе с ним, вступало в свои права. Крик матери отозвался дрожью в коленях, головной болью, ледышкой в желудке. Это был не страх: страх иногда толкает на бешенство сопротивления. Это было нечто иное. Давно знакомое. Привычное, как бывает привычна хромота или подслеповатость. Бледность залила щеки, обожгла холодком. Лучше уехать в Верону, стать изгнанником, оставить душу отца неотомщенной, обречь себя на насмешки, лишь бы не чувствовать жаркой волны ярости и гнева, грозящей захлестнуть, накрыть с головой. Есть тысячи аргументов против отъезда, есть долг и честь…
Маэстро, простите меня.
И ты, матушка, прости. Впрочем, ты простила заранее.
Вы оба понимаете, почему я соглашусь.
– Да. Я уеду. Прощайте.
Ночь приняла беглеца в зябкие объятия. Якопо оказался молчуном, за что Ахилл был благодарен гондольеру. Вода плескалась у борта гондолы; вскоре она заплещет у борта лодки «Куртизанка Мариэтта». Мерное движение в темноте успокаивало. Рана превращалась в язву – вечную, болезненную, не поддающуюся лечению. Впрочем, с язвой можно жить. Долго, очень долго.
Я бегу?
Да, я бегу.
А дядюшка Бертуччо возглавит школу. Закажет портрет отца в студии Тициана Вечелли, подарит вдове на годовщину смерти. Он давно ждал этого дня, мой молодой, мой опытный, мой замечательный дядюшка. В сущности, покойный маэстро для того и приблизил Бертуччо, заменяя в последнем недостаток таланта избытком труда, чтобы однажды родич сменил благодетеля на поприще фехтования. Ахилл прекрасно знал планы отца касательно дядюшки Бертуччо. Пожалуй, единственный, кто действительно знал правду, – все прочие полагали сына будущим преемником отца. А запрет Морацци-старшего на участие наследника в вольных боях, равно как и в испытаниях на членство в «Братстве Сан-Джорджо», считали мерой предосторожности, призванной в первую очередь охранить наивных забияк. Пробьет час, и молодость станет зрелостью, явившись в полном блеске…
Люди иногда бывают удивительно наивны.
Солнце едва позолотило кроны олив, когда Ахилл Морацци продолжил путь верхом: на запад, через Падую и Виченцу, где можно будет отдохнуть, заночевать, сменить уставшего коня на свежего. Планы молодого человека сбылись лишь частично: утолив голод в харчевне на окраине Падуи, он спросил дорогу у птицелова, сказавшегося знатоком дорог, но то ли птицелов напутал, то ли сам Ахилл ошибся, взяв южнее, потому что до Виченцы всадник не добрался. Сперва вокруг тянулись виноградники и дубовые рощи, позже местность стала гористой, и вечер застал Морацци-младшего в скалах. Надежда обнаружить чье-нибудь жилье таяла с каждой минутой, конь фыркал, беспокойно косясь по сторонам. Тропинка сделалась узкой, запетляла, круто взбираясь наверх. В сущности, ночлег под открытым небом мало смущал Ахилла, но когда сбоку открылся зев пещеры, он с радостью спешился. Призраки? демоны? – полно вам! В наш просвещенный век…
Вскоре разгорелся костер. Пещера оказалась большой, вместив всадника и коня, а добрый глоток вина из фляги сделал жизнь если не прекрасной, то относительно приемлемой.
Насколько может быть приемлема жизнь беглеца.
Есть не хотелось. Ахилл привалился спиной к пористому, удивительно теплому камню, закинув руки за голову, огляделся. Блики огня умелой кистью живописца водили по стенам, оживляя, мороча, превращая пещеру в дело рук человеческих. Молодой человек сощурился: нет, шутки огня тут ни при чем. Из противоположной стены выступали остатки колоннады. Круглые бока выщерблены, капители местами осыпались, сгладились, но игра света и теней придала зрению исключительную резкость… И свод над головой выглядел слишком правильным и гладким, чтобы это оказалось случайностью.
Встав, Ахилл подбросил в костер хворосту из заранее собранной вязанки.
Обернулся.
Камень, к которому он так беззастенчиво привалился, был грубо обтесан в виде трапеции. А в трех шагах за камнем…
– Приветствую вас! – Ахилл иронично приподнял шляпу, раскланиваясь. – Надеюсь, вы не в обиде на незваного гостя?
Статуя молчала. Ей уже много лет было не до обид. От мраморной скульптуры остался лишь торс, руки и ноги давным-давно откололись, превратясь в песок под жерновами времени, но широкие плечи и мышцы, достойные гиганта, выдавали в изваянии мужчину. Воина, бойца. О том же свидетельствовали остатки шлема на изуродованной до неузнаваемости голове: сохранился левый нащечник, часть забрала, а высокий гребень остался практически целым, придавая статуе нечто петушиное.
Лицо у хозяина пещеры отсутствовало. Выбоины, трещины, обломок носа без ноздрей. Вместо рта – кривой раскол.
Молодой человек поймал себя на сочувствии. На миг показалось: такая же судьба ждет его самого в Вероне. Одиночество, замкнутость. Потерять лицо подобно мраморному истукану, лицо, которое скульптор-жизнь тщательно воплощал своим резцом, – скучать без цели и смысла, год за годом, никому не нужный, всеми забытый…
– Я утром уйду. – Ахилл шагнул вперед, коленями упершись в алтарь. Сейчас он понимал, что камень, послуживший ему изголовьем, когда-то был алтарем, а пещера служила обиталищем местному божеству или гению здешних краев. – Прошу разделить с несчастным беглецом его скудный ужин.
Брызги вина упали на щебень и песок. Хотелось сказать: к ногам статуи. Но истукан потерял ноги задолго до рождения некоего Морацци-младшего. Краюха хлеба вскоре легла на алтарь рядом с ломтем окорока. Умом Ахилл понимал, что совершает поступок, мало подобающий доброму христианину, что фра Джованни не одобрил бы такого поведения, сочтя его бесовским наваждением.
– Простите меня, святой отец, вы не бежали в ночь и обреченность, вы не теряли лица, зная, что лишены возможности отдать долг крови, что способны умереть, но умереть не менее стыдно, чем бежать, бежать, бежать, подчиняясь матушке и собственному уродству, вашим единственным собеседником, молчаливым попутчиком не была статуя с изъязвленными чертами…
Помедлите обращаться в трибунал, фра Джованни!
Дайте слово адвокату! – пусть даже адвокату дьявола.
Вызывающе рассмеявшись, молодой человек отошел к противоположной стене. Закутался в плащ, опустился на землю рядом с центральной колонной. Впитывая тепло костра, он думал, как хорошо было бы заснуть и никогда не просыпаться. Через сто лет случайный прохожий зайдет в пещеру, найдет статую, алтарь, у входа – конский скелет, у дальней стены – костяк человека и станет ломать голову: кто, зачем, откуда?! А если прохожий останется на ночлег, то я непременно явлюсь ему во сне. Начну стенать, заламывая руки, умолять отправиться в Венецию, передать моей матушке… Ах да, матушки к тому времени уже не будет в живых…
– Глупости, – сказала статуя. – Только привидений мне тут не хватало. Утром ты уберешься отсюда ко всем чертям. Понял?
– Не надо ночью поминать чертей, – строго возразил Ахилл, прекрасно сознавая, что спит. Пламя костра раскачивалось в мягком ритме, напоминая гибких танцовщиц из Неаполя, пещеру насквозь пронизывал теплый золотистый свет, пахнущий свежеиспеченной булкой, а коня у входа не оказалось вовсе. Конь благодушествовал в собственном, лошадином сне, где сочная трава, хрусталь родников и молодые кобылицы окружали бедное животное в изобилии, предлагая насладиться.
Статуя пожала плечами:
– Почему? Вы взяли бедных фавнов, назвали их чертями, а я теперь не имею права их поминать? Кто и помянет, если не я?
– Ладно. Поминай, – разрешил молодой человек.
– Как тебя зовут, дурачок?
– Ахилл Морацци-младший. А тебя?
– Ахилл? Хорошее имя…
Разглядеть статую не удавалось. Сквозь прежний торс с изуродованной головой, мешая взгляду, прорастал зыбкий силуэт: воин сидит на земле, скрестив ноги по-походному. Над гребнем шлема колышется жесткий султан, блестят бляхи панциря… Лица не было у обоих. Осыпь вместо людских черт у статуи, безглазая тьма у воина. Они существовали слитно, оставаясь порознь: камень и тень, статуя и силуэт. Но было ясно: исчезнут они – вместе.
– Зови меня Квиринус. Спасибо за хлеб и вино. Случись это раньше, я бы даровал тебе право просьбы. Тем более что ты – человек войны, а значит, мой человек. Но сейчас… Впрочем, вы сами виноваты.
Ахилл кивнул, втайне недоумевая: о какой вине говорит Квиринус? От сна несло тухлой банальностью. Так начинаются сказки: дух местности в благодарность за подношение предлагает доброму человеку… Хотя нет, Квиринус ясно сказал, что ничего предлагать не собирается. Ну и ладно.
– Странствуешь? Или бежишь?
– Бегу.
– От людей? От судьбы?
Статуя подумала и добавила тихо, совсем по-человечески:
– От себя?
– От себя не убежишь. – Ахилл решил ответить банальностью на банальность. Не вышло: ответ получился резким, болезненным. Так отдирают от раны присохшую повязку.
– Я слушаю тебя, человек войны. Говори.
– Человек войны? Это я – человек войны?!
Он не заговорил. Он закричал. И так, на крике, срывая горло, выплеснул всю горечь, с которой не расставался много лет. Горечь, отравившую жизнь, сжигающую сердце дотла, – вновь, заново, всякий раз, когда доводилось сталкиваться с жаркой волной, с чужим натиском не силы телесной, но душевной ярости. Это началось давно: сколько Ахилл себя помнил. Еще в детстве, будучи крепким, здоровым ребенком, он уступал сверстникам, стоило тем начать с криком вырывать из рук игрушку. Мать добивалась от него послушания одним-двумя подзатыльниками, сурово нахмурив при этом брови. Отец заставлял выполнять невыполнимое с легкостью – прикрикнув и замахнувшись на сына, можно было добиться нечеловеческой работоспособности. Отрабатывая до изнеможения броски, удары и выпады, Ахилл достигал совершенства в каждом движении, восхищая зрителей, но едва напротив оказывался не воображаемый, а живой, настоящий противник во плоти – пусть даже в учебном бою! – как с молодым человеком происходило чудо изменения. Страшное, мерзкое чудо: змеиные кольца пассивности оплетали тело, волю, рассудок, вынуждая пятиться под чужим напором, сдаваться без сопротивления, еле удерживаясь от желания бросить оружие и кинуться прочь, вслепую, пока смерть не прервет дикое бегство.
– Я не трус! Я многажды доказывал себе: я не трус! Нырял с отвесных круч, прижигал тело каленым железом, разгуливал ночами по кладбищу Гирландайо! Но это выше меня… Матушка приказала мне бежать из Венеции, и я бежал, стоило ей озлиться и замахнуться веером. Проклятый Бертуччо будет главой школы – это он подстроил убийство отца, ибо тот отказался расширить «Братство Сан-Джорджо», объединившись с испанскими «эскримеро» из Мадрида и Толедо! Я готов растерзать дядюшку голыми руками, но знаю: увидя огонь в его глазах, услышав боевой клич… Умереть? Сколько угодно! Но такая смерть лишь добавит славы мерзавцу Бертуччо, навсегда унизив мою семью. Отец пал от руки наемного убийцы, сын позволил без сопротивления покончить с собой…
– Павор, твоя работа? – спросила статуя, обращаясь не к Ахиллу, а куда-то себе за спину.
«Павор…» – и глухое, безумное, окончательно рехнувшееся эхо откликнулось изо всех углов шипением гадюки:
– Ужас-с-с-с…
Вслушиваясь в затихающие отголоски, Квиринус удовлетворенно качнул головой:
– Значит, не твоя. Уже легче. Выходит, ты, Паллор?
Молодой человек почувствовал, как бледнеет при одном упоминании этого имени: «Паллор». Знакомые ощущения навалились отовсюду, парализуя волю. За спиной статуи молодому человеку почудилась тень юноши – вооруженного секирой, с лицом уличного паяца, сплошь измазанным свинцом белил.
– Палло-о-о-р? – Эхо попробовало незнакомое имя на вкус и решительно возразило, прячась под алтарь от юноши с белым лицом: – Бледнос-с-с-сть…
– Хватит!
Квиринус слегка повысил голос, но этого оказалось достаточно, чтобы и чудной юноша, и сумасшедшее эхо сгинули без следа.
– Да, ты не трус. Это называется совсем иначе. Мой сын Паллор Бледный хорошо знает таких, как ты. Скажи, в словесном споре и в бою одинаково ли ты уступаешь? Есть разница или ее нет?
И вдруг, яростно качнувшись вперед, вперив в молодого человека глаза, которых у Квиринуса не было:
– Быстро! Не думай, не размышляй! Не сопротивляйся! Отвечай: да или нет?!
Жаркая волна захлестнула Ахилла. Но сейчас, во сне, слыша крик статуи, ему было легче удерживаться от подчинения. Он молчал, сцепив зубы, и, когда уже молчать стало невмоготу, Квиринус расхохотался. Если тьма может излучать удовольствие, то мрак, служивший хозяину пещеры лицом, был доволен:
– Да, я вижу. Так тебе легче. Так ты в силах держаться. Пусть недолго, но можешь. Накинься я на тебя с оружием, ты бы наверняка проснулся. Сбежал в явь. Хорошо, я попробую расплатиться за хлеб и вино. Но помни: твои предки, встречаясь с подобными мне, поступали мудро – падая на колени и закрывая голову краем плаща. Ибо тяжек для человека дар Квиринуса-Копьеносца, тяжек и удивителен. Готов ли ты? Если да, то приблизься и надень мой шлем…
…Проснувшись на рассвете и собираясь в дорогу, Ахилл Морацци долго стоял перед статуей. Лучи солнца тайком заглядывали в пещеру: остатки колоннады, торс мраморного истукана, зачерствелая краюха на алтаре.
Вспомнить, чем кончился сон, молодой человек так и не смог.
Поутру скалы выглядели гораздо приветливей. Улыбались прожилками слюды, сгибались в поклонах, а вскоре совсем закончились. Курьез Фортуны: Ахилла угораздило проехать через единственный горный отрог, имевшийся в окрестностях. Осыпи щебня сменились равниной, по бокам зашумели лимонные рощи, перемежаемые дубравами, – изящные дамы под опекой мрачных телохранителей; солнце прыгнуло на круп лошади, ухватившись за плечи всадника, и принялось шутить с тенью. Сплющит, вытянет: жирный кентавр, тощая химера… Но самому Морацци было не до шуток. Он понимал, что взял круто к югу, и о Виченце можно забыть. Выехать к реке Адидже? – и подниматься по берегу на север, против течения, пока не достигнешь Вероны… Молодого человека одолевали сомнения. А когда дорога насмешливо раздвоилась, сомнения превратились в рой жалящих ос.
Однако Ахиллу повезло: на развилке ему явилось чудо. Как и полагается, чудом в сей идиллической пустыне оказалась босоногая девица. На плече, вместо аллегории в виде кувшина или ветви оливы, она несла деревянные вилы. Тоже, в сущности, аллегория, если уметь понимать.
– Доброе утро, прекрасная синьорина! Не подскажете, куда ведет эта дорога?
Знай Ахилл девичьи причуды хотя бы в половину от своего знания всяких ужасных «дритто фенденте» и «дритто тондо», он бы не ограничился кратким комплиментом, сразу переходя к сути вопроса. Конечно, расскажи такому, куда да откуда, – он и уедет. Одна радость: в спину посмотреть. И вообще: какая порядочная селянка, чудо, аллегория и подарок Господа в одном лице, сразу дает просимое?
Девица подбоченилась, стрельнув глазками:
– А зачем грозному синьору это знать? Грозный синьор – грабитель? Хочет отобрать последнее у мирных чигиттинцев? А если я не скажу, куда ведет эта дорога? Что тогда будет делать грозный синьор?!
Ахилл растерялся. Язык окаменел, прилип к гортани, румянец сбежал со щек. Удивления не было: это случалось с ним часто, в самых обыденных ситуациях, стоило лишь наткнуться на сопротивление другого человека – пусть шуточное, наигранное, как сейчас.
– Ну-ну, дружок! Полно бледнеть: это всего лишь слова…
Ахилл замотал головой, будто спасаясь от слепня. Голос лез в уши отовсюду: глухой, участливый и в то же время равнодушный, будто у говорившего давным-давно вместо рта был кривой разлом, поросший бородой лишайника.
– …слова, и ничего более. А теперь давай вывернем наизнанку…
В следующий миг поле обзора резко сузилось. Ахиллу почудилось, что на голову упал старинный шлем, понуждая смотреть через диковинное забрало: девица, развилка, и больше ничего вокруг. Вместе со странной узостью взгляда откуда-то явилось спокойствие. Жаркая волна, накатившись, разбилась о шлем, осталась вне его, медля обжечь. И румянец вроде бы вернулся – только не видно его, румянца, под бронзовыми нащечниками…
Синьорина считает его разбойником? Отлично!
Ахилл расправил плечи, демонстративно выхватил из-за пояса дагу и крутнул ее в пальцах, да так, что сверкнувшее на клинке солнце расплескалось целым веером зайчиков.
Девица язвительно присвистнула.
Шагнула вперед:
– Ха! – и дага проворно улетела в траву, выбитая точным ударом вил. Морацци-старший в «Искусстве оружия» классифицировал бы его как «фалсо манко ин-секст», отметив незаурядное проворство и верность руки.
Ну знаете! Если каждая прохожая будет так насмехаться над сыном покойного маэстро!.. Впрочем, чудное забрало, сужая обзор, взамен сосредотачивало внимание Ахилла на главном, понуждая действовать вместо пустых сетований. Уворачиваясь от контрвыпада бойкой синьорины, направленного точно в селезенку, Ахилл слетел с коня, рванулся вплотную, чудом спасся от тычка в колено… Секунд пять грозный синьор и поселянка боролись за обладание вилами. В конце концов правда восторжествовала: синьор остался с вилами, дважды получив в ухо маленьким, но жестким кулачком. Не шпагой же ее рубить, дикую кошку! Заплетя держаком вил ноги этой скандальной, невоспитанной, полной дурных манер девицы, Ахилл нарвался на ответную подсечку. Поскользнулся на росной траве: шлем-невидимка лишил равновесия, повел…
Упали оба.
– …Ох!.. Еще! еще!..
Что тут скажешь? Раз еще, значит, надо еще.
– Неплохо, сынок… только это уже не по моей части…
Часа через полтора Ахилл, мокрый и измученный, занялся самоедством. С чего это ему вздумалось выкобениваться, дагой на девицу махать? Впрочем, какая она теперь девица!.. – да и раньше-то не очень. Тоже хороша: ее с вилами хоть в гвардию зачисляй! И главное: падали на траву одетые, а оказались в кустах и голышом…
Вызвать муки совести удавалось с трудом.
Интересно, если на всех синьорин с дагой нападать…
– Ловко ты меня окрутил! Язычок у тебя, грозный синьор! И не только язычок. – Амазонка подмигнула случайному любовнику. Поднялась на ноги, ничуть не стесняясь наготы, принялась ловко одеваться. Подобные приключения были ей явно не впервой.
«И когда мы успели раздеться? Может, солнце голову напекло?!»
– Дорога? Дорога-то куда ведет?
Наконец удалось разыскать штаны. Кстати, дага лежала рядом с поясом, а не на обочине, где бы ей валяться, выбитой вилами. Бежать! Бежать отсюда! Пока жара окончательно не повредила рассудок.
– Тебе в какую сторону, красавчик?
– Мне? В Верону…
– Направо езжай. Проедешь Чигитту, возьмешь еще правее. Дальше спросишь. Или задержишься?
Намек на продолжение приятного знакомства заставил Ахилла утроить скорость одевания. Любовь – цветок из розария услад, но вилы… дага!.. «фалсо манко ин-секст»!..
– Увы, прекрасная синьорина. Тороплюсь.
И – только пыль взвилась из-под копыт.
Чигитту всадник миновал до полудня, не задержавшись. Напротив, при виде первой же молодки, встреченной на окраине, дал коню шпоры, и тот припустил как бешеный. Лишь через пару часов Ахилл позволил себе привал в тенистой дубраве, где обнаружился свежий, но крайне запущенный родничок. Хлеб Морацци забыл в пещере, на алтаре Квиринуса, обедать пришлось куском сыра, запивая остатками вина из фляги. Убаюкивающе трещали цикады, журчал родник. Разомлевшего от жары и выпитого вина молодого человека начало клонить в сон. Сквозь дрему недавнее происшествие виделось иначе: вот он, Ахилл, отпускает девице игривые комплименты, поселянка двусмысленно отшучивается… Впрочем, хоть наяву, хоть во сне, а закончилось все совершенно одинаково.
Проснулся он ближе к закату.
Следовало торопиться.
Уже темнело, когда дорога нырнула под сумрачный свод леса. Рассудок советовал заночевать на опушке, однако сомнительное упрямство толкало молодого человека вперед. Вскоре похолодало. Дорога еле угадывалась, вдобавок из чащи стал доноситься мерзкий вой, напоминая вокализы заблудших душ. Конь стриг ушами, фыркал.
Ахилл привстал на стременах, едва не воткнувшись макушкой в ветку дуба.
Почудилось?
Нет, справа мерцал теплый, живой огонек. Спешившись, Морацци-младший повел коня в поводу. Мало ли… Деревья с неохотой расступились, сквозь рванину облаков выглянула луна, и взгляду предстало корявое строение, которое можно было назвать домом лишь за неимением лучшего. В окошке горел свет. Залаяла собака. Отлично! Лихие люди живут скрытно, собак не держат – шуму от них много. Не обращая внимания на басовитый лай (судя по звуку, пес явно был привязан с обратной стороны дома), Ахилл подошел к крохотному окошку.
Деликатно постучал по трухлявому наличнику.
– Доброй ночи, хозяева! Не приютите ли путника?
Ответом ему был хриплый голос, не таящий даже намека на радушие:
– Кого там черти носят?!
– Вот и объясни им, дружок: кого да какие такие черти…
Испугаться Ахилл не успел. Вместе со знакомым, насмешливым шепотом на голову рухнул памятный шлем. Щелкнуло забрало, отрезая лес, деревья, ограду… Перед глазами – мутногорящее окошко, и больше ничего.
Мадонна, спаси меня, грешного!
– Не отвлекайся! Ну-ка, вывернем наизнанку…
Время поползло со скоростью объевшейся улитки. Прорывая бычий пузырь, затягивавший окно, изнутри наружу ударил арбалетный болт. Ахилл качнулся в сторону, но время ползло улиткой не только для стрелы. Болт разорвал камзол, больно оцарапав кожу, и исчез в темноте. На два пальца левее – и…
Выходит, здесь гостей стрелами встречают! Едва время вернуло себе привычный бег, молодой человек кинулся в седло, желая ускакать от неприветливых обитателей берлоги. Но из седла его выбросило: кто-то большой и очень сильный ухватился за шлем, сжавший голову хуже клещей палача, и развернул Морацци-младшего обратно. Жалобно хрустнули шейные позвонки. Сперва Ахиллу показалось, что у ближайшего дерева он различает юношу с секирой, со свинцово-бледным лицом паяца. Юноша смеялся, делая знаки кому-то рядом с Ахиллом…
Забрало властно сузилось до предела, отсекая все лишнее. Вход, окошко. Не более. «Дверь, кстати, хлипкая. Боже! О чем я думаю! Я же не собираюсь?..»
– Еще как собираешься, дружок! Разговор не окончен…
Тут Морацци-младшего взяла злость. Да что они, в самом деле, себе позволяют?!
От удара сапогом дверь с треском рухнула внутрь. В проеме образовался угрюмый людоед с топором. Шпага сама покинула ножны. «Не убивать! Не убивать их!» Странное дело: за собственную жизнь Ахилл ни капельки не беспокоился. Секущий удар в запястье «ин-терц». Людоед с дивным проворством исполняет «двойное завязывание», приняв клинок на топорище. И сразу – «Иди куда шел!» – тычок острым краем лезвия в лицо, без замаха. Ахиллу чудом удается извернуться в тесных сенях, ударить без затей, гардой. Хватаясь за скулу, людоед впечатывается в стену. Однако на подмогу уже ломятся двое уродов – сыновья!.. – с суковатыми дубинками в руках. Орясины, дылды стоеросовые! Три тела единым клубком катятся из сеней в горницу, где накрыт (почему так поздно?) длинный стол; вскоре из клубка во все стороны лезут нитки. Ахилл на ногах: шпага в ожидании отведена назад, в левой руке, золотым цехином на ладони, пляшет дага. Золотой? Цехин?! Нет, все-таки дага. Зачем цехин? К чему деньги, если драка?! На полу стонут уроды, из сеней ползет людоед. Слава Богу, никого не поранил всерьез – лезвия чистые.
Вторая дверь, ведущая в глубь дома, открывается. Это жена людоеда: дородная, пышущая здоровьем бабища, с тяжелой сковородой наперевес. Сковорода, вне сомнений, нарочно раскалена. Ахилл пятится, отступает; под ноги кидается скамья, и, утратив равновесие, молодой человек шлепается на жесткое сиденье.
– Удачи, дружок! Дальше без меня…
В затихающем напутствии царит знакомая насмешка: жестокая, приветливая, равнодушная.
Грохот.
Людоедка все-таки выронила свое оружие.
– Уймитесь, мамаша, я подниму!
Один из сыновей спешит поднять с пола сковороду и возвращается обратно. Они сидят за столом: хозяин с хозяйкой, минутой раньше вернувшейся из кухни, сыновья и – гость. Почтенный синьор Морацци. Которого угощали из арбалета, рубили топором, привечали дубинками… Что за наважденье?! Вместо шпаги Ахилл обнаруживает у себя в руке кусок пирога. Горячего, с мясной начинкой. И на хозяевах – ни малейших следов побоев. А ведь леснику Филиппо («Откуда я знаю, что он лесник?! Что Филиппо?!») после катавасии с месяц жевать бы не довелось! Да и сыновьям досталось…
Быстрый взгляд исподтишка: окошко целехонько.
«Мадонна, подскажи и вразуми…»
– Так, значит, синьор, в Верону путь держите?
Ахилл растерянно кивает и, желая скрыть смущение, набивает рот пирогом.
– Ну, это рядышком. Ежели утречком выедете, к полудню, стал быть, доберетесь. Мы вам дорожку обскажем…
– Благодарю.
Хлебнув из стоявшей рядом кружки, молодой человек едва не задохнулся. Вместо вина там оказалась крепчайшая граппа! Из глаз брызнули слезы, огненный ком ухнул в желудок, гоня по жилам волну опьянения.
– А что ж вы поначалу на меня накинулись?
Задавая вопрос, Ахилл очень старался выглядеть беспечным. Или хотя бы не слишком пришибленным.
Отставной людоед искательно подмигнул:
– Не обессудьте, синьор! Место глухое, работенка гнилая. Мало ли кто на огонек забредет?! Темно опять же, ни зги… Простите, ежели обругали. Мы ведь орем-орем, а сами примечаем: добрый синьор ночлега ищет. Благородный, щедрый. Опять же золотой цехин за ужин да место не всякий отвалит. Катарина вам постелила, а я овчинку кинул: ночами зябко у нас, из щелей тянет…
Лесник не обманул: башни Вероны Ахилл увидал еще до полудня. Дорога теперь вела вдоль берега Адидже, заблудиться более не представлялось возможным. Хотя с его-то талантами… Морацци в сотый раз ощупал камзол на боку, там, где одежду вчера прорвал арбалетный болт. Нет, камзол целехонек. И на теле ни царапины. Вот так, наверное, и лишаются рассудка… В полном расстройстве чувств молодой человек не замечал, что дорога становится шире, навстречу едут другие всадники и повозки с грузом. Скрипят колеса, скрипят башмаки, скрипит назойливо у стремени:
– Подай, богатенький красавчик, бабусе на пропитание! Ишь, глазки ясные, сердце доброе!
Ахилл машинально мотнул головой, однако чудной скрип и не думал исчезать. Только переместился из одного уха в другое:
– Подай, не скупись! Не то гореть тебе в аду, красавчик!
Морацци глянул вниз и обнаружил морщинистую каргу с клюкой в руке. «Бабуся», плотоядно сверкая глазками, с завидной прытью нарезала круги вокруг его коня. А едва заметила, что «красавчик» отвлекся от раздумий, мигом кинулась под копыта. Справедливо решив откупиться от старой ведьмы, Морацци молча бросил нищенке пару сольди. Объезжая каргу, ползающую в пыли, нащупал на груди рекомендательное письмо. Вот она, Верона, цель путешествия. Вернее, позорного бегства…
В следующий миг его настиг возмущенный вопль:
– Глумишься, жадюга?! Сам в золоте купаешься, а мне что кинул?! Ужо тебя чертяки в пекле дождутся! Вилами, вилами глумителя, вилами сквернавца! Денежку он бабусе пожалел, сквалыжина!..
Ахилл невольно ссутулился, втягивая голову в плечи, но был вынужден распрямиться. Края шлема, возникшего из ниоткуда, больно врезались в ключицы. Властная рука уверенно развернула жертву назад, прочь от спасительных ворот, – навстречу разъяренной ведьме. Проклятье! Сейчас въехал бы в город и отделался от склочной нищенки! А так придется… Морацци ощутил, как бледность волной заливает щеки: у обочины дороги хохотал знакомый паяц с выбеленным лицом, играя секирой.
«Когда-нибудь он отрубит мне голову…»
– А ты не бледней попусту, дружок! Отвечай!
Нащечники шлема превратились в две сковородки, напомнив о пекле. Ахилл вскрикнул, чувствуя, как забрало сужается, отсекая Паллора Бледного, – и в прорези возникла старуха. От слов она успела перейти к делу, огрев замешкавшегося всадника клюкой, однако промахнулась, и удар пришелся по коню. Животное взвилось на дыбы, выбрасывая Ахилла из седла. Удачно приземлясь, молодой человек едва успел отскочить: ведьма зря времени не теряла. Клюка скрестилась со шпагой: прима, терц, реприз-прима. Бабка могла дать фору записному дуэлянту. К тому же котомкой на длинном ремне она беспрестанно норовила подсечь Ахиллу колени. Жалкий скряга! Котел по тебе плачет! Я хорошо воспитан, синьора! Я пропущу вас вперед! Сама дровишек подкину! Прима! В свой костер и подкинете, синьора! Небось в святой инквизиции заждались, рыдают от нетерпения… Кварт. Круговой кварт. Старухина клюка распадается надвое – но не поперек, а вдоль! Ведьма оказывается вооружена легкой рапирой без гарды. Колет, язвит. Сын золотаря и шлюхи! Мне, почтенной женщине… Финт, встречный выпад. Почтенной – кем? Гильдией злословов?! Цехом нищебродов?! Отбросив рапиру прочь, шпага вспарывает лохмотья на животе карги. Нет, он не может убить женщину! Даже такую тварь, как эта. Держа старуху в поле зрения, чертовски ограниченного забралом, Морацци-младший пятится к коню, нашаривает уздечку…
«Слишком благородно, дружок. Следовало добить. Ну, как знаешь…»
Странное дело: стражники в воротах стояли как ни в чем не бывало. Один даже одобрительно хмыкнул, принимая от Ахилла въездную пошлину. Впору предположить: здесь безумные нищенки каждый день с гостями воюют! Почему стража хотя бы не отберет у ведьмы оружие?!
Подать жалобу? Стыдно…
– Благодарю вас, синьор. Вы отвлекли ее на себя.
Рядом с Ахиллом вертелся плюгавый человечишка, держа под мышкой дешевый ларец.
– Отвлек?
– Сразу видно, что вы не местный, синьор. В Вероне старую Челюстину всякий знает. Язык – гадючье жало. Но вы, синьор, тоже задали ей перцу! Как вы изволили выразиться? «Костлявая гиена?» Или «Костлявая из геенны?» Впрочем, мне и так, и так по сердцу. Первый раз в Вероне? Мой кум Ансельмо содержит лучшую в городе гостиницу!..
– Спасибо, не надо. Лучше укажите мне дом Паоло Карпаччо.
Шагнув во двор маэстро Паоло, Ахилл замер как вкопанный. Показалось, что бежал-бежал, да вернулся. Домой. Только не в «сегодня», а в «позавчера», когда кинжал еще не пробовал отцовской печени. Шершавые плитки, шесть квадратов – один выпад. Разве что Паоло Карпаччо предпочитал сочетание винно-бордового с салатным. В дальнем конце, у манекенов, трудятся новички: шаг, скрестный шаг, удар. Ближе играют палашами двое: похаживают, позванивают. Тяжелые клинки выглядят ленивыми, сонными, будто змеи в холодке. На двоих смотрит ученик с алебардой. Мокрый, потный. Обнажен по пояс: спина взбугрилась плоскими голышами мышц. А палаши все брякают, все переговариваются – точь-в-точь монеты в кошельке менялы.
– Вы к маэстро Паоло?
– Да, – кивнул Ахилл, понимая, что слуга принял его за очередного кандидата в ученики. – Передайте мессиру Карпаччо: приехал Ахилл Морацци…
Слуга исчез раньше, чем гость успел добавить: «младший».
Когда маэстро Паоло объявился на крыльце, Ахилл сразу догадался, почему друзья звали Карпаччо Непоседой. Маленький, кругленький, он ни минуты не пребывал в покое. Лишь на какую-то долю секунды замер в дверях, глядя светло и растерянно. Было ясно, кого он хотел, мечтал, безнадежно надеялся увидеть, – и кого увидел.
Моргнул.
Покатился через двор.
– Я счастлив лицезреть досточтимого маэстро, – забормотал Ахилл, готовый со стыда провалиться сквозь землю. Раньше не задумывался о встрече с другом покойного отца, а теперь язык отказался служить. – Вот письмо от матушки… перстень с печаткой…
Взгляд маэстро Паоло оборвал его речь.
– Мои соболезнования, сынок. Да, как видишь, я уже знаю. Дурные новости – лучшие скороходы. Как я понимаю, убийц не нашли?
Ахилл развел руками: увы.
Колобок прокатился вокруг него. Участливо тронул за локоть:
– Мой дом в твоем распоряжении, сынок. Моя шпага… Я счастлив помочь сыну Верзилы. Ты ведь за помощью, да?
Ответить Ахилл не успел: Карпаччо сам подметил что-то в лице молодого человека. Перестал шуршать, двигаться, налился льдом неподвижности. Пожевал губами, будто пережевывая неприятные мысли.
Толстенький пальчик указал на одного из учеников с палашами:
– Твое мнение, сынок?
Ахилл сощурился.
– В целом хорош. – Он испытывал неловкость, понуждаемый оценивать ученика в присутствии маэстро, да еще наскоро, с порога. Но чувствовалось: в вопросе Карпаччо есть своя тайная логика, намеченная цель, которой маэстро добьется любым путем. – Движется в мере, силен, ловок. Слишком самоуверен. И еще, пожалуй, main dure…
Он нарочно так назвал излишнюю жесткость руки, зная от отца, что Непоседа отдавал предпочтение французским терминам. Равно как и парижской, более низкой стойке.
– Полагаешь, твоя рука мягче?
– Вот и мне интересно, дружок! Мягче или нет?
Обеими руками Ахилл схватился за голову. Тщетно: стащить проклятый шлем не удалось. Напротив, сейчас забрало оказалось таким узким, что сквозь него было видно только лицо маэстро Паоло. Вот шевельнулись губы:
– Ты приехал за помощью, малыш? Да или нет?
От сказанного у Морацци дрогнуло сердце.
– Да или нет? Не увиливай!
Лгать? Выпутываться? Взяться объяснять суть врожденного проклятия?!
При чужих?!
– Нет, маэстро. Матушка велела мне бежать, и я бегу. Матушка велела – к вам, и я подчинился.
Слова получались скучными, лязгающими. Уход в глухую защиту.
– Ты всегда подчиняешься, когда велят?
– Я не виноват, маэстро! Это выше меня!
– Ты тоже выше меня. Это ничего не значит.
– Вы не понимаете! Вы…
– Я и не собираюсь понимать. Я хочу выяснить: зачем ты приехал? Даже если ты сам еще не знаешь правды…
Давление Карпаччо становилось нестерпимым. Шлем облепил голову, раскаляясь; от жара нащечников бледность сменилась резким, чахоточным румянцем. Кровь ударила в голову. Дыхание сбилось, но Ахилл выровнял его: сказалось умение, наработанное годами. Это разговор. Это всего лишь разговор сына с другом отца. И отвечать надо достойно.
– Я был готов умереть, маэстро! Я и сейчас готов умереть! В любой час… в любую секунду… здесь!.. дома!..
Паоло Карпаччо попятился. Но Ахилл по-прежнему видел только его лицо, и лишь слова маэстро, быстрые, жалящие фразы проникали сквозь глухоту шлема.
– Верзила любил тебя, сынок!
– Отец презирал меня!
– Чушь! Знал бы ты, что он говорил в письмах ко мне…
– Вы лжете, маэстро! Не мучьте беглеца…
Лязг, звон, пятна перед глазами.
– Ахилл! Ахилл, сын Ахилла, зачем ты приехал в Верону? Зачем?!
– Не знаю!
– Врешь! Зачем?! Зачем?!
– Чтобы найти себя! Себя, не вас! Иногда надо забраться к черту на рога, ночевать с идолом, драться с девицами и лесниками, испытать позор на глазах у чужаков, чтобы найти себя! Все это было у меня дома: призраки, драка, позор! Зачем я ехал к вам, маэстро? Вы спрашиваете: зачем?! Чтобы! найти!! себя!!!
…Шлем слетел с головы. Виски отпустило, свежий воздух остудил щеки. Ахилл безумно озирался: двое от забора смотрят на него, новички бросили работу, алебардист прикипел взглядом – не оторвешь. Напротив катался колобок: три плитки вперед, три назад. С ноги на ногу, с пятки на носок. Опустив палаш, взятый незадолго до этого у ученика с main dure, острием вниз. Камзол на боку маэстро Паоло был рассечен до самой подмышки.
Ахилл Морацци-младший кинул свою шпагу в ножны и бросился к выходу, чувствуя, как безумие гонится за ним по пятам. Он не видел, как алебардист, восторженно шепчущий: «Какая фраза! Санта Мария, косой квинт!..» – приблизился к Карпаччо; он не слышал, как алебардист спросил:
– Остановить его, маэстро?
– Не надо, Тибальд, – ответил Непоседа, улыбаясь широко и счастливо. – Он нашел то, чего хотел. Но квинт! Господи, косой квинт после репризы!.. Верзила всю жизнь мечтал…
У одного из манекенов, предназначенных для упражнений, была смеющаяся свинцово-белая личина. В палках, заменяющих руки, манекен держал секиру. Все нервно обернулись, когда секира вдруг ударилась о плитки двора.
Обратный путь превратился в кошмар. Ахилл Морацци был рад этому: купался в кошмаре, наслаждался им, пил, ел его, трогал руками, потому что иначе пришлось бы вынырнуть на поверхность, наконец задавшись вопросом: «Что я делаю?!» Он дрался с какой-то кухаркой, возмущенной привередливостью клиента в выборе пищи, и шумовка гневной женщины вполне достойно конкурировала со шпагой; он долго спорил и пререкался с грабителями на подъезде к Падуе, приводя достойным рыцарям удачи один довод за другим, упирая на несообразность их занятия, объясняя и растолковывая, строя восхитительные пассажи, – пока не уехал дальше, оставив за спиной пять тел, вполне удовлетворенных аргументами. Шлем Квиринуса исчезал с головы, чтобы сразу объявиться: не вовремя, не к месту, и не было выше наслаждения, чем смотреть на преображающийся мир сквозь узкую щель забрала. Паяц с лицом, измазанным белилами, шел рядом с конем, держась за стремя, – Ахилл долго беседовал с Паллором Бледным о самых разных вещах, заслуживающих пристального рассмотрения, но позже он не сумеет вспомнить: о чем именно?!
Продав лошадь, он купил место на палубе торгового галеаса.
Морская таможня пропустила его без досмотра: граждане Венеции, особенно столь именитые, пользовались в порту особыми льготами. Да у Морацци-младшего и не было поклажи, способной вызывать интерес таможенников. Гондольер зажег лампу на носу; лодка двинулась на восток, по каналам Ла-Джудекка и Сан-Марко, до острова Сант-Елена, где Ахилл решил высадиться и заночевать в гостинице. Стемнело, и глупо было бы пугать матушку поздним явлением. В снятой комнате он долго сидел, глядя в стену перед собой, потом встал и спустился вниз.
Фонарь над дверью.
Арка, откуда пахнет едой и ненавистью.
– Синьор! Стойте! Там засада!
Трудно описать пронзительное счастье, ледяное, как шпиль колокольни Сан-Дзаккарьи, и такое же возвышенное, как этот шпиль, которое охватило молодого человека. Ахилл потянулся куда-то вдаль, в тьму и молчание, к остаткам колоннады и забытому алтарю, пальцы нащупали холод шлема – бронза? мрамор?! – и спустя миг он уже глядел сквозь прорезь вожделенного забрала. Жизнь сузилась до размеров жестокой щели, не позволявшей отвлекаться на бессмысленные мелочи вроде ужаса, понимания или здравого рассудка. «Умри, щенок!» – лязгнуло о стену, когда ноги увели тело от убийственной меткости вопля.
Через секунду он схлестнулся с дядюшкой Бертуччо.
После девицы, встреченной близ Чигитты, после семейства лесника Филиппо, после ведьмы Челюстины – о, это было легче легкого! Дядюшка Бертуччо в сравнении с ними выглядел смешным, неуклюжим новичком. Финт сменялся ударом, парад – оскорбительно небрежным выпадом, нащечники шлема пылали двумя ладонями, сжимая голову, и когда бойцы остановились, Ахилл даже пожалел о краткосрочности боя.
«Ты зря вернулся, племянник!» – видимо, устав, дядюшка Бертуччо решил поговорить, но куда ему было до фраз искушенного маэстро Паоло?! Вместо ответа прозвучал длинный тщательно выверенный монолог. И, оставив дядюшку в вечном покое, Ахилл повернулся к Чезаре Фьярци с остальными. Ему было что сказать кучке мерзавцев.
– Я расплатился за хлеб и вино, человек войны?
– Еще нет, – ответил Ахилл, сын Ахилла, собираясь с доводами.
Лицо молодого человека, выбеленное светом фонаря, напоминало лик трупа.
Через много лет, возвращаясь победителем с турнира менестрелей во Флоренции, Петер Сьлядек заедет в Венецию. Он задержится здесь ненадолго: посетит могилу маэстро д’Аньоло, отдав долг памяти добродушному лютнисту, напьется до синих чертей с близнецами Джузеппе и Антонио, удивляя всех, целый вечер станет петь в захудалой харчевне канцоны на стихи синьора Буонарроти, пожертвует на консерваторию Сан-Марко большую часть приза…
С Ахиллом Морацци-младшим он не встретится.
Только купит, сам не зная зачем, новое издание «Искусства оружия» – в пяти книгах, иллюстрированное, переработанное и дополненное. Хозяин типографии Пинарченти, рассыпаясь в поклонах и втайне недоумевая по поводу покупки, пригласит клиента отобедать с семьей Пинарченти. И будет долго рассказывать о фехтовальщике Морацци-младшем: всегда сдержанном, вежливом, настоящем вельможе, избегающем пустых ссор и никогда не принимающем заказы на убийства. Печатник упомянет, что синьор Морацци также избегает любых споров, но тем неудачникам, кому довелось втравить маэстро Ахилла в словесную перепалку, потом долго приходилось лечить нервное расстройство, – ибо лицо маэстро в таких случаях делалось свинцово-белым, а ответные реплики жалили едва ли не острей его прославленной шпаги. В учебных же боях маэстро Ахилл был неизменно спокоен и бесстрастен. Правда, многие удивлялись: после схватки Морацци-младший иногда выказывал странную осведомленность о противнике, как если бы последний вместо ударов и защит выбалтывал маэстро всю подноготную своей жизни.
Еще Петер узнает, что Микеланджело Буонарроти к концу жизни все-таки вернулся к оставленному ремеслу скульптора. Неизвестно, чем сумел его соблазнить маэстро Ахилл, но в палаццо семьи Морацци, исполненная в мраморе, стоит последняя работа острого на язык льва.
Марс-Копьеносец с сыновьями: Павором-Ужасом и Паллором Бледным.
Разбейся о ветер,
Раскройся в ответе,
Стань самой бессмысленной
Шуткой на свете,
А те или эти,
Отцы или дети,
Вот здесь или где-то —
Неважно.
Дурными вестями,
Пустыми горстями
Тряси, как скелет на погосте —
Костями,
А встанем, не встанем,
Замерзнем, растаем,
Прочтем или перелистаем —
Неважно.
Простые, как правда,
Как грязь на Эль Прадо,
Как утро похмельное
После парада, —
Мы с вами, мы рядом,
По сотне раз кряду,
А рады нам или не рады —
Неважно.
Разбейся о ветер,
Раскройся в ответе,
Стань самой бессмысленной
Шуткой на свете,
Вкус хлеба – в поэте,
Боль неба – в поэте,
А пренебрегут иль заметят —
Неважно.
…IV указом совета Отцов-Основателей каждому младенцу, рожденному в пределах вольного города Гульденберга, будь он чадом бургомистра или незаконнорожденным отпрыском бродяжки, от щедрот казны отписать незамедлительно в беспошлинное владение пансион, достаточный для беспрепятственного достижения полного совершеннолетия и еще на три года сверх того; а ежели магистрат преступно промедлит в сем деле, так бить виновника плетьми у позорного столба в назидание…
Монетка
на дне.
Мне?
У Петера болели пальцы, а в глотке поселился колючий еж.
– Играй!
Он играл.
– Пой!
Он пел.
А Юрген пил и плясал вторую неделю без просыпа. Маленький, сердитый, с птичьим хохолком на макушке, бывший стряпчий Хенингской ратуши, а теперь никто и звать никак, Юрген Маахлиб вколачивал каблуки в половицы, лил «Глухого егеря» в ликер бенедиктинцев, полезный от разлития флегмы, красную малагу – в золотую данцигскую водку, смешивал, взбалтывал, булькал, хлюпал, опрокидывал адскую смесь в пиво, темное, густое, с шапкой седой пены, – и хлестал кружку за кружкой, наливаясь граненым, хрустальным безумием. Там, где любой другой свалился бы под лавку, Юрген на эту лавку вскакивал и бил шапкой оземь; там, где портовый грузчик, дикий во хмелю, охнул бы и упал щекой в миску кислой капусты, Юрген кормил этой капустой всю харчевню задарма, и посмей кто отказаться! – пришлось бы пить страшную откупную чару, после которой чертов пьяница поминался трехъярусной бранью, и то лишь сутки спустя.
На лице маленького человека застыла, словно примерзла, брюзгливая гримаса: с ней он плясал, с ней пил, с ней проваливался в краткий тревожный сон, чтобы опять вынырнуть к буйству. «За что?» – спрашивало лицо или кто-то трезвый, больной, упрятанный за окаменелыми чертами, как честный обыватель, схваченный по облыжной клевете, за решеткой «Каземата Весельчаков».
Но ответ, сатана его дери, гулял совсем в другой харчевне.
А в «Звезду волхвов» ни ногой.
Сейчас Петер, привалясь к стене, торопливо глотал одно за другим сырые яйца, утоляя голод и пытаясь хоть как-то спасти измученное горло. Подогретый «Вестбальдер» с корицей уже не помогал. Конечно, можно было послать Юргена к монахам на покаяние, встать и выйти из харчевни на свободу, где дозволено молчать, пока не онемеешь, а пальцы мало-помалу забывают пытку долгой лютней. Увы, при ближайшем рассмотрении свобода оказывалась подлой обманкой, дармовым сыром в мышеловке. На дворе, вбитым в мерзлую землю колом, стоял ноябрь, умелый палач, только и дожидаясь, пока Сьлядек попадет к нему в стылые объятия. «Оставался бы в Венеции! – насмешливым бельканто зудел внутренний подлец-голос. – Тепло, сытно… гондолы плавают. Маэстро д’Аньоло, добрая душа, деньги сулил, работу, а ты, дурень!..» Дурень, соглашался Петер. Как есть дурень.
Даже яйцом подавился, от согласия.
Кашлял, кашлял, всего Юргена забрызгал. А тот и не заметил.
– «Кочевряку» давай!
Эта дьявольская «Кочевряка», плясовая школяров университета в Керпенесе и вообще сочинение Их Неподобия Люцифера, заказываемая мучителем сто раз на дню, достала больше всего. Аж в животе от нее, развеселой, яйца в пляс пустились. Лютня булькнула, горло всхлипнуло:
Кочевряка, кочевряй!
Сучьим раком кочевряй!
Хошь – в ад,
Хошь – в рай,
Небу зраком козыряй!
Под жаргон ученого ворья и драчунов-бакалавров, годных лишь на виселицу, под разбойничий свист тесаков, любимого оружия буршей, не считая латыни, под беззаконное веселье струн Юрген пошел долбить пол вприсядку. Еще в начале осени, когда обочина Хенингской окружной сверкнула первым дутым золотишком, а небо лгало доверчивым людям, обещая вечную лазурь вместо разверстых хлябей, этот запойный бражник был бюргером самых честных правил. Все законы доподлинно исполнял. Даже нудный «Устав об одежде»: кто имеет восемьдесят марок серебра состояния, тому носить камзол из доброго сукна, имеющему вдвое больше – поверх камзола еще и кафтан, а кто вчетверо скопил, тому – плащ, но без меховой подкладки… Служба, дом. Пиво по воскресеньям, супружеский долг по пятницам. Женушка, милая толстушка, как раз была на пятом месяце, когда старуха-цыганка убила ее мужа. Наповал, навылет. Сказав Юргену на рынке:
– Дай монетку, сокровище.
Юрген дал.
– Дай волосок, сокровище. Правду скажу. За вторую монетку.
Юрген не дал.
– Жмот ты, сокровище. Скаред копченый. Я тебе и так правду скажу. Даром. Уйдешь ты на Рождество дорогой дальней, для других истоптанной, для тебя нехоженой. Отпоют тебя вслед, плюнут и забудут. И памяти от тебя на этой земле не останется. Помни мое слово, сокровище. Кому Рождество, а кому и свиной хрящик. На, держи. Чтоб было за какой грош гульнуть перед уходом.
И первую монетку под ноги швырнула, стерва.
В грязь.
Юрген вслед кукиш показал, только не успел обидеть. Сгинула цветастая пакость. А он остался стоять с кукишем, как с писаной торбой. Сокровище, в смысле. Из трех пальцев. На большом ноготь плоский, обкусанный. Глянул стряпчий, маленький человек с хохолком, на свой ноготь, и покатилась душа кубарем.
– Эй!.. стой, дура!
Куда там стой! – была дура, да сплыла.
Кочевряка, чур, я кочет! —
Чёт подначит, чирей вскочит,
Чушка чешет,
Черт хохочет,
Во хмелю школяр стрекочет!
Весь сентябрь Юрген жил прежней жизнью. Жене ничего не сказал, в ратуше отмолчался. К отцу в гости зашел, помянуть матушку, чистую душу, которую шестой год как зарыли на кладбище Всех Святых, в народе прозванном Отпетым погостом, спросил отец, чего сын скучен, а сын плечами пожал. Так и пожимал до октября. Идет-идет, встанет и пожмет. А по скулам желваки катаются. И хохолок трепещет – от ветра, должно быть. Шляпы-то из-за рассеянности забывать стал: дома, в ратуше, в лавке зеленщика.
С октября по гадалкам кинулся. Ну, тут дело не сложилось: гадалок тьма, все брехливые, хуже шавок подзаборных. Поди их пойми! Кто скажет: «Соврала цыганка! Живи-радуйся!» – а ты думай: в картах увидела? от фонаря брякнула? Кто скажет: «Берегись, правду вещунья напророчила!» – а ты чеши затылок: остерегает? запугивает? Кто прибавит: «Сглаз на тебе, дядюшка! Снимать будем?» – а ты снова-здорово в догадках, словно плохой танцор в трех соснах, путаешься: ради лишнего грошика врет? впрямь помочь хочет?! С середины октября решился: стал сглаз снимать, порчу отводить. Молебны заказал – три штуки. Дорогущие, одно разоренье: святые отцы вцепились в кошелек, не отодрать. Деньжищ потратил гору! Если б по году за каждую монету, имел бы Мафусаилов век. А душа не на месте. От гадалок воротит, на святых отцов еретиком смотришь, кошель подальше прячешь. Жить хочется, только жизнь не в жизнь.
Кочевряка, кочевряй!
В полночь злаком вечеряй!
В четь святых,
В сычий грай, —
Буйных дракой усмиряй!
В начале ноября к колдуну пошел. Колдун серьезный оказался: борода, нос крючком, в горшке суп из нетопырей кипит, с луком-пореем. Взял прядь с головы (прямо из хохолка драл! больно!..), взял ноготь с пальца (обкусанный, из кукиша…), взял срамоты ложку да еще плюнуть в ту ложку велел. Юрген плюнул. Как не плюнуть, когда цену колдунище заломил – ровно знаменитый Мерлин из склепа вылез, народ обирать! Через три дня получил бедняга от чародея, сизого с обильного похмелья, дюжину фигурок. И еще одну в придачу, для верности. Леплены кое-как, сикось-накось: гончар, и тот в рожу рассмеется. Но сила в фигурках немереная. Велено было идолов по друзьям раздать. Жене еще, отцу-матери… Что? Померла мать? Ну тогда первую фигурку в ее могилку зарыть, поглубже. А остальных лже-Юргенов пусть казнят жена-друзья-отец лютой смертью. Топят, значит, в кипятке, головы ножиками режут, в печку бросают или чего нового изобретут. Лишь бы лютей да ужасней. Смерть за господином Маахлибом придет под Рождество – растеряется. Глядь-поглядь, тринадцать раз уже помер, несчастный. Чего зря косу щербить? Отвели глаза смертушке, убирайся, Безносая, дай пожить молодцу.
Раздал Юрген фигурки.
Тут все плечами пожали: отец, друзья. У женушки любимой от таких страстей чуть выкидыш не случился. Нет, уперся Юрген. Убивайте. А то в монастырь от вас уйду. Взял отец ножик, друзья кипятку заварили, жена печку растопила. Погибла колдовская обманка. Юрген друзьям выпивку поставил, родителю в пояс поклонился, жену в щечку поцеловал, чтоб перед родами не волновать. День прошел, другой. Тут и задумался маленький человек: а как проверить, соврал колдун или впрямь жизнь продлил? Думал-думал, всего один способ проверки надумал. Ох, моим врагам такие способы! Моим врагам такие проверки!
С того дня – запил.
Смертно.
Кочевряка, чур, я кречет! —
Кости мечет чалый нечет,
Вечер чист,
Чихай на свечи! —
Сатана трещит о встрече!
В этот поздний час «Звезда волхвов» пустовала. Служанка-приживала Криста скребла изгвазданную дегтем половицу, упав на четвереньки и смачно оттопырив пышный зад. За холмом в юбках, за Эдемским садом, разделенным надвое роскошной ложбиной, пристально следил молодой Пьеркин, правя на оселке мясницкий нож. Отец парня, хозяин заведения, третий год скорбел чревом, редко спускаясь в зал из верхней комнатенки, где куковал сутки напролет в кислом аромате снадобий, так что молодой Пьеркин готовился вскорости стать Стариной Пьеркином, каких «Звезда волхвов» перевидала уже с десяток. Впрочем, дело откладывалось со дня на день. Старик хворал, но уступать место молодежи не торопился, а подсыпать любимому папаше мышьяку в куриный бульончик парень еще не решился. Хотя и подумывал между делом. Суть злодейства, как всегда, упиралась в женщину: дебелая Криста была подкидышем. Взрастил ее не кто иной, как хворый Старина, во исполнение какого-то, давным-давно забытого обета, и теперь твердо намеревался дожить до заветного дня, когда отдаст девку в хорошие руки, взамен слупив изрядный барыш. Оттого портить красавицу не позволял, грозя лишить наследства; о законном же браке сына с приживалой и речи не шло. Сидел парень собакой на сене, на отцовской цепи, любовался вожделенным задом вприглядку и тосковал смертно.
Вот, например, сейчас: хоть всю харчевню Юрген перепляши вдоль и поперек, не оторвать молодому Пьеркину глаз от красоты несусветной.
Зато были другие глаза, что смотрели на плясуна. Без радости, но и без осуждения. Гость приехал утром, сказался с ночлегом, собираясь назавтра убраться восвояси. Человек статный, дородный, средних лет, одет строго, но денежно. Одна досада: серьга в ухе, золотой маятник на цепочке. Никак не вязалась эта серьга с обликом гостя. И еще: будь Петер повнимательней, сумел бы подметить, что гость весь вечер пил вровень с Юргеном. Только хмель его был иным. У Юргена – буря-хмель, пурга-хмель, пьяная завируха, хоть стой, хоть падай. А у этого, с серьгой – гора-хмель, утес-хмель, поросшая мхом громада. Толкни плечом со всей своей трезвости! – пупок развяжется. Сидел гость, молчал гость, «нюрнбергское яйцо» над столом качал. Часы дорогущие, тоже на цепочке, как серьга, из кулака маятником свесились: тик-так, тик-так. Так? Значит, так.
И нервный тик щеку подергивал.
Кочевряка, кочевряй!
Тощей сракой пузыряй!
Чай, ничей, —
Сто хрычей
Густо ерзают сарай!
Потеряв равновесие, Юрген ухватился за край столешницы. Согнулся в три погибели, перхая сорванным горлом. Возле его носа качались часы. Отмеряя время. И кто-то, спрятанный за лицом сердитого гуляки, беззвучно вскричал от боли и страха.
– Выпьем? – спросил Юрген.
Гость молча плеснул из кувшина в две кружки.
– За что? – спросил Юрген.
– За время, – качнулся маятник.
Петер поймал себя на том, что тоже раскачивается от усталости. Очень хотелось спать. Подушечки пальцев горели огнем. Еж в глотке фыркал, бегая вверх-вниз. К счастью, Юрген Маахлиб забыл об измученном Сьлядеке. Сейчас он тряс хохолком над кружкой, не спеша отхлебнуть.
– За время? Что ж, славный повод. Поговори со мной, незнакомец. Я уже давно ни с кем не говорил по-настоящему. Если время – деньги, подай мне грошик. От тебя не убудет, ты богач. Дай нищему Юргену грошик, а я тебе погадаю на свою судьбу. У меня судьба простая, короткая. Я про нее все знаю.
– И я знаю. Ты целый день об этом кричал.
– Кричал? Не помню. Мне кажется, я уже больше недели молчу. Поговори со мной, а? Расскажи мне историю со счастливым концом. Мне очень надо, чтоб со счастливым. Иначе, не дождавшись Рождества, я подарю сам себе веревку, мыло и добрый крюк.
– Историю? – Маятник отмерил еще одно-два мгновения. – Хорошо. Я подам тебе не грошик, а целый кошелек. Один мой друг по имени Освальд тоже задумывался о веревке. Это было давно, но веревки с тех пор не изменились: они по-прежнему легко скручиваются в петли. И снег по-прежнему хлещет в лицо, если сбиваешься с дороги…
…Метель подкралась исподтишка: низинами, заснеженными перелесками. Долго ждала в засаде и вдруг – плюнула в лицо иглами льда, со злорадным воем вырвалась из-за холма, вцепилась, завертела мохнатыми лапами, проникая под шубу, в сапоги, за воротник. Освальд сомневался, есть ли в гордой латыни или в других благородных языках словечко, «зга», но сейчас это было неважно, потому что не видно стало именно ни зги. Он хотел выругаться, но только закашлялся: благочестивая метель забила брань обратно в глотку. Оставалось натянуть шляпу на самые уши, плотнее запахнуться и отпустить поводья в надежде, что умная коняга никуда не свернет с тракта. До Лейдена, к счастью, оставалось две мили. Доберемся! Дернул же черт…
Видимо, упомянутый черт в этот момент шлялся поблизости и сумел подслушать мысли. Подтверждая злокозненную репутацию адова семени, из мглистой круговерти донесся волчий вой, в котором стыла вселенская смертная тоска. Кляча, разом бросив понурую меланхолию, взвилась на дыбы. Ветер подхватил отчаянное ржание, раздирая на части, земля кувыркнулась и чувствительно припечатала по спине корявой ладонью. Что-то навалилось сверху. «Волк!» – ужас обжег душу. Однако клыки медлили вцепиться в горло, да и вообще, волк не подавал особых признаков жизни. Проморгавшись, Освальд с проклятьями отпихнул в сторону собственный дорожный мешок, кряхтя поднялся на ноги. Все его большое, нагулявшее лишний жирок тело саднило, а мерзавка-метель куражилась над жертвой, щекоча холодным ножичком в подреберье.
Клячи и след простыл. Лишь в недрах бурана затихал издевательский стук копыт: так небось скачет вавилонская блудница на драконе, преисполненном именами богохульными. Под ногами кишели змеи поземки, вокруг ярилась вьюга. Поди пойми: на тракте ты еще или проклятая лошадь успела свернуть наугад. Ветер! Пока ехал, ветер дул (какое там «дул»! – рвал и метал, как бешеный!) справа. А Кюрцев тракт на подъезде к Лейдену прямой. Если только ветер не поменял направление!.. Матерь Божья, спаси и помилуй! Направь на путь истинный! Пурга секла наотмашь, но Освальд медленно поворачивался, пока не нашел нужное положение. Постоял, убеждая себя, что не ошибся. И двинулся вперед, примостив мешок на правое плечо, чтобы защитить отмороженное напрочь ухо. Дернул же ч-ч-ч… Прости, Господи! – и надоумил же злой советчик гере ван Схелфена и гере Йонге отправить своего поверенного для осмотра монастырских угодий! Что, спрашивается, там зимой смотреть? Мерзлая как камень земля. Сухие соломинки местами торчат из снега. Нет, угодья-то изрядные, не обманули святые отцы. Значит, будет к следующей осени чем вернуть ссуду с процентами. Строиться святым отцам приспичило под Рождество. Ссуда им понадобилась. Вот и обратились в «Схелфен и Йонге». Монахам – заем, банкирам – прибыль. Обещали, конечно, хозяева ради Господа, ради страстей его за нас, грешных, льготный заем выделить, только Йонге за лишнюю монетку удавится, а ван Схелфен сам кого угодно за ломаный грош удавит. Давай, милый Освальд! В седле трясись, мерзни почем зря! Три дня монастырской постной кашей брюхо набивай вместо любимой поджаренной грудинки… Небось еще и за лошадь спросят…
Разумеется, Освальд ван дер Гроот трясся в седле, мерз в пути и давился кашей, мечтая о грудинке, отнюдь не из любви к чистому искусству. Но о жалованье он совершенно забыл, ломясь сквозь пургу и перебирая горести-злосчастья. Занятый этим важным и, несомненно, увлекательным делом, бедолага едва не налетел на большое, темное, с растопыренными…
Черт!
Нет, дерево. Откуда на тракте дерево?
Заблудился! – набатом ударила паника. Освальд метнулся обратно, угодив в объятия матерой ели, близкой родственницы первой «чертовки». Мешок зацепился за обросшую хвоей лапу. Под сапогами хрустел наст, деревья выныривали из пурги десятками, сотнями, словно издеваясь, заслоняли дорогу. А тут еще издалека, на пределе слышимости, эхо подбросило знакомый вой стаи. Несмотря на холод, путник вспотел, ноги подкосились, и, чтобы не упасть, он прислонился спиной к ближайшему стволу. Дерево уберегло от ветра, сейчас дувшего в затылок, да и вьюга начала стихать. Можно было не щуриться до рези в глазах, спасаясь от колючей крупы. Сердце радостно встрепенулось: огонек! Почудилось? Да нет же: теплый, живой, мерцает сквозь буран. И еще один! И еще…
Дошел! Дошел все-таки! Вот он, Лейден, – рукой подать.
Усталость как рукой сняло. Теперь лес послушно расступался, спасительные огни спешили навстречу, ноги сами находили дорогу, чудесным образом минуя скрытые снегом колдобины. Открылся ровный, укатанный тракт. По обочинам тихо дремали предместья, метель смолкала позади, с сожалением выпустив добычу, и волки бросили отпевать заблудшую душу. Он почти дома.
Почти…
Ловкий черт подсуетился и здесь. «Почти дома» превратилось в «совсем не дома», едва Освальд заметил отсутствие родных ворот. Городской стены тоже не было. И, соответственно, стражников: что сторожить, когда ни стены, ни ворот? Гаага? В Гааге он бывал трижды, и этот городишко походил на красавицу Гаагу, как сам Освальд – на св. Себастьяна. Делфт? Вряд ли. А больше в округе и городов-то нет, одни деревни. Здесь же дома каменные, многие двухэтажные, с островерхими крышами, похожими на шапочки сквалыг-лепреконов. Шаги гулко отдавались на брусчатке улиц: тихих, безлюдных и удивительно чистых. Даже снег аккуратно подметен. «От добра добра не ищут! – здраво рассудил господин поверенный. – Переночую, выясню у местных, как отсюда лучше добраться до Лейдена, и поутру…»
Поднявшись по ступенькам на крыльцо ближайшего дома, он решительно взялся за дверной молоток.
– …А вот еще рыбной соляночки, гере ван дер Гроот! С мускатом, с гвоздичкой!
Отказаться от кулинарных соблазнов из рук фру ван Хемеарт было непосильно даже для монаха-постника. Освальд таял в жарком облаке радушия и домашнего уюта, которым буквально с порога окружили гостя хозяева. Пышка Клара – румяная, сдобная, пухлая, в домашнем чепце и необъятном платье с оборками – хлопотала, спеша подать на стол очередное блюдо. Супруг хлопотуньи, Мориц ван Хемеарт, по его собственным словам – владелец сукновальной мануфактуры, поначалу больше молчал, тактично давая замерзшему путнику возможность насытиться и отогреться. Шуба, сапоги и широкополая шляпа уже сушились подле очага (но не у самого огня, чтобы не испортить кожу и мех лишним жаром), а сам Освальд трудился за столом во благо родной утробы. Горячее вино с корицей, белые хлебцы с сырной, густо перченной начинкой, запеканка из гусиной печени, пивной суп и – чудо, Господне чудо!! – обожаемая грудинка, с хрустящей корочкой, поджаренная на решетке! Добрым людям поистине воздастся в раю за гостеприимство. Иной вообще побоится на ночь глядя незнакомцу дверь открыть. Собак спустит!
Последние соображения Освальд не преминул высказать вслух.
Чета ван Хемеарт, переглянувшись, выслушала его сбивчивую благодарность с удивлением.
– Сразу видно, что вы не местный, гере ван дер Гроот. – Многочисленные складки на вытянутом, «лошадином» лице хозяина сложились в мягкую понимающую улыбку.
– Освальд. Для вас просто Освальд, – поспешил вставить гость.
Сухощавый и прямой, как старое, но упорно цепляющееся за жизнь дерево, Мориц ван Хемеарт откинулся на высокую спинку кресла. Кивнул, сделал глоток из кубка, приглашая гостя последовать его примеру.
– У нас в Гульденберге, милейший Освальд, такие зверства не приняты. Отказать в гостеприимстве, прогнать несчастного… Собаками, наконец, травить! Если человек стучится в дверь, значит, нуждается в помощи. А долг всякого честного христианина – помогать ближнему. Разве не так?
– Конечно, вы правы, любезный гере ван Хемеарт!
Добродушный взмах рукой: «Мориц, просто Мориц!»
– Но, дорогой Мориц, в дверь не всегда стучатся добрые и благочестивые люди. Окажись на моем месте разбойник? Грабитель? Отчаявшийся бродяга?!
Лишь заканчивая тираду, Освальд задним числом сообразил: только что ему сообщили, в какой именно город он попал. Однако – Гульденберг? Странно. Очень странно. Городок расположен поблизости от Лейдена (иначе как бы он сюда забрел?!), а поверенный банкирского дома «Схелфен и Йонге» о таком месте ни слухом ни духом!
– У нас жизнь тесная, спокойная. Все друг друга знают, воровать да разбойничать – себе дороже. Лихой человек сразу на виду окажется. А из пришлых… Не припомню я, чтоб чужие люди в Гульденберге озорничали. Может, ты помнишь, Клара?
Хозяйка сосредоточенно поджала губы, возвела очи горе, словно надеясь высмотреть ответ на беленом потолке.
– Нет, Мориц. Не помню. Не бывает у нас такого, гере…
– Освальд. Умоляю, просто Освальд!
– Нет, Освальд. Не бывает.
– А далеко отсюда до Лейдена?
Хозяин задумался, попыхивая свежераскуренной трубочкой.
– Лейден, Лейден… Сам у вас в Лейдене не бывал, врать не стану, но знающие господа сказывали, – слова «знающие господа» Мориц выговорил вкусно, причмокнув, словно вспомнив о чем-то безусловно полезном и нужном, – что пешком за сутки добраться можно. Если пораньше выйти. А верхом – к ужину поспеете. Только лучше вам задержаться в Гульденберге: сами видели, какие сейчас метели! Собьетесь с пути, замерзнете, не дай Бог. Вот наладится погодка, и езжайте на здоровье…
– Боюсь злоупотребить вашим гостеприимством…
– Да вы нас совершенно не стесните! Мы с Кларой домоседы, гостей принимаем редко, а так хочется иногда потолковать с новым человечком. Но, если настаиваете, можете позже перебраться в гостиницу…
Потекла ленивая, теплая, как носки тройной вязки, беседа. Здоровье, погода, цены на шерсть и сукно, кожу и пеньку, мед и овес. Пошлины, ссуды, проценты. Словом, обычный разговор двух бюргеров с достатком, коротающих вечер за кубком вина. Клара в беседе участия не принимала, однако слушала внимательно, с интересом: у пышки отросли длинные чуткие ушки, словно у горных альвов. Приметив интерес хозяйки, Освальд лишний раз напомнил себе: сверх меры не откровенничать. Радушие радушием, но «Схелфен и Йонге» болтунов карал без жалости. И еще кое-что отметил про себя гере ван дер Гроот, ибо в силу профессии был человеком наблюдательным. Едва речь заходила о ценах, лицо Морица сразу становилось сосредоточенным, а взгляд – слегка отсутствующим и вроде как устремленным внутрь. Будто всякий раз сукновал производил в уме некие арифметические действия, переводя ставки в гульденах, дукатах или флоринах в какую-то другую монету. Может, он вообще в торговле профан? Вряд ли. Для человека, имеющего пусть малое, но собственное дело, путаться в ценах – абсурд. А когда Освальд повествовал о вояжах в Гаагу, Хенинг, Роттердам или Утрехт, – сразу замечал, что хозяева слушают с восторгом, жадно ловя каждое слово. Словно не о близлежащих местах шла речь, а о дивных заморских странах, где медведи бегают по улицам, дети рождаются с бородой, а пьяницы пьют ведерную чару в один дых.
Впрочем, сказал ведь Мориц: домоседы они с Кларой.
Месяц за окном толкался рогами в стекло, расписанное узорами. Постепенно беседа стала угасать. Клонило в сон: трудная дорога, сытный ужин и выпитое вино давали себя знать.
– Клара постелила вам на втором этаже, – угадал хозяин мысли гостя.
Неуклюже встав из-за стола, Освальд поклонился.
– Благодарю от всей души. Господь воздаст вам в раю за гостеприимство. Я же, кроме жалких денег, ничего не могу предложить. Возьмите…
Он принялся развязывать висевший на поясе кошель.
– Право, как вам не совестно?! Разве вы не обогрели бы усталого путника, окажись вы на нашем месте? Без расчета, без желания обогатиться?..
Вот в этом Освальд как раз сомневался. Стыд ел глаза, и еще больше хотелось отблагодарить милое семейство. Завязки кошеля отсырели, набухли, узлы никак не желали распускаться.
– Я настаиваю! Если вы откажетесь, я обижусь…
– Ну, раз настаиваете…
Мориц оказался рядом. Протянул руку – невесомую, похожую на ветку зимнего клена – и с ловкостью площадного фигляра извлек у гостя из-за уха пару монеток. В отблесках свечей тускло блеснуло серебро.
– Мы в расчете.
Однако ловок! Видит, что гость – упрямец, вот и свел дело к шутке. Улыбаясь в ответ, Освальд проследовал за смеющейся Кларой на второй этаж.
Утром, когда после теплого молока с гренками ван дер Гроот предпринял очередную попытку расплатиться, Мориц обиделся всерьез:
– За кого вы нас принимаете?! Грех обирать гостя!
В итоге пришлось долго извиняться: мол, от чистого сердца, и все такое. Мир хоть и с трудом, но был восстановлен, так что поверенный из Лейдена покинул гостеприимный дом в самом радужном настроении. «Надо будет подарок им купить, в благодарность!» – думал он, спускаясь с крыльца.
Свежее зимнее утро, румяное, как молодица на выданье, подмигивало искрами сосулек, веселыми блестками инея, пускало вдогон стаю зайчиков из чисто вымытых окон. Воздух хотелось пить, как ключевую воду. Морозец задиристо щиплет кожу – и не скажешь, что родной брат вчерашней пурги, назойливой любовницы, бесстыже лезущей под шубу. Ни ветерка, столбы дыма из труб прямо в небо упираются, что твои колонны в свод собора. Выходит, ошиблись ван Хемеарты, насчет погодки-то! Заподозрить милейших хозяев во лжи даже в голову не пришло. Всем известно: погода – девка вертлявая, никому не уследить.
Махнет подолом, скромница, да и бурю нагуляет.
Околица была совсем близко. Отсюда начиналась заснеженная дорога, которая привела Освальда в Гульденберг. Мориц говорил, до Лейдена пешком – сутки. Так, может, не мешкать? Выбрести на Кюрцев тракт, переночевать в харчевне: их на тракте – пропасть, какая-то обязательно подвернется… Разом позабыв о намерении купить Морицу с Кларой подарок, Освальд решительно направился вперед. Погостил – пора и честь знать. Брусчатка быстро кончилась, под ноги легла мерзлая спина дороги, припорошенная снежной крупой: домой, домой! Ветер, разгулявшийся на чистом пространстве, не смог испортить настроение. Прощай, дружище Гульденберг, даст Бог, свидимся!..
Ветер усилился.
Теперь он не просто дул: рвался с цепи, злобным псом норовил цапнуть за лодыжку, за бок, кидался в лицо, желая сбить с ног, растерзать в клочья. Небо впереди насупилось, сдвинув хмурые брови туч. Частокол рощи, редкой и голой, скрыла клубящаяся пелена, и гере ван дер Гроот понял: надо срочно возвращаться! Правы, выходит, Мориц с Кларой: надвигалась пурга, матушка вчерашней завирухи.
Настойчиво подталкиваемый в спину, он поспешил обратно.
До города ветер не добрался: бессильно угас на окраинах, запутался в узеньких улочках, прилег на островерхих крышах. Лишь столбы дыма разлохматил наподобие собачьих хвостов. «С монахами я за три дня обернулся, а на осмотр угодий Йонге неделю положил. Не считая дороги. Если и задержусь, ничего страшного. Деньги есть, не пропаду», – размышлял Освальд, спрашивая у торговки сдобой путь к ближайшей гостинице. Он не спешил, наслаждаясь покоем. Здесь ему положительно нравилось. В кои-то веки выпал из деловой сутолоки: разъезды, описи, векселя, тяжбы, счета… Сейчас поверенному «Схелфена и Йонге» казалось, что время остановилось передохнуть вместе с ним.
«ПередохнУть или передОхнуть?» – дурацкий каламбур вызвал усмешку.
Сапоги топтали булыжник мостовой, поскрипывая уверенностью в завтрашнем дне. Первое впечатление не обмануло: таких чистых и уютных городков, как Гульденберг, поискать. Причуды флюгеров, пузаны-балкончики с хитрым литьем оград, резные наличники и ставенки, фигурки амуров и святых, витражные стекла в слуховых окнах… Даже черепица на крышах была разная, и всяк норовил уложить ее наособицу. За очередным поворотом, на углу, обнаружился нищий. Надо сказать, первый нищий, встреченный здесь. Благообразный старичок в ветхом, но чистом одеянии тихо стоял у стены. Рядом лежала аккуратно заштопанная шляпа. Пустая. Удивило, что при виде прохожего нищий не принялся гнусавить обычные жалобы, клянча подачку, лишь молча проводил незнакомца тоскливым взглядом. Медяк сам собой оказался в руке. Ван дер Гроот подметил, что ему приятно расстаться с деньгами. Приятно сделать добро для нуждающегося человека. Однако ответный взгляд нищего обескуражил доброхота: вместо благодарности в глазах старичка явственно читалось недоумение. Как если бы Освальд бросил в шляпу не монету, а камешек или ржавый гвоздь. Потом во взгляде проступила догадка, столь же странная, сколь и непонятная, и жалостливое сочувствие!
Как будто нищим был не старик, а он, Освальд.
Зачесался язык: очень хотелось сказать попрошайке пару ласковых! Неудивительно, что шляпа пустая. Кто нахалу подаст? Но гере ван дер Гроот сдержался. Блаженный, видать; грех на такого обижаться.
Вскоре он уже стучал в дверь под жестяной заметной издали вывеской: «Приют добродетели».
– Милости просим! Входите, будьте как дома!..
Хозяин гостиницы, улыбчивый гере Троствейк, встретил Освальда с распростертыми объятиями. Круглая физиономия лучилась от удовольствия, а шишковатый нос жил при этом собственной, весьма увлекательной жизнью, принюхиваясь ко всему и вертясь во все стороны. Так и казалось: сейчас оторвется и проворно ускачет прочь в поисках добычи. У Освальда создалось впечатление, что в «Приюте добродетели» он – единственный постоялец. То ли другие путники не блистали добродетелями, больше склоняясь к пороку, то ли вообще сюда не заглядывали. Впрочем, гостиница оказалась уютной, с крохотной харчевенкой во дворике, где Освальд немедленно изъявил желание завтракать по утрам. Хозяин предложил также обеды и ужины, но ван дер Гроот ответил вежливым отказом: хотелось всласть побродить по городу, не будучи привязанным к месту жительства. Оплатишь еду вперед, и расстраивайся потом, обедая в другом месте!
– Задаток? Или рассчитаетесь при отъезде?
– Плачу за весь пансион вперед.
Он еще только взялся за кошель, намереваясь уточнить цены, но гере Троствейк на диво знакомым жестом протянул пухлую руку. На ладони у хозяина звякнули монеты.
– Вы удивительно щедры, мой великодушный гере! Комната и завтраки на три дня вперед. Можете удостовериться. – Троствейк продемонстрировал пять монет незнакомой чеканки и проворно спрятал деньги за пазуху. Освальд готов был поклясться, что монеты шутник выхватил у него из-за уха. Или из-за воротника. Надо же – город ловкачей! Карманники здесь должны быть просто виртуозами. Целое состояние из-за ушей перетаскают, охнуть не успеешь! Видно, в «Приюте…» не принято платить вперед. Считается дурным тоном: вроде как ты решил, что хозяин тебе не доверяет. А хозяин понял, что гость не в курсе здешних обычаев, и свел дело к шутке. Весьма деликатный человек. Надеюсь, завтраки в его харчевне не разочаруют.
В светлой чисто убранной комнате имелся сундук, куда Освальд спрятал мешок с пожитками. На всякий случай проверил кошель. Деньги были на месте, до последнего патара. Он присел на кровать, с хрустом потянулся, расправляя затекшие плечи. Крыша над головой есть, свободного времени навалом. Можно отправляться на прогулку.
Змей-многохвост сбросил кожу, и ее распластали улицами города. Проезжая часть ровнехонька, стык в стык вымощена тесаными чешуйками камня. Ни клочка земли! Такое Освальд видел впервые. Хорошо они тут устроились, в своем Гульденберге. Лавки, лавочки, лавчонки, жилые дома… Площадь. Ратуша. Напротив – церковь. Чего тебе не хватает, приезжий? А-а, понял чего! Стражников. Единственный представитель этой древней мужской профессии торчал, зевая, у входа в ратушу. Вид страж имел отнюдь не воинственный. У них, что же, и воров нету? Грабителей? Жуликов? Пьяных дебоширов? Подати в срок платят? Долги вовремя возвращают? Ну, жену-блудню хотя бы иногда грозный супруг тростью вразумляет?
Матерь Божья, может, у них и тюрьмы нет?!
Освальд хотел пристать с вопросами к стражнику, но постеснялся. Глупо как-то, да и неловко… Вспоминая принятое в Аугсбурге «Установление о преобразовании хорошей полиции», которое не удалось воплотить в жизнь даже под угрозой штрафа в размере двух марок золотом, он миновал площадь. Двинулся дальше по спуску Андрея Мускулуса, как утверждала табличка в начале. Вскоре на пути обнаружилась скобяная лавка. Еще утром, покидая дом ван Хемеартов, поверенный заметил, что малые ножны на поясе пусты. Видать, нож выпал, когда лошадь сбросила всадника. А вещь в дороге полезная, разъездному человеку без этого нельзя!
– Что угодно? – выскочил навстречу шустрый скобарь, топорща ежик седых усов.
– Нож желаю подобрать. К старым ножнам.
– Давайте-ка сюда ваши ножны, уважаемый. Сейчас, сейчас… – Скобарь был подслеповат: ножны поднес к самым глазам, долго разглядывал, отчаянно щурясь и моргая. Потом нырнул за прилавок. – Прошу! Извольте примерить!
Первый клинок болтался цветком в проруби. Освальд хотел выругаться, но промедлил, и верно сделал: четыре остальных ножа вошли в ножны идеально. Выбор пал на третий: легкий муар по лезвию, рукоять из оленьего рога. Заточка – бриться впору.
– Берете?
– Беру. Сколько с меня?
В ответ лавочник звонко щелкнул пальцами у самого уха клиента. Подкинул на ладони возникшую монету.
– Вам со скидкой, уважаемый. Сами видите: лишнего не возьму.
– Спасибо. Рад был знакомству, товар превосходен… – мямлил Освальд, пятясь к выходу. Он все ждал, что хозяин сейчас его окликнет: «Ладно, я пошутил. С вас четверть флорина». Клянусь спасением души, заплатил бы с чистым сердцем. Не привык ходить в должниках, а тут, в леденцовом чистеньком Гульденберге…
Скобарь промолчал, и ван дер Гроот беспрепятственно вышел из лавки. Тронул пальцем нож: не растаял ли в воздухе? Ощупал кошель под полой шубы. «Может, у них обычай такой: приезжим в первый день всякую мелочь бесплатно дарить? – ухватился Освальд за соломинку. – Мориц говорил: гости тут редкость, значит, убыток невелик…» Мысль выглядела бредом сумасшедшего. Хихикнув, господин поверенный перешел спуск. Здесь располагалась винная лавка, где, как принято в подобных заведениях, торговали «на вынос и распивочно». Бегло осмотрев ряды пыльных бутылей и бочонков, он с самым непринужденным видом спросил кубок мальвазии. Вино оказалось отменным, а хозяин лавки не замедлил подтвердить безумную догадку: вынул плату из-под воротника Освальдовой шубы и сунул себе в карман. Даже не вздумав препятствовать, когда клиент заказал второй кубок, выпил залпом и пошел прочь!
«Кто из нас двоих рехнулся – я или город?!»
В течение последующих трех часов ван дер Гроот стал счастливым обладателем новой шляпы, походной чернильницы с крышкой, футляра для перьев, перстня-печатки, флакончика с розовым маслом, пояса с массивной пряжкой из серебра, умывального таза, вызолоченного снаружи, дражуара для конфет, подсвечника в виде Нептунова трезубца, набора столовых ложек с самоцветами на черенках, а также объемистой сумки из прекрасно выделанной телячьей кожи, куда счастливчик сложил все приобретения, кроме шляпы (ее надел вместо старой). Все это досталось господину поверенному совершенно бесплатно. Если, конечно – ха-ха! – не считать «платой» монеты из-за уха, исправно выхватываемые продавцами.
Нагруженный имуществом, он утомился бродить по городу, собирая дань с общего безумия, и ощутил голод. К счастью, харчевня под соблазнительным названием «Грех чревоугодия» уже манила страждущих ароматами жаркого. Расположившись в уголке и сделав заказ: миска серого гороха со шкварками, каплун на вертеле и большая кружка темного пива, – Освальд с увлечением предался означенному на вывеске греху, мимоходом наблюдая за другими посетителями. Милейшие гульденбергцы чем дальше, тем больше вызывали в нем самый живой интерес. Тем паче что с недавнего времени интерес получил новый, отнюдь не бескорыстный толчок. Вскоре внимание было вознаграждено. Да так, что сердце на миг, словно в балладе хлыща-трубадура, «сладко замерло в груди». Все посетители – все?! все! абсолютно все!!! – рассчитывались за еду-питье до боли знакомым способом: монетка из-за уха, и привет! Предположить, что сегодня в харчевне собрались пообедать исключительно приезжие, отмечая первый день прибытия в славный Гульденберг, было невозможно. Местные же обыватели воспринимали царящий альтруизм как должное. Как сам Освальд воспринял бы три-четыре патара серебром, отданные за хороший обед.
Оглушен внезапным озарением, ван дер Гроот залил два кубка мальвазии и выпитую кружку пива изрядным кубком малаги. Феерические, дивно прекрасные мысли табунами бродили в голове. Сейчас важно было заставить эти табуны двигаться в нужном направлении. Все – ДАРОМ! И никто не уйдет обиженным! И надо быть последним дураком, чтобы не воспользоваться расположением судьбы! Вот она, счастливая звезда Освальда ван дер Гроота! Она сияет здесь, в маленьком городке. Протяни руку – и срывай удачу с неба.
Хлопнув чарку данцигской водки, он вдруг понял ясно и окончательно: «Я попал в рай».
Мало кто из нас при жизни (да и перед смертью, чего греха таить!) задумывается о том, что будет делать, попав на небеса. Небеса – обитель блаженства, этим все сказано. Лучше и много полезнее время от времени задумываться: как туда попасть? Вот это действительно проблема, ибо жизнь земная полна соблазнов и искушений. А если-таки заслужил, и св. Петр открыл ворота, то какого рожна тебе еще надо?!
Бряцай на арфе и молчи в тряпочку.
В этом смысле Освальд ван дер Гроот ничуть не отличался от большинства людей: изыски прикладной теософии обходили его стороной. Хватало дел поважнее, чем досужие рассуждения на возвышенные темы. Даже задайся он вопросом о своей будущей жизни в раю – любой святой отец, у которого он стал бы выпытывать подробности, послал бы идиота не в рай, а куда подальше. Короче, к жизни в райских кущах гере ван дер Гроот был никак не подготовлен. Правда, и «кущи» изрядно отличались от тех, что поминались святыми отцами в проповедях, зато были куда понятнее и, признаемся честно, куда приятнее обещанного после смерти Эдемского сада. Реальность вызывала детский восторг и головокружение.
Отяжелев от выпитого и съеденного, распираем грандиозными замыслами, с головой, затуманенной мечтами о грядущем величии, Освальд покинул харчевню. Долго блуждал по улицам Гульденберга, плохо понимая, куда его несут ноги и нисколько не беспокоясь этим вопросом. Что плохого может случиться с доброй душой в раю?! Отсутствие стражников, ставшее теперь понятным, умиляло: и впрямь, кто ж станет грабить, воровать и жульничать, когда все можно взять бесплатно?! До гостиницы он добрался поздним вечером, когда иссиня-фиолетовая кожа небес покрылась первой сыпью звезд. Грузно топая, взобрался на второй этаж. Хотел пинком распахнуть дверь – не вышло: дверь оказалась запертой. После долгих поисков нашарил в кармане ключ, отпер и, шагнув за порог, свалил трофеи у кровати, прямо на пол. В шубе, в сапогах упал на жалобно заскрипевшее ложе.
Вскоре комнату сотряс богатырский храп счастливого человека.
Но господин, вышедший утром из «Приюта добродетели», мало напоминал вчерашнего Освальда ван дер Гроота. Собранность, здравомыслие и разумная осторожность читались во всем его облике. Радость и возбуждение были строго загнаны в самый дальний уголок сердца, уступив место природной недоверчивости и трезвому расчету. А вдруг рай на поверку окажется сном? Хитроумным обманом?! Что ж, он приготовился к подобному разочарованию, хотя все существо его вопило: «Ты, Фома Неверный! Вложи персты в раны и убедись!» Для начала гере ван дер Гроот учинил два малых опыта: в одной лавке приобрел образок Святой Девы Марии на витой цепочке, а в другой – позолоченный кубок с надписью, согревающей сердце: «In vino veritas». До такой степени латынь знал даже он. И хвала Господу: чудо длилось! Однако, даже получив однозначное подтверждение, поверенный из Лейдена не потерял головы. Он отнюдь не собирался провести в этом раю весь остаток жизни, полагая визит в Гульденберг лишь ступенью перед воистину сказочным бытием. Чего можно добиться здесь, если с толком распорядиться даром судьбы? Ну, богатства. А много ли стоит богатство там, где деньги – мусор и каждый берет все даром, хоть богатей, хоть нищий?!
Нищий…
Откуда взялся здесь, в царстве дармовщины, памятный старичок-аккуратист?! А-а, ясно. Еще тогда подумалось: «Блаженный, видать». Кто ж, кроме блажного безумца или честного сумасброда, станет просить подаяния в Гульденберге? Понятно теперь, почему он на монету рожу скорчил… Да, но почему тогда все поголовно не ходят в собольих шубах, увешанные бриллиантами? Почему не едят дроздов с трюфелями на драгоценных блюдах? Разве здесь живут (почему не во дворцах?!) сплошь простаки и бессребреники?! А с другой стороны, какой резон хвастаться достатком, если ты – один из многих? Если каждый способен позволить себе то же самое? Вполне возможно, поначалу многие и ели дроздов с золота. Пока не пресытились. Человеку хочется разнообразия. Тут разнообразие – в подобии жизни «как везде». Но в другом месте – например, в Лейдене… Да что там Лейден! Гаага, Роттердам, Хенинг, Майнц! – там он сможет развернуться! Открыть свое дело, разбогатеть, приобрести дворянство, титул, собственный замок, положение в обществе… Однако великое начинается с малого. Деньги (настоящие, полновесные флорины или дублоны) здесь, похоже, не в ходу. Что же в таком случае отсюда лучше увезти? Ценное и не слишком громоздкое? Украшения! Перстни, серьги, цепи: золотые поделки с дорогими камнями! Обязательно хорошей работы! Как он определит качество работы, Освальд еще не знал, но самонадеянно положился на собственный вкус.
Оценить прекрасное? – запросто!
И он направился к центру города, деловито осматриваясь в поисках ювелирных лавок. Предмет поисков обнаружился довольно скоро. От изобилия разбежались глаза: броши, подвески, ожерелья, браслеты, диадемы… Вкус подсказывал: украшения превосходны, хватай, пока дают! Бриллианты, рубины, сапфиры, изумруды и аметисты заговорщицки подмигивали буквально отовсюду. Из ассортимента не понравился только хозяин лавки: жирный карлик с порога окинул клиента оценивающим взглядом, словно прикидывая платежеспособность. Наглец! Какая тут у вас, к дьяволу (прости, Господи!), платежеспособность?!
«Что, братец? Собьем спесь с коротышки?!»
Он уже хотел было выгрести лавку подчистую, но разумная осторожность взяла верх. Освальд придирчиво осмотрел товар, ткнул пальцем в массивный перстень с изумрудом и нитку розового жемчуга:
– А под заказ работаете? Или только готовым торгуете?
Из лавки он вышел, беззаботно насвистывая. Перстень чудесно смотрелся на безымянном пальце; жемчуг дремал в кошельке на поясе вместе с ненужными здесь деньгами. А еще ювелир принял заказ на умопомрачительную диадему: червонного золота с рубинами. Выкуси, карлик! Будет впредь наука: не косись на покупателей. Сгребать с прилавка все подряд Освальд поостерегся, избегая привлекать лишнее внимание. В Гульденберге и другие мастера сыщутся: тут подвеска, там браслетик… Спешить некуда: на службу в «Схелфен и Йонге» он уж точно не вернется. Ищите другого дурака! Освальд ван дер Гроот теперь сам себе голова! И еще какая голова! А может, ювелир был в чем-то прав? Вид у клиента… не испанский король, скажем прямо. Надо срочно сменить шубу! И сапоги. Ну-ка, где тут соответствующая лавка?
Переодевшись в новье, бывший (да, теперь – бывший!) поверенный собрался было продолжить охоту за счастьем. Но тут в голову с залихватским свистом влетела шальная-удалая мыслишка. К черту дела! Успеется! Почему бы не урвать смачный кус удовольствий прямо здесь и сейчас?! Все – даром! Вино, еда, веселые потаскушки! Пользуйся, счастливчик! Остатки благоразумия пали под натиском превосходящих сил противника. Чего, собственно, опасаться? Башка наутро разболится с перепою? Шлюхи до смерти залюбят? Ха! Напугали козла капустой, а волка – козлятиной!
Имей Освальд представление о магометанском рае, он уверился бы, что по ошибке Аллаха, милостивого и милосердного, попал именно туда. Ибо на рай христиан следующие три дня пребывания в Гульденберге походили мало. Гурии, вино, разухабистые песни, жратва от пуза – и пухлые бедра, груди, ягодицы… Щечки с губками тоже имелись, не без этого, хотя запомнились меньше.
Особенно возбуждало то, что девочки отдавались даром.
Приятно, когда тебя любят просто так.
Время от времени выныривая из тихого омута наслаждений, где кишмя кишели разнообразные черти, Освальд заставлял себя вернуться к делам. Коллекция ювелирных изделий пополнилась гранатовым браслетом, алмазными подвесками и кольцом с шестиконечной звездой-печаткой. Во дворе гостиницы заржал гнедой жеребец, в сундуке дремали сбруя и объемистые седельные сумки. И настал день, когда душа сказала: все. Пора заканчивать. Он лежал в постели, рядом тихо посапывала шлюха. В слюдяное оконце маленького уютного дома терпимости вползал злодей-рассвет, бормоча: хорошего понемножку! Сопьешься, потеряешь интерес ко всему и останешься здесь навсегда. Он решительно выбрался из постели, качнулся, но устоял. Какое сегодня число? Ага, диадема будет готова завтра. Для первого раза вполне достаточно. Вернуться в Лейден, распродаться, открыть банкирский дом «Ван дер Гроот», время от времени навещая гостеприимный Гульденберг… Проклятье! Его ведь могут ограбить по дороге! Нанять охрану? Местные тихони мало подходят для роли головорезов-наемников. Вооружиться самому? Мечом или шпагой Освальд не владел, из аркебузы стрелял однажды, по пьяной лавочке, но любой грабитель сперва подумает, прежде чем связаться с хорошо вооруженным путником. Кроме того, оружие потом можно будет выгодно продать!
Стояло раннее утро, однако оружейник – матерый бородач самого что ни на есть разбойного вида – уже открыл свое заведение. Покупателей, кроме Освальда, не было: видимо, боялись заглядывать к такому красавцу. Со стен блестели мечи, сабли, алебарды, протазаны, моргенштерны, булавы, кинжалы и прочие орудия любви к ближнему. Ага, вот и аркебуза! Из огнестрельного оружия имелся также пистоль с раструбом на конце дула и – о чудо! – замечательная ручная бомбарда.
– Я беру ее. Добавьте пороха и зарядов на дюжину выстрелов.
– Нет, не берете, – мрачно пророкотал детина.
В первый миг Освальд решил, что ослышался.
– Почему это не беру, если беру?!
– Это дорогое оружие. У вас не хватит средств.
Гере ван дер Гроот успел отвыкнуть от подобного обращения.
– И на что же, по-вашему, у меня достаточно средств? – с нескрываемой издевкой осведомился он. – К примеру, на эту аркебузу?
– Нет.
– На этот меч?
– Нет.
– На эту…
– Лучше уходите, – ровным голосом, без всякой угрозы, сообщил оружейник. И оскорбленный до глубины души Освальд счел за благо покинуть лавку. «Шиш тебе, а не фарт! Хрен тебе, а не рай! Был, да весь вышел!» – бубнил в мозгу мерзкий паяц. Зайти, что ли, в другую лавку? Может, здесь просто хозяин – грубиян? Но вместо визита к конкурентам наглеца Освальд заглянул в ближайшую харчевню. Долго сидел, глядя в стену. Выпил воды с медом. Домой, пора ехать домой. Давно пора.
Плату в харчевне с него взяли обычным образом, и это успокоило. Выйдя на улицу, двинулся наугад. До глубокого вечера бродил по городу, ничего не покупая, не чувствуя голода: просто смотрел, будто запоминал перед расставанием.
Хватит.
Завтра Гульденберг останется за спиной.
– Присоединяйтесь, гере ван дер Гроот! Я угощаю.
– Есть повод, гере Троствейк?
– Есть. У меня сын родился.
Хозяин «Приюта добродетели» в одиночестве сидел за дальним от входа столом, сплошь заставленным разнообразной снедью. Истекал жиром нежнейший лосось, жаренные в масле колбаски оглушающе пахли чесночком, ломтики сыра оплакивали несовершенство мира, и гордо озирали поле боя полководцы – кувшины с вином. Пить не хотелось. Отказаться? Неловко. Поздравив счастливого отца, Освальд присел напротив, с кислой физиономией следил, как Троствейк наполняет второй кубок. Стол явно накрывали на целую толпу. Где в таком случае остальные гости?
Опаздывают?!
В гостинице стояла мертвая тишина. Лишь громко тикали в углу напольные часы: золоченые усы стрелок показывали четверть восьмого. Зловещая, угнетающая тень крылась в странной тишине. Когда рождается ребенок, а тем более – сын, продолжатель рода! – это всегда радость. В доме царит веселый кавардак, суетятся женщины, наверху орет новорожденный, мужчины поднимают тост за тостом, хлопая счастливого отца по спине, – одним словом, праздник! А тут…
Все ли в порядке с малышом? С роженицей?
Напрямую спросить об этом Освальд постеснялся. Чужие дела – потемки. Каждую минуту собираясь встать, чтобы начать готовить вещи к отъезду, он, сам не зная почему, продолжал сидеть за столом, без аппетита жуя кусочек лососины. Троствейк словно забыл о нем, все чаще с нескрываемым раздражением поглядывая то на часы, то на входную дверь. Почему хозяин так взволнован? Ну, опаздывают гости…
Троствейк судорожно осушил кубок. Вновь налил – доверху.
Рука счастливого отца дрожала.
– Вы пейте, угощайтесь! – Хозяин вдруг очнулся. Впрочем, нарочитая бодрость тона не обманула бы и самого последнего простака. Приглашая следовать его примеру, Троствейк вновь припал к кубку, проливая алые капли на кафтан. Забыв утереться, вскочил на ноги, забегал из угла в угол. От часов – к двери. Не человек – маятник. «Интересно, а на какие доходы живет наш папашка? Барыш с пустой гостиницы – дай Бог вообще свести концы с концами… Ах да, здесь же все даром! Тогда зачем ему вообще „Приют добродетели“? Для развлечения?!» Тем временем предмет размышлений Освальда толкнул дверь и выбежал наружу. В свете фонаря над входом можно было разглядеть, как гере Троствейк что-то возбужденно втолковывает закутанному в шаль мальчишке, а тот кивает в ответ. Потом хозяин гостиницы сунул мальчишке – монетку? конечно, что же еще?! – махнул рукой в сторону центра города, и малец припустил со всех ног в указанном направлении.
Вернувшись, всегда улыбчивый, а сейчас мрачней тучи, счастливый отец вновь принялся мерить шагами помещение. Часы монотонно тикали, ожидание тянулось мокрой вожжой. Освальд глотнул вина и совсем было собрался уйти, когда гере Троствейк взвизгнул:
– Это безобразие! Я буду жаловаться! Я член городского совета, я этого так не оставлю! Вы представляете?! Посыльный отправился в магистрат еще ночью, едва у Оттилии начались схватки! А служащего до сих пор нет!
– Конечно, безобразие. Я вас отлично понимаю, – на всякий случай поспешил согласиться Освальд, туго соображая, почему при схватках у роженицы надо отправлять посыльного не к повитухе, а в магистрат.
– Это больше чем нерасторопность! Это преступление! Если мой сын умрет, я добьюсь, чтобы негодяя не просто высекли плетьми! Его уволят! Без выходного пособия! И больше никто, никогда, ни за что не возьмет этого убийцу…
С грохотом распахнулась входная дверь. Дернулось в испуге, едва не погаснув, пламя оплывших свечей. В облаке морозного пара с улицы буквально влетел человек: без шапки, плащ бьется по ветру. Волосы смерзлись сосульками, лицо пунцовое от быстрого бега, изо рта с шумом вырывается тяжелое дыхание загнанного зверя. На груди посыльного болталась бляха служащего магистрата, а в руках он судорожно сжимал плоскую кожаную суму.
– Где вас черти носили, Паннекук?! – В вопле Троствейка, несмотря на ярость, слышалось явное облегчение. – Где вы шлялись целый день?! Уж полночь, вашу мать, близится, а вас нет и нет!..
– С-с-сегодня н-н-не моя оч-ч-чередь! – с трудом прохрипел служащий, пытаясь отдышаться. – К вам отп-п-п-равился Олле. Олле кх-кх-кх-Колтхоф!
– Потом расскажете! – сменил гнев на милость содержатель «Приюта добродетели». – Время не ждет. Грамота, надеюсь, при вас?
– Д-д-д-да…
– Давайте ее скорее сюда! Вот свечи, цветной воск…
Он помог Паннекуку извлечь из сумы свернутый в трубку пергамент со шнурком и коробочку с печатью. Укрепив грамоту на заблаговременно вбитом гвозде, схватил блюдце из бронзы, где лежал комочек воска, и вместе со служащим принялся разогревать воск над пламенем свечи.
– Олле спешил к в-в-вам, но поскользнулся и сломал ногу. Г-г-головой ударился. Пока его нашли, отнесли к лекарю, п-п-пока он оч-ч-нулся, п-п-пока послали в магистрат, а от-т-туда – за мной… Я сп-п-пешил, как мог, гере Троствейк! Я… – бормотал Паннекук.
– Ладно, ладно, я не в обиде. Вы успели, вы торопились… Но поймите и меня! Я весь извелся! Целый день! С самого утра мой сын между жизнью и смертью… гости боятся зайти, поздравить!..
– Я вас чудесно понимаю, гере Троствейк…
В отличие от понятливого служащего, Освальд сидел дурак дураком. Умом они тронулись, эти двое? Или прямо сейчас, на глазах свидетеля, готовятся провести сатанинский обряд?! Правда, помимо свечей, воска и идиотской грамоты для вызова дьявола, как говорят сведущие люди, требуются кровавые жертвы, оскверненное распятие…
– Ф-фух, растаял. Давайте!
Троствейк, держа щипцами блюдце с жидким воском, на цыпочках подбежал к грамоте, расправил пергамент свободной рукой, а служащий магистрата извлек из футляра печать. Серебряной лопаточкой зачерпнул воска, ловко шлепнул горячую лепешку в нижний правый угол грамоты. Со стуком припечатал. Облегченно выдохнул. И сразу, словно в ответ, со второго этажа донесся требовательный крик.
Младенец хотел есть.
И завертелось! Воистину счастливый отец тащил слабо сопротивляющегося Паннекука за стол. Посыльный стеснительно отказывался, выпил кубок, выпил два и откланялся, насвистывая, как хозяин ни упрашивал остаться. Потом Троствейк умчался наверх – проведать жену с ребенком. Но только ван дер Гроот собрался, воспользовавшись отсутствием почтенного родителя, уединиться наконец в своей комнате, как гере Троствейк вернулся, сияя свеженадраенной луной.
Освальд встал навстречу:
– Не сочтите праздным любопытством… я хотел бы спросить вас…
– Все, что угодно! – Хозяин гостиницы лучился счастьем, как печка – жаром.
– В чем причины вашего волнения? Я же видел, вы просто места себе не находили. И так обрадовались, когда пришел служащий…
– Но он должен был прийти! Обязан! До полуночи. А на дворе стемнело, восьмой час… – В голосе Троствейка звенело искреннее недоумение: как можно не понимать таких простых вещей?! Даже ребенку ясно…
– А грамота? Зачем она?!
– Зачем?! Как это зачем? – На миг Освальду показалось, что собеседника хватит удар. – Это же пансион! От магистрата. Пансион моему сыну, до полного совершеннолетия!
– Но к чему такая спешка? Зашел бы служащий завтра, занес пансион… Что бы изменилось?
– Вы с ума сошли! – Лицо хозяина гостиницы пошло багровыми пятнами. – Завтра? Как ребенок дожил бы до завтра без пансиона?!
– Что вы городите, почтенный гере? И какой же вашему сыну причитается пансион, если без него он жить не может?!
– Обычный пансион. От городской казны, как и всем новорожденным в Гульденберге. Двадцать четыре года, как одна минутка.
– Двадцать четыре – чего?!
– Двадцать четыре года. Вы что, прикидываетесь? Хотя насчет детей… Виноват. Тут вы могли и не сообразить. Очень хорошо, что вы заговорили со мной о делах. Очень, очень хорошо. Я и сам хотел, да замотался… – Тон гере Троствейка изменился, став назидательным до оскомины и одновременно сочувственным. – Должен заметить: вам следовало бы быть осмотрительней. Или впрямь решили, что попали в сказку? Если так, тогда вы, извините, или простак-деревенщина, или глупец. Или вас ослепила жадность. Даром и в раю арфы не выдадут. Но я же вижу, вы вполне разумный молодой человек. Вы мне сразу понравились. Ах, молодо-зелено! – тратить средства без оглядки, с таким размахом… У вас ведь на счету остались жалкие гроши! Дней десять, не больше.
– Вы издеваетесь?!
– Не притворяйтесь идиотом, любезный гере ван дер Гроот. Небось сами сто раз повторяли: время – деньги. Только всем временем мира вправе распорядиться лишь один вкладчик: Господь. А временем собственной жизни… Смотрите.
Знакомым движением Троствейк потянулся к собственному уху. Извлек серебряную монету. Таких монет Освальд перевидал порядочно, но лишь здесь, в Гульденберге. Больше – нигде.
– Это день. А это…
Пальцы вытащили из воздуха монету побольше.
– Неделя. Вот месяц, – на ладони весомо звякнул золотой. – Такие дела, молодой человек.
Троствейк сжал кулак жестом фокусника, дунул, раскрыл ладонь.
Денег на ладони не было. Одни линии жизни, и все.
Огарок свечи трещал, коптил, временами угасая, потом спохватывался и выбрасывал язычок пламени, как белый флаг из сдающейся крепости. Огарку было страшно. Он боялся смерти. И в отчаянии металась по стенам, разрастаясь до потолка, съеживаясь в комок, неприкаянная тень Освальда ван дер Гроота.
– Мерзкий содержатель «Логова порока» нагло врет! Уехать отсюда, убежать немедленно, оставив чертова фигляра с носом, и забыть проклятый Гульденберг как страшный сон!
«…и на одиннадцатый день бегства отдать Богу душу? Хорошо еще, если Богу…»
– Чушь! Подлый розыгрыш! Взять и умереть без видимой причины?! Я молод, здоров, полон сил, почти богат…
«…кому нужно твое богатство? Костлявой? От смерти не откупишься…»
– Не откупишься? Дудки! Если время – деньги… Продать все к чертовой матери (прости, Господи!) и уехать!..
«…уехать полным дураком. Раздавшим кучу добра за призрак монет-минут. И весь леденцовый городишко станет хохотать дураку в спину. Небось на таких остолопах и наживаются…»
– Я проверю слова мерзавца! Я узнаю правду!
«Проверишь? Как?!»
Десять дней. Десять дней… Ведя спор с самим собой, Освальд уже знал, что чувствует смертник в преддверии эшафота. Помилуют? Повесят? Может быть, судья жестоко пошутил? И через десять дней стражники, отомкнув темницу, с хохотом выпустят беднягу, обмочившегося от страха?! Единственный очевидный способ проверки никак не устраивал. Если Троствейк сказал правду…
Утром из гостиницы вышел живой мертвец: землистое лицо, круги под глазами. Ноги держали плохо, но слабая искра надежды гнала тело вперед.
– Сколько у меня на счету?
– Десять дней без малого, – ответил пекарь, ничуть не удивясь.
– Сколько у меня на счету?
– Девять с хвостиком, – ответил кондитер.
– Сколько у меня?
– Девять с мелочью, – ответил портной.
– Сколько?..
– Девять, – ответила молочница.
– Вы сговорились! Все!!!
– Извините…
– Я хотел бы вернуть обратно дражуар.
– Мы не принимаем обратно проданные вещи.
– Я хочу вернуть коня. Он засекается.
– Надо было смотреть при покупке.
– Верните задаток за диадему!
– Вы не хотите забрать украшение? Оно готово.
– Не хочу. Я передумал.
– Я не возвращаю задатков.
– Я буду жаловаться!
– Ваше право.
– Негодяй!
– Если вы не уйдете, я велю сыновьям вышвырнуть вас вон.
– Вы старьевщик?
– Я.
– Сколько вы дадите за все эти вещи?
– Очень мало, господин. На вашем месте я бы не согласился.
– Это сговор!
– Нет, господин мой. Это Гульденберг.
– Кошелек или жизнь!
Подвыпивший щеголь качнулся, скосив по-птичьи левый глаз на грабителя. «Вы шутите?» – скрипнул снег под сапогом. Щеголю было хорошо. Щеголь недоумевал. Он хотел домой: в кресло у горящего камина. Вытянуть ноги к теплу, взять кубок глинтвейна, сунуть нос в аромат жарких пряностей и сделать из «хорошо» – «лучше некуда». Этот гульденбергский обыватель, несомненно, заслуживал ограбления, если не казни, ибо сам был злостным преступником. Во Фрейбурге его арестовали бы за ношение шаубе на куньем меху с воротником шалью, разрешенной лишь дворянам, в Майнце – за берет с перьями, стоившими дороже позволенных десяти гульденов, в Нижней Австрии – за камку и бархат камзола, запрещенные всем, кроме обладателей высоких титулов, а в чопорном Кюстрине или, скажем, Магдебурге щеголь пострадал бы за вязаные штаны из шелка, надетые под панталоны с чулками. За такие в высшей степени вольнодумные штаны маркграф Иоганн Кюстринский сделал выговор своему тайному советнику Бартольду фон Мандельсо, сказав с укором: «Милейший, даже я надеваю сию роскошь по воскресеньям и в святые праздники!»
– Ты что, не понял? Кошелек или жизнь!
Освальд достал нож, за который (проклятье!..), пребывая в блаженном неведении, отдал горсть мгновений собственной жизни, и показал оружие щеголю. Пусть знает, с каким грозным лиходеем имеет дело. Господину ван дер Грооту человека зарезать – пустяки. Господин ван дер Гроот, заплечных дел мастер банкирского дома «Схелфен и Йонге», стольких без ножа зарезал, что уж если с ножом – ого-го, берегись! Тем паче щеголь сам напросился. Ибо сказано в «Уставе против роскоши»: «В связи с щегольством распространяются зависть, ненависть и дурные мысли, чем нарушается христианская любовь и уничтожается исконное различие меж сословиями!» Вот пусть поделится от беззаконных щедрот, прекратив нарушать христианскую любовь. Все вышеупомянутые соображения подогревали душу, словно дровишки, подкинутые в еле дымящую печь. Нраву господин поверенный был кроткого, скорее мирного, чем воинственного, и сейчас чувствовал себя не лучшим образом.
– Кошелек или жизнь? – переспросил щеголь, отступая к дому.
Лицо его внезапно стало белей снега. Видимо, до затуманенного хмелем рассудка дошел смысл вопроса, удивительного противопоставления кошелька и жизни, которого житель Гульденберга не мог, не смел… да что там! – попросту не умел понять. «Кошелек? Жизнь?..» – несчастный с детской обидой вперился в грабителя, пожал плечами и кулем осел под стену дома. Губы дернулись, бессильны выговорить ответ; так и не сделав выбора из двух предложенных вариантов, щеголь закрыл глаза, вздохнул и умер.
От страха. Или от невозможности предпочесть одно другому.
У него было слабое сердце.
Испуганный Освальд смотрел на мертвеца, бормоча слова, неизвестные на языках человеческих. Оправдывался? Молил о прощении? Пытался заставить ватные ноги шагнуть к добыче, беспомощной и беззащитной? Бог весть. Рослый, дородный, с ножом в руке, господин поверенный выглядел сейчас нашкодившим щенком, юлившим у сахарной косточки подле конуры сторожевика-волкодава: схватить? бежать?! Легкий ветер кружил поземку у ног щеголя, провожая душу в дальний путь. Луна каталась по небу, слабо звеня. Искорки гуляли по сугробам. Маленькая ослепительно яркая монетка скатилась с шалевого воротника: словно умерший прятал денежку в меху, от дурного глаза.
Еще одна монетка.
Еще.
Кругляшами денежек, звонким лунным светом распадалась шаубе на куньем меху. Россыпью монет упал в снег берет с перьями. Пригоршня лет незнакомой чеканки – вязаные штаны, панталоны и чулки. Сапоги с загнутыми носами – золотишко в ладонь зимы. Золотая цепь на груди, за чей вес, явно сверх положенного, щеголя арестовали бы в Цюрихе, – ручейком звеньев. Кольца с пальцев – наземь. Камзол с бархатными вставками, кафтан на застежках, ермолка под беретом, украшенная бисером и мелким жемчугом, – деньги, деньги, деньги… В бесстыдно рассыпанной казне, в груде монет сидел он, привалясь к равнодушной стене, мертвый житель Гульденберга, нагой как при рождении, и все его имущество становилось в этот миг драгоценным чеканом: минутами, днями, годами.
В следующий миг деньги покатились прочь.
– К-куда?! Стойте!..
Ветер подхватил крик, сбил в снег и окутал им босые ноги мертвеца. Луна, смеясь, смотрела на дивное чудо: по переулку катились деньги. Блестя, подпрыгивая, растворяясь в сверкании сугробов, в свисте поземки, в сокровищнице зимы. Исчезли. Убежали. Были – и нет.
Лишь нагая мумия глубокого старца улыбалась горе-грабителю оскалом черепа.
Вопросы трясли ван дер Гроота, вопросы стражниками крутили локти назад, выламывая рассудку хребет. Когда пухлый щеголь, человек средних лет, успел жутко одряхлеть? Куда удрали деньги? Что за чертовщина?!
– У него были наследники. По смерти все досталось им.
Отпрыгнув зайцем и едва не споткнувшись о чертова мертвеца, Освальд извернулся, выставляя нож. Испуг ударил в голову молотом, оставив после себя пустоту и гул. Знакомый нищий, аккуратненький старичок стоял неподалеку, скорбно кивая. Шляпа качалась в такт: сейчас шляпа не была распахнута для подаяния, а хранила от мороза лысую макушку хозяина.
– Наследники, говорю. Вы поймите, уважаемый: у нас покойника обобрать – гнилое дело. Все, до последней минутки, наследникам укатится. Если бездетный и вдовый – значит, родителям. Если померли родители – в городскую казну. Был бы жив, бедняга, могли б поживиться, только сдал бы он вас назавтра. Чужих здесь долго не ищут: раз-два, и на виселицу. А так… зря вы ножик, зря…
– Донесешь? – Губы стали каменными. Шевельнешь – треснут.
– Что? А-а… Нет, не донесу. Зачем? Платили б за доносы, тогда конечно. Бегом побежал бы. Подают здесь скупо, любой грошик кстати… Даром же нет резону бегать. И человек вы славный, жалко мне вас. Шли бы вы в магистрат по-хорошему. Верное дело советую: идите в магистрат.
– В темницу? В петлю?!
– Ну зачем так? Шел человечек, помер от сердца, тут ему и конец. Вас здесь не было, я ничего не видел. Откуда петле взяться? А в магистрат зайдите, пригодится. Глядишь, работенку подкинут. Давайте я вас провожу, чтоб не заблудились.
– Ночью? В магистрат? Ты бредишь!
– Ночью не надо. Я вас утречком близ гостиницы встречу и проведу. А вы мне потом, если дельце выгорит, за хлопоты подкинете. Годик там или полтора. Если выгорит, вам хоть три года отстегнуть будет плюнуть и растереть. Будто пуговку обронили.
Подозрительность швырнула в Освальда странной догадкой.
– Погоди! Ты в возрасте, ты на склоне лет… А говорил: подают здесь скупо…
– Говорил. И сейчас скажу: скупо. Одежонку, хлебца – еще да, а монетки – не допросишься. Бывало, стоишь, плачешься, а душа леденеет: до вечера не наберешь, завтра, глядишь, не поднимешься!
– Так как же ты дожил до своих лет?!
– А кто вам сказал, господин хороший, что я местный? Из Виллалара я, бродячий музыкант. В позапрошлом году забрел сюда и остался. Ну, вы сами знаете, как это делается… Только не спрашивайте, чего я в магистрат за работой не пошел. Пошел, да не нашел. Не нужны им музыканты. Пришлось шляпу снимать, на углу. А вы подойдете, вы человек цепкий, с хваткой…
Нагой иссохший мертвец смотрел им вслед, провожая до конца переулка. В глубоких провалах глазниц уже копились снежинки.
Белые, ажурные.
Мертвец знал, что утром нищий отведет Освальда в магистрат. Потом нищий зайдет в канцелярию, где получит расписку: выдать от городской казны бывшему волынщику Феликсу Озиандеру вознаграждение в размере полутора лет. За услуги, оцененные по достоинству.
Мертвые, они все знают.
Только молчат.
– Вы задержались! – сварливым тоном объявил Мориц ван Хемеарт.
От милейшего сукновала, готового ночь напролет развлекать гостя с кубком глинтвейна в руках, не осталось и следа. Член городского совета сидел перед Освальдом, и надо заметить, в его влиятельности мог усомниться только безумец.
– Мы ждали вас позавчера. В крайнем случае вчера. Нельзя так много пить и шляться по девкам, это ужасно вредно для здоровья. А для репутации просто губительно. Человек в вашем положении должен понимать: репутация – последний товар, который у него остался. И не растрачивать этот товар попусту.
Маленький кулачок пристукнул по столу, украшенному резьбой в мавританском стиле. Освальд молча стоял перед рассерженным сукновалом, слушая выговор. В его положении… Одно было известно с точностью приговора: в его положении не обижаются. Выходит, ждали. Что из этого следует? Выводы утешали плохо. Но Мориц внезапно смягчился. Перестал стучать, вытер лоб клетчатым платком. Обвел взглядом коллег: содержателя гостиницы гере Троствейка и карлика-ювелира, чье имя было Освальду неизвестно по сей день. Маленький городок, куда ни ткни, хоть в магистрат – угодишь в знакомца.
Ткни, приятель! – кулаком, ножом, копьем…
Если бы это вернуло растраченную жизнь, Освальд задушил бы всех троих. Мирный, слегка трусоватый поверенный, он вытряс бы из каждого по отдельности и из всех вместе свои апрели и октябри, зимы и лета, ночи и дни, восходы и закаты. Но идти на эшафот, зная, что порыв растрачен зря, как и репутация, последний товар обреченного…
Смертник готовился продать репутацию подороже.
– Ладно, оставим упреки. Гере Троствейк, вы хотите что-то добавить?
– Мой милый Мориц, полно! Зачем вы браните нашего дорогого гере ван дер Гроота? В отличие от нас, здесь собравшихся, он молод, а молодость не что иное, как дар Господа! – Нос защитника шмыгнул, принюхиваясь: видимо, желал ощутить Господни эманации в полной мере. – Правда, дар сей преходящ и буен, но достаточно выждать, и из вчерашнего кутилы может получиться добрый семьянин и превосходный работник. Не правда ли, Освальд, дружище?
Дружище Освальд кивнул. Правда.
Мало-помалу становилось ясно, на какие шиши живет хозяин «Приюта добродетели», пустой гостиницы в городе, где очень мало приезжих. И поэтому каждый гость на вес золота – или, лучше сказать, на вес сотни лет жизни. Сейчас что-то предложат. Скажут: продай душу. Скажут: брось образок Девы Марии на пол и наступи сапогом. Стань палачом, наш дурак запил, и теперь некому цедить кровь из невинных младенцев. Иди чистить выгребные ямы руками. Ведь нищий музыкант почему-то не согласился на предложение магистрата. Отказался, пошел на улицу клянчить подаяние. Где гарантия, что моя совесть более податлива?
Господи Боже, сколько им лет?! Рассуждают о молодости…
Тощий длинный сукновал выбрался из-за стола, сложившись циркулем. Прошелся по комнате. Остановился у напольных часов с самодвижущимися фигурками наподобие тех, что были изготовлены знаменитым Якобом Маркартом по заказу императора Рудольфа II в подарок турецкому султану. Подтянул гирю, словно запуская маятник впервые от сотворения мира.
– Вы правы, гере Троствейк. Я погорячился. Итак, Освальд (вы позволите называть вас так?), магистрат вольного города Гульденберга в нашем лице намерен предложить вам работу. Должность, замечу, почетная и доходная. Если вы согласитесь, то сумеете в течение двух-трех лет полностью восстановить растраченную вами казну, отведенную при рождении, а также обеспечить вполне безбедное существование в дальнейшем. Сумма последующих накоплений будет зависеть исключительно от вашей расторопности и деловой сметки. Поверьте, мы не скупцы. А род ваших занятий предполагает ответную щедрость со стороны работодателей.
– Гере ван Хемеарт, вы забегаете вперед, – вмешался ювелир. Макушка его едва торчала над столом, напоминая яйцо. Парик или головной убор карлик почему-то носить не желал. – Сперва надо бы объяснить, какую именно должность мы предлагаем этому молодому человеку.
– Разумеется, гере Эммозер. Сегодня я на удивление рассеян. Итак, наш юный друг, мы хотели бы предложить вам должность…
Ну! Ну же!
Капли холодного пота сползли вниз по хребту.
– …стряпчего при магистрате. Разъездного стряпчего. Если угодно, можете по-прежнему считать себя поверенным. Только при городском совете Гульденберга, а не при банкирском доме ваших прежних хозяев…
Сухой голос шуршал песком. Дитя набирает полную горсть, и песчинки струятся между пальцами. Но в интонациях Морица крылся намек на живительную влагу: смочи песок и лепи чудесные куличики. Так не бывает. Это очередной бесплатный сыр из мышеловки. Или ты все-таки счастливчик, Освальд ван дер Гроот? Соглашайся, не раздумывая! Да, но почему отказался нищий?! Старичок говорил: «Не нужны им музыканты. А вы подойдете, вы человек цепкий, с хваткой…» Дева Мария, хвала тебе! Оказывается, все проще простого: им нужны деловые люди, а душу можно оставить при себе, кому она нужна, твоя душа!..
Впрочем, подозрительность давала себя знать. Один раз Освальд уже утратил ее, матушку-подозрительность, и чем дело кончилось?
– Предложение заманчивое. Стоит подумать.
Он приблизился к окну и, спиной к троице советников, оперся о подоконник. Это была замечательная спина. Опытная, уверенная. Сразу объявляла во всеуслышание: думали, я загнан в угол? Готов ноги мыть и воду пить? Нет, братцы, мы еще поторгуемся! Небу тошно станет!
– Ну, допустим, жалованье мы обсудим позднее, в более приватной обстановке. Имейте в виду, я буду настаивать на крупном задатке. Как пострадавший от предумышленного замалчивания сведений, причинившего мне прямой материальный и косвенный моральный ущерб. Также меня интересуют определенные льготы и привилегии, если я поселюсь в пределах Гульденберга. Беспроцентный заем от магистрата на строительство дома, снижение податей сроком до трех лет…
– Ха! Я тебе говорил, Мориц, что этот человек нам подойдет! – Карлик-ювелир расхохотался басом, неподходящим для его телосложения. – Каков наглец! Мы еще возблагодарим Провидение, ниспославшее нам этого шалопая!
Освальд правильно понял комплимент.
– Но один вопрос я задам прямо сейчас. И жду прямого, недвусмысленного ответа. Итак, мои господа: почему бы вам не найти разъездного поверенного среди местных жителей? Неужели почтенные гульденбергцы столь не способны к сделкам и переговорам, что вы готовы были предложить сию должность бродячему старику-волынщику?
– Сколько мне лет? – туманно осведомился ювелир, сдвинув брови. Не дожидаясь мнения Освальда по сему поводу, продолжил: – Мне много лет, юный нахал. Очень много. Мафусаиловым веком хвастать не стану, вранье дурно пахнет, мой мальчик, но пожил, пожил на белом свете. Дай Бог вам так пожить. И намерен продолжать в том же духе. Способ эмалирования Мельхиора Эммозера вкупе с рельефной финифтью хорошо известен в Вене и Нюрнберге, Ульме и Торгау. «Хорошо известен» означает «дает изрядный процент отчислений». Я надолго обеспечил детей и внуков. Я в силах получать от жизни все удовольствия, которые она способна предоставить. Но я бессилен перед малым, очень простым обстоятельством.
Мориц ван Хемеарт взмахнул длинной рукой:
– Не слишком ли теперь вы разговорчивы, гере Эммозер?
– Нет, не слишком. Господа, мы имеем дело с опытным человеком. И недомолвки лишь помешают найти общий язык. Зная правду, гере ван дер Гроот примет решение быстрее и спокойнее. Итак, на чем мы остановились?
– Вы бессильны перед неким обстоятельством. – Освальд по-прежнему стоял лицом к окну и спиной к советникам. Ему казалось: поворот сочтут согласием. Надо выждать. Надо окончательно убедиться в отсутствии подводных камней.
И все-таки не выдержал.
Повернулся.
– Да, конечно. И это обстоятельство налицо: я не в силах покинуть Гульденберг. Потому что не пройдет и суток, как Мельхиор Эммозер умрет в дороге. Я родился здесь. Вы уже знаете, что любому уроженцу Гульденберга написан на роду один день. И лишь пансион от городской казны продлевает сей день до срока полного совершеннолетия плюс еще три года. Будет ли человек существовать дальше – зависит от его талантов и умений. Но вне Гульденберга наш срок – один день. Отправься я в Кельн – мне не доехать до Кельна. Отправься в Аугсбург – не доехать и туда. Разве что в ваш Лейден… Чтобы радостно подохнуть при въезде в город. День! – вне родины у нас больше нет ни монетки. В отличие от вас, юноша. Вы не местный, вам Господь отвел больший аванс… – Карлик пригляделся, уставясь Освальду за левое ухо. – Шестьдесят восемь, как одна копеечка. Вернее, было шестьдесят восемь, пока вы не кинулись в загул. Ну ничего, это мы быстро восстановим, иначе как вы будете работать в поездках? Вне Гульденберга только Божий аванс имеет значение, скопи ты хоть Крезовы сокровища! Правда, в дороге отныне вам придется быть осторожным, если уж работаете на магистрат нашего славного городка…
– Гере Эммозер! – вмешался Мориц ван Хемеарт, и на этот раз ювелир послушно осекся.
Сукновал бросил острый взгляд на Освальда:
– Время – деньги, милейший. Не будем транжирить его попусту. Особенно это касается вас. Итак, вы согласны?
Через три дня после заключения контракта и выплаты обещанного задатка Мориц отвел меня в сторонку. Подмигнул с доброй усмешкой как своему близкому, приятному во всех отношениях человеку:
– Позвольте добрый совет. Сотрудничество, думаю, у нас сложится превосходно, тут нет никаких сомнений. Но, памятуя вашу прошлую опрометчивость… Сразу озаботьтесь поиском замены. Не откладывая в долгий ящик.
– Замены?
– Ну, вы же не собираетесь разъезжать вечно?
Еще через два года я женился на младшей дочери ювелира Эммозера. Спустя девять месяцев у нас родился сын. Назвали Карлом. Затем – дочь Катлина.
Заем на строительство собственного дома был выписан льготный.
Магистрат ценил нового стряпчего: человека расторопного, сметливого и с недавних пор более чем обеспеченного.
– Я! Я тот человек, кто тебе нужен! Замена!
На Юргена было страшно смотреть. Так, наверное, ползет за инквизитором, пытаясь ухватить край мантии, приговоренный к сожжению еретик, – усмотрев в последней реплике обвинителя намек на снисхождение. Хохолок плясал над макушкой, униженно кланяясь. Губы вспухли: казалось, крик сейчас вцепится в углы рта клещами, дернет без жалости, и кровью из разрывов хлынет:
– Я!!!
– Ты уверен? – качнулся маятник в кулаке.
За время рассказа Освальд забыл, что история якобы относится к его таинственному другу, а не к самому гостю «Звезды волхвов». Превратил тайну в пшик, но часов из руки не выпустил. Шелестела цепочка, кивало серебряное яйцо в такт словам: тик-так, тракт-такт… Оба слушателя, Петер Сьлядек и Юрген Маахлиб, все это долгое время смотрели не в лицо рассказчику, а на блестящую точку лжемаятника. Завороженно, очарованно, видя в мерном колебании часов сказку, похожую на правду: вольный город Гульденберг, маленькое королевство невозможного. Путь от метели к солнцу, от безнадежности к счастью.
Палец Сьлядека дрожал на первой струне лютни. Не мелодия, голый ритм: тик-так. Монетки минут осыпались на пол, катились прочь, забивались в щели…
Исчезали.
– Да! Я стряпчий, я знаю толк в этих делах! Возьми меня с собой, не пожалеешь!
Брюзгливая гримаса, казавшаяся вечной, покинула лицо Юргена. Сгорела в пламени надежды, будто грехи – на костре чистилища. Взамен наружу выглянул удивительный кто-то: узник остервенело тряс прутья решетки, чувствуя, что преграда поддается.
– Утром я уезжаю. Ждать не стану. Успеешь?
– Успею! Я никуда не уйду из этой харчевни! Я уеду утром вместе с тобой!
– Собрать вещи в дорогу?
– Нагишом побегу! Босиком!
– Родители? Друзья? Жена? Я слышал, она у тебя ждет ребенка…
– Пусть! Позже вернусь, объясню… Они поймут!
– А если не поймут? Не простят?!
– Плевать!
– Хорошо. Ты мне подходишь. Будь готов утром к отъезду. В Гульденберге я выдам тебе задаток, в счет будущих доходов. Год, может, полтора… Устраивает?
– Освальд! Отец родной! Благодетель!..
Юрген вскочил, желая поцеловать руку спасителя. Его шатнуло, будто движение маятника в кулаке и серьги в ухе Освальда ван дер Гроота передалось несчастному. Маленький человек схватился за живот, охнул, заглушая гулкое бурчание в утробе.
– Я… я сейчас…
Опрометью Юрген вылетел на двор, забыв одеться потеплее. Когда впереди долгая и счастливая жизнь, боязно ли простыть на морозе? Хлопнула дверь. Лишь теперь Петер заметил, что остался один на один с Освальдом. Стояла глухая ночь, со второго этажа несся храп молодого Пьеркина и еле слышный свист: у Старины Пьеркина на храп недоставало сил. Со стороны каморки служанки Кристы никаких звуков не доносилось. Синий от беспробудного пьянства месяц заглядывал в оконце: эй! чего не спите, братцы?! Оцепенение мало-помалу отпускало, тело успело отдохнуть, еж покинул горло. Лютнист чувствовал бы себя совсем хорошо, если бы не понимал: спроси кто завтра о внешности господина ван дер Гроота, и Сьлядек ничего не сможет ответить. Только часы на цепочке, серьга в ухе да страх перед чем-то большим, нависшим над тобой и готовым рухнуть в любую секунду.
Время – деньги.
Засыплет лавиной монет – не откопают.
Пальцы, соскочив с назойливой лесенки ритма, сами вспомнили забытую мелодию. Слова этой баллады сочинил некий школяр-висельник, ворюга из Парижа, родной брат буйных авторов «Кочевряки», который, по слухам, продался дьяволу за способность избегать петли на Монфоконе:
…Рай – место для его души!
О Господи, в честь дружбы старой
С покойным бочку осуши
За душу стряпчего Котара!..
– Ты ошибаешься, юноша, – в слове «юноша» царила откровенная зависть. – Моего нового стряпчего зовут Юрген, а не Котар. И я не беру его на небо. Мы едем в Гульденберг. Ночь умрет, взойдет солнце, и мы уедем.
Освальд наклонился вперед, опрокинув пустой кувшин. Стало ясно: за лицом ван дер Гроота, за строгим, малоподвижным лицом, каких двенадцать на дюжину, тоже заперт кто-то: больной узник, чья решетка сделана из чистого золота, но вряд ли поддастся, тряси не тряси. «Он смертельно пьян, – в ужасе подумал Петер Сьлядек. – Господи, он в сто раз пьянее Юргена!.. Он наврал!.. Он все наврал, а Юрген сойдет с ума, когда узнает…»
– Хочешь поехать с нами?
– Н-нет…
– Твое дело. А я поеду. Это будет моя последняя дорога. Больше я из Гульденберга ни ногой. Ни шагу! С места не двинусь! – Безумие хмеля или отчаяния рвалось наружу, брызжа слюной. Рушились запоры, ломались запреты. Освальд сейчас говорил не с Петером, скорее всего, он вообще не видел лютниста, выкрикивая обвинения в адрес людей далеких и не слышавших господина ван дер Гроота, своего поверенного. Щеки обвисли, набрякли кровяными прожилками, рот исказился гневом. – Все! Приехал! Контракт? К бесу ваш контракт! Подавитесь!
Он резко встал. Упав, громыхнула лавка. Часы, по-прежнему зажатые в кулаке, ускорили движение; вдвое, втрое быстрее закачалась серьга в ухе. Огромный человек грозил призракам, и маятник спешил, задыхаясь, вперед и вперед, к концу дороги.
Деньги сыпались из прорехи в кошеле: тик-так.
– Я уже ваш! Я давно ваш! Думаете, не знаю? Знаю! Все знаю! Мое время в дороге бежит сломя голову! Я ваш! Целиком! С потрохами! Менялы сдохнут от зависти: такой курс им не снился… Год пути за два! День за неделю! Ночь за месяц! Проклятье… страсти Господни!.. как заработок у пьянчужки, бежит оно, как жалованье транжиры! Как вода меж пальцев… Пять лет дороги!.. Вы гоните меня вон, вы ласково убиваете меня, выталкивая прочь… Черт бы вас побрал, убийцы… Я трачу, трачу, трачу, я скоро буду нищий везде, кроме вашего треклятого Гульденберга, но вы отправляете меня наперегонки с Безносой, снова и снова! Я – богач, моих денег хватит на долгую безбедную жизнь детям и внукам, но контракт! Нарушь я договор, откажись ехать по вашим поручениям, и что? Я разорен! Неустойка, возмещение убытков… Моя жена падет в ноги гнусному карлику-папаше: вымаливать лишнюю минутку! Моя дочь ляжет под жирного, похотливого борова, лишь бы он, уходя, оставил ей на столике у кровати полторы недели! Мой сын… Даже покинуть ваше кубло они не смогут: сутки пути, и солнце больше не застанет их на земле! И вы, лицемеры, смеетесь: «Поезжай, Освальд! Пока не отыщешь себе замены…» Нет! Выкусите! Я не умру в пути! Я родился в Лейдене, где деньги – деньги, а время – время! Моей казны, отпущенной не вами – Господом! – при рождении, хватит, чтобы доставить замену в ваши лапы, и потом… ни ногой!.. ни шагу!.. Жить! Жить хочу! Сами себя тратьте, сволочи…
Левой ладонью он с размаху запечатал рот. Захрипел, давясь несказанным. В три шага оказался рядом с Петером; ухватив за лацканы куртки обеими руками, вознес щуплого лютниста к своим бешеным глазам.
– Молчи! Убью!
– Д-д-д… – сказать «да» не получалось. Не хватало воздуха. Зубы выстукивали «Кочевряку». А ведь убьет… убьет и не поморщится! Безумец…
– Скажешь этому – прикончу! Понял?
Петер хрипел, судорожно пытаясь кивнуть и боясь, что кивок сломает ему шею раньше, чем лапы сумасшедшего Освальда. У груди бродяги качался маятник «нюрнбергского яйца»; у его лица качался маятник серьги.
Храбрый месяц бодал окно, спеша на помощь.
«Так! так!..» – кричали звезды, рукоплеща вожаку, и наконец последний удар прорвал плотину.
Позже Сьлядек не сумеет вспомнить миг изменения. Просто узник, укрытый за искаженными чертами Освальда, вырвался на свободу, напоследок опьянев от хмеля воли, – и Петер почувствовал, что больше не боится. Бояться этого несчастного, насмерть перепуганного горемыку было невозможно. Пожалеть – да. Но страх ушел и не вернулся, даже когда господин ван дер Гроот стал меняться. Богатая одежда осыпалась с дородного тела, катились кольца с пальцев, распадались башмаки, оплывал кафтан – монеты, монеты, монеты звонкой гурьбой бежали по полу, каплями впитываясь в доски, исчезая навсегда. Нет! – снегами, дорогами, перелесками, путями нехожеными возвращаясь в вольный город Гульденберг, где наследники ждали своей доли имущества. Кожа лица натянулась пергаментом, перо-невидимка вспахало лоб беглыми морщинами. Глубже, больше, отчетливей. Выгребными ямами запали глаза, теряя цвет. На запястьях вздулись синие вены, ключицы заострились, плечи поникли, не в силах больше выдерживать тяжесть Петера. Рухнув на лавку, Сьлядек смотрел, как перед ним, третьим маятником, качается глубокий старик – нагой, словно младенец в момент рождения.
Останавливалась серьга. Остановились часы в костлявом кулаке.
Рассыпались в драгоценный прах.
– Это страшно? – успел спросить последний маятник, еще качаясь.
– Нет, – ответил Петер, не понимая вопроса, вообще ничего не понимая, но зная, что отвечает верно.
Старик улыбнулся, прежде чем упасть.
Старик теперь знал, что это не страшно. Страшно ждать. Страшно бояться. А когда дождался, то уже не страшно. Казну с собой не прихватишь, кому она там нужна, твоя казна, твои сбережения – хватай воздух, падая в колодец, будешь им дышать, нахватанным…
– Освальд! Стой! Куда ты?.. Зачем?!
От порога Юрген кинулся к умирающему. Забыв обо всем, пал волком на добычу, вцепился в холодеющее тело:
– Стой! Погоди! Как туда добраться?!
Улыбка, схваченная судорогой, была ответом.
– Дорогу! Укажи дорогу!..
Нет. Освальд ван дер Гроот теперь знал лишь одну дорогу. По ней и ушел.
Маленький человек выпрямился. Огонь безумия пылал в глазах Юргена Маахлиба, и не было невозможного для этого огня, потому что узник вкусил свободы.
– Найду, – тихо сказал маленький человек. – Будьте вы прокляты! Сам найду…
Взгляд Юргена упал на трясущегося лютниста:
– «Кочевряку» давай! Отходную!
Горло булькнуло, лютня всхлипнула:
Кочевряка, кочевряй!
Путь подошвой ковыряй! —
Хоть во сне,
Хоть в весне,
Хоть в метели января!..
Дико расхохотавшись, пьяница кинулся прочь из «Звезды волхвов».
Петер лишь самую малость отстал от него.
Две тени бежали под синим месяцем, расходясь все дальше друг от друга.
Через двенадцать лет автор «Баллады опыта», начинавшейся с подозрительных строк:
Гроза за горизонтом – немая.
В молчании небесных страстей
Не опытом, – умом понимаю:
Как больно умирать на кресте… —
усталый и опустошенный Петер Сьлядек сбежит из чопорного Аморбаха, притона ханжей, от преследований святого трибунала. Страшный призрак «Каролины», уголовно-судебного кодекса, на днях принятого рейхстагом, будет гнаться за лютнистом и отстанет лишь на границе Хенингского герцогства, терпимого к вольностям. Впрочем, глупое эхо еще долго кричало вдогонку беглецу, что сделка с дьяволом суть преступление исключительное, а значит, в таком деле для обвинения достаточно слухов, проистекающих даже от детей или душевнобольных. Не оглядываясь, Петер двинется дальше. Вскоре на площади Трех Гульденов, как раз напротив церкви Фомы-и-Андрея, начнет собираться толпа народа, желая послушать опального певца. Еще через полгода, отдышавшись, он покинет Хенинг, направляясь в Эйсфельдскую марку, а дальше – время покажет. Кому время – деньги, а кому и поводырь. На Хенингской окружной он свернет в «Звезду волхвов».
Харчевня покажется ему брошенной и одинокой, как ребенок, потерявший няньку в базарной толчее. Впрочем, утром понедельника здесь всегда так. Бывший молодой Пьеркин, а теперь, после смерти хворого батюшки, очередной Старина Пьеркин поднесет кружку легкого пива. Вдыхая запах солода и хмеля, Сьлядек будет долго смотреть на раздобревшего хозяина, на его руки, больше напоминающие окорока, на монументальное брюхо, украшенное фартуком. От этого ходячего праздника жизни, от усмешки румяного, приветливого толстуна душа станет чистой, словно простыня у опытной прачки. Дальше взгляд лютниста скользнет по двору, где у колодца верхом на хворостинах носились двое голопузых ребятишек, мимоходом огладит зад Кристы, бывший предмет вожделений Пьеркина, теперь же – священный холм в честь богини чадородия. У коновязи в это время отвязывал чалую кобылу гость, покидая харчевню после ночлега.
Петер глянет и на гостя, но внимательно рассмотреть не успеет.
Маленький человек, искоса сощурясь в адрес Сьлядека, вдруг махнет в седло и, теряя шляпу, ускачет прочь по окружной – словно средь бела дня встретил призрака. Седеющий хохолок спляшет над макушкой беглеца «Кочевряку», кобыла свернет за поворот, а солнце вприсядку запутается меж столбов пыли.
– Часто наезжает? – спросит Петер у хозяина, имея в виду ускакавшего Юргена Маахлиба.
– Нет, – ответит Пьеркин, равнодушный к интересу случайного прохожего, но всегда готовый почесать язык о чужой оселок. – Раз-два в год. Бывает, что реже.
– По делам?
– Ага. Закупки, сделки всякие. Явится, договорится, и поминай как звали. Говорит, дом у него в каком-то Гульденберге. Знатный, мол, дом: два этажа, флигель. Врет, должно быть. Или не врет. Мне-то что, мое дело – сторона…
– Нашел, значит. Нашел…
Хозяин «Звезды волхвов» обернется к лютнисту, нахмурит брови, вспоминая. Хмыкнет, но промолчит. Лишь качнет курчавой головой, где проседь недавно свила гнездо. И тайная озорная лихость сверкнет под бровями, словно память сбросила с загривка дюжину лет.
– Выходит, соврала цыганка? – весело спросит Петер, отхлебнув пива.
– Выходит, что так.
Тогда Петер Сьлядек кивнет на ребятишек:
– Твои?
– Не-а, – пожмет грузными плечами Пьеркин, раньше молодой, а теперь Старина.
– Чьи тогда?
– Ее, – толстая рука укажет на Кристу, а потом ткнет в сторону, за поворот дороги. – И его. Юргеновы мальцы. Что смотришь? Муж он Кристин. Пьянствовал, потом сбежал, потом вернулся, через восемь месяцев, а супружница его родами померла. И младенчик задохся. Погоревал вдовец, поплакал, а там к родителю моему подкатился. Родитель мой, царство ему небесное, жадный был – страсть! Деньги взял, девку отдал. Повенчались, честь по чести, простыню с первой кровью народу показали… Тут Юрген возьми и уберись восвояси. С тех пор наезжает: детей делать.
– А что ж к себе не забирает? В дом с флигелем?
– Дурит, наверное. Или не хочет. Говорит: желаю, чтоб мои детишки здесь рождались. Только не фартит ему: как дите родится, так к вечеру помирает. Криста уж рожать замаялась. Только эти вот и живы, пострелята…
Петер еще раз повернется к детям. Толстенькие, задастые. Голые животы оттопырены, торчат пупами. Близнецы. С возрастом, несомненно, раздобреют вконец: руки сделаются окороками, брюхо гордо выпятится вперед, подставкой для третьего подбородка. Курчавые оба: на таких ягнятках хохолка не завить.
Хорошие детки.
– Чего уставился? – беззлобно хмыкнет Старина Пьеркин. – Сглаз кладешь?
– У меня глаз добрый.
– У всех у вас добрый. Ходите, пялитесь… Только и думаете, как к чужой бабе под бочок!..
Пьеркин смачно расхохочется, всколыхнув большое, сильное, налитое соками тело. Словно углядел в своем упреке нечто смешное до одури. Хлопнет собеседника по спине: не бери, мол, в голову! Шутки шучу! Тогда Сьлядек еще раз глянет за поворот, где скрылся всадник. И солнце, золотая серьга, качнется маятником в ухе неба: тик-так.
– Выходит, не соврала цыганка? – задумчиво спросит он.
– Выходит, что нет, – ответит хозяин, ухмыляясь. – Ушел, отпели, и памяти не осталось. Разве ж это память? – одна насмешка.
И закричит на Кристу:
– Эй, раззява! Гони парней от колодца: утопнут, не дай Бог…
Я болен.
Мой взгляд двуцветен.
Я верю в добро и зло.
Я знаю: виновен ветер,
Когда на ветке излом,
И если луна не светит,
То волку не повезло.
Но если душу – узлом,
Так только морским, поверьте.
Я болен.
Мой мир двумерен.
На плоскости жить сложней:
Прямая не лицемерит,
Но верит, что всех важней,
Когда нараспашку двери
И виден узор камней.
Попробуй поладить с ней,
Как ладят с тропою змеи.
Я болен.
Мой крик беззвучен.
Я тихо иду в ночи.
Колышется плач паучий,
Бесшумно журчат ключи,
Замки открывая лучше,
Чем золото и мечи,
И дремлют в овраге тучи.
Я болен.
Неизлечим.
Горе тебе, великий город! Вот они, короли, вооруженные Господом; и огонь уже сровнял тебя с землей! Дракон пройдет, распространяя смуту, террор и кровь, скосив хвостом Лилию, пожрав Петуха, кричавшего дважды и трижды на куче своей. Оставь кучу, глупец! Спасись! Не тебя ли предупреждает Ангел, восклицая неустанно: «Беда! Беда грядет!» Увы, живые глухи к воззваниям; так человек играет пророчествами и гибнет, потому что не поверил посланцам Всеведущего.
Утром проснулся
Живой.
Разве не повод для счастья?
Пусть выпадает не часто —
Хватит с лихвой.
Каваррен гудел растревоженным ульем в момент явления пасечника. Вот он снимает крышку, вырезанную из душистого тополя: пчелы-каварренцы сердито жужжат, щетинятся жалами рапир, шпаг и палашей, суетятся… Но вселенскому пасечнику нет никакого дела до возмущения крылатых бестий.
Он пришел за положенной данью.
Именно таким представлялся сейчас город Петеру Сьлядеку, когда бродяга шел по кварталам, и впрямь напоминавшим пчелиные соты. Шум, страх, раздражение, предчувствие чего-то… Беды?!
– Рожает, слышь? Фрида рожает…
– Наконец-то… давно пора…
– Именно что давно! С полуночи орет…
– Я до утра глаз сомкнуть не мог…
– Ох, чует мое сердце, не разродится!
– Вы так думаете?
– Что тут думать? Кабы все хорошо, уже б нянчила…
– Верно, верно. Никак ей не разродиться, бедняжке…
– А если и родит – так мертвенького. И сама родами помрет. Кровью изойдет…
– Раньше бабы легче рожали…
– Ежели ребенок неживой родится, а Фрида вслед уйдет – Остин руки на себя наложит…
– Ясен день, наложит… сердце у него слабое…
Складывалось впечатление, что на улицы, бросив дела, вышло посудачить все население разом. Сьлядека поминутно толкали, наступали на ноги, не обращая внимания, спешили дальше, но он, прижимая к груди драгоценную лютню, упрямо сопротивлялся прибою толпы. Путь лютниста лежал к местному университету. «И чего меня туда несет?» – в который раз сам себе изумлялся Петер, перепрыгивая сточную канаву и уворачиваясь от зеленщика с тележкой. Впрочем, слово есть слово. Никто вчера за язык не тянул, а данные обещания надо выполнять. Тем паче дело пустяковое: заглянуть в университет, найти Влада Цепеша, доктора искусств с музыкального отделения, и наиграть ему мелодию валашской песни «Дунай – вода глубокая». Доктор Цепеш собирался использовать тему в качестве основы для будущего пятиголосного мотета. Только и всего. Кто ж мог знать, что придется окунуться в вавилонское столпотворение. Праздник сегодня, что ли? Не похоже…
– …обрезун бесплодный!
– Это что ж за напасть такая?!
– А вот такая! Хворь богопротивная. Турки занесли.
– Кто угодно теперь подхватить может. И лекарств никаких нету…
– Ась?
– Обрезун, говорю! Дети сразу обрезанными рождаются. Крайнюю плоть будто мыши объели. И фитиль с мизинец…
– И мужской силы лишены!..
– А если девочка?
– Дурачина! Девочки от бесплодного обрезуна вообще не рождаются!
– Ужас-ужас!..
– От турок все беды. От турок и золотарей…
– Какие турки?! Черный аспид в округе гуляет! Проползет во сне по телу…
– Ась? Спид? Черный?
– Аспид! Аспид, говорю, глухая тетеря…
Вчера в таверне «Золотой горшок», где молодого фукса, то есть студента-второгодка, посвящали в честные бурши, тоже дым стоял коромыслом. Однако там было не в пример веселее, чем сегодня на улицах. Кандидат на почетное звание предстал пред светлые очи старших студиозусов, а также магистров и бакалавров. По мнению Петера, эти головорезы, сплошь покрытые жуткими шрамами, вооруженные рапирами и эспадронами, хлещущие пиво без меры и хватающие за грудь любую смазливую служаночку, куда более смахивали на банду разбойников, нежели на людей, изучающих схоластику, медицину, право, теологию и прочие мудреные науки, не говоря уже о музыке. Тем не менее высокая латынь, знание которой отличает ученых мужей, звучала в «Золотом горшке» куда чаще любого другого наречия и почти вровень с виртуозной бранью, свидетельствуя: отчаянные бурши знают толк не только в дуэлях, драках и бесчинствах.
Перво-наперво, по знаку председателя корпорации, кандидат осушил две кружки пива, размерами способные устрашить великана. Затем стал отвечать на вопросы председателя. В основном он цитировал параграфы из студенческого устава, касающиеся дуэлей, – кодекс сей наш славный малый знал назубок. После каждого ответа ему подносили очередную кружку: пиво требовалось выпить залпом, не отрываясь. Из речей фукса Петер уяснил, что короткие рапиры, с каковыми бурши не расставались даже в нужнике, серьезным оружием не почитались. На рапирах молодые люди рубились между собой без всякого повода, так, забавы ради, едва ли не ежедневно. Мензур-дуэли с запретом отступать и уклоняться устраивались с единственной целью: обзавестись почетными шрамами на лице и руках. Шпаги же использовались в более серьезных поединках, где повод мог предполагать смерть обидчика: например, отказ передать «шпаргалет» на сдаче зачета по каноническому праву. В итоге рубаки из буршей выходили еще те! – редкий наемник взялся бы тягаться с тишайшим бакалавром из обители чистых искусств. Встретив на улице человека в корпоративной шапочке, заглянув в иссеченное лицо висельника, можно было смело говорить:
– Здравствуйте, господин студент! Как сессия?!
Таверна гудела, фукс благополучно становился полноправным буршем, Сьлядек устал слушать ответы кандидата и лишь подскочил от испуга, когда собравшиеся вдруг радостно взревели доброй сотней глоток. Нет, ничего страшного: испытание завершилось! Вот тут-то и пошла лихая гулянка всерьез. Лютнисту заказывали одну песню за другой («Гаудеамус» – трижды!), пиво лилось рекой, бурши отплясывали так, что казалось, вся таверна ходит ходуном. Петер и сам заразился общим весельем, исторгая из лютни сумасшедшие ритмы и мелодии. Вскоре к нему подсел не старый еще господин весьма приятной наружности, представившийся как доктор искусств Влад Цепеш. Из внешности доктора Петеру запомнились тонкие пальцы музыканта, белый парик с буклями, обрамлявший бледное холеное лицо, и рассеянная улыбка, блуждавшая на губах. Господин Цепеш был само обаяние; это подчеркивалось уважением к нему со стороны буршей. Он заказал для Петера баранье жаркое с чесночной подливой и большой кувшин красного вина – для обоих. Разговор быстро свернул на Венецию, на тамошние консерватории, дальше поспорили о различных способах табулатуры, о сложностях с записью народных песен. И едва Цепеш попросил Сьлядека заглянуть назавтра в университет, дабы записать «Дунай – воду глубокую», – лютнист с радостью дал доктору соответствующее обещание.
Теперь вот идет: выполнять.
«Да ведь сегодня воскресенье!» – дошло вдруг до бродяги. С этими пьянками вовсе счет времени потеряешь… И все равно, на его взгляд, людей на улицах было слишком много даже для воскресного дня. К счастью, до площади, где стоял университет, оставалась пара кварталов.
– И каков ваш диагноз, коллега?
– Боюсь, это чума.
– Бубонная?
– Разумеется, коллега!
– С чувством глубокого удовлетворения имею честь с вами согласиться.
– Вряд ли я смогу помочь этому бедняге…
– А его семья?
– Как честный врач, я указал им на необходимость соблюдения всех мер предосторожности.
– Боюсь, уже поздно.
– Именно, коллега! Именно! Весьма вероятно начало эпидемии.
– Говорят, к нам добрались беженцы из Гамельна.
– Я в курсе, коллега. Гамельн – рассадник заразы.
– Следовало бы выставить кордоны…
– Вряд ли нас станут слушать в магистрате, этом прибежище мздоимцев и глупцов…
– Вы правы, коллега. Кроме того, карантин потерял смысл. Если черный мор уже в Каваррене…
Петер поежился. И дал себе слово завтра же покинуть город. Только чумы ему не хватало! Однако «веселые» разговоры, донимавшие бродягу по пути к университету, оказались пустяком в сравнении с тем, что творилось на площади. В самом центре ее, скалой над морем голов, возвышался памятник: рыцарь в доспехах попирает чудовище, сходное с драконом и пауком сразу. На постамент к чугунному герою минутой раньше вскарабкался лысый пророк в одежде, являвшей собой компромисс между сутаной священника и мантией профессора. Ветер развевал седоватые волосы, придавая дерзкому отдаленное сходство с пострадавшим от меча чудищем. Выражением же лица оратор более походил на рыцаря, чей шлем имел глухое забрало, вытянутое вперед на манер песьей морды.
– Покайтесь, несчастные! Близок, близок день Страшного суда! Ибо семь тысяч сто семьдесят четыре минус пять тысяч пятьсот восемь равно тысяче плюс еще шестьсот шестьдесят шесть! Вот они, века и годы! Вот оно, число звериное! Грядет!!!
Сложная арифметика Петера не убедила. Зато собравшимся она явно пришлась по душе. Толпа зашумела, выражая готовность каяться.
– Математик! – завистливо шепнул кто-то совсем рядом. – Алгебраист-эсхатолог!
– Полна чаша терпения Господнего! Седлают коней всадники Апокалипсиса, и заря Армагеддона встает над миром! В Малых Брюхачах черная свинья зачала от петуха двухголового василиска, – пророк перешел на более доступные народу аргументы, – и змей зеленый летал над Хенингом! Пастух из Луговца видел камень, испражнявшийся амброй и мускусом, а также…
– Эй! Кто это такой?
– Ученый муж Леовитус. Большой дока по концам света.
– Воплощение пророка Ездры…
– Тю! Разве ж он воплощение?! Нострадамус, вот кто воплощение…
– Настрадались от Нострадамуса, катрен его за душу…
– Ох, сходить бы в церковь!.. исповедаться…
– Ага, пустят тебя в рай! Хоть с исповедью, хоть без…
– Догонят и еще раз пустят…
Межевой камень, отмечавший территорию университета, был уже хорошо виден. Но толпа как на грех стояла стеной: не протолкнешься. Петера влекло куда-то в сторону. Еще немного, и людской водоворот окончательно закружит, завертит, опрокинет на брусчатку и втопчет в булыжник сотнями равнодушных ног. В отчаянии Сьлядек рванулся, заработал локтями. Камень начал медленно приближаться. Вокруг по-прежнему гомонило, ахало и сладко ужасалось толпище:
– Слыхали? В округе пастор Штифель снова объявился.
– Тоже математик?
– Он самый! По деревням ходит. Мол, последние дни наступают.
– Крестьяне имущество за бесценок распродают – все одно пропадать…
– Ну и?..
– Ну и пропивают, ясное дело!
– Говорят, в снежной Московии кюре Аввакум, Божий человек, с епископом Спиридоном Потемкиным точный час вычислили. Когда, значит, накроемся…
– Да у них годы не по-нашему считают!
– Вот именно! Если и у московитян сошлось, тогда ой…
– Вчера шотландец Непер, логарифмист, народ стращал… линейкой махал…
– И его коллега Штофлер из Тюбингема подтверждает…
Ни жив ни мертв от этих ужасов, а больше – от немилосердной давки, Петер выскользнул из тисков толпы. Затравленно прижался спиной к межевому камню. В университетской ограде помимо запертых ворот наличествовала отдельная калитка, за которой маячил бдительный сторож – детина грандиозной ширины. Интересно, а сам-то он в калитку протиснуться сможет? Разве что боком… Видать, нарочно подобрали: встанет в проходе – тараном не сдвинешь.
Петера настойчиво потянули за рукав. Бродяга дернулся, но тут же вздохнул с облегчением: рядом обнаружился мирный на вид авраамит. В черных длиннополых одеждах он напоминал печального грача. Хотя, заметим, печаль на этот раз оказалась светла: лицо сына Сиона лучилось счастьем самой высшей пробы. Сьлядек невольно улыбнулся в ответ. Наконец-то перед ним оказался человек, который не пророчит себе и окружающим сто сорок восемь тысяч бед и несчастий, а просто радуется жизни.
– Он таки пришел! – шепотом заговорщика уведомил Петера счастливый человечек.
– Кто?
– Мошиах! Реб Шабтай Цеви из Измира! Сейчас он как раз требует от султана Порты восстановить Эрец-Исраэль! То есть день-два, и все эти пожиратели свинины…
Грач склонил голову набок. Счастье его слегка омрачилось.
– А вы что, молодой человек, не наш? Странно… а еще со скрипкой…
Дальше Петер не слушал. Вырвавшись из цепких пальцев, он сломя голову кинулся вперед, в калитку, едва не снес широченного сторожа – и опомнился только у входа в здание. Оглянулся. Авраамит мечтал у камня о лучших временах, а привратник с сочувствием грозил лютнисту толстым кулаком, не двигаясь, впрочем, с места.
К университетским дверям вели ступени из мрамора. По бокам стояли два изваяния: железная змея и деревянная обезьяна. Видимо, олицетворяли необходимые качества бурша-отличника. Медная, отполированная ладонями ручка. Створка открылась величественно, без скрипа. В холле царил полумрак, рассечен косыми лучами солнца: простак-день рвался к знаниям сквозь узкие окна под потолком. Шарканье подошв – мимо прошел дородный профессор в парике и мантии. Обратиться к нему Петер постеснялся. Уж лучше студентов расспросить. Однако ни одного бурша вокруг как назло не наблюдалось. Вправо и влево вели длинные коридоры, центр холла занимала лестница на второй этаж.
Бродяга ощутил душевный трепет: нечасто доводилось ему посещать храмы науки.
Слава Богу, он быстро углядел дверцу под лестницей. Сообразив, что в подобной каморке наверняка обитает человек попроще – уборщик или служка, Петер решительно направился туда. Постучал. Не дождавшись ответа, постучал вторично и наудачу толкнул дверь. В лицо ударил солнечный свет. Дверца вела во внутренний двор, где прогуливались бурши и фуксы, занятые увлекательными беседами. Встревать в их разговоры бродяга не решался, памятуя вспыльчивый нрав студиозусов, чуть что хватавшихся за свои рапиры.
К слову сказать, темы у разговоров были соответствующие:
– Дуэль! Дуэль!
– Кто?!
– Бальтазар Эст, честный бурш, против Цахеса Циннобера, тайного экспедитора магистрата!
– Чтоб наш бурш, и какого-то чинушу не уделал…
– Много ты знаешь! Цахес сам из буршей.
– Насадит Бальтазара на шпагу, как свинью на вертел!
– Думаю, оба эту дуэль не переживут…
– Кстати, о дуэлях. Помните, в прошлом месяце Отчаянный Данвер повздорил с гвардией из-за дочери декана? Троих уложил, одного за другим, а лейтенанта изуродовал, на память! Говорят, вояка теперь от клинка шарахается, как черт от ладана!
– Смейтесь, смейтесь… Гвардейцы всем полком явятся поквитаться…
– Ох, заварушка будет!
– Это что, бурши! Слыхали: ландскнехты де ла Марка на днях Шонвальд взяли! Мы на очереди…
– Быть резне…
Всерьез мечтая оглохнуть, Петер вскоре наткнулся на одинокого фукса, с задумчивым видом гулявшего по боковой аллейке, и поинтересовался, где можно найти доктора Цепеша. Юный студент указал на библиотеку, однако там доктора не оказалось. Зато двое буршей посоветовали искать доктора в аудиториях левого крыла, на втором этаже. Петер долго плутал по сумрачным лабиринтам коридоров, боязливо совался в разные двери; трижды на него шикали, вынуждая ретироваться.
Рискнуть еще раз?
Скрип. Тишина. Вначале бродяга решил, что здесь никого нет, и хотел двинуться дальше, но почти сразу услышал низкий голос, обращавшийся вроде бы к нему. За кафедрой обнаружился пожилой профессор в мантии и без парика, читавший лекцию. Перед пустой аудиторией. Сьлядек невольно задержался в дверях, дивясь подобному чудачеству, – и тут преподаватель обернулся в его сторону. На лютниста уставились два мутных бельма: лектор был слепым! А прохвосты-студенты, видать, сбежали под шумок, пользуясь увечьем преподавателя…
Лютнисту стало жаль обманутого слепца. Да и ноги давно просили отдыха. «Пусть у несчастного будет хотя бы один слушатель», – решил Сьлядек, тихо присаживаясь на угловую скамью. Одна беда: смысл речей ученого слепца плохо укладывался в сознании.
Слова по большей части были знакомые, но между собой сочетаться никак не хотели.
– …В доме смердит от пророчеств, – мрачно сказал Деифоб.
Грузный, малоподвижный, он холмом высился у окна, глядя на город. Много лет уже не воин, но глава Совета, гвоздь, на котором держалась оборона, видимая не в блеске доспехов и бранных кличах, а в неприступности стен и надежности союзников. Сегодня Деифоб был неприветлив, как обычно.
Даже плащ ниспадал презрительными складками.
– Брат – предсказатель. Сестра – пророчица. Остальные родственники, к счастью, не столь щедро одарены богами. Любители, но от каждого только и слышишь: «Завтра! Нет, послезавтра!» Голубь нагадил на портик – к счастью. Или к чуме в стане ахейцев. Плешивый орел летал над Идой – знамение. У царя на носу чирей вскочит. Колесничему Энея во сне привиделся покойный дедушка: грозил пальцем. Дедушка – к большим потерям во время штурма. Ах, штурм не состоялся? Значит, дедушка имел в виду что-то другое… Будущее, будущее, будущее! Меня тошнит от будущего. Я живу в настоящем, и лишь поэтому мы держимся – но почему я остался один?!
– Ты не один, брат, – отозвался Гелен, играя костяным стилосом. – Не надо оскорблять оставшихся. Мы с тобой, мы живы, и Троя неприступна.
Глава Совета обернулся, как если бы услышал крамолу. Оба Приамида долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Деифоб был надежен, Гелен – обаятелен. Деифоб был властен, Гелен – убедителен. Деифоб приказывал, Гелен – направлял. Правитель и ясновидец. Утес и ветер.
Два троянца.
Два сына Приама и Гекубы.
– Гелен врет, – без особых чувств сказала Кассандра, дитя тех же чресел и той же утробы. – Троя падет, а Гелен нас предал. Или собирается предать. Или предаст в ближайшее время.
Красивый рот пророка оформился в приятную улыбку. «Я тоже люблю тебя, сестричка! – говорила эта улыбка. – Обратись к отцу, посмотрим, примет ли царский суд такие обвинения. Особенно если обвинитель путается не только в действиях и намерениях, но и во временах. У тебя добрая слава, сестричка, она бежит впереди тебя, вызывая гнев и недоверие…»
Отвернувшись, Деифоб продолжил глядеть в окно. Спустя минуту пожал плечами от бессильного раздражения. Будь его воля, он вообще запретил бы Кассандре говорить. И выходить к людям.
Увы, отец даже слышать о таком не желал.
Кивая в такт мыслям старшего брата, молодая женщина взяла кубок с водой. Отхлебнула глоток. Уже давно она не пила ничего, кроме воды, и редко – молока. Хотя что значит «давно» для Кассандры?! Вспоминалось, как после первого явления Париса в Трою, увидев огонь на его челе и пожар в глазах юноши, услышав хохот толпы в ответ на свои предупреждения, она искренне пыталась заглушить тревогу вином. Тщетно. Голова оставалась ясной. Лишь тело на следующий день ломило, будто толпа не смеялась над Кассандрой, а била ее ногами за дурные слова. С тех пор женщина отказалась от вина.
Если бы так же легко можно было отказаться от вины!..
– Я действительно плохо различаю времена: вчера, сегодня или завтра равны перед Кассандрой. Но предательство уже живет рядом с моим высокомудрым братом. Когда возьмешь за себя Андромаху, вдову Гектора, когда родишь с ней троицу сыновей, вспоминай о сегодняшнем дне. Потому что счастливыми вам не быть. Тени Гектора вечно стоять у вашего ложа.
– Прекрати!
Ударив кулаком по подоконнику, Деифоб заставил женщину замолчать. Не от страха, нет. Страх был Кассандре неведом – человеческий страх хрупок перед молотом предвидения, а об ужасе, доступном пророкам, не стоит говорить вслух! Но ей не хотелось причинять боль старшему брату, жить которому осталось день или два. Не больше. Наступит ночь, одна из многих, и Троя закричит от отчаяния, потому что деревянный конь поскачет улицами павшего города. Медный нож – вот рок твой, Приамид, глава Совета!
Судьба венчала лоб Деифоба черной диадемой смерти.
Судьба клеймила щеки Гелена тавром разумной измены.
Сестра смотрела на двух братьев, скорбно качая головой. Избавиться от знания судьбы было ее единственной, заветной и невыполнимой мечтой.
– Зачем грозить Кассандре, брат! – со всей возможной кротостью улыбнулся Гелен, указав рукой вдаль, где над крышей акрополя хлопал крыльями одинокий голубь. – Полно! Она не желала оскорбить меня. Лучше пожалей нашу сестру: только имя отца и твой гнев удерживают народ от расправы со зловестницей.
– И твое слово, Гелен.
– И мое слово. Мой посох еще имеет вес среди троянцев. Хотя люди гневаются: язык Кассандры разит лучше копья Ахилла и стрелы Одиссея. – Рука провидца снова указала на птицу над крышей: – Этот голубь говорит мне о многом, что сокрыто за пеленой лет…
Перебив его, Кассандра язвительно осведомилась:
– Скажи, зоркий: о чем именно говорит тебе этот превосходный, чудесный голубь, посланец Олимпа? О моем дурном характере? О проклятии Аполлона, которое не позволяет мне молчать, а вам запрещает верить?! О завтрашнем дожде? Ответь, пророк!
– Отвечу. Я не ты, мне верят. Спустя многие годы скажут: не было меж ахейцев и троянцев более ловкой убийцы, чем Кассандра, Приамова дочь! Она убила Долона. Она убила Гектора. Она убила Париса. Она убила Ономая. Она убила…
– Прекрати!
Это уже кричал не Деифоб. Взбешенная, с кудрями, мокрыми от выступившего пота, сверкая очами, Кассандра нависла над улыбающимся Геленом, словно и впрямь собиралась увеличить оглашенный список жертв. Расплескивая воду, покатился по столу опрокинутый кубок, с костяным, мертвым стуком упал на пол и застыл у сандалий Деифоба. Лужица невинной влаги в лучах заката напоминала кровь.
– Ты лжец! лжец! Я никого не убивала! Гектор погиб в бою с неуязвимым Пелидом, Долона поймали и зарезали Одиссей с Диомедом, Париса застрелил отшельник Филоктет… Это не я! Я всего лишь говорю правду, а вы, глупые слепцы…
– Ты говоришь правду? В тот миг, когда ты сказала Гектору, что он падет от руки Ахилла, – было ли это правдой? Не сейчас, а раньше? В Скейских воротах, рядом с живым Гектором?! Было правдой или нет?! Не все путают времена подобно тебе, сестра; для большинства жизнь сегодня отнюдь не равна возможной смерти через неделю. Долон уходил в разведку, Парис стоял в карауле на стене, Гектор защищал родину, Ономай вел в бой лидийцев – твои слова подрезали им сухожилия вернее чужих ножей! Ты выбила землю у них из-под ног. Наполнила каждый удар, каждый бросок копья – сомнениями. Я ошибался, сестра: тебе верят. Во всяком случае, больше, чем мне. Твои жертвы поверили. Ты – их убийца. В конце концов, и без проклятия Аполлона волк не может не убивать. А ты не в состоянии молчать. Убивая обреченностью.
– Лжец! Ты врешь людям, будто видишь будущее, светлое будущее, победу, богатую Трою, радостных детей! Ты обещаешь праздник, а в утренних облаках дымится беда! Почему ты лжешь, Гелен?!
Гелен встал.
– Я не лгу, сестра. Я возвращаю им опору. И без радости думаю о временах, когда правдой сочтут пророчества, сходные с твоими, оскорбляя недоверием редких геленов. Если смогу, я отдалю пришествие этих времен. Хоть на год. Хоть на час. Таков мой жребий.
– Пойдем, – буркнул Деифоб. Он всегда ненавидел пустые разговоры. – Я назначил сверхурочное заседание Совета. Нас ждут.
– Отец будет там?
– Нет. Отец отравлен Кассандрой. Царь Приам полагает себя мертвецом, перестав жить в настоящем. А мы с тобой – живы. Сегодня. Сейчас. Здесь. Пойдем, соберем живых. Нам надо драться за Трою.
В дверях, пропустив ясновидца вперед, Деифоб задержался.
– Лучше бы ты дала Аполлону, – с солдатской прямотой бросил он, морща лоб. – А потом всю жизнь молчала. Женщине лучше давать и молчать. Так чаще рождаются дети и реже горят города.
Прямая, как древко копья, сестра взглянула ему в лицо. Несуеверный, практичный, бесстрашный Деифоб выдержал всего три удара сердца, после чего отвел глаза. Пророчица внезапно сгорбилась, словно поступок брата тяжкой ношей упал ей на плечи. Наверное, втайне надеялась: сумеет. Этот – сумеет.
Увы.
– Елена давала и молчала, – был ответ. – А потом сбежала от мужа с нашим Парисом. Ты хорошо разбираешься в осадах и штурмах, Деифоб, но плохо – в женщинах и судьбах. Извини.
Далекий голубь купался в ежевечерней гибели солнца, сам не зная, что предвещает.
«Ложь! ложь! – шептала Кассандра, оставшись одна. Упав на ложе, до крови кусая губы, она была прекрасна: такой иногда видят Лиссу, богиню безумия, ее избранники. – Я никого не убивала… никого…»
В лужице на полу отражался горящий город, храм Афины и алтарь, рядом с которым ловкий малорослый воин с хохотом хватал Кассандру за волосы. Где-то далеко за спиной насильника чужая жена точила секиру, на чьем лезвии горели огненные знаки: «Кассандра». Еще дальше начиналась тьма с запахом бледных асфоделей, тьма навеки.
Женщина хотела бы не видеть этого, но не получалось.
А во тьме даже была тайная прелесть.
Имя которой – беспамятство.
– Бойтесь! Бойтесь данайцев, дары приносящих!
Жрец храма Аполлона, седобородый Лаокоон, бесновался подле чудовищного коня. Лагерь ахейцев пустовал, корабли покинули бухту, и лишь это сооружение напоминало о былой осаде. Вокруг жреца шумела толпа; почти все надели латы, взяли копья и мечи – на всякий случай. Хотя, конечно, покажись флот врагов в пределах видимости, даже хромой калека успел бы укрыться за неприступными стенами, прежде чем началась бы высадка. Мнения разделились: кое-кто соглашался с жрецом, требуя сожжения коня, остальные намеревались поставить эту громаду в акрополе вечным символом победы. Часть людей вовсе потеряла интерес к «данайскому мерину» – разбредясь по опустевшему лагерю, они с восторгом плевали на места, где раньше стояли гордые шатры Агамемнона, Диомеда, Аякса, Ахилла…
Кассандра не вмешивалась.
Рано утром в воротах, бессильная справиться с пророческой волной, женщина рванулась наперерез соотечественникам. Война, предательство, смерть и насилие пылали в ее словах. Будь все сказанное доспехом, а отклик троянцев – копьем, панцирь лопнул бы от первого удара. Уставшие от боев, мужчины проклинали злоязыкую хищницу; измученные потерями, женщины нагибались за камнями. Если бы не личная охрана Деифоба, усиленная дарданами Энея, добряка, благоволившего к двоюродной сестре, одно из пророчеств Кассандры наверняка стало бы лживым: ее растоптали бы в воротах Трои, вместо гибели за морем, в далеких Микенах. К сожалению или к счастью, пророчицу окружили, уговорили замолчать и отвели в сторону. Сейчас она могла беспрепятственно любоваться конем, не рискуя пострадать от любви сограждан: про дочь Приама забыли, увлеченные сладким вкусом победы.
– Пожалуй, в ворота не пройдет, – оправив яркую праздничную накидку, Деифоб на глазок прикинул размеры сооружения. – Придется стену ломать.
Кассандра молчала. Безнадежно. Даже погибнуть немедленно, от родных рук, не дожидаясь позора и мучений, ей не дано. Рок беспощаден.
– Разберем часть близ Аркадской башни, – поддержал брата Гелен, сверкая серебром одежд. – И втащим на канатах. Дальше пойдет как по маслу.
Кассандра молчала.
В голубизне неба она видела ахейцев, врывающихся в стенной пролом, слышала грохот топоров о створки ворот дворца, вдыхала смрад горящей плоти. И все равно молчала.
Нет смысла.
Зато не выдержал старый Лаокоон. Схватив копье, с молодой, забытой силой он метнул оружие в коня.
– Вот! Слушайте!
Возможно, в недрах сооружения действительно что-то откликнулось. Возможно, нет. Разобрать это в шуме толпы было невозможно. Зато боги отозвались без промедления.
– Бегите!
– Спасайтесь!..
Народ отхлынул прочь. Два чудовищных змея быстро приближались к берегу, сверкая алыми гребнями. Юноши-сыновья с отвагой обреченных попытались увести Лаокоона от коня, но опоздали. Пасти оскалились над несчастными, сверкнули клыки, между которыми трепетали черные жала; шелест чешуи вверг в ужас. Равнодушная, взирала Кассандра на волю Олимпа: мертвец пытался вразумить мертвых и будет наказан.
Шипение огласило берег.
Трижды змеи обползли вокруг коня. И скрылись в волнах, оставив Лаокоона с сыновьями глядеть им вслед.
– Знамение, – тихо сказал жрец Аполлона. На этот раз старика услышали все, словно он шептал каждому в уши. – Мы сожжем предательский дар.
Поодаль кивнул, соглашаясь, Деифоб. А Гелен уже отдавал распоряжения насчет костра. «Что вы делаете?! – пыталась крикнуть Кассандра, но язык сковала немота. – Этого не может быть! Это неправда! Змеи, вернитесь! Лаокоон, погибни! Троя должна пасть!.. Остановитесь, слепые! – рок беспощаден и неизменен…»
Ее не слышали.
Ее не слушали.
А услышав, не поверили бы, как обычно.
…Еще через час деревянный конь сгорел дотла со всей своей начинкой. И мальчишки рылись в пепле, радуясь черным наконечникам копий или закопченным бляхам панцирей. Кости погибших героев мальчишки пинали ногами. Череп Одиссея, лопатка Диомеда, берцовая кость Неоптолема…
Над всем этим ликовала неприступная Троя, сдаваясь победе без боя.
Она брела по гальке босиком.
Ночь. Небывалая, безумная ночь. За спиной пылает город – праздничные костры создают иллюзию гибели в пожаре. Кличи радости при богатом воображении могут сойти за вопли несчастных, гибнущих под ударами мечей. «Победа!» – хрипит какой-то старик. Спасибо ветру: разорвав голос на пестрые ленты, он относит начало в сторону моря; «…беда!» – дряхлый Приам, наверное, умирает, сражен ахейским юнцом. Например, сыном Ахилла, мстящим за отца. Если очень захотеть, можно поднатужиться и вкатить сизифов камень правды на гору лжи.
Это все ложь.
Троя пала. Так видела Кассандра. Трои больше нет, а мертвые враги живы, торжествуя на развалинах. Это не праздник, это несчастье. Иначе придется согласиться с безжалостной правотой Гелена, брата-пророка, так и не ставшего предателем: город ликует, ахейцы сгорели, оставшиеся корабли их эскадры отплыли от Тенедоса на запад, спеша удрать на родину, а по берегу, спотыкаясь, идет женщина – убийца Гектора, убийца Ономая, Долона, Париса, многих, многих…
Зловестница.
Обманщица.
– Ложь! Я никого не убивала!
– Не кричи. Я тебя прекрасно слышу.
Кассандра остановилась. Тени, пятна, шепот моря.
– Кто ты? Где ты?!
– Я здесь.
Под массивным камнем, напоминавшем спящую собаку, отдыхал человек. Немолодой, в изношенном хитоне, кутаясь в шерстяной дырявый плащ, он был сродни морю, гальке и ветру – обычный, повседневный. Настоящий. Рядом с человеком лежала такая же потрепанная, но крепкая, как и он сам, кифара.
Аэд. Бродяга-аэд.
Всего лишь.
– Как тебя зовут?
– Славная ночь. Ясновидицы задают вопросы слепым. Хорошо, зови меня Слепцом.
Он и вправду был незряч: глазницы давно заросли диким мясом, уродуя лицо.
– Что ты тут делаешь?
– Радуюсь. А ты?
Вопрос ударил женщину под ложечку. Сбил дыхание, наполнил душу отчаянием. Почему она не в силах радоваться вместе с остальными? Признай Кассандра крах пророческого дара, согласись с победой родного города над захватчиками, прими конец войны как данность – это будет равносильно признанию собственной слепоты.
Это будет: нож в камни, острием вверх, и – упасть в никуда.
– Я никого не убивала, – тихо прошептала она. – Никого. Это ложь.
– Разумеется, – согласился слепой, лаская кифару кончиками узловатых пальцев. – Убивают воины, ты же – слабая женщина. Теперь ты выйдешь замуж. Допустим, за Энея: не такой уж он тебе близкий родич. Или за Антенора. Родишь двух сыновей и одну дочь. Проживешь долгую жизнь. И ни разу больше не произнесешь: «Я вижу!..» Проклятие Аполлона снято. Кассандра больше не пророчица. Ее больше никто не оскорбит недоверием.
Голос слепца наполнился силой: горькой, страшной.
– Аполлон, ты жесток! Вертится хрустальное колесо, год идет за годом, рождая сонмы новых Кассандр, предвещающих зло, – и им верят! Хуже: верят только им! Сотрясая твердь этой верой, колебля небо этой верой, хватая судьбу за горло липкими холодными лапами этой проклятой веры: дай! дай беду! А судьбе очень тяжело по-прежнему оставаться незрячей… Судьба устала закрывать глаза…
Кассандра присела рядом, не обращая внимания на ноги, сбитые в кровь.
– Аэд, я говорила правду. Я не виновата, что меня обманули.
– За время осады в Трое рождались дети. Почему ты не предсказывала матерям удачные роды?
– Я…
– Девственницы кричали от счастья в объятиях юношей. Почему ты не пророчила им завтрашний день: хмельной, радостный, улыбающийся?!
– Аэд, ты…
– Поэты сочиняли гимны. Воины возвращались из боя живыми. Стены держались до конца. Хлеб оставался хлебом, а вино – вином. Почему Кассандра ни слова не сказала об этом?!
– Перестань! Какое это все имело значение?!
– Глупая, несчастная девочка… Только это и имело значение. Вот: Троя ликует, а Кассандра страдает на берегу, возле бродяги-калеки. Ладно, я утешу тебя. Утром я пойду дальше: петь людям песни о падении Трои. Мы с тобой убьем Агамемнона руками его жены в далеких Микенах. Младенца-сына Андромахи мы похороним на рассвете с разбитой головой. Твой отец скончается от чужого меча. О, мы воспоем кровь и бронзу! Что мы сделаем с Одиссеем?
Кассандра зажмурилась. В словах аэда крылась истина-оборотень. Женщину охватил сладкий ужас.
– Пусть скитается, – ответила она, глядя в будущее и ничего не видя в серой пелене. – Долго. Очень долго. И даже вернувшись на родину, пусть не найдет счастья.
– Хорошо. Аякс Малый – что мы сделаем с ним?
– Пускай погибнет в море, богохульствуя. От руки богов.
– Пускай. Но вначале он схватит тебя за волосы, отрывая от алтаря. Кстати, тебя мы тоже убьем. И довольно скоро. Хочешь сперва испытать насилие? Чтобы пророчество оказалось верным даже в мелочах?!
– Аэд, я боюсь…
– Не бойся. Для тебя все позади. Но не для меня. Я понесу правоту Кассандры дальше, оставив за спиной счастливую Трою, и спустя века люди скажут: да, было именно так. Ты победишь, Кассандра. Несчастная, ты победила уже сегодня. Просто ты еще не знаешь всей правды. Отдыхай. Я поделюсь с тобой плащом. Здесь сыро, ты можешь простудиться. К сожалению, ни один пророк в мире не предскажет: вот нищий бродяга через минуту уступит свой плащ бедной женщине. Пророки слепы. В их слепоте кишит смерть и пылает огонь. Увлекательное, достоверное зрелище! Ловушка. Западня для глупцов, стремящихся всякий день жить завтра. Кассандра была последней, кому не верили. А жаль…
Море тянулось к двум людям на берегу, мечтая согреться.
– Спи, Кассандра. Все хорошо.
– Это правда?
– Это правда.
Солнечные зайчики играли в расшибалочку, едва не опрокидывая столы и скамьи. Зайчикам было смешно. В разгар дня слушать про ночь и костры… Люди все-таки безнадежные, пустые существа. Дунь любому в ухо – загудит, словно в кувшине: бу-у-у! А что «бу-у», зачем «бу-у» и к какому столбу его прислонить – неизвестно.
Профессор снял мантию, аккуратно сложил и повесил на край кафедры.
– Доктор Цепеш в библиотеке, – сказал он, надевая шляпу из тончайшего кастора.
– Его там нет, – машинально ответил Сьлядек. – Я смотрел.
И испугался: не обидел ли он слепого этим словом: «смотрел»?
– Его там не было. А сейчас есть. Зашел взять «Трактат о глоссах» Диего Ортиса. Если ты поспешишь, застанешь доктора в читальном зале.
Петер Сьлядек встал.
– Извините, – невпопад брякнул лютнист и быстро поправился: – Я хотел сказать: спасибо…
Но профессор уже забыл о своем единственном слушателе. Оправив кружевной воротник сюртука, он подошел к окну, двигаясь слишком уверенно для незрячего; впрочем, Петера это взволновало не слишком. Бродяга внезапно задумался о том, что окна всегда были одинаковы. Хоть сейчас, хоть тыщу лет назад, здесь, в Каваррене или в чертовой Трое, о какой рассказывал слепец. Одинаковы в коренном, главном смысле, плохо выразимом словами. Менялись рамы и подоконники, натягивался бычий пузырь, промасленная бумага или вставлялось стекло, но окна по-прежнему впускали в дом свет и свежий воздух, позволяя видеть и дышать. Наверное, люди за окнами тоже оставались такими, какими были всегда, меняя лишь одежду и манеры, словно змеи – кожу. Странная мысль явилась и исчезла, оставив по себе неприятное чувство усталости.
Будто не думал, а пни корчевал.
Спина профессора у окна была сутулой и печальной. Там, снаружи, почти не слышимый отсюда, бесновался пророк, забравшись на чужой постамент, – тот же самый алгебраист-эсхатолог или новый, Петер не знал.
– Зачем ты так кричишь, дурачок? – одними губами шепнул слепой. – Я тебя прекрасно слышу. Господи, почему вы все время кричите?.. Думаете докричаться до завтрашнего дня? Глупые, безглазые… Не боитесь, что я однажды прозрею?
Стараясь не шуметь, Петер быстро оставил аудиторию и свихнувшегося от большой мудрости слепца.
Доктора Цепеша он действительно нашел в библиотеке. Следующие три дня были заполнены музыкой: они записывали «Дунай…», выстраивали будущее пятиголосье мотета, изучали канционал Франуса, где уже делалось трехголосное изложение народной песни с «cantus firmus» в теноре, и до глубокой ночи сидели в «Золотом горшке», отдыхая от трудов. В таверне, слушая разговоры буршей, Сьлядек узнал много нового. Дуэль тайного экспедитора и студента Бальтазара не состоялась по причине отъезда экспедитора в неизвестном направлении. Войска Карла Перронского освободили Шонвальд, разгромив наемников де ла Марка; сам негодяй-командир был убит каким-то шотландским стрелком. Булочница Фрида родила девочку, толстую и горластую, видимо, мало пострадав от бесплодного обрезуна, а крестьяне, распродавшие имущество в ожидании конца света, избили лопатами пастора Штифеля и теперь искали логарифмиста Непера с той же благородной целью.
Встретился бродяге и давешний авраамит: скорбен, безутешен, он громогласно проклинал своего Мошиаха, вдруг принявшего в Стамбуле ислам. Разочарование шло в обнимку с несчастным, бурча под нос: «И таки нет Бога, кроме Аллаха, тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить…»
Перед отъездом Петер столкнулся у калитки со слепым профессором.
– Всего доброго, – попрощался лютнист. – Храни вас Господь!
– Сыграй для меня, – ответил слепой.
И Сьлядеку почудилось, что вокруг них никого нет. Ни единого человека во всем городе или даже на всем белом свете. Только двое: слепец и бродяга. А может быть, один: слепец-бродяга. Безумие получалось таким сокрушающе ярким, что лютнист зажмурился. Там, в темноте, ласковой и уютной, продолжал звучать низкий голос профессора, похожий на рокот струн виолона:
– Я очень тебя прошу. Сыграй.
– Что?
– Что угодно.
– Сейчас?
– Нет. Сейчас не получится – для меня. Сыграй ночью. В тот миг, когда сегодня превращается во вчера, а завтра – в сегодня.
– Где? Вы назначите мне место встречи?
– Разумеется. Играй там, где окажешься в это время.
– Но вы…
– Не бойся. Я услышу. Я обязательно услышу. У слепцов хороший слух.
Спустя шестнадцать лет Петер Сьлядек вновь появится в здешних краях. Только города под названием Каваррен он не найдет. Маркизат Ле Карвен – это да, со столицей в одноименном городке, но без всякого университета. Впрочем, на окраине найдется доминиканский колледж. И никакого столпотворения: улочки тихие, мирные. Из стрельчатого окна неслись крики роженицы.
– Родит? – спросит Петер Сьлядек у пожилой женщины: статная, еще красивая, она сидела на лавочке у входа в дом, занята вязанием.
– Обязательно, – улыбаясь, ответит женщина. – Мальчика.
– Это правда?
– Да. Это правда.
– Откуда вы знаете?
– Я вижу.
Благодарю тебя, судьба,
За неприкаянность и кротость,
За предоставленную пропасть —
Рай для строптивого раба.
Благодарю, суровый рок,
За мудрость тайного урока,
За то, что каждая дорога
Рекой впадает в мой порог.
Прими, Фортуна, мой поклон
За слепоту немого взора
И за январские узоры,
Что ночью пали на стекло.
Спасибо, Фатум, за обман
И за случайность поворота,
Где трижды новые ворота
Нас в сотый раз сведут с ума.
Ананке! Вечный твой должник,
Кричу нелепое спасибо
За равнодушие Мессии
И за укатанность лыжни —
Спасибо тысяче имен,
Укрывших от людского глаза
Возможность навсегда и сразу
Понять, что слаб и неумен…
…Образу же Касьяна Глазника, иначе Костян Остудный, не быть во храме на видном месте, а токмо над дверью, дабы входить, не глядя на оный, но кланяться уже по выходу. Лик сей богомазам отведено малевать грозным, черным, навроде копченого железа, с веками до колен, каковые ему самому не поднять, ибо на что глянет – все вянет; в руках дано держать две каленые кочерги. Касьянов год – високосный, месяц – лютый, сечень, иначе февруарий; день редкий, двадцать девятый. Работать в таковой день грешно, до полудня и вовсе сиди в избе, помалкивай. Оттого Глазника, немилостивца злопамятного, три четверга в тайный черед молебнами празднуют: на седмицкой, на масленой и на святой Троице…
Глаза зарастают снами.
Ослепла.
Поблекла.
Кто движется вместе с нами
Из пепла?
Из пекла?
Вiд понедiлка до понедiлка
Выпьемо, куме, – добра горiлка!..
Седой Явтух подкрутил вислый ус.
Слеза, грузная и мутная, как четверть Одаркиного первака, вытекла из козацкого глаза.
– Ведьма! Истинный крест, ведьма! Какого хлопца сгубила, капость хвостастая… Бурсак, хвыльозоп, в духовных книжках всяку всячину чище дьяка вычитывал! А как плясал! Бывало, зачнет с рассвета трепака драть и до полудня чешет! Важно! Помянем душу его, паны браты!
Был козак стар, дебел, более напоминая жбан с пряженым молоком, коим, впрочем, брезговал, предпочитая горилку любым коровьим вытребенькам. Прозвище же свое – Ковтун – оправдывал с лихвой, ковтая, например, кружку ядреной перцовки с ловкостью жабы, ухватившей языком гнуса.
А стрючком огненным закусывал, сатана.
– Помянем! Хай ему Боженька клецок наварит! – дружно откликнулось козацтво, состоявшее, помимо Явтуха, из четырех почтенных и сильно озабоченных хмелем персон. Не отказался от поминальной чарки и отец Оноприй, батюшка из Воскресенского прихода, отпевавший небогу-бурсака, а также верный спутник его, дьячок Цилюрик, имя-отчество которого знали все, ибо был дьяк чрезвычайно на этот счет словоохотлив, – да как-то забывалось. Трое земляков «клятой ведьмы», а именно жители Склярова хутора Иван Голод, Михайло Дрыга и Тарас Прикуситебень, внятно крякнули, добавив и свой голос в общий котел панихиды. Вся троица являла собой истинный пример сострадания ближнему, отрекаясь от гнусных дел ведьмы. Пускай даже обитает чертовка бок о бок с честными христианами, – но нет, не найти ей сочувствия в сердцах, опаленных скорбью и пенником, гнатым на калган!
А на дворе, в саване из тихого снега, отлетала в рай матушка-зима. Ходи кругом, ходи вприсядку, ходи в последний раз ты, друг лживый, месяц лютый, високосный. Завивай веревочкой несуразный, двадцать девятый, ни на что, кроме похорон, не годный день…
Продаймо, куме, ляху за сорок,
Выпьемо, куме, ще й у вiвторок!
Уроженец Ополья, Петер Сьлядек с легкостью разумел местный говор – густо плетенный из разноязыких нитей «суржик», как в здешних краях звали смесь пшеницы с рожью. Еще мальчонкой, странствуя с лирником, дядькой Войтушем, не раз и не два забредал на Левобережье, добираясь до слободских земель; правда, было это давно. Зато пальцы, с лету вспомнив дела минувших дней, гоголем ходили по струнам. Лютня давала жару, вторя слепцу-кобзарю – деду склочному, вредному, зыркавшему бельмами в адрес незваного помощника. «Хуже татарина! – выражала опухшая от тягот внешность кобзаря, утомленная солнцем и вишневкой. – Ой, хуже, натяни ему черт пуп на лоб! Сбренчит на грошик, хапнет червонец!» Но перечить грозной шинкарке, личным универсалом велевшей обоим петь купно, дед не смел. Разве что, хоть под «слезницу», хоть под «закаблуки», молча костерил наглеца в три дуги.
И подлаживаться не желал, оставляя эту работу конкуренту.
А Петер сейчас любил весь белый свет. Дайте волю, с небом расцеловался бы! Горло лихо булькало песней, намекая на возможность – да что там! необходимость! явную обязательность!!! – по окончании спрыснуть его, натруженное горло, доброй порцией варенухи. «А что? – рассуждал музыкант, преодолевая некоторое затруднение в голове, рожденное, должно быть, сочетанием тризны и гопака, какой взялся отплясывать загрустивший Явтух на пару с шинкаркой Одаркой Сокочихой. – Разве я не козак? Разве не этот?.. как там бес его мамку? Харзызяка?! Нет, иначе… Лысый дидько? А почему он лысый?.. Вот Явтух, считай, лысый, а пляшет… славно пляшет!..»
Здесь нить размышлений обычно рвалась. Оставляя по себе лишь уверенность в чем-то большом, светлом, превосходным манером сочетавшемся с пенной кружкой.
В Харьков Сьлядека занесло на переломе зимы. Городок это был мелкий, но живучий, основанный полвека назад переселенцами из Заднепровья – сорвиголовами осадчего Ивана Харкача, устроившего кругом городища ограду земляную и деревянную. Рос младенчик как на дрожжах, скоренько обзаводясь народом: выборные козаки, козацкие подпомощники и подсоседки, полковая старшина с работниками, посполитые селяне, духовенство, ученики латинского коллегиума, цеховые ремесленники – кузнецы, солодовники, котляры, шаповалы, рымари и коцари… Даже два купца-грека имелись про запас, для вящей славы. Тыщи четыре народу, не сглазить бы; а баб с девками и вовсе маком сыпано. Кстати, на радость Сьлядеку, музыканты здесь тоже считались не захребетниками-дармоедами, но честными ремесленниками, ибо «на свадьбах играют, кормясь ремеслом». Словно у нерадивой хозяйки, опара слобод Клочковской, Лопанской и Чугаевой набухала куполами церквей, выпячивалась крестами Покровского монастыря, переваливаясь через край, сбегала по холмам да оврагам хуторами-подварками – Чайкин, Свистуненков, Шугай, Москалевка, разнесенные без всякого плана версты на три-четыре друг от дружки…
Собственно, на Москалевском хуторе Петер и нашел себе пристанище. Смазливая, разбитная вдовушка Горпина рада была приютить гостя в хате, быстро дав окорот злым языкам соседок. Горпину здесь полагали сугубой ведьмой, загодя сообщив постояльцу: жизни тебе, человече, осталось пустяк с хреном, заездит тебя стерва, а не заездит, так кровушку через пояс выдоит, а не выдоит, так силу мужскую в узел завяжет, девки смеяться зачнут! К счастью, бродяга вовремя уяснил: ведьмой тут слывет каждая вторая баба. Что отнюдь не мешает им на светлой заутрене дружно собираться в церкви, креститься «на все боки» и чмокать ручку попу.
Наверное, злополучный бурсак, столь рьяно поминаемый ныне в шинке, тоже скончался от какой-никакой хворобы. А скляровская ведьма, обвиняемая в смерти хлопца, сейчас небось рыдает от несправедливой обиды, ткнувшись белым лицом в рушник. Или заигрывает с чернобровым парубком, забыв, как и звали-то покойника.
– Петро! Бандурист ты мой ясный! Дай расцелую!
Спирид Еноха, товарищ занятого гопаком Явтуха, смачно облобызал «ясного бандуриста». Аж в ухе зазвенело. Затем Спирид утерся, хватил шапкой оземь, растоптал головной убор каблуками и подхватил не в лад:
Наша горiлка краща вiд меду,
Выпьемо, куме, ще й у середу!
Вторя разгулявшемуся не на шутку козаку, Петер смеялся, вспоминая, как суеверная Горпина утром отговаривала его идти в шинок на заработки. «Дурной день, – наклоняясь к музыканту, в одной сорочке, чрезвычайно соблазнительная со сдобными плечами своими и пышной грудью, вдовушка для убедительности щекотала Сьлядека распущенными волосами. – Нынче, раз в четыре года, святого Костяна Остудного из земли гулять выводят! До полудня велено честным людям в хате сидеть, никакой работы не творить… Костян глянет – попы не отчитают, бабки не отшепчут… Уймись, дурень! Ишь, каков ты сладкий…» Сама же, впрочем, наскоро утешась с разомлевшим бродягой, позже оделась, убрала волосы под очипок и ушла, да так незаметно, будто в трубу на ухвате вылетела. Сьлядек скучал, кутаясь на печи в теплую, ватную дрему, а там плюнул, взял лютню и отправился в шинок.
«И чего сей месяц лютым прозвали? – размышлял он, минуя стайку хат-мазанок, огороженных плетнями, а кое-где и высокими дощатыми тынами. – Снежок мягко стелет, ветра нет. Солнышко ясное, тепло; кожух нараспашку. Весна скоро… Славная баба Горпина, счастья ей полные руки. Век бы жил. А что ночами на двор часто бегает и подолгу не возвращается – это пустяки. Может, чревом хворает. Опять же молочное в хате не переводится, хотя коровы у вдовы нету. Небось добрые люди приносят, пока я в шинке играю. Остаться, что ли? Детишек нарожаем…»
Мысли были легкие и брехливые. Нигде он не останется, никого не нарожает.
Весна и впрямь скоро. А где весна, там и дорога…
Черные ивы-горемыки маячили на круче, усеяны галдящим вороньем. От грая ломило в затылке. Сугробы на обочине блестели ярче краковского фейерверка, высверкивая хрусталем. В небесах местами, румянцем на девичьих щеках, пробивалась та нежная, влюбленная прозрачность, что лишь изредка озадачивает конец зимы, не дождавшись баловня-марта; в воздухе пахло надрезанным огурцом и проказами. Укатанный снег скрипел под сапогами. Большая дорога за околицей двоилась, словно во хмелю, левым краем сворачивая к Одаркиному шинку, а правым, изрезанным полозьями саней, – мимо мельницы к Шустряченкову хутору. За хатами торчал на горе зуб Ивановой звонницы, близ монастыря. Обогнув старую дуплистую вербу, Петер двинулся дальше, насвистывая «Сладчайшую Лауру» итальянца Каррозо, но вскоре свистать бросил, потому как поравнялся с цвинтарем. На кладбище кого-то хоронили: тихо, деловито, без воплей, рыданий и выяснений, на кого усопший всех покинул. Темнел свежий провал могилы, гулко басил поп; затем фистулой взлетел козлиный голосок дьяка. Вспомнив слова Горпины, лютнист ускорил шаг. Но день был настолько чудесен, а похороны – обыденны и незамысловаты, что сердце быстро успокоилось: все там будем, кто раньше, кто позже.
Царство тебе небесное, братец-покойник!
Будь другом, займи бродяге местечко поближе к арфам…
Не прошло и часа, как Петера схватило-завертело. Свара с кобзарем, вмешательство Одарки, благоволившей к скромному тихоне-музыканту, толпа гостей, обуянных желанием всласть помянуть небогу, кружка горилки, отказаться – значит потерять голову, ибо молчаливый козак Дорош взялся за черен сабли, «Ричеркар» Негрино, мрачный и скорбный, тяжкая поступь басов, рыдания верхнего голоса. «Знатно! Важный немец! До самых печенок!..» – плакал разомлелый Явтух, вторая кружка, с полугарником, свиные уши густо сдобрены чесноком, чарка терновой, запить пивом, пиво горькое, крепкое, туда уже что-то влил Спирид, хохочет, дьявол, а в глазах – страх и печаль, сталь надломленная, щербатая, взор козацкий ужасен, сердце екает, поп басит отходную, надо подхватить, кобзарь опоздал, нет, вступил наконец, попа заглушает Спирид: «Ой, в Царьграде на рынке… несет Галя воду!..», а Дорош все молчит и пьет, а ведьма сглазила бурсака летом, в жару, в самое пекло, «Ой, барвинок кучерявый!..», хлебнуть полынной, заесть галушкой, в семинарии были вакансии, и бурсак шел через хутор, на вольные хлеба…
Бросаймо, куме, всяку работу,
Выпьемо, куме, ще й у субботу!
История трагического сглаза тонула во хмелю и песнях.
За время странствий обвыкнув слушать чужие повести, Сьлядек на миг трезвел, когда к нему подсаживался один из козаков или хуторян. Все хотели поделиться жуткой былью с единственным посторонним, чужим человеком. Всех переполнял сладкий ужас. Первая красавица меж хуторянок, скромница Ганнуся, оказалась завзятой ведьмой.
«И можно ль было знать заранее? – нет, никак не можно!»
Жила тихо, смирно, с матерью и батькой, хромым калекой; в хате бедно, но чистенько, каждому усмехнется, да так приветливо, ровно на святую Пасху похристосовались. Сватался к Ганнусе богатый старик, то ли сотник, то ли сам полковник, прельстясь красой девичьей, – червонцы под белые ноги сыпал, шелка стелил. Нет, отказала; поднесла гарбуза. Дескать, гроши – пустое; хочу любви сердечной, а древняя страсть – дикая. Вскоре видели Иван Голод с Михайлой Дрыгой, как усмехнулась Ганна молодому бурсаку: спросил водицы, вот и поднесла с усмешкой. Слово за слово, перемигнулся парубок с дивчиной, духовное спел, краюху хлебца в мешок кинул и убрел восвояси. Зато осенью ехал мимо Явтух Ковтун, сел в шинке дух горилкой перевести.
«Бурсака помните, добродии? – хворает…»
Лекари бровью моргают, знахарки крестятся: сглазили хлопца. След вынули, гвоздь вбили, а может, косицу заговоренную на порчу свили. Не иначе Ганнуся расстаралась, больше некому. Хлопец-то дальний родич того самого сотника или полковника! Зачем? на кой?! – полно вздор молоть! Ведьмам наимилейшее дело – честную душу под землю спровадить. Старика гарбузом опозорить, а молодого в могилу свести. Хутор большой, народ зоркий, говорливый: нашлись свидетели, видели, как девка по ночам из трубы летает. Бабы у колодца судачат: коровы захирели, кровью доятся. И в известную сторону косятся. Бабы, не коровы. За спиной кукиши крутят. Ближе к зиме козак Дорош, молчун, в шинке сидел. Такого намолчал, сучий сын, что хоть стой, хоть в домовину ложись! Бурсак, выходит, совсем плох. Средь бела дня бредит: «Ганнуся! – молит, – рыбонька! Сердце мое! Отпусти душу!..»
Дальше – больше… В конце лютого месяца возьми бурсак и объявись на Скляровом хуторе. Бледен, замучен. У знакомой хаты пал ниц и плачет. До самой темноты рыдал словно безумный; звали в хату – не дозвались. Утром нашли его, мертвого. Синий, холодный, и шея набок – чистый тебе удавленник. Не иначе ведьма задушила. Свиньей обернулась, на спину прыг! Или скакала по холмам-оврагам, пока хребет не рухнул.
«…помянем невинную душу!..»
Петер содрогнулся. Выпил еще, для храбрости. Плох лютнист, если руки дрожат. Узрелось чудное: он в хату, а свинья Горпина ему на загривок лезет, кататься. В шинке стало много дверей, из каждой шел танцующий Явтух, мотая седым чубом, шинкарка Одарка сделалась маркграфом Зигфридом, но кувыркнулась через стол, став кудлатым фавном в очипке со свечами. Из-под лавок лезли чертенята в тулупах, норовили сморкнуться в кашу. Разве я не козак? Разве не пойду домой?! Вот возьму и пойду! – ночью, в метель, топча дрянных чертей сапогами…
– Ой, Божечки! Ганна, ведьма злая, руки на себя наложить вздумала! Еле у проруби словили: отбивалась как скаженая! Сейчас в хате держат… Мать все веревки попрятала, и кушаки, и рушники!..
Толстая баба пыхтела, выплевывая новость; на голове бабы Сьлядек ясно увидел рога.
– Петро! Эй, бандурист! Куды идешь?
– Разве я не коза?..
– Коза, коза… Спирид, пусти хлопца. Мабуть, до ветру…
Погода на дворе стояла мало что не рождественская. Из распоротой перины неба торжественно и величаво сыпался белый пух. Не валил хлопьями, не сек злой крупой – снежинки падали с важностью, как листья с осенних дубов. В прорехи моргали звезды; вот и месяц серебряным грошиком из-за туч выкатился, освещая дорогу. Да какой там месяц! – ясная луна, полная, не обгрызенная ничуточки. Уютно светились оконца шинка, далеко, в слободках, лениво брехали собаки. Мороз царил легкий, смешной, а после хорошо натопленного шинка и выпитой горилки – гуляй, душа! Кожух нараспашку, шапка набекрень. Петер самую малость обождал, держась за плетень, гаркнул молодецки и решительно окунулся в ночь.
Горпина, стели постель! Скоро буду!
Сапоги бодро загребали рыхлый снег. Если б еще чертова дорога не вихлялась под ногами, норовя встать на дыбы! Кто ж такую проложил? Не иначе спьяну! Домой, домой… в хате Горпина ждет, там… там… та-ра-ра-там, та-ра-ра-ти-ди, ти-ди-ти-ди, ти-ди-таммм… Мурлыча вольную импровизацию, бродяга добрался до знакомой развилки. Теперь прямо, а за пригорком с корявой вербой, похожей на торчащую из земли пятерню, возьмем наискось. Мимо цвинтаря… А что нам цвинтарь? Или козак Петро мертвяков боится? Нате выкусите! Мертвяки в гробах лежат, никого не трогают. Еще мы, козаки, на них в Царьград летаем. С удовольствием воображая полет верхом на покойнике, Сьлядек миновал вербу-руку, тянущуюся к небу, лихо срезал угол по снежной целине. Идти сразу стало легче и тяжелее. Скажете, не бывает? Ноги в снегу вязнут – это да, оно конечно; зато дорога протрезвела, улеглась спать, и деревья навстречу не бросаются, кружа голову.
В заросли кладбищенских крестов он угодил без предупреждения. Брел чистым полем, и вдруг нате подвиньтесь – могилы, укрытые белыми саванами, хмурые кресты, сугробья… тьфу ты, пропасть! – надгробья в снежных шапках. Косятся без одобрения, режут зимний творог острыми ножами теней. Шепчутся меж собой. Петер замер, прислушался. Нет, ерунда. Чудится от усталости. Сейчас погост минуем – считай, полдороги есть. Дальше под горку, ноги сами понесут, раз-два – Москалевка. Горпина ругаться будет, но в хату пустит, она добрая. Хата не могила, баба не домовина: шишел-мышел, вошел-вышел…
Эта могила была наособицу. Свежая, дышит паром; земля рыхлая, черная, снегом едва припорошена. Тает снег на холмике, что ли? Кругом белым-бело, а тут – все не как у людей. «Э-э, видать, здесь наш бурсак лежит! – догадался Петер. – Что ж это выходит? Всем я, значит, играл, ел-пил на поминках – а покойника не уважил? Нехорошо, однако, некрасиво…»
Идея уважить покойника музыкой выглядела чрезвычайно заманчивой. Даже лучше полета в Царьград. Сьлядек уселся на край холмика, расчехлил лютню. Задумчиво подкрутил колки, настраивая. Без особого смысла глянул в небо. Драгоценный грош луны сверкнул в ответ: давай, мол, я тоже послушаю. Рядом присела трезвая, здравая мысль: «Рехнулся?! Вставай, дурень!..» – у мысли был приятный, душевный голос Горпины, но бродяга погнал упрямицу взашей.
Не видишь: для хорошего человека играю. Понимать надо!
Я плыву на корабле,
Моя леди,
Сам я бел, а конь мой блед,
То есть бледен,
А в руке моей коса
Непременно.
Ах, создали небеса
Джентльмена…
«Тихая баллада» сама подвернулась на язык. Печальные аккорды робко двинулись по цвинтарю, натыкаясь на кресты, но мало-помалу окрепли, взметнулись к луне траурным «Реквиемом»; пьяные слезы выступили на глазах Петера. Тоска гадюкой вилась в сердце. Тоску Сьлядек не любил, но куда деваться? Не «Гопака» же покойнику играть? Или про горилку, которую надо хлестать целую неделю без продыху… А, собственно, почему бы и нет?! В домовине грустно, одиноко, так грех ли развеселить горемыку?
Даваймо, куме, выпьемо тут,
Бо на том свете нам не дадут!..
Взвилась завирухой плясовая над оторопевшими могилами! Петер Сьлядек кого хошь на ноги подымет! Эй, покойнички, айда танцевать?! Могила заворочалась косматым псом, спросонья отряхивая редкий снег. Зашуршали мерзлые комья земли. Вот, значит, почему на ней снега нету! Вставай, милок, спляшем! Петер, он такой, он кого хошь…
…добра горiлка!..
В следующий миг хмель испуганно съежился, а пальцы примерзли к струнам. Тишина. Жуткая, кладбищенская. Лишь финальный, заплутавший отзвук лютни потерянно тает меж крестов. И – шорох. Шорох осыпи. Ага, сучий сын! Доплясался? Доигрался? Накликал?! Бессилен шевельнуться, осквернитель цвинтаря завороженно наблюдал, как содрогается в родовых муках весь могильный холм, раздается в стороны, исподволь теряя форму… Мертвец! Там – неупокоенный мертвец! Пальцы судорожно нашарили на груди кипарисовый крестик, вцепились, как в последнюю надежду…
Земля! Свежая земля с могилы!
Горпина уверяла: если ее съесть – упырь не тронет.
Сьлядек повалился на колени, пытаясь запустить пятерню в могильный холм. Как бы не так! Земля только с виду казалась рыхлой. А на самом деле – мерзлые комья. С трудом удалось растереть один в ладонях. Сунул добычу в рот: чуть не стошнило, но Петер пересилил себя, заставил проглотить, потянулся за другим комком… Навстречу из-под земли сунулась грязная рука с плоскими щербатыми ногтями. В лунном свете рука отливала металлом. Вопль застрял в глотке вместе с недожеванным грунтом. Помутилось в голове. Кажется, он пытался отползти в сторону, но лишь сучил ватными ногами. А из могилы уже выбирался мертвец! Черный, страшный, курящийся паром, лицо из железа ковано: ржавое, одутловатое. С явственным скрипом поползли вверх чудовищно длинные веки. Мертвец отдирал их от щек с заметным усилием, храпел загнанной клячей…
Петер сунулся лбом в край холма. Укусил ближайший ком, стараясь быстро прожевать.
– Ты ш-шо… ш-шо творишшшшь?.. Г-голодный?
– У-у! – замотал головой несчастный лютнист, давясь горькой дрянью. – Не трожь меня! Я землю ем!
– З-за… з-зачем?
Голос у мертвеца тоже был изъеден ржой, под стать лицу.
– Чтоб ты меня не тронул! – взвыл бродяга, удивляясь покойницкой бестолковости. Осенив себя крестом, он отважился глянуть на восставшего мертвеца: тот, трудно моргая, пялился в ответ. Потом тоже перекрестился (Сьлядека чуть родимчик не хватил!) и спросил, отвернув дикую харю:
– Эй, добрый человек… А что, скажем, нет ли у тебя чего-нибудь съестного?
– Не ешь меня! Ты не должен! Я землю…
– Вишь, дурной! Чертов сын! Люпус ты шелудивый эст! – Упырь явно осерчал, выказывая недюжинное образование. – Еда в мешке, говорю, имеется? Я землю употреблять, как ты, не желаю…
– Есть, есть! – заторопился Петер. Руки-ноги оттаяли, судорога отпустила. Торбу в шинке набили харчами под завязку; кольцо жареной колбасы, благоухая, нашлось прямо сверху. – Держи! Вот еще хлеб…
– Спаси тебя Христос! Ей-богу, в животе как будто кто колесами стал ездить…
Далее речь благодарного мертвеца сделалась неразборчива: он набил рот колбасой с хлебом и радостно зачавкал, поглощая чужой заработок. Пальцы лютниста, шаря в торбе, наткнулись на головку чеснока; это придало Сьлядеку храбрости. Чеснок от нежити – первейшее средство.
– Лови!
Сердце сдавило мохнатой лапой. Ой, что будет, что сейчас будет!..
Занятый важным делом, вурдалак кивнул с умилением. Даже не очистив, сунул чеснок в пасть, с хрустом отгрыз половину. Смачно харкнул шелухой, выдохнул ядреный перегар, спеша заесть колбаской.
– А вот если бы, к примеру, в сей торбе отыскался славный порцион горилки? По здравому рассуждению, хоть чарку выпить на ночь, и то на пользу!
Подавая нахалу оплетенную лозой бутыль, Сьлядек едва не выронил Одаркин гостинец, потому как углядел в расстегнутом вороте на шее у мертвяка – крестик! Чистое серебро, на гайтане из кожи. Что ж это получается? Серебро ему в радость, крест нательный за счастье, чеснок харчит так, что за ушами трещит, горилку хлещет…
– Ты, значит, что? Ты живой, значит?!
– Буль-буль, – согласился лжеупырь, целуя бутыль взасос.
– Долгим сном заснул, да? Я слыхал, если долгим сном заснуть, могут закопать…
Новый Петеров знакомец пожал плечами, стараясь не глядеть на собеседника:
– Мабуть, что так…
– Ох, напугал! Я-то иду! Цвинтарем из шинка! Дай, думаю, сыграю для новопреставленного… А ты навстречу!.. Я землю ем, давлюсь, гадкая она… со страху чуть не помер!..
От последних слов «воскресшего» аж передернуло. Он коротко, дико зыркнул на лютниста, но быстро отвел взгляд снова. Лицо дрогнуло, оживая:
– А не в обиду будь сказано, пан бандурист, как звать тебя?
– Петер. Петер Сьлядек.
– Душевно рад знакомству. А я, чтоб не соврать, буду…
Музыкант сомневался, верно ли разобрал имя сквозь чавканье, но вроде бы отставного покойника звали Фомой Прутом, – а то как бы даже и не Фомой Трупом! – но это вряд ли.
– А что, Петро, не махнуть ли нам в шинок? – вдруг загорелся Фома. – Непристойно мне хорошего человека объедать. Да и горилка кончается…
Он с сожалением встряхнул бутыль, где оставалось меньше трети.
– Нельзя тебе в шинок! – взволновался Петер. – Там козаки! Поминки! Чертенята под лавками! Ты и слова молвить не успеешь, как они тебя – колом! Или заседлают и в Царьград!..
– Пожалуй, что и такие чудеса на белом свете творятся, – раздумчиво молвил Фома, после чувствительного глотка передавая бутыль владельцу. Размышляя о чудесах, в молчании, под луной и снегом, допили они остатки. Хмель, затаившийся в утробе Сьлядека, вернулся, придавая мыслям необычайную, родниковую ясность.
– Пойдем ко мне в гости! Тут недалеко, на хуторе… Я у вдовушки одной обретаюсь, она тебя в глаза не видела. Скажу: приятель, замерзли…
– Ползет кто-то…
Странный ответ Фомы, равно как и тревога в его голосе, передались Сьлядеку. Вглядевшись в кресты, серебряные от луны, он вынужден был согласиться: действительно, некий человек полз по цвинтарю в их сторону. Беззаботно, дивясь своей былой пугливости, Петер сплюнул через губу:
– А-а, небось от Одарки вертается. Хватил козак лишку…
– Б-ббы… б-бых-х… – Фому начала бить крупная дрожь. Выронив бутыль, он пал на разрытую родную могилку и, давясь, принялся горстями совать в рот комья земли.
Петер расхохотался:
– Не наелся? Сальца дать?
– Опыряка! – хрипел Фома набитым ртом. – Ешь землю, Петро! Ешь! Скорей!..
Смех пуще разобрал бродягу. Он замахал руками пьянице, ползшему меж крестов; рядом от ужаса взвыл Фома. В ответ раздалось гулкое урчанье, зло сверкнули налитые кровью очи. Двигался человек на удивление шустро, руки мелькали тараканьими лапками, хотя ноги пьяницы безвольно волочились по снегу, оставляя глубокую борозду. Сам не зная зачем, Петер сунул руку в торбу, нашарил вторую головку чесноку – и швырнул в ползущего. Чеснок упал в снег перед самым рылом «гостя». Тварь со злобой зашипела и, огибая гостинец по широкой дуге, ринулась к лютнисту. Рычание, блеск желтых клыков, трупный смрад из пасти…
Внезапно упырь захлебнулся ревом, подавшись назад. Неподдельный страх отразился на жуткой харе.
– Прости, дедушко! прости! – сипел мертвец, боком шарахаясь прочь. – Нам твоего не надо, мы и своего нанесем, отдадим… только не губи, родимец…
Оказавшись у дальней могилы, он принялся словно крот рвать лапами мерзлый холм. Минуты не прошло, как адское отродье скрылось под землей. Снег валился на разверзстую яму, спеша укрыть следы; комья срастались живой плотью. Лязгая зубами, Петер обернулся, желая поблагодарить таинственного «дедушку» за спасение, однако на цвинтаре их было двое: он да Фома. Бурсак лежал без движения, запрокинув голову; к губам его прилипли комочки земли, лицо вновь сделалось кованным из железа, с пятнами ржи на заострившихся скулах.
– Фома!!!
Плача и бранясь, Сьлядек взялся хлестать бедолагу по щекам, с ужасом ощущая лед под ладонью. «Это от мороза, февраль на дворе, лютый месяц, снег, ветер…» С усилием разлепились чудовищные – впрочем, сейчас уже почти человечьи! – веки. Железо оттаивало, делалось плотью…
– Слава тебе, Господи! Живой! Вставай, бежим отсюда!
Ветер с насмешкой свистел вслед беглецам, и тени шептались в обидном предчувствии марта.
Петер уж и кулак себе отбил, колотя в дверь. Наконец в хате лязгнуло, звякнуло, бренькнуло…
– Кого черти тащат?!
– Это я, Горпинушка, я…
– Шляешься, дурень, на Костяна… с лихоманкой бавишься…
Громыхнул засов. Дверь качнулась навстречу, и Петер едва не упал, уворачиваясь, иначе схлопотал бы аккурат по роже. В растерянности заморгал, плача от ярчайшего, невозможного огонька свечи.
– Никак пьян, пройдысвит? Гиблая душа!
– Я это… с товарищем я…
Жаль, рядом не оказалось москалевских кумушек. Вот порадовались бы, узнав мнение ведьмы Горпины о новом постояльце, о матери его, почтенной женщине, трясця ей в тридцать три селезенки, и о его славных товарищах, обсыпь их, бурлачье племя, чирьи с ног до головы…
– …пустобрехи! никчемы! Все б по шинкам, голодранцы, пелькою в помои! Як свыня! Очи б мои повылазили, дывлячись…
Горпина шагнула к Фоме, желая почествовать особо, и задумалась. Внезапные старческие морщины исковеркали бабий лоб. А потом честная вдова возьми да и скрути гостю дулю. «Угостила…» – с тоской думал Петер, готовый бежать куда угодно, хоть обратно на цвинтарь. Однако дальнейшие чудеса мало вязались с неласковым приемом:
– Та не признала, дура! Та радость в хату! Тю на меня, окаянную! Заходьте, у меня и крученики, и сальцо, и первач, на шишки гнатый… Та радость! великая радость!..
Обалделый Сьлядек поспешил юркнуть в сени следом за Фомой. Скинул кожух, громко топая сапогами, отряхнул снег. Вдова прямо-таки лучилась радушием, как хорошо протопленная печь – жаром. По хате будто на метле летала. Стол возник как по волшебству: жирные крученики, толстые розовые ломти подчеревины, макитра с кислой капустой, колбас великое множество, холодный кулеш со шкварками, пузаны-вареники, глечик сметаны… Такого изобилия Петеру видеть не доводилось, хоть и баловала вдова постояльца.
– Угощайтесь, гости дорогие…
Обращалась Горпина вроде бы к обоим, но глядела больше на Фому. Впрочем, делала это искоса, со всей возможной аккуратностью, избегая встречаться глазами. Лютнист, в свою очередь, покосился на товарища: рябая свитка, кушак с кистями, нанковые шаровары заправлены в чоботы. Следов земли на одежде или лице Фомы не осталось. Хлопец как хлопец, пригожий, молодой еще. Небось железная харя сослепу примерещилась…
– А сели б вы, достопочтенная хозяйка, с нами? – проявил обходительность молчавший доселе Фома. – Повечеряем всей честной компанией, а то не по-людски выходит…
– Ой, та я сыта! Я на печи дремать стану…
Удовлетворясь ответом, Фома набулькал кружку первача; Петер ограничился чаркой – и так горница временами косилась набок, словно хромая. Закусывал бурсак, чтоб не сглазить, важно: мел за обе щеки, как если бы у него три дня маковой росинки во рту не было. Произведя опустошение в обжорных рядах, он достал люльку, набил табаком, сыскавшимся там же, в глубинах необъятных карманов. Запалил от свечки. Петер боялся, что вдова заругается, почуяв в хате табачный дым, однако та молчала. Спит, наверное.
– А что, брат Петро, из далеких ты краев к нам забрел? – Кольца дыма ушли в низкий чисто беленный потолок.
– Бродяжу помаленьку… где только не был!..
– Шило, значит, у тебя в заднице, – философски заметил Фома. – Это хорошо.
Что в этом шиле хорошего, Петер не знал.
– Небось скоро снова в путь?
– Потеплеет на дворе, и уйду…
– Это хорошо, – опять подытожил бурсак. Замолчал надолго, уставясь в стол и забыв даже моргать. Взгляд его прикипел к ломтю хлеба; недавно свежий, пышный, хлеб усыхал под оловянным взглядом, черствел, обрастал зеленоватой плесенью… Страсти Господни!.. Но хмель успел всласть перебояться и сейчас страха не ведал. Чудится незнамо что… под лавками черти, на погосте упыри, хлеб еще, глаза б его не видели!..
Фома устало смежил веки, как если бы подслушал мысли Сьлядека. Протянул руку, безошибочно уцепил кружку. Опрокинул в рот, вскоре захрустел соленым огурцом, по-прежнему не открывая глаз.
– Значит, не во гнев будь сказано, скоро пойдешь отсюда?
Глухой вопрос шел будто из-под земли. Свечи мигали, оплывая, лицо бурсака походило на маску. Очень ему было нужно знать, скоро ли случайный товарищ покинет здешние места. Очень. Про спящую Горпину он вовсе позабыл, словно не баба дремала на печи, а тюк с шерстью.
– Ага.
– Ну, значит, так тому и быть. Побожись, что никому не расскажешь.
Сьлядек честно осенил себя крестным знамением. Воистину это был его крест: слушать и молчать…
– Довелось мне, брат Петро, отпевать покойную ведьму…
«Поднимите мне веки: не вижу!» – сказал подземным голосом Вий – и все сонмище кинулось поднимать ему веки. «Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. «Вот он!» – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.
– …Так что вот, пан сотник, сами видите, какая беда приключилась, – бормотал Явтух Ковтун, растерянно топчась в дверях.
В оскверненную церковь козак войти не смел.
– Срамота! святотатство! Эдакая погань… в храме… Никак не можно тут служить! нет, никак не можно… – раз за разом повторял седенький священник с бородой, всклокоченной от душевного смятения. Сейчас он и сам изрядно смахивал на какого-нибудь овинника.
Спирид угрюмо молчал, закручивая оселедец за ухо. Молчал и пан сотник, угрюмей медведя-шатуна в лютую стужу. Косолапя, прошел на середину церкви, глянул на бесовские хари, позастревавшие в окнах и стенах, плюнул в сердцах, забыв, где стоит. Заглянул в гроб, толкнув ногой валявшуюся на полу крышку, посмотрел в последний раз на дочь свою. Вздохнул тяжко. Обернулся к мертвому бурсаку.
– Закройте ему глаза, – приказал.
– Чего? – переспросил Явтух.
– Опустите хлопцу веки…
Явтух замешкался в дверях. Отодвинув суеверного приятеля в сторону, Спирид приблизился к философу, перекрестился и выполнил приказ.
– Закрывайте гроб. Поховаем мою ясочку, царствие ей небесное…
– Панихиду служить не стану! – уведомил священник, имевший большие сомнения насчет райских кущей, уготованных панночке. Дико блеснули в ответ очи сотника, выказывая буйный нрав. Попятились козаки, прикусил язык батюшка. Даже хари в стенах бросили кривляться, деревенея. Но ответ прозвучал тихо, еле слышно:
– Шел бы ты куда подале, отче. Наведешь на грех… Три ночи отчитывали, хватит. Бурсака велю закопать по-людски; он уговор честно выполнил. Бился с адовыми полчищами до остатнего…
Народу на цвинтаре собралась горстка. Безутешный отец, полудюжина верных козаков да дьячок Солопий, человек, если пьяный, отваги немереной. Бросили по горсти земли на крышку домовины, насыпали холм. Крест поставили дубовый, резной, честь по чести. Вскинул сотник к небу сильные руки, да обмяк, ссутулился молча. Прочь побрел. А Спирида с Явтухом еще одно дело ждало.
Гроб бурсаку сколотили быстро. Дрянной, кривоватый, а с другой стороны, не все ли равно усопшему, где лежать? Душа отлетела, ей без разницы. Погрузили гроб на телегу, и запасливый Ковтун, прежде чем тряхнуть вожжами, извлек из-под соломы кварту горилки, отчего мрачный Спирид душевно шмыгнул носом, приободрясь. Проезжая мимо свежей могилы панночки, оба наскоро сотворили крестное знамение.
– Колом бы ведьму, – буркнул Спирид. – Осиновым. Как бы не начала ночами шастать…
– Прикуси язык. Пан сотник услышит, самому кол вобьет. Авось не попустит Господь торжества бесов.
– Ото ж… вся церковь в чертовне, а бурсак со страху окочурился…
– Цыть, дурной! Зарыли панночку, и хай ей грець!
– Твоя правда, друже. Не буди лихо… Помянем бурсака?
– Отчего ж не помянуть? Жаль хлопца…
Солнце клонилось к закату, когда они закончили поминки и взялись за лопаты. Двигались оба, как сонные мухи, могила выходила неглубокой, а рыть дальше хотелось не более, чем пешком идти отсюда в Крым, к татарам. Сгрузив домовину, прежде чем закрыть крышку, по новой взялись за бутыль.
– Выпьешь, Спирид?
– Не хочу…
– А я, дядько, не откажусь! – вмешался мертвец, садясь, и без спросу взял бутыль из рук Явтуха. Впрочем, было это к лучшему, ибо старик наверняка выронил бы кварту и расплескал горилку, огорчив покойника. Козаки шатнулись прочь, истово крестясь; философ тем временем успешно допил горилку и полез из гроба. Он моргал, икал, тер кулаками глаза будто спросонья, и вид его был весьма неприятен для обоих козаков.
– Побойся Бога, Хома! – с убеждением сказал Явтух. – Куда ж ты собрался? Ложись немедля обратно!
Спирид поддержал товарища:
– Негоже мертвецу ногами ходить. Ты горилку допей и ложись себе. Мы тебя закапывать станем.
– Ишь чего удумали, бесовы дети! – возмутился на такую обиду бурсак. – Живого человека в землю зарывать! Да и домовина, я погляжу, у вас преотвратная вышла: косая, кривая, точно немец с перепою… О! палец занозил! А пан сотник мне не занозу, тысячу червонных обещался…
– Покойнику гроши без надобности. – Явтух со всей строгостью погрозил болтливому мертвецу. – Ложись, кому сказано! И горилку зачем-то всю выпил, жадный ты человек…
– За что, братцы?! Или я уговор не исполнил? Или я враг вам лютый? Татарин гололобый?! Или вам таки повылазило, что живого философа от покойника отличить не можете?
– Вот тебе крест, Хома: мертвец ты! В церкви был окоченелый, и сердце не билось…
– Отчего ж я тогда с вами разговариваю, а не в гробу лежу тихо?!
– А Господь тебя знает, чего тебе в гробу не лежится! Мабуть, опырякой стал!
– Паны козаки! Где ж это упырь горилку хлещет?!
– Разумно говорит, хвыльозоп…
– Спирид, глянь там, в соломе: я другую бутыль брал…
Вскоре все трое уже сидели рядком на краю могилы, увлеченно беседуя. «Закапывайте, хорошие люди! – плакал расчувствовавшийся Хома. – Ваша правда! Мертвецу никак не должно средь людей ходить! И ректор наш мертвецов в бурсу не принимает…» – «Не станем! не будем! – возражали козаки, хлопая его по плечу. – Давай лучше всей компанией зароемся! Тихо, птички чирикают… Вот только пану сотнику доложимся и вернемся зарываться!»
– Спасибо вам, братцы…
Вечерело. Усталое солнце тронуло небокрай. Хому уложили обратно в гроб и прикрыли крышкой, однако заколачивать раздумали окончательно. Телега покатила с цвинтаря, Явтух направил тащившую ее клячу позади дворов, дабы не привлечь ничьего праздного любопытства, и так, втайне, завезли гроб в сотников двор. Старик пошел доложиться, а зевающий у домовины Спирид наслаждался храпом, что выводил под крышкой удовлетворенный поминками философ.
«Ишь, храпит! А мертвецы храпеть не умеют. Нет, никак им такого не суметь», – рассуждал Спирид, но никаких выводов из сего рассуждения не делал по причине усталости рассудка.
Мрачней грозовой хмары, что копится в ночи над чумацким лагерем, окруженным возами, сидел убитый горем сотник. Горбясь, нес вдаль на плечах своих скорбную думу и боялся не донести, пасть на обочине, завыть волком от обиды душевной. Вислый ус купался в лужице меда, разлитой по скатерти, но человек не замечал этого, поглощен несчастьем, выпавшим на его долю, и мыслями о философе, так некстати вернувшемся с того света.
– Должно быть, застрелю я тебя, пан бурсак, – наконец сказал сотник, подперев щеку рукою. – Святой ты или прохвост необычайный, о том не мне судить. А ректору вашему, что тебя мне за крупу с яйцами продал, – тем паче. Да только был ты мертвец и теперь стоишь предо мною. Голубка моя говорила за миг до смерти: «Привези, тату, Хому Брута. Он знает…» Вот и мыслю я: может, знаешь, и тогда мудрец ты, что в силах смертный хлад одолеть. А может, не знаешь, но ведаешь, и ведьмак ты тогда, колдун-душепродавец, а я колдунов из пистоля стрелю.
«Вишь, складно размышляет! – думал в ответ Хома, более глядя на початую кварту медовухи, нежели на сотника, углубившегося в невынесенный приговор. – Пускай! Пускай стрелит, и поедем мы с козаками обратно на цвинтар… горилки возьмем, хлеба полупудовую краюху, сала фунта четыре…»
Тихо горели в углу, под лампадою, увитые калиной свечи. Лился воск слезами на красные, мерцающие в тихом свете ягоды, саваном окутывая их. Образа на стенах хмурились без приязни; на синем, с узорами, ковре блестело оружие, добытое Григорием Суховеем, сотником нежинского полка, в грозных походах. Это была светлица, где ранее лежала мертвая панночка, ожидая, пока три ночи станет пугать разными пакостями своего убийцу. Два хмеля расположились друг напротив друга: чудный, трезвый хмель осиротелого родителя, утратившего отраду старости, – и хмель воскресшего бурсака, пьяней пьяного равнодушием к участи своей. Истинно поражался Хома безрассудной смелости, с какой готовился принять решение сотника. Страх казался философу белым и пушистым котенком, что вертится под ногами, выпрашивая подачки; белым и пушистым снегом под Рождество виделся страх, пеной на парном молоке, сединой в когда-то молодых кудрях – но отчего страх выглядел для него белым, сверкающим и вовсе чуждым сердцу, того Хома не знал.
«…пусть три ночи молится по грешной душе моей. Он знает…»
– Воля ваша, вельможный пан. Захотите, так стрелите, никого не спросите. По здравому разумению, человек, вдохновленный такой пекельной мыслью, навряд ли станет слушать внятные доводы. Опять же тысячу червонцев обещанных не придется отдавать, а это довод более чем пристойный. Стреляйте, и будет дело завершено в полной соразмерности. Все лучше, чем запороть насмерть кожаными канчуками, как ваша милость обещалась мне раньше. Меду дайте хлебнуть, и стреляйте на здоровье. Явтух небось заждался уже, бранится…
– Что ж ты такое знаешь, что ведаешь? – не слушая рассуждений философа, вопрошал сотник. – Может, лютого врага моего знаешь? Причину смерти ясочки моей?! Нет, ты пел над ней в церкви, ты честно пел, бурсак! И все же… Иди с ковра к хозяину, турецкий пистоль! Ни разу не подводил ты меня в трудные мгновенья! Пулей из чистого серебра зарядил я твое дуло – с того самого лихого дня, как обвенчался с Катериной, дочерью проклятого чернокнижника, держу под рукой боевое серебро, боясь за душу свою… Катерина, куда ты ушла, оставив мне дочь нашу? Куда ушла и дочь твоя, осиротив отца? Встретитесь ли вы? Встречусь ли я с вами?!
С силой, необычайной для дряхлого, пораженного бедой старца, которому было что-то около пятидесяти лет, сотник шагнул к ковру. Дуло пистоля глянуло на Хому черным круглым глазом ворона: боишься? зажмурься! – не то очи выклюю… Птица моргнула, и пришел страх. Белый, как грезилось, мягкий, как грезилось, он пал на спину, обволакивая уютным покоем. В самом страхе этом крылся выход, надежный, безопасный выход из всех бедственных положений; испуг открывал дверь к спасению; там, в белоснежной тишине, улыбалась философу красавица-ведьма, трижды отпетая панночка, обещая покой и блаженство.
Мухой в молоке утонул Хома Брут в белом страхе.
Пал, и беспамятство окутало разум.
…слепой, слепой, слепой… не вижу, ничего не вижу, кругом земля, дышу землей, пью землю, ем землю… корни текут сквозь меня, черви ласкают щеки скользкими струйками, осыпь шуршит во чреве, наполняя тьму снами… слепой ухват, оседланный слепой женщиной, летит в слепом небе, слепцы-потерчата манят в трясину слепца-забулдыгу, незрячий бес пляшет на безглазом пне, соблазняя кладом бельмастого голодранца… явь по имени Навь, зародыш в утробе, я сплю в темноте, грезя о дивной прелести бытия; счастье слепо, как я, я и есть счастье… Не надо! Не поднимайте мне веки!.. Железные клещи вытягиваются из глаз моих, скрежеща челюстями; сердце ковано на огне времен столь древних, столь прекрасных, что назвать их адскими – значит оскорбить… Уйдите, оставьте, видеть вас не хочу и все равно вижу – слепой, слепой, слепой…
О праздник вечной грезы! Кану ли однажды на самое дно твое?!
…Хутор был – одно название; да и названия у него, кстати, не было. Три хаты на пагорбе; правда, хозяйство при тех хатах имелось очень даже почтенное. Весь задний двор, за каким начинались сады, оказался сплошь изрыт погребами, погребками, ледниками, схронами и совсем уж невразумительными норами, куда и соваться-то было боязно. Уйма амбаров говорила о зажиточности владельца; судя по обилию гудевших в воздухе пчел, рядом находилась пасека. А чуткий от природы нос философа сообщил своему владельцу, что и с винокурением здесь дело обстоит наилучшим образом. «Справный хутор, – вздохнул Хома от обилия нахлынувших чувств, ибо много таких мест исходил он вкупе с богословом Халявой и ритором Горобцом; много и горилки с хозяевами было выпито. – Ей-богу, славный! Хоть и выпятился дулей посреди буераков: не вдруг сюда доберешься! Думается, необидчивому человеку можно прожить здесь изрядный срок, кушая, к примеру, соленую тарань, после коей в глотке ежи пляшут. Что за черт! И отчего я тарань вспомнил?..»
Удивляло отсутствие домашней скотины: ни одна собака не разбрехалась, когда подъезжали. Хлев, конюшня или хотя бы курятник также отсутствовали. Тихо, покойно. Откуда возле брички объявился морщинистый, как растрескавшаяся в засуху земля, сивый дед с люлькой в молодых зубах, Хома так и не понял. Должно быть, отдыхал в будяках от трудов праведных, а тут нелегкая возьми-принеси людей от сотника Суховея.
«Слушай меня, чудной ты человече, – сказал тогда сотник, сумрачно вперив очи в очнувшегося и голодного, словно зимний волк, философа. – Мертвый, лежал ты предо мной, как колода, и рана была в груди твоей, словно от доброй пули. Если б не знал я твердо, что не стрелял в тебя, то поверил бы. Не ищи! Не ищи, затянулась твоя рана, исчезла. Что ж мне с тобой делать? Отпустить? Никак не можно. Ты язык за зубами держать не приучен, а мне разговоры ни к чему. Живьем в землю закопать? Совесть противится. Ладно, думать буду…»
Вот, надумал. Велел Явтуху со Спиридом на хутор дальний свезти, «к старинному знакомцу».
– Здорово, хлопцы! – Дед прищурился: от солнца, от едкого дыма самосада. – Гостевать или по делу явились?
Явтух степенно пригладил усы:
– По делу, Пантелеймон Калинникович. По наиважнейшему, стало быть.
Хома ранее не слыхал, чтоб старый козак кого-нибудь величал с таким душевным уважением.
– Пан Суховей кланяться велел. И просить: нехай умник сей у тебя до поры поживет. Пригляди, чтоб не улепетнул.
– Гарный хлопец! – Из клубов дыма проступила хитрющая ухмылка. – Разумный, по очам видно. Чего ему от деда тикать? Обскажите сотнику: Сивый Панько добро помнит, все сделает, как просили. Ну шо, пан хлопец, пошли у хату? А вам, козаки, меда налью…
– Благодарим, недосуг нам. Ехать надо.
Отказ козаков вверг философа в пучину изумления. Упади солнце в бабье корыто, меньше б удивился, право слово. Сюда бричка катила ни шатко ни валко, останавливались у каждого шинка, а тут словно репьев им в шаровары кто натолкал!
– Как скажете, панове, – не стал удерживать гостей дед. – То езжайте с Богом.
Когда бричка, дико подпрыгивая на колдобинах, скрылась за поворотом, он наконец оборотился к бурсаку. Оглядел с головы до ног. Кивнул одобрительно:
– Ну, со знакомством, хлопче. Звать меня Пантелеймон Кусьвовк, а лучше будет по-свойски: дед Панько. То пан сотник добре измыслил, шо тебя ко мне отправил. Идем, Хома, до хаты, обедать пора. А эти дурни чубатые хай едут себе, туда им и дорога.
Дед хитро подмигнул бурсаку.
Уже шагая к хате прямиком через огород, Хома сообразил вдруг, что имени своего он деду не называл. И козаки не называли.
Жизнь на хуторе была бы всем хороша, когда б не скука смертная. Жил Кусьвовк сам-один, семьи не имел; скотины никакой в дедовом хозяйстве взаправду не водилось, кроме матерого, здоровенного и такого же сивого, как сам Панько, кроля Скалозуба. Не раз и не два приходила философу в голову дурная мысль, что кроль с дедом – ровесники. Жил Скалозуб в хате, на печи, забираясь туда неведомым способом; нрав имел наглый и свободолюбивый. Шастал где хотел, грыз что ни попадя и вечно приставал к деду, чтобы тот ласково трепал зверя за уши. К гостю кроль отнесся без доверия, при встрече фыркал. С пасекой и винокурней Пантелеймон Калинникович управлялся сам, оставляя философу заботы по дому. Дела Хома улаживал играючи, а потом не знал, куда себя деть. Нередко полдня и более проводил он в саду, лежа под старой грушей, дымя люлькой и прихлебывая варенуху из полуведерного глечика: в доброй выпивке у Панька недостатка не было, пей – не хочу. Потому, видать, особо и не хотелось. Но Хома пересиливал сию хворобу, можно даже сказать – заставлял душу принимать угощение. Как же меду или горилки не выпить, если есть? Никак такое невозможно! Ни один философ мимо халявы не пройдет, будь он самый распоследний телепень!
Опорожнив глечик, он часто засыпал, сморенный жарким солнышком, гудением пчел, замечательно душистым воздухом, а пуще всего – странной сонливостью, что, ровно репей, пристала к бурсаку в последние дни. Спал Хома и видел сны, и снилась ему обычно всякая дрянь. Мало что он после мог вспомнить, с изрядным трудом продрав глаза, а если вспоминал…
…слепой, слепой, слепой…
Во сне Хома терял зрение и был счастлив этим. Только начинались сны не со слепоты, чаще – с панночки, с красавицы-покойницы. Чудо как хороша, словно при жизни, ничуть не похожа на синий труп в опоганенной церкви, она звала философа куда-то, всплескивая белыми руками, плакала, роняя кровавую слезу; рубины уст тщетно силились вымолвить хоть слово. «Ведьма! – спросил Хома. – Чего хочешь от меня?!» Панночка шагнула ближе, дикая пронзительность исказила черты ее, словно средь бела дня молния ударила в дуб; и был это для философа миг слепоты. Тьма окутала его, источая сырой, земляной, неизъяснимо привлекательный аромат, тело свернулось младенцем в утробе матери, руки-ноги скрючились корнями, прорастая в толщу почвы, чуя тайны недр, – нет, не проклятым мертвецом, грызя от отчаяния желтые кости свои, лежал Хома Брут, не упырем, вожделеющим ночной охоты, спал он! иначе! совсем иначе! Не описать пером сии сны, чудесные грезы о былом, остатков коего не сыскать даже в сказках: увидь такой сон дьявол из пекла, содрогнется, ударится прочь в смертном страхе, приснись он человеку, не встать бедняге утром с постели, а святым угодникам таких снов видеть не полагается. Пузыри со скорпионьими жалами кишели в смоляных, проливающихся желчью небесах, на ветках горбатых деревьев росли когти во множестве, плясали трепака косматые волосы, окружавшие плешь холма, разинувшего пасть в диком хохоте; создания, столь исковерканные буйной фантазией, что само существо их выглядело произведением безумцев, вели нескончаемый хоровод метаморфоз. Обычные бесы, ведьмы, мертвецы, русалки и мавки также кишели вокруг, но были вовсе не страшны! Напротив, робкими нитями вплеталась в этот сон нечисть, порожденная человеческим бытием, человеческим рассудком и представлениями об ужасе, смешными для того, кто векáми спит в земле, железными, отросшими до колен вéками отгородясь от скуки происходящего снаружи.
Сон чрезвычайно походил на рай, воображенный чертовым дедушкой.
Ржавый скрежет разразился у лица. Первым, что увидел внезапно прозревший Хома, были вилы, поднимавшие нечто по бокам его очей. Далее простиралась церковь, знакомый храм с мрачными, суровыми образами; подле гроба, распахнутого бесстыдно, как лоно блудницы, стояла панночка – синяя, ледяная, с пятнами на щеках, она была невыразимо прекрасна. Впрочем, философ тосковал по утраченным снам, отчего был не столь податлив на девичью красу. Церковь напоминала руину: выбитые окошки, сорванные с петель двери, в стенах увязли бесовские хари, моргающие Хоме с униженной приязнью, а возле клироса, очерчен кругом, стоял на четвереньках молодой бурсак, в коем Хома с некоторым удивлением узнал себя. Ведьмоубийца, отпевавший жертву рук своих, седой юноша, жизнелюб и шлендра, – дивная пуповина связывала Хому в круге и Хому близ выломанных дверей, словно матерь и возлюбленное дитя ее перед рождением на свет.
«Вишь! – хотел сказать философ. – Какие истории случаются! Не во зло сказано, чудные истории!..» Но не успел, ибо церковь чувствительно переменилась. Воссияли позолотой образа, вернувшись на иконостас, утративший всякие признаки ветхости; мрак исчез из отдаленных углов притвора, свечи вспыхнули по карнизам и налоям, оживляя светом резные рамы икон, а деревянные стены исторгли копоть, озарясь теплым, березовым отблеском. На клиросе поп служил заутреню, раскатываясь басом по всему храму. Кругом толпились мужики, бабы, девицы и парубки, вкусно крестясь со значением. Стоя в дверях, возвращенных на створы петель, Хома дивился людности опустелого ранее храма, в каком, помнится, давно уже не отправлялось никакого служения. Угол зрения был чудаковатым, словно наш бурсак располагался менее всего в дверях, а скорее над дверьми, заключен в раму; глянув вниз, обнаружил он в руках своих две каленые кочерги, а лицо стянуло железом, как бывает на сильном морозе. Не обучен долго изумляться, философ принял сей случай со спокойствием и продолжил изучать службу, вскоре обнаружив меж людей знакомую панночку. Утратив черты разложения, свежая и прелестная, как рассветная зорька, она стояла спиной к алтарю, зачем-то нацепив на голову подойник взамен очипка с лентами; на белой шейке ее висел густо смоченный кровью рушник, по краям вышитый барвинком. С рушника на пол капало. Еще в руках ведьма держала полено, коим Хома забил ее насмерть в предместьях Киева: сучковатое полено обладало теперь предлинным носом, ухмыляясь в адрес философа ехидной трещиной.
Также среди молящихся обнаружилось еще три бабы с подойниками и одна с кровавым рушником, все спиной к алтарю, лицом к Хоме Бруту. Никого из паствы этот странный поворот дела не заботил; похоже, люди вовсе не замечали дивного поведения женщин. «Ведьмы! – снова подумал Хома, с равнодушием принимая молитвы ведьм, обращенные к нему. – А, чего тут бояться?! Ничего бояться не надо! О какой беде они меня просят?.. Кто их знает, Евино племя!» На минуту узрел он себя глазами панночки: черный, кованный из закопченного железа лик, тяжкие веки скрывают очи, кочерги в руках готовы помочь взору открыться, но медлят.
Святой Касьян Глазник!
Лихорадочно припоминая слова знакомца-монаха, который видел всю свою жизнь нечистых духов, научив бурсака заклинаниям от бесовщины, философ вдруг понял, что Святой Кассиан из святцев, основатель двух монастырей, давно потерял любые общие черты со Злопамятным Касьяном. «Приведите Вия! ступайте за Вием!» – нет, за Вием никуда не требовалось ходить. Образ Вия под чужим именем, но со всеми признаками своими висел во храме над дверью, и ведьмы кланялись ему взамен алтаря, а после службы, покидая церковь, Вию кланялись все, лицемеря или впрямь не ведая, что творят и кто скрывается под личиной с чудовищными веками.
Слепцы, слепцы…
«Сделай это! – сказала панночка, протягивая руки к философу, а прочие ведьмы подхватили, умоляя: – Сделай! Сделай это, дедушко!» – «Чего вам надо от меня, сучьи дочери!» – хотел вскричать Хома, но вилы исчезли, веки со скрежетом рухнули вниз, отсекая церковь, женщин, всю жизнь, каковая прощалась с бурсаком без грусти.
Земля осыпалась в глубь самой себя, туда, где дремал счастливый философ.
Чш-ш-ш…
Вот такая химера вспоминалась по пробуждении. Иное же уходило без памяти, оставляя лишь сладостный озноб. Дремота теперь все чаще одолевала философа: и добро б ночью, когда честным христианам спать положено, или после кружки горилки за обедом. Нет! Средь бела дня очнется, глядь – стоит посреди хаты либо в огороде. Засыпал в саду, а проснулся черт знает где! Временами мнилось: весь день бы спал! Всю ночь! Всю жизнь! Лишь природная живость рассудка выручала. Кажется, Явтуху со Спиридом, как родным братьям, обрадовался бы. На шею б кинулся: увезите, братцы, из сонного царства! Закисну я здесь, пропаду… Гоня скуку и дрему, искал он себе применение, помимо курения люльки и пития хмельного. В одной из хат (ну скажите, зачем одинокому деду три хаты?!) нежданно сыскалось с дюжину книг. Хома уж обрадовался, думая занять ум чтением, да книги оказались замысловатые, на языке неведомом. Латынь? Греческий? Сам дьявол копыто сломает. Дед их, что ли, читает?!
Нашел-таки занятие: за дедом втихаря подглядывать.
В первую голову приметил, что Пантелеймон Калинникович мясного не ест. Впрочем, откуда бы мясу взяться, если скотины хозяин не держит? Однако же на столе что ни день появлялся шмат сала либо же шинка с чесноком. Потчуя гостя, сам дед хлебал постный борщец с кореньями, а на ужин предпочитал мед с молоком, смешивая их в черепяной макитре. Во-вторых, однажды, проснувшись против обыкновения среди ночи и выйдя на двор по малой нужде, обнаружил Хома, что дед куда-то запропастился. Ночь была глухая, хоть глаз выколи, однако видел философ все вокруг доподлинно и еще немало подивился такому обстоятельству. Тут в крайней хате ударил холодный огонь, взвыв сотней чертей; философ перекрестился и обнаружил, что вертит в руках кушак, успев соорудить славную петлю. Задумавшись над сей причудой, он не заметил, как оказался вновь в своей постели. Утром же решил не дожидаться «в-третьих» и бежать с хутора. Или он деда боится? Нет, не боится! Не угнаться старцу за молодым! Рванул напрямик, через луг, миновал дубовую рощу, а в кустах бузины встретил волка: сивого, как Панько или его подлый кроль. Удивительно было то, что философ ничуть не испугался. Лишь когда волчара присел на задние лапы, угрожая прыжком, накатил страх: сейчас клыки вонзятся в горло, когти разорвут грудь. Пройдя насквозь, страх сгинул. Белый как снег, он падал на землю, таял, затекая вглубь, в самые недра, где так сладко спать; очень хотелось напоследок погладить зверя, ощутить под пальцами теплую шерсть…
Очнулся поздно вечером, на земле. Волка и след простыл. С трудом разлепив набрякшие веки, ощупал себя: все цело, и крови нет. Горло, правда, застудил: ноет. Философ поднялся и побрел наугад, вскоре оказавшись у знакомого хутора.
Дед браниться не стал, но бегать Хома зарекся.
Начал с того дня Сивый Панько вести с Хомой задушевные беседы.
Философ деда слушал охотно: какое-никакое, а занятие, да и порассказать Кусьвовку явно было что. Старейшина целой ватаги Паньков – Рудых, Черных, Рябых и вовсе Лысых, – выявился дед великим знатоком всяческой нечистой силы, а также татарских басурманов; последних, впрочем, поминал редко. Дивными, странными бывали рассказы его, каждый раз неизменно сворачивая на Вия. Тут дед путался окончательно, мороча голову более, нежели излагая связную историю. Под речи те философ вскорости засыпал; были сны его подобны яви, увиденной в чужом сне; явь же (Навь?..) оказывалась чуждой всему человеческому, будучи при этом знакомой и желанной. Как в землю, погружался философ в слепую, безвидную тьму. Кругом роились мрачные химеры, голоса без слов пели колыбельные, плетя саван древних снов, окутывавший собой все, что есть на земле и под землей. Потяни Хома за любую из нитей – и она тут же разворачивалась перед ним новым видением, высверком падающей звезды; он тянул и тянулся сквозь слепоту.
Вот грудастая простоволосая баба, запершись в хате, елозит рушником через дверную ручку: с рушника в подойник с жестяным звоном бежит струйка молока; вот некий смутно знакомый дед вонзает нож в трещину пня, разбегается, летит через пень кувырком – и лишь серая тень сгинула в колыхнувшейся бузине; вот ведет в дом молодую жену-красавицу усатый хорунжий, похожий на молодого сотника Суховея; вот уже склоняется его жена над колыбелью, чертит над младенцем тайные знаки, бормочет страшное, но для Хомы в том нет ни тайны, ни страха; наоборот, весело отчего-то Хоме. «Опомнись, Катерина!» Навстречу – глаза: безумные, белые; лицо холодным огнем дышит. Выстрел… «Катерина! Солнце мое! Окаянный я человек…» И вскоре обступают хату мертвецы: руки тянут, в двери скребутся, хотят отвести женоубийцу к законной супруге, на суд колдуна – отца ее. Оба они меж теми мертвецами: и Катерина, и тесть хорунжего – чернокнижник в турецком каптане, брови в локоть длиной, червями вьются. Идет козак, пьян заговорами, бредет козак, терзаясь совестью, да только звучит близ хаты тихое слово. Одно, зато Слово. Миг – и нет наважденья, лишь стон под землей отдался. А перед дверью – так себе, человечишка; ни высок, ни низок, ни молод, ни стар. Брыль из соломы, дым из люльки, усмешка в ржаных усах. «Благослови тебя Бог, Пантелеймон Калинникович!» – «Бог захочет, так благословит! Пустяки, Григорий, сочтемся…»
А вскоре: «На палю его, чаклуна!», «Бей вовкулаку!», «Стой, браты! Сотник идет! Пусть решает…» – «Что, Григорий, раньше я тебя, нынче ты меня?» – «Квиты, дед?» – «Квиты-то квиты, а деда не забывай, пригожусь…» Но сон выскальзывает, оборачиваясь иным: парубок ласкает девку на берегу ставка и не чует, что погибель рядом, что в объятьях его – русалка-утопленница; ах! ряска сомкнулась над головой…
…Смутен и притягателен мир подземный, Навье царство, обитель жизни мертвой. В недрах сущего таится, корни всюду пустил: не добраться, не докопаться, не увидеть. Одни незрячие, замурованные под железными веками глаза видят его гибельную красоту. Видят! – и прорастает Навь в Явь: таится мавка в овраге, ворочается упырь в домовине, ведьма следок вынутый в печи жарит, вовкулак в лесу рыщет… Смешные, слабые, ничтожные в сравнении с грозной прелестью Виевых грез, они сплетаются с теми грезами, как детская песенка порой возникнет в звучании могучего оркестра, и пропитываются частью силы, крохами общей симфонии, наполняются могуществом, могут …
– Вий! да кто ж он есть?..
– Неведомо.
– Да откуда ж он?..
– Неведомо.
– Да зачем же он?!
– Чтоб спал. Чтоб сны видел.
– Зачем – сны?!
– Он нас в них видит.
– Зачем – вас?
– Он видит, а мы можем.
– Можем жить?
– Жить – то как Бог даст. Просто – можем.
– Так он сатане кум?!
– Вий никому не кум. Он – Вий. Сатана в него не верит, злится. Суеверие, мол! Нет, лается, никакого Вия! Сроду не было!
– А вы?
– А мы что? Мы поддакиваем. И батюшке поддакиваем, если бранить станет. Суеверие так суеверие! Здесь главное: Касьяну Злопамятному поклониться не забыть. Чтоб, значит, помнил зло-то; чтоб видел нас во снах своих…
«Да кто ж он, дедушко?» – «Да ты ж и есть он, дедушко!..» – «А чего, старец, ты меня дедушкой зовешь?» – «То не я зову, то твое слово эхом из-под земли откликается. Спи, все хорошо!..» Спит Вий, и сладок сон его, и смерть во взгляде его. Ужас в зрачках под тяжкими веками, мор и глад, чума и проказа. Мало кто живой выдержит Виев взор, и никто – мертвый. Раз в четыре года, в лютый день лютого месяца, на одну ночь подымают Вия, выводят из Нави в Явь. Иначе заснет навеки, перестав видеть то, что нужно. А раз в тысячу лет требуется Вию передать силу свою, сны свои новому преемнику. Строят тогда кордоны, огораживая Великое Решето: ведьмы прохожих насмерть заезживают, свирепствуют вовкулаки, лютуют упыри. Кто из людей выдержит, кто голыми руками убьет насильника до смерти, тот – счастливец. Заманят его в церковь, где давным-давно служб не творилось, и зачнут пугать до Белого Страха, пока не научится от ужаса замертво падать. Тут меж ним и Вием пуповина вырастет. А далее надобно, чтобы труп-оборотень Черный Страх испытал…
– Вставай, философ! Эк его сморило!..
Сотник приехал за своим пленником на переломе лета. Выглядел Григорий Суховей внезапно помолодевшим, в седле вертелся, подбоченясь, а оружие при нем было самое нарядное. Таким обычно становится человек, углядев впереди, среди бед и разочарований, некую цель, пусть суетную и хлопотную, но позволявшую наполнить опустелую жизнь новым смыслом. Следом за господином катил тот самый краковский экипаж, похожий на хлебный овин, какой однажды явился в бурсу за философом, желая отвезти его на погибель. Шесть верных козаков набили кибитку, словно семечки – арбуз; на облучке радовался жизни усатый Явтух, потряхивая вожжами.
– Здорово, пан философ!
– Дывысь, браты! Жирный, як кнуряка!..
– Пантелеймон Калинникович! На убой хлопца кормишь?!
Утонув в неотвязной дремоте, Хома сперва не признал сотника, долго вглядываясь в честную компанию и моргая попеременно то левым, то правым глазом. Моргать в последнее время было скучно: веки словно кто свинцом налил. «Богатым буду!» – расхохотался Суховей; хохот его раскатился со значением, словно сотник имел в виду нечто тайное, ведомое только ему. Сивый Панько кинулся встречать дорогих гостей, но деду велели бросить хлопоты, расцеловали в обе щеки, после чего взялись за бурсака. Хома успел еще дважды моргнуть, а уж стал из философа заправским козаком; черкеска ниже колен, поверх тесного кафтана, чоботы со скрипом, на боку – тяжкая и назойливая сабля. Штаны оказались белыми, что немало смутило нашего героя: цвет снега с недавних пор стал для него цветом страха. Кроме этого, смущало отсутствие любопытства: ранее философу чрезвычайно захотелось бы узнать причину такой заботы, а сейчас он лишь вяло крутился, помогая Спириду ловчей завернуть кушак, и кунял вполглаза.
Седые волосы ему сбрили, оставив чуб; и тот выкрасили черным.
Также Хома не понял, зачем его требуется везти к черту на рога, в чертов Харьков на чертовой Слобожанщине, когда спать можно и здесь. Но Явтух свистнул на коней, экипаж тронулся, и, зажат меж двумя головорезами, бурсак вынужден был слушать насмешки по поводу своего козацтва. За время дороги, толкаемый в бок, дабы не спал, он узнал, что лишится головы, если выдаст обман, лишится языка, ежели брякнет лишнего, лишится ушей, если станет лезть куда не просят, и останется счастливым обладателем всего вышеперечисленного, если будет славным хлопцем, ведя себя тихо. «Вот же катавасия! – думал Хома, глядя очами, красными от сонливости, как впереди образуются яблоневые сады, хутора и харьковские подварки. – И зачем так долго ехать? Вовсе незачем! А наряд справный, когда б не штаны…»
– Здорово, друг Агафон!
– И тебе поздорову быть, пан Григорий!
Из дальнейших приветствий стало ясно, что Агафон Челенби, крещеный, до самых подмышек обрусевший арап, более похожий на добродушного сатану, – местный купец и домовладелец, в чьем деле есть и сотников пай; также выяснилось, что за сотником числится славный должок, о чем губастый Агафон напоминал через слово. Переселенцы имели в быстро растущем Харькове льготы на строительство: земельный надел на основе заемочного права, получая даром на веки вечные земли под жилье и свободу безоброчного наследственного владения пригородными участками. Посему каждый тотчас начинал строить себе жилище. Леса, камыша, соломы и глины, чтобы поднять хату-мазанку, было вдосталь; из каменных зданий стояли лишь Покровский монастырь, коллегиум, собор да две приходские церкви. Кругом требовались лавки с рундуками, шинки и прочие строения, так что дело предприимчивого Агафона, в силу арапской настырности успевавшего там, где топтались хохол с кацапом, процветало.
– Не побрезгуйте! Прошу к столу!..
За столом философ, ощутив себя самым раскозацким козаком отсюда до Туреччины, набрался вовсе непотребно. Даже чудно вышло: у деда пил, не хмелея, только в сон клонило, а тут опять же в сон, однако разум трепака скачет. Пышная молодка, жена или иная сожительница арапа, двоилась, троилась, темнела щеками, распадаясь на сонмище усмешливых арапчат, подлец-сотник оборотился Явтухом, но с острыми волосатыми ушами; Спирид все подливал, ухая басом, а позже увел осоловелого Хому «давить бок».
…слепой, слепой…
Из сна философа выдернула черная рука. Держа за плечо, эта аспидная лапа трясла бедолагу, вопя, должно быть, по-арапски, но вполне понятно:
– Срамник! Сучий сын! Ты куда залез, разбойник?!
Хома еще не уразумел, что его, нагого, как при рождении, с болтающимся срамом, вытаскивает из своей постели хозяин Агафон; не помнил он также, кто его раздел догола и сунул под чужое одеяло. Нет, ничего не мог воссоздать бурсак-козак в памяти своей, в силах лишь хрюкать, падая на арапа, и чуять, как белым саваном валится с неба страх.
– Убью!
Страх ухватил беднягу, впечатывая в стену. «Убью-у-у-у!..» – свистнул этот страх, напоминая о главном – о двери, где ждала панночка, где крылось спасение от любой беды, и больше Хома ничего не помнил. Он лежал синий, похолоделый, свернув шею набок, а ворвавшийся в горницу сотник кричал на Агафона, хватаясь за черен сабли: «Убил? Моего крестника убил, падлюга адская? Содомит чертов!» За спиной Григория Суховея толпились казаки-свидетели, все доводы и оправдания арапа отметались дружным поношением, в воздухе пахло самосудом, но философу это было невдомек. Мертвец валялся под стеной, коченея с каждой минутой. Мертвецу было хорошо в этом сне, смертном, покойном; тыщу б лет проспал, грезя! Руки делались корнями, сердце остывало ледышкой, веки из железа хранили очи от внешней тоски… Труп-оборотень млел от счастья.
Очнулся Хома в кибитке, на обратном пути.
А сотник шумно радовался отступному. Запуганный насмерть Агафон простил должок, порвал векселя и закладные, выкупил пай за цену несоразмерную. Еще и семье убитого «козака» выдал немалую толику червонцев, на бедность, лишь бы «добрейший пан» замял сие подлое, случайное дело, не давая ходу.
– Ты теперь мой, – прощаясь, сказал на хуторе сотник. – Со всей твоей требухой. Ишь! Помираешь, значит, от страха?! Ладно! Для меня помирать станешь. Под землю спрячешься? Из-под земли достану. Понял, разумный человек?
– Спать хочу, – ответил Хома, хотя сперва думал безнадежно спросить: «Отпустили б вы меня на волю? На что я вам?»
Он еще не знал, что вскоре на вырученные деньги Григорий Суховей купит гетманский универсал, в обход выборов становясь из нежинского сотника – полковником харьковского полка. И переедет в Харьков, захватив с собой унылого философа, где надолго погрязнет в сваре с полковым судьей Вареником, мужем суровым и неподкупным.
Сивый Панько по отъезду гостя будет долго смотреть вслед, думая о судьбе.
Далеко уехал хлопец. А от судьбы не уедешь.
…Площадь весело скрипела под сапогами январским снежком. Веселой гурьбой неслись по Бурсацкому спуску ученики латинского коллегиума, толкая друг дружку в сугробы; ниже, на базаре, уже прятали товар предусмотрительные торговки. Малиновый звон плыл в вышине. Тесно сгрудясь, гомонили знакомые козаки, подначивая бурсака, вновь наряженного заправским реестровцем. Однако в шутках нет-нет да и прорывалась смутная тревога, волнение, мало свойственное этим заризякам даже перед битвой. О чем беспокоятся? Кто нарядил философа? Зачем?! Того сонный Хома не ведал, да и неинтересно ему было. Сами отведут куда надо, сами и обратно приведут. Или принесут – мертвого, чтоб ожил подальше от любопытных глаз. Не впервой. Философ хотел спать. Он теперь всегда хотел спать; и обычно ему не мешали. Еда потеряла вкус, приобретя взамен другое качество, которое он затруднился бы выразить словами. Выпивка брала слабо, девки не манили; разве что изредка, словно пробудясь, несчастный обретал на краткое время прежнее жизнелюбие. Тогда дым вокруг стоял коромыслом, горилка лилась рекой, шум, визг, песни, танцы до упаду, чужая девка в объятиях, жаркое дыхание… сон. Сон, сон…
– Здоров будь, пан судья!
В ответ – хмурый взгляд из-под бровей.
– И тебе того же, пан… полковник.
Войсковое звание Суховея судья Яков Вареник не выговорил, а сплюнул сквозь зубы. Хоть и не вчера повелось, что в обход старшины приезжал делегат с универсалом от гетмана, вручая на майдане назначенному полковнику пернач, хоругвь и литавры, а все равно жалко прежних времен. Строг Вареник, упрям, не его крепкой спине кланяться какому-то заброде! Где исконные привилеи, без которых козаку никак не можно?! Разве ж не обида это нам всем кровная, братцы?! Обида, как есть обида!
Соглашались козаки, такие речи слушая. Головами чубатыми качали, роптали помаленьку. Ясное дело, судья сам в полковники метил, да близок локоть оказался! Избери круг кого другого, но местного, скрипнул бы зубами Вареник и промолчал. Смирился. Против громады не попрешь. А тут… Универсал наверняка купленный! А новый полковник еще и реформы в полку затеял – срамота! Начал судья во злобе яму вражине копать. Тихой, значит, сапой. Много чего разузнал; и дочку-ведьму стороной не обошел, и про жену всякой дряни разведал, и про иные дела, о чем полковник предпочел бы забыть накрепко. Гетман не вечен; глядишь, сядет другой вместо нынешнего – повернем дело по-своему!
Сошлись над головой Григория Суховея тучи черные.
– Яков Данилыч! Что мы с тобою все время грыземся, как кошка с собакой? Давай мириться!
Изломал судья бровь с удивлением. Остановился, не замечая, что козаки Суховея их обоих уж обступили. Самых что ни на есть верных полковник с собою взял: Явтух, Спирид, Дорош… А философа ближе прочих к судье притиснули. Стоит Хома, моргает с усилием, слушает вполуха.
– Рад бы я поверить тебе, полковник. Рад бы мировую выпить, да чин не позволяет. И совесть.
– Что ж так, Яков Данилыч? – улыбается Суховей. – Или я не козак? Или не бился с турчином, с татарином? Или сотником нежинским стал за глаза красивые, за гроши шальные? Скажи уж, какую обиду на меня держишь. Если виновен, покаюсь.
– Предо мной виниться не надо, пан полковник. Перед кругом решишься ли выйти? Расскажешь, как гетманский универсал добывал, как в своей семье двум ведьмам потатчиком был. А там пусть громада решает: люб ей такой полковник или нет? Что скажешь?
– На круг? Выйду, если надо. Немало напраслины ты на меня возвел – ну, за то Бог тебе простит. А я и подавно прощаю. Не точу ножа на брата-козака. А вот, к примеру, у тебя вижу новый ножик на поясе. Дозволь глянуть?
Судья только плечами пожал: мол, что за блажь этому Суховею в голову взбрела? На, гляди, не жалко. Вынул нож из ножен, тут и толкнули Хому на судью. Крепко, от души. Гаркнули в ухо страшно: нож! убьет! Очнулся на миг философ, увидел сослепу: дома вокруг площади ближе придвинулись. Теснятся, интересуются: что творится? В окнах хари любопытные… А потом все лезвие заслонило. Холодное, острое. Вот-вот в сердце войдет. Страх накатил: белый, как снег под ногами, пушистый, родной. В глаза бросился. Или то и вправду снег? Лежу уже, выходит. Убили. А вот и дверь знакомая. Там – спасение. Там панночка ждет, улыбается: иди в сон, иди в покой…
– Слыхали? Судья козака зарезал!
– Брешешь!
– Я – брешу?!
– Правду он говорит. Люди видели.
– Ага… на майдане, коло церквы…
– Полковник с ним мириться хотел, а Вареник его – ножом!
– Полковника?!
– Ну да! Хотел полковника, а молодой козак Суховея собой закрыл. Смерть принял, а полковника спас!
– Ой, лихо! Что ж оно будет?..
На суде полковник Суховей судью обвинять не пожелал. Обвинили без него: свидетелей нашлась уйма. Полковник же, напротив, сказал, что зла на Якова Данилыча не держит, хоть и жаль ему погибшего человека. И просил судью казни смертной не предавать. В итоге Вареника признали виновным, однако казни действительно не присудили. Отправили в монастырь на покаяние, на хлеб-воду, после чего на кругу объявили банованным, лишив всех званий и привилеев.
Через две недели бывший судья повесился в хате.
В Харькове отныне не было места для Хомы. Увидят, опознают, пойдут толки… Полковник Суховей иногда подумывал о славном тихом омуте, где под корягой вполне мог бы найти приют опасный философ. Но природная рассудительность останавливала. Мало ли зачем понадобится завтра шустрый мертвец? Велел держать на отдаленном, безлюдном подварке, где одинокая хата пряталась в сосняке над Лопанью. Козаки сторожили по очереди, как придется: день – Явтух, три дня – Дорош, неделю – Спирид. Сказать по совести, Спирид вызывался чаще других и долго смотрел на равнодушного пленника, тряся чубом. У козака болела душа, нечто темное плескалось в ней еще с тех пор, когда ведьма-панночка заездила насмерть влюбленного псаря Микиту, Спиридова кума; чертов кисель закипал в сердце, подсказывая шепотом разное, но верность Суховею связывала козацкие думы.
Зато бурсак ничего вокруг себя не видел и видеть не желал.
Ел без радости, пил скучно, не пьянея. Куда там есть-пить, когда в зыбком сне даже от лука во рту пресно, а горилка льется простоквашей? Гулять по доброй воле отказывался: руки-ноги набрякли, изогнулись корнями, грунт под стопой плыл, осыпался, отчего приходилось ковылять хромым калекой. Обычное жизнелюбие едва ли не вовсе покинуло Хому, сон перетекал в сон, и все чаще философ засыпал в одном месте, чтобы проснуться в другом: над обрывом, уже занеся ногу шагнуть с кручи, с петлей, скрученной из пояса, в руках, примериваясь к удачной ветке яблони, либо пытаясь достать угли из печи, с целью рассыпать их по углам хаты. Пока обходилось, но Хома видел во сне, что угли, петля и обрыв делаются аспидно-черного цвета, самоубийство напоминает ворона, горсть июльского чернозема, тьму ночи, и странно: чернота эта нравилась ему никак не менее, чем снежный цвет страха, белизна двери, за которой улыбалась панночка. Совесть подсказывала наложить на себя руки, помраченный грезами рассудок толкал туда же, – битва еще длилась, но в итоге усомнился бы лишь записной дурень.
Заложник Белого Страха, подталкиваемый в спину, он неуклонно двигался к Страху Черному, смертному греху, после которого даже на кладбище не сыскать грешнику места – таких на кладбищах не хоронят. Больше живой, чем мертвец, готовился он стать более мертвецом, чем живым, укрыв проклятую самоубийством душу в окоченелом теле, будто смертоносные очи – под чудовищными веками. Идти бедняге под землю: спать с Вием, делаться Вием, быть Вием, когда прежний дедушко навеки уйдет в пучину Нави…
Глаз он почти не открывал. Веки слипались, словно полосы металла в кузне под молотом коваля, свет очам давали редко, без охоты, но и с сомкнутыми веками философ все чудесно видел: и сон, и явь. Клады под землей видел, временами думая сказать об этом Спириду, да как-то забывалось; видел, как покойник по лугу идет, как черт в небе летит, как у приехавшего в гости Сивого Панька растут клыки и виляет пушистый хвост; сглаз видел, порчу, скорую смерть. На подварке ни души, так далеко видел – до самого Изюма и далее.
Молоко творожилось от косого взгляда.
Черствел хлеб.
Хворал Явтух, глухо кашлял Дорош, маялись чревом иные сторожа-козаки; лишь мрачный Спирид оставался здоров телом, выгорая умом от размышлений. Дважды за это время философ пугался всякой ерунды, падая замертво, и всякий раз вставал живым, бодрым, сохраняя эту живость несколько часов. Потом угасал, прятался, спал, спал…
Пока не пришел час последней любви полковника Суховея.
Случилось это зимой, на Скляровом хуторе, где полковник оказался в гостях у есаула Горобца. Старческая любовь – дикая, а эта и вовсе степным пожаром занялась. Увидел полковник красавицу Ганнусю, оторопел. «Донечка! Ясочка моя! – зарыдал прилюдно. – Да кто ж тебя, голубку, из домовины поднял?!» Испугавшись грозного старца, девушка убежала к колодцу, а полковник не скоро опомнился: до того похожа была Ганнуся на умершую дочь его. Встал из козака безумец, из старика – парубок, из отца – жених. Червонцы сулил, подарками баловал, через день наезжал в Скляровцы. Тем страшнее делался для красавицы; прятаться от гостя начала. А когда в ответ на сватовство получил Суховей отказного гарбуза…
От любви до ненависти – мосток перейти.
Вспомнил мстительный, необузданный старец про своего мертвеца.
– …он велел, я сделал. Сперва думал: помирать лишний раз для пана Суховея не требуется – и то слава Богу! Перемигнусь с девицей, то да се… Оказалось, требуется…
Фома надолго замолчал. Петер лишь сейчас понял, что большую часть рассказа философ не просто сидел с закрытыми глазами. Труп-оборотень спал. Находясь за столом, время от времени что-нибудь отправляя в рот, продолжая говорить. Губы его почти не шевелились, и как он при этом ухитрялся издавать связные звуки, оставалось загадкой. Голос Фомы тоже стал иным: глухим, подземным.
Усталому Сьлядеку сделалось не то чтобы страшно (страх запаздывал с пьяных ног!), но как-то неуютно.
– …с нее ведьма – как с меня ректор бурсы. Явтух с Дорошем мне ночью возле нужной хаты шнурок на шею накинули: мол, задушим сейчас. Испугали, я и помер. Все, значит, на круги возвращается: сперва настоящая ведьма философа сгноила, потом философ ложную ведьму угробил… Житья Ганне теперь не будет, изведут соседи…
– Она руки на себя наложить пыталась. Вовремя поймали…
– Я и говорю…
Вопреки сказанному, Фома опять закрыл рот. Намолчавшись всласть, буркнул невнятно: «…боюсь. По-черному боюсь… Ганну поймали! Вовремя! Меня не поймают. Нет сил! Под землю тянет…» Голова его упала на грудь. В наступившей тишине, где даже дыхания бурсака слышно не было, Петеру послышался вкрадчивый шепот. Лютнист задумался, откуда бы мог доноситься сей звук, и вскоре сообразил, что Горпина, притаясь на печи, вовсе не дремлет, как полагалось вначале. Очи вдовы, подобно глазам философа, были закрыты, но губы явственно шевелились, издавая мерное шептанье, а пальцы проворно чертили в воздухе некие знаки. Озноб пробрал до костей: неужели правду говорили в шинке, будто тут все бабы – ведьмы?! Хотя если все, это, наверное, обыкновенно…
Уши резанул угрюмый скрип: так ворочается под ветром старый тополь. Грузный, дюжий, медленный Фома вставал из-за стола. Двигался философ неуклюже, спотыкаясь; половицы глубоко проседали под ногами, не в силах сопротивляться тяжести. Железом было лицо его, и пятна ржи изгрызли щеки.
– Фома, ты к-к-куда? – заикаясь, выдавил Сьлядек.
Философ не ответил. Ковылял мимо, сотрясая пол; местами доски шли трещинами. Задержался у дверей, вперив зажмуренные, слепые очи в Петерову лютню. Шевельнул рукой: корявый палец с плоским, белесым ногтем, не прикасаясь, уставился на струны. Скорбный стон заметался по хате. Петер едва сдержал крик: опустил голову, зажал ладонями уши. Он не знал, что «Капризная госпожа» способна так страдать… Когда лютнист рискнул оглядеться, Фомы в хате не было. «По нужде вышел! – успокаивал себя Петер, не в силах поверить в такую простую, уютную и спасительную ложь. – До ветру… сейчас вернется…»
Увы, ноги сами несли его к двери.
– Не ходи за дедушкой! Кому сказано, дурной!
Горпина вихрем слетела с печи. Никогда прежде не видел лютнист, чтоб люди двигались с такой прытью! Будто уж и не баба перед ним, а чертова кошка… Яростный окрик вдовы пригвоздил бродягу к месту. Ноги отнялись, вросли в пол. Зеленые уголья, полыхавшие под бровями Горпины, слегка остыли; женщина подмигнула постояльцу со значением:
– Не тревожься, сладкий. Дело сделается – отпущу. А можешь до лета остаться: потешимся…
«Бежать! Бежать…»
Хозяйка отвернулась, и Петер, собрав все силы, качнулся вперед, теряя равновесие. Упал через порог в сени; больно ударившись, сразу ощутил, что вновь может шевельнуть ногами. Извиваясь раздавленным червяком, дополз до внешней двери, приподнялся, отодвинул засов и вывалился наружу, лицом в снег. Ожог холода вернул ясность рассудку: встав на четвереньки, лютнист хотел было ухватиться за стену, подняться…
И увидел Фому.
Стоя под зимней голой вишней, философ ладил к ветке петлю из собственного пояса. Пальцы костенели, скользящий узел упрямился, но несчастный упрямо продолжал свои попытки. Можно было не сомневаться, что в конце концов он достигнет желаемого. Нет, помешали: за плетнем шевельнулся человек, видимо, давно ожидавший там, пока философ оставит хату. В свете луны Петер узнал Спирида, одного из козаков, справлявших в шинке поминки по бурсаку.
– Накажи меня Бог, Хома, – убежденно сказал Спирид, – нельзя тебе жить. Никак нельзя. Прости ты меня, грешника…
В руке козака тускло блеснул пистоль. Грохот разорвал ночь пополам. Облако дыма клубилось, редело; вскоре испуганный лютнист обнаружил, что Фома все еще стоит. Стрелок не дал промаху – кровь, черная и блестящая, пятнала свитку Хомы, но лицо его разгладилось, сделалось совсем молодым.
Открылись живые человеческие очи.
– Разбудили… – шепнул Фома, падая на спину. – Спаси… бо…
И напоследок, еле слышной просьбой:
– Опустите мне… веки…
В следующий миг дикий вой наполнил хату. Земля пошла ходуном, словно чрево роженицы; леденящий душу стон огласил недра. В небе, крича от отчаяния, носились призраки, тени перечеркивали желтый диск луны, кто-то хрустел кустами, ворча и взрыкивая. Ни жив ни мертв, Петер бросился в хату. Горпина без памяти лежала на полу, мучаясь корчами; ничего более не осталось в ней от пышной бабы, щедрой на приют и ласку. Бродяга плохо помнил, как схватил кожух и лютню; очнулся он лишь на тракте, отмахав добрых пять верст.
Лютый месяц лег в гроб. Март на дворе.
Весна.
Пора в дорогу.
И пусть хоть все черти мира станут просить: «Задержись!» – кукиш им в зубы!
Много лет спустя, оказавшись в здешних краях, Петер Сьлядек случайно услышит о некоем Фоме Григорьевиче, дьяке диканьской церкви, – человеке по местным меркам образованном, деликатном, жизнерадостном, как младенец, и большом знатоке историй про всякую чертовщину. Особенно настойчиво Фому Григорьевича просили изложить вслух сказку про Вия, от которой у слушателей волосы ходили на голове, будто от ледяного ветра; дьяк большей частью отказывался, но иногда давал согласие. Остальное же рассказывал, не чинясь, пугая слушателей выходцами с того света и дивами, какие творились в сей стороне, – иногда казалось, что Фома, прикрыв обыкновенно глаза во время таких посиделок, рисует в доподлинности случаи из собственной жизни. Обитатели хуторов вокруг Диканьки помнили дьяка человеком еще молодым, но сивым, как лунь; с возрастом старческая седина перестала вызывать удивление окружающих, сделавшись обыденной.
Петер уедет, так и не сумев повидаться с этим человеком.
А на дворе будет играть снегом лютый месяц: не високосный, простой.
В том краю, где бирючу —
Песни петь,
В том раю, где палачу —
Боль терпеть,
В той земле, где соль сладка,
В том аду,
Где калят сковороду, —
Пропаду.
В том краю, где бирючи,
В том раю, где палачи,
В той земле, где соль – не соль,
Ветра нет для парусов!
В том углу, где пауки
В кружевах,
На балу, где дураки
Треплют вальс,
На своих, на девяти,
На кругах,
Прикажу свече: «Свети!» —
И в бега.
В том углу, где пауки,
На балу, где дураки,
На кругах, на виражах,
Нету ножен для ножа!
В тех местах, где явлен страх
Во плоти,
На распутье, на ветрах,
На пути,
Где течет огонь смолы
По ножу,
Хоть закуйте в кандалы —
Ухожу.
В тех местах, где явлен страх,
На распутных на ветрах,
Где каленая смола,
Нет мне жизни в кандалах!
По следам пускайте псов —
Загрызу.
Киньте белкой в колесо —
Увезу,
Колесо пущу с горы —
Мчи быстрей!
Вы могучи, вы хитры,
Я хитрей.
По следам пускайте псов,
Киньте белкой в колесо, —
Натяну я шкуру пса
Да на обод колеса!
Не боец, не чародей,
Не герой, —
Распоследний из людей,
Под горой
Отдышусь, хлебну вина:
«Хорошо!»
Поминай, не поминай, —
Я пошел!
Не боец, не чародей,
Распоследний из людей,
Под горой хлебну вина —
Ухожу, ребята, на!..
…ландскнехты, никому не нужные люди, которые всюду бесцеремонно бродят, ищут войны и бедствий и являются спутниками последних. Безбожных, погибших людей, чье занятие – разрушать, резать, грабить, жечь, играть, пить, богохульствовать, которые радуются чужому несчастью, кормятся, отнимая у других, – о них я ни под каким видом не могу сказать, что они не являются язвой всего света.
Наш мир надменен и суров
Зимой и летом,
Но это – лучший из миров.
Узнай об этом.
Сидя в углу, Петер терзался душевной смутой.
Против обыкновения, это не было связано с вечным спутником-голодом, назойливостью окружающих или с поиском места для ночлега. Привычные, знакомые поводы разбежались, оставив бродягу недоумевать. Его накормили, заказанные песни он честно отыграл, снискав одобрение слушателей, теперь из-под пальцев легко струилась умеренно фривольная мелодия без слов, которая всех вполне устраивала. О лютнисте, похоже, забыли – и слава Богу. С ночлегом также особых забот не предвиделось: хозяин не возражал, чтобы бродяга-музыкант скоротал ночь под закопченной, низко просевшей крышей кабака.
Смута Петера была совсем иного свойства. Он никак не мог уяснить, в какого рода заведении очутился. Кочуя с детства, Сьлядек посетил великое множество кабаков, таверен, харчевен, трактиров, шинков, тратторий, рестораций, ганделыков и колыб, Господним и людским промыслом назначенных для отдыха и увеселения брюха (а с помощью лютниста – уха и духа). Среди них встречались места вполне благопристойные и откровенно разбойничьи притоны, прибежища усталых путников и разудалые вертепы разврата, ханжески скромные трапезные при монастырях и оплоты бесшабашной вольницы, буянов всех мастей, где дым стоял коромыслом… Разное повидал на своем веку Петер Сьлядек, а вот сейчас находился в затруднении.
С чем соотнести кабак Хода Псоглавца, что торчал прыщом-анахоретом у перекрестка Вельмарского тракта с Пшецальским шляхом?!
– Мелкий порох для затравки, крупный – для зарядов…
– В железе, подлец! Сплошь! Ладно, беру панцерштехер…
– А расчет жалованья?
– По первому числу месяца до сражения…
Снаружи кабак более всего напоминал дубовый пенек с косым срезом крыши. Внутри дело обстояло так же: надежность без изысков. Крепкие скамьи из ясеня, мрачные столы-раскоряки; пять бочонков с успехом заменяли нехватку столов при наплыве народа. Занозистый потолок украшали два тележных колеса с укрепленными по ободу свечами. Дух еды, перегар хмельного, запах немытых тел шибает в нос. Снаружи истошно вопит свинья, не желая становиться ветчиной. Зато кормили здесь на убой, спаси и сохрани! Бродяге, например, достались крепыши-боровики с луком, тушенные в сметане, миска черного гороха со смальцем, а в придачу куриная нога неправдоподобных размеров, нашпигованная чесноком. Пальчики оближешь! Петер, собственно, и облизал. Праздник желудка спрыснула здоровенная кружка горячего клауварта с имбирем, отчего в голове возник приятный шум в соль-миноре. А народ вокруг жрал и пил всякое, редко повторяясь. Надо отдать должное Псоглавцу (вот ведь кличка, прости Господи!): кухня при внешнем убожестве заведения оказалась на высоте. Особым разнообразием отличалась выпивка: прославленная «зусмановка» на лавровом листе, ягодный «витрянчик», «Егерь Грозната» и его смуглые родичи из семьи крепчайших бальзамов, пенник, винцо – в холодном и горячем виде, с пряностями и без…
Гуляй, душа!
Души гуляли. Народ в кабаке собрался лихой: наемники-ландскнехты, разряженные в пух и прах, грозный кондотьер из Равенны, чуть что хватавшийся за меч, капитан-брабансон с троицей рядовых пикинеров, парочка дворян-французишек из «Lancia spezzada», прошедших суровую школу командования ротой авантюрьеров, испанский мушкетер, гордец, каких мало… Окружив бочонок, любовались героями местные парни, явно мечтая присоединиться к пестрому военному братству. Эй, вербовщик, чего ждешь? – иди, бери дуралеев голыми руками! Таких опытные вояки, нимало не стесняясь, вслух звали «беками», иначе «козлами». Насмешливо цитировали Йоханнеса Колотушку: «Бек» есть сопляк и преступник, молодец и слуга, млад и стар – едва ли половина «козлов» годна для боя!» Еще в кабаке протирал штаны какой-то совсем уж непонятный головорез, горланя о своих подвигах, да в углу устроились двое нищих: слепец и одноглазый колченогий калека-поводырь.
– Добыча в раздел, кроме пушек и пороха…
– Земляков в случае драки звать артикул запрещает! Кликнешь своих, тебя профос за ушко…
– Мадьяр бьет наотмашь, московит – сверху вниз…
– …осман к себе тянет, поляк на крыж машет!..
– Какой ландскнехт без шаровар?! Посмешище…
– Купи шишак! Дешево отдам!..
– При Дражлице, на правом фланге…
Кричали, перекрикивали, буравили друг дружку взглядами, словно ножами пырялись. Однако лишних непотребств избегали. Драки пресекались в зародыше, единым движением брови Хода Псоглавца. Эта же в высшей степени убедительная бровь давила на корню возможный отказ платить. Даже взашей еще никого не вытолкали. Странно. Люди отчаянные, военные, а ведут себя едва ли не монахами. Кабак на вид дыра дырой, а кормят от пуза. Время от времени посетители делали знак Псоглавцу, уходили с кабатчиком на двор и после кратких переговоров возвращались гулять дальше – или, наоборот, спешно удалялись, забыв допить пиво. Конечно, это не дело бродячего лютниста, и все-таки…
Попал сюда Петер, можно сказать, чужой волей, но теперь нисколько о том не жалел.
Направляясь из Майнца в родное Ополье, бродяга ухитрился заблудиться. Изрядно этому обстоятельству удивившись (ведь как свои пять пальцев!..), но не слишком огорчась, Петер заночевал в стогу сена. Благо вокруг полыхал жарой конец июля. На следующий день он выбрел к местечку с гордым названием Орзмунд. Местечко это, пришибленное собственным имечком, будто пыльным мешком из-за угла, Сьлядек помнил. Бывал тут однажды. И воспоминания сохранил самые безрадостные. Пограничный Орзмунд, вечный камень преткновения между Хольне, Майнцем и захудалым Ясичским княжеством, считался условно «вольным». Со всеми вытекающими отсюда последствиями. В городке и окрестностях имелись целых три вербовочных пункта, где прожженные, изрубленные, нюхнувшие пороха капитаны набирали отряды ландскнехтов. В работодателях недостатка обычно не было: короли-герцоги, курфюрсты-маркграфы и прочие высокопоставленные особы с усердием молотили один другого, вечно нуждаясь в опытной солдатне.
Соответственно, округа кишела малопривлекательными с точки зрения местных обывателей личностями. Большими любителями набить брюхо и выпить на дармовщинку (поди стребуй с вояки денег!), завалить в кусты приглянувшуюся девку или бабу, поживиться чужим добришком, а то и махнуть вострой сабелькой сплеча, без лишних слов… Здесь же процветали фехтмейстеры различных «братств», кому не досталось места при «высоких» дворах, а идти в простые наемники мешал гонор.
Славные, значит, парни. Пожар отечества. В прошлый раз Сьлядек еще легко отделался. Отобрали жалкие гроши да по зубам двинули: без злости, для порядку. Чтоб знал. Вот и сейчас зубы заныли, предчувствуя.
А, была не была! Господь не выдаст, свинья не съест.
Свинья не съела. Орзмунд выглядел на удивление мирно, хотя наемниками кишел кишмя. Поплевывая через плечо, чтоб не сглазить, Петер юркнул в ближайшую корчму, где пришелся вполне ко двору. Бородач в стеганом камзоле и жутких, шириной с Босфорский пролив, шароварах мигом затребовал «Левую руку Тьмы», затем последовали «Овернский клирик», «Ветер и сталь», «Дерни за веревочку», «Монахи под луной»… Короче, ужином и кровом Петер вскоре был обеспечен. Город он наутро покинул в чудесном настроении: похоже, за минувшие годы округа заметно успокоилась. У страха глаза велики, тьфу-тьфу-тьфу…
Плохо плевал, без души.
Вот и проплевался.
На повороте к Ясичу его остановили.
– Издалека? – испытующе вперился в бродягу главарь компании. Шляпа с широкими полями и куртка-безрукавка на голое тело делали главаря похожим на гриб. Этакий боровик-переросток. Видимо, решив отомстить людям за все обиды грибного племени, боровик вооружился изрядным тесаком и вышел на большую дорогу в обществе родичей. Бери лукошко, собирай: щеголь-мухомор с аркебузой, бледный поганец с пикой и живчик-груздь, до звона увешанный мясницкими ножами.
– Из Орзмунда иду…
Грибница переглянулась. Груздь скакнул к атаману, привстав на цыпочки, горячо зашептал боровику в ухо. Клочьями осенней паутины до Сьлядека донеслись обрывки шепота: «…в одиночку… Аника!.. воин…».
«Бить станут, – грустно нахохлился Петер. – Надо попросить, чтоб не по лютне…»
Однако грибы с большой дороги медлили.
– И кто же ты будешь, мил человек?
– Я… буду…
– Капитан? Полковник?! Герой «Битвы Златых Шпор»?!
В тенорке мухомора булькал приторный издевательский елей.
– Я бедный музыкант… песни пою, народ веселю…
Иногда нытье помогало – жаль, редко. Прикинуться дурачком тоже на пользу: дурачков обижать грешно.
– Музыкант? Чем докажешь?!
– Лютня у меня…
Лепеча объяснения, Сьлядек холодел при одной мысли, что грибы отберут или сломают его единственное сокровище.
– А ну, сыграй для души!
Спешно расчехлив инструмент, Петер от испуга затянул благочестивую до икоты «Пастораль» Арнштада. Физиономии грибницы вытянулись, словно в их нежную мякоть вгрызлись черви.
– Чего нудишь, сморчок! Так и я могу… «Дезертира» давай!
Петер дал. Грибница притопнула с одобрением. Даже поганец порозовел и соизволил дернуть бескровной губой: ишь, виртуоз!
– Молодец! Айда с нами! Томас Бомбардец отряд набирает, завербуешься барабанщиком!
От столь лестного предложения Петер на миг впал в ступор.
– Я не умею!.. барабанить!.. Я на лютне…
– На барабане каждый умеет, – с уверенностью, рожденной опытом, подвел итог боровик. – А если музыкант, значит, громче всех. Чего там уметь: лупи палками… Ладно, идем в кабак к Псоглавцу. Развеселишь – накормим.
Слово свое грибы сдержали: накормили от пуза.
– …а на вид и не скажешь. Carajo! Вроде этого заморыша!..
Палец мушкетера-испанца без промаха нацелился в лоб Петеру Сьлядеку. Вот-вот пальнет. У испанца не только палец был похож на ствол: идальго и сам напоминал тяжелый мушкетон. Во всяком случае, стоять самостоятельно без подпорки он уже вряд ли мог.
– Это не я! – поспешил заверить бродяга, хотя начала разговора не слышал.
«Беки» заржали в голос, кондотьер ограничился кривой ухмылкой.
– Похож, chico. Тоже: по виду и не скажешь, соплей перешибить можно…
Солдаты оборачивались к рассказчику, требуя продолжения. Мельком косились на Петера.
– …Он Вальдеса булавой портил. Османской. Mierda! Вальдес и глазом моргнуть не успел… – Испанец горестно вздохнул. – Теперь горбатым ходит. Челюстью еле двигает, одну кашу ест. А говорит так, будто каша у него весь день во рту. Рука правая высохла, для виду болтается… Por la vida del demonio! Жалко человека. Мы с ним под Наваррой…
Мушкетер безнадежно икнул, припав к бутыли рейнского.
Слепец в углу затянул, а скорее завыл песню, где тоска стыла первым декабрьским ледком. Сьлядек машинально подыграл нищему. Колченогий, кривой поводырь-калека угрюмо молчал, глядя в пол оставшимся глазом. За все время пребывания в кабаке он не произнес ни слова. Немой? Вот ведь обломилось рабу Божьему… Когда слепец умолк, в воздухе жуками-бронзовками мелькнули три монетки. Звяк! Звяк! Звяк! Ни одна не пролетела мимо кружки, хотя бросавшие и находились в изрядном подпитии.
– Хозяин! Кувшин «Грознаты»! В долг…
Псоглавец хмуро покосился на любителя бальзама. Ставить выпивку кабатчик не спешил.
– Я за него ручаюсь, Ход, – бросил мушкетер.
Хозяин молча кивнул, наполняя пузатый кувшинчик.
– …Кшись Загреба в прошлом году нарвался. И вовсе Аника-воин на этого дохляка не похож, язви его! Кшись говорил: круглый, литой. Чугун, язви его. Как ядро: не ухватишь, не разрубишь…
– Брешешь! Аника-воин ростом с дерево…
– Ты это Загребе скажи, умник, язви тебя! Нутро ему Аника отбил. Теперь еле шкандыбает, кровью мочится. Ничего тяжелее кувшина поднять не может. А ночью под себя ходит, язви его…
– Virgen Santissima, спаси-сохрани!..
Тут уж загомонили все. Видать, изрядно навел шороху на здешнюю округу неведомый Аника-воин. Для большинства солдат смерть была куда привлекательней увечья. Каждый спешил рассказать историю, поделиться собственным, единственно правильным мнением по поводу или просто вставить свои пять грошей в общий гам. Не считая Петера, молчали трое: нищие – и капитан-брабансон из прославленного вербовщиками Брабанта, что во Фландрии. Вокруг капитана образовалось пустое место, бесшабашные французы и те отодвинулись в сторону; даже пикинеры жались к дальнему от командира краю стола. Он словно отталкивал людей от себя, как хорошо прожированный подкольчужник – воду. Ежик жестких волос блестел ранней сединой. Угрюмое лошадиное лицо наискось пересекал белесый шрам. Когда брабансон двигал челюстями, шрам оживал, становясь похожим на дождевого червя, перерубленного лопатой. Одет этот человек был лучше других, на левой руке носил браслет из серебра.
Именно такие неукротимые вояки, отказываясь привыкать к мирной жизни, еще четыре века тому назад принудили Фридриха Рыжую Бороду и Людовика Юного условиться «не терпеть в своих державах бесславных людей, брабансонами или которелями называемых…». Вассалы благоразумных государей запрещали наемникам селиться в ленных землях, работать и вступать в брак с местными девицами; епископы за милосердие к демобилизованным отлучали от церкви, а Латеранский собор грозил упрямцам карами земными и небесными. Что ж, в ответ наемники стали злее, сбиваясь в хищные стаи, – запреты породили волков, а государи будущего, благоразумные не менее своих предшественников, с удовольствием покупали острые клыки во множестве.
Капитан молча жевал, изредка прихлебывал из высокой оловянной кружки. Слушал внимательно.
– …лучше б убивал.
– Раны Христовы! До конца дней калекой гнить…
– …раньше здесь раздолье было…
– …тряхнешь гусака на дороге, а потом на костылях: хрюк-хряк…
– Трусы!
Тишина. Мертвая, гробовая. Лишь слышно чье-то тяжелое дыхание да потрескивают фитили свечей на тележных колесах. Троица пикинеров вжалась в стену, прикинувшись бревнами. «Мы не с ним!.. мы не за него!.. он сам!» – кричали их глаза.
Капитан неторопливо поднялся из-за стола.
– Трусы. Сморкачи. Боитесь? Тогда бегите! Вон отсюда, крысы! Smaedelyke?! – нет, вы не задиры, вы слюнтяи. Таким не место на войне. Драпайте в монастырь, к плешивым святошам. Был у меня приятель, Альберт Скулле, он так и сделал. Не из-за Аники-воина, ясное дело, – только он вам всем дорожку в монахи протоптал. А я этого ублюдка из-под земли достану. И под землю упрячу. Нет! Изувечу, чтоб запомнил. Слышите, vuilen hond?! Паршивые псы!
Солдаты молчали, уставясь в кружки и миски.
– Не ищите Анику-воина, мой господин. Иначе он сам найдет вас.
– Ты смеешь мне указывать, слякоть?! – Брабансон гневно повернулся к слепцу.
– Упаси меня Святая Дева, мой господин! Просто никто из этих отважных людей не видел Анику-воина. Они лишь рассказывают с чужих слов.
– Ты, что ли, его видел?!
– Я слеп от рождения. Я не видел даже лица матери. Но мой поводырь встречался с Аникой-воином. Посмотрите на него внимательно: он искал, он нашел. Вы хотите такой судьбы, храбрый господин?
Капитан впился взглядом в калеку, забыв о слепце:
– Al dispetto di Dio, potta di Dio! Ты? Видел?!
– Он видел. Людвиг, расскажи нашим кормильцам правду. Возможно, храбрость сумеет вовремя одуматься…
И немой заговорил.
Я, Людвиг Беренклау, для друзей – Людвиг Медвежий Коготь, родился на берегу Фирвальштедского озера, в деревне Швиц. Даже в аду, жарясь на сковородке, я стану кричать на все пекло, что Швиц – самая упрямая деревня в мире, одна из трех, заложивших основы «Вечного Союза». Это сейчас «Союз» разросся сперва в Гельветическую Конфедерацию, а там и в «Присяжное Братство», насчитывая после присоединения Базеля и Аппенцеля чертову дюжину кантонов, будучи в состоянии вывести на поле семьдесят тысяч строевиков. А начиналось-то все с шестисот гордецов, вставших против Габсбургов, словно пес против медведя. В наших краях даже проповедники имели дома панцирь и копье. Без тесака на боку ни один духовник не всходил на кафедру; простая молочница давала дочери в приданое целую оружейную палату, добытую кормильцем семьи в миланских походах, и зять был счастлив.
«В нашей стране воинов хватит на все войны мира!» – любил говаривать мой соотечественник Иоганн Штумпф. Думаю, он прав. Позднее мне рассказали, что Иоганн записал эту мудрую мысль в своей «Хронике», добавив много восхвалений в адрес земляков, но, к счастью, я не обучен грамоте.
Грамотеев убивают первыми.
Матери не помню, она умерла от родильной горячки, оставив невинное дитя на попечение отца. Бывший алебардьер, камешек из стены, о которую вдребезги разбился император Максимилиан Вояка, в старости отец сделался владельцем сыроварни, истратив на нее львиную долю сбережений. Суровый и властный, он тем не менее чудесно ладил с соседями: «держал строй», как утверждал родитель, пряча ухмылку. В Швице, Ури и Унтервальдене умение «держать строй» было жизненно важным: каждый десятый из мужчин воевал в прошлом, недавно вернулся с войны или собирался на войну уходить. Сосед Гейлер, зеленщик, восемь лет оттрубил в сотне личных телохранителей короля Франции, вернувшись домой богачом; другой сосед, вредный старикан Бартольд Витфель, до сих пор вспоминал, как служил в папской гвардии, сперва в Риме, затем в Болонье и Анконе, получая четыре кроны в месяц и два платья в год.
Меня отец школил по своему разумению. К четырнадцати годам, став по законам кантона военнообязанным, я успел изорвать два десятка чучел из свиной кожи, набитых песком с опилками. Сын алебардьера, я одинаково хорошо владел серповидным кузеном с заусенцами, плоским бульжем, трехзубым партизаном и коротким спонтоном с зазубринами по бокам; впрочем, больше прочих я любил подружку-алебарду. Комиссия общины осталась довольна, отец же на радостях выставил обильную выпивку. Любого ровесника, а вскоре и старших по возрасту, если у них было в руках оружие или хотя бы глаза горели знакомым огнем, я воспринимал как соперника, сразу пытаясь доказать свое превосходство. Любой ценой, нарываясь на поединок, временами опускаясь до прямых оскорблений. Таким образом я нажил в Швице много завистников, а еще больше – недругов, будучи вынужден к шестнадцати годам завербоваться в отряд капитана Изена Бешеного, служившего герцогу Готскому. После того как императорский герольд протрубил герцогу опалу, наш отряд славно покуролесил под началом гасконца Монлюка, выслужившегося из простых лучников до маршала Франции. Затем Изена проткнули пикой в стычке под Жаккаром, и я сменил Бешеного на должности капитана.
К этому времени я успел самым достойным образом овладеть двуручным биденхандером, получив звание «мастера длинного меча» и заработав право на двойное жалованье, помимо капитанских льгот. Иногда в голову приходила мысль: а не наняться ли в драбанты-телохранители к какому-нибудь государю? В конце концов, если Монлюк из грязи поднял маршальский жезл, знаменитый капитан Поллэн начинал военную карьеру слугой, а сапожник Мартин Шварц из Нюрнберга, один из вождей наемников, был посвящен в рыцари, – отчего бы Людвигу Беренклау не поискать чести для себя? Подобные мысли лишь укрепляли меня в природной страсти властвовать и подавлять любой ценой. Добыча интересовала Медвежьего Когтя в определенной степени, не вызывая желания назвать отряд, подобно священнику-расстриге Арно де Серволю, «Обществом достижения прибыли». Насилие тешило в меру, не толкая брать штурмом женские монастыри и «исповедовать» монахинь под гогот солдатни. Но сладкое упоение зверя, подминающего не кроткую лань, а равного себе хищника…
Солдаты шептались, что Медвежий Коготь перещеголял самого Бешеного Изена в удачливости и трижды – в жестокости.
Они были правы.
Чужую силу я принимал как вызов, немедленно откликаясь. А если вызов медлил, опасаясь моего свирепого нрава, я искал его повсюду.
Нам везло не только на поле боя. Фортуна сопутствовала отряду и в найме: удачные соглашения, легкие стычки, славная добыча. Все попытки государей обуздать вольницу наемников или ввести бурный разлив в ограниченное русло вызывали дружный хохот. Завися от нас, нуждаясь в нас, заискивая перед нами, герцоги и короли плодили указ за указом, столь же наивные, сколь тщетные. Иоганн-Фридрих, курфюрст Саксонский, повелевал, дабы в своей или нейтральной стране солдаты имели право угонять лошадей, но не прочий крупный скот, а также могли забирать у жителей съестное, но без взлома замков в шкафах и сундуках. Мы угоняли, что хотели, и брали со взломом. Георг-Вильгельм, курфюрст Бранденбургский, издал эдикт, где устанавливал размер обязательной милостыни, которую каждый крестьянин должен был подавать демобилизованному солдату. Мы плевать хотели на милостыню, даже обязательную для грязных крестьян, и продолжали воевать. Война текла в крови расплавленной сталью, война заковывала сердца в латы.
Я же вел свою собственную войну, находя сильных и утверждая их слабость.
Возможно, Господь тогда впервые усмехнулся в усы, как давным-давно усмехался мой папаша, старый алебардьер, прежде чем взять палку и начать дубить шкуру буйного сыночка.
Эрнст Витфель, внук деда Бартольда и мой земляк, встретился мне в Юнгеншвальде, пограничном городке Кюстринской марки. Он просил подаяние возле церкви Св. Фомы. Редкие гроши падали в берет несчастного, прославленный берет ландскнехта, некогда разноцветный, отделанный шнурками и бантами, а сейчас грязный и затасканный, как и его владелец. Эрнст униженно кланялся, благодаря. Я слышал от приятелей, что младший Витфель шесть лет тому назад умудрился вступить в «Марковы братья», цеховой союз бойцов, поставлявший фехтмейстеров для дворов князей и императоров. Привилегии «Marxbruder» подтверждала грамота Фридриха II, и попасть в число этих рубак могли единицы. Желающий обрести диплом и славу должен был осенью приехать во Франкфурт-на-Майне, где располагалась штаб-квартира «Marxbruder», и выдержать пять схваток с капитаном и четверкой мастеров союза. Оружие выбиралось «братьями»: дубина, кинжал, меч или двуручная сабля-корделач, излюбленный клинок этого братства. Земляк Эрнст, как рассказывали солдаты в харчевнях, выдержал испытание с честью. Но спустя три года переметнулся к конкурентам, в пражское «Братство Св. Вита», свое имя получившее в честь Витольда Бастарда, герцога Хенингского, к концу жизни постригшегося в монахи и канонизированного после смерти.
И вот сейчас могучий Эрнст Витфель клянчил милостыню у церковной ограды.
Обе руки его были сломаны. Ужасаясь, я втайне позавидовал мастерству неведомого бойца: сильные, умелые, беспощадные руки фехтмейстера висели сухими лозами винограда. Пожалуй, Эрнст сумел бы правой взять кружку пива, только неполную, иначе тяжесть бы подломила десницу, словно снеговая шапка – зимнюю ветвь ели. Левой же он мог лишь чуть-чуть шевелить в плече, кривясь от боли.
Я кинул ему гульден.
– Храни вас Господь, добрый господин…
– Здравствуй, Эрни.
Он поднял глаза. Затравленные, гноящиеся глаза собаки, покинутой хозяевами.
– Здравствуй, Людвиг, – равнодушно ответил он, как если бы вместе с руками потерял способность удивляться или радоваться. – Ты, я вижу, при деньгах. Положи свой гульден мне за пазуху. Если увидят другие нищие, отберут. Или мальчишки стащат из берета…
Я накормил его обедом в ближайшей харчевне. Ни о чем не спрашивая, ни к чему не понуждая. Ел он тоже по-собачьи, наклонясь лицом к миске и лишь изредка помогая себе искалеченной правой рукой. Насытясь, Эрнст без особой благодарности уставился на меня. Складывалось впечатление, что он готовится к расчету за угощение и ему очень не хочется этого делать.
– Тебе обязательно надо узнать? – спросил он.
Я кивнул.
– Аника-воин, – тихим, мертвым голосом Эрнст Витфель произнес незнакомое мне имя, больше похожее на дурацкую кличку. – Мы встретились с ним позапрошлым летом. На Кленечской ярмарке, близ Орзмунда.
В середине августа Кленеч посетили бойцы из «Братства Св. Луки», которые в отличие от более заносчивых коллег по цеху часто разъезжали с выступлениями. Их стиль боя был самым зрелищным – хотя и не скажу, что самым смертоносным, – включая жонглирование оружием и борьбу. Публика обычно ревела от восторга. Крики зевак, похвальба выступающих рождали в Эрнсте ледяное, бритвенно острое раздражение. Наконец, не выдержав, он полез на помост. Первых юнцов, невесть какими играми заработавших диплом, бывший ландскнехт, а ныне фехтмейстер, жестоко избил шестом, один против четверки с кинжалами и мечами. Затем вынул из ножен двуручный корделач, с которым не расставался даже в борделях.
– В вашем братстве есть мужчины?! Я не имею в виду этих сопляков…
Вызов принял низкорослый «брат» постарше, вооруженный палашом и кулачным щитом-брокелем. Бой затянулся, но рано или поздно случилось неминуемое: ошибка «брата», взмах Витфеля, и огромное лезвие корделача перечеркивает соперника. Уходя от мертвеца прочь, Эрнст запомнил чей-то неприятный взгляд. Только взгляд, без лица, как если бы чужие глаза одиноко висели в воздухе.
Вечером на окраине Кленеча, когда Эрнст возвращался из харчевни, направляясь к знакомой вдовушке, его встретил тот же взгляд. Сейчас глаза обрели хозяина, но спроси кто Эрнста Витфеля, фехтмейстера и задиру, как выглядел этот человек, Эрнст пожал бы плечами. Никакой, и звать никак.
– Меня зовут Аника-воин, – опроверг выводы Витфеля человек, загораживая дорогу. – Ты очень храбрый и очень умелый солдат. Я понимаю, это злит: когда видишь чужака в своих владениях. Волков, например, это злит. Медведей. Тебя. Меня.
– Ты дерешься языком? – спросил Эрнст.
– Понадобится – смогу языком. Если ты ищешь силу, ты ее нашел.
– Вот и славно, – кивнул Эрнст, обнажая корделач.
Бой закончился, не успев начаться. Звездчатые шары боевого кропила, которым Аника-воин орудовал легче, чем стряпчий – гусиным пером, превратили руки Витфеля в беспомощное крошево. В этом бою не крылось издевки умелого над неловким; ничего личного, никаких чувств, даже возмездия или кары за самоуверенность. Напротив, проклятый Аника был деловит и сосредоточен, словно подрядился на скучную, но ответственную работу и намеревался исполнить заказ со всем возможным качеством, не тратя лишнего времени. Можно даже сказать, он был доброжелателен, оказывая противнику серьезную услугу, если, конечно, язык повернется сказать такое. Наступив сапогом на выпавшую саблю, Аника-воин дождался ответного хруста и повторил, прежде чем уйти, не оборачиваясь:
– Ты искал силу. Ты нашел.
– Работаешь на «Братство Св. Луки», мерзавец?! – прохрипел вслед Витфель, корчась от боли.
– Нет. Я работаю на тебя. На всех вас.
– Убей меня!
Аника-воин пожал плечами. Сейчас он напоминал учителя, который выслушал ответ редкостно тупого ученика. Даже спина его выражала разочарование.
Извиваясь червем, Эрнст сумел доползти до крыльца дома, где ждала любовника сговорчивая вдовушка, и лишь там потерял сознание.
Я еще не знал, что имя Аники-воина станет моей судьбой. Но колючий холодок двинулся вверх по хребту. Голова сделалась ясной-ясной, как рассветное солнце зимой. Моя судьба говорила со мной, просто язык судьбы трудно распознать сразу.
– Я найду его, Эрни. Он будет просить милостыню и отдавать тебе.
– Не надо, Людвиг. В последнее время я часто думаю: что Аника пытался сказать мне, вертя своим кропилом, и чего я не понял? Иногда кажется: вот-вот пойму…
– Поймешь, земляк. Когда я изувечу этого негодяя, поймешь.
– Не надо…
Калека просил за обидчика. Калека умолял оставить все как есть. Прежний Эрнст Витфель сказал бы совсем другое. У него сломали хребет, не руки.
От дыхания судьбы затылок покрывался льдом.
Пять долгих лет, ища Анику-воина в окрестностях Орзмунда, я встречал лишь его жертв. Польский гусар, грозный рубака-шляхтич; Большой Джон, мастер йоменри, не знавший равных на шестах и копьях; капитан пражских «Фехтовальщиков Пера», обласканных Рудольфом II; испанский идальго, ветеран битвы при Равенне; двое или трое Doppelsoldner, прошедших школу жизни, подобную моей… Задиры, вояки, победители. Сейчас это были калеки. Сукин сын Аника никогда не убивал. Даже в такой малости – милости! – он отказывал, хотя после его «крестин» солдаты кричали криком, моля о смерти, как о Господней благодати. Я расспрашивал жертв Аники, пытаясь выудить крохи правды, но всякий раз оставался ни с чем. Толстый, худой, прямой, сутулый, лысый, кудрявый; боевое кропило, алебарда, шпага, чешский дюсак, французский эсток, двуручник-биденхандер, ходский топорик… Похоже, ему было все равно, как выглядеть и чем драться.
Лишь бы дело происходило в окрестностях Орзмунда.
Он делал работу, смысл которой был темен для Медвежьего Когтя.
Тогда я стал искать по-другому. Оказываясь в здешних краях, я вел себя наглее наглого. Лез на рожон. Артикул ограничивает дуэли наемников, предлагая выбирать неопасное оружие и избегать смертельного исхода. Людвиг Беренклау плевать хотел на артикул. Лучшие бойцы принимали мой вызов, я дрался, дрался, дрался… Изредка, выныривая из счастливого угара, понимал: это настоящая жизнь. О такой судьбе я мечтал, не смея признаться. Жалованье? – ерунда. Военная карьера? – хлам. Подминать, доказывать, утверждать, чуя сладкий вкус победы на губах…
В такие минуты я благодарил Анику-воина за то, что он есть.
И продолжал искать.
Это стало навязчивой идеей. Он мне снился: никакой, и звать никак. Мы оба были проклятьем друг для друга и счастьем орзмундских жителей: самые яростные забияки скисали, будто молоко в летний зной, опасаясь напороться на Анику-воина или Медвежьего Когтя. Меня ведь тоже далеко не всякий знал в лицо. Мы могли оказаться где угодно, кем угодно. Да, я начал говорить: «мы», чувствуя в слове привкус чудовищного родства.
«Мы» распалось на «он» и «я», когда Аника-воин встретил меня на дороге из Ясича к Бродам.
– Ты искал силу. Ты нашел, – сказал случайный встречный человек, обнажив короткую саблю-симитарру.
Я, Людвиг Беренклау, был счастлив около минуты.
И несчастен – навеки.
Темнота сродни тишине: дно заброшенного колодца, где роятся страхи.
Сны забыли имя Петера Сьлядека. Дрема ласкала иных счастливчиков. Грезы качались на чужих ресницах. Даже непритязательные кошмары брезговали лютнистом, а страхи со дна колодца подмигивали: мы не сны! Сны не мы!.. Распахнутая настежь дверь спасала мало. Духота взяла штурмом опустевший кабак. Ночь, против ожидания, вместо прохлады несла полные горсти мрака, разбрасывая всюду жаркие, свалявшиеся комья шерсти. Петер кряхтел, вертелся с боку на бок; охапка соломы, служившая постелью, сбилась, соломинки лезли в нос. «Эй! Я здесь!» – беззвучно кричал он проходимцам-снам, пытаясь считать воображаемых овец, собак, доски в заборах… «Считай-считай! – язвили сны, шмыгая мимо. – Богатым будешь…» Мучила зависть к нищим: колченогий поводырь словно окаменел, ни звука, ни вздоха, зато смачно храпел слепец. Вот он заворочался, гулко пустил ветры и ухнул филином: «Охве! Охве студич! Волай мислюху, дец…» Снова захрапел. Кабак мнил себя бригантиной: поскрипывал, потрескивал, качался на темных волнах. В углах скреблись, пищали и дрались крысы, шуршали своры тараканов – самое, значит, что ни на есть снотворное общество.
Раньше бродяга чихать хотел на такие пустяки, а теперь – поди ж ты!..
У Хода Псоглавца, видимо, не было принято гулять за полночь, как в иных харчевнях. Едва калека Людвиг закончил свой рассказ, на дворе стемнело. Сперва все молчали, лишь французишки залпом допили вино; один поперхнулся и долго кашлял, багровея. Капитан-брабансон плюнул в сердцах, швырнул кабатчику гульден – Петера изумила щедрость вояки: ужин гульдена не стоил! – и стремглав вышел вон. За командиром увязались молодцы-пикинеры; следом начал расходиться и остальной народ. После краткой уборки Ход убрел спать в какую-то развалюху за коновязью, рачительно задув свечи и показав «ночлежникам» кулак: жечь огарки не позволяю!
Под крышей остался лишь Петер Сьлядек с нищими.
Рассказ увечного Людвига Беренклау мешал спать пуще шорохов и жары. Бередил, жег; толкал в бок костлявым кулачищем. Мерещились чужие, незнакомые лица, звенела сталь, кровь била из вскрытой жилы, вопил от боли Медвежий Коготь, оборачиваясь жалким калекой… Что-то в рассказе отставного ландскнехта было не так. Тайна, соринка в глазу, раздражала. Когда грек Морфей, невесть как оказавшийся под Орзмундом, наконец сжалился над лютнистом, капнув ему в зрачки макового настоя, Петер даже не заметил этого. Мысли и грезы сплелись чудными узорами, протянулись зыбкой тропинкой из яви в сон.
– Ты искал силу? Ты ее нашел, – сказал Аника-воин, призрак с лицом льва-херувима.
«Я не понимаю», – ответил Петер, но слова застряли в горле.
«Я не искал силу!» – крикнул Петер, но игла сшила губы суровой нитью.
«Я не солдат! Я музыкант! Ты не должен обижать меня…» – возмутился Петер, но на грудь упала наковальня, вышибая дух.
– Музыкант-прохожий, на козла похожий! – вцепился в ухо тоненький, вкрадчивый голосок кастрата, мерзко подхихикивая. – Разве Аника-воин обижает? Эй, добро творим, добро лудим-паяем!.. Лечим-калечим, любим-рубим… Кому ручку треснуть? Кому ножку хрустнуть? Кого плечиком, кого мечиком?!
«Отстань! Пусти мое ухо!»
– Не пущу! Лишу уха, лишу слуха… лишу духа!..
От вредного кастрата голова шла кругом. А молчаливый Аника-воин с львиным лицом ждал напротив. В руках у него вдруг объявилась лютня в чехле. Даже сквозь чехол бродяга ясно видел: точная копия «Капризной госпожи». Отступать было некуда, время просыпалось сквозь сито надежды, оставив лишь горсть сора. Кастрат заткнулся, напоследок куснув мочку уха мелкими крысиными зубами, и Петер Сьлядек встал напротив Аники-воина.
Лютни они обнажили единым махом.
Две стальные, остро заточенные темы ударили крест-накрест. Спутались, схватились врукопашную. Надо успевать, вытягивать эти чертовы итальянские пассажи, сыпать искрами-флажолетами, финтить триолями. Иначе чужак навалится грозной поступью басов, перевернет сопрановый ключ вверх ногами, вынуждая вести тему в обратном движении, «зеркальным каноном», с открытой для удара спиной – безжалостный выпад пронзит, изувечит, на плечи рухнет хищная кода. Вспыхнуло пламя, выжигая глаза…
Ф-фух, слава Богу! Пламя сузилось до малого каганца, и бродяга понял, что не спит. Приснится же такое! Огонек, возникнув в распахнутых дверях, тем временем медленно плыл в сторону Петера. Наваждение? Морок? Нет. Просто какой-то добрый человек заявился в кабак среди ночи. И не хочет будить хозяина.
Вор?! Поднять тревогу?!
Однако губы, совсем как в треклятом кошмаре, срослись, отказываясь исторгать не то что крик – мышиный писк.
Добрый человек, любитель ночных визитов, поднял каганец выше. Сверкнул браслет из серебра. Лошадиное лицо, червь-шрам на щеке… Сьлядек неслышно вздохнул с облегчением. В зыбком свете давешний капитан-брабансон напоминал восставшего мертвеца, но бродяга очень старался не думать лишнего. У каждого свои причуды: один ландскнехтов калечит, другой обожает выпить ночью в пустом кабаке, жизни без этого не мыслит…
Каганец слегка качнулся к Петеру. На всякий случай лютнист счел за благо прикинуться спящим. Брабансон тихонько хмыкнул, слабо убежденный наивным притворством, но проследовал дальше. Выждав, лютнист приоткрыл глаз. Капитан стоял в дальнем углу, над нищими. Золотые мазки каганца обрисовали на черном холсте эскиз: голову слепого. Старик не шевелился, храпя. Видать, намаялся за день. Рядом, у стены, сидел кривой калека Людвиг. Как днем сидел, так и сейчас. Только голова на грудь упала.
Капитан присел напротив на корточки.
– Аника-воин, значит?
Увечный не отозвался.
– Меня-то помнишь, наемник Беренклау?
Капитан поднес каганец к собственному лицу. Калека по-прежнему сидел сиднем, не шевелясь. Лишь едва заметно пожал плечами. Или это привиделось Сьлядеку в мерцающем свете каганца?
– А я тебя помню… Гладко ты про жизнь никудышную рассказывал. Заслушаться можно. Одна беда: никогда Людвиг Медвежий Коготь гладко говорить не умел. И в капитанах отродясь не хаживал. Кто тебе эту байку сочинил, солдат? Отвечай! Ты теперь умеешь как по писаному. Или одну-единственную историю заучил, а двух других слов без брани не свяжешь?
Капитан разговаривал с калекой ласково, по-дружески, но от такой ласки Петер почувствовал, что замерзает. Будто в январский сугроб кинули.
Поводырь не отвечал; слепец храпел сбоку.
– Хорошо, меня ты забыл. А бой под Неясвицей? Когда фон Бакхтеншельд, дурак оловянный, кинул нас на валы Ржегуржа? Сверху били мушкеты, твой отряд рассеялся, переходя через ров, началась резня меж повозками… И какой-то прыткий гвизармьер подсек тебя под колено. Такое забыть трудно: он тебя еще поперек рожи свистнул, падающего…
Взгляд брабансона абордажными крючьями вцепился в калеку.
Спустя минуту капитан встал, разминая затекшие ноги.
– Аника-воин… Вот на таких, как ты, слизень, он и жирует. За брехню подают больше, а, ландскнехт? Ладно, хоть по уши в дерьмо влезь: там тебе самое место! А этого Анику я все равно найду. Dio, da mini virtutem! Найду, обязательно…
Капитан собрался было уходить, но задержался.
– Кончить бы тебя, гаденыш. Да мараться противно. Небось сам сдохнуть мечтаешь. Держи на прощанье…
И пнул калеку сапогом.
Что случилось дальше, Петер понять не успел. В тенях, мечущихся по стенам, было трудно что-либо разглядеть толком. Каганец, обретя крылья, взлетел в воздух. Огонек на миг полыхнул грозовой молнией, и в память врезалось на всю жизнь: брабансон, противоестественно извернувшись, силится вывернуться из капкана – мертвой хватки калеки, обхватившего капитанскую ногу, словно мать утраченное и вновь найденное дитя; страшно, сломанной веткой, хрустит колено, тело капитана перечеркивает границу света и тьмы, откуда в лицо падающего выдвигается угол дубовой столешницы…
Гром всегда следует за молнией.
А за громом – тишина.
Это потом уже начался лязг засова, ругань Псоглавца, который возник в дверях: в одной руке свеча, в другой – топор… Разглядев происходящее, Ход нисколько не удивился. Будто ожидал заранее. Шагнул к нищим:
– Хиляй в боций вихор! На канды кацавуры, дальни канджелы!
– Матери лыха! – откликнулся слепец, как и не спал. – Ох, вдичать конто, ясца мулыця…
– Псуляка харбетрус! Кач!
Поводырь отмолчался.
Выждав, пока нищие оставят кабак, – слепец поддерживал колченогого спутника, а тот служил кормчим, указывая дорогу, – Ход Псоглавец кивнул Сьлядеку:
– Пособи, шлендра.
Помощник из лютниста был аховый. Во врачевании он разбирался хуже, чем калека Людвиг – в строе виолы да гамба. Но отыскать во дворе подходящую доску, длиной от пятки до ягодицы, и разрезать холст на длинные полосы сумел. Зато кабатчик оказался на высоте. Скоро пострадавшая нога капитана была туго примотана к доске четырьмя перехватами. Под ступню Ход сунул миску, завернутую в мягкий хлам. Затем стал обтирать лицо брабансона влажной тряпицей. На левую сторону было страшно глядеть: сплошной кровоподтек, гладкий, лоснящийся. Глаз, если в глазнице еще оставалось что-то, кроме жалкой слизи, целиком скрылся под опухолью.
– Кто… кто м-меня?..
Ход Псоглавец наклонился к изуродованной маске. Давний шрам терялся в общем ужасе, как мелкий бес – на дьявольском шабаше под патронатом Вельзевула. Кабатчик говорил раздельно, очень внятно, словно общался с ребенком, недоумком или человеком, с детства привыкшем беседовать на совсем ином языке.
– Аника-воин.
– Кто?!
– Аника. Воин. Он велел передать: «Ты искал, ты нашел».
– Врешь!
Ход Псоглавец выпрямился. Со свечой в руке, спокойный, беспощадный, стоя во тьме над поверженным брабансоном, он сейчас напоминал ангела, срывающего печать.
– Как хочешь. Выбор прост. Это был Аника-воин. Или, если угодно, это был кривой немощный калека. Подумай, прежде чем выбрать. Хорошо подумай. Ты искал, ты нашел.
– Я… нашел…
– Если выберешь верно, я помогу тебе. Да вот хотя бы этот бродяга… Эй, шлендра! Сочинишь песню?
– Я попробую, – сказал Петер Сьлядек.
До утра он играл над капитаном, гоня прочь боль.
Скрип петель на воротах.
Ржа.
Грай – петлей на воронах.
Жаль.
Острием палец тронем,
Каплю крови уроним
С ножа.
Тополя остриями
В ряд.
Мы ль в ночи воссияем,
Брат?
Нож прольется ключами
В створ скрипящих ночами
Врат.
Мы останемся в прошлом.
Кровь
Малахитовой брошью
Скрой.
А за нами смыкают
Братья Авель и Каин
Строй.
Запекается рана
Белой коркой
Бурана.
Не убит,
Неприкаян,
Ты не первый —
Второй.
Мост между духом и миром, ключ к замку всех знаний, телесное отражение души в мельчайших багряно-соленых корпускулах, эманация сознания – вот что, о наивные, течет в ваших жилах! Попробуйте на вкус: мудрец и безумец истекают разным соком. И чем больше крови потеряно зря, тем дальше отдаляется рассудок…
Отвори
Створы жил!
Скрип двери.
Мы внутри.
Кто здесь жил?
Говори!
«Неаполь – рай на пороховой бочке», – думал Петер, вздыхая.
Для таких выводов были веские причины. В окрестностях города обреталась армия вулканов во главе с генералом Везувием, что делало каждый прожитый день особенно солнечным, а каждую ночь – исключительно страстной. Сьлядек вначале никак не мог привыкнуть к бесшабашности неаполитанцев, хохочущих над мелкими землетрясениями, словно над шалостями любимого ребенка. А потом взял, да и привык. Чего тут привыкать? – смейся, паяц! Только чашку придерживай, не то ускачет лягушкой по столу. Далее, здесь все, от герцогини Элеоноры, дочери вице-короля Педро Метастазио, и до мелкого контрабандиста Джузеппе по прозвищу Сизый Нос, пели «Санта-Лючию». Хором, соло, под струнные и духовые, «а капелла», днем и ночью. Одноименный рыбацкий квартал, давший жизнь знаменитой баркароле, заманивал дурачков-лютнистов ароматом жареной рыбы – и не отпускал живыми, требуя раз за разом: «Venite all’agile barchetta mia… Santa Lucia! Sa-а-аnta Luci-i-i-ia-a!» Ох, трудно петь ртом, набитым сардинками в масле!
Добрые рыбачки, щедрые рыбаки, чумазые рыбачата…
Сейчас Петер Сьлядек гвоздем торчал на набережной, любуясь мрачной громадой Кастель-дель-Ово. Историю «Замка Яйца» он успел вызубрить наизусть. Во время недавних боев, когда Фердинанд Католик и Максимилиан Вояка, поддержав крылатого льва Венеции и миланского змея-людоеда, пинками вышибали из Неаполя французишку Карла Мародера, «Замок Яйца» сильно пострадал, но был отстроен заново. Впрочем, местное население плевать хотело на текущую политику, предпочитая дела давно минувших дней. Своим прошлым неаполитанцы гордились еще больше, чем вулканами, «Санта-Лючией» и презрением к слову «завтра». Всякий лодочник считал себя наследником славы Римской империи; всякая торговка тыкала жирным пальцем в «Замок Яйца» и тараторила без умолку. В седой древности на месте Кастель-дель-Ово стояла вилла патриция-полководца Лукулла, более славного обжорством, нежели военными подвигами. Там, на берегу, под рокот волн поэт-чародей Вергилий сочинял «Энеиду», готовясь сойти в ад и ждать в гости флорентийца Алигьери. В свободное от подвигов Энея время Вергилий рассуждал о связи судьбы Неаполя с волшебным яйцом. Здешняя легенда гласила: яйцо спрятано в амфору, амфора – в сундук из холодного железа, сундук замурован в фундаменте, а поверх клада, верным стражем, воздвигнут Замок Яйца. Пока, значит, какой-нибудь безмозглый герой замка не снес и яйца не разбил – стоять Неаполю в веках.
Петеру все время казалось, что эту историю он уже где-то слышал. Только там вроде бы речь шла про иглу в яйце. Или в зайце. А рядом рос дуб зеленый со златой цепью.
Еще мышка бежала, что ли…
Con questo ziffiro
Cost soave
Oh! com’e bello
Star su la nave!
Su passaggieri
Venite via!
Santa Lucia!
Santa Lucia!
Увы, иглу с цепным дубом неаполитанцы гневно отвергали. Зато охотно соглашались на звон цепей и стенания погибших в замке узников. Любимцем местной детворы, особенно мальчиков, был Сарацин-без-Головы: бедняге отрубили голову, швырнув ее в море, и теперь сарацин шлялся по коридорам, разыскивая пропажу. Девочки предпочитали госпожу Тофану, которая в Кастель-дель-Ово продала душу Вельзевулу в обмен на тайну ядов. Ах, сколько пылких красоток ухитрилось благополучно овдоветь при помощи отзывчивой госпожи! Девочки млели и мечтали поскорее выйти замуж. А старики поминали Ромула Августула, последнего римского юношу-императора, убитого все там же, на вилле приснопамятного Лукулла. По их шамканью и ухмылкам выходило, что каждый был очевидцем, если не участником убиения. Лично размахивал кинжалом, вонзал в сердце и так далее.
А еще здесь пили очень много кьянти.
– Здравствуйте, госпожа Франческа!
Дама кивнула, не останавливаясь. Сьлядек долго смотрел ей вслед. Робевший женщин, он был готов тряпкой стелиться под ноги Франческе Каччини, которую поклонники ласково звали: Ла Чеккина. Редкость много большая, нежели чудесное яйцо и безголовый сарацин: женщина-композитор! Сочинительница «Балета цыганок», «Mascherata della Bufola» и оперы «Небеса ликуют». Разумеется, бродяга не имел счастливой возможности числиться в списке гостей герцога Тосканского, дабы любоваться премьерой «Балета цыганок» в Палаццо Питти, танцевать павану и есть сладости из посеребренных ивовых корзинок. Но мелодии Ла Чеккины (в паузах между вечной «Санта-Лючией») ему посчастливилось услышать от здешних музыкантов, помнивших еще Джузеппе Великолепного, отца Франчески и мастера жанра «dramma per musica».
Короче, если есть в мире любовь с первого слуха, то это была она!
– Вы сегодня… чудесно…
Нет, прошла мимо. Ясное дело, ослепительную Франческу не для того Господь наградил красотой и талантом, чтобы она слушала комплименты бродяг. От глухой тоски Петер сел прямо на булыжник, привалясь спиной к парапету, расчехлил «Капризную госпожу» и заиграл «Мадригал Скотного Двора». Этой пародии, сложной резкими переходами от возвышенной гармонии к мяуканью, вою собак и кудахтанью кур, лютниста обучил Антонио Тосканец – отнюдь не герцог, как его тезка, а самый настоящий сумасшедший. В юности мастер виолы, после трагической смерти матери Антонио рехнулся на идее человеческой крови как субстанции, связанной более с рассудком, чем с животворными эманациями тела. Последние годы Тосканец бродил по дорогам Италии, в основном излагая зевакам свои теории и очень редко берясь за виолу. Сьлядек познакомился с ним во Флоренции, в таверне под вывеской «Благие намерения». И сбежал от разговорчивого Антонио через день, несмотря на уважение к его таланту: после бесед с Тосканцем снились толпы румяных одинаковых людей, чьи жилы срослись между собой.
Закончив «Мадригал», бродяга равнодушно собрал брошенные монетки и ушел с набережной. Он не видел, как Ла Чеккина, задержавшись у цветущей пинии, украдкой провожала взглядом нищего лютниста. Впрочем, хорошо, что не видел. Надежда – отрава хуже «аква-тофаны»: ее не надо тайком подливать в вино.
Глупцы сами спешат отхлебнуть.
А в спину неслось, искушая:
Под ветром гнется,
Шуршит осока,
Над темным морем
Луна высоко.
О ты, что душу
Мне излечила —
Санта-Лючия!
Санта-Лючия!
В Неаполе, надо сказать, Петер Сьлядек проживал в самой настоящей гостинице «Декамерон», близ улицы Увядших Роз. На вывеске заведения какой-то местный Рафаэль да Винчи изобразил ключ к запертому сердцу, напоминавшему ворота цитадели, а ниже содержатель гостиницы, почтенный Джованни Боккаччо-младший, размашисто вывел доброжелательную сентенцию: «Оставь сомненья, всяк сюда входящий!» Неаполитанцы так и говорили приезжим: «Где остановиться? Без сомнений, в „Декамероне“!..» Петер угодил туда случайно: труппе comedia dell’arte, которая днем выступала на площади близ Палаццо Гравина, а вечерами развлекала постояльцев гостиницы в уютном внутреннем дворике, требовался музыкант. Простак-Бригелла, а в жизни – хитрец-капокомико, руководитель труппы, чуть ли не в ноги кинулся: «Выручай, La Virtuozo! Иначе, tre milioni diablo, нам presto finita la comedia!» Его поддержали Скарамуччо и Пульчинелло, милашка Коломбина прижалась к жертве пылким бедром, и дело было сделано.
Если ты не привык к комплиментам и женским чарам – все, пропал. Купят тебя, братец, и продадут. Поэтому мудрецы привыкают заранее. Ну, хотя бы сперва выясняют у синьора капокомико, отчего сбежал их предыдущий музыкант…
Вместо гонорара Бригелла оплачивал «La Virtuozo» кров и стол, от щедрот добавляя пять-шесть лир в неделю: «на цветы синьоритам». Петер искренне считал, что он для труппы – чистое разорение, и очень стеснялся брать деньги; ушлый капокомико, глядя, как в гостиницу зачастили зрители-неаполитанцы, ранее избегавшие посещать «Декамерон», лишь ухмылялся, поддерживая Сьлядека в его полезном заблуждении. Несмотря на маску Простака, Бригелла чудесно умел отличать мелкие лиры чеканки дюка Николы Трона от серебряных сольдо и золотых скудо, не говоря уж о венецианских цехинах.
– Bambino idioto! – говорил он приятелю Скарамуччо, лысому верзиле с таким густым басом, что от его монологов лопались бокалы. Разумеется, в минуты подобных откровений Сьлядека поблизости не наблюдалось. – Клянусь Santa Maria Novella, я направлю его страсть к бродяжничеству в нужное русло! Милан, Генуя, Ливорно! Флоренция! Рим! Mamma mia, я уже вижу, как нам рукоплещут толпы!
– Я всегда ценил твой талант руководителя! – утирал слезу Скарамуччо. Здесь верзила ничуточки не кривил душой, поскольку актерский талант Бригеллы он в грош не ставил.
– А какой хорошенький! – вздыхала Коломбина.
– И как поет «Santa-Lucia»! – добавляла стареющая Серветта, незаменимая на вторых ролях и в сводничестве. – Я всегда рыдаю, когда он выводит кантилену! А мне, между прочим, рыдать вредно, у меня грим плывет…
Все вышесказанное было чистой правдой.
Ах, что ж ты медлишь,
Моя красотка!
Недвижны волны,
Надежна лодка.
Тебе от сердца
Отдам ключи я…
Санта-Лючия!
Санта-Лючия!
Сегодня вечером в «Декамероне» шел «Лорд поневоле, или На четыре кулака».
Злодей Тарталья, демонически ухмыляясь, убеждал простака Бригеллу, сержанта городской стражи, что бедняга чудом угодил в волшебную страну Фруттинбрасс-Фейри и отныне Бригелла – великий маг, воитель, лорд и кумир пылких фрутинбрассок. Злодею в обмане доверчивого сержанта помогали Скарамуччо с Пульчинелло – один учил жертву «метать огонь-икру», употребляя внутрь натощак Знойный Артефакт, а другой фехтовал с Бригеллой на метелках и канделябрах, будучи неизменно сражен наповал. Целью сего розыгрыша служило традиционное желание кудрявого Леандра жениться на Коломбине, дочери сержанта, но хитроумный Тарталья оттягивал заключение брака, демонстрируя выходки безумца добрым неаполитанцам по пять сольди за выходку.
Короче, здесь было все, что нужно почтенной публике.
Во дворике гостиницы полукругом стояли легкие кресла-плетенки. Часть зрителей – в основном постояльцы и приглашенные ими дамы – оккупировала балкончики второго и третьего этажей. Еще кое-кто сидел прямо на бордюре фонтана, наслаждаясь прохладой. Сбоку на импровизированной сцене, стараясь не попасть под ноги темпераментным актерам, ютился Петер Сьлядек. Он наигрывал всевозможные гальярды, чаконы и виланеллы, украшая действие, а временами, в паузах, даже исполнял собственные песенки, ранее снискавшие одобрение руководителя труппы. В антракте он перешел к более серьезным вещам, например, к сюитам Винченцо Галилеи из «Флорентийской Камераты». К сожалению, жизнь оказалась неласкова к гению-композитору: его любимый сын вместо музыки, предав фамильное искусство, увлекся астрономией и прочими скучными до зевоты вещами. Бродяга никак не мог понять преступное легкомыслие этого молодого человека. Променять отцовский «Dialogo della musica antica et della moderna» на какие-то фазы Венеры и спутники Юпитера?! Удивляясь человеческому безрассудству, Петер иногда мечтал: ах, доведись мне родиться от чресел вдохновенного Винченцо Галилеи! Я бы никогда! ни за что!.. Лютня, лютня и еще раз лютня!..
Увы, мечты оставались мечтами. Ни один из корифеев музыки не спешил разыскать бродягу, крича в исступлении: сын мой, блудный сын, обними своего отца! Разве что дама в полумаске бросила ему розу с балкона.
И на том спасибо.
Темнота вкрадчиво заглатывала Неаполь. Маленький дворик «Декамерона» не был исключением: в сумерках сцена, освещенная висячими лампами и троицей смоляных кувшинов по бокам, выглядела таинственно. Комичные злоключения Бригеллы, над кем потешалась вся труппа, измышляя новые проказы на радость зрителям, выглядели уже не фарсом, а скорее трагедией маленького человека, поверившего в иллюзорное, дармовое величие. Сержант искренне сражал драконов, освобождал принцесс и расколдовывал замки, не слыша хохота за спиной, не замечая насмешек, с равнодушием снося побои и щипки разыгравшейся Серветты. Ночной горшок, вылитый из-за кулис ему на голову, внезапно вызвал у зрителей возгласы сочувствия вместо предполагавшегося веселья. Актер из Бригеллы был никудышный, но сейчас это работало на представление: простая, незамысловатая искренность добавляла щепотку перца в приевшееся блюдо.
Впрочем, Сьлядека скоро утомило наблюдать за изменениями, что внес в спектакль режиссер-вечер. Во втором действии лютнист был занят меньше, получив возможность перевести дух. Скучая, он разглядывал публику. «Лорда поневоле» смотрели почтенные, состоятельные господа: члены городской джунты с семьями; компания брюзгливых скептиков-адвокатов из Болоньи, которые таким образом развлекали стайку куртизанок, помиравших от восторга; сборщики «фруктовой пошлины»; откупщики из Ливорно; мрачный хирург с аптекарем – оба в пунцовых одеждах, свойственных лекарскому сословию; некая веселая вдова под вуалью, в кокетливом траурном плаще, окружена множеством поклонников, судя по их кафтанам на стеганой подкладке – купцов из Брешии и Падуи…
Дамы в полумаске видно не было. Лишь из тени балкона сверкал жемчужный венчик с зубцами, украшавший ее прическу. Да еще блестела цепочка блохоловки, выполненной из красиво выделанной шкурки хорька.
А если спросят:
Мол, где гуляла?
Ответь: «Стояла
Я у штурвала,
Искала к дому
Пути в ночи я…»
Санта-Лючия!
Санта-Лючия!
В первом ряду на складном табурете сидел некий синьор, привлекший внимание Сьлядека. Высокий, неестественно прямой, хищными чертами лица он напомнил бы корсиканца или даже алжирца, не будь это лицо таким бледным. Прямая линия носа почти сливалась со лбом; глаза блестели пронзительно и живо, а под черными как смоль усами сверкал белоснежный ряд зубов. Неподалеку от него, ближе к решетке, за которой начиналась гостиничная ресторация, играл песком безумец – юноша лет четырнадцати. Сидя прямо на земле, несчастный набирал целую горсть песка из ведерка, принесенного расторопным слугой, и с животным, чтоб не сказать – растительным удовольствием любовался песчинками, текущими меж пальцев обратно в ведерко. Скорбный рассудком, он был тих и безобиден. Надо сказать, Петер Сьлядек все равно удивился бы: отчего сумасшедший допущен в «Декамерон»? – не встреться лютнист с безумцем и бледным синьором утром в холле гостиницы.
Благоволивший к Сьлядеку хозяин позже рассказал, что бледный синьор – это сам Андреа Сфорца, известный целитель, с пациентом. Единственный, кто брался лечить помрачение рассудка, даже если пациент вел такой образ существования со дня рождения, синьор Сфорца помимо частых случаев исцеления прославился методом действий, вернее, странностями и тайнами последнего.
В частности, он предпочитал крайние стадии помешательства.
– О, отцы-инквизиторы давно взяли бы его в оборот! – делал большие глаза Джованни, вытирая о фартук вечно замасленные руки. – Но святой трибунал никогда не был популярен в Неаполе! Сам понимаешь, вечные раздоры между нашими государями и римской курией… Вот синьор целитель и пользуется!..
Из дальнейшего рассказа выходило, что, условившись с семьей безумца о плате за лечение и взяв задаток, Андреа Сфорца отправляется странствовать вместе с пациентом. Генуя, Ливорно, Милан, Тоскана… Обычно год или чуть больше. Самый буйный умалишенный в обществе Андреа делается смирным, как ягненок. Правда, оставаясь по-прежнему не в своем уме. Все содержатели гостиниц это знают и не препятствуют, когда синьор Сфорца останавливается с подопечным в их заведениях. Да и платит мудрый целитель, не скупясь. Многие лекари пытались выудить секрет: что делает хитрец Андреа с сумасшедшими?! – но попытки проникнуть в тайну исцеления оказались тщетны. Синьор Сфорца не делал ровным счетом ничего, кроме как ездил из города в город, ведя самый обычный образ жизни.
По истечении срока, ведомого лишь ему одному, он возвращал пациента в семью. С этого момента, впитывая знания, будто губка – воду, всего за два-три года бывший безумец превращался в нормального человека, догоняя в развитии сверстников, а временами и превосходя их.
Андреа же начинал переговоры с новыми клиентами, быстро приходя к согласию.
– Учеников не берет! – брызгал слюной Джованни. – Кое-кто душу бы продал, лишь бы попасть к Сфорца в науку! Нет, говорит, моя тайна умрет вместе со мной…
Лекарское искусство мало интересовало Петера. Он быстро забыл историю целителя и безумца, вспомнив ее лишь сейчас, под финал спектакля. Словно почуяв чужое внимание, бледный синьор взглянул сперва на лютниста, но быстро перевел взгляд на безумца. Висячая лампа, выполненная в форме османской чалмы, хорошо освещала лицо синьора. «Ромео! – одними губами шепнул Андреа Сфорца. – Спокойней, друг мой!», и безумец сразу начал аккуратней сыпать песок: минутой раньше он трижды промахнулся мимо ведерка.
– Заснул?! Играй!
Нервный шепот Бригеллы вернул лютниста к действительности. Живо вступив с легкомысленным «Passamezzo», Сьлядек дождался, пока труппа спляшет заключительный танец, символизирующий окончательное посрамление глупца-сержанта, а также счастливый брак Леандра и Коломбины, после чего тихонько удалился в свою комнату. Ужин он попросил подать наверх. Сыр, оливки… лепешка, кувшин кислого вина. Щедрость Бригеллы приводила Петера в трепет. Скажи кто про обаятельного капокомико: жмот! скупердяй! – бродяга в жизни бы не поверил.
Блаженны неприхотливые!
А над городом, над мухой-проказницей, упавшей в пьяные чернила вечера, неслось:
O dolce Napoli,
O soul beato,
Ove sorridere
Volleil creato…
Луна катилась вниз с гребня полуночи, когда он сидел на балкончике, сочиняя новую песню. Клочок бумаги с записью первой строфы, припева и краткой табулатуры был зажат в руке. Ловя за хвост сквозную рифму, ускользавшую от охотника, Петер не заметил, как разжал пальцы. Белая бабочка вспорхнула с его руки; подхвачена ветром, взлетела над витой решеткой ограждения. Кинувшись ловить беглянку, Сьлядек опоздал: бабочка отлетела дальше, словно дразнясь, зависла в воздухе и опустилась на балкон соседней комнаты, увязнув в завитушках тамошней решетки.
Вспомнить?
Записать еще раз?
Увы, быстро стало ясно: память сохранила далеко не все. С тоской бродяга глядел на чертов клочок, раздумывая: взять у слуги палку и дотянуться? Слуга начнет задавать вопросы, потом долго искать палку… К тому же, если неудачно зацепить – высвободится и улетит без возврата. Обратиться к хозяину с просьбой открыть комнату? Искать постояльца, который живет там?! Ни один из вариантов не вызывал радости. А запись дразнилась, трепетала от вздохов ночи, грозя снова уйти в полет. Неизвестно, выпитый ли кувшин вина был тому причиной или это сказалась общая бесшабашность неаполитанцев, отравив душу ядом отваги, но минуту спустя храбрец Петер Сьлядек уже карабкался через ограждение своего балкончика, намереваясь по узкому карнизу перебраться на соседний.
Возбуждение находило в сердце привычный отклик, делаясь словами и музыкой. Любовник лез на балкон к вожделенной синьорите. Песня продолжалась, делаясь серенадой, мольбой о страсти; ее средоточием и окружающим миром, ядром и целью был дьявольский, божественный, беглый клочок бумаги. Обладать им – достичь рая. В комнате темно, постоялец наверняка пьет кьянти в кабачках на набережной, ни одна живая душа не заметит ловкого бродягу…
Он стоял на чужом балконе. Он сжимал беглянку-бабочку, стараясь не отряхнуть пыльцу слов с нежных крылышек, переводя дух, прежде чем отправиться восвояси, – когда в замке щелкнул ключ.
Дверь в комнату отворилась.
Пожалуй, впервые идея «Да будет свет!» вызвала столько безмолвных проклятий. Скорчась в углу, прижавшись к решетке, которая вдруг стала горячее адской сковороды, Петер не видел ничего, кроме огонька свечи. Огонек плыл в комнату из коридора гостиницы, на миг задержавшись в дверном проеме. Поверх слепящего язычка качнулось бледное марево, обретая черты. Лицо Андреа Сфорца сейчас походило на карнавальную маску-баула: белый лик из фарфора, белый, неестественно длинный нос, белые зубы. Сравнение нарушала лишь черная линия усов. Комната вокруг целителя впитывала жалкий свет, чтобы наполниться тенями. Немо распевая «Санта-Лючию», тени следили за постояльцем едва ли не пристальней, чем Сьлядек с балкона.
Разве что тени не молили Господа о возможности удрать.
Синьор Сфорца остановился у стенного кенкета, но поджигать свечи, специально укрепленные в этом приспособлении, раздумал. Наклонился, открыл крышку дорожного сундучка. Извлек чашу в форме венчика лилии, сделанную из благородного, узорчатого серпентина и оправленную в серебро. Ножку чаши обвивал ужасный аспид, наклонив головку над распахнутым венчиком, словно намеревался излить туда яд. Достав, помимо чаши, нечто продолговатое, завернутое в чистое полотно, Андреа направился к столу и сел в кресло.
– Ромео! – позвал он. – Мой мальчик, я жду!
Юноша-безумец, прежде топтавшийся в коридоре, вошел – нет! вбежал! – в комнату. Укоризненно качнув головой, целитель встал, тщательно запер входную дверь на засов и опять вернулся к столу. Тени делали лицо сумасшедшего Ромео почти разумным, но жуток был сей искусственный разум, не в силах наполнить смыслом поведение юноши. Люди с ясным рассудком не умеют так приплясывать, дрожать в нетерпении, издавать молящие звуки; люди с ясным рассудком делают все это, но иначе, совсем по-другому…
Развернув полотно, Андреа Сфорца взял ланцет.
Прокалил лезвие над огнем свечи.
Безумец стоял без движения. Лишь слабо застонал, будто в экстазе, когда ланцет надрезал жилу на запястье. В чашу, смачивая головку аспида, потекла черная струя. Крови целитель взял немного; почти сразу он поднес руку сумасшедшего к своему рту.
Окаменев, пытаясь срастись с вензелями решетки, Петер Сьлядек умирал от страха. Перед ним был самый настоящий стрега. В Афинах такой колдун звался «стригес», у валахов – «стригой», но везде его гнусная родословная уходила корнями в древнеримского стрикса, оборачивавшегося совой, чтобы ночами сосать кровь у невинных детей. Упыри подобного рода не знали границ и рубежей, встречаясь всюду под разными именами, но лишь тонкие духом итальянцы додумались до стреги-кровопийцы, делающего свое мерзкое дело элегантно, не без доли изящества. Добавь кошмару привлекательности, и ты получишь армию фанатиков-последователей. Некий Пико делла Мирандола из Болоньи даже написал ученый труд «Стрикс», где описывал дюжину недавних судебных процессов, имевших место в Брешии и Сондрио. К сожалению, обвиняемые пошли на казнь, так и не сознавшись в своем грехе, поэтому Мирандола всячески сетовал на лживость и запирательства колдунов.
Сквозняк качнул пламя свечи.
Рука безумца и лицо колдуна над ней вдруг сделались невероятно отчетливы, и Петер не сумел сдержать крика. Почему-то увиденное оказалось много страшнее предполагаемых клыков, впившихся в плоть. Тем более что никаких клыков не было и в помине. Андреа Сфорца отнюдь не пил кровь из отворенной жилы.
Он зализывал ранку.
Целитель двигался быстро, как дьявол, или, если угодно, как опытный солдат. Мгновенно оказавшись на балконе, он встал над Петером и долго, в молчаливом раздумье, смотрел на незваного гостя. В молчании крылся приговор. Ланцет синьор Сфорца крутил в пальцах с крайне неприятной ловкостью.
– Ты хорошо играешь на лютне, – сказал целитель. Голос у него был не один, как у обычных людей. Складывалось впечатление, что говорят два человека: певучая, мелодичная речь внезапно прерывалась хриплым, лающим тоном. – А лазутчик из тебя никудышный.
В ответ Петер ткнул вперед кулаком с зажатой бумажкой. Дескать, я… вот… это самое… Нелепое, дурацкое оправдание: милейший синьор стрега, я не хотел подглядывать, как вы вскрываете жилы у сумасброда Ромео! Я случайно, я сейчас уйду…
Взяв у бродяги листок, целитель прочел запись. Ночь, похоже, не являлась для него помехой.
– Ты плохой лазутчик, а я скверный знаток поэзии. Идем в комнату.
Заранее прощаясь со всей кровью, текущей в его тщедушном теле, Сьлядек проследовал за колдуном. Но синьор Сфорца не торопился. Раздернув занавеси над кроватью, он знаком велел «гостю» присесть на краешек ложа. Затем взял со стола чашу. Медленно, в три глотка, выпил содержимое.
Петер зачем-то кивнул и смутился.
– Смотри, – бросил Андреа через плечо. – Подглядывал? Теперь смотри до конца.
Слово «конец» в его устах звучало однозначно.
– Лекари Генуи и Милана продали бы душу сатане за этот секрет. И, замечу, продали бы зря: у них все равно ничего бы не получилось. У завистливых лекарей нет острова, который всегда с тобой…
Слушая эту абракадабру, бродяга глядел, как синьор Сфорца вскрывает свою собственную жилу на левой руке. Цедит кровь в чашу. Зализывает ранку, отчего кровь быстро свертывается и перестает течь. Безумный Ромео стонал рядом, захлебываясь от вожделения. Вскоре Андреа передал чашу подопечному. Безумец не был столь аккуратен, как целитель: он проглотил свежую кровь залпом и даже попытался вылизать чашу изнутри. Буквально сразу Ромео потерял к происходящему интерес, упал на маленькую лежанку возле двери и заснул мертвым сном.
– Знаешь, что я сейчас сделаю? – спросил Андреа Сфорца у бродяги.
– Знаю, – обреченно кивнул Петер. – Сейчас вы расскажете мне какую-то историю.
Теперь настал черед удивляться целителю. Судя по выражению его лица, он ждал любого ответа, кроме этого. Лазутчик никогда бы не ответил таким нелепым образом. Стоя у балконной двери, Андреа глубоко задумался, нимало не боясь, что Петер кинется прочь из комнаты. Видимо, знал: страх – лучшие в мире кандалы. Или не сомневался, что догонит.
В комнате был еще один человек, который в этом не сомневался.
– Ты или храбрец, или дурак. В любом случае…
Петер глубоко вздохнул и приготовился слушать последнюю историю в своей непутевой жизни.
Гость, заявившийся под вечер в дом дядюшки Карло, ничем особо примечателен не был. Однако дядюшка сразу насторожился, подобрался и стал похож на кошку, учуявшую мышь, или, напротив, на воробья, заметившего кошку. Два противоречивых желания – закогтить добычу и удрать в кусты – боролись внутри старого моряка. Победило, как всегда в таких случаях, третье: хозяин щедро набулькал граппы в две жестяные кружки, пригласив гостя за стол. Граппу Карлуччи Сфорца, как и большинство жителей Корсики, делал сам, благо винограда кругом росло – хоть залейся. Опять же, разделяя гордыню земляков, свой напиток дядюшка полагал лучшим если не на всем острове, то уж во всей Алерии – как пить дать.
Вот именно что пить дать!
А кто усомнится, тот дня не проживет!
Гость не усомнился. Но и восторга особого не выказал. Вежливо пригубил угощение и поставил кружку на стол. Жест окончательно убедил хозяина: гость – оборотень. Не настоящий, какой бегает ночами в обличье волка, а тот, кто при свете дня выдает себя за другого человека. Длиннополый кафтан миланского сукна, башмаки из телячьей кожи, какие на побережье носит каждый второй, и массивный, явно дутый перстень на среднем пальце не ввели в заблуждение тертого контрабандиста. Этот синьор привык носить парчу и брокат, пить «Лакрима Кристи», а не крепчайшую граппу, и вообще – на Корсике он, видимо, впервые.
Приплыл с материка. Скорее всего, из Рима, судя по произношению.
Личина не смутила дядюшку. Мало ли народу плывет на Корсику: обтяпать разные делишки? Сплавить левую партию шелка или пряностей, доставить куда надо человечка, желающего избежать назойливого внимания властей… Работа как работа. Вези подальше, сгружай поближе, держи язык за зубами и прячь денежки. Заказ незнакомца тоже выглядел вполне заурядным. Требовалось забрать трех людей с одного из островков Тосканского архипелага. Да, доставить в Неаполь. Нет, самого гостя там не будет. Не все ли равно моряку, кого забирать?
Дядюшка Карло подумал, что все равно. Тирренское море он знал лучше, чем норов покойной супруги. Царство ей небесное, и храни Господь святых в раю от причуд тетушки Бьянки!
– Ваша цена, уважаемый?
Незнакомец едва заметно усмехнулся и назвал сумму. Сумма была приличной. Но далеко не столь огромной, чтобы вызвать подозрения. Это тоже настораживало. Слишком умен пришелец; похоже, он все тщательно просчитал заранее. Такая тщательность могла означать лишь одно: заказ очень важен, но гость старается это скрыть.
Отказываться от заработка было не в привычках дядюшки Карло. Но и напрасного риска он не любил. У дельца имелся душок. Едва ощутимый, но пакостный. Словно ворона нагадила в граппу.
– С какого именно острова надо забрать почтенных синьоров?
Карлуччи Сфорца вдруг сделался необычайно вежлив, что случалось с ним редко.
И всегда – при вполне определенных обстоятельствах.
Едва прозвучало название острова, дядюшка Карло понял: его опасения не напрасны. Дурной славой пользовался островок, и след ее тянулся далеко в глубь времен, словно клочья грязной пены за кормой «Летучего голландца».
– Это обойдется вам значительно дороже. – Старый моряк уставился в свою кружку.
Гость слегка приподнял бровь:
– Почему же, друг мой?
– Потому. Говорят, в пещере под островом живет дракон. А рыбаки ночами слыхали детские крики на его скалах.
– В вашем возрасте нелепо верить сказкам.
– За сказки – отдельно. За возраст – отдельно. Раскошеливайтесь, синьор, иначе не возьмусь.
– Ох уж эти корсиканские суеверия… Ладно. Сколько вы хотите?
В первую голову дядюшка Карло хотел, чтобы гость убрался из его дома ко всем чертям. С каждой минутой дело все больше смердело гнильцой.
– Дюжину венецианских дукатов.
– Хорошо.
– Сверх названной вами цены!
– Хорошо.
– Дукаты подлинной чеканки?
– Обижаете, друг мой. Только учтите: людей требуется забрать вечером. Из бухты Кала Маэстра. Надеюсь, вы не боитесь ходить в море ночью? Мимо Неаполя не промахнетесь?
«Сатана разъешь тебе печенки!» Моряку понадобилось допить граппу залпом, чтобы не разразиться проклятиями. Цену он назвал совершенно несуразную, будучи уверен в отказе. Гость плюнет и уйдет, унося с собой весь ворох припасенных неприятностей, а он, дядюшка Карло, вздохнет с облегчением и как следует выпьет граппы во славу собственной осторожности…
Теперь слово сказано, нельзя терять лицо.
– Половину вперед!
– Разумеется.
«Что ж, деньги есть деньги, – думал Карлуччи Сфорца через пару часов, взвешивая на ладони тяжелый кошель. – Заберем эту чертову троицу, доставим в Неаполь… Не впервой. Санта Мария де ла Чертоза, молись за нас, грешных!»
Сладкий звон монет гнал с горизонта тучи дурных предчувствий.
– Эй, Роберто, Андреа! С утра начинайте готовить тартану. Идем на Монте-Кристо.
Попутный ветер бился в парусах, унося суденышко прочь от родной Корсики. Вода за бортом подмигивала юному Андреа солнечными бликами: эй! Улыбнись! Жизнь чудесна, парень! Каждая волна в кружевном лифе пены напоминала грудь красотки Виланчелиты; каждый порыв ветра походил на страстный вздох. Вспомнишь – озноб по коже. Сладкий, ледяной.
Даже ворчание дядюшки, стоящего у румпеля, не могло омрачить красоту дня.
– Выбирай брасы втугую! Булиня прихватить! Бездельники…
Это старик больше так, для порядку. Тоже, нашел бездельников. Роберто, сын ворчуна, с младых ногтей в море, да и Андреа не вчера на борт ступил. Давно, давненько его отец упросил Карлуччи Сфорца, своего старшего брата, взять мальчишку на тартану. Посудинка у дядюшки ладная, ходкая. Трех человек вполне хватает, чтобы бегать туда-сюда. Наберешься опыта – и айда на большой корабль. Ходи себе в Барселону, Лиссабон, Марсель, в Танжер, что на марокканском берегу, в Стамбул. А со временем, быть может, – в неведомые страны, где люди с глазом на пузе говорят тарабарщиной, перец растет на деревьях, а золотые самородки рассыпаны под ногами: бери – не хочу!
Правда, пока что Андреа дальше Генуи не ходил. Но это пустяки. Вот к вечеру они приплывут на Монте-Кристо. Оттуда – прямиком в Неаполь, где у куртизанок для любого молодца сто улыбок про запас. Погода – благодать, работенка – не бей лежачего. Что ж ты брови супишь, Карлуччи Сфорца, лихой корсиканец? Наверное, потому, что ты старый.
В сорок лет Андреа тоже ворчать обучится.
Было еще светло, когда тартана, обогнув зеленое блюдо Пианозы, оказалась в виду острова. Дядюшка решил перестраховаться и вышел в море загодя: чтоб не опоздать к сроку, если ветер переменится. В паре миль к северу, чайкой на волнах, мелькала уходящая прочь шебека, держа курс на Ливорно. Странно: идя в этом направлении, шебека должна была пересечь курс тартаны прямо по траверзу – и вряд ли Андреа не заметил бы ее раньше. Разве что прямо от острова отплыла…
Бросив на шебеку короткий злой взгляд, дядюшка Карло принялся внимательно изучать каменного великана, вставшего на пути. Не остров, а чистая беда: угрюмые скалы, круто обрываясь вниз, зубом исполина торчали из воды. Вершина пламенела кровавым отблеском, в серо-черной плоти утесов местами чудились вскрытые жилы. Конечно, это были всего лишь жилы местного мрамора-багрянца, но день мигом утратил очарование.
Воистину: Монте-Кристо! Mons Christos.
Гора Христова.
Голгофа.
Хребты скал щетинились зеленью пиний и миртов, что несколько скрашивало общую мрачность.
– Обойдем остров с юга. Зарифить парус! – распорядился старший Сфорца.
Матросы кинулись выполнять команду. Дядюшка Карло налег на румпель, и тартана пошла правым галсом. Когда перед командой открылась восточная оконечность Монте-Кристо, юный Андреа ахнул от восторга. Словно завернутая в грубую паранджу красавица-турчанка, вопреки заветам Пророка, вдруг откинула покрывало, явив свою прелесть потрясенному миру. Укромная бухта с песчаным пляжем распахнулась подобно вратам сказочного дворца. Волны цвета египетского гиацинта лениво гладили золото берега. А выше, на утесах, – темный изумруд вереска и фриганы, где без страха паслись дикие козы.
На самого Карлуччи Сфорца сия идиллия, надо сказать, не произвела никакого впечатления. Он явно бывал здесь раньше: вход в бухту удавалось обнаружить, только находясь прямо на траверзе – а старый контрабандист знал заранее, куда идет. Дядюшка хмурился, кашлял, едва заметными движениями подправляя курс тартаны. Он явственно бормотал под нос заклятия от злых духов и сглаза.
Видимо, не слишком полагался на силу доброй молитвы.
– Вот так, сопляки, выглядят ворота в ад, – буркнул он, когда тартана входила в горловину бухты.
И, поймав взгляды сына и племянника, пояснил:
– Снаружи думаешь: в рай иду! А окажешься внутри…
Несмотря на этот многообещающий намек, ветер не стал вонять серой. Закопченные черти не объявились на скалах, стонов заблудших душ и скрежета зубовного тоже слышно не было. Разве что орали вездесущие чайки, расклевывая живое серебро в волнах. На краю одной из расселин вроде бы мелькнули фигурки людей, тащивших что-то тяжелое, – но люди сразу исчезли, оставив Андреа недоумевать: померещилось или нет?
В отличие от наивной молодежи Карлуччи Сфорца сразу кое-что смекнул и отложил в сундучок памяти.
Интересно девки пляшут. По утесам с сундуком…
Под днищем заскрипел песок. Тартана ткнулась носом в берег. Роберто спрыгнул за борт, зашлепал по мелководью, таща за собой пеньковый канат-чалку. Неподалеку из песка с наглым похабством торчал гранитный «палец», самой природой назначенный для моряцких стоянок. Андреа тоже сошел на берег, зато дядюшка Карло медлил. Сперва он огляделся по сторонам, приметив за крохотным мыском то, что ускользнуло от юнцов: корму чужой лодчонки. Почесав в затылке, Сфорца-старший не поленился слазить в трюм и выбрался оттуда с любимым мушкетом в руках. На поясе контрабандиста висели пороховница, мешочек с пулями и широкий тесак – излюбленное оружие искателей удачи, в изобилии бороздивших местные воды.
Лишь экипировавшись подобным образом, дядюшка счел возможным оставить тартану.
– Ждите здесь. Они все равно спустятся к бухте: больше некуда. Начинайте готовить ужин. А я пойду подстрелю козу – здесь их тьма-тьмущая. И глядите в оба! Мало ли…
Умостив мушкет на плече, дядюшка принялся взбираться по склону. Прежде чем исчезнуть в зарослях маквиса, он оглянулся, и Андреа показалось, что глаза дяди хищно блеснули в свете закатного солнца. Хотя нет, солнце уже скрылось за утесами; на остров текла сирень близких сумерек.
– Чего это он? – спросил Андреа. – Глядите, мол, в оба…
– Отец – человек осторожный. А остров этот – дурное место.
– Да ладно тебе! Я слышал, тут монахи живут. Чудотворцы. Твой отец что, по святым отцам из мушкета палить собрался?!
– А козу он, по-твоему, пальцем подстрелит?! – внезапно окрысился Роберто.
Возразить было нечего. Да и редко отваживался Андреа возражать двоюродному брату. Но тут вдруг накатило упрямство.
– А тесак зачем? С козлами рубиться?
– Mamma mia, откуда берутся такие придурки?! – возопил Роберто. – Горло козе перерезать! Или такому дурню, как ты!
Андреа обиделся, но счел за благо промолчать, дабы не злить раздражительного кузена.
– Ладно, давай ужин готовить…
И первым сунулся в трюм за котлом, подавая пример.
Позже, собирая дрова, он оступился и, падая, до крови ободрал локоть о ствол ближайшей пинии. Грязно ругаясь, хотя раньше презирал сквернословов, и давая клятву под корень срубить злосчастное дерево (что было уж и вовсе глупо!), Андреа вернулся на берег. Где Роберто не замедлил воспринять проклятия брата на свой счет, кинувшись на ругателя с кулаками. С трудом удалось объясниться. В молчании, дуясь друг на друга и мысленно припоминая былые обиды, братья развели огонь, укрепили котел на двух рогульках. Вскоре аромат густой похлебки с чесноком защекотал ноздри; весело трещал костер, в сгустившейся темноте по скалам метались причудливые тени.
Бриз с моря заметно посвежел.
«Как бы не началась буря», – подумалось мельком.
Дядя задерживался. И выстрелов не слыхать: грохот мушкета наверняка долетел бы сюда. Не так уж велик Монте-Кристо, да и эхо в здешних скалах должно быть отменное. Таинственные пассажиры также не объявлялись.
– Где шляется этот старый хрыч?! – нарушил молчание Роберто.
Андреа покоробило: впервые сын Карлуччи Сфорца столь грубо отзывался о родном отце.
– Я тебе язык вырву, ублюдок! – ответила темнота. – И в задницу засуну!
У костра возник дядюшка Карло, вне себя от гнева. Казалось, его сейчас хватит удар. Роберто подался назад, тем не менее дерзко поинтересовался:
– Как охота, папаша? Где наша жирная коза?
Вместо ответа наглец огреб такую затрещину, что кубарем покатился по песку. Вскочив, он бросился на родителя, и лишь Андреа, успев схватить брата за ноги, спас его от удара прикладом в лицо. Роберто снова упал, набив полный рот песку; вместо благодарности он накинулся на младшего родственника, вымещая злость. Юноша защищался, однако кузен был старше, сильнее и в драках знал куда больший толк.
Внезапно град ударов прекратился. Сквозь звон в ушах пробился довольный хохот дядюшки Карло:
– Ну, паршивцы! Ну, волчата! Показал бы я вам, как дерутся на Корсике, да лень. А ты, сопливец, гляди у меня: вякнешь на отца – линьком выдеру. И ты, племяш: сунешься еще раз к моему сыну…
Карлуччи выдержал многозначительную паузу, после чего утратил всякий интерес к молодым людям. Сел к котлу, обжигаясь и чертыхаясь, стал жадно есть похлебку. У Андреа от обиды слезы на глаза навернулись: это он-то «сунулся» к Роберто?! Спас брата от отцова гнева, получил за это тумаков – а теперь еще и виноват?! Врезать бы поленом по затылку старому борову! Ничего, он им обоим это припомнит: и гаду-дядюшке, и мерзавцу Роберто! Он им устроит…
– О, мы как раз к ужину!
Едва отзвучал насмешливый голос, как в круг света, отбрасываемый костром, вступили трое. Блики пламени танцевали на лице человека, шедшего первым, превращая лицо в маску уроженца геенны. Узкая бородка клинышком усиливала сходство с дьяволом, каким его изображают комедианты. Имелись ли у пришельца рога, оставалось тайной: голову венчала шляпа с высокой тульей и пряжкой из серебра. Густые черные локоны падали на плечи, шевелясь от ветра. Одевался незнакомец богато, но без излишеств; на боку – короткая шпага. Его спутники разительно отличались от предводителя. Хмурые лица, сальные кудри, грубость черт лица. Сходство выдавало в них братьев. Одежда обоих была в грязи и заляпана строительным раствором. Словно в подтверждение догадок один тащил кирку, а другой – заступ.
Никакого груза с пришельцами не оказалось.
– Добрый вечер, синьоры, – засмеялся предводитель. – Весьма любезно с вашей стороны, что вы озаботились ужином для нас. Признаться, мы изрядно голодны.
– Это вас надо доставить… э-э-э…
Карлуччи Сфорца с намеком уставился на троицу.
– В Неаполь, – понимающе кивнул насмешливый «дьявол».
– Вот и доставим. А об ужине уговора не было, – хрипло каркнул дядюшка Карло. – Ничего, пост душу спасает.
«Дьявол» сдвинул брови, а братья перехватили инструменты поудобнее.
– Мне не по душе ваш тон, любезный. Не забывайтесь.
В ответ дядюшка хмыкнул, молча переложив мушкет себе на колени. Правильно! Сфорца-старший, конечно, скотина еще та, и Андреа ему все припомнит при случае – но сейчас грех не одернуть зарвавшегося наглеца! Если что – справимся! У дяди мушкет… Парни бочком-бочком, как бы невзначай, придвинулись к родичу. Роберто не замедлил воспользоваться выгодами новой позиции, запустив ложку в котел. Угрюмо косясь на пришельцев, Андреа последовал примеру кузена.
– У нас на Корсике, синьор, с манерами плохо! А с дармовщинкой – и того хуже!..
– Ловите! – Незнакомец брезгливо швырнул монету, которую моряк не погнушался поймать на лету. – Думаю, с вас хватит.
Жестом приглашая гостей к котлу, Карлуччи весь кипел. Ему не нравился хлыщ в шляпе, ему не нравилась эта затея, ему не нравился остров. Ему вообще ничего не нравилось. Ладно, синьор насмешник, поглядим, кто будет смеяться последним!..
– Эй, бездельники! Хватит набивать брюхо! Живо в трюм за харчами – тут шестерым на один зуб…
Молодежь без радости убрала ложки, исполняя приказ. Ох, дядя! Деньги увидел – наизнанку вывернется, лишь бы угодить…
Вскоре братья вернулись мокрые и злые, как черти. Дядюшка Карло почесал в затылке.
– Прошу прощения, синьоры, но ужин откладывается. Если мы сейчас не вытащим тартану на берег, утром нам не на чем будет уплыть с острова.
– Утром? Мы договаривались отплыть ночью! Или вы трусите?!
– Шторм любит храбрецов. На дне много таких смелых людей, как вы. Говорю, отправимся утром. А покамест займемся тартаной.
И усмехнулся. Покорячьтесь-ка, синьоры, по пояс в водичке, охладите спесь!
Как ни странно, обладатель шляпы и шпаги, успевший представиться синьором Алонсо – испанец?! – раздумал кочевряжиться. Впрочем, в воду не полез: скрестив руки на груди, молча наблюдал с берега, как пятеро людей, выбиваясь из сил и бранясь на чем свет стоит, возятся с судном. Позже, в злой тишине, изредка обмениваясь скупыми репликами, поужинали всухомятку: ветер опрокинул стойки, похлебка из котла залила огонь, костер пришлось разводить по новой… Удалясь от ревущего прибоя шагов на сто, начали устраиваться на ночлег. Небо заволокло тучами: ни луны, ни звезд. Подсвечивали себе головнями, взятыми из костра. Ветер остервенел: тушил головни, швырял в лица песок. От мокрой одежды тело закоченело. Не сговариваясь, люди сбились по трое: моряки отдельно, наниматели – отдельно.
Дядюшка Карло вдруг без объяснений двинул куда-то в темноту.
– Куда вы, любезный?!
Слова прозвучали как окрик. Вслед за таким обычно гремит мушкетный выстрел. Вот только мушкет сейчас был у Карлуччи Сфорца, а не у надменного испанца.
– Нужду желаю справить, синьор. Большую. Хотите сопроводить?!
Мужчины замерли, сверля взглядами друг друга. Наконец испанец плюнул и отвернулся, а контрабандист сгинул в миртовых зарослях. По возвращении он поманил к себе Роберто и Андреа.
– Сдается, наши красавчики в скалах клад зарыли! – горячо зашептал дядюшка Карло. – И вот что я думаю: отвезем их в Неаполь, а на обратном пути вернемся сюда, поищем. Присматривайте за мерзавцами! Как бы они не сочли нас лишними…
Роберто ощерился крысой:
– Еще увидим, кто здесь лишний!
– Верно мыслишь, сынок! Значит, спим вполглаза… Ножи держите под рукой!
Стоит ли говорить, что сон отныне бежал Андреа?! Какое там вполглаза – хоть бы в четверть глаза задремать! В вое ветра чудились неясные шорохи, крадущиеся шаги, далекий (детский?!) шепот… Мучил озноб; сырая одежда была тому виной или дурная погода, а вернее всего – крайнее напряжение сил души. Юноша ворочался, проверял, сумеет ли быстро выпростать наружу руку с ножом, – и в конце концов не выдержал.
Поднялся и, настороженно озираясь, побрел по берегу к скалам.
До измученного рассудка не сразу дошло, что ветер, всю ночь завывавший стаей диких псов, стихает. Тьму проредили серые мазки. Хвала Господу: никто не напал на молодого корсиканца, пока он лежал! У этих головорезов такие рожи… Следовало бы напасть первым: первому легче. Еще не поздно: утренний сон – самый крепкий. Если тихо подобраться… Расквитаться за липкий страх, трясущиеся поджилки, за презрение в глазах испанца…
Словно в ответ, за спиной всхлипнул дремотный шепот Алонсо: «Монсеньор Спада, клянусь!.. В задержке нет моей вины!.. Эти дерзкие плебеи…» Даже во сне, отчитываясь перед неведомым монсеньором, Алонсо бредил гордыней.
– Куда собрался, щенок?!
Сейчас Андреа был подобен заряженной аркебузе. Достаточно искры, чтобы порох на полке вспыхнул. Окрик одного из звероподобных «каменщиков» спустил курок.
– Тебя забыл спросить, собака! – рявкнул юноша, выхватывая нож.
К счастью, удар заступом пришелся плашмя. По уху. Он всего лишь швырнул корсиканца на камни, а не отсек голову. Затылок взорвался петардой, зрение рухнуло в дьявольский костер: сполохи, языки пламени… Брызнуло горячим, красным; жгучий вкус соли течет по губам… Кровь? Море?! В мозгу агонизировала пасхальным звоном колокольня Св. Павла, сознание мутилось, и Андреа не знал, что новый грохот раздался отнюдь не в его многострадальной голове. Это выпалил дядин мушкет! «Каменщик» с заступом стоял, изумленно глядя, как из страшной дыры в груди хлещет живое кьянти. Пуля пробила тело навылет.
Вскоре ноги его подкосились, и мертвец ничком упал в песок.
Дальнейшее запомнилось смутно. Вопли ярости, чей-то хрип, глухой лязг металла, проклятия, и над всем этим непотребством – далекие детские голоса на утесах. Словно ангелы спустились с небес, в ужасе и изумлении глядя на бессмыслицу кровопролития. Словно бесы выбрались из пекла, дразнясь раздвоенными язычками. Трижды Андреа пытался встать, но под островом, очевидно, пробудился спавший доселе дракон. Клочок суши ходил ходуном, всякий раз опрокидывая жалкого, смешного муравьишку. Правда, муравей оказался упрямцем: встал. Шатаясь, сделал несколько шагов, споткнулся о Роберто. Лицо двоюродного брата хранило следы безумия; живот был распорот. Такие раны оставляет матросский тесак. Хороший добрый тесак.
«Как у дяди», – отстраненно подумал юноша, смеясь.
Происходящее не имело к нему никакого отношения. Он тут чужой. Он случайно. Он сейчас уйдет… уже уходит!.. по воде, домой, шлепая босыми ногами… Клыки безумия терзали рассудок; юноша подумал, что хорошо было бы сейчас кого-нибудь убить. Возможно, он так и сделал, но не успел это заметить. Утес по имени Алонсо налетел на валун по имени Андреа, больно зацепив висок гранитным кулаком. Это тоже вышло смешно. Очень. Хохоча во все горло, утратив последние крохи разума, веселый матрос следил, как испанец, хромая и зажимая ладонью кровоточащий бок, бежит к тартане. Ведь правда же потеха: утес бежит! Ведь верно, забава: ночью забыли вытравить чалку, и буря стянула суденышко в воду. Тартана качалась у самого берега; Алонсо осталось лишь рассечь кинжалом канат и перевалиться через борт.
Отлив сразу потащил тартану прочь, к выходу из бухты.
Но смешнее всего, не считая богохульств раненого дядюшки Карло, были скелеты в рясах. Пятеро, шестеро Смертей с крохотными косами в руках. Спустившись с утесов, они бродили меж телами, и Андреа Сфорца, не утирая слюней с влажного подбородка, присоединился к хороводу. Душа его была далеко отсюда. Душа вернулась домой, по воде, аки посуху. А телу… отчего бы пустому телу и не сплясать на рассвете?
Наконец одна Смерть подошла к несчастному и ласково взяла за плечо.
– Ego autem dico vobis: diligite inimicos vestros, – сказала Смерть.
Дикий хохот прозвучал в ответ.
…Остатки ночного кошмара быстро таяли. Распадаясь клочьями тумана, ужас бежал под натиском пробуждения. Веки еще оставались сомкнуты, но Андреа уже понимал: он спал. Ему привиделся дурной сон. Вот, проснулся. Все будет хорошо.
Не зная, что сейчас мечтательно улыбается, он открыл глаза.
Вместо неба над головой нависал грубо обтесанный камень.
Свод пещеры.
Эти простые и оттого безусловно верные умозаключения заставили юношу снова улыбнуться. Интересно, как он оказался в пещере? Да еще и на тюфяке, набитом соломой? Без особого усилия он сел, опершись руками о жесткое ложе. В голове отдалась тупая боль, но это нисколько не обеспокоило молодого корсиканца. Напротив Андреа, прямо на гранитном уступе, сидел незнакомый старик. Похожий на сухую оливу, у которой попущением небес вдруг объявился человеческий взгляд: ясный и добрый. Засучив рукава дерюжной, подпоясанной вервием рясы, старик чинил сандалию. Шилом и дратвой он орудовал умело, точно заправский сапожник…
– Святой отец! Где я?
– В обители Монте-Кристо, сын мой. Хвала Господу за то, что он вернул тебе рассудок!
– Воистину хвала, святой отец!
– Зови меня: отец Джованни. Я аббат нашего скромного монастыря.
На аббата старик походил мало. Скорее уж на нищенствующего монаха. Возможно, он дал соответствующий обет?
– Отец Джованни, я – Андреа Сфорца… Матрос с Корсики. Скажите, что со мной случилось?
– Ты все забыл, сын мой?
Юноша напряг память. Кажется, они с дядей и Роберто высадились в бухте. Дождались пассажиров. Началась буря… Дядя велел заночевать на берегу…
– Не помню, отче! Клянусь Мадонной!
– Этого следовало ожидать, – задумчиво пробормотал аббат. – Оперившиеся птенцы плохо помнят себя прежних.
Подобный комментарий мало способствовал просветлению.
– Мы нашли тебя на берегу, сын мой. Принесли сюда. Ты был болен, но теперь, благодаря Господней милости, поправился. Все позади.
– А мой дядя? Кузен Роберто? Где они?
– Этот буян – твой дядя? Он здесь, в обители. В другой келье.
– Я могу их увидеть?
– Не сейчас, сын мой. Ты слишком слаб. И твой дядя тоже не вполне пришел в себя. Думаю, ты голоден?
В ответ живот юноши заурчал с редким красноречием.
– Да, отец Джованни! Очень!
– Сумеешь дойти до трапезной? Или принести ужин сюда?
Андреа поднялся на ноги:
– Сумею, святой отец.
– Вот и хорошо. Обожди меня здесь. Я ненадолго отлучусь: время доить птенцов. А потом вернусь и провожу тебя в трапезную.
«Доить птенцов»? А мало ли что могли значить слова аббата на самом деле. Небось услышь святой отец, как изъясняются меж собой контрабандисты с Корсики… Разговаривая, старик успел закончить починку сандалии и теперь начал медленно обуваться. Андреа тем временем осмотрел келью. В пещерном монастыре он был впервые. Стены и потолок хранят следы зубила, но местами сохранился «дикий», ноздреватый камень. Открытый проем входа золотят ласковые лучи солнца. Деревянная лежанка с ветхим тюфяком. Посуда из глины: два горшка, кувшин в углу. Свечные огарки на полке, вырубленной прямо в стене. Выше сушатся связки трав и кореньев, пропитав всю келью ароматом, похожим на запах ладана в церкви.
Жилище аскета.
Когда аббат двинулся к выходу, юноша последовал за ним, невзирая на предложение обождать. Старик возражать не стал. На всякий случай Андреа придерживался рукой за стену. Камень был приятный на ощупь: теплый и шершавый. Голова больше не кружилась. Корсиканец отнял руку от стены и невольно зажмурился: в глаза полыхнул закат.
– Ты проспал почти весь день, – ответил аббат на немой вопрос.
– …Убийцы! Кровососы! На костер!!!
Черная волна крика. Жгучая ненависть ладонями ударила по ушам. Юноша покачнулся, теряя равновесие.
– Колдуны! Будьте прокляты! Гореть вам в аду!
– Дядя! Это же кричит мой дядя! Что с ним?
– Прочь от меня, прочь! Убью!!!
– С твоим дядюшкой все будет в порядке. – Аббат говорил тихо, но речь старика легко просачивалась сквозь вопли Карлуччи Сфорца, как вода сквозь сито, достигая ушей юного матроса. – Увы, бедняга не в себе. Это пройдет. Мы оказали ему необходимую помощь, но проклятие епископа пребудет с ним, пока он не покинет Монте-Кристо. Здесь нельзя долго оставаться посторонним. Не бойся, сын мой, в самом скором времени мы переправим вас домой. А пока обитель рада таким гостям, как вы…
Простые, искренние, безыскусные слова. Они обволакивали, смиряли, наполняли душу спокойствием до краев. Андреа даже не сразу сообразил, что настоятель идет прочь, оставив его одного у кельи-пещеры. Тропинка, по которой спускался сейчас отец Джованни, вилась вдоль склона утеса, петляя меж смоковниц и мастиковых деревьев. Ниже тропа скрывалась в колючих зарослях фриганы. Стрекотали тысячи кузнечиков, листья над крохотными певцами трепетали, шурша по-змеиному. Вдали шумело море; этот звук был здесь настолько обычен и повседневен, что чувства отказывались его воспринимать. Так бывает с молодостью: замечаешь ее преимущества, лишь утратив навеки.
Вскоре фигуру аббата поглотила темная зелень.
Юноша огляделся по сторонам. Совсем рядом, прилепившись к скале, расположилась малая часовенка с двумя статуями у входа. Ветер и время изрядно поработали над изваяниями: определить, кого именно из святых они изображали, не представлялось возможным. Скорее уж статуи напоминали языческих идолов. Вокруг часовни все было чисто подметено. Далее, утонув в вереске, скорбно молчали руины какого-то здания: крыша просела, ближайшая стена наполовину обвалилась, в зияющих провалах окон росла трава. Наверное, раньше община жила здесь, но дом обветшал, и монахи покинули былой приют. Зато отвесный склон горы напротив был словно оспинами испещрен входами в кельи. К части из них вели ступени, грубо высеченные в камне.
– Кара! Кара небесная! В ад, поганые стреги! Охвостье дьявола!
Кузнечики не обращали на вопли ни малейшего внимания. Щебетали птицы. Шумело море.
– Я своими руками перережу вам глотки!
Не в силах далее слушать дядину брань, Андреа поспешил вниз по тропинке, следом за аббатом. Видеться с родственником резко расхотелось. Дядюшка Карло в помрачении рассудка не вызывал особой любви. Оставалось верить отцу Джованни и надеяться, что вскоре бедняга поправится. О судьбе Роберто, как и о том, куда делась троица нанимателей, Андреа старался не думать вовсе.
Так дитя прячет голову под одеяло, боясь совы-оборотня.
Миновав оливу, тревожно зашелестевшую вслед, он сперва заблудился и едва не угодил в ласковые объятия можжевельника. Растерянно озираясь, отыскал-таки хитрюгу-тропу. Дальше, за растрепанной шевелюрой маквиса обнаружились огородики – аккуратные, любовно ухоженные. Выше имелся загон для домашних коз. Уж не их ли отец Джованни назвал «птенцами», намереваясь доить? Нет, аббата поблизости не оказалось. Тропа стала шире, расплескалась зеленью речного устья, превращаясь в лужайку, – и на другом краю ее Андреа увидел еще один загон под навесом.
В загоне толпились люди! Голые, грязные, в драных набедренных повязках, а кто и вовсе нагишом. Все они будто овцы сгрудились вокруг отца Джованни. Аббат что-то ласково приговаривал, трепал по волосам самых настойчивых, а голые люди норовили подобраться ближе, получить свою долю ласки, потереться о святого отца плечом, боком – чем удастся. Ни следа мысли нельзя было прочесть на лицах этих людей. Дикари? Блаженные? Слюнявые рты, отвислые губы, безвольно болтающиеся руки. Ничего человеческого. Скот сгрудился вокруг хозяина. Ждет. Чего? Корма? Ласки?
Дойки?
Как ни странно, безумцы выглядели здоровыми, крепкими и довольными жизнью, насколько может быть довольна жизнью овца или корова. Монахи дали обет заботиться о несчастных? Содержать, кормить? Разве забота о нищих духом не есть богоугодное дело, вполне подобающее святым отцам?
Андреа собрался окликнуть аббата, но сдержался. Лишь сейчас он обратил внимание, что загон открыт, но никто из безумцев и не думал убегать. Пастырь и овцы… Настоятель тем временем отвязал от веревки, заменявшей ему пояс, холщовый мешочек, извлек сверкнувший на солнце (олово? серебро?!) кубок с крышкой в виде змеиной головы и хирургический ланцет. Стадо заволновалось, каждый стремился к аббату, отталкивая конкурентов. Умалишенные пускали слюни в предвкушении, умильно заглядывали отцу Джованни в глаза. Настоятель же вел себя с предельной доброжелательностью. Деликатно, но с уверенностью он отстранил двух ближайших безумцев (те ничуть не обиделись) и оказался лицом к лицу с третьим. Человек задрожал от возбуждения, торопясь протянуть левую руку ладонью вверх.
Это, пожалуй, был первый едва ли не осмысленный жест.
Аббат наклонился, припав к запястью «птенца» ртом. Поцелуй? Укус?! Напрягая зрение, Андреа всматривался в творящуюся мистерию. Пресвятая Дева! – святой отец вылизывал руку безумца языком, очищая от скопившейся грязи. Затем протер запястье мягкой тряпицей, привычным движением сделал узкий косой надрез. Подставил кубок, откинув крышку. Безумец радостно угукал и смеялся без смысла, однако вел себя смирно, не мешая «дойке».
Взгляд намертво прикипел к каплям жидкого рубина, звонко падающим на дно кубка. Захоти юноша отвернуться – не смог бы. Вид крови делал разум холодным и острым, обкладывал больную память льдом, срывая коросту. Багряный сполох метнулся навстречу, оглушил, опрокинул. Упала ночь. Высвечены беззвучными молниями, замелькали: распоротый живот Роберто, «каменщик» с дырой от мушкетной пули в груди… спешит к тартане синьор Алонсо… собственная рука юноши, нож зажат в белом, восковом кулаке… Возможно, он застонал или попытался бежать. Но, скорее всего, просто врос в камень, застыл соляным столбом, женой Лота, оглянувшейся на горящий Содом.
Когда приступ кончился, он увидел, как отец Джованни зализывает рану на руке безумца.
Тогда Андреа закричал по-настоящему. Вопль извергнул все негодование на судьбу, столь жестоко обидевшую невинного юношу. Больше сил не осталось, и тупая покорность снизошла на Андреа Сфорца, «оперившегося» птенца. Не смея поднять взор на аббата, он сердцем чувствовал, как к нему близится престарелая смерть в рясе, с ланцетом в руке. Это уже было! – там, на ночном берегу…
– Зря ты последовал за мной. – В мягком голосе аббата звучали укоризна и искреннее сожаление. – Тебе не следовало видеть кровь. По крайней мере, сегодня.
– Святой отец! Роберто… он погиб? И те, другие люди – тоже?!
– Да, сын мой. Мы похоронили их. Проклятие епископа настигло вас. Выжили двое: ты и твой дядя. Ах да! – еще, наверное, тот дворянин, который уплыл на вашей тартане. Как только твой дядя окрепнет и если ты изъявишь такое желание, мы переправим вас на Корсику. Не веришь? Зря. Я не желаю зла вам обоим.
– Что с моим дядей?
– Он ранен. И проклятье епископа кричит его устами. Но оставь страх: он поправится, душой и телом. Надеюсь, Господь простит ему черную брань, ибо не ведает сей человек, что творит. Мы будем молиться об этом. А сейчас идем в трапезную. Время ужинать.
Андреа покорно следовал за аббатом, не отваживаясь и словом заикнуться о «дойке». Аббат тоже не стремился заводить разговор на эту тему. Сердце замирало в груди юноши. Что ждет его на ужасном острове, где монахи цедят кровь из умалишенных? Какого сатанинского ритуала он стал невольным свидетелем? Быть может, аббат нарочно успокаивает наивного матроса, предупреждая побег? А там придет время, и ланцет колдуна отворит его жилы! Что, если дядя здоров? Карлуччи Сфорца в плену, он не устает призывать гнев небес на головы святотатцев…
Но стоило в очередной раз глянуть на шагающего впереди аббата, как страшные мысли уходили прочь. Душу переполняло безграничное доверие. Разве может этот отшельник лгать?! Спокойствие и благодать, исходя от монаха, бальзамом проливались в истерзанное сердце.
Ничего плохого здесь, на Монте-Кристо, случиться не может.
Трапезная располагалась под открытым небом: простой деревянный навес на четырех столбах. Под навесом – дощатый стол и длинные скамьи. На скамьях уже сидели монахи: человек десять, в одинаковых рясах, ничем не отличавшихся от одежды аббата. Еще за столом скучал молодой парень, примерно одних с Андреа лет. Крепкий, румяный, босой и голый по пояс. Когда аббат с корсиканцем появились из кустов, парень возбужденно вскочил и с детским изумлением уставился на гостя. Будто заморскую диковину увидал. Встречая настоятеля, все члены общины встали, и аббат занял место во главе стола. Указав Андреа: садись рядом с полуголым парнем. Тот без стыда таращился на моряка – едва ли не с восторгом! – чем изрядно смущал юношу. Кубок с кровью отец Джованни водрузил на стол перед собой, нараспев читая молитву на латыни. Монахи склонили головы; каждый взялся пальцами правой руки за запястье левой, словно вместе с молитвой вслушивался в биение пульса.
Закончив, настоятель трижды перекрестил кубок и поднес ко рту.
С ужасом и странным волнением смотрел Андреа, как аббат делает крохотный глоток, передает кубок ближайшему брату… Неужели его, Андреа Сфорца, доброго христианина, тоже принудят к такому причастию?! Ужас и вожделение смешались воедино; страшась, он одновременно желал этого! В своем ли ты уме, матрос?! Да минует нас чаша сия!..
Миновала. Ни ему, ни босому парню кубка не предложили. У Андреа невольно вырвался вздох облегчения; простодушный сосед оказался куда менее сдержанным.
– А мне? – капризно заявил он, потянувшись к кубку. – Дай!
Аббат мягко убрал кубок, покачав головой:
– Тебе это не нужно. Когда станешь взрослым, сможешь сделать выбор. Но не сейчас.
Парень надулся от огорчения: обиженный мальчишка, которого обделили горстью изюма.
– Господь да благословит нашу трапезу. Аминь.
Андреа опасливо заглянул в ближайшую миску: мало ли, что там окажется?!
– Оливки! – просиял парень, заискивающе глядя в лицо гостю. – Вкусно! Будешь с нами жить?
Юноша пожал плечами:
– Не знаю…
И, ощутив зверский голод, принялся набивать брюхо снедью.
Если не считать кровавого причастия, ужин был постным: мясо или рыба на столе отсутствовали. Пиво и вино – тоже. В глиняных кувшинах пенилось свежее козье молоко. Грудами лежали маслины, сыр, дикий виноград, зелень и орехи. Андреа с трудом сдерживался, чтоб не запихивать еду в рот без разбора. А вот его сосед чавкал, хватая все подряд. Лишь время от времени, ловя на себе снисходительные взгляды монахов, ненадолго вспоминал о приличиях. Наконец он сыто рыгнул и вновь повернулся к Андреа.
– Ты где был раньше?
– Как это – где? – опешил юноша. – На Корсике жил. С дядей в море ходил.
– Кор-си-ка. Дя-дя, – старательно повторил парень, пробуя слова на вкус. – Глупый, в море ходить нельзя! У-то-нешь!
– Мы на тартане ходили, – как маленькому, объяснил Андреа.
– Тар-та-на? Кто это: тар-та-на?
«Да он просто дурачок!» – дошло наконец до юноши. На всякий случай он отодвинулся от соседа подальше. И чуть не свалился со скамьи.
– Такая большая лодка, – сообщил он, вставая. – Под парусом.
Глаза дурачка округлились.
– Лод-ка! Большая! У нас тоже есть лод-ка!
– Идем, сын мой, я провожу тебя в келью, – подошел отец Джованни. – Темнеет, ты можешь не найти дорогу…
Дурачок увязался следом, и аббат не стал его прогонять. На остров стремительно рушилась ночь, в лиловом небе зажигались теплые лампадки звезд. Кузнечики сходили с ума, в кронах деревьев перекликались ночные птицы; над головами бесшумно мелькали силуэты летучих мышей. Андреа не покидало ощущение сказочности происходящего. Это сон; утром он проснется, и…
Темный провал входа в келью.
Воплей Карлуччи Сфорца не слышно: похоже, угомонился.
– Можно мне проведать дядю?
– Конечно. Идем.
У проема дальней кельи теплился масляный светильничек. Взяв его, аббат пригласил Андреа войти. Дурачок остался снаружи. Дядя лежал на такой же лежанке, на какой сегодня очнулся Андреа. Левая нога контрабандиста была тщательно перевязана. На повязке темнела проступившая кровь.
– Спит. Не стоит его тревожить, – шепнул настоятель.
Андреа молча кивнул. Они чуть-чуть постояли, глядя на спящего, и тихо вышли прочь.
Ни аббат, ни юноша не видели, как дядюшка Карло из-под ресниц проводил их взглядом, где стыло коварство змеи и ликование волка. «Явился поглядеть на родича, гаденыш? Как тебе твои новые дружки, племянничек?! Стрега-кровопийца! Не дамся… не дождетесь…»
Карлуччи Сфорца осторожно пошевелил раненой ногой.
Ничего, сойдет.
– Я вижу, ты о многом хочешь спросить, сын мой. Спрашивай, не бойся.
– Как… как вы можете?!
– Что именно?
– Пить кровь! Доить несчастных безумцев! Ведь это же грех! Смертный грех!
– Грех? – Казалось, аббат был слегка удивлен. – Почему ты так решил, сын мой? Где в Писании сказано, что творить добро есть грех? Не напомнишь ли?
Андреа растерялся. Разумеется, юноша не мог привести аббату соответствующую цитату из Святого Писания, даже если таковая и имелась. Тем не менее он был уверен в своей правоте.
– Безумцы ближе к Господу, сын мой. «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное». Вкушая добровольно отданную кровь, мы и сами становимся ближе к Небу. Эти люди с радостью жертвуют нам часть себя, и телесное здоровье их ничуть не страдает. Мы же в ответ несем исцеление их скорбному разуму. Давай присядем здесь, на ступеньках. Это долгая история…
Кровь дракона стучит в мое сердце. Кровь Монте-Кристо, Голгофы, горы смерти и воскресения, поднявшейся из Тирренских вод. По-арамейски Голгофа – Голголет.
Череп.
Опустевший храм рассудка.
Это ядовитая кровь. Дракон мстителен. Коварен. Злоба разъедает ему печень; подозрения кишат в легких, отравой клубятся в мозгу. Дай змею волю – он выжжет остров изнутри, выгрызет сердцевину, когтями выцарапает дымящиеся потроха, оставив пустую оболочку там, где раньше была жизнь. Череп вместо головы. На скалах зачахнут оливы, рыба уйдет от берегов, заросли мирта обглодает шершавая короста. Козы станут шакалами, а люди обратятся в демонов, с наслаждением пожирая себе подобных.
У дракона много имен. Одно из них – Проклятие Епископа.
Но остров всегда со мной.
Я топчу змея, и да поможет мне Джорджио Каппадокийский, святой великомученик!
Это началось давно. Так давно, что моя кровь не в силах дать ответ. Я берусь правой рукой за запястье левой. Каждый толчок пульса – десять лет. У меня в запасе немного: полсотни ударов, пятьдесят птенцов, клюющих в пальцы. Птенцы хотят есть. Мне нечем накормить их: Проклятие Епископа свершилось раньше, чем из скорлупы Черепа вылупился первый птенец.
Будем довольствоваться догадками вместо памяти, замешенной на крови.
Легендами.
Будем как все.
Это случилось, когда Рим шел к гибели, думая, что идет к новой славе. Возможно, священником, проклявшим зловредный остров, был Януарий, по венцу святого великомученика – собрат Джорджио из Каппадокии. Епископ Беневентский, он посмел в страшные годы Диоклетиана Гонителя, императора-упыря, протестовать против ареста своего дьякона. В ответ на такую дерзость наместник области Драконций – имя! имя!!! – вынес Януарию смертный приговор. Епископа казнили близ местечка Поццуоли, и некая женщина собрала в два флакона кровь несчастного. Спрятанная в реликварий, эта кровь до сих пор хранится в кафедральном соборе Неаполя.
Каждый год, в сентябре, на глазах у тысяч неаполитанцев, сухой сгусток вновь обращается в живую теплую кровь. Оставаясь соком жизни в течение девяти дней.
Реликвия, судя по свидетельствам очевидцев, бывает разного цвета. Темная. Алая. Ржавая. Как скалы Монте-Кристо на закате. Мало кто знает, что незадолго до ареста Януарий с малой общиной укрывался на острове. Солдаты Драконция не стали бы искать его здесь. Но иной дракон объявился в общине: дьявол. Переходя от человека к человеку, искуситель нашептывал строгим о грехах братьев, указывал мнительным на косые взгляды, напоминал яростным о былых обидах, раскрывал гордым чужие насмешки – и настал день гнева, когда община пожрала самое себя. В одиночестве покидая пустынный остров, плывя навстречу смерти, более желанной, нежели воспоминания о резне внутри общины, епископ Януарий проклял кровавые утесы. Навеки. Слово святого на пороге мученичества живет долго. Дольше сгустка плоти в соборном реликварии. С восходом и заходом солнца оно проливается на скалы, напоминая: я здесь! Отныне всякий, ступив на отмеченный берег, достается дракону, – как достался палачу Драконцию мятежный священник. Гордыня, месть, злоба и бешенство – безумие клыками рвет сердце, толкая на ужасные поступки. Рассудок мутится, окрашиваясь багрянцем.
Беги, глупец!
Впрочем, все могло быть совсем иначе.
Я беру левой рукой запястье правой. Пульс отвечает. Толчок за толчком: дракон в недрах бесится, смиряемый великой силой. Год за годом, век за веком.
Шестьсот лет после гибели епископа Януария остров был необитаем. Редкие гости Монте-Кристо либо успевали вовремя покинуть проклятую гору, либо истребляли друг друга. Но однажды скромная община монахов приплыла сюда на парусных лодках с целью основать аббатство Монте-Кристо. Монастырь на Голгофе. Им повезло – дракон спал, подарив братьям лишнее время; им не повезло – дракон проснулся. Змей ликовал, слыша из-под груды камня, как монахи словно умалишенные поодиночке терзают слабых и сообща губят сильных. Монахи плохо умеют убивать – значит, история затянулась. Рыча зверем, аббат гибнущей общины зубами вцепился в тело последнего оставшегося в живых брата. И едва кровь хлынула в горло отца-настоятеля, едва он сделал первый глоток, как безумие покинуло аббата. В ужасе глядел пастырь на дело питомцев своих; не ведая, что творит, встал на колени, надкусил собственную вену и дал раненой жертве «причастие Голгофы».
Эти двое сохранили монастырь.
Впрочем, все могло быть совсем иначе. Слишком давно, слишком туманно: я спрашиваю кровь, тронув ее пальцами, но кровь откликается еле слышно. Первые толчки глохнут в монолите времени. Так эхо крика еще живет в ущелье, но не всякому путнику дано понять слабый отзвук.
Проклятие острова Монте-Кристо – тяжкий крест. Обычным людям не снести его. Наполнить опустелый Череп, где кишат черви, заново? – нет. Вернуть разум жертвам дракона? – вряд ли. Вам, пришедшим из большого мира, не сделать чуда. Чудо делаем мы. Пять веков аббатство Монте-Кристо держит змея в цепях. Избывает грех, обращая зло в добро. Нас мало: дюжина. Иногда чуть больше, иногда чуть меньше. Время от времени мы ездим на побережье: Неаполь, Генуя, Ливорно, Маречана. Или на острова: Корсика, Сицилия, Сардиния. Дальше мы не ездим, боясь опоздать, не вернуться к сроку. Монахи нашей общины сходят с ума, если долго не возвращаются домой, в эти скалы. Монахи нашей общины ищут безумцев, чтобы привезти сюда.
Что происходит дальше, ты видел.
«Причастие Голгофы» возвращает свет пустым глазам.
Остров всегда с нами.
Часть птенцов, за год-два восстановив разум до обычного, покидает Монте-Кристо, возвращаясь в мир. Другая, малая толика, остается здесь навсегда, принимая постриг. Кровь дракона льется в моих жилах. Все мы, члены общины – бывшие птенцы, обделенные судьбой, лишенные разума, чтобы обрести его на Монте-Кристо. Сумасшедшие в пятом, шестом колене. Триста лет назад община получила статус ордена; в Ватикане нас зовут стриксианцами. Ты спросишь, почему таким, как мы, дозволяют сохранять сан? Почему инквизиция еще не бросила грешников в застенки? Не возвела на костер?! Юноша, безумие слепо. Разум может утратить кто угодно, и родители отдадут жизнь, лишь бы возвратить сыну рассудок! Властители мира слишком многим обязаны скромным стриксианцам. В частности, пока жив его святейшество Александр VI, в миру – Родриго Ленцуоли Борджиа, – нам нечего бояться.
Родной сын понтифика, Чезаре Борджиа, а спустя три года и дочь Лукреция в раннем детстве провели некоторое время на острове. Родившись безумными, нашими заботами они возвратились к новой жизни герцогом Валентинуа и герцогиней Феррарской.
Сын мой, ты полагаешь, твой разум, утраченный на кровавом берегу, был возвращен каким-то иным способом? Там, в бухте, я взял твою кровь и в ответ дал тебе свою. Рассудок ушел недалеко и быстро вернулся от первых же глотков. С урожденными безумцами это происходит куда медленнее. О птенец, прими дар судьбы с благоговением и останься с нами! – или вернись домой, отказавшись от суетных размышлений и благодаря Господа за оказанную милость.
Помни: остров отныне всегда с тобой.
Дракон больше не властен над добычей.
– Если я вернусь домой, – спросил Андреа Сфорца, – что будет со мной дальше?
Аббат пожал плечами, глядя на юношу ясно и светло:
– Я не знаю. Один Господь всеведущ.
– Вы никогда не интересуетесь, что стало с птенцами, вылетевшими из гнезда?
– Нет. Зачем?
Кряхтя, он наклонился: поправить сандалию на левой ноге.
Спал Андреа плохо. Юноше снилось, что к нему возвращается рассудок. Блудный сын, рассудок хромал, тяжело ступая на сбитые в кровь ноги; лицо рассудка, знакомое до дрожи, также было в крови. «Отец! – кричал рассудок издалека, рыдая. – Я согрешил против неба и пред тобою! Я недостоин называться рассудком твоим! Прими меня в число наемников твоих!..» Хотелось заколоть тучного тельца, накормить бродягу, раскрыть для него родные объятия – но что-то мешало. Сердитое безумие, брат-близнец рассудка, ворчало рядом: «Вот я столько лет служу тебе, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими…» Внезапно Андреа обнаружил, что стоит на камне, на голом куске мрамора-багрянца, словно на застывшей волне алого моря, раскинувшегося кругом. Рассудок продолжал идти по волнам, разбрызгивая кармин и пурпур; чайки кричали голосом дядюшки Карло: «Проклятые стреги! Убью!» Безумие погрозило им пальцем, и птицы умолкли, хитро щелкая клювами. Лишь святой Януарий, сидя вдали на голом черепе, держал в руках флакон со своей нетленной кровью и улыбался таинственно. Качаясь на алой зыби, шел трехмачтовый корабль из Неаполя и Смирны в Марсель; на палубе стоял высокий стройный юноша, очень похожий на самого Андреа. Юношу обнимал за плечи маркиз де Ла Пайетри, помимо сочинительства славный тем, что в трехлетнем возрасте, после смерти отца, мулата-генерала, схватил ружье и сказал матери: «Я иду на небо: убить Боженьку, который убил папу!» Потом корабль утонул и воскрес, рассудок затерялся в морских просторах, и корсиканец Андреа Сфорца забылся сном, легким и ясным, как взгляд аббата Монте-Кристо.
Утром юноша обнаружил, что выздоравливающий – или, как говорили на острове, «оперившийся» – птенец, с которым он познакомился в трапезной, всю ночь так и проспал на пороге кельи. Будто преданный пес, обогретый мимоходом. Едва юноша сел на ложе, бывший безумец тоже сел и с детской радостью пробуждения уставился на нового друга.
– Идем гулять? – спросил птенец. – Да?
Сегодня он говорил куда отчетливей и внятней, нежели вчера.
Андреа не стал долго размышлять над причинами столь удивительной привязанности с первого взгляда. Птенец был ему симпатичен: в этом сильном молодом человеке жил ребенок, впитывавший новое знание о мире с ненасытностью губки. Малыш, нуждавшийся в опеке, дитя, пробующее на ощупь возможности обретенного рассудка. Сердце Андреа Сфорца тянулось к бывшему безумцу, возможно, еще и потому, что они были братьями по несчастью – или, если угодно, по счастью.
Снаружи их ждал аббат.
– Вы не сможете увидеться с вашим дядей, сын мой.
Страшные подозрения закрались в душу.
– Что с дядюшкой Карло? Он жив?!
– Разумеется. Он настолько жив и здоров, что ночью сумел покинуть келью, украсть лодку, спрятанную в бухте, и оставить остров. Все, что ни делается, к лучшему. Вдали от Монте-Кристо ваш дядюшка избавится от драконьего яда: не сразу, исподволь – но день-два, и он станет прежним.
– А я?
– Поскольку мы остались без лодки, сын мой, тебе придется задержаться. Либо твой дядя, вернувшись на Корсику, пришлет за тобой знакомых моряков, либо мы обождем, пока кто-нибудь не завернет к нам. Такое случается: родители приезжают просить за несчастных детей или наши поверенные в Неаполе сообщают, что нашли замену выздоровевшим птенцам… Куда тебе спешить?
Птенец тронул рукав юноши:
– Не уезжай… Ой! Коза! Коза бежит!
Двигаясь с невероятной скоростью, птенец кинулся вверх по склону, стараясь поймать удравшую из загона козу. Андреа бросился следом: не столько желая помочь в поимке беглянки, сколько радуясь бодрости тела и выгоняя из головы остатки неприятного сна. Было радостно ловить козу вместо сбежавшего дядюшки. Скоро прибудет корабль, лодка или тартана, скоро он вернется домой, на Корсику, и забудет Монте-Кристо навсегда. Разве что изредка, с благодарностью, проплывая в виду острова, станет молить Господа простить отцу Джованни и всем братьям общины их грехи, творимые во благо…
Камни шуршали под ногами. Цепляясь за ветви олив и стволы миртов, Андреа поднимался все выше. Козу и птенца он почти сразу потерял из виду, только слышал вопли: «Стой! козочка, стой!» Ящерицы, похожие на пластинки изумруда, шарахались прочь, оставляя нагретые солнцем лежбища. Мшистые бока утесов источали острый, пряный запах. Обогнув скалу, похожую на дремлющего пса, корсиканец оказался на вершине. Внизу, обрывая кружева пены о бастионы валунов, играло море. Густо-лазоревое, оно открывало взгляду свой простор с бесстыдством опытной куртизанки; можно было различить родную Корсику, позволив сердцу забиться от радости.
Юноша не обратил внимания, что тесно сжимает пальцами правой руки запястье левой. Толчок пульса. Один, другой. Десятый. Море не менялось: десять, двадцать, сто лет тому назад его воды оставались прежними, равно как и очертания островов архипелага. Если бы Андреа, например, в это время смотрел на часовню, продолжая слушать голос крови, он, пожалуй, сумел бы обнаружить много интересного, проникая в глубь времен, – но море… о море!..
И пальцы когтями вцепились в колокол зачастившего пульса, когда на юге он заметил стайку хищных силуэтов. Две мачты: на носу и посредине. Жилая надстройка на полуюте. Парус со звездами и полумесяцем. Двадцать шесть могучих весел по каждому борту. Батарея из семи пушек на полубаке, легкие пушки по бортам. Острый нос, похожий на клюв альбатроса.
Гроза Средиземноморья.
Галеры алжирских пиратов.
Судьба одарила украденную лодку верным курсом и милостью случая. Дракону в дядюшке Карло повезло: он нашел достойных слушателей. А рассказ о сокровищах, наверняка зарытых в тайниках упырей-монахов с Монте-Кристо, вызвал живейший интерес у людей Барбароссы II, берлербея Османской Порты.
Стоя на носу и глядя на приближающийся остров, Карлуччи Сфорца хохотал.
Даже не слыша этого хохота, юноша ощущал его всем телом.
Так смеялась ночь, утонувшая в забытьи безумия.
– Жалко, – сказал Петер.
– Кого жалко?!
Андреа Сфорца опять стоял у балконной двери, спиной к единственному слушателю. За время рассказа он часто выходил на балкон, всматривался в небо, словно ожидая знака свыше или просто рассвета. Дождался: первые яркие мазки легли на холст, простертый над Неаполем. Ночь шла к концу. Спали прекрасные синьориты и пылкие синьоры. Дремал «Замок Яйца»; усталые призраки бродили по его коридорам, тихо звеня цепями и разыскивая отрубленные головы. Сладко посапывали Палаццо Гравина и Кастель Нуово, древняя резиденция неаполитанских королей. Полной грудью дышал залив, впитывая прохладу утра. На берегу готовился к дневной суете порт Капуана, качая галеры, бригантины и рыбачьи лодки. В маленькой комнате гостиницы «Декамерон» еле слышно храпел безумец Ромео, нимало не интересуясь тайнами своего опекуна.
– Всех жалко, – честно ответил Петер, сморкаясь в платок от избытка чувств. – Монахов жалко. Сокровищ жалко. Умалишенных жалко. А пуще всего – вас, синьор Сфорца. Несчастный вы человек…
Целитель улыбнулся:
– Меня, юноша, жалеть не стоит. Впрочем, как и сокровищ. Алжирцы ничего не нашли. Ни единого сольдо. Плохо искали; а скорее всего, не было на острове никаких сокровищ. Пираты решили: аббат карту кладов проглотил, чтоб не достались иноверцам. Мучили его… Потом дядюшку Карло убили. За лживую наводку. И оставшихся в загоне птенцов – всех. До единого. Зачем возить лишнюю обузу?! – сумасшедших рабов не купят на рынках Египта или Туниса…
– А вас?
Не сразу до Сьлядека дошла глупость заданного им вопроса. Разумеется, Андреа Сфорца оставили в живых: вот он, живехонек! А если кровь иногда пьет, так это ничего, это из лучших побуждений…
– После дядиной казни алжирцы кинули нас на весла.
– Кого – вас?
– Андреа Сфорца и того птенца, что привязался к юноше. Оба в здравом уме, пускай даже один – сущее дитя… Зачем молодым сильным рабам пропадать? Вышли в море, а в проливе Св. Бонифация напоролись на эскадру генуэзца Дориа, знаменитого охотника на пиратов. Во время боя нам удалось заполучить топор и расковаться. Андреа и я выскочили на палубу… Какой-то солдат из команды Дориа попытался ткнуть в меня саблей, и я раскроил ему череп!.. Дальше уже не было выбора: за кого сражаться. Нашей галере удалось уйти, пираты с удовольствием пополнили экипаж, вернув нам свободу – во время схватки многие алжирцы погибли…
Целитель обернулся к Петеру, донельзя изумленному этим монологом.
В особенности словами «Андреа и я».
Бледное лицо рассказчика окрасилось розовым, но это были проказы рассвета.
– Ты что, еще ничего не понял? Нет, я не племянник дядюшки Карло. Не корсиканец Андреа Сфорца, мир его честному праху. Я – птенец острова Монте-Кристо. Тот самый безумец из трапезной. Мы с Андреа долго плавали вместе на галерах Хайраддина Барбароссы, величайшего из пиратских султанов. Это мы захватили Бизерту в Тунисе, это наши флотилии грабили острова в Ионическом и Эгейском морях. При одном упоминании о Хайраддине тряслись Неаполь и Венеция! Неукротимый генуэзец Дориа разбил нас под Мессиной, но мы взяли реванш, разгромив его эскадры в заливе Превеза. Три года, тысячу постыдных дней христианские государи не могли оправиться от поражения, нанесенного им грязными пиратами! На четвертый год пятьсот кораблей императора Карла и герцога Альбы навязали нам бой на подступах к Алжиру. Казалось, оружие плавится в руках, не выдерживая горячки боя! Господи, как мы дрались! Дьяволы в пекле поджали хвосты от страха, боясь идти за душами грешников! Когда победа сошла на наши палубы, мы не сразу заметили ее!..
Взор целителя пылал, зажженный факелом памяти. Пальцы рук сжимались, хватая воображаемый тесак; губы шептали грозные слова, но Петер Сьлядек не знал арабского и не мог понять бывшего пирата.
Бывшего безумца.
Птенца острова Монте-Кристо.
– И все это время вы пили кровь?
– Что?! – Целитель уставился на бродягу, словно дурацкий вопрос силой вырвал его из сладостных воспоминаний. Сталь и огонь с неохотой покидали взгляд синьора Сфорца. – А-а… нет, не пил. Мне это было не нужно. Зато при абордаже я опять сходил с ума. Алжирцы старались в такие минуты находиться где-нибудь подальше. Только Андреа, один Андреа… Всегда рядом, всегда спиной к спине. Его я не тронул бы, даже будучи трижды безумен. Но под Джербой корсиканец Андреа Сфорца погиб в сражении. У меня не было имени, не было прошлого, я ничего не знал о своих родителях. И я подумал, что Андреа Сфорца – имя не из худших. Так он продолжил жить – во мне. Его историю я знал наизусть – он часто рассказывал о своей жизни на Корсике, о злополучной поездке на Монте-Кристо. А кровь… Нет, не пил. И никому не давал пить свою. Потом великий Хайраддин состарился и умер в Стамбуле, я бросил ремесло пирата, перебравшись в Геную… Вот с тех пор возвращаю разум несчастным умалишенным. Может, Господь в милости своей простит грешнику хоть часть свершенных им злодеяний?
– Простит! Обязательно простит! – заверил Петер.
И опять смутился, сообразив, от чьего имени дает такие удивительные, а главное, беспочвенные обещания.
Впрочем, целитель не обратил внимания на промах бродяги.
– Уходи, – приказал он тихо и властно. – Уходи, пока я не раскаялся в своей болтливости!
На краю забытой чаши, под убийственной головкой аспида, сидела муха. Суча лапками, она была похожа на крохотного монашка во время молитвы.
Змея из серпентина с интересом изучала крылатого святошу.
Поначалу Сьлядек двинулся к балкону, но быстро вспомнил, что приличные люди выходят из комнаты иным образом. Даже если пришли по карнизу. Возле двери, рискуя вызвать страшный гнев экс-пирата, он задержался у лежанки: безумец Ромео проснулся, глядя на гостя заспанными глазами. Лицо сумасшедшего поразило Петера. Что-то новое рождалось в этом лице, являлось на свет в крови и нечистотах, как приходит в мир любой младенец – будущий король, пират или лекарь.
Солнце вставало в потемках чужой души.
– Здравствуй, – кивнул юноше лютнист. – Меня зовут Петер. А тебя?
Безумец нахмурился, словно вспоминая. Шевельнулись пухлые губы:
– Р-р… Р-ромео.
Петер обернулся к синьору Сфорца.
– Он будет… э-э… делать то же, что и вы?
– Этот юноша? Нет. Я узнавал: никто из моих пациентов, восстановив рассудок, не нуждается больше в чужой крови.
– Синьор, вы уверены?
Между бродягой и целителем лежала комната. Нет! – палуба, где бился с врагами безымянный пират, бешеный, безумный, страстный, пьяный от крови, от ударов и воплей, впитывая живительную влагу насилия всеми порами своей измученной души. Между лютнистом и врачом лежала пропасть, на дне которой шевелились скользкие вопросы.
– Я не уверен, – шепнул птенец Монте-Кристо. – Убирайся!
Спустя много лет, оказавшись в Неаполе, Петер Сьлядек остановится в «Декамероне». Хозяин Джованни, глубокий старик, сохранивший тем не менее ясность рассудка, не вспомнит гостя. Зато с удовольствием поддержит разговор о знаменитом целителе Андреа Сфорца. Выяснится, что лекарь в один прекрасный день стал чрезмерно интересоваться жизнью своих бывших пациентов. Их семьи с радостью отвечали благодетелю: Гвидо Байоцци продолжил дело отца, став банкиром, Кане далла Скала пошел в кондотьеры, Паоло Кастракани – отец-инквизитор, святой человек, добившийся приговора малолетним ведьмам в Пистойе, Христиан Байони – хирург, сумевший провести через Совет Венеции специальный декрет, что давал разрешение на вскрытие трупов; Томмазо Аньело – бывший торговец рыбой, на гребне бунта против грабительских пошлин получил от герцога Д’Аркоса титул «командира верноподданнейшего народа» и златую цепь…
Синьора Сфорца такие сведения не удовлетворят.
Он продолжит исследования с упорством маньяка.
Встречаясь с «массари», крупными землевладельцами, разоренными банком «Байоцци и сын»; расспрашивая бывших наемников из отряда кондотьера далла Скала; подымая архивы суда над пистойскими ведьмами; беседуя с хирургами, утверждавшими, что врач Байони не зашивал разрез на матке, отчего сделанные его рукой кесаревы сечения неизменно влекли за собой смерть роженицы; изучая приказы рыбника Аньело, породившие волну арестов и казней…
– Он жив? – спросит Петер.
Старик Джованни наморщит лоб:
– Синьор Сфорца? Надеюсь, что да. Однажды он, собрав меж бедняками Неаполя дюжину сумасшедших, отплыл из нашей гавани. Куда? Точно сказать не могу, но ходили слухи, что в Алжир. Чудо Господне! – кровожадные пираты даже пальцем не тронули целителя. Наверное, сочли святым. Капитан «Милашки Чикитты» рассказывал, будто ему позволили основать общину на Джербе, островке близ алжирских берегов. Если капитан не врал, думаю, синьор Сфорца до сих пор живет там в окружении столь любимых им безумцев.
Петер наклонится к старику:
– Он кого-нибудь вылечил с тех пор?
– Нет, – ответит хозяин гостиницы. – Говорят, что нет.
– Ни одного человека?
– Ни единого.
Уже перебравшись в Болонью, лютнист и бродяга Петер Сьлядек узнает, что все попытки властей Неаполитанского королевства – вместе с иными государями Южной Италии – заселить остров Монте-Кристо, сделав его обитаемым, окончились трагедией. В первый раз взаимная резня среди поселенцев никого не удивила: на остров были сосланы амнистированные преступники, по извращенной природе своей склонные к насилию. Но когда история без видимой на то причины повторилась с мирными добровольцами из Тосканы и Романьи, власти решили больше не рисковать.
Господь свидетель, в Тирренском море хватает других, более гостеприимных островков.
А «Санта-Лючия» по-прежнему бесподобна.
Я плыву на корабле,
Моя леди,
Сам я бел, а конь мой блед,
То есть бледен,
И в руке моей коса
Непременно.
Ах, создали небеса
Джентльмена!
Нам не избежать молвы,
Моя леди,
Я ведь в саване, а вы —
В старом пледе,
То есть оба не вполне
Приодеты.
Я скачу к вам на коне:
Счастье, где ты?!
На крыльцо ступлю ногой,
Моя леди,
Вот для леди дорогой
В рай билетик.
Попрошу вас неглиже
В кущи сада…
Что? Ошибся? Вы уже?!
Ах, досада!
Расседлаю я коня,
Моя леди,
Не сердитесь на меня,
Мы не дети.
Над могилкою звезда,
Ночь покойна…
Ну, бывает. Опоздал.
Что ж такого?
«Но, господин мой, – возразил капитан, – откуда вы можете знать, что ваша рука находится там?» – «Я знаю, – только и ответил рыцарь. – Моя судьба там!» После этих слов он упал в обморок. А солдаты, отправившись в указанное место, с удивлением обнаружили железную руку своего господина спокойно лежащей на столе. При этом капитан отметил в донесении, что владельцы дома – пожилые супруги – были найдены мертвыми в своей спальне, причем у них на горле явственно проступали синяки от удушения.
Рука сжимает горло
Отраженья:
Одно неосторожное
Движенье —
И в зеркале оскалится не-я…
– Кыш!
Крыса шмыгнула острым носиком.
– Кыш, чтоб тебя!
Сверкнув бусиной глаза, крыса подошла ближе. Она совсем не боялась Петера, и надо отдать должное крысьей проницательности: испугаться лютниста сейчас могла разве что мокрица, выбравшись из щели меж камней. Длинный голый хвост волочился по полу, выражая живейший интерес к узнику замка Хорнберг; лоснилась серая шерстка, а морда заострилась от дружелюбия. Слепой поймет: в этих казематах крысы питаются славно, чтоб не сказать – жируют.
– Кыш, зараза!
Обидевшись, крыса удрала в угол, где сидели Ганс Эрзнер и его мальчик. В профиль мерзкий грызун напоминал молодого барона Фридриха: радушие с клыками, гостеприимство с подвохом, и все мелкое, мерзкое, противное… Волею судьбы оказавшись в Байройте, пожалуй, самом дорогом городе Баварии, Петер Сьлядек к концу первой недели прожился вчистую, мыкаясь по кабакам и сочиняя похабные куплеты за миску кислой капусты. Клянчить подаяние мешала совесть, а досточтимые байройтцы с удовольствием слушали песни и даже плясали под лютню бродяги свои скучные танцы, но, увы, – позже выяснялось, что кошельки они неизменно забывали дома. Надо было уходить – быстро! не оглядываясь!.. – да только Петер подвернул ногу, спасаясь от злобного пса, и теперь изрядно хромал. Требовались новые струны; «Капризная госпожа» намекала также на приобретение запасного ремня, ибо старый протерся у пряжки, грозя лопнуть в любой момент.
Ну и последней каплей бед оказалось участие Петера в высокоморальном диспуте, когда бродячий проповедник Жигмон Фрейд на площади Трясогузки пустился в рассуждения: «Могут ли девицы и женщины без греха и угрызений совести показываться на улице и в церквах с обнаженною шеей и открытой грудью?»
– Могут-могут! – крикнул рядом со Сьлядеком какой-то мерзавец и удрал, а Петер с тех пор заимел славу распутника.
Даже кличку подвесили: Петер Блуд.
Поэтому встречу с тремя бравыми вояками из Хорнберга, сопровождавшими даму в черном, бродяга воспринял как дар судьбы. Его досыта накормили, позволили играть что угодно, выражая удовольствие буйными криками, похабщину не заказывали и даже попросили «на бис» сыграть «Канцону о пряничном домике» задом наперед, то есть от конца к началу. Просьбу Сьлядек воспринял как вызов своему мастерству и исполнил в наилучшем виде. Дама в черном благосклонно кивнула, старший из вояк отозвал лютниста в сторонку и предложил посетить замок его господина. Молодой барон, дескать, меценат и покровитель разного рода искусств.
Миннезингеров золотом осыпает.
О замке Хорнберг говорили разное. Большей частью прохаживались насчет старого барона. Нет, не так! – Старого Барона, ибо тот, скончавшись восемь лет назад в страшных муках, коих никто не видел, но все о них знали, окончательно сделался легендой. Обладатель железной руки, ползающей ночами с целью взять кого-нибудь за глотку. Искатель древних капищ и знаток кощунственных обрядов. Чернокнижник и колдун, разбойник и мятежник, грабитель с большой дороги и завзятый острослов. Короче, скончавшись восьмидесяти двух лет от роду в собственной постели, при большом скоплении чудес, чертей и сплетен, Старый Барон по сей день занимал умы всей Баварии. Говорили, что проклятый рыцарь, облачен в доспехи и закутан в плащ из мрака, с заката до рассвета прогуливается по стене замка. А с первым лучом зари взмахивает мечом, скрежещет зубами и, стеная: «Прощай! Прощай! И помни обо мне!..», растворяется в туманной дымке. Очевидцев этих прогулок было столько, что Петер иногда завидовал популярности мертвеца. Впрочем, лютниста занимало другое: как еретик, бунтовщик и пособник дьявола ухитрился благополучно дожить до преклонных лет, не попав под жернова знаменитой «Каролины», она же «Уголовно-судебное уложение императора Карла V», статья 44-я «О подозрениях достаточных и необходимых»?!
Последнее было куда изумительней, чем хоровод железных рук, танцующих на погосте, или явление призрака в соборе Св. Марка. Ведь, цитируя вышеупомянутую статью, «сделка с дьяволом суть преступление исключительное, а посему для обвинения достаточно одних только слухов». Со слухами у чернокнижника все было в порядке давным-давно. Если бы за каждый слух платили пфенниг, подвалы замка ломились бы от сокровищ. А вот поди ж ты! – инквизиция его магическими изысканиями брезговала. И даже после Крестьянского Бунта, где рыцарь успел отличиться сразу с обеих сторон, предавая союзников с завидной легкостью, Хорнбергского владетеля вскоре опять взяли на имперскую службу.
Удача, знаете ли, девка со странностями.
Молодой же барон Фридрих, племянник Старого Барона, умершего бездетным, ничем особым не отличался. Не колдун, не забияка, мятежей избегал, грабить опасался, обе руки самые обычные, ноги тоже. Из «родимых пятен» в зачет мог пойти разве что год учебы в Виттенбергском университете, где юный Фридрих якобы отличился не тягой к знаниям, а знакомством с неким Мартином Лютером по прозвищу Король, ославленным как «дважды семикратный еретик». Увы, проверке это не поддавалось. Жил племянник «Железной Руки» уединенно, скромно, поводов для сплетен не давал, а значит, интерес к нему был лишь в связи с окаянным родством. Отчего ж не потешить скучающего дворянина музыкой и песнями?
«Потешил…» – мрачно думал Сьлядек, вздрагивая от сырости.
По стене ползли грузные капли, похожие на слизней. За ними оставался мерцающий след. В крохотное оконце под потолком, утопленное в толще камня, заглядывал месяц. Влажная солома шуршала от сквозняка; этот шепот грозил свести с ума. Сьлядек поминутно трогал лютню и вместо радости ощущал ужас. Почему не отняли? Почему оставили?! Если человека без малейшей причины, обещая отвести в комнату для ночлега, бросают в темницу, – как не отнять у бедолаги великое сокровище, его «Капризную госпожу»?! Или решили запытать лютню насмерть тюремной сыростью?! А ведь все складывалось наилучшим образом: барон изволил хлопать в ладоши, дама в черном кивала, улыбаясь под вуалью, потом заказала «Дождливую Чакону» Найзидлера, но снова задом наперед, и по завершении одарила виртуоза серебряной солонкой в виде корабля. Кто ж мог знать, что ужин закончится казематом…
Писк крысы, в котором слышался удивительный, противоестественный восторг, отвлек от грустных мыслей. Взглянув в угол, Петер обнаружил, что мальчик Ганса Эрзнера держит грызуна за шкирку и внимательно смотрит крысе в глаза. Малыш, худышка лет семи-восьми, был сухоручкой, но это отнюдь не мешало его правой, больной руке справляться с крысой. Пальцы клещами вцепились в складку шкуры на загривке. Морда крысы скалилась вплотную к малоподвижному, туповатому лицу ребенка, – самое странное, крыса при этом не пыталась вырваться или укусить наглеца. Она извивалась едва ли не сладострастно, словно щенок под лаской хозяина, и писк выражал райское блаженство.
Петер не удивился.
Малыш за время заточения трижды ловил крыс, подолгу глядя им в глаза, потом отпускал и замирал в прежней позе. Сам же Ганс относился к проказам дитяти равнодушно. Видимо, привык. Этого огромного костистого старика бродяга приметил еще во дворе замка: Ганс выходил из замковой часовни, держа ребенка за плечо. «Каждый год является, – буркнул старший вояка, шагая рядом с лютнистом. – Как лето на перелом, так он шасть в Хорнберг! Полдня в часовне сидит. Небось за душу покойного хозяина молится. При Старом Бароне в доверенных слугах числился, сызмальства. Молодой-то его прогнал взашей, вот и злобствует…» Сьлядек обратил внимание, что дама в черном тоже пристально разглядывает Ганса, будто встретив давнего, успевшего забыться знакомца. Но вуаль мешала разобрать: хмурится дама или просто сосредоточена?
– Ганс Эрзнер, – наконец сказала дама. Имя на ее губах скрипело и лязгало; Петеру вдруг почудился отголосок битвы.
Лютнист вздрогнул, а дама добавила загадочно:
– Ясный Отряд Оденвальда. Значит, судьба…
Когда Сьлядека бросили в каземат, Ганс с ребенком уже были там.
Отпущенная на волю крыса уходить не желала. Ребенок пнул ее ногой, обутой в грубый башмак. Куртка, одолженная Гансом, свалилась с плеч, и старик заботливо укутал мальчика по новой. Месяц в окошке вымазал лицо ребенка белым гримом, превращая жертву в карлика-фигляра. Вдалеке громко выла собака.
– Крыс хватать нельзя, – сказал Петер невпопад. Хотелось живым голосом хоть чуть-чуть заглушить гнусный вой. – Укусят – будешь знать. Или чумой заразишься.
От каменного истукана проще было бы добиться ответа, чем от малыша.
– Ты что, совсем не боишься?
Тишина. Капает вода. Воет собака.
– Немой он у тебя, что ли? – спросил Петер старика. – Или слабоумный?
– Не твой, – внятно ответил мальчик.
Ганс лишь улыбнулся: сам видишь…
– Сын? Внук? Приемыш?
– Внук. Грета скончалась родами, вот он со мной и остался. Одни мы на свете. Барон умер, Грета умерла, а он родился. Ночь была такая… Кому смерть, кому жизнь. Темная, значит, ночь.
– А правда, что ты у Старого Барона в доверенных ходил?
– Ходил. – На лоб старика наползла тень, растекаясь в морщинах. – Еще с Франконии. Когда монастырь Аморбах грабили, барон меня и приблизил. За былые заслуги. Это ведь я ему руку отрубил, под Нюрнбергом…
– Ты сумасшедший? – равнодушно осведомился Петер. После знакомства с одним неаполитанским целителем сидеть в темнице с безумцем – вернее, сразу с двумя безумцами! – было не страшно. Умирать, и то было не страшно. Куда страшнее выглядела неизвестность, хлопая в ночи кожистыми крыльями.
– Да, – согласился Ганс Эрзнер. – Я сумасшедший. Это все знают.
– Не все. Я не знал.
– Хочешь, расскажу?
За время дальнейшего рассказа мальчик не проронил ни слова. Зато поймал еще пять крыс.
Сухая гроза шла от Байройта к Хорнбергу, обугливая небо поцелуями. Вечер сгорал в пламени страсти. Так любят старики: без слез, без рыданий, редко падая на колени, измученные костогрызом, но молча и страшно выгорая изнутри. Шальная молния ударила в матерый бук у подножия холма, служившего замку основанием; подсвечен снизу живым факелом, Хорнберг напоминал шута-урода, когда тот подносит свечу к подбородку. Впадины бойниц, щербатые челюсти стен. Главная башня вытягивает шею, пытаясь оглядеться в сумерках, и долина внизу корчится от ужаса под взглядом дракона.
А за дверью кричала Грета.
Меряя шагами коридор, Ганс Эрзнер старался не думать о дочери. Лучше о сухой грозе. О дьявольском наваждении, идущем по следу жертвы с неотвратимостью своры легавых. Гром и молния, издевательски лишенные дождя, – ливня! потопа! воды, живой и клокочущей!!! – преследовали Ганса с самого детства. Сын оружейника из Нюрнберга, он был подростком, когда сухая гроза пала на город. Вместе с ней пришел Старый Барон. Впрочем, в те дни никто не вздумал бы назвать Хорнбергского владетеля старым. С юных лет переходя от одного князя к другому, меняя сюзеренов как перчатки, предавая курфюрстов в угоду герцогам, барон полагал вассальную клятву не более чем средством заработка. Буйные попойки и разбой на дорогах являлись смыслом его жизни. Однажды имперский суд рискнул было привлечь сумасброда к ответственности за нарушение земского мира. Рыцарь расхохотался в лицо судьям, заперся в неприступном родовом замке и плевал со стен на все обвинения, пока дело не заглохло само собой. На следующий год, словно желая сквитаться, Старый Барон принялся грабить нюрнбергских купцов, чтобы позже, в запале жадности, осадить город. Насмерть испуганному Гансу выдали из городского арсенала протазан, тяжелый и ржавый, сын оружейника трясся от страха у южных ворот, стуча зубами, вместе с прочими ополченцами, пока створки не сдались на милость тарана.
Господь водил рукой юноши.
Один-единственный раз, ополоумев в горячке боя, Ганс Эрзнер успел махнуть протазаном, прежде чем упасть под копыта коней.
Рядом с ним упала десница в латной перчатке.
Город выстоял. Раны зажили, страх забылся, но никто не верил Гансу, что это именно он искалечил барона фон Хорнберга. Люди, если их не ткнуть хорошенько носом в сердцевину чуда, обычно бывают поразительно близоруки. Да и приписать спасение Нюрнберга какому-то прыщавому недорослю – это, знаете ли, слишком. Спасителей оказалось много, они делили славу и золото, их любили женщины, ими восхищались дети, а значит, глупому Гансу не было среди них места.
Он не настаивал.
Помогая отцу разрабатывать колесный замок для пищалей, Ганс радовал семью молчаливостью и усердием. Это он подсказал размещать курок с ввинченным куском серного колчедана за сквозной полкой, чтобы спуск происходил в сторону стрелка, а не в обратную, как раньше. Новый замок почти никогда не давал осечки; к сожалению, кое-где новшество попало под запрет как опасное. Тогда Ганс предложил отцу наладить производство ладенбухсов – двух– и трехствольных аркебуз. И не ошибся: заказы посыпались градом.
– Кого ждешь? Мальчика? Девочку?!
Нагловатый вопрос конюха Эрнста, прозванного Дылдой, разрушил воспоминания. За дверью кричала Грета. Гром кашлял за холмом. Рыжий и пьяный, конюх ухмылялся прямо в лицо, дыша гнилыми зубами.
– Мне все равно. Лишь бы родила.
– Во-во! Лишь бы внука, правильно?!
В словах Дылды крылась гнусная насмешка. Грета выросла недалекой, простоватой, можно сказать, слабоумной девицей. После смерти матери она неотлучно находилась рядом с отцом, не мечтая о женихах, – и ребенка нагуляла невесть от кого. Многие терялись в догадках, раздавая лепестки чужой невинности направо и налево. В подозреваемых хаживал даже Старый Барон, но сукин сын конюх твердо полагал отцом будущего дитяти именно Ганса. Дескать, блудливый папаша при взгляде на дочернюю прелесть не утерпел. Развязал, значит, поясок. Дважды Эрнст был крепко бит Гансом за подобные намеки, отчего лишь утвердился в своем мнении.
– Пошел вон, скотина!
– Ну-ка, ну-ка, мне бы внука! – запел Дылда треснутым басом, удаляясь.
Догонять насмешника Ганс не стал. Лишний раз почесать кулак о толстый затылок сквернавца – удовольствие из последних. Присев на табурет у окна, старик закрыл глаза. Возраст. Проклятый возраст. А надо жить, надо поднять ребенка на ноги, кто бы ни родился, надо следить за бедняжкой Гретой, которая боится всего на свете: крыс, ящериц, молний… Мысли свернули в накатанную колею: сухая гроза, гром без дождя. Второй раз сухая гроза настигла Ганса Эрзнера в дни Крестьянского Бунта. Отец к тому времени скончался, за ним ушла матушка, самого Ганса судьба завертела в диком танце и выпустила лишь в Ясном Отряде Оденвальда. Бывший оружейник плохо понимал, с чего бы это ему обретаться меж бунтовщиков, но с судьбой спорить – себе дороже. А вскоре случилось невозможное: Ясный Отряд возглавил барон фон Хорнберг, рыцарь-мятежник.
Опытный солдат, барон мигом превратил толпу в войско.
Он даже принял активное участие в составлении «Декларации 12 статей», выражавшей чаяния восставших. Вскоре Ясным Отрядом был взят штурмом и разграблен монастырь Аморбах. В темном небе полыхали молнии, раскаты сотрясали дубовую рощу у реки, но ни капли не упало на разоренную обитель. Настоятель рыдал, молился, пытался укрыть от захватчиков хоть что-то из имущества, наконец спрятал под рясу серебряный кубок. Фон Хорнберг заметил это, отобрал кубок и заявил, ударив монаха кулаком в грудь:
– Полноте, святой отец! Берите пример с меня! Я неоднократно терял все, однако, как видите, не унываю! Человек способен привыкнуть ко всему!
Отнятый кубок барон подарил стоящему рядом бунтовщику.
Молодому человеку по имени Ганс Эрзнер.
Ганс не успел опомниться, как стал доверенным слугой рыцаря. Единственный из отряда, он сопровождал обозы с добычей в Хорнберг, где следил, чтоб сокровища зарыли в специальных тайниках. Часть свидетелей по приказу господина Ганс убил собственноручно. Казалось, дареный кубок перелили из Иудиных тридцати сребреников, дабы спустя много лет купить душу никому не известного нюрнбергца. Всякий раз, находясь рядом с бароном, он трясся от ужаса, пред которым страх во время осады Нюрнберга смотрелся мелким, дрянным страшишкой. Узнал? Вспомнил?! Ласкает, чтоб больней ударить?! Рыцарь привечал фаворита, щедро одаривал из награбленного, в шутку заставлял носить модные шаровары, иначе плудерхозе, мешком свисавшие между ног, и громко пел «Новую жалобную песнь старого немецкого солдата на мерзкую и неслыханную одежду – шаровары». Ганс подпевал, а рыцарь дружелюбно хлопал слугу по плечу…
Рукой хлопал. Правой. Железной.
Которая отлично умела не только ласкать, но и рубить наотмашь.
Ганс смеялся в ответ. Кланялся, скрывая истинные чувства. Сын оружейника и сам оружейник, за два года бунта он изучил протез до мельчайшей детали. Рыцарь словно нарочно подсовывал железную руку под нос слуге, давая вглядеться. Большой палец протеза, похожий на крюк или коготь, был закреплен намертво, а остальные четыре пальца неведомый мастер приспособил для попарного движения. Каждая пара – безымянный и мизинец, указательный и средний – имела возможность последовательно закрепляться в четырех различных положениях с помощью рычажка на запястье.
Если Старый Барон и прикасался к этому рычажку, то в шутку.
Рука слушалась хозяина, будто верный пес.
Примерно в это же время Ясный Отряд заполучил Черную Женщину. Ведьма благословляла мятежников, заговаривала от клинков и стрел, насылала порчу на врагов. Частенько Ганс видел, как колдунья вспарывает животы убитым дворянам, желая заполучить человечий жир для своих противоестественных надобностей. При встрече с бароном Черная Женщина всегда старалась погладить его железную руку. Если удавалось прикоснуться щекой к металлу, колдунья целый день выглядела счастливой. Рыцарь не мешал ей, относясь к странной причуде с присущим фон Хорнбергу юмором, еще более черным, чем одежда ведьмы. Много времени барон проводил в палатке чертовки, ведя беседы с глазу на глаз, и Ганс старался в такие дни находиться подальше от хозяина.
Вскоре барон без зазрений совести предал Ясный Отряд, выторговав амнистию у командующего имперской армией. Вернувшись в замок под домашний арест, он взял с собой Ганса. Куда пропала ведьма, никто не знал.
– Чего сидишь? Сбегал бы в Укермарк за повитухой!
Теперь воспоминаниям помешала кухарка, Толстуха Магда. Добровольно взяв на себя труды повивальной бабки, она выпила слишком много пива, чтобы действительно быть полезной роженице. Вся дворня Старого Барона страдала запоями. Трезвому трудненько сохранить ясность рассудка в таком месте, как Хорнберг. Особенно по ночам, когда в любом шорохе тебе чудится рука из металла, ползущая к твоей глотке. Хотя надо отдать должное: в самом замке никогда не происходило никакой чертовщины. Ганс это знал лучше прочих. Единственный, кто знал и не пил. Остальные начинали с утра. Барон прощал челяди мелкие слабости, бранясь редко и без последствий; сейчас же, состарившись, но пребывая бодрым, он и вовсе махнул рукой на эпидемию пьянства.
– А ты?! – рассердился Ганс. – Ты на что, дурища!
Магда колыхнула умопомрачительной грудью:
– Ну, тогда сиди! Авось яйцо снесешь!
– Ну и сижу…
– Чурбан! Дождешься, помрет девка!..
– Я уйду, а она родит…
– Дурень! Оглобля рябая! Ей еще рожать и рожать…
Вскоре Ганс Эрзнер, вооружась закрытым фонарем, шел в направлении Укермарка. До деревни было меньше часа пешего ходу. За спиной, уже неслышно, кричала Грета. Над головой, в надвигавшейся тьме, хохотал гром. Бок о бок шла память.
Пять лет барон фон Хорнберг жил под тяжестью взыскания. Имперским указом ему было запрещено ездить верхом, покидать границы майората и выходить ночью из дома. Окунувшись с головой в местные стычки и разбой, рыцарь тем не менее ухитрялся указ блюсти в точности: грабил днем, ходил пешком и нападал на проезжих исключительно в границах родовых владений. Видимо, за послушание бывший военачальник мятежников вскоре оказался снова на службе империи, разъезжая по государственным делам от Гента до Мюнхена, по дубовой Тюрингии, сосновой Саксонии, бузинной Вестфалии и хмельной Баварии.
Возле господина всегда находился верный Ганс.
А за железноруким рыцарем, из города в город, тянулась цепочка трупов. Удавленники, которых находили в постелях собственных домов, задушенные бродяги, блудницы со сломанной шеей и посиневшие бюргеры…
Плащ удачи покрывал Старого Барона. Единственной карой чернокнижнику и убийце служила людская молва. Инквизиция помалкивала, увлеченная громкими делами секты хоргин-порченниц и священника-душепродавца из Барготты, обманувшего своего демона во спасение жизни римского понтифика. Император Карл преступно благоволил к блудному рыцарю – впрочем, чего ждать от сына Филиппа Мертвеца и Хуаны Безумной, сперва возившей труп мужа по всей Кастилии, а позже преследуемой видениями черного кота-людоеда?! Неуязвимый фон Хорнберг обретался в мире, как червь в орехе, смеясь над проклятьями. И никто, кроме Ганса Эрзнера, не видел, никто, кроме бывшего оружейника, не слышал, как вечерами Хорнбергский владыка кричит на свою искусственную руку. Страшно кричит. Надсадно. На чуждом людям языке. Так кричат на пса, не желающего выполнять приказ. Так вынуждают к покорности раба-ослушника. Так, наверное, превращают тихоню в палача.
Сухая гроза царила над жизнью двоих: господина и слуги.
Сухая гроза держала обоих за горло одной рукой: железной.
– Добрый вечер…
– Добрый…
– У меня дочь рожает…
– Далеко-то идти?
– В Хорнберг.
Ганс был уверен, что повитуха откажется идти в заклятый замок. Да еще на ночь глядя, с чужим громилой. Но одноглазая бабка оказалась не из робкого десятка. «Снасильничаешь? – ехидно оскалилась карга, демонстрируя молодые острые зубы. – Или чертям скормишь? Идем, душегуб, родим человечка…»
Пока они возвращались, с неба не пролилось ни капли дождя.
В замке кривая повитуха мигом взяла дело в свои руки. Кухарка Магда протрезвела от одного взгляда на старуху и отправилась греть воду. Вернувшийся было позубоскалить конюх Эрнст огреб гору проклятий, мышкой шмыгнув прочь, а Грета-роженица благодарно стонала, забыв о воплях. Ганса прогнали вон: карга вытолкала его взашей, под ночное небо, превратив из бдительного стража в обыкновенного старика, дожидающегося, пока он станет дедом. Даже память удрала куда-то в темный угол, перестав мучить.
– Иди напейся! – бросила вслед повитуха, ухмыляясь.
Совет был хорош. Но до входа в винный погреб Ганс дойти не успел. Небо, почуяв визит повивальной бабки, все-таки разродилось дождем: мелкой, жалкой моросью, похожей на нищего бродягу, чудом пробравшегося на пир молний с громом. Огибая главную башню, скользя на мокрых камнях, Эрзнер сыпал бранью, кашляя, и вдруг остановился как вкопанный.
– Саддах Н’е! Осэ гмур Кад’дмот махзаль-хннум! Саддах, махзирит!
В верхних покоях барона горела свеча. Тусклый огонек, пасынок небесных костров, давал больше теней, чем света. Окно выглядело приглашением в чистилище, а внутри, в мешанине хмельных призраков, рыцарь фон Хорнберг кричал на свою руку. Так страшно, словно делал это впервые. Не зная языка, жесткого, будто подошва ландскнехта, щелкающего, как бич палача, гортанного, словно грай воронья над Виселичным Холмом, верный Ганс дрожал загнанной лошадью. Страх вернулся, победив привычку. Последний раз он слышал этот чудовищный разговор хозяина с протезом пять месяцев назад, в Аспельте, и утром они уехали раньше, чем удалось выяснить: был ли в городе ночью задушен кто-то из местных? Впрочем, ответ Ганс знал и без сплетен. Барон, в позапрошлом году разменяв девятый десяток, выглядел бодрым живчиком. Глаза рыцаря сияли, он изволил шутить и даже припомнил давнюю осаду Нюрнберга, вслух поблагодарив неведомого «дланереза» – жаль, последний счел за благо скрыться от баронской благодарности.
Ничего, у фон Хорнберга руки длинные…
Намек был чертовски прозрачен. У кого иного от сказанного три дня понос бы кишки наружу выворачивал. Но Ганса смущало другое. В его возрасте, хотя он был на двадцать лет младше господина, мало боишься смерти. Да, хочется дождаться внука или внучку, поднять дитя на ноги, Грета тоже требует опеки… И тем не менее. Смерть так долго ходила рядом, что он привык к ледяному дыханию за спиной. Сдурей барон под грузом возраста, захоти наконец отомстить Эрзнеру – пускай. Не жалко. Удивительно другое: в словах насчет благодарности крылась искренность. Невозможная, небывалая искренность. Ганс неожиданно для себя подумал: а что, если Старый Барон однажды приблизил некоего нюрнбергца, чья судьба в противном случае утонула бы в крови при разгроме Ясного Отряда, – не из извращенного чувства мести, а действительно желая сказать спасибо?
За что?!
Вторую руку ему отрубить – приемным сыном сделает?!
– Хаш! Гуруг ас-саддах!
Дождь мокрым щенком тыкался за пазуху. Стены обступали старика, будущего деда, верного слугу. Замок сжимался в кулак – вокруг крика хозяина, вокруг власти и властности, неожиданно ударившейся об упрямое, бессмысленное (стальное?) сопротивление. Власть усиливалась, властность нарастала, в самой сердцевине своей дав предательскую трещину; «Жить! Жить хочу!» – слышалось Гансу в чуждых словах, меньше всего похожих на заклятие. Эрзнер помотал головой, намереваясь как можно быстрее оказаться в винном погребе, где напьется до синих гульфиков…
Но случилось чудо.
– Хаш! Ха-а-а…
Хрип заполнил покои барона. Моргнув, умер огарок свечи, зубастая молния вцепилась в небо над долиной. Казалось, это хрипит небо, зигзаг огня в тучах, дождь под ногами, зубцы стен над головой. Хрип брал Хорнберг штурмом. Один за другим падали защитники цитадели, таран с горловым бульканьем разнес ворота вдребезги… Смерть вступила в замок. Тихая, надменная смерть: зная, что вскоре крик новорожденного изгонит ее прочь, пока она торжествовала победу.
Ганс не знал, сколько времени он простоял, не в силах двинуться с места.
Скрип оконной рамы. Скрежет по камням башни: ниже, еще ниже.
Когтистый паук спускался к жертве.
Когда что-то шлепнулось в грязь рядом со стариком, он сумел лишь опустить глаза. А хотелось бежать, нестись, мчаться без оглядки к спасительным бочкам с вином, дарующим забытье. В луже корчилась железная рука. Ганс готов был поклясться: сволочной протез смотрит на него. Хотя как можно смотреть без глаз, он затруднялся объяснить. Видимо, оценив слугу как тварь безобидную и бесполезную, более того, знакомую, протез двинулся дальше. Закрепленный намертво большой палец цеплялся за выбоины, подвижная четверка остальных пальцев шевелилась на манер ножек насекомого, но двигалась рука плохо. Ее судорожное шевеление напоминало раненого, умирающего солдата. Знакомая картина: несчастный ползет к ручью, волоча за собой потроха. Глоток воды, а там пусть рай, пусть пекло – все равно.
Рука ползла, истекая невидимой кровью, а за рукой брел верный Ганс.
Как много лет подряд шел за чернокнижником-бароном, не спрашивая: куда.
Впрочем, сейчас он знал – куда. Железная рука ползла в замковую часовню. Призрак безумия шел бок о бок, издевательски подмигивая: что, бунтовщик? Что, пособник колдуна?! Смотри, наслаждайся: удушив господина, адский протез хочет помолиться за упокой грешника! Составишь компанию?!
В двадцати шагах от входа в часовню силы покинули руку. Кисть из металла, убийца и дитя геенны, она валялась в луже, слабо ворочаясь. Приблизясь, Ганс снова ощутил на себе взгляд. Просьбу, отказать в которой значило предать самое сокровенное, что еще оставалось в погибшей душе. Это смотрел солдат на солдата, не сумев добраться до ручья. Умирающий на здорового. Убитый на выжившего. Плохо понимая, что делает, Ганс подошел к руке. Взял протез за большой палец – железо было горячим, словно тело больного лихорадкой, – и направился к часовне.
Дождь не рискнул сопровождать безумца.
Сводчатая дверь. Малая ниша при входе, где, нимало не беспокоясь темными делами рыцаря-колдуна, стоял вырезанный из дуба св. Альмуций, возложив ладонь на голову кающемуся упырю. Дальше, дальше… Когда, раздвинув завесу, старик опустил руку на алтарь, протез барона фон Хорнберга шевельнулся напоследок, ответив мощным, благодарным пожатием. На пороге смерти Ганс Эрзнер вспомнит, как во тьме часовни проклятого замка сжимал пальцы чудовища-душителя, словно прощаясь с родственником.
Снаружи его ждали.
Двое.
Увидев их, Ганс потерял сознание, потому что жизнь закончилась. Рано или поздно приходится платить по счетам. И если наверху умер Старый Барон, то почему бы внизу Гансу Эрзнеру не составить хозяину компанию?
Жаль только, что Грета еще не родила.
– Давай-давай, Зекиэль! Шевели копытами!
Брань была первым, что услышал Ганс, очнувшись. Мир вокруг распался на куски и спустя бесконечно малую долю вечности вновь сложился в отвратительную мозаику. От такой картины волосы вставали дыбом, а сердце погружалось в пучину отчаяния. Единого взгляда достаточно, чтобы сомнений не осталось: ад. Преисподняя. Обитель скорби…
– Налюбоваться не можешь?
В рыке собакоголового дьявола явственно слышалась издевка.
Да уж, залюбуешься…
Небом служил низкий свод, покрытый бурой коростой. Временами свод подпрыгивал, вызывая у зрителя тошноту, после чего рушился едва ли не на макушку. Причуды неба угнетали, плющили; казалось, ты – спелый виноград в бадье под босыми ногами мучителя-винодела. Вдобавок свод терзали гноящиеся язвы, откуда сочилась сукровица. Тягучая капель источала поистине адское зловоние. Кругом громоздились скалы самых безумных форм, и в расщелинах полыхали отсветы багрового пламени. Но скалы не стояли на месте! Перемалывая друг друга, раскалываясь и вновь соединяясь в еще более противоестественных сочетаниях, утесы двигались в бесцельном хороводе хаоса. Меж ними возникали потоки раскаленной лавы. Один рассек твердь совсем рядом; на Ганса пахнуло нестерпимым жаром. Слух терзал зубовный скрежет и душераздирающий грохот; измучены какофонией, уши вознамерились усохнуть, скукожиться и опасть в прах сухой осенней листвой. Землю лихорадило, дрожь передалась телу, заныли зубы, а желудок обернулся вулканом, готовым извергнуться.
Будучи человеком рассудительным и честным, Ганс Эрзнер не числил себя праведником. Но все же робко надеялся на милосердие Господне. Хотя бы в чистилище… Или это оно и есть? Мысли путались, глаза слезились от серного дыма, в мозгу скрежетали гранитные челюсти. Видимо, поэтому старик плохо понимал, о чем говорят конвоиры:
– …опять в пересменку попали. Придется самим отводить.
– …бездельники! В конце концов, мы с тобой Гончие, а не Цепнари…
– …ладно, идем. Потом на Серное махнем, искупаемся.
– А ты, сволочь, что уши развесил? Тоже на Серное хочешь?
– Помечтай, помечтай!
– Псалом тебе в утробу, а не Серное! Еще раз залетишь, падла, – вечняк схлопочешь!
– Все, хорош пялиться! Двигай…
Семипалая лапа чувствительно толкнула в спину. Ганс понуро заковылял вперед, спотыкаясь и оскальзываясь на предательском крошеве. Его медлительность явно раздражала сопровождающих дьяволов; вскоре на беднягу градом посыпались тычки и затрещины. Эрзнер молча терпел, сжав зубы. Это ведь еще цветочки. Худшее впереди – в последнем бедняга уверялся с каждым шагом. Вскоре на пути образовался ручей из лавы. Оба дьявола с видимым наслаждением перешли его вброд, а когда Ганс, зажмурившись от страха, скакнул через пышущий жаром поток, оба уставились на жертву с нескрываемым изумлением. «Вот сейчас возьмут и кинут в самую жуть! Небось грешникам положено вброд, ради мук телесных, а я, дурень…»
Пронесло. Не кинули.
Лишь один цыкнул сквозь желтые клыки слюной, зашипевшей на камнях:
– Извращенец…
А второй скосил круглый вороний глаз. Моргнул странно, едва ли не с уважением. Как на смертника, что палачу в лицо кровью харкнул. Сравнение было непривычным, чужим, и Ганс, как ни старался, не смог понять: откуда оно забрело в голову?
Путь продолжили в молчании.
Пейзаж вокруг – если только хаос можно назвать «пейзажем»! – исподволь менялся. Скалы еще вздрагивали, силясь выворотить корни из земляных глубин, но с места на место уже не бродили. Трясти стало заметно меньше, да и провалы с реками из огня остались за спиной. Воздух посвежел, очистился; лишь теперь Эрзнер ощутил, что от жутких исчадий явственно несет серой и еще почему-то мокрой псиной. Не самые изысканные благовония, надо сказать. Впрочем, от Гончих Ада, наверное, и должно пахнуть разной дрянью. Не ладаном же?! Свод затянуло свинцовой пеленой, точь-в-точь набухшие дождем тучи, зато вонючая пакость больше не капала. Завалы камней раздались в стороны, расступились, под ногами зашелестел мертвый серый песок. Вся троица шла дальше, огибая дюны и барханы, из которых местами торчали уродливые колючки. Песок чем дальше, тем больше наливался желтизной, колючки попадались чаще и уже не казались столь безжизненными; купол над головой отдалился, посветлел, и Гансу померещилось, что в разрыве белесой мглы мелькнул клочок голубого неба.
Небо?
В аду?!
Дьявольское наваждение, не иначе! Дабы у отчаявшегося грешника вновь проснулась надежда – тем тяжелее будет вновь потерять ее, рухнув в пламя геенны! Вот сейчас под ногами разверзнется земля…
Земля разверзаться медлила. Обогнув ближайший бархан, Ганс на всякий случай протер глаза: впереди возвышался пологий холм, и верхушка его явственно курчавилась зеленью. Зелень была редкой, как остатки кудрей на лысине великана, по брови ушедшего в землю. Господи, настоящая трава!
Зеленая…
Дьяволы-конвоиры заметно приуныли, ссутулились, даже вроде бы слегка усохли. Двигались они с усилием, волоча мосластые ноги.
– Пшел, сука! – зло прохрипел псоглавец.
Взобравшись на холм, Ганс Эрзнер глянул вниз – и обомлел.
Ад закончился. Если бы не Гончие, тяжело и смрадно дышавшие в затылок, старик решил бы, что весь кошмар ему попросту приснился. Что он дома, в замке Хорнберг, или лучше в предместьях Нюрнберга… Увы! Такой идиллии он ни разу не встречал на грешной земле. Малахитовая зелень луга пестрела разноцветьем полевых цветов; луг плавно спускался от холма к узкой говорливой речке. Вода, кучерявясь бурунчиками, подмигивала игривыми бликами. Через речку выгибался аккуратненький мостик с резными перилами. Шишечки на опорных столбиках блистали позолотой. Не мост – игрушка. Загляденье! Небось еще одно наваждение.
Словно подтверждая эту мысль, на мосту капризно блеяла овечка.
Неестественно белый и чистый агнец.
Наваждение простиралось и далее, за речку. Там раскинулся поселок: две идеально прямые улицы крестом, вдоль них – ряды веселых домиков под черепичными крышами. Палисаднички, клумбы, флоксы и георгины, дорожки для прогулок, крашеные оградки – не от воров, а так, ради общей прелести. Деревья выстроились шеренгами, как гвардейцы на параде, кусты подстрижены… Жаль, на улицах – ни души. И церкви нет. Не по зубам, видать, адским отродьям храм Божий оказался, даже в наваждении не посмели…
Благочестивые мысли Ганса Эрзнера были прерваны самым грубым и прозаическим образом:
– Узнаешь обитель скорби? Пошла третья ходка!
Мощный пинок в зад отправил жертву кувырком вниз по склону холма. Эрзнер покорно катился, ежесекундно ожидая сковороды или котла с кипящей смолой. Однако угодил всего лишь в заросли душистого горошка и долго лежал, вдыхая пряные ароматы. Потом уставился на указательный палец, испачканный цветочной пыльцой. Оглянулся. Адских Гончих и след простыл. Да были ли они? Луг, цветы, деловито жужжат пчелы. Речка, мостик, овечка, у овечки хвостик…
«Пекло? Скорее уж наоборот…» – робко подумал Ганс.
И до чертиков, до кома в глотке испугался подобной мысли. Слишком велик был соблазн уверовать в нежданное, а главное, незаслуженное спасение.
Отказать себе в удовольствии искупаться он не смог. Очень уж хотелось смыть чертову пыль и копоть, а заодно избавиться от серной вони, казалось, пропитавшей тело насквозь. Выбравшись из речки, старик медленно оделся и направился через мостик к поселку. Все выглядело настоящим. Гадкие бесы оказались настолько искусны в наведении чар, что отличить явь от мары не представлялось никакой возможности. Помнится, бродячий монах-францисканец рассказывал в харчевне: грешникам, особо отличившимся на поприще зла, сперва нарочно показывают рай, дабы последующие страдания были стократ мучительней.
Господи, спаси и сохрани!
Душистый ковер луга закончился, под ноги легла дорожка, мощенная гладкой плиткой. Плитки лежали стык в стык, как по ниточке. По такой дорожке идти – одно удовольствие. Даже брусчатка на улицах Мюнхена выглядела корявым убожеством в сравнении с этим совершенством. У королей в парках небось такие дорожки, у герцогов… Еще в Эдемском саду, наверное. Словно в унисон благочестивым мыслям, в вышине раздалась чудесная музыка. Хорал? Гимн? Увы, в музыке Ганс Эрзнер разбирался примерно так же, как и в обустройстве королевских парков. Приятно, душевно – и слава Богу! А дома, дома-то! Вот бы в сем чуде пожить: нежная побелка стен, приветливо распахнуты ставенки с резными сердечками, на двери – изящная ручка из бронзы. Флюгер-петушок на крыше, палисадничек, а за углом…
Эрзнер свернул за угол прекрасного домика и охнул, пустив от испуга ветры.
Правду говорил монах!
Перед Гансом стоял дьявол. Рядом с этим исчадием Гончие Ада вполне могли сойти за милых дворняг, вставших на задние лапы. Глянцевая кожа монстра лоснилась чахоточным румянцем, клыки блестели металлом, из пасти несся жаркий смрад. Дюжина иззубренных рогов торчала из уродливой башки, торс бугрился шипастыми мышцами, опираясь на мощные львиные лапы. Голый хвост, сделавший бы честь любой крысе (если у крыс бывают хвосты добрых шести локтей в длину!), лениво извивался по дорожке. Передние лапы с когтями-кинжалами дьявол сложил на груди и склонил голову набок, оценивающе глядя на гостя двумя парами глаз: костяные воронки, на дне каждой – смоляная бусина.
Монстр явственно принюхивался.
– А я ведь тебя предупреждал, Зекиэль, – с воистину адской печалью пророкотало чудовище. – Опять с завязки сорвался? Впрочем, я и сам хорош. – Дьявол понурился; два левых глаза прослезились. – Ладно, топай за мной, дурила. Сам знаешь: тут отлынивать – себе дороже. Благословят от щедрот, будешь в карцере арфой выть… Да еще и срок накинут.
Икая от страха, на подгибающихся ногах Ганс безропотно следовал за дьяволом. Несомненно, обитатель пекла вел душу на вечные муки, но мысль о побеге не пришла Эрзнеру в голову. Из ада бежать далеченько станет… Только почему все – и Гончие, и печальный кошмар – упорно зовут его Зекиэлем? Может, так здесь называют любого грешника? Спросить, что ли? Но у кого – не у этого же?!!
Они подошли к длинному приземистому строению, заметно отличавшемуся от прочих домов. Ряды стрельчатых окон светились изнутри, стены сияли радужным перламутром, над крышей весело трепетала серебряная рыбка, ловя вздохи дня. И музыка в поднебесье вроде как явственней зазвучала. Ангелы здесь должны жить, не иначе!
Дьявол толкнул дверь: вместо скрипа или стука мелодично зазвенели колокольцы. Ганс глубоко вздохнул и шагнул за порог.
– О, Зекиэль!
– По новой ходке?
– Рад тебя видеть…
– Цыть, шушера! Это ж сам Хват Зекиэль!
– По какой статье лямку тянешь?
– Здравы б-бу… б-бу-будьте… – лепетал Ганс в ответ, уставясь на толпу «ангелов». Когти, клыки, шипы, рога, чешуя, броневые пластины, липкая слизь, огонь в глазницах, слюнявые пасти, рыла свиные, собачьи, львиные, драконьи и совсем уж безбожные, щупальца, хвосты, хоботы, копыта, лапы когтистые и суставчатые, шелест, шипение, щелканье, скрежет, хрип – все смешалось в доме нечестивых. Голова пошла кругом, сердце сжал знакомый железный кулак, и бедняга рухнул в спасительную колыбель беспамятства.
– Эк тебя скрутило, с отвычки-то, – рокотнуло в вышине.
Ганс шевельнулся и убедился, что тело слушается хозяина. Глаза открывать не хотелось совершенно. С тайной надеждой, что сейчас проснется в винном погребе замка, старик разлепил веки.
– Попустило? – с участием осведомился кошмар, хвостом трогая лоб жертвы.
– П-по… по-попо… – едва выдавил Ганс.
– Тогда давай, брат, за работу. Иначе худо будет. Сам знаешь – не впервой ведь.
Когтистая лапа упала на плечо. Эрзнер зажмурился, но исчадие ада, вместо того чтобы разорвать грешника на куски, одним рывком поставило бедолагу на ноги.
– Твое место третье от края. Помнишь небось? Эх, бывали дни веселые…
Ганс исподтишка огляделся. Кое-кто из чудищ косился в сторону новичка, но большинство были заняты делом: точили, строгали, плели, сколачивали, лепили. «Мастерская, – догадался Ганс. – А я? Мне что делать?» Перед Эрзнером на облезлом верстаке с глубокими отметинами когтей лежали куски пеньковой веревки, обрезки стальной проволоки и бычьи (Ганс очень надеялся, что все-таки – бычьи!) жилы. Новопреставленный грешник украдкой покосился на соседа-четырехглаза. С выражением скорби на морде дьявол сосредоточенно плел какую-то чепуху, раня пальцы острой проволокой и страдальчески морщась.
– Что, Зеки, память отшибло? Забыл, как интриги плести? – перехватил он озадаченный взгляд Ганса. – Вот ведь приложило!.. Повязали-то где?
– В часовне, – честно признался Ганс.
– Ясно, – с пониманием кивнул дьявол. – Хуже нет, если в часовне. Ничего, держись. Через пару дней очухаешься. Хотя, знаешь, иногда думаю: лучше б и не вспоминать! Ладно, гляди сюда…
Это оказалось проще простого: вплетаешь проволоку в пеньку, скручиваешь жилами и сворачиваешь в замысловатые узлы и петли, какие на ум придут. Лишь бы не развязывалось. Готовые интриги следовало класть в берестяной короб, прибитый к краю верстака. За день, сказал четырехглаз, полагалось наполнить короб доверху. Иначе – карцер и арфа. «И это адские муки?! – дивился про себя Ганс, скручивая кукишем очередную интригу. – Воздаяние за грехи тяжкие? Да мне отхожие ямы горстями выгребать – и то за счастье… Ну, проволока пальцы царапает. По-любому лучше, чем в котле кипеть! Правду говорят: не так страшен черт…»
Однако, глядя на трудившихся вокруг дьяволов, создавалось впечатление, что непыльная в общем-то работа доставляет им изрядные страдания. Что ж их так корежит, бедолаг? Ганс поймал себя на сочувствии к страхолюдным «товарищам по несчастью». Или что немцу – здорово, то бесу – смерть? Почему же тогда его определили сюда, а не к другим грешникам?
Людей, кроме Эрзнера, в сатанинской мастерской не наблюдалось.
– Зря ты, Зеки, Договор порушил, – промычал четырехглаз, толкнув соседа локтем в бок. Слова дьявола удалось разобрать с трудом: закончив очередную плетенку, тот с жалобным стоном сунул в пасть изодранные в кровь, дымящиеся пальцы. – У тебя ж срок к концу подходил! Сколько б твой барон еще протянул?
– А черт его знает! – искренне ответил Ганс.
Дьявол кивнул:
– Вот я и говорю. Ну, пять лет. Ну, шесть. Или в люди выбиться надумал? Зря. Суеверие это. Брехня. Да и от Гончих шиш уйдешь.
– Простите, господин мой, не понимаю, – отважился промямлить Ганс. Кажется, дьявол был настроен вполне дружелюбно, и это придало Эрзнеру толику храбрости. – О чем вы? И почему вы называете меня этим… Зеки? Зекиэлем?
– Шутишь, Зек?! – искренне изумился рогач. – Это же я, Калаор! Бельмач Калаор, из Пентаграмматона! Мы ж с тобой вместе срок мотали: ты по второй ходке, я – по первому залету! Рядом сидели, как сейчас. Неужто забыл?!
Ганс честно попытался вспомнить.
Увы.
– Плохо дело. Это все часовня, будь она неладна! На кой ты туда полез? Или думаешь в бессознанку упасть? Лазарет, то да се…
– Разговорчики! – рявкнули вдруг над ухом. – Языки чешем, бездельники?! Опять норму завалите, а весь мед на голову кому? Старшему барака Азатоту?!
Над Гансом навис тихий ужас. Тихий, потому что Азатот замолчал, раздраженно хлопая парой изломанных, угловатых крыльев. А после его воплей даже труба Иерихона выглядела бы тихоней.
– Все, Зекиэль! Завязывай с интригами! – совершенно непоследовательно заявил старший барака. – Марш препоны чинить! А то Шайбуран один не справляется. Калаор, сидеть! Будешь пялиться – четные зенки подобью! Пальчик он поранил, бедняжка! Тут тебе не Жарынь и не Сульфурикс! Искупай честным трудом – глядишь, зачтется…
Чинить препоны оказалось ненамного сложнее, чем плести интриги. Знай стучи молотком да проверяй, чтоб шаткая конструкция из досок и брусочков не развалилась от первого же пинка. Мрачный карлик Шайбуран, ублюдок паука и черепахи, воспрял духом: с его конечностями препоны чинились из рук вон плохо, а Гансу плотничать было не впервой. Вдвоем дело наладили. Жаль, Шайбуран часто попадал себе молотком по жвалам и загонял под когти занозы.
«Неуклюжие они, эти бесы», – мельком отметил Ганс.
Потом Эрзнера определили лепить чернуху – уродливые фигурки из вязкой, аспидного цвета глины. Но скульптор из грешника оказался аховый, чтоб не сказать хуже, только руки зря перепачкал. Умница Азатот быстро переставил его строить козни. Ганс еле успел войти во вкус, размахивая мастерком и покрикивая на напарника: «Раствор! Раствор давай!», как работу прервал гулкий удар колокола.
От звона у трех бесов случились судороги.
– Обед, – пояснил Бельмач Калаор, оказавшись рядом.
Однако Эрзнер не заметил никакого воодушевления среди дьяволов. Работники уныло плелись к выходу, напоминая обычных каторжан, и Ганс последовал за всеми, ловя себя на мысли, что начинает привыкать к здешней жизни. Во всяком случае, вид бесовских образин больше не вызывал омерзения.
В адской трапезной оказалось чисто и светло.
В каждой харчевне бы так!
Длиннющий стол занимали блюда со свежим хлебом, плошки с медом, кувшины… Ганс решил поначалу, что в кувшинах вино, а оказалось – парное, еще теплое молоко. Обеденные же приборы – кубки! тарели! вилки-двузубцы! – были сделаны из серебра. Такой роскоши Эрзнеру не доводилось видывать даже у Старого Барона. Слегка удивляло отсутствие мяса и пива, но поведение бесов удивило много больше. Будто не на трапезу, а на пытку явились. Обреченно расселись по скамьям, с отвращением глядя на харч. Вот черепаук Шайбуран протянул тонкую лапу, уцепил сдобный калач. Принялся, морщась, жевать; скривился, словно тухлятины отведал. Ганс с опаской взял краюху. Понюхал. Откусил. Чудесный хлебушек! Белый, пышный, с румяной корочкой. При жизни нечасто едал эдакую вкуснятину!
Ощутив жуткий голод, он набросился на еду. Ломоть хлебца в мед – и в рот. В мед – и в рот. Объеденье, братцы! И молочком парным из кубка запить. «Вряд ли в раю кормят лучше!» – Ганс поспешил заесть крамолу пышкой с тмином.
А за столом тем временем творилось весьма неприглядное действо. Явно проголодавшиеся бесы через силу глотали, давились, икали, харкали, плевались, отчаянно кривились и гримасничали; двоих стошнило прямо на пол. Приятель Калаор трижды кряду пытался уцепить когтями серебряный кубок с молоком – и всякий раз, шипя, отдергивал пятерню. Наконец скрипнул клыками, вцепился в заклятую посуду (явственно запахло жареным!) и опрокинул кубок в пасть, но случайно задел краем нижнюю губу.
Визг, вой; чуть не плача, дьявол смотрел на разлитое молоко.
Пострадавшая губа вспухла дыней.
– Помочь?
Дьявол уставился на Ганса как на сумасшедшего. Быстро склонился к уху товарища:
– Цыть, Зеки! Хочешь, чтоб срок накинули?! За милосердие, будь оно неладно? Что ж я, распоследняя овца – друга подставлять?!
– Но я же вижу, как ты мучаешься! – горячо зашептал в ответ Ганс. – Давай пособлю.
– Осторожней!
Но Ганс Эрзнер, не слушая четырехглазого рогача, уже наполнил кубок молоком до краев. Подмигнул четырехглазу:
– Разевай пасть!
– Плюнь! Плюнь туда! – прохрипел Калаор.
Жаль было портить прекрасное молоко, но раз человек… тьфу! – дьявол просит… Именно что – тьфу! Молоко с плевком ухнуло в глотку Калаора. В утробе беса громко заурчало. Давясь, он зажевал корочкой хлеба и тяжко выдохнул облако гари.
– Эх, Зекиэль… хороший ты чертяка…
Внезапно дьявол умолк и пристально уставился на руку Эрзнера, все еще сжимавшую кубок. Ганс без видимой причины смутился, разжал пальцы и поспешил спрятать руку за спину. Но Калаор еще долго не сводил с него взгляда и, как почудилось Гансу, вновь начал принюхиваться. Наконец четырехглаз помотал уродливой башкой, словно пытаясь стряхнуть наваждение.
Хмыкнул.
Отвернулся.
После обеда в мастерскую не пошли: вечером полагалось «заметать следы». А если по-простому – подметать улицы и дорожки поселка. Гансу тоже всучили метлу. На дорожках откуда ни возьмись объявились палая листва, сухие ветки, пыль и прочий мусор, так что нашлось, чем заняться. Мусор собирали в ямы, прикрытые стальными крышками в форме венца. Затем в яму выливалась бадья воды и туда же бросались неприятного вида обрубки, которые разносил Азатот. Обрубки шевелились.
Это называлось «прятать концы в воду».
Ничего трудного в подобной работе Эрзнер не нашел. Дурацкая? – да, но никак не мучительная. Однако бесам и тут приходилось несладко. Пыль ела им глаза; лапы, сжимавшие метлы, то и дело сводило судорогой. Двигались дьяволы хромая, страдая одышкой. А от музыки в небесах их прямо-таки корежило. Ганс же особых неудобств не испытывал, а потому споро подмел выделенную ему дорожку, после чего помог запыхавшемуся Калаору.
Наконец последний «венец» с лязгом водворили на место. Небесные гимны смолкли, и Калаор устало вытер пот со лба.
– На сегодня – все. Шабашим, – объявил он.
– Тяжелый денек выдался? – Ганс сам не понял: это был вопрос или сочувствие?
– Да уж… А тебе, смотрю, все нипочем! Ни соль в пыли, ни метла осиновая, ни столовое серебро… Прежний Хват Зеки: в святой воде искупай, скажет – серная ванна! Хорохоришься, старина, двужильного строишь… Надолго ли хватит? В прошлый раз, помнишь, едва не загнулся…
– Не помню, – признался Ганс Эрзнер. Он больше не боялся четырехглаза. Ни капельки. – Да и ты, как я вижу, ни черта не помнишь. Я ведь не дьявол Зекиэль. Я человек Ганс Эрзнер, слуга барона…
– Дьявол? Ясное дело, ты не дьявол, Зеки! Ты демон, честный демон-Талисман. А что слуга барона… Не любил ты этого слова: «слуга». Никогда не любил. Но барону служил верно. Зря только Договор нарушил. Потом отдохнул бы, в Лимбе отлежался… Эх, Зек, тебя учу, а сам!..
– Разуй уши, Калаор! Я человек. Понимаешь: че-ло-век! Ганс Эрзнер. Да посмотри же ты на меня! Разве я похож на демона?! Ни рогов, ни копыт, ни чешуи…
Эрзнер осекся. Он впервые видел, как демон смеется. Можно сказать – заходится от хохота. И нельзя сказать, чтобы это было самое приятное зрелище в его жизни! Казалось, внутри четырехглаза случилось землетрясение.
– Ну ты и шутник, Зекиэль! – прохрипел Калаор, отсмеявшись. – Эк тебя часовня приложила! Человек он, понимаешь! Рогов у него нет, понимаешь! Умора!
Демон вновь затрясся от хохота, и тут очертания его начали меняться. Сперва перед Гансом залилась смехом полногрудая красотка, весело подмигивая оторопевшему старику. Однако любоваться пышными формами довелось недолго. Красавица превратилась в седовласого горбуна с бородавкой на носу, горбун – в слизистую тварь, тварь – в барона фон Хорнберга, барон – в дракона, дракон – в вороного как смоль единорога… Ни драконов, ни единорогов Ганс живьем, на свое счастье, не встречал, однако опознал по виденным в замке гобеленам.
Метаморфозы завершились так же внезапно, как и начались. Перед Эрзнером вновь стоял Калаор в знакомом обличье, пыхтя, словно после быстрого бега.
– Маскарад это, Зеки. Кого ты думал обмануть? Гончих? Меня?..
Неожиданно демон умолк. С донышек его глаз-воронок всплыла тень сомнения. Он еще раз принюхался.
– Ну-ка, присядем. Устал я…
Эрзнер послушно опустился на скамейку.
– А ведь ты не врешь… Зеки? Или не Зеки? – Калаор говорил сам с собой, и Ганс не решился прерывать демона. – Пахнет от тебя странно. Вроде Зекиэлев запах, а вот сейчас… Точно, человечьим духом потянуло! Говоришь, в часовне тебя взяли?
– Ну да, на выходе…
– Что ты там делал?
– Руку нес на алтарь!
– Умом рехнулся? Какую руку? На какой алтарь?!
– Железную руку! Баронскую! Она барона придушила, из окна выпала. Я гляжу: в часовню ползет. По лужам. Надрывается… Ну, я и помог. Жалко стало…
– Чистая скверна! Чтоб мне нимбом накрыться! Значит, у Зекиэля все-таки получилось? Значит, не байки?! Не суеверие?! Хват, дружище! Обвел Гончих вокруг хрена!
Калаор беззвучно кричал, вскинув лапы к темнеющему небу. Потом упал на скамью, мечтательно улыбаясь. На миг морда исчадия показалась Гансу почти человеческой.
– Теперь ясно. Пахло от тебя Зекиэлем. Можно сказать, разило. Оттого и повязали. А рога, не рога – это видимость. Ерунда. Ну, выходит, тебе здесь недолго куковать. День, много – два.
К Гансу разом вернулись прошлые страхи. Лоб покрылся испариной.
– И что тогда? В котел? На сковородку?!
– Почему?! – изумился Калаор. – Отпустят тебя. Домой. Еще небось отступного подкинут: годков лишних с десяток…
В голосе демона трепетала плохо скрываемая зависть.
– Так я же умер?
– Умер, шмумер… Гончие, конечно, со злости и рады будут тебя живьем на куски порвать, да когти у них коротки. Не положено. Иначе сами сюда угодят. Рассказать, что здесь с Гончими делают? Не бойся, приятель, вернут, где взяли! Как, говоришь, тебя зовут?
– Ганс. Ганс Эрзнер.
– Считай, повезло тебе, Ганс. Живьем в Пандемониум – и обратно… Большой фарт!
Насчет фарта у Ганса были серьезные сомнения.
– Знаешь, Калаор… Когда меня сюда вели – все понятно было. Ад, преисподняя, огонь, сера… А тут вдруг – трава, речка, дома… Гимны играют. Медом кормят. И работа легкая… Почему?
Демон скривился, как от оскомины:
– Легкая, говоришь? Вот теперь точно вижу: не Зекиэль ты. Тюрьма это, человек. Каземат отравный. Тебе молоко, а мне бы – кровь с молоком! Мед этот, век бы его не видел… Мясца бы, свежатинки! – Калаор мечтательно облизнулся черным жалом. – Или в Серном озере искупаться. Ну, это как тебе в речку по жаре нырнуть. А нашему брату – огня подавай, смолы, серы… Уразумел?!
Молчали долго. Ганс тщетно старался переварить услышанное, демон же думал о чем-то своем, явно невеселом.
– Выходит, рука баронская… Ну, Зекиэль твой! В тюрьму без дела не бросают. Разве что по ошибке. Или по доносу лживому. А у вас иначе?
– И у нас – за дело. Отщепенцы мы. Уроды. Один против Договора пошел. Другому кровь напрасная, грехи нашептанные, души загубленные поперек глотки встали. А нас за хвост и сюда! Искупать! Потому как честный демон обязан искушать, осквернять, губить, с пути сбивать… Тот же Зекиэль – у него третья ходка была бы. А по четвертой – все, вечняк. Пока не загнешься. Я, братец, сам по третьей мыкаюсь. Не стерпел. Добро бы шашни крутить или там склоки завязывать… Раз плюнуть. Жаль, чернокнижнику, что меня вызвал, этого мало было. Ему, тварюге, веселье подавай… с подливкой…
Демон зашелся в утробном кашле. Тело густо испятнала сыпь, и Калаор, хрипя, свалился наземь. Забился в судорогах на чисто подметенной дорожке, харкнул пеной:
– Превращения! Силу отняли… нельзя было… Кончаюсь, Зеки… все…
Ганс заметался, не зная, чем помочь. Вокруг начали собираться остальные каторжане.
– Подыхает, сучье семя, – угрюмо бросил Азатот, глядя на Калаора, бьющегося в корчах. – Жаль. Мы с ним еще с потопа… старые дружки…
– Может, тово? Оклемается? – с робкой надеждой пискнул тщедушный Шайбуран. – Силища ведь, тово! Немереная!
– Ага, силища… на третьей ходке любая силища – козлу под хвост!..
Сжав кулаки, Ганс взвыл от безнадеги:
– Да что ж вы стоите, дьяволы рогатые?! Бесы вы или слюнтяи?!
– Серцы бы ему… смолюшечки… – пожевал синюшными вислыми губами демон, похожий на жабу с копытами. – Огоньку ядреного… Враз бы очухался…
– Там! Есть! – Ганс махнул рукой в сторону геенны, откуда его привели Гончие. – Огонь, сера!.. Навалом!
Азатот со злобой ударил крыльями:
– Поди сунься туда, Зекиэль! Совсем память отшибло?!
– Стража? Не пустят?!
– Какая стража, стервь ушастая?! Что ты мелешь?! Пентаграмма вокруг! Сгоришь, и вякнуть не успеешь…
– Сам вякай, урод! Плошку мне! Живо! Что я вам, смолу в ладонях таскать нанялся?!
– Хват! – двинул игольчатой бровью Азатот. – Ну ты и хват, братец…
Шайбурана будто чихом сдуло. Вскоре черепаук, протолкавшись сквозь толпу, сунул в руки Гансу плошку и в придачу – глиняный горшок с широким горлом.
– Серцы! Серцы прихвати! – с надеждой заглядывал в глаза жабодемон.
Ганс Эрзнер кивнул и припустил к околице поселка. Арестанты, сгрудясь над умирающим Калаором, молча глядели ему вслед. Как бойцы осажденной крепости – на добровольца-лазутчика, вызвавшегося привести подмогу.
На верную смерть идет, орел…
Миновав мостик с блеющим во гневе агнцем, взбираясь по склону памятного холма, Ганс чувствовал, что задыхается. В его-то годы по адским пустошам да косогорам гасать! Однако продолжил упрямо карабкаться дальше. Ага, вершина. Слева, из-за барханов, ползли серые клочья дыма, и Эрзнер заспешил туда, по щиколотку увязая в песке. Только бы не потерять направление, найти дорогу обратно! Держись, четырехглаз, я уже… я бегу!..
До малого, десяти локтей в поперечнике, озерца смолы он добрался на удивление быстро. В середине смола бурлила, чадила, булькая горячим черным дымом, готовая вот-вот вспыхнуть, но у берега была вязкой. В горшок набиралась с трудом. Не донести. Застынет по пути, и какой тогда с нее прок? Огонь нужен. Факел. Горшок в дороге греть. Или на месте… Сухое дерево, скрученное руками великана в жгут, валялось поодаль. Отломить пару веток. Теперь – в смолу… Огня! Дайте огня! Не бежать же к «ручьям» из лавы?! Далеко, в срок не обернуться.
Боже, помоги! Дай мне огня!.. – Ганс сам не понимал, кощунство это или молитва, бессвязные, отчаянные вопли срывались с губ, разбиваясь о равнодушное молчание свода над головой. Старик кричал, плакал, молился и проклинал…
Небо насупилось, громыхнуло. В спину ударила волна жара. Ганс обернулся.
Смоляное озеро горело, подожженное ударом молнии.
Чудо? Удача?!
От жарких языков пламени смола пошла пузырями. Бормоча слова благодарности, Ганс сунул в огонь одну из просмоленных веток. Занялось сразу. Серы бы еще… Он огляделся. Опустил взгляд себе под ноги… Да вот же она, сера! Угловатые грязно-желтые кристаллы. Плошку старик обронил по дороге, поэтому сунул горсть кристаллов прямо за пазуху. Капли смолы с факела обожгли запястье. Плевать. Дальше пекла не зашлют. Скорее, скорее… Пытаясь срезать путь, он заплутал среди барханов. Пришлось сделать изрядный крюк, чтобы выйти на собственные следы. В правом боку кусался злой хорек, от чада факела першило в горле, глаза слезились от песка…
Холм!
Факел угасал. Ганс зажег от него второй. Накатила дурнота, стальная пятерня сдавила затылок. Стой, душа пропащая! Не смей падать! Не смей! Луг скакал жеребенком-двухлеткой, норовя сбросить, выбить из седла, но Ганс Эрзнер шел и бранился, бранился и шел. Спотыкаясь, едва переставляя ноги, а казалось – бежит, спешит, торопится, летит на крыльях…
Мостик с овечкой!
Поселок, будь ты трижды неладен и благословен!!!
Башмаки гулко бухают по деревянному настилу. Чертов поселок совсем взбесился: еле тащится, вместо того чтобы вихрем нестись навстречу! Почему перила плывут мимо еле-еле, качаясь, как во сне? Почему мост дрожит? Неужели столбики подломились, мост упал в речку и его несет прочь? Настил скрипуче расхохотался, норовя исподтишка ударить в лицо. Но пара мощных лап помешала Гансу упасть.
– Ты сделал это! Клянусь Зубом Ваала, ты принес огня! Хорал мне в печенку!
В небе парила счастливая морда Азатота, сияя иглозубой ухмылкой. Ноздри старшего по бараку жадно втягивали аромат горящей смолы.
– Давай! Давай скорее!
– Там… сера… за пазухой…
– Вижу, вижу! Ох и пахнет! Вкуснотища!
Ганса бережно уложили на траву. Старик зажмурился, готов умереть от блаженства. Цветы, шелест травы под легким ветром. Плеск реки. Отзвук гимнов в вышине. И ничего не надо делать, никуда не надо спешить – можно просто лежать… Успел? Опоздал?! – об этом он старался не думать.
– Человек Ганс Эрзнер! – набатом ударило в уши.
Ганс дернулся, открыл глаза.
– Человек Ганс Эрзнер, сучий ты потрох! На выход! С вещами!
Сказать, что громоподобный лай был злым и раздраженным, – значит ничего не сказать. Плохо скрываемое бешенство пропитывало его насквозь. Шайбуран, семеня лапками, подбежал, помог Гансу встать. Указал на давешний холм, являвший собой границу узилища. Там в нетерпении приплясывали знакомые псоглавцы.
Гончие Ада.
– Ты их не бойся, – шепнул, склонившись к уху, черепаук. – Если ты не наш, пусть подавятся, заразы. Сами лопухнулись, ягнята курчавые. Теперь обязаны обратно доставить. В целости и сохранности. А языком тово… языком пускай костерят. Не страшно.
– Ага! – подмигнул демону Ганс. – Пусть язык засунут знаешь куда?
– Знаю. Ну, поминай лихом! Прощай.
– Прощай.
Очень хотелось спросить, что с Калаором, но – не стал. Боялся услышать в ответ…
– Шевелись, паскуда! Наизнанку выверну!
От поселка раздался вой, визг, и Ганс, переходя злополучный мост, не выдержал: обернулся. Демоны изощрялись в презрении к Гончим: свистели, каркали, хлопали себя по задницам. Коротышка Шайбуран скакал и строил рожи, приставив к голове два пальца на манер рожек, – видимо, позабыв про вполне достойные рога, доставшиеся от рождения! Факела, горшка со смолой, равно как и кусков самородной серы нигде видно не было: то ли спрятали, то ли успели использовать по назначению… Калаор, четырехглаз, ты жив?
Теперь это навсегда останется тайной для Ганса Эрзнера.
Мучаясь одышкой, он взобрался на холм.
– Давай, мертвечина! Топай!
С превеликим наслаждением Ганс сунул кукиш в харю псоглавца:
– Сам топай, шакал! А я полежу… устал я с вами… Хочешь домой вернуть? Неси!..
И со счастливым лицом потерял сознание.
– А дальше? – еле слышно спросил Петер.
История безумца, страшная и смешная, перемешав страх и смех в одном ведьмином котле, полностью завладела бродягой. Наверное, подспудно мечталось о продолжении: жили они долго и счастливо… Вот только кто – они? Поверить рассказу Ганса означало расписаться в помрачении рассудка, но очень хотелось дослушать до конца. Даже если сказочные Ганс и Грета не сумеют удрать из пряничного домика колдуньи, как положено в сказках. Ладно. Пусть призрак Старого Барона по ночам, таинственные огни на башнях или рыцари, калечащие сами себя в надежде обрести стального душителя, пускай что угодно, но замкнуть историю в кольцо…
В тишине звякнул металл.
Петер Сьлядек вздрогнул. Честно говоря, он подзабыл, где сидит. Эх, жили долго и счастливо в Хорнбергском каземате и умерли в один день… От возбуждения почудилось: сухорукий мальчик щелкнул пальцами, а пальцы-то – железные. Но нет, мальчишка всего лишь играл звеньями цепи, вделанной в стену. В отличие от истории Ганса, цепь действительно заканчивалась кольцом. Ржавым обручем. И крысы разбежались. Даже месяц исчез из окошка. Наверное, рассвет скоро. Ужас бродит от стены к стене на мягких лапах, втянув когти. Заслушался, вот и притих. Теперь опять небось полезет за шиворот: царапаться.
Ганс Эрзнер криво ухмыльнулся:
– А никакого дальше не было, парень.
– Так не бывает.
– Много ты знаешь… Бывает. Живу вот. Грета родами померла, бедняжка. Старый Барон помер, кривая повитуха, царство ей небесное, доброй душе, тоже… А я живу, старый грешник. И внук мой живет. Сам видишь…
Ничего особого не видя, лютнист все же рискнул спросить:
– А протез фон Хорнберга?
– Протез? Нашли его утром в часовне. На алтаре. Решили: Старый Барон ночью, прежде чем скончаться, отнес зачем-то. Хозяин со странностями, с такого любая дурь станется. Барон-то, оказывается, в завещании велел: протез после кончины моей везите без промедления в монастырь Файльсдорф. К святым отцам. Пускай, дескать, хранят и молятся за грешную душу. Вот и подумали: из часовни – в обитель… разумно, мол… И безопасно. Иначе зачнет по ночам шастать…
– Передали в Файльсдорф?
– Нет. Молодой барон сказал: семейная реликвия. Приказал оставить в часовне замка на веки вечные. Меня полгода донимал: что да как. А когда уразумел, что ничего я ему интересного про дядю-покойника не расскажу, – выгнал. Зачем нахлебника с младенцем даром кормить? Я в Укермарке осел: здоровье, слава Господу, есть, ремесло помню. Значит, на хлеб заработаю. Бабка-повитуха сперва на постой пустила, по старой памяти, а там скончалась и домишко нам с внуком отписала. Хорошо хоть в замок наведываться не запрещают: помолиться за хозяина… Могли б в тычки погнать. Самолюбивый он, барон Фридрих. Дураки все самолюбивые, если вдобавок к уму силенкой обделили…
Наверху лязгнул засов.
Дюжиной крыс взвизгнули ржавые петли.
– Эй, мерзавцы! На выход! – рявкнул, протирая заспанные глаза, бравый вояка. Один из тех гостеприимцев, кто привел лютниста в Хорнберг, обещая милость немереную. С похмелья, опухший, синий, он дивным образом напоминал адского псоглавца. – Самограйку свою не забудь, гнида! Удавлю!
В предрассветной сырости люди не шли – сочились червями сквозь серую влажную глину. Обогнув громаду центральной башни, выбрались к часовне. Вояка загнал пленников внутрь, но сам заходить не стал. Просто запер дверь.
– Рада тебя видеть, Эрзнер! – сказала дама в черном.
Ганс вызывающе плюнул себе под ноги. Плевать в часовне – грех, но сейчас священное место выглядело испоганенным. Кругом горели свечи: толстые, жирные, истекая сальными слезами, они вызывали отвращение. Статуя св. Альмуция была перевернута самым похабным образом: лежа на спине, святой поглаживал ладонью макушку упыря, навалившегося сверху. Из боковых нефов мерзко несло тухлятиной. Завесу отдернули; на алтаре, ладонью кверху, словно прося милостыню, лежала железная рука рыцаря-чернокнижника. Сейчас протез не вызывал страха: мертвый, перевернутый на спину краб высох под солнцем, бессилен и жалок. Рядом с рукой валялось зеркальце в простой оправе из рога. Что зеркальце делает на алтаре в компании хорнбергской реликвии, Петер не знал.
Дама в черном зашлась мелким старушечьим смешком:
– Ах, Ганс, Ганс Простак! Зря, что ли, гусей кличут гансами? Воистину дьявольская шутка: тебе, битому гусаку, сдохнуть именно сегодня вместе с твоим худосочным гусенком…
– Бросьте, милочка, – брюзгливо прервал даму молодой барон Фридрих. Он совершенно не боялся старика с ребенком, а уж лютниста и подавно. Дело крылось не в мече, оттопыривавшем полу баронского плаща. Просто врожденное благородное презрение к черни столь глубоко въелось в душу, что барону даже в голову не могла прийти мысль о возможном сопротивлении жертв. – Поверьте, у меня нет ни малейшего желания выслушивать ваши плоские остроты. Извольте начинать, я тороплюсь.
– Не вмешивайтесь, господин наследник. Вы хотели Талисман? Вы его получите. Хотели дядюшкину фортуну? Получите тоже. И руку отрубать не придется. Или вы настаиваете? Если да, у нас есть превосходный, опытный рукорез…
– Забываетесь, фрау ведьма!
– Ничуть. А сейчас помолчите. И если ваша дворянская гордость взыграет не вовремя, напомните дуре, кто такой Фридрих фон Хорнберг – и кто такая Черная Женщина Оденвальда!
Видимо, гордость все чудесно поняла и заткнулась. Петер смотрел на молодого барона – надувшийся от обиды, разодетый, как на бал, кочет-юнец, втайне мечтающий стать владыкой курятника, – и думал, что большинство дядиных тайников племянничек раскопать не сумел. Как ни старался. А верный Ганс не озаботился доложить. Вот и купается наследник в зависти к покойнику: богач к еще большему богачу, трус к воину, презренный к наводящему страх. Кипящая, отравная купель – зависть. Эй, бродяга! Опомнись! Странные думы думаешь – в чудовищном месте перед чудовищной смертью. Или надеешься на чудо? Зря… Страх ушел совсем, оставив взамен пустоту на месте сердца; ноги сделались ватными, и в гулкой, выеденной сердцевине поселилось безразличие. Не воин, не дерзец, лютнист ясно понимал: да, выполню любой приказ. И спорить не возьмусь. После чего подставлю шею под лезвие.
Не волк – баран, влекомый на бойню. И даже не баран – овца. У барана хоть рога есть.
Щегол ты, братец, певчий комочек…
– Эй, ты! – Дама в черном швырнула Петеру несколько листков, скрученных в трубку и перетянутых нитью. – Прочесть сможешь?
Во всяком случае, поймать – точно не смог. Подобрал с пола: вроде как поклон земной отдал. Долго мучился с узлом. Наконец нить смилостивилась: лопнула. Вгляделся. Спасибо маэстро д’Аньоло, доброму венецианцу: научил разбирать ноты! Сыграть на пороге гибели – что может быть лучше? Вот зачем добрые люди оставили «Капризную госпожу»…
Инструмент доверчиво прижался к боку.
– Да, госпожа. Это переложенный для лютни хоральный прелюд «Aus der Tiefe rufe ich». Иначе «Из бездны взываю я к тебе». Я слышал, сей хорал исполняется в «Дни Покаяния». Здесь двумя темами сопоставляется земной, человеческий зов и ответ иных сфер…
– Болван! Оставь глупые разглагольствования! Исполнить сумеешь?
– Думаю, что да.
– А задом наперед?
– Вы шутите?
– Если мне захочется пошутить, я предупрежу заранее. Отвечай!
– Наверное…
– Ты уж постарайся, красавчик! Ты очень, очень постарайся… Если выгорит, оставлю жить. Мне личный виртуоз будет весьма кстати. Что губы жуешь? Думаешь: уцелею, мигом побегу с доносом? Полно, дружок! Кто святой хорал наизнанку выворачивал? Кто с геенной в тайном сговоре? Кого святая инквизиция за шкирку и в костерчик? Или пожизненное вкатят… Сообразил?
– Да, госпожа.
– Приступай!
Петер Сьлядек расчехлил лютню. Опустился на пол, устраивая «Капризную госпожу» поудобнее. Ноты он примостил перед собой, выложив листки веером. Кружилась голова: должно быть, от пряной вони свечей. Гулко сопел барон Фридрих. Или кровь стучала в висках? На Ганса с внуком бродяга старался не смотреть. А еще очень старался не думать: что произойдет вскоре в испоганенной часовне? Это было легче легкого. Вообще не думать. Ни единой мыслишки. Ты уже умер, Петер Сьлядек. Ты взываешь из бездны. Или нет, наоборот: бездна взывает из тебя. Ты ведь знаешь, что не ошибешься ни в едином звуке. Правда?
Пальцы тронули струны.
Хорал двинулся из конца в начало, нарушая привычный ход бытия.
Ворочались тени в нефах. Отблески свечей толкались в зеркальце на алтаре. Бубнила невнятицу дама в черном. «Cantus firmus», «ведущий голос», идя в противоестественном направлении, звучал чуждо, туманя сознание. Вместо парения тема обретала вязкость, тянула к земле, ниже, ниже, в сырую, пронизанную корнями глубину, обрастая искаженными вскриками других голосов. Горбился молодой барон, опустив ладонь на рукоять меча. Сквозняк прошелся между собравшимися в часовне. Стылый кладбищенский вздох. «Капризная госпожа» отдавалась музыке, словно девственница – сатане. Бормотание Черной Женщины взметнулось выше, затрепетало под сводами часовни. Алтарь дохнул в ответ струйками пара, сперва сизого, но быстро налившегося тьмой. От облака исходил явственный жар; там, внутри, билось, ища выхода, незримое пламя. Странным образом этот адский огонь заморозил тело лютниста: Петер лишь чудом продолжал играть. Кисти рук превратились в ледышки. Дернись невпопад – отломятся, упадут на плиты, брызнут сотней острых осколков…
Лютня надрывалась из последних сил. Призыв дамы в черном, казалось, сделался оборотнем, превратился в волчий вой – так стая идет по следу подранка. Темное облако застывало фигурой еще расплывчатой, неясной; окаменел Ганс Эрзнер, закрыв собой безучастного ребенка. Только барон Фридрих со скучающим видом взирал на действо, ковыряя пальцем в ухе: вокальные упражнения колдуньи не прошли для него даром. Наконец барон зевнул. Он жаждал чудес и откровений, леденящих душу зрелищ и инфернальных картин, а больше – удачи, славы и могущества для себя лично. Пока что наблюдался откровенный балаган. Таких облаков мрака вам любой шарлатан за марку серебром целое небо нагонит…
С финальным аккордом мрак распался лоскутьями, впитавшись в пол.
У алтаря стоял демон. На львиных лапах. Огромный, косматый, с багрово-лоснящейся кожей, под которой бугрились чудовищные мышцы. Клыкастая пасть дышала смрадом, дюжина рогов украшала и без того массивную голову, а на дне четырех глаз-воронок горели смоляные огни.
– Ты, что ли? – без приязни рыкнул гость из ада, глядя на Черную Женщину. – Еще не окочурилась, сучара?
– Поговори мне! – В тоне ведьмы сверкнули нотки базарной склочницы. – Я тебя, тварь, переживу!
Демон мрачно буркнул:
– Хвалилася кума…
Фридрих фон Хорнберг почесал в затылке, сняв берет. И решил, что пора наконец выйти на сцену главному действующему лицу. Ему, то есть. Молодой барон подбоченился, выступая вперед:
– Явись и служи, мятежный дух!
Мятежный дух покосился на крикуна левой парой глаз.
– Уже явился, дурында! Зенки протри…
– Явился, так работай! – шикнула на хама ведьма. – Знаешь, зачем звали?
– Чего там знать… Срок-то хоть какой?
– Пять дюжин.
– Обычных?
– Шиш тебе! Чертовых.
– А не облезете?!
– Закрой пасть! Твое дело – исполнять. Скажи спасибо, что не век вытребовали!
– Спасибо им… – Демон почесал когтями под мышкой. – Хрена им… С редькой. Куда подселять будете?
Колдунья кивнула в сторону алтаря. Четырехглаз подслеповато сощурился всеми очами.
– В руку? Не пойдет: она уже траченая. Дохлая. Разве что на крови отпустить? Если надо, могу этому горлопану откусить…
Монстр двинулся к барону, но вмешалась Черная Женщина:
– Какую руку, идиот! Рядом!
– Это ты кобелю будешь командовать: рядом, мол… В зеркало, что ли? Так бы сразу и сказала. Разгавкались тут…
– С тобой, собака, не гавкает, а говорит и повелевает твой господин! – надувшись спесью, возвестил барон Фридрих, чувствуя, что о нем несправедливо подзабыли. Увы, демон пропустил реплику мимо ушей.
– Ладно, куда от вас денешься, – тяжко вздохнул он. В воздухе явственно запахло гарью. – Жертву приготовили?
– А то как же! – осклабилась колдунья.
– Этот шмендрик? – Демон в упор уставился на Сьлядека, будто только сейчас заметил его. – Маловато будет. Ишь, тощий! На такой срок…
– Не этот! Лютнист еще нужен!
– Может, толстяка? – Демон с надеждой покосился на барона, скучавшего в горделивой позе.
– Вон парочка. Жри и полезай в зеркало.
Демон угрюмо перевел взгляд в угол, где ждали старик с внуком. Долго смотрел. Очень долго. Протер лапами второй и третий глаз. Подумал и протер первый.
– Зуб даю! Зуб Ваала! Ганс, ты?!
– Калаор?!
– Дружище! Сколько лет…
– Избавь нас от сантиментов! – Терпение у колдуньи лопнуло. – Жри и отправляйся служить!
– Да ты вообще соображаешь, Чернуха, кого притащила?! Это ж мой дружок Ганс! Мы ж с ним в одном бараке! Молоко из одного кубка! Он меня в Кущах от смерти спас! Да я скорее тебя, блудню, порву…
– Порвешь?! Меня?! – зашипела ведьма в ответ, скалясь не хуже адского исчадия. Неизвестно, кто в этот момент выглядел страшнее. – Договор! Нарушишь Договор, вечняк схлопочешь! Понял, ублюдок? Приступай!
Увлекшись скандалом, оба не заметили, что к ним подошел сухорукий мальчишка. Возможно, это видел барон, но не придал никакого значения. Ведь не бежит щенок? Напротив, сам к алтарю лезет…
Харя четырехглаза треснула жутковатой ухмылкой.
– Договор? А зачем мне его нарушать? Вызов-то – не именной! Кто заказчик, кто жертва? А? Забыла помянуть, дрянь?! Договор я исполню в лучшем виде…
Под вуалью не было видно, но сейчас Черная Женщина Оденвальда побледнела впервые в жизни. Отступив на шаг, вскинула руки:
– Нарьяп с’уруган, Аш’Морид Калаор хьо…
Мальчишка протянул руку. Сухая, больная рука ребенка легко прорвала накидку и платье на спине ведьмы. Вошла глубже. Сжались пальцы: так берут палку. «Хребет! Боже, это ее хребет!» – с запоздалым ужасом понял Сьлядек. Ведьма осеклась, истошно заверещала. С прежним невыразительным лицом внук Ганса Эрзнера потряс кулаком: словно крысу держал.
Скрипучий хруст.
Крик смолк.
Сухой рукой мальчишка поднял обмякший труп. Повернул лицом к себе, испытующе заглянул в стеклянные глаза колдуньи. Равнодушно отбросил прочь. Другой рукой, здоровой, взял с алтаря зеркало.
– Аш’Морид Калаор! – сухим, наждачным голосом сказал ребенок. – Сотх ум-карх! Саддах Н’е!
– Думаешь, у меня выйдет? – с надеждой спросил демон.
Малыш кивнул.
Когда Калаор вцепился в барона Фридриха, Петер Сьлядек наконец потерял сознание.
Очнулся Петер в Укермарке, в доме Эрзнера. Как он попал сюда, как Ганс вывел (вынес?!) его из замка, минуя стражу, – этого лютнист не помнил. А старик помалкивал, отпаивая гостя молоком. Лишь когда бродяга, набравшись сил, решил идти дальше, Ганс обратился с просьбой: сыграй, мол, напоследок детскую песенку о Крысолове. Дескать, матушка давным-давно певала. Внук слушать песню не стал. Ушел на околицу: гулять.
Оставляя Укермарк, Сьлядек долго искал глазами мальчишку: хотел проститься.
Нет, не нашел.
Четырнадцать лет спустя Петер Сьлядек окажется в Куэнсе в самый разгар громкого процесса над доктором Эухенио Торальбой. Бывший слуга кардинала Содерини, знаток медицины и философии, а ныне – обвиняемый в ереси и сношении с врагом рода человеческого, Торальба утверждал, что у него в подчинении обретается некий Зекиэль, «темный ангел из разряда добрых духов». Дух сей помогал доктору исключительно в делах богоугодных, как-то: являлся в виде белокурого юноши, одетого в наряды телесного цвета, дарил шесть дукатов еженедельно, открывал тайны снадобий, склонял к благочестию, извещал о скорой смерти близких и друзей, возил в Рим по воздуху верхом на трости, а также помог изгнать блудника-мертвеца, донимавшего по ночам благородную донью Розалес.
Вскоре после того, как кардинал Вольтерры и великий приор ордена Св. Иоанна попросили доктора уступить им на время своего демона, а доктор отказал, Торальбу арестовали по доносу и подвергли пытке.
Процесс затянулся на три года. За опального врача хлопотали высокие лица, в том числе Эстебан Мерино, архиепископ Бари, и его высочество герцог Бехар. Им противостояли лица не менее высокопоставленные, например, дон Антонио, великий приор Кастилии, чей родной брат выступил с доносом и обвинением. Писцы изнемогали, скрипя перьями над томами этого дела. Создавалось впечатление, что инквизиторы пользуются доктором для выяснения взглядов «темного ангела» по любому вопросу. Однажды допросчики имели слабость спросить у Торальбы: что думает Зекиэль о личностях и учении Лютера Ересиарха и Эразма Гуманиста? Обвиняемый, ловко пользуясь невежеством судей, ответил, что таинственный дух осуждал обоих, с той разницей, что Лютера он полагал человеком дурным, а Эразма – умницей и ловкачом. Это различие, по словам духа, не мешало, однако, их общению и переписке по текущим делам.
В начале четвертого года со дня ареста Торальбы в Куэнсу по личному приглашению Федерико Энрикеса, адмирала Кастилии, явился знаменитый Балтазар Эрзнер, «охотник за ведьмами». На счету Балтазара было больше оправдательных приговоров, нежели обвинительных, но даже святой трибунал не рисковал брать под сомнение выводы сего юноши, прозванного «Зерцалом Господа». Сухорукий, медлительный, с лицом малоподвижным и всегда чуть-чуть улыбающимся, он напоминал слабоумного, если бы не взгляд – пронзительный и беспощадный, словно копье.
В спорных случаях Балтазар Эрзнер клал обвиняемому на плечо свою больную руку – потом у человека надолго оставались следы пальцев, похожие на шрамы, – а другой рукой, здоровой, подносил к лицу арестанта зеркальце. Маленькое зеркальце в дешевой оправе из рога, с каким не расставался нигде и никогда. Заглянув в это зеркало, истинный колдун начинал кричать. Ведьмы сходили с ума, чернокнижники принимались каяться, рыдая. Дважды инквизиция поднимала вопрос о зеркальце, намекая на сомнительность методов Эрзнера, и дважды из Рима приходил недвусмысленный ответ: прекратить.
– Глупец, – скажет Балтазар, после того как доктор Торальба без труда вынесет испытание. – Твое тщеславие тебя погубит.
И, повернувшись к судьям:
– Честолюбцы не горят. Он хотел славы, он ее получил.
Весной этого же года доктора приговорят к отречению от ересей, тюремному заключению и временному санбенито, а также заставят подписать отказ от сношений с духами. Еще через шесть месяцев Торальба, подтвердив свое раскаяние, будет амнистирован – вернувшись к должности личного врача адмирала Кастилии.
В жизни редко случаются счастливые финалы, этот же – один из таких.
«Поразительный человек, – напишет позднее о Торальбе некий каноник с правом исповедовать женщин, автор нравоучительной мелодрамы „Отвращение к браку“. – Сознайся он еще на первых допросах во лжи с целью прослыть некромантом и стяжать всеобщее уважение к своей особе, – он вышел бы из тюрьмы инквизиции раньше чем через год. И вместо пыток или тягот заключения подвергся бы только легкой епитимье, поддержан могущественными покровителями. Дивный пример глупостей, на какие человек способен решиться, если сильнейшее желание привлечь к себе внимание публики делает его нечувствительным к печальным последствиям суетности. Впрочем, гордец добился желаемого, будучи упомянут в поэме Луиса Сапаты „Знаменитый Карл“, а также в некоей пародии, гнусным образом высмеивающей благородство истинно рыцарских романов, автором коей явился однорукий калека-наемник, обуян корыстной целью: заработать деньги на содержание семьи…»
Нет, этого Петер Сьлядек не застанет.
Покидая Куэнсу, он столкнется на улице с юношей-сухоручкой. Случай? судьба?! – кто знает… Железные пальцы тисками сожмут плечо лютниста, и у самых глаз Петера сверкнет зеркальце.
– Играешь жизнь задом наперед? – спросит охотник за ведьмами.
– По сей день ловишь крыс? – спросит в ответ бродяга.
Сьлядек никому не скажет, что видел там, в глубине отражения.
Возможно, самого себя.
Возможно, нет.
Но очевидцы подтвердят, что лютнист оставит Куэнсу, улыбаясь. Врут, должно быть. Очевидцы, они всегда врут. С чего бродяге радоваться? С новой дороги?!
Седой колдун, мудрец, знаток проклятий странных,
Мне говорил: «Ты наш! Отмеченный клеймом,
Ты невредим пройдешь меж чудищ безымянных
И голову вовек не склонишь под ярмо
Насмешницы-судьбы, чей герб – ухмылка будней
На фоне кирпичей, щербатых и нагих.
Стальные на пути ты стопчешь сапоги,
Изменника простишь, любимую забудешь,
На троны возведешь, низвергнешь в бездну горя,
Надеждой одаришь, отняв последний грош,
Напомнишь тем, кто жив, что счастье – это ложь,
Усталость – это смерть, а горы – просто горы.
Безумен, одинок, днем слеп, во мраке зрячий,
Восторженной толпой растерзан на куски,
Ты дашь им яд в вине. И белые виски,
И отрешенный взор, и вой в ночи собачий,
И песня вдалеке, и демоны дороги,
Чей зов опасен всем, а проклятым – вдвойне,
Тебя найдут в любой забытой стороне,
Толкнув ладонью в грудь, огнем ударив в ноги,
Покой забрав, взамен дав счастье и беду!»
И я кивал: «О да! Я проклят! Я иду…»
Пребывая в сей глухомани, откуда уж и не чаял вырваться без ущерба душевному здоровью, услышал я от местных жителей престранную историю. Дескать, имеется в Лелюшьих горах, в местах отдаленных и труднодоступных, некое селение, где неизменно проживают один-два, а временами и больше селян, испытывающих от соотечественников великий почет и уважение, ничем не объясняемое. Ибо ни знатностью рода, ни властью, ни иными заслугами и добродетелями эти счастливцы не обладают. Спросив же о причинах и услышав ответ, долго дивился я чудным суевериям здешних горцев, не пивших из ключа просвещения…
Воздастся по вере,
В молитве и в блуде.
Пускай мы не звери,
Но разве мы люди?
Вы – были.
Мы – будем.
Вы – стены и будни.
Мы – праздник и двери.
Куцая и бестолковая, как щенок дворняжки, ярмарка валялась на лугу кверху брюхом. Вымаливала ласку: «Кто почешет?!» Чесали все кому не лень. Деньги здесь были не в почете, из монет обычно вязали мониста для девичьей красы, а посему меняли больше товар на товар. Холст на веревки, вервие на овчину, косматые шкуры на лемехи, соху на серпы, жатки на сыр, сыр катался в масле, а масло после долгого торга оборачивалось сальной горкой свечей и двумя поясами в придачу. Били по рукам, спорили до хрипоты, бранились всласть, с остервенением, выпучив жабьи глаза. Ближе к реке цыган в малиновой латаной-перелатаной рубахе и без штанов продавал кобылу мужичку-хитровану, надвинувшему картуз на самые брови. Нашла коса на камень! – ор стоял до небес. Кобыла, явно ворованная, причем совсем недавно, ибо сохранила здоровую упитанность, злобно показывала зубы. Даже когда не просили, скалилась, зараза.
Видать, глумилась над всеми подряд.
Петеру менять было нечего и не на что. Махнем тощее брюхо на косой взгляд? В этой глуши, зажатой между отрогами Поциновицы и хребтом Галатравы, как девку-перестариху зажимают у плетня хмельные и оттого неразборчивые парни, лютнист скитался третью неделю. Народ здесь обретался жадный и скучный. Песни слушал с серьезной озабоченностью, будто пни корчевал, музыки без слов, предпочтительно бранных, не признавал вовсе, полагая сие убожество никчемным сотрясением воздуха, а после любовных канцон хмыкал и шел прочь, сплевывая со значением. Сельские волынщики, гнусавые и нудные, как их инструменты (да и напевы, если честно…), намекали сопернику: «Искалечим! Пшел вон, однозимец!» На свадьбах много пили, ели в три горла. Взамен плясок и распевных здравиц стуча кулачищами в стол; в лучшем случае затевали спор, чей подарок дороже.
Краюху хлеба кинут – счастье.
На ночлег пустят, в хлев – праздник.
Последние три дня не кидали и не пускали. Напротив, гнали взашей, грозя спустить собак. В голову лезли подлые мысли: побираться? красть? Увы, с милостыней дело обстояло еще хуже, нежели с платой за искусство, а красть Сьлядек не умел и знал за собой такую беду. Попадешься – станут бить. Ребра сломают, нутро испортят. Или насмерть затопчут, скупердяи: человечка за курицу задавить – это им дело плевое. Можно сказать, святое дело. Выбредя к ярмарке, он сперва обрадовался, рассчитывая спуститься вниз по Брыхте, пенной и вертлявой, словно ведьма на помеле, вместе с плотогонами, теша их песнями, или примкнуть к торговым возам, делая любую работу за право сидеть днем на телеге, а вечером у котла с кулешом. Идти дальше означало забираться в горы, дубовые леса Градека и ущелья Козины, а с горами у бродяги были давние счеты. Велика радость – сдохнуть от голода под скалой, достаться в зубы пастушьим овчаркам или, надрываясь, веселить злых разбойников-душегубов? Люди добрые, люди хорошие, возьмите, спасите, вывезите, я в долгу не останусь!.. Жаль, ноги с голодухи держали скверно, и в щеки вступила синяя, восковая бледность. Кому нужен хоть весельчак, хоть работник, ежели ветер дует, а он качается?
Даже самому себе бродяга не хотел признаться, что не голод, не усталость, не жадность здешних скряг служили главной причиной душевного расстройства. Все это вместе рождало в сердце гнойную занозу: а может, ты, братец, и впрямь бездельник? Ходишь-бродишь, коптишь белый свет! – сквозняк, бестолочь, пустой человечишка?.. Должно быть, так. Помрет некий Петер Сьлядек в роще, на свежем воздухе, отлетит душа в дальние эмпиреи, спросят душу грозным спросом: «Пел, стрекозел? На струнах бряцал? Стишки плел? Иди, покумекай на сковородке о житье-бытье, о хлебе насущном, который в поте лица!» Гадкие роились мыслишки, ядовитые, хуже шершней.
– Сапоги! Кому сапоги!
Под тополем, что серебряной пикой ударил в мякоть неба, купалась в зависти и вожделении главная ценность ярмарки: сапоги. До колен, из мягчайшей юфти, выделанной на чистом дегте. Подбор высок, для щеголей, голенища «гармошкой», подковки со множеством гвоздей по всей подошве. Роскошь! К сапогам приценивались многие. Чесали в затылках, глядели в облака, надеясь, что оттуда добрый Боженька скинет грошик недостачи, грустно сморкались мимо товара и шли прочь. Петер сперва умостился рядом, достав лютню; но вскоре, при полном безразличии народа отыграв «Славицу», три плясовые и «Ой, цветет вишня!», уразумел: смысла продолжать нет. Встать тоже не получилось. Усталые ноги превратились в чулки: вялые, шерстяные. Колючие. Надеть можно, в угол швырнуть можно, а ходить нельзя.
Пропадаю, затосковал Сьлядек. Как есть пропадаю.
Особого восторга эта мысль не вызвала, хотя и вытеснила рой мерзких шершней, жужжавших: «Без-з-здельник! Без-з-здарь!..» И на том спасибо. Мрачен, утонув в головокружении, бродяга следил, как вокруг сапог вертится людская карусель, завидуя и сокрушаясь. От возов тянуло жареной гусятиной, пивным духом солода, там на углях пекли рыбу, измазав ее глиной, томили бараньи ребрышки в меду, упрятав на дно казана и завалив поверх резаной репой, там пили молоко из глечиков, мазали усы сметаной, и толстые ломти сыра перемалывались жерновами крепких челюстей… эх, там!.. ах, там!.. ох… Бродяга засыпал, плавал в душной дреме, мечтая о еде, и очень не хотелось спать вечно, мечтать вечно, чувствуя, как кишки скручиваются жгутами, зарастая изнутри страшной плесенью голода…
– О! Сапожцы! Знатные сапожцы!
– Первый сорт!
– Дорого просишь небось?
– Обижаете! Для вас – полцены!
Было в вопросе и ответе, столь обыкновенных, что скулы сводило, нечто удивительное. Будто в женской сдобной пазухе, которой детей кормить да парней с ума сводить, сверкнул укрытый до поры ножевой клинок. Даже голод слегка изумился, впустую щелкнув клыками; даже сон-обманщик взбил вихор, отступил на шаг, разглядывая нового покупателя. Им оказался сытый, румяный дядька в летах. Подбоченясь, толстун любовался обувкой. Рядом вертелась голенастая девчонка, дочь или внучка, и хмурый жердяй в нагольном кожухе, несмотря на зной. Очнувшись, Петер невпопад задумался, что так зацепило его в случайном разговоре. Выходило, что ерунда, пустяк, как пустячен камешек, с какого начинается обвал в горах. В вопросе пряталась странная подковырка, а в ответе – искренность, невозможная для торговца.
В руках дядька держал чекан – малый топорик на буковом древке. Здешние мужчины-женатики все расхаживали с такими, украшая верхнюю часть чеканов резьбой по металлу и шляпками гвоздей. На свадьбу, крестины, в дальние поездки и на летние выпасы без эдакой штуки серьезному хозяину являться нельзя: засмеют. С чекана взгляд Петера соскользнул на плечо дядьки, далее на широкий рукав куртки…
На рукаве, выше локтя, был косо нашит знак: желтая ладонь врастопырку. Значит, у дядьки имелось три ладони – две свои, урожденные, и еще одна, кожаная. Для красоты, должно быть. Он и так разоделся франтом, не по возрасту и чину: кипяченная в масле, рубаха-непромокайка у ворота застегнута медной запонкой с цепочками, баранья шапка в бляшках и раковинках. Белые штаны с лазоревыми и алыми завязками дядька заправил в онучи, а на ногах его красовались керпцы из цельного куска кожи. Выходило, для полного счастья пожилому щеголю не хватает только сапог, а там хоть трава не расти, хоть кура не несись!
Наслаждаясь видом сапожек, дядька ухватил с ближайшего воза хлебец, густо усыпанный тмином. Сунул в рот, зачавкал. Ужасаясь, Петер Сьлядек ждал скандала: сомнут, затопчут! Если повезет, всего лишь обложат крепкой бранью. Ничуть не бывало: владелец хлебца захохотал с радостью, столь честной и сердечной, что она могла вызвать у стороннего зрителя умопомрачение, и пододвинул к дядьке ближе второй хлебец. Дядька сжевал и второй, забыв поблагодарить. Сбоку ему ткнули вяленого карася – схарчил рыбешку за компанию, с костями и чешуей. Видимо, сильно задумался. Юркий малец исподтишка сунулся в дядькину суму. Сьлядек поначалу решил: «Воришка!» Ан нет! Малец тихонько оставил в суме обгрызенный калач, потом взял у счастливой бабы лепешку с сыром, тоже, больше не таясь, запихал в суму и удрал, приплясывая. Баба кланялась вслед мальчишке, будто тот помог ей, хворой, в светлый праздник дойти до церкви.
Через минуту дядька на самом деле купил сапоги за полцены.
Не торгуясь.
А Петер Сьлядек решил, что от голода видит сон наяву.
Вокруг радовались люди, без малейшей зависти помогая дядьке снять керпцы и надеть «сапожцы». Кто-то наливал франту пива, требуя спрыснуть обнову, кто-то уговаривал закусить гусиным боком. Голенастую девчонку гладили по голове, жердяя оттеснили прочь, занятые важным, безотлагательным делом – сделать румяному дядьке хорошо, совсем хорошо и еще лучше. Здесь не таилось угодливости, с какой низшие лебезят перед высшим, не крылось подхалимства или лести – ничуть! Все благодеяния делались с распахнутой душой, честно и трудолюбиво, можно сказать, деловито, будто народ строил дом, просторный и светлый, где собирался начать жить прямо с завтрашнего утра.
– Кто это?! – дурея, прошептал бродяга. – Горный Король?!
– Бери выше! Это Иржек Сторец!
Высокая, одетая по-мужски женщина ответила с равнодушием, едва взглянув на Петера. Так отвечают чужому, указывая путь, и сразу забывают о нем. Впрочем, на дядьку женщина смотрела также без особой приветливости, не спеша одарить его товаром или услугой, чем резко выделялась из толпы. В кожаных штанах, в тканой кацавейке без рукавов, накинутой поверх черной рубашки, покрыв голову плоской шляпой с узкими полями, она думала о чем-то своем, дальнем. Меж бровей женщины запала чудная складка, напоминая незнакомую букву. Или контур ладони, похожей на дядькин знак.
– Старец? Он же еще не старый!
– Сторец, глупый! А, ты издалека…
– Эй, однозимец! Играй! Плясать желаю!
Сперва Петер не поверил своему счастью. Это от голода. Это сон. Богатей, чуть не лопающийся от румянца, счастливчик, обласканный всеобщим почтением, желает плясать в новых сапогах. И заказывает музыку не кому-то, а ему, пострадавшему от местной скаредности Петеру Сьлядеку. «Капризная госпожа» кошкой вывернулась из чехла. Настроить лютню удалось быстро, несмотря на головокружение и сосущую пиявку, угнездившуюся во чреве. Одно бежало лютниста: кураж. Дело, пожалуй, крылось не в презрительном «однозимец!». Просто душа никак не желала просыпаться, задремывая, всхрапывая, из-под век наблюдая за происходящим отстраненным взглядом сновидца. Ну и ладно. Играя без души, без сердца, одними пальцами, бродяга следил, как дядька топает правой ногой, затем левой, далее, выказав не свойственную возрасту и телосложению прыть, скачет через собственный чекан, ухватив его руками за древко и лезвие. Подпрыгивая, Иржек Сторец, замечательный, счастливый человек, скрещивал ноги в воздухе, подобно тому, как скрещивают пальцы на удачу.
Народ следил за пляской внимательно, наморщив лбы.
Словно на глазок прикидывал размер чужой радости.
Мало-помалу дядька оттанцовывал все дальше и дальше, спускаясь мимо возов к берегу Брыхты. Петер старался играть громче, чтоб танцору было слышно. «Капризная госпожа» уже не пела: кричала, орала, вопила благим матом. Мелодия скатилась до нарочитой простоты, которая, как известно, хуже воровства, дозволив чистому ритму управлять прыжками и выкрутасами танцора. Лютнист недоумевал: какого рожна толстяк не желает плясать здесь? Но в поведении дядьки крылся явный умысел: дерзкий и опасный, судя по поведению толпы. Чем ближе он подходил к реке, тем отчетливей в молчании народа звенело осуждение и страх. Будто Иржек Сторец плясал на коньке крыши, ежесекундно рискуя свалиться вниз и сломать шею; на краю обрыва скакал он козлом, сумасброд, выказывая лихость и грозя сей же час свести счеты с жизнью.
Создавалось впечатление, что, сломав шею, Сторец тем самым отберет у окружающих важное имущество.
Навсегда.
– Дурень! – тихо сказала женщина, одетая по-мужски. – Чем шутишь?!
Разумеется, дядька ее не слышал. Он плясал. Оттаптывая новые сапоги, купленные по дешевке. Небо над ним нахмурилось, два облака сошлись, мрачнея, становясь тучами, двойной хмарью. Меж тучами залегла знакомая складка – пальцы чудной пятерни грозили сжаться в кулак, ударив молнией! Птицы, ранее кружившие мелкими стайками, начали сбиваться в одну большую стаю, напомнившую лютнисту клин, какой вгоняют в трещину на пне, желая расколоть. «Батенька! – взвизгнула голенастая девчонка. – Батенька, хватит!» В безмолвии толпы это прозвучало дико. Кто-то заворочался под Петером, в недрах земли; видать, земля тоже проголодалась, в ней угнездилась злорадная пиявка, присасываясь к требухе. Ветер метнулся над головами, горстями разбросав запах истлевшей травы и грибов, светящихся в ночной темноте. И дышать стало трудно. Лютня билась в руках. Плясал дядька. Молчали люди. Новые сапоги разбрасывали мокрую гальку у плотов, готовых к сплаву. Лютня. Дядька. Толпа. Река. Пляска…
– Батенька!
– Дурень! – одними губами шепнула женщина, похожая на мужчину. От нее пахло не грибным ветром, а июньской грозой, остро и пронзительно. – Все, край!
Дядька собрался было пойти вприсядку на плоты, но раздумал. Остановился. Пригладил мокрые волосы, подобрал шапку, которую потерял во время танца. И с нарочитой ленцой, нога за ногу, пошел обратно, строя уморительные рожи. Дразнился, подлец. Махнул дочке или внучке, дождался, пока голенастая догонит, поискал глазами жердяя.
– Ух, сапожцы! Самоплясы!
Толпа без единого слова глядела, как лихой плясун, счастливейший из смертных, уходит за возы. Где шипело, жарилось, томилось и разливалось в кружки. Видно, проголодался с устатку. Около ближайшей телеги Иржек Сторец обернулся, нашарил взглядом лютниста: «Однозимец! Порадовал!..» Петер привстал навстречу, искренне надеясь, что сейчас его позовут, угостят, утихомирят проклятый голод… Нет, дядька сразу забыл о музыканте, исчезая за возами. Не позвал, счастливый. Не кинул денежку, удачливый. Черствой коркой не пожаловал, почтенный. Так просто ушел, как и не бывало никакого Петера Сьлядека с его лютней. Хоть бы благодарностью оделил – и здесь нет. Всего лишь отметил, что его, дядьку Иржека со смешной фамилией Сторец, порадовали. Вот, значит, хорошо, если порадовали. Пускай теперь все радуются.
Петеру Сьлядеку было очень стыдно, но он заплакал от обиды.
Народ расходился по своим делам, ярмарка закипала вновь, а возле торговца сапогами сидел бродяга с лютней на коленях и плакал без звука, без слез. Как раньше играл одними пальцами, так сейчас рыдал одним сердцем. Голод и тот отступил перед обидой. Тварь. Сволочь румяная. Поманил надеждой и уплясал, гадюка. Бранные слова, прежде чужие, неприятные, сейчас казались родными и близкими. Умру и все равно буду мертвым ртом бранить гада Иржека.
– Ты чего? – присела рядом женщина. Запах грозы от нее делался слабее, исчезая.
– Гад! гад… жадюга… Я ему! играл!.. а он мне…
На немолодом, еще красивом лице женщины пробилось понимание.
– Бедняга… Он – тебе? Какая разница, что он – тебе, если ты – ему?! Ведь Иржек сказал: порадовал, мол! Чего ты еще хочешь, дурила?!
– Есть я хочу! С голоду помираю!
– Тогда пошли. Накормлю.
– У меня… мне нечем платить.
– Даром накормлю. Вставай! Или помочь?
– За что? – спросил Петер, силясь подняться. – Я ведь ему играл, не вам?
– За то, что ему играл, – непонятно ответила женщина. – За то, что его порадовал.
И добавила:
– За то, что он от края отступил.
Звали женщину Мирчей Хортицей. Это Петер узнал позже, когда Мирча, беспокоясь за его здоровье, силой отбирала у обжоры восьмую лепешку, третью миску с острым как бритва и невероятно вкусным паприкашем, пятую кружку пива и ломоть брынзы, увы, несчитаный. Имя-фамилия оказались впору, словно хорошо сшитый наряд. В резком, гортанном рыке «Р-р-ча», чуть смягченном в начале женственным «Ми-и…», проглядывали характер и стать, а «хортицей» здесь звали гончую суку, поджарую, неутомимую в беге и безжалостную к добыче. Все это удивительно шло Мирче, ее мужскому костюму, строгому, даже суровому лицу и грубоватому милосердию, с каким она отнеслась к оголодавшему бродяге. Складывалось впечатление, что Мирча – нездешняя. Не могла родиться эта женщина среди дородных медлительных скаредов, населявших Поциновицу и Галатраву. Даже среди горцев-пастухов Градека – не могла. Петер был уверен, что место рождения Мирчи Хортицы – рай. Где обитают святые. Тайком утащив яблоко, бродяга вгрызся в сочную мякоть, блаженно изнемогая от сытости. Сейчас он с уверенностью полагал себя самым счастливым человеком на свете, кому все должны искренне завидовать. Ну разве что Иржек Сторец счастливее. Потому что ему не завидуют – его любят.
Все.
Итогами размышлений Петер не замедлил поделиться с Мирчей.
– О да! – улыбнулась женщина, но брови ее сошлись, заставив складку-пятерню напрячься. – Ты на редкость проницателен, музыкант! Я даже удивляюсь, как ты с такой проницательностью еще жив! Хочешь, я расскажу тебе историю о счастливых людях? Повесть о Сторцах и Сторицах?
Хочу, кивнул Петер Сьлядек.
И это было чистой правдой, потому что слушать истории о счастливых людях куда приятнее, чем всякие ужасы.
Рыжая белка испуганно метнулась вверх по стволу, затаилась в листве. Скрип колес, мерный перестук копыт, человеческие голоса. Ох, не к добру! От волнения белка принялась грызть жесткий прошлогодний желудь, но, завидев появившуюся из-за поворота телегу, тут же прекратила, настороженно глядя на незваных гостей.
Телегу тащила меланхоличная гнедая лошадка, чей облик и походка явственно выдавали принадлежность к школе философов-стоиков, берущей, в свою очередь, начало в школе философов-циников. Тот факт, что ни белка, ни лошадь, ни хозяева телеги и слыхом не слыхали о «царице наук», как именовал философию Филон Александрийский, современник Христа, возжелавший соединить Тору и воззрения древних греков, не имело в данный момент ни малейшего значения. В филонах ли радость жизни, если погода славная, птички щебечут, а колеса весело подпрыгивают, встретив замечательную колдобину?! На телеге, венчая груду нехитрого скарба, восседала молоденькая женщина, почти девочка, похожая на миловидную кудрявую овечку. Заметно округлившийся под платьем живот выдавал в ней будущую мать счастливого семейства. Счастье семейства, настоящее и грядущее, подтверждали мечтательная улыбка, не сходившая с губ женщины, и веселый прищур чернявого парня, ведшего под уздцы философическую лошадь. С первого взгляда становилось ясно: молодожены торопятся на новоселье, ожидая от переезда исключительно перемен к лучшему.
Отметим, что надежды юной четы отнюдь не были лишены оснований…
Чпок! Надгрызенный желудь стукнул парня – не мальчика, но мужа! – точнехонько по макушке. Парень озадаченно поднял взгляд. Белка сердито застрекотала с ветки: «Чего приперлись? А? Кто вас сюда звал?! Ходят всякие по лесу, ходят, а потом глядь – орехи пропали, грибов не сыщешь! Проваливайте! Не то шишкой добавлю!..»
В ответ на гневную тираду парень лишь рассмеялся, шутливо погрозил пальцем рыжей проказнице и зашагал дальше. Путники направлялись в сердце Лелюшьих гор, обогнув Градек и двигаясь на перевал Мишулец, где ждала их цель кратких странствий. Даже лошади дорога, похоже, была не в тягость. А молодые супруги уверялись ежеминутно: сейчас вместе с ними поднимается в гору вся будущая жизнь, которая, собственно, только началась. Теперь, когда Боженька оглянулся, одарив внезапным наследством, все будет просто замечательно! А как иначе? Вацлаву не надо больше ютиться в приймах, терпеть попреки сварливой тещи – пусть для Минки она и родная мама, а зятю эта мама хуже кости в горле. Ведь гол, как сокол, горшок с кашей, и тот Минкиных родителей…
Отныне – хватит!
Свой дом, свое хозяйство, никто тебе не указ. Эх, заживем!
Покойного дядю Юста было, конечно, жаль. Но совсем чуточку: виделись они редко, последний раз – на свадьбе. Жил дядя Юст бобылем, в Яблонце, за перевалом. Места глухие, но люди в Яблонце, по всему видать, обретались хорошие. Вот гонца прислали, дядину волю передать. Обещали хозяйство до приезда наследников в сохранности держать, не дать дому впасть в запустение. Молодожены собрались быстро: кто ж от счастья откажется?! За год и нажили-то крошку с поварешкой; лошадь с телегой у тестя в долг взяли. Потом вернуть надо будет, но это не беда. Гонец из Яблонца сказал: и лошадь вам от дяди-покойника досталась, и дом с огородом, и полоска на косогоре, и овец три дюжины, и гусей-уток навалом.
Не было гроша, и вдруг золотой!
Ползет назад заросшая колея, оставляя в прошлом дрязги-неурядицы. Впереди – небо без края, синее, праздничное; еще шаг – упадешь в него с криком восторга, растворишься… Поздняя весна соками бурлит, яблони-дички в цвету, невесты лесные. Дубы на красавиц любуются, шумят одобрительно темной зеленью. Птицы с ума посходили: каждая товарок перещебетать силится. Черный дрозд, молодчина, соловьем заливается. Никогда не скажешь, что дрозд. И на сердце легко.
– Слыхал, Вацек, чего про Яблонец сказывают?
– Ну?
– Будто люди там живут счастливые!
– Да?
– Балда! У этих людей в животе удача сидит, как ребеночек. Свернулась калачиком, дремлет. Чтоб себе удачу родить, надо такого за подол дернуть, тайком кукиш скрутить и слово правильное шепнуть…
– Мамаша небось наболтала? А, Минка?
Вацек на ходу обернулся, подмигнул жене.
– Вечно ты… – смутилась Минка. Даже на сносях, будущая мать и хозяйка, она смущалась по-детски, мгновенно, густо заливаясь краской. – Кто из Яблонца приедет, хоть в гости, хоть на ярмарку, все как на подбор: веселые, румяные. А одеты так, что нашего войта завидки берут! Неспроста, говорю тебе!
– Куда уж спроста! Наш войт у нищего дурачка бублик увидит, его завидки берут! А на Смерть-Тещиной горе, слыхала, змеюка шестикрылая живет. Серафимой кличут. По ночам в хаты пробирается и молоко пьет. Ведрами. Кто откажет в молочке, тому грешный язык клещами рвет. А в Кривошлатском бору деда Искру Замерзая видели: одноногий, о трех руках. В деснице топор, в шуйце – свистулька детская, а в третьей – заяц. По деревьям скачет.
– Кто – заяц?!
– Дед!
– Да ну тебя! – притворно надулась Минка. Щеки ее зарделись уже не смущением, а здоровым румянцем. Сейчас она была диво как хороша. – Я тебе серьезно, а ты… Не веришь, и не надо. А я верю. Счастливые люди в Яблонце живут. И мы теперь счастливые станем!
– Да разве я против? Кому счастья не хочется? Из Закрючинцев в Яблонец: ай, хорошо звучит! На новом месте приснись жених невесте…
– Вацек!
– Это я про тебя, Минка. Женой звать не привык, а невестой – оно ничего. Приятно…
Вацек внезапно осекся и уставился куда-то вбок. Минка проследила за взглядом мужа и тоже притихла. Из леса наперез телеге выходил мужик. Надо сказать, вид у мужика был самый что ни на есть подозрительный, можно сказать – разбойный. Волосы колтуном, взгляд бычий, исподлобья. Лицо сплошь заросло редкой льняной бородой, откуда торчали сухие иглы сосны. Рубаха от века не стирана, на плече вырван целый клок, грубые портки на коленях вымазаны бурым: грязью или чем похуже… Вацек придержал лошадь, встал ближе к телеге, как бы невзначай нащупал взятый в дорогу чекан. Минка съежилась, глядя на незнакомца во все глаза, которые у нее разом стали «по семь грошей каждый».
При ближайшем рассмотрении разбойник оказался едва ли старше Вацека. Грозный вид вблизи вызывал сожаление: колтун небось чешется, борода не борода, а чистая скорбь души, рубаху зашить некому… Гость был безоружен, простой палки, и той не имел.
Вздохнув с облегчением, Вацек убрал ладонь с чекана.
– В Яблонец, – утвердительно, сам себе сообщил незнакомец, остановясь в двух шагах от лошади. Ковырнул грязным пальцем в правом ухе, сморкнулся в кусты и неожиданно осведомился:
– За удачей? Ну-ну… Юстовы наследнички, значит…
Здороваться он и не подумал. Обиженный, Вацек счел нужным ответить тем же. То есть вообще не ответить. Лесовик по-хозяйски обошел телегу, осматривая скарб: словно приценивался.
– Бедно живете, – сплюнул сквозь зубы: хорошо хоть не на телегу. – Ничего, в Яблонце разговеетесь, зажируете. О, хлебушек! Свежий. Давай!
Тон лесовика был ничуть не просительным, а внаглую требовательным. Вацек хотел было послать нахала на Смерть-Тещину гору к шестикрылой змеюке Серафиме, но в последний миг раздумал. Парень, видать, голоден. Неужто он, Вацлав Хорт, такой скареда, что голодному куска хлеба пожалеет?! Стыдно. Что яблончане скажут, если узнают?
– На, держи.
Щедро отломил треть буханки, протянул незнакомцу.
Даже не поблагодарив, тот впился в хлеб крепкими зубами. Сглотнул, дернув кадыком.
– Добрый хлебушек. Давай остаточек.
На миг Вацек потерял дар речи. Но быстро пришел в себя:
– Хрен тебе!
– Хрен?! – изумился лесовик, выпучив зенки.
– Хрен!
– Мне?!
– Тебе!
– Выходит, земляк, мне не хлеб от тебя, а хрен?! – все никак не могло понять лесное чудо.
– Ага. Угостили – скажи спасибо и иди своей дорогой. А на весь каравай рта не разевай!
Предложение сказать спасибо лесовик пропустил мимо ушей. Подобные глупости, видимо, просто не укладывались у него в голове. А может, и слова-то такого отродясь не слышал: «спасибо».
– А ежели я сам возьму?
Последствия сего деяния очень интересовали грязнулю. Он весь подался вперед, навострив уши.
– А ежели я тебя чеканом по рукам перетяну? Или по хребту?! – в тон ему поинтересовался Вацек, предъявив нахалу соответствующее орудие для укорачивания загребущих рук и выпрямления хребтов.
– Меня? Чеканом?! – Лесовик развеселился, заулыбался и сразу стал выглядеть совсем мальчишкой. – Врешь!
– Ей-богу! Попробуй хапни – узнаешь!
– Здорово! Меня – чеканом!
– Здорово?! Тебя что, никогда не били?!
– Меня?! – снова взялся за свое лесовик.
«Безумец. Или юродивый», – сообразила Минка. Она незаметно толкнула мужа в спину, а когда Вацек обернулся, скорчила такую гримасу, что любимый супруг сразу все понял. Это у Минки от матери: без слов объяснять. Хотя предпочитала все же словами. И это от матери…
– Прям-таки огреешь? – Юродивый прицепился хуже репья. Рожа его при этом была ужасно счастливой. Если в Яблонце и впрямь много счастья, сейчас оно без остатка помещалось на грязной физиономии лесовика.
Раздумав беседовать дальше, Вацек для наглядности замахнулся чеканом: иди, мол, прочь!
– Ой, Божечки! Ой, лихо! Да не бейте ж вы его!
От кустов лещины к телеге со всех ног спешила пышная баба лет сорока. На ярмарках торгуют такой сдобой – мягкая, румяная, округлая. Даже сарафан «булочного» цвета: желтый с подпалинами. Два лукошка, полные грибов, весьма затрудняли бег. Тем не менее баба торопилась как на пожар, ухитряясь не рассыпать свои трофеи.
– Дайте! Дайте, чего просит! На удаченьку…
Улыбка в муках умирала на лице юродивого.
– …будет… вам!..
– Будет, будет! Держи удаченьку, Катаржина!
Юродивый с веселой злобой дождался, пока баба добежит, и пнул лукошко ногой. Боровики, маслята и красноголовики полетели градом.
– А вот и счастьишко!
Второе лукошко постигла участь первого.
Глядя, как толстая Катаржина на карачках ползает в траве, собирая грибы, лесовик хохотал, дергая себя за жидкую бороденку. Баба подняла голову, встретилась взглядом с охальником и вдруг тоже заулыбалась, прыснула от смеха.
– Ох, наподдал! Грибной дождик! Хошь, Ченек, я соберу, а ты еще разок пнешь? Ножкой?! Если тебе в радость, мне не в тягость…
Скривившись, будто лесного клопа разжевал, юрод потерял к грибам и хихикающей бабе всякий интерес.
Махнул приезжим:
– Ладно, езжайте. Ищите свое счастье. Бог в помощь. Жаль только, не станешь ты мне больше чеканом грозить. Жаль…
Не оглядываясь, пошел обратно в лес, набивая рот хлебом.
Едва он скрылся из виду, баба перестала смеяться. Вацек присел рядом, помогая собрать грибы.
– Повезло вам, – ласково сказала запыхавшаяся Катаржина. – Развеселили Ченека Стореца. Значит, теперь добром аукнется. Сторицей. Ну, если не сторицей, так вдесятеро – непременно…
– …А огрей я его чеканом?
Катаржина оказалась женой бондаря из Яблонца, и, как сразу выяснилось, куда больше сбора грибов любила почесать языком. Люди новые, ничего не знают, не ведают…
– Забудь! Навеки! Ишь, чего удумал: Стореца чеканом… Лучше самому себе топором ногу отсечь, не приведи Господь! Им, Сторцам и Сторицам, добро надо делать, подарки дарить, радовать. Тогда и вам – счастье да удача, радость да веселье!
Загадочная семья «Сторцев и Сториц» оставалась для молодоженов загадкой. «Счастливые люди?!» – наполовину шутейно спросил Вацек, припомнив их с Минкой разговор. Катаржина ответила с неожиданной строгостью:
– Это у вас так говорят.
– А у вас?
– А у нас помалкивают. Удача болтунов не любит.
– Много их, ваших Сторцев-Сториц? Род большой?
– Три человека. Ченека вы уже видели. Есть еще Иржек и Ганалка. Не бойтесь, вы их сразу узнаете! Они Ченеку не потатчики, «ладошку» справно носят…
Далее беседа перешла на дела более понятные и насущные. Местные промыслы, хорошо ли родит земля, вдоволь ли грибов-орехов, наследство покойного дяди Юста, цены на бочки, мед и льняное полотно… Так, за разговором, выбрались на спину к Мишульцу; впереди замаячили крытые соломой крыши села. Катаржина указывала рукой, где чья хата, попутно излагая ворох сплетен про земляков. Хозяйства яблончан выглядели справными: солома на крышах новая, ни один плетень не просел, не рассохся от старости, огороды зеленеют свежей ботвой, во дворах кудахчут куры, хрюкают свиньи…
Над селом плыл вкусный запах гуляша из баранины, щедро сдобренного перцем.
Во дворе дядиного дома их ждали. Опрятный улыбчивый старичок с хлебом-солью на блюде, стайка мелюзги и дюжина баб: мужики трудились на нивах и выпасах. Вацлав – не прошлый Вацек-юнец, заброда-прийма, а честный хозяин Вацлав Хорт! – с поклоном принял угощение. Макнул кусок горбушки в соль, откусил и передал, согласно обычаю, жене. Старичок представился Ладиславом Громадкой, сообщив, что ему был поручен надзор за хозяйством Юста-покойника. Добро пожаловать, новые соседи, теперь ваш здесь глаз и рука! Вацлав снова поблагодарил, распряг лошадь и вместе с женой отправился за дедом Ладиславом смотреть наследство. Минка шла позади, тихо радуясь, еще не до конца веря: наше? взаправду наше?!
Вот ведь счастье!
Гости повалили ближе к вечеру, когда уставшее за день солнце тонуло за дальним Градеком. Все с подарками: туесок меда, отрез ткани, подойник, квашня, бутыль душистого самогона-бимбера, настоянного на чабреце. Вацлав с Минкой не знали, куда себя деть от смущения: в Закрючинцах радушие было редкостью. Минка наскоро собрала угощение, не пожалев для пришедших их же собственных даров. Гости довольно переглядывались: новоселы не оплошали, молодцы! Расходились за полночь. Осоловевший от хмельного Вацек, проводив последнего, вернулся в дом. Усталый, но радостный, сел на скамью, налил себе чарку «на порожек».
– Ну, за наше счастье!
Поздним утром, когда Вацлав успел всласть проспаться и взялся подновить плетень, объявилась Катаржина-бондариха.
– Здрав будь! – окликнула она парня как старого знакомого. – Голова-то как после вчерашнего?
– И тебе здравствовать, соседка. Голова ясная, Бог миловал. Вот, обживаться надо.
– Ну и славно. Наша с Ешеком хата напротив, где две липы. Ты силы береги, сосед: у нас новоселье три дня справляют. К закату жди, придут опять.
– Спасибо, что упредила. Стол загодя накроем. Да что ж ты за плетнем кукуешь? Заходи во двор, Минка сейчас выйдет…
Дважды просить себя разговорчивая Катаржина не заставила. Вскоре обе женщины уже сидели на крыльце, тараторя без умолку, пока Вацлав ладил рукоять к серпу. Потом он сунулся было в сарай, но тут во дворе объявился малец лет двенадцати. Вихрастый, конопатый, откуда и взялся-то? Одет мальчишка богато, как на праздник: рубаха жар-птицами расшита, штаны кумачовые, а на ногах – подумать только! – башмаки! Не керпцы, не лапти! Башмаками малец очень гордился, всячески выставляя их напоказ. Небось сын местного войта. По правде сказать, в Закрючинцах даже сын войта в будний день по селу босиком носился. Ну, кучеряво жить не запретишь…
На рукаве мальчишки красовался знак: желтая ладошка. Заметив, что Вацлав глядит на нее, недоросль приосанился, выпятил грудь и заодно вывернул руку так, чтоб хозяину с хозяйкой знак был хорошо виден. Точь-в-точь солдат-новобранец, кичащийся оловянными пуговицами мундира. Минка не удержалась: прыснула в ладошку. Малец с недоумением моргнул, будто юная женщина прыснула не в свою ладонь, а прямо в его драгоценный знак. И сразу Катаржина, наклонясь к Минке, что-то горячо зашептала ей в ухо.
Затем метнулась к Вацеку:
– Это Иржек! Сторец. Я ж вам сказывала… Дайте ему что-нибудь! Слово доброе тоже сойдет, но подарок – лучше!
Заметив здравое сомнение во взгляде Вацлава Хорта, бондариха замахала руками пуще ветряка:
– Минке рожать скоро! Хочешь легких родов? Радуй Стореца! Сам вдесятеро рад будешь…
Верно почуяла ушлая баба, чем зацепить. Глупости, говорите? Суеверие? Пускай будет по-вашему. Но в чужой монастырь с воинским уставом не суйся… Яблонцы новоселов приняли словно родных! Как люди к тебе – так и ты к людям. А главное… Если есть в словах Катаржины хоть на грошик правды – век себе Вацек не простит, что ради любимой жены пальцем не шевельнул!
– Здорово, кум Иржек.
– Здорово не корова, в ладонь не доится…
Малец по-хозяйски обошел двор. Приценивался, что ли? Завершив осмотр, встал напротив хозяев:
– Дядька Юст славные манки делал. Есть?
С утра Вацлав приметил в малой клети на полке искусно вырезанный манок. Даже не удержался: дунул. Манок отозвался диким селезнем, да так похоже, что и не отличишь. Еще тогда подумалось: дядина работа. Самому Вацлаву манок был без надобности: охотничать он не любил и не умел. Но вдруг стало жалко красивой вещицы. Память о Юсте-покойнике опять же. Своими руками делал…
– Сейчас погляжу.
Пока шел в клеть, все думал: отдать? не отдать? В конце концов, с какой стати…
– На, держи. Хороший манок. Селезнем крякает.
Глаза мальчишки загорелись. Схватив подарок, он мигом принялся дуть в манок, оглашая двор истошным кряканьем. Затем восторженно показал Вацлаву язык, без спросу ухватил горсть семечек из торбы, стоявшей у ног Минки, и вприпрыжку, весьма довольный, припустил со двора. Сказать спасибо или попрощаться Иржек не удосужился. Интересно, Сторцы здешние все такие? Семейная черта?
– Много ли дитю надо? – задумчиво сказала Катаржина. – Свистульке рад. Взрослому-то Сторецу не вдруг угодишь… Особливо такому, как Ченек. Свезло вам, соседи. Пустяковиной удачу приманили. Ладно, вижу, обсказать дело надо. Иначе учудите беду…
– …С каких пор? Да с незапамятных! Их обычно троица бывает. Редко когда двое или четверо. Четвертый помирает быстро; а ежели двое осталось, значит, скоро третий на свет явится. Только в Яблонце они рождаются, Сторцы-Сторицы. В чьей семье – неведомо. На кого, значит, Бог пошлет…
– А как понять, кто родился? Колдуна звать?
– Уж поймем, не бойся… Без колдуна. Главное, чтобы Сторцы сыром в масле катались. Тогда хозяйства наши ладные, люди веселые да приветливые…
Вацеку припомнился «веселый да приветливый» лесовик, катавшийся «сыром в масле»: рвань, грязь, волосы колтуном. И как жадно он на хлеб набросился. Сразу видно: счастливый человек!
– Ченека вспомнил? – угадала Катаржина, мрачнея. – Сторцы тоже всякие бывают…
Было видно, что разговор о Ченеке ей неприятен. Тем не менее бондариха продолжила:
– Нелюдим он. Огрызок. Не желает в Яблонце жить. В позапрошлом годе на девку одну запал, Боженку Пршибечкову. Вроде жениться думал, хотя… Кто его душу знает? Другие девки к Ченеку бегом бежали: ночь на сеновале, зато удача потом год валом валит, подставляй мешок! А Боженка, дурища… Короче, Ченек распалился, взял упрямицу силой. Хоть здесь ума девке хватило: отбиваться не стала. Поди ударь Стореца! Рыдала после от глупости. Ничего, оправилась…
– И люди стерпели?! Родные?! Отец, братья?..
– Сердце у тебя дурное, Вацек. Чужой ты еще, не наш. Отец Боженкин хворал сильно, думали, не жилец. А едва Ченек дочку приласкал, сразу на поправку пошел. По сей день живехонек, дай ему Бог здоровья! Боженка как увидала, что отцу полегчало, тут же убиваться бросила. Снова к Ченеку прискакала: бери, мол!
– Ну?
– Вот тебе и ну! Изругал ее Ченек по-черному, хорошо хоть не прибил. С того часа в лесу живет, людьми брезгует. Землянку выкопал… Изредка в Яблонец наведывается. Дом его в порядке содержат, так он поживет неделю-другую, отъестся, покуражится – и обратно в лес. Боженка ему туда харчи таскает. Только Ченек ейный харч не берет. Ото всех берет, лишь бы не от Боженки… Но и зла, видать, не держит: девка здоровая, красивая, жаль, перестарок. Сваты Пршибечкову хату обходят. Взял бы Ченек от нее хоть горшок сметаны, небось мигом замуж выскочила бы…
– Что ж это получается? Пожелает, к примеру, Сторец кому кошель с деньгами найти – найдет человек кошель? А озлится, пожелает, чтоб враг в речке утонул, – утонет? Колдуны они, да?!
– Никакие они не колдуны. Дар у них Божий. Ну а чей же иначе? Крещеные как-никак… Счастье народу дарят, если с умом подходить. Око за око, зуб за зуб, счастье за радость. А чего сам Сторец при этом желает – без разницы. Люби он тебя, как мать родную, а ушибешь его, к примеру, даже нечаянно…
Молодые супруги долго молчали, переваривая услышанное. Катаржина им не мешала: видать, утомилась. В свинарнике недовольно хрюкал боров, требуя корыта с ботвиньей; в птичнике крякали утки. Живности было не до пустых рассуждений о природе счастья, им жратву вынь да положь. Увы, Вацек размышлял о другом.
– Врешь! Ей-богу, врешь! Прознали бы в округе про яблонецких Сторцов-Сториц, докатилась бы весть до какого-нибудь князя! До короля! Прислал бы людей, осыпал Сторцев золотом, да и увез бы к себе. Роскошь, еда на златых тарелях, ни в чем отказа нету… А тот король разом богаче всех сделался бы! Соседей войной завоевал…
В ответ женщина лукаво подмигнула новому соседу:
– Ты о нашем Яблонце слыхал раньше?
– Слыхал…
– И про Сторцев небось слыхал? У вас их «счастливыми людьми» величают.
– Ну…
– И что? Сразу поверил? Побежал за счастьем?! Вот так и князья-короли к нам бегут, торопятся…
– А вдруг? Явятся гонцы, увезут силком?! Король – он кого хошь заставит!
– Сторцев заставлять – себе дороже. Понял? Силой ударишь, силищей огребешь!
– Ну, посулили бы чего… подарков, титулов… Думаешь, ни один не польстится?
– Польстился бы, кабы не Межа. За Межу нет нашим Сторцам хода.
– Да ладно тебе! Мы сюда ехали, никакой Межи не видели…
– Простым людям Межи не увидеть. А Сторцы-Сторицы ее душой чуют. Для них за Межой – смерть. Быстрая, страшная. Не бывало, чтоб счастьедары Межу перешли и живы остались. У любого в селе спросите, хоть у войта. Говорят: заклятие стародавнее, колдун сильный наложил…
Минка родила в середине лета. Дочку окрестили Мирчей. Роды прошли словно песня: на следующий день роженица встала с постели, а через три дня уже вовсю хлопотала по хозяйству. Девочка родилась здоровой, спокойной: плакала редко, спала крепко, грудь сосала исправно. Агукала, тянула к матери пухлые ручонки. Вацек сиял, выпятив грудь: а? каков я хват? Человека соорудил, молодчина!
Лишь изредка, бывало, застынет Вацлав Хорт посреди двора, уставится вдаль пустыми глазами – и стоит. Думает. Потом тряхнет головой, словно гоня прочь незваные мысли, и делом займется. Зато вечерами частенько вел со счастливой супругой долгие беседы о жизни теперешней, удачной. Откуда ж неудаче взяться? Не раз и не два постреленку Иржеку дары дарили. Тихой молчунье Ганалке Вацек с бондарем Ешеком и Пепиком Голубом, чья хата на другом конце села, крышу подновили. А назавтра, копаясь в огороде, Минка случайно вывернула из земли шкатулочку из мореного дуба с полудюжиной серебряных монет. Не ахти какой клад, но для семейства Хортов – сокровище! Небось дядя Юст на черный день припрятал, а наследники отыскали.
Удача.
Счастье.
Жизнь – праздник.
Одно покоя не дает. У самих-то Сторцев со Сторицей счастья вдвое, радости вдесятеро… Есть о чем поразмыслить, стоя посреди двора.
– …Что с рукой, Минка?
Судачить у колодца – это для женщин дело святое. Мужья давно знают: пошла супружница по воду, готовься от жажды высохнуть. Пока с кумушками лясы-балясы до лучин не обточит, не вернется. Уж и сердиться мужики разучились: привыкли.
– Кипятком обварила. Пустяки, заживет. Я барсучьим жиром помазала, тряпицей замотала…
– Оно по молодости бывает…
– Как же не убереглась?
– Ох, бабоньки!.. Мирченку кормила, рука занемела, едва дитя не выронила. Мирченка от испуга в крик, а я гляжу: суп вот-вот сбежит. Дочку на лавку, сама за ухват, тут горшок, подлец, возьми вывернись! И сама обварилась, и горшок разбила, и Вацека без обеда оставила…
У соседок рты каменные. У соседок глаза медные.
Лица у соседок – незнакомые.
– А больше ничего такого не случалось? – осторожно интересуется Катаржина.
– Какого – «такого»?
– К примеру сказать, чтоб дочка твоя расплакалась, а после с тобой или с Вацлавом беда стряслась?
– Зачем каркаешь, Катаржина?! Побойся Бога! Ну разве что в прошлый четверг… Мирча кричит-надрывается, я гляжу: вроде и сухая, и сытая – с чего бы? Оказалось, Вацек пеленку утром туго замотал. Ножку придавил… Вечером полез крышу сарая чинить и как грохнется! Ногу зашиб, хорошо хоть не сломал. До конца недели хромал…
Молчат бабы. Господи, небывалое творится: стоят бабы у колодца и молчат!
– Вы чего, соседушки?
– Ой, дура ты, Минка! Ой, дурища!
– Полно браниться, Лойза! Они ж приезжие… полгода не минуло…
– Гляди, Минка! Гляди за дочкой! Чтоб сыта была, здорова, в сухости, в тепле…
– А мы пособим глядеть, не сомневайся!
– Да мать я ей или кто, Ружена?! За своим ребенком не угляжу?!
– Верно, только ты все-таки гляди…
– Давай, Минка, я тебе пособлю. У тебя рука больная. Пойдем, пойдем отсель… негоже дитятку одному дома куковать…
– Так она с Вацеком…
– Хоть бы и с Вацеком! Мужики – народ пустой… Давай ведро, отнесу!
Минка засмущалась, но отказываться не стала. Вдвоем с Катаржиной они двинулись от колодца.
– Ушлая баба бондариха! Нос по ветру…
– Учитесь, девоньки!
– Ну, два раза – это еще бабка надвое сказала. Обождем троицы…
Дома Катаржина кинулась с масленой улыбкой агукать над колыбелькой. Раздобыла сухую тыковку, набросала орешков-камешков и подвесила погремушку у изголовья. Ребенок остался доволен. Пуская пузыри, девочка тянулась к новой игрушке.
На следующее утро бондариха обнаружила, что в ее огороде сгинули сорняки. Как не бывало.
В пятницу сдохла собака Голубов, облаяв Минку с дитем на руках.
А в святое воскресенье, под вечер, заявились к Хортам уважаемые старцы: знакомый дед Ладислав, Андрлик Витасек, войтов кум, и сам войт, Гуго Стойчес. Растерявшийся Вацлав звал дорогих гостей за стол, только войт головой качнул: сперва – дело.
И вручил оробевшим родителям знак: желтую ладошку из кожи.
Хотите банальность? Жизнь человеческая – музыка. И вовсе не оттого, что некий Петер Сьлядек буйнопомешан на этом бесполезном и неприбыльном деле. Что нам Петер, что мы Петеру, как по сходному случаю восклицал один датчанин королевских кровей! Истинно говорим вам: вслушайтесь и уверуйте. Любое самое краткое существование – грандиозные «Страсти по нам». От первого вздоха флейты в начале увертюры до последнего вздоха скрипки в финале, когда оркестранты уходят, а в опустелую яму сыплются нотные листы, шурша грехами и добродетелями в виде бемолей-диезов при наших поступках. Целые, четверти, осьмушки, пассажи и триоли… Растет, высится холм, под которым – ничего. Обманка, пища для червей-меломанов. Куда уходит музыка, отзвучав? Что ни ответите, будет еще одна банальность. И не надо, знаете ли, бросать через плечо с видом ученого референдария: у епископа Домажлицкого, дескать, возвышенный «Magnificat», у барона фон Альбенрейта – могучий «Сoncert Branderburgic», а у пьяницы Матея Хромуши – похабная запевка, и та без конца. Потому как при дамах неприлично, а Смерть, она тоже дама, вот и не дослушала. Не умеете внимать, конь ухо оттоптал, значит, молчите. У пьяницы Матея – величественная скорбная месса по несостоявшейся жизни, истраченной в кутежах от безысходности. У блудни Евки из Лобковиц – нежная, девственная свирель в объятиях принца-клавесина. Старость на пороге, мужики нос воротят, а свирель все в девушках ходит… Зато у вашего фон Альбенрейта трубач изо дня в день побудку трубит, тщетно надрывается: «Вставай!..», пока однажды не сыграет вечернюю зорю навеки, улыбнувшись сожженным ртом.
Все, хватит банальностей.
Утомили.
К чему это, спрашиваете? К пустякам. Если вслушаться в шестнадцать лет Мирчи Сторицы, от дня легкого рождения до тяжкой ночи прозрения, о которой речь позже, если навострить ушки мимоходом, то можно услышать немногое. Обрывки, отголоски:
– Дай!
– На, маленькая! На, славненькая!
– Дай!
– А кому яблочко? Мирче яблочко…
– Мама, у меня ножки болят…
– Вацек, возьми ребенка!
– Беру, беру! Папа Мирчу на закорки, папа с Мирчей скачет с горки…
– А кому ленточка? Мирче ленточка…
– Устала, красавица? Иди поиграй, мама сама достирает…
– Я не хочу молочка, бабушка Ясица!
– Ой, солнышко! За что мне такое наказание, за какие грехи?
– Почему ты плачешь, бабушка?
– Старая я, ноги не ходят… помру скоро… Вот и ты молочко мое брать не хочешь, смерти моей желаешь!
– Давай молочко, бабушка Ясица. Смотри: я пью. Не плачь…
– Ой, шли парни с буцыгарни: Мирчу баловать, Мирчу целовать!
– Я красивая?
– Краше всех на свете! Держи поясок, он с бисером…
– Кому гребень? Мирче гребень!
– Идем плясать? У меня батька хворает… Хотел я тебе монисто дать, так нет мониста! Идем плясать, Мирча, ты ведь любишь плясать!
– Ладно, Зденек. Спляшем.
– Храни Бог добрую Мирчу! Я тебя насмерть запляшу!.. Батька совсем хворый…
– Отдыхай, милочка! За козами я сама присмотрю…
– Кто королева вечерницы? Мирча королева…
– А кому полушубок?.. Нет, Кшиська-дура, не тебе полушубок…
Хорошо живет Яблонец. Сытно, тепло. Знают люди, что делать, кого благодарить. Иржек Сторец – тот со своим мешком счастья в обнимку пляшет, народу горстями раздаривает, а в глазах-льдинках: «Помните? Кому обязаны, помните?! Ну и хорошо, что не забываете!..» Веселый Иржек, шутник Иржек. Ганалка Сторица – другая. Баба тихая, нелюдимая. Молча берет, молча распределяет: в сундук или в дело. Мужу детишек каждый год рожает. Чего не рожать при такой судьбе? Муженек, видать, часто жене хорошо делает. Рожу отъел, за неделю углем не обмажешь. При Сторице жизнь – малина. Ну, еще Ченек Сторец в лесу сиднем сидит, разбойник. Домой носу не кажет. Думаете, легко ему, упрямцу, в лес подарки таскать? А он еще и от землянки пинками гонит: явились, уроды? За удачей?! Держи удачу пяткой в зад! Одна радость: еду берет, хлеб, сыр… Еще новую одежу принимает. Значит, быть яблончанам с добрым почином. Четыре Сторца-Сторицы – это вам не три добродия, кварта трешницы много забористей!
Счастливая жизнь.
Как Мирча Сторица с такой жизнью славной девчонкой выросла, не знаем.
Судьба, она с хитринкой.
Девушка шла в ночи, беззвучно мурлыча «Косарей-косариков». Любимая песенка: как на лугу ангелы небесные ободрень-траву косили. Отчаявшихся с земли поднимать, павших духом возвышать. Неправильно, стыдно так думать, но она изредка считала себя чем-то вроде ангельской ободрень-травы. Хорошо, когда можешь с легкостью раздавать утешение, а тебя все любят. Все-все. Вот, например, девицам опасно ночами гулять, а она, Мирча, гуляет. Вечерница закончилась, только домой идти неохота. Кто Сторицу тронет-обидит? – ее даже дикий зверь стороной обойдет. Зверь, он себе не враг, зверь сердцем чует. Разок видала: Ченек-лесовик с гадюками играет. Чуть не лобызается с ядовитой змеюкой, на грудь кладет, греет. Не кусают Стореца гадюки, терпят. Шипят с ласкою. И ей, Мирче, ничего в ночи не сделается. К отцу-матери хоть утром вернись, слова худого не скажут. Спать, правда, не лягут, станут ждать. Придет любимая дочь, спросят с улыбкой: «Подобру ли гулялось?» Мама усмехнется, отец подмигнет. Двое меньших братьев на рассвете с печи спрыгнут, первым делом сестру поцелуями измусолят. Так это братья…
А еще она сегодня опять целовалась с Матяшем Фенчиком.
Лучше Матяша нет парня на белом свете. Матяш самый сильный. Самый добрый. Самый красивый. Завтра пастухи уходят в горы, на летние выпасы. Осенью вернется Матяш, должно быть, сватов зашлет. Или Мирча к нему в горы сбежит, прежде сватов. Чего ей бояться? – нечего. У нее от любви в сердце черный дрозд щебечет, заливается. Душа птахой в небе вьется. Сыграют свадьбу, будет красавец Матяш любить молодую жену, а молодая жена ему под ноги всю радость, какая ни есть, бросит. Молодая жена это умеет: радость направо-налево бросать.
Крепко люби Мирчу Сторицу, веселый парень!
– …глаза б ее, паскудницу, не видели! Репьем липнет…
Сперва девушка не поняла, откуда донесся знакомый голос. Сейчас она шла мимо Белого Озерца, рядом с которым били целебные ключи; кругом дремали скалы, обросшие травой и кустами. Неподалеку, ближе к глухим оврагам Бульчика, располагалась Северная Межа, за которую Сторцам ходу нет. Впрочем, Мирча и не собиралась идти туда. Луна светила в лицо, девушка присела, загородившись ладонью, вслушалась. В искусственной темноте голос зазвучал с особой отчетливостью:
– …оторвешь – язву наживешь…
– Ты целовал ее, предатель!
– Ясное дело, целовал. Вторую неделю целуемся. Впрок, значит. Ей приятно, мне полезно. Ты вот, Терезя, на меня и глядеть не желала, а как я Сторицу первый раз чмокнул, так ты мне сердце и отдала. Вишь, аукнулось сторицей. И дело у нас быстро сладилось…
– Охальник! Не стыдно?!
Низкий, грудной смех. Сладкий будто мед. Так смеялась бы сама Мирча, доведись ей лежать в объятиях любимого Матяша. Увы, ныне, полускрытая кустами дикой розы, в этих объятиях лежала Терезя, грудастая Терезя-лентяйка, гадина-разлучница. С трудом сдерживая страстный порыв кинуться, вцепиться врагине в пышные кудри, Мирча затаила дыхание, стараясь не пропустить ни словечка. Черный дрозд, сладко певший в сердце, обернулся коршуном, закогтил сердечко, обернулся змеем, вливая яд. Уйти? Сохранить гордость? Ноги приросли к месту: хотелось слушать страшные слова вечно, чтобы потом пасть грозовой тучей, ударить молнией…
– Она небось сватов от тебя ждет! Да, Матяш?
– Не знаю. Должно быть, ждет. Как представлю: с ней, ненавистной, жизнь коротать… Убил бы суку. Да нельзя. Шарахнет эхом: земляки в клочья порвут. Сами ее ненавидят хуже моего, а пальцем тронуть не моги! – четверть удачи у Яблонца забрать, это не шутка… За такое долго убивать станут. Чтоб другим неповадно было.
– Уж лучше так, как Иржек… Без слюны в лицо плюет, тварь веселая…
– Твоя правда, Терезя. Иржека ненавидеть проще. Или вражину Ченека. А эта… Я вот иногда думаю: оглянись Господь, лиши какую Сторицу ее дара, – мы бы ей новую смерть придумали, небывалую. Земля бы содрогнулась! Сам дьяволом стал бы, сковороду накалил… и на этой сковородке, задрав подол, вилами…
– Ага, вилами! А сватов-то зашлешь…
– К тебе зашлю. Успею раньше. Если она на выпасы не прибежит, конечно. Захочет под кустик, как откажешь? Медведь после заломает или волки отару порежут… Ох, Терезя, тяжко целовать, когда укусить хочется!
– А меня, Матяш?
– А тебя сладко…
Дальше Мирча не слушала. Вместо того чтоб кинуться на изменника с его потаскушкой, она ринулась прочь, в обход Озерца, куда ноги несут. За спиной охали встревоженные любовники, камни и корни деревьев в испуге старались не подвернуться под ноги рыдающей Сторице – засохнешь! зачахнешь! сгниешь! – склоны незримо поддерживали девушку, не позволяя упасть, ободрать белое тело, терновник расступался, пряча шипы… Опасно близилась Северная Межа. Пусть! Пусть земля поглотит несчастную Мирчу, пусть волки съедят или овраг примет бездыханное тело! Новые, незнакомые прежде хищники гнали добычу: клыкастая Ненависть, грузный, косматый Обман, ползучая Злоба. Матяш врал! Он врал для Терези: не может быть, чтобы все, даже отец с матерью… Мирча отомстит: она больше никогда не возьмет подарки мерзкого вруна, никогда не обрадуется его появлению, и радость не войдет в дом Матяша Фенчика, Терезя разлюбит его, девки в рожу плюнут, парша и короста опоганят голову!..
Землю тряхнуло. Девушка не удержалась на ногах, упав на мягкое, пахнущее зверем.
– Тихо! Тихо, дурочка…
Совсем недалеко от Северной Межи, под старым дубом сидел Ченек Сторец. Вредная язва, бобыль и насильник, сейчас он гладил волосы рыдающей Мирче, и глаза лесовика странно блестели.
– Что, поняла? Узнала?
– Он… она!..
– Тихо, тихо… Поплачь, станет легче. Ничего, привыкнешь. Вот Иржек привык, ему даже нравится… и Ганалка…
– Ченек! Я жить не хочу!
– Я, что ли, хочу… Ты живи, Мирча. Чего тебе не жить? Ну, не любят нас. Себя любят, а нас – нет. Бывает. Когда по первому разу эту мудрость узнаешь, оно дико. А дальше – ничего. Это я, злодей, не смог, а у тебя получится. Смотри, чего покажу. Внимательно смотри. Позже, когда захочется к Меже бегом бежать, вспомни и остановись.
Ченек напоследок еще раз погладил растрепанные волосы девушки, словно прощаясь. Затем встал и, не оборачиваясь, пошел к Меже. Невесть откуда взявшийся ветер бил лесовика в грудь, но остановить не сумел. Чудной звездопад обрызгал небеса, огненная корона пала на кудлатую голову, терновый венец, неопалимая купина, и лишь тогда Ченек на миг обернулся.
– Я ее силой взял, – он говорил о чем-то своем, давнем, и Мирча задыхалась, слушая. – Боженку, значит. Многих на сеновале валял, а сам глаза зажмурю и ее вижу. Вот и взял однажды. Мечтал: ударит! воспротивится! Нет, отдалась без ропота. Бревном лежала. Ни слова, ни словечка, ни вздоха… Хорошо мне, скоту, делала. Ради своего счастья. Люди ради своего счастья что хочешь сделают… Не люблю я людей. И они меня не любят. Ну и правильно делают.
А потом с ночного неба упала звезда.
И сожгла дотла непутевого Ченека Стореца.
Июнь расцветил утреннее небо искрами.
Сбор был назначен на окраине Яблонца, возле дома Гевонта Витасека, вот уже пятый год избираемого пастушьим бацей. С рассвета тянулись сюда овечьи стада: хозяева заводили овец в общий загон, а пастух-счетовод бусинами четок отмечал каждый десяток. Лошади стояли под вьюками: котелки, подойники, мешки с припасом, топоры, квашни, теплая одежда… Отдельно ждали волы-двухлетки с погонщиками и коровы. Людей собралось великое множество. Старики учили молодых, совали зелья от сглаза и порчи, напоминая: эти – для человека, эти – для скотины. И не перепутайте, сопливцы! Отдельно учили привечать разбойников, если те вдруг заглянут в гости к шалашам. Часть старцев и сама в молодости пошаливала разбоем, оттого настаивала на добром отношении к грабителям: кто знает, не придется ли сыну-внуку однажды гулять в веселой шайке? Матерые, кудлатые волкодавы стерегли загон, ожидая, когда сельскую баранту выгонят наружу и собьют в одну кучу; безухие, бесхвостые, страшные для зверя и лихого человечка, псы щеголяли колючими ошейниками. Бабы целовались с телятами, украдкой крестя любимцев едва ли не чаще, чем собственных детей. Дети же искренне радовались будущей воле, песням и любви, без которой никогда не случалось летних выпасов. Здоровое чрево здесь всегда ценилось больше скромного, но бесполезного девичества, а взять замуж красотку, что нравилась многим парням, и вовсе почиталось честью.
Значит, стоит любви!
Чудесной музыкой звучали сотни медных колокольчиков. Из серого, поднявшегося вверх сумрака, гонимого рассветом, выступали могучие вершины Градека, братьев Лелюшей и угрюмой Козины, позлащенные солнцем. Ветер гнал облака, словно тоже записался в пастухи; синие, лиловые и сиреневые облака в испуге беззвучно блеяли, пропадая за горами. По их бегу предсказывали погоду: лето будет знойное, но с обильными дождями. Пастуший баца кропил овец и волов святой водой из котелка, потом перекрестил воздух над стадами своим чеканом и вышел вперед.
Но сказать: «С Богом! Оставайтесь здоровы!», дав сигнал к отправлению, ему не дали. Рядом с бацей объявился Вацлав Хорт, хмурый и сосредоточенный. К отцу жалась дочь, бледная до синевы; яблончане приветливо улыбались Мирче Хортице, понимая, как ей хочется уйти вместе с пастухами-пастушками в горы. Рано еще, девица, обожди годок… Удивленный баца взглядом спросил у Вацлава: «Чего тебе?», и Вацлав так же, без слов, попросил старшего пастуха: «Дай сказать! Не для себя, для дочки прошу…»
– Говори! – вслух разрешил баца Гевонт, подняв чекан.
Тишины добиться было трудно. Животные блеяли, мычали и звенели колокольцами, но хотя бы люди замолчали, интересуясь происходящим. Впервые поход на выпасы начинался таким странным образом. Вацлав Хорт смотрел на земляков. Ему было страшно, а пуще того – стыдно. После ночного разговора с дочерью он едва не тронулся умом, а про Минку и говорить не хотелось: жена слегла в горячке и сейчас металась на постели под присмотром знахарки, бабушки Ясицы. Меж отцом и дочерью с этой ночи стояла тайна, разделенная на двоих; беспамятная мать – не в счет. Тайна давила на плечи, жгла язык; тайна говорила, что прежняя жизнь встала у обрыва. Значит, самое время набрать воздуха, зажмуриться и прыгнуть вперед, наудачу. На ту удачу, которая долго шла рядом, да вот отстала, проказница.
– Люди! – сказал Вацлав Хорт. – Земляки!
Дыхание его сорвалось. Подавившись словом, он закашлялся; яблончане не мешали ему, ожидая продолжения.
– Первый мой сказ такой: нынешней ночью Ченек Сторец преступил Межу и погиб лютой смертью. Знаю доподлинно, потому и говорю вам. А второй сказ иной: дочь моя, известная вам Мирча Сторица, велела мне, родному отцу, спросить у вас…
Даже овцы притихли. Даже колокольцы прикусили медные язычки.
– Велела спросить: правда ли, что вы все ее ненавидите?!
И в совсем уж мертвой, гробовой тишине добавил страшное. Не мог не добавить, ибо клялся дочке сильной клятвой:
– Мирча велела предупредить: обманете, солжете – сильно ее обидите. Великая обида будет у яблонецкой Сторицы, если ложь услышит! Отвечайте, люди!
Гнал ветер облака над Градеком. Ворчали псы на глупых ягнят, тыкавшихся в щели загона. Небо, налившееся лазурью, удивлялось: почему люди в землю смотрят? Почему не вверх, в роскошь поднебесья?! Зря, что ль, прихорашивалось?! Мирча глядела на односельчан, потупивших взоры; ее взгляд шарил по толпе, тщетно ища ответа. Требуя: «да» или «нет»? – хоть что-то определенное, потому что тишина была для девушки невыносимой. Тишина отвечала. Тишина утверждала. И страх произнести ложь, родной отец проклятой этой тишины, как Вацлав Хорт был родным отцом яблонецкой Сторицы, окутывал сердце ледяным саваном. Молчите, люди? Почему вы молчите?!
Скажите хоть словечко!
Ослепнув и видя лишь звезду, в пламени которой сгорел ночью непутевый Ченек-лесовик, девушка махнула отцу рукой: продолжай, мол! Как сговорились, так и продолжай!
Вацеку легче было бы вырвать себе язык. Или схватить дочь в охапку, запереть упрямицу дома, связать, кормить насильно, следить, не дозволяя наложить на себя руки, пока молодая дурь не вылетит из головы… Видит Бог, он мог это сделать. И не мог. При всем Яблонце творить насилие над Сторицей? Вацлав шагнул вперед, низко поклонился землякам. Снял шапку, открыв не по возрасту седые кудри:
– Хотите – убейте, хотите – гоните! Каюсь, люди! Каюсь в обмане!
Глаза земляков по-прежнему буравили землю. Будто взглянуть на отца с дочерью значило ослепнуть. Лишь двое смотрели без страха: Иржек Сторец, наглец-весельчак, – с лихой издевкой и Ганалка Сторица, угрюмая молчунья, – со скорбным пониманием. Их глаза жгли душу Мирчи звездой-убийцей. Еще миг, и встанет Межа на окраине Яблонца: сделай шаг в смерть, в покой без любви и нелюбви…
– Каюсь! Никогда не была моя дочь Мирча вашей Сторицей! Трое их было: Ченек-покойник, Иржек и Ганалка. Это мы с женой придумали: выдать дочь за Сторицу. Вините нас, бейте, но поймите: добра ребенку желали! Врали с самого рождения… У колодца обманула моя Минка баб хитрым рассказом. Катаржине после я огород прополол, ночью. И собаку Голубов тоже я отравил. А там, как знак получили, само дело сладилось: два настоящих Стореца в селе, один – в лесу… Всем дары несут, всем добро делают – как узнать, от кого добром аукнулось? Простите меня, люди. Хотите – возьмите мою душу? Вот он я, глупый Вацлав Хорт! Только дочь не трогайте: нет на ней вины, не знала она ничего…
Лопнула тишина.
– Ах ты сучка! Змея подколодная! Гадюка!
В Терезю словно бес вселился. Обман, все обман! А раз обман – значит, можно! Сквитаться с ненавистной: за подарки-улыбки, за удачу купленную-проданную, лживую погремушку, а пуще всего – за Матяша, за поцелуи его, которыми Матяш с этой стервой делился, платил ей, тварюке…
Все! Кончилась Мирча-Сторица.
Аминь.
Вихрем Терезя из толпы выломилась. Налетела, повалила, в волосы вцепилась. И ну по земле возить! Сторица, говоришь?! Пальцем тебя не тронь, говоришь? Так я тебе, гадине, принесу удачи-счастья, век помнить будешь! Вот тебе удача, вот тебе счастье, а вот – за Матяша, за Матяша, за красавца Фенчика! Ничего, и до глаз твоих лживых, змеиных доберусь!
Выцарапаю!
А люди стоят – молчат. Ни один не шевельнется. Дети камнями в землю вросли. Бабы онемели, обездвижели. Два младших брата Мирчи губы жуют, не шевелятся. Дернулся было Вацлав любимой дочери помочь, да Гевонт-баца, медведь, взял за плечи: обожди, земляк. Хотел кару принять? – принимай. Твоя кара по земле катается, да не только твоя – наша. Общая. Эх, земляк, ничего-то ты не понял!..
И еще – крик над толпой. Истошный, жуткий. Одинокий:
– Назад, Терезя! Назад! Не тронь ее, дура! Не на-а-а-а…
Это Настуся Магурка, мать Терезина. Опоздала. Мелькнула тень в вышине. Камнем, стрелой вниз пала. Карой небесной. Взвился новый крик над выгоном, страшнее прежнего. Это Терезя кричит, надрывается. Пал на девку ясный сокол, в лицо – когтями, клювом… Первым ударом щеку вырвал, вторым до глаза добрался. Рвет, когтит, треплет. Хищная птица, ярая. Не оторвать.
Да и не надо отрывать.
Сам взлетел.
Кружит под облаками, на землю черным оком косится. Лежит Терезя вся в крови, красота девичья – клочьями; не плачет, не кричит – скулит тоскливо, без надежды. Рядом Мирча сидит: волосы растрепаны, платье в грязи, щеки в ссадинах. Это ничего, девушка! Это пустяки! Волосы гребнем причешем, щечки родниковой водицей умоем, зельем смажем, платьишко – в стирку, любая баба с радостью, пока мамка твоя встанет… Будешь краше прежнего всем на радость!.. или на зависть, это уж как поглядеть. А Терезе никогда прежней не стать. Воздалось сторицей.
Уставилась Мирча в ужасе на врагиню свою. Набухли глаза слезами. Господи, зачем так скверно шутишь?! Опомнись, Господи! оглянись! Слышал же небось, чего сказал Вацлав Хорт пред Яблонцем… Или мимо ушей пропустил, Всеблагий?!
Молчит небо, не отвечает. Разве что соколом отзывается: вон кружит… ждет.
– Как же так, люди?.. Как же так…
Обнял Вацлава могучий баца, пастуший царь: а вот так, земляк. Как есть.
С Градека ветер обрывок песни в зубах тащит:
Ой, Сторица!
Живет, не старится, —
И путь ей торится,
И жизнь ей дарится!
А там, где ложь-вина,
Межа положена…
Заметался взгляд несчастного отца. Пытается бедняга Хорт яблончанам в лица заглянуть, а люди отворачиваются. Словно каленым железом в них тычут: жарко, больно. Один дед Ладислав выдержал, не отвел глаз. Даром что дряхлый, от сквозняков качается. Кремень-старик; вздохнул только. И бондариху пальцем поманил:
– Что, Катаржина?? Про роженых Сторцев рассказала, а про робленых – забыла?!
– Да кто ж помыслить мог?! Своей волей родному дитяти да такой судьбы пожелать?! Да если б я…
Бегом баба подбежала. Бухнулась Вацлаву в ноги:
– Прости ты меня, Вацек, дуру окаянную! Виновата я перед вами с Минкой! Прости, ради Бога…
А за спиной ее древний бук скрипит. Тихим словом деда Ладислава:
– Счастья дочке хотели? Вот оно, счастье. Хоть прочь теперь гони – не уйдет. Три раза пожелали, трижды судьбу на кривой объехали, трижды случай под себя кинули и людям показали – они местами и поменялись. Был случай, стала судьба. Такое уж у нас место: Яблонец…
– Слепой ты, Вацлав. Очи тебе зависть выжгла.
Редко говорила Ганалка Сторица. Особенно на людях. Видать, треснула душа пополам.
– Скажи-ка, Вацек: ты меня сильно любишь? Молчи, дурень!.. Мне не отвечай. Сердце женское, слабое, еще обижусь, а тебе после худо будет. Себе отвечай. О чем мыслил, когда плетень мне чинил, крышу? Бабу-соседку порадовать хотел – или родной семье добра желал? Мытарю небось тоже хабар суешь. И польза в том есть: лучше хабар дать, чем подать сполна платить. Только сильно ли гада-мытаря любишь, Вацек? Небось, будь твоя воля, поленом бы прибил, ненасытного. Молчишь, бедняга? Верно молчишь. Значит, дошло наконец…
Крупный белый волкодав вдруг завыл, будто по покойнику.
– В ненависти как в любви жить, это уметь надо. Не всякому дадено, – подвела итог Сторица. И прочь пошла, не оглядываясь. Домой, должно быть. Потому что никто не видел, чтоб молчунья Ганалка плакала, а значит, чего ей от народа скрывать?
А в другую сторону Мирча Сторица кинулась. Всхлипнула, руками лицо исцарапанное закрыла – и унеслась ветром. Северная Межа от выгона ближе других будет. Та, где вчера Ченек сгинул. Туда и бежала.
Опоздал баца. Вырвался бешеный Вацлав, вдогон ударился:
– Стой! Доча, стой!..
Догнал, за руку схватил. Да разве Сторицу против воли удержишь? Подвернулась нога у отца, хрустнула лодыжка. Лежи, дурачок. Кричи вослед, а гнаться-останавливать не моги. Слышишь: над головой – птичий вопль. Тревожный, призывный. Отовсюду слетались птицы: с Козины, с Мишульца, от дальней Поциновицы. Вокруг памятного сокола собирались: веди, вожак! Полнеба тучей закрыли, темно сделалось. Пошла тьма к Меже. Небом быстрее, чем землей, – не торопясь пошла.
Два часа ждали люди, не сходя с места.
Дождались: ударил птичий клин в сторону овражного Бульчика.
Копьем.
– Двое Сторцев осталось…
– Значит, скоро третий родится…
– Верно говоришь…
Оглянулись яблонцы друг на друга. Особенно же пристально на баб глядели, которые на сносях. Кому судьба выпадет?..
– Наелся? – спросила Мирча Хортица, женщина, одетая в темное.
И, дождавшись благодарного кивка, ушла. Петер глядел ей вслед: вот она скрывается за возами, вот поверх тюков видна ее шляпа с узкими полями… Все время казалось, что должно произойти страшное. Эхо ужасного конца Мирчи Сторицы, конец дивной истории, аукнувшийся эхом прошлого крика здесь и сейчас. Птицы с неба. Молния, трещина в земле. Рой диких ос. Закономерный и трагический финал. Нет, ничуть не бывало. Меланхоличные волы трясли рогами, жуя жвачку, ярмарка затихала, падала в усталый, безголосый вечер… А на лютниста уже бросал косые взгляды хозяин здешней обжираловки, устроенной без затей, на свежем воздухе.
Трагедия откладывалась.
Мертвецы вставали, раскланивались и шли ужинать.
Сыт до одурения, Сьлядек думал о странном. Сытым о таком думать несвойственно. А голодным вообще только хлеб на уме. Вот интересно, полюбит ли голодный сытого, если… Лгут, будто от любви до ненависти – один шаг. Там и шага-то нету. Ненависть баюкает, пеленает, подарки носит; любовь волком смотрит, нож за пазухой лелеет. Друг дружке сторицей воздают. Чувствуя, что лишается рассудка, бродяга затряс головой.
– Наелся? Ну и скатертью дорожка…
Это был хозяин. Рябой, голый до пояса детина глядел без приязни. Часто-часто моргал, хмурился. Словно жалел потраченного харча, прикидывал: не сунуть ли руку по локоть в глотку чужаку, не вытащить ли обратно зря потраченное добришко?!
– Эта женщина? – спросил Петер, вставая. – Вы ее знаете?
– Женщина? – удивился рябой. – Какая? Здесь баб много, разве всех упомнишь…
– Ну, со мной сидела! За меня платила!
– С тобой, за тебя… Ум жиром заплыл, дурик? Ты же мне пять грошей дал! Запамятовал?!
– Была баба, – вмешался горбун-сыродел, утирая с усов пивную пену. – Толстая. Вымя коровье, зад… Первое чудо света. В сарафане.
Сбоку встрял изрядно пьяный возчик:
– Ерунду порешь, горбатый! Вымя ему… Тощая она была, карга. Нос крючком. Или нет, это я по пути каргу встретил… Хозяин, поджарь карасиков!
– Пять грошей? Я тебе дал?! Покажи!
Петер грозой надвинулся на хозяина, но рябой не сплошал. Взял и показал. Пять грошей. Пять стертых, тусклых, честных монеток. Под хохот собравшихся: они впервые видели, чтобы человек требовал предъявить уплаченные им же самим деньги. Обычно случается наоборот.
И захохотали вдвое громче, когда дурила-однозимец, подхватив свою бренчалку, кинулся за возы.
Наверное, счастье догнать хотел.
Она стояла возле телеги с репой. Высокая. Строгая, одетая по-мужски. Разговаривая с пожилым крепышом; во время разговора крепыш постоянно дергал себя за редкую льняную бороденку. Найдет серебряный волос и дернет: поди прочь! Напрасное дело: слишком густо взошла седина. «Боженка ждет… – донеслось до Петера. – Цыплят напекла, в сметане! со щавелем!.. Идем, Мирча, Боженка рада будет…» Едва Сьлядек подбежал, крепыш умолк. Оглядел бродягу с ног до головы, как бы прикидывая: дать в глаз или так сгинет? Насупил косматые брови, заложив на переносье чудную складку: отпечаток детской пятерни.
– Чего надо? – неприветливо осведомился он. – Счастья? Иди, иди, здесь не подают. Здесь поддают…
Мирча тронула грубияна за плечо:
– Не обижай парня, Ченек. Это он Иржеку завидовал, я тебе говорила. Он сегодня уплывет, с плотогонами. Ведь уплывешь, бродяга? Тебя возьмут, плотогоны нынче добрые. Да и Иржеку ты угодил, значит, воздастся.
– Уже… воздалось. Ты накормила…
– Это пустяки.
Петер сглотнул ком, некстати забивший горло.
– Вас не может быть, – убежденно сказал он, указывая пальцем по очереди на Мирчу Хортицу и крепыша Ченека. Два раза указал, для верности. – Вас не должно быть. Вас нет. Я умираю от голода, и вы мне чудитесь.
– Нет нас. И не было. Умирай себе на здоровье.
– Вас нет!
– Хорошо. Успокойся. Нет – значит, нет. Но пока мы здесь… пока мы есть, даже если нас нет!..
Мирча Хортица сделалась очень похожей на суку-охотницу, которой осталось два-три прыжка до загнанной добычи. Зубы оскалены, шерсть дыбом, меж клыками течет жаркая слюна. Вот-вот вцепится.
– Слышите?! – Она грозила кулаком небу, ногой топтала землю, ища врага и не находя. – Эта зараза никогда не выйдет за Межу! Никогда! Если у вас хватило подлости! издевки! злорадства! – то у нас хватит и времени, и сил! Не замечаете нас? Умыли руки?! Ладно… Но Межа останется навеки!
Петер отступил назад:
– Вы сторожите Межу?
– Нет. Мы и есть Межа.
– Я не понимаю…
– И не надо. Бывают вещи, которые лучше не понимать, а принимать. Или просто знать: ни один Сторец или Сторица не выйдут в мир за очерченный предел. Земле вполне хватит единственного села, где живут счастливые люди. Даже этого много, если честно… Иди, парень, к плотогонам, они тебя возьмут с собой.
Уходя, сделав шаг, другой, третий, Петер Сьлядек обернулся. Они никуда не делись: Мирча и Ченек. Беспокойные души, сторожа границы, слабые сильные люди, кто не выдержал испытания жестокостью любви и угодливостью ненависти. Игрой с коварным, сверхчеловеческим названием «Аз воздам». Или, напротив, те, кто выдержал с честью. Выиграв там, где выигрыш невозможен, упав на Меже зернами непроходимого, неподкупного частокола.
– Можно я сыграю для вас? – спросил бродяга.
– На удачу? – сощурился Ченек, копаясь в бороде.
– Нет. Просто так.
Ченек озадаченно хмыкнул, а Мирча рассмеялась.
– Играй, – разрешила она.
– Цыплята, – напомнил Ченек. – Стынут…
– Ничего твоим цыплятам не сделается. Играй, музыкант! Танцевать хочу…
Весь дальнейший путь Петера Сьлядека был легким и счастливым. Он не всегда знал об этом, не всегда верил, но это было правдой.
Когда я от тебя куда-то денусь
И растворюсь в безвидности; когда,
Качнувшись на ребре, – не в масть! не впрок! —
Мир упадет под ноги стылой решкой,
А небо распахнется рваной брешью,
И притворится рок кублом дорог;
Когда мы бросим мимолетный взгляд,
Как от барьера в лоб бросают пулю,
Когда мы проморгаемся вслепую,
Проселком неухоженным пыля,
И обнаружим, что пуста земля,
Что дух давно над водами не рыщет,
Удачлив Йов, роскошествует нищий,
Бастард в гербе рисует вензеля
Короны, и незыблем столп династий,
Срок жизни долог, изобилен дом,
Все хорошо, все в мире дышит счастьем,
И только мы друг друга не найдем,
Что, впрочем, пустяки…
Тогда – кричи.
Приду с утра. Нет, в полдень. Нет, в ночи,
В любое время суток, сквозь года.
В конце концов, что значит «навсегда»?!
Инструмент со слабым звуком, бедный тембрами, лютня требовала от музыканта особой тщательности. Настройка была так многообразна, что можно сказать: настроек было столько, сколько исполнителей. Еще говорили: «Половину своей жизни лютнист настраивает инструмент… А другую половину жизни – играет на расстроенном инструменте!»
Здесь опера кончилась. Маэстро умер.
После этих слов Тосканини покинул
дирижерский пульт
Эй, в дорогу, сивый мерин!
За порог!
Ты сосчитан и измерен, —
Вне дорог
Кто тебе, дружок, поверит?
Только Бог.
Долог путь до Типперери,
Люди, птицы, песни, звери —
Все в свой срок.
Все началось с того, что флейтист свернул на обочину.
Они познакомились у подножия горы Копун, на полпути между Гамельном и Ганновером: Петер Сьлядек и бродячий флейтист, одетый в пестрое. Раннее утро, зябкое и брюзгливое, намекало на дождь с градом, но так и не собралось всласть окатить путников из ушата. На привале у Сьлядека нашлась краюха хлеба, две ядреные луковицы и сыр, у флейтиста – грудинка, фляга с мозельвейном и горсть заплесневелого, морщинистого от старости изюма. У пестрого в заплечном мешке даже нашлась сковорода: поджарить грудинку. Ну да, флейта не лютня, плечо не оттянет… Сытный обед располагал к беседе о вещах насущных и, можно сказать, жизненно необходимых. Начавшись с сонат «Рыжего Святоши» для мюзетты и клавесина, когда флейтист искусно воспроизвел близкий к волынке тембр мюзетты, а бравый лютнист не подкачал, притворившись клавесином, разговор свернул на каноны из «Музыкального Приношения»: заказ Фридриха Пруссака «Лейпцигскому Кантору», отцу двадцати детей, не считая тьмы хоралов, прелюдий и сюит. Шестиголосный ричеркар продолжили на ходу, ибо близился вечер, а ночевать под открытым небом – радость не из великих.
Воспользовавшись преимуществом – лютнист мог говорить, играя, – Петер в одностороннем порядке обсудил с попутчиком местные суеверия. Мнительные селянки в последнее время стали дурно коситься на бродяг с репутацией людей искусства; в дом пускать отказывались, прятали детей, а вслед непременно делали знак от сглаза. Наверное, близок конец света. Флейтист кивком осудил поведение вульгарных селянок, не прекращая дудеть. Еще раз кивнул, когда Петер начал вспоминать красоты Венеции, чудесно отозвавшись о тамошних консерваториях.
И свернул на обочину, черт бы его побрал, дудочника.
Словно волчий нюх вел флейтиста по следу. Дорога впереди встречалась со своей утоптанной товаркой, сколачиваясь крестом, предлагая взвалить на плечи тяжесть выбора, – но пестрый дьявол сменил торную тропу на окольную, еще не дойдя до развилки. И быстро-быстро зашагал через луговину, в сторону темневшего леса, по-лошадиному перебирая длиннющими ногами.
– Эй! Ты куда?
Бросив играть, Петер остановился в недоумении. Обидно вот так, без видимой причины, терять славного собеседника. Почесав в затылке, лютнист зачехлил «Капризную госпожу», еще раз поскреб многострадальный затылок – и кинулся за случайным товарищем.
– Погоди! Куда ты?
– Распутье! – на миг оторвавшись от флейты, бросил пестрый, как будто это объясняло его дурацкий каприз. И сразу повел мелодию дальше, торопясь пересечь луг. Спеша за ним, Сьлядек ощущал в душе небывалый, чудной подъем, как если бы спешил за судьбой, наконец-то явившейся своему рабу во плоти. Дважды падал, ценой синяков сберегая лютню, задыхался, желая непременно догнать флейтиста, пойти рядом, присоединиться к зовущей теме… Увы, ходок из бродяги был славный, а бегун – не ахти. Зависть резала сердце при одной мысли о луженой глотке попутчика: дудит, дудит, а на коне не догонишь! Лес сиреневой стеной мелькнул сбоку, когда они взяли еще левее, огибая дубовую рощицу на опушке. И вскоре оба человека остановились у витой решетки, огораживающей чье-то поместье.
Один – задыхаясь и кашляя, другой – молча разбирая флейту и укладывая инструмент в футляр.
Решетка была из тусклого металла, ужасно красивая: диковинные вензеля плющом оплетали высокие копья-стойки с острыми наконечниками. «Чтоб мальчишки не лазили», – подумал лютнист. И тут же устыдился собственной глупости. Рядом находились ворота: открытые настежь, они слегка поскрипывали на ветру.
И ни одного сторожа.
«Наверное, собаки сторожат. Зайдешь, а тебя цап за ляжку: зачем явился, братец?..»
– А ты зачем? Мне надо, мне время пришло, а ты? – видимо, подслушав мысли Петера, спросил флейтист. Он маялся в воротах, кусая губы. Заходить не спешил, но было ясно: обратно тоже не повернет. Так больной, доведенный до отчаяния зубной болью, топчется на пороге цирюльни: да, больно, да, страшно, но никуда не денешься от клещей, ради будущего облегчения.
– Я? Я с тобой…
– А-а-а… Ну, раз приспичило…
Собаки медлили рвать в клочья незваных гостей. Флейтист шел уверенно, мимо подстриженных кустов, мимо украшенных фонариками и гирляндами деревьев, с каждым шагом приближаясь к роскошной вилле. Мраморная женщина с кувшином скучала на постаменте, чей цоколь украшала надпись по-гречески: «Быстры, как волны, дни нашей жизни…» Обогнув искусственное озерцо, миновали два фонтана, где пара близнецов-Самсонов успешно раздирала пасти братьям-львам. Наконец приблизились к цели: дом, чтоб не сказать дворец, был выстроен в римском стиле, с колоннами и портиком.
– Ведь погонят? – со знанием дела предположил Сьлядек. – Взашей?
Флейтист хмыкнул в усы:
– Отсюда не гонят…
Ступеньки вознесли путников наверх. Пустынный холл. Безлюдные коридоры. Галерея, закутанная в тишину. Внутренний дворик. От дворика начиналась аллея, до чертиков похожая на обычную городскую улицу. Булыжник мостовой, дома по обе стороны. Хозяин виллы, знатный причудник, видимо, здорово досадил архитектору, требуя исполнения своих замыслов. А потом переехал в Мадрид или Хенинг со всей челядью, оставив поместье прозябать в одиночестве. Что-то здесь не срасталось, казалось неестественным или даже сверхъестественным, но Петер Сьлядек избегал лишних догадок. Меньше знаешь, дольше живешь. Он – мелкая сошка, темная лошадка; ему ли, чья жизнь сложилась проще простого, задумываться над странностями сильных мира сего?
Тем более что флейтист явно уже бывал здесь.
Чуть дальше по аллее-улице, под чудесным зданием, напоминавшим Миланский «Teatro alla Scala», недавно открытый премьерой оперы Сальери «Признание Европы», столпились люди. Расположась в тени вывески «Collegium Musicum „Eden“, трое или четверо, они прямо на тротуаре играли в „чашечки“. Верховодил игрок в мышино-сером: серый кафтан, серые панталоны, шляпа цвета сумерек, туфли из тумана с пряжками. Единственной яркой деталью была лютня в черном чехле, и сердце Петера забилось сильнее. Впрочем, лютня дремала за спиной игрока, который неуловимыми движениями вертел три костяные чашечки, пряча мелкий грошик. Двое из зрителей раздумали глазеть и убрались восвояси, третий же, закутанный в плащ коротышка, внимательно следил за руками игрока.
– Не вздумай мешать! – строго шепнул пестрый флейтист.
И почти сразу коротышка вмешался в игру:
– Стоп! Средняя!
Игрок послушно открыл указанную чашечку. Грошика там не оказалось. Коротышка с легким сожалением пожал плечами – дескать, бывает, что тут поделаешь? – и скрылся в тенях, окутавших улицу. Платить за проигрыш он и не подумал, а игрок не напомнил. Лишь повернул к новопришедшим узкое, скуластое лицо. Кивнул флейтисту:
– Что-то ты зачастил…
– Распутье, – ответил пестрый с прежней странной интонацией. – Развелось их, собак…
И швырнул игроку монетку.
– Ясно. – Игрок улыбнулся, мелькая чашечками. Петер еще подумал, что в жизни бы не догадался, под какой скрывается монетка. А если гадать наудачу, так с удачей у бродяги были неважные дела. Вот поэтому азартных игр он бежал как огня. Зато флейтист, похоже, оказался ретив не в меру: прикипев взглядом к рукам игрока, он придвигался все ближе и ближе, как мышь на безгласный зов змеи. Хотя – пестрая мышь и серая змея…
– Стоп! Средняя!
Бродяге сперва почудилось, что это запоздалое эхо передразнило возглас сгинувшего коротышки, забывшего рассчитаться за проигрыш. Но нет, игрок опрокинул среднюю чашечку, взял укрытую под ней монетку и отдал пестрому.
– Твой фарт. Иди куда хочешь.
Флейтист засмеялся и шагнул в двери «Collegium musicum». Когда Петер ринулся следом, игрок весело окликнул коллегу-лютниста:
– Эй! Так, значит, говоришь, стоял в ополчении против Зигфрида Майнцского? При Особлоге? В каком году, не напомнишь?
Удивляясь, откуда насмешнику в сером известна биография жалкого бродяги, Сьлядек вбежал в фойе «Eden’а». Пестрый флейтист исчез. Наверное, раздумал ждать медлительного спутника. Нашел запасный выход, выбрался наружу, длинные ноги понесли его через парк, к решетке с воротами… Фойе пустовало. Выглянув в окно первого этажа, Петер обнаружил, что улица-аллея тоже пустынна: игрок успел сгинуть, вместе с чашечками, лютней и забавными вопросами. Задержавшись у картины в золоченой раме – на полотне музыканты с телами, странно искаженными кистью художника, занимали места в яме, мало похожей на оркестровую, – он покинул здание, опасаясь кары за вторжение без спросу.
Вернулся по аллее обратно во внутренний дворик виллы.
Час или два шлялся коридорами, тщетно пытаясь выбраться в памятный парк. Кричал, прося кого-нибудь откликнуться. Выглядывал в окна: улицы, проспекты, мостовые, дома, больше похожие на дворцы, столики открытых тратторий… Ни единой живой души.
Спустя еще полчаса снова вышел через дворик на аллею-улицу.
– Эй!
Тишина.
Пусто и гулко. При этом, как ни странно, раскинувшийся за аллеей город отнюдь не выглядел мертвым: безлюдность казалась его естественным состоянием. Буднями. «Куда все запропастились?» – ломал голову Петер, бредя без цели, без смысла. Ну ладно – флейтист. Ноги длинные, поди догони. Но остальные-то жители где? Может, праздник? Все, от старцев до детворы, собрались на центральной площади?.. Он в очередной раз прислушался. Тишина злорадно запорошила уши горстями мягкой пыли. Голоса, шарканье подошв по брусчатке, стук копыт, вопли зазывал, разговоры, торг – ничего этого не было.
Совсем.
– Эй!
Или жители ушли отсюда? За дудкой пестрого? Мор, глад, нашествие варваров-людоедов, черти всех в пекло забрали, ангелы на небо унесли?! В голод, выкосивший население этого прекрасного места, верилось с трудом. Мрамор, полированный гранит, лепнина, блестящая черепица… Ни домишка в простоте. Чума? Где запах тления, погребальные команды, бренные останки на улицах? Где стенания умирающих и плач родственников?! В войну верилось еще меньше. Витражные стекла в окнах целехоньки, мостовые чисто подметены. Не захватчики же, в самом деле, их подмели, угоняя жителей в рабство?! Ей-богу, явление чертей или ангелов выглядело более правдоподобным.
«Капризная госпожа» оттягивала плечо, тяжелея с каждым шагом.
Не заснул ли бродяга на привале, после грудинки, мозельвейна и славного дуэта, чтобы увидеть дивный сон?
Вскоре Петер бросил ломать голову, искренне радуясь: раньше слушал чужие истории, и вот – случилось с ним самим! Город захватил, завертел, закружил по улицам: смотри и дивись! Двухбашенный кафедральный собор навис скальным монолитом; камень стен, обработанный с нарочитой грубостью, лишь усиливал сходство со скалой. В стрельчатой арке входа копились чернила близких сумерек. Фигурки святых на фронтоне возносились на недосягаемую высоту: того и гляди, покинут грешную землю, растворясь в серых облаках. Напротив, за чисто символической оградой из узорчатого чугуна, в глубине сквера притаился белоснежный палаццо с колоннадой. Однако с улицы рассмотреть его как следует не удалось, а войти Петер побоялся.
Только тебя и ждали!
Все глаза проплакали: где дружок Сьлядек, отчего не идет…
– Приятель! – окликнул лютниста игрок в сером. Минутой раньше, звеня чашечками на лавке миниатюрного палисадничка, он отобрал грошик у верзилы в нагольном кожухе. Верзила, бранясь, ушел восвояси, а игрок, закидывая черную лютню подальше за спину, махал Петеру рукой. – Так, говоришь, был знаком с Марцином Облазом, магом из Хольне? Ну и где же он, твой вольный город Хольне? В каких краях?!
Прежде чем бродяга успел добежать до палисадничка, игрок, хохоча во всю глотку, скрылся за кустами шиповника.
А Петер уперся в четырехэтажный дом с высоким парадным. Блестят лаком двери красного дерева. На фасаде барельеф: мускулистые воины в гребенчатых шлемах сражаются мечами и дротиками. Мчатся колесницы, кони встают на дыбы, бегущие враги гибнут под копытами. За домом открылась малая площадь, сплошь уставленная статуями, будто кладбище – надгробными памятниками. Ахейские боги: суровый Зевс, Афина с копьем, ледяной красавец Аполлон… Сутулый архангел Гавриил раздумывает: зачем ему меч в деснице? Печальная Мадонна баюкает спящего младенца. Дети играют в прятки. Вольный каменщик и ведьма, рука в руке, шагают с постамента ввысь. Дольше всего Сьлядек задержался у статуи, изображавшей мужчину средних лет. Одичалый ветер развевал каменный плащ, путал каменные волосы, бросал пригоршни песка в каменное лицо – но человек упорно вглядывался в горизонт из-под козырька ладони. Застигнут ветром на полпути, он видел впереди что-то невидимое для Петера, и на губах статуи застыла упрямая улыбка.
Путник точно знал, что осилит свою дорогу.
Достигнет своего горизонта, на краю земли или за этим краем.
К сожалению, имени мастера или названия скульптуры на постаменте не обнаружилось. Лютнист подумал, что непременно напишет балладу о Путнике: печальную, пронзительную, но с надеждой в финале. Той надеждой, что заставляла мраморные губы улыбаться. Не сейчас. Позже. Но – обязательно. Уходя с площади, он спиной чувствовал: статуя глядит ему вслед. Бродяга дважды оборачивался, пока город не скрыл от него площадь, завертев карусель по новой. От роскоши рябило в глазах. Сейчас, в вечерней мгле, все краски были приглушены, контрасты сглажены – но как же должно сверкать это великолепие ясным днем! Часть зданий казалась знакомой: Венеция? Хенинг? Париж? Хольне? Память отказывала. И вообще, пора честь знать. В поле, под кустом, ночевать куда привычнее, чем посреди этого безлюдного величия.
И Петер Сьлядек решительно направился обратно.
Площади со статуями он больше не нашел, зато выбрел на знакомую аллею-улицу, где располагался Collegium Musicum с райским названием «Eden». Не попытать ли счастья еще разок? Ведь пестрый флейтист нашел же выход именно отсюда?
– Есть кто живой?
В фойе по-прежнему было пустынно и торжественно. Ни души. Бронзовые канделябры скорбно, но с достоинством истекают восковыми слезами. Пламя свечей отражается в полировке стенных панелей. Кажется: то ли пожар, то ли праздник с факельным шествием. Робея, Петер тронул одну из дверей, ведущих в глубину здания. Створки распахнулись мягко, без скрипа – и бродяга, ахнув, застыл на пороге. Зал показался ему раковиной улитки-гиганта. Строгие ряды роскошных, обитых бордовым бархатом кресел. Подлокотники блестят темным лаком. Ковровые дорожки. Три яруса балконов. Ложи для знати. Из пяти огромных люстр горела лишь одна – та гора хрусталя, что ближе к сцене. Но и этого хватало с избытком: не меньше сотни свечей сияли, искрясь и отражаясь в благородных гранях подвесок. Беззвучный, воплощенный в пламени гимн искусству. В ушах тихо возникла призрачная мелодия: скрипка, флейта, виолончель… Развитию темы чего-то не хватало, и вскоре Петер понял: не достает лютни.
«Капризной госпожи!»
Он сам не заметил, как переступил порог. Стараясь идти как можно тише, медленно двинулся к сцене по центральному проходу. Из тьмы – к свету. Так, на цыпочках, приближаются к заветной мечте. Один раз сыграть в волшебном зале, и можно умереть со спокойной совестью. Даже во время краткого пребывания в консерватории маэстро д’Аньоло ни разу не довелось видеть ничего подобного. Вот где творится Музыка с большой буквы! Вот где выступают настоящие виртуозы, а не уличные побирушки вроде всяких Сьлядеков. Вот где собираются истинные ценители искусства!.. Опомнившись, Петер затравленно оглянулся. Сейчас войдет служитель и прогонит в тычки! Но нет, вокруг дремала равнодушная тишина. Даже мелодия-греза умолкла. Остановившись у боковой лесенки, щурясь от режущего глаза сияния, бродяга увидел: на авансцене ждут четыре пюпитра с нотами. Позади каждого, на специальных подставках из черного дерева, лежали они: скрипка, виолончель и флейта.
Четвертая подставка пустовала.
Испуган, недоумевая, Петер снова огляделся. Свечи горят, ноты и инструменты готовы… Складывалось впечатление, что концерт вот-вот начнется! Нет малого: людей. Слушателей и музыкантов.
– Ну, это… значит… Эй! – пугаясь собственной отваги, вслух поинтересовался бродяга.
Голос прозвучал кощунственно громко, рокотом прибоя раскатившись по всему залу.
Нет ответа.
Окончательно расхрабрившись, Петер буквально взлетел на сцену. Сунулся туда, сюда, заглянул за кулисы – никого. Подошел к пюпитрам. На трех лежали незнакомые ему ноты. На четвертом, стоявшем возле пустой подставки, белели чистые листы. Да ведь это приглашение! Шанс исполнить свою мечту, сыграть в настоящем Collegium Musicum, пускай даже перед безлюдным залом! Другого случая не будет. Чего ты ждешь, дурачок? Особого приглашения? Ангела с огненным мечом, который явится изгнать тебя из рая?!
Петер глубоко вздохнул и расчехлил «Капризную госпожу». Тронул струны: ну конечно, строй полетел, как всегда! Лихорадочно принялся настраивать инструмент, словно боясь опоздать.
Вроде бы все. Можно начинать.
Играть перед пустым залом он робел. Наверное, даже больше, чем перед полным, будь в «Eden’е» аншлаг. Крепко зажмурился, воображая: слушатели рассаживаются в кресла. Невысокого мнения о собственной фантазии, вместо знатоков и ценителей он заполнял зал людьми, для кого играл раньше. Кого встречал в своих нескончаемых странствиях, о ком слышал из бесчисленных историй, рассказанных в корчмах и кабаках. Маг Марцин Облаз из Хольне. Сотник рубежной охраны Ендрих Кйонка. Фома Брут, испачкан могильной землей, засыпает с открытыми глазами. Гогочут усатые казаки, за версту разя сивухой. Пытливо глядит на «бамбино виртуозо» добрый маэстро д’Аньоли. Отец Игнатий с лицом деревянного идола. Раб Справедливости Стагнаш зажимает сочащуюся дымом рану. Суровый Ахилло Морацци-младший со шпагой на боку. Бешеный Вук Мрнявчевич со всей ватагой. Молчун Керим-ага. Подмигивает толстый Старина Пьеркин. Хмурятся сторожа Межи: Ченек и Мирча. Упрямая Сквожина с вилами. Слепой профессор из Каварренского университета привел толпу буршей. Пьян отчаянием Юрген Маахлиб (сейчас опять «Кочевряку» затребует!). Грузный Освальд ван дер Гроот. Узник адской тюрьмы Ганс Эрзнер. Угрюмый капитан-брабансон. Андреа Сфорца, безумец, пират и лекарь. Восторженно пускает слюни юный Ромео. Ослепительная Франческа Каччини. Загорелая непоседа Каролинка. Живое дыхание наполняло зал – еще! еще!.. – и Петер сам не заметил, когда родилась музыка.
Нищий бродяга, он играл для них, как для себя.
Один на один.
«Как в последний раз!» – ударила непрошеная мысль. Гнусная, дрянная, гадкая мыслишка! – тем не менее ее горечь будто желчь отрезвила, вернув ясность рассудку. Разве можно играть так в последний раз в жизни! Да ведь он сгорит со стыда на том свете! Его сварят в котле рогатые черти, и поделом! Только сейчас, утонув в чудесной акустике дивного, настоящего зала, Петер узнал, как плохо он играет.
Несчастный, ты получил, что хотел.
Звук слоился, струны дребезжали. Голос «Капризной госпожи» фальшивил, не достигая балконов. Инструмент растерялся, как и хозяин инструмента. Напевая баллады, Сьлядек заикался, промахиваясь не в такт. Это, с позволения сказать, искусство годилось для площадей и харчевен, унылых поминок и разудалых гулянок. Для кого он играл все эти годы? Для солдат и школяров, воров и гулящих девок, бюргеров и крестьян, ремесленников и бездельников. О да, им нравилось! Они платили гроши, угощали и требовали потешить их заскорузлые души. Но здесь, в Храме Музыки, цена его мастерству – ломаный грош.
На такую монету стыдно сыграть даже с игроком в сером.
Призрачные лица слушателей таяли перед закрытыми глазами Петера Сьлядека. Тонули в тумане. Отдалялись, исчезали… Дело было не в том, что эти люди – лишь плод воображения. Просто сорвать этот плод, распробовать на вкус, познать добро и зло – означало покинуть райский сад, Collegium Musicum «Eden», навеки. Он скомкал коду и медленно опустил лютню, словно покойника в гроб. В душе было пусто и гулко – зал-душа, город-душа, обезлюдевший, опустошенный…
Аплодисменты. Одинокие, но отчетливые.
Свет люстры слепил, мешая разглядеть щедрого доброжелателя.
– Спасибо, маэстро. Я получил истинное удовольствие.
Наконец Петер догадался обернуться.
Слушатель находился не в зале, а на сцене, в левых кулисах. Давешний игрок в сером, у которого исхитрился заполучить монетку пестрый флейтист. Высокий, сухой; казалось, само Время покрыло его слоем мягкой пыли, не позволяя угадать истинный возраст. Одно-единственное, глянцево-черное пятно выделялось на фоне мышиного одеяния: кожаный футляр лютни.
– Вы слишком добры… право, я не заслужил…
– Бросьте, маэстро!
– Да нет же! Я скверно играл. – Краска позора обожгла щеки.
– Не прибедняйтесь! Хотите, сыграем дуэтом?
Не дожидаясь согласия, игрок в сером ловким движением извлек из футляра свой инструмент. Это было само совершенство. В отличие от «Капризной госпожи», с ее вогнутой коробкой и скрученным колковым местом или, например, от андалузской гитары с плоской коробкой и горизонтальным колковым местом, лютня игрока совмещала в себе все достоинства обоих типов. Такие инструменты, как знал Петер, звались пандорами. Порожки этой пандоры были не жильными обвязками, сделанными из запасных струн, а врезными, из металла; механика колков потрясала тонкостью работы. У Сьлядека прямо дух захватило. Блики свечей отражались в иссиня-черном лаке без единой трещинки, проникая в вырез, исполненный в виде дивной звезды: внутри пандора была наполнена темным пламенем. По сравнению с этим чудом «Капризная госпожа» смотрелась девкой-чернавкой рядом с блистательной королевой.
– Не стесняйтесь, маэстро. Я вижу, вы впервые в филармонии?
Сейчас игрок был далеко не так фамильярен и насмешлив, как при первой встрече. Да и слово «филармония» озадачивало. Где-то Петер его уже слышал… Ах, конечно! – это же просто иное, новомодное название зала для концертов…
– Мне редко приходилось играть в подобных местах, мой господин. Сказать по правде, никогда раньше.
– Никогда раньше… – эхом откликнулся игрок с непонятной, обиженной иронией.
– Увы. И здесь моя скромная лютня звучит…
– Скромная лютня… звучит…
Акустика зала оказалась на высоте: можно подумать, Сьлядек говорил с душой «Eden’а». Ответ шел из всех углов, от партера до галерки, от лож до балконов.
– Если честно, мы оба не в голосе.
– Полно! Я начну тему, а вы присоединяйтесь…
Настраивать свою пандору игрок и не подумал. Он лишь на миг прикрыл глаза, став чертовски похож на самого Петера в начале горе-концерта. Наполнял зал призраками памяти? Вспоминал подходящую к случаю пьесу?! Чистый, глубокий звук пробной волной прошелся по залу. У Петера перехватило дыхание: это был глоток родниковой воды в пустыне. Стало ясно: за все сокровища мира, даже за блаженство рая бедный лютнист не осмелится присоединиться к этому музыканту. Севший от дорог, убитый жарой и морозом голос «Капризной госпожи» покажется оскорблением рядом с волшебством черной пандоры. Незнакомый, величественный тон инструмента, неведомые доселе гармонии и созвучия, нечеловеческой красоты мелодия, где царила Вечность иных, запредельных сфер. Нищий бродяга стоял на сцене, погружаясь в бездны чужой музыки и взлетая вместе с ней к небесам, страдая, наслаждаясь и наконец обретая покой; сердце остановилось в груди, завершив мучительную бесконечную дорогу. Слезы восторга текли по каменным щекам, и незачем было всматриваться в горизонт: Путник вернулся домой…
Льдинкой на солнце растаял последний аккорд. Игрок медлил, пристально глядя в пустой зал. Словно высматривал там кого-то. Нет, не высмотрел – и повернулся к слушателю.
– Ну что же вы?!
В его голосе не было насмешки или чувства превосходства. Лишь слабая укоризна: собрат по искусству забыл поддержать в нужный момент.
– Я… я не посмел. Вы играли божественно. Хоть умри, лучше не исполнить!
– Вы мне льстите, маэстро.
– Клянусь! Ваши руки… ваш инструмент… Боже мой, доведись мне хоть раз сыграть на такой лютне!.. я бы все отдал…
Игрок в сером усмехнулся, спускаясь в зал:
– Нет ничего невозможного.
Петер смотрел ему вслед, пока тот шел по проходу. Затем грустно опустил взгляд на свою старенькую лютню – и ахнул! В руках бродяги была пандора игрока. Чудо? Волшебство? Наваждение? Ошибка исключалась: будто возлюбленную, лютнист ощущал ее ладонями, подушечками загрубелых пальцев, пожирал глазами. Вне сомнения, это она, черная пандора, само совершенство!
– Стойте! Вы забыли… вы оставили…
– Вы хотели иметь такой инструмент?
– Да! Конечно! Но…
– Успокойтесь, маэстро. Не надо благодарностей. Она – ваша. Ее зовут «Верная спутница». А вашу, насколько я помню, – «Капризная госпожа»?
– Я… я не верю…
– И зря. Кстати… – Игрок в сером внезапно перешел на «ты». В глазах его мелькнули шальные искры. – Не припомнишь ли, братец, когда и где ты впервые услышал слово «филармония»? Если, конечно, ты и впрямь стоял в ополчении при Особлоге. Ну?
Пока растерянный Сьлядек вспоминал, где впервые услыхал о филармониях, игрок покинул зал. А Петер так толком и не вспомнил. Может, в Болонье? в Хенинге? Однако странный вопрос быстро вылетел из головы. Наверняка игрок всего лишь подшутил над бедным коллегой, одолжив инструмент на время. Но даже если «Верную спутницу» придется вскоре вернуть – это воистину королевский подарок.
С таким трепетом он не коснулся бы и Венеры, реши богиня отдаться бродяге. Пандора звучала сама, угадывая малейшие желания исполнителя. Глубокий, низкий звук дивной красоты насытил зал, словно дождь – растрескавшуюся о засухи пашню. Мелодия не гасла, теряясь под сводами; она крепла уверенно и страстно. А какой строй! Странный, непривычный, но будто нарочно созданный для них двоих: Петера Сьлядека и «Верной спутницы». Как же он раньше не догадался, что лютню можно настроить таким образом? Впрочем, «Капризная госпожа» и привычный строй держала недолго, а уж этот наверняка сбросила бы сразу, как норовистая лошадь – чужого седока.
Неужели эта сказка однажды закончится?!
…В первый миг бродяга решил, что ослышался. Шарканье ног, томный шелест платьев. Приглушенный обмен репликами, легкий кашель. Публика вливалась в зал. Изящные дамы в фижмах, со множеством оборочек, рюшей и бантиков, в напудренных завитых париках, украшенных цветами и драгоценностями. Кавалеры в камзолах, расшитых золотыми узорами, в сорочках с пышными кружевными жабо, в коротких панталонах с бантами, в шелковых чулках и башмаках с нарядными пряжками. Восторженные юноши и девицы, млеющие от предчувствия встречи с настоящим искусством. Утонченные художники, актеры и музыканты с кудрями, выбивающимися из-под непременных беретов, с тонкими пальцами и притворной скукой во взоре. Чопорные профессора консерваторий, искушенные ценители, знатоки, аристократы духа…
Концерт был прекрасен.
Через три квартала от Collegium Musicum располагалась картинная галерея. Еще пьяный от шквала оваций, Петер поднялся в залы бельэтажа. Задержался у первой попавшейся картины. Глаза слезились, изображение двоилось, превращаясь в вакханалию красок.
– У вас хороший вкус, – сказал господинчик в шляпе, встав за спиной. – Это, молодой человек, шедевр. «Лютнист», кисти Микеланджело Меризи. Как известно, моделью для живописца служил знаменитый Петер Сьлядек в расцвете его дарования…
Вытерев глаза рукавом, Петер с некоторым подозрением вгляделся в картину. Пухлый черноволосый юнец с женственными чертами лица томно глядел на неотесанного бродягу. Белоснежная, едва ли не дамская сорочка открывала гладкую безволосую грудь. Рот полуоткрыт, чувственные губы припухли словно от поцелуев, на лице – возвышенная задумчивость.
– Обратите внимание, молодой человек. Нежная кожа, по-девичьи убранная голова, изящные удлиненные пальцы придают всему облику лютниста чарующую женственность. В то время была чрезвычайно популярна тема «memento mori». Молодость, преходящая красота, увядающие листья, улетающий звук музыки – приметы тщетности земной суеты, они говорили о бренности мира…
Петер подошел к картине вплотную, пытаясь прочитать ноты, лежащие на столе перед юнцом. Басовая партия мадригалов Аркадельта. Ну и что? Еще на столе лежала скрипка. Бродяга никогда в жизни не играл на скрипке. И никогда не подвязывал волосы лентой. И никогда не был таким сытым, как этот красавчик. Ишь, щеки аж лоснятся… Он перевел взгляд на лютню юнца. Корпус напоминал половинку дыни, гриф чрезвычайно широк, нижняя дека для красоты проложена черным деревом и слоновой костью. Раздобревший, вальяжный, салонный инструмент. Ничего общего с «Капризной госпожой».
А господинчик в шляпе зудел мухой:
– Тема эта оказалась пророческой: довольно скоро художник Меризи умер от болезни, испытав все превратности судьбы. Модель пережила маэстро всего на полгода: в феврале 1610 года Венеция, колыбель искусств, хоронила Петера Сьлядека. Несчастный ввязался в случайную драку у гостиницы «Тетушка Розина», где был заколот наемным убийцей…
– Стойте! Как это: «хоронил»?! Что вы городите?!
Увы, господинчик в шляпе уже скрылся в боковой галерее. И вспомнить о нем, кроме чертовой шляпы с пером, не удавалось ничего. Возмущенный до глубины души, Петер еле сдержался, чтобы не плюнуть на шедевр. Перейдя в соседний зал, бродяга остановился у портрета в золоченой раме. После гнусного юнца, которому самое место в вертепе мужеложцев, изображенный здесь пожилой мужчина с бородой, в черном кафтане и черном берете вызывал мысли спокойные и приятные. Была в портрете некая основательность, настраивающая сердце на нужный лад.
В левой руке мужчина держал лютню.
– Вы совершенно правы, синьор, – сказала из-за спины дама под вуалью. – Это истинная жемчужина собрания. Ганс Гольбейн-младший, автор аллегорической серии рисунков «Пляска Смерти». Здесь же вы видите «Портрет незнакомца с нотами и лютней». Живописец не желал дешевой популярности, поэтому скрыл, что моделью для портрета ему послужил знаменитый лютнист Петер Сьлядек на склоне лет, незадолго до своей героической кончины при осаде Каваррена. Певец и музыкант, человек редкой отваги, он сражался на стенах города вместе со своими учениками против шайки де ла Марка – и был застрелен из арбалета. Еще через год в Лондоне скончался от чумы и Ганс Гольбейн…
К сожалению, дама удалилась раньше, чем Петер успел поговорить с ней по душам. Кипя от раздражения, бродяга пробежал насквозь два или три зала, прежде чем задержался перевести дух у другого, скромного портрета в раме из мореного дуба. И мужчина на портрете был совсем другой: седой кавалер в кружевном жабо, очень коротко стриженный, зато с пышными, щегольски расчесанными усами и бородой. Слава Господу, без берета. Темные сливы глаз смотрели улыбчиво и доброжелательно.
Кавалер настраивал лютню.
– Кисть Аугустино Караччи, – сказал из-за спины старичок с тростью. – «Академия избравших правильный путь», Болонья. Экспонируется под названием «Игрок на лютне». Моделью послужил…
– Знаю! Великий Петер Сьлядек!
– Я вижу, вы знаток. К сожалению, вскоре после завершения работы над портретом Караччи переехал в Рим…
– Где вскоре скончался!
– Именно. Мир его праху! А лютнист Сьлядек перебрался в Байройт, где, случайно попав на черную мессу в замке барона фон Хорнберга, колдуна и дьяволопоклонника, был подвергнут унизительным обрядам…
– И тоже скончался!
– Увы. Знаменитый музыкант, автор многих баллад и канцон, препоручил свою душу Богу. Утешаясь лишь тем, что святая инквизиция вскоре разрушила гнездо ереси до основания. Думаю, такие замечательные люди непременно попадают в рай…
Старичок оказался шустрым.
Во всяком случае, Петер его не догнал.
– Давид Байли из Лейдена, – сказала красотка в фижмах, тыча пальчиком в картину, возле которой плакал усталый бродяга. – Голландская школа. «Суета: натюрморт с портретом». Обратите внимание, что череп в центре композиции напоминает нам о тщете всего изображенного художником: музыки (лютня и флейта), живописи (палитра и кисти), удовольствий (кости, карты, трубка с табаком), знаний (книги) и красоты природы (цветы). Часы песочные и солнечные, а также оплывшая свеча символизируют уходящее время, улетающие пузыри выражают недолговечность жизни, едва разборчивое письмо под черепом означает смерть и войну. Лютню на картине держит в руках прославленный исполнитель той эпохи Петер Сьлядек, вскоре казненный в Хенинге на эшафоте по лживому обвинению в насилии над девицей знатного рода…
Лютню на картине держал эфиоп. Чернокожий раб, элегантно одетый, с золотой цепью на шее. Взгляд у эфиопа был сочувственный.
Зал сменялся залом. Галерея – галереей. Картина – картиной. Холст, масло, акварель, уголь. Франц Гальс, «Шут с лютней». «Практика лютни в „Nouvelle-France“ неизвестного мастера. Никола Пуссен, „Большая вакханалия с лютнисткой“. Мелоццо да Форли, „Ангел с лютней“. Бартоломео Манфреди, „Молодой лютнист“. Ганс Малер, „Портрет музыканта“. Какудзе Нагава, „Лютня и меч“. Хендрик Тербрюгген, „Лютнист Сьлядек“. Иоганн Тишбейн, „Петер Сьлядек, переодевшись девицей Вильгельминой, играет на лютне“. Вань Фу, „Лютнист Пай Ся в тени ивы“. Дирк ван Бабюрен, „Сводня“: клиент с лютней в руках, отвернувшись от похожей на Смерть бабки-сводни, уговаривает грудастую веселую шлюху. Жак-Луи Давид, „Любовь Париса и Елены“: фаллос нагого Париса едва прикрыт лентой, свисающей с его лютни.
Молодые, пожилые, худые, толстые, нищие, богатые…
И неизменный комментарий из-за спины.
– Замолчите!
…умер, скончался, отошел, покинул, преставился…
– Перестаньте!
…знаменитый, великолепный, гениальный…
– За что вы меня?..
…жаль, жаль, очень жаль, смертельно жаль…
– Дружище! – крикнул под окном игрок в сером. – Так, говоришь, синьор Буонарроти отказался расписывать Сикстинскую капеллу? Это точно?!
Петер спустился вниз, на улицу, но игрока не застал.
Его трясло. Сто раз услышать о собственной гениальности, сто раз похоронить себя и воскресить на полотнах, заключенных в рамы, словно в казематы – себя-лживого, чужого, непохожего, неправильного!.. Рассудок мутился, в глазах плясал огонь погребального костра. За что?! Кто так жестоко шутит над безобидным лютнистом?! Город-шкатулка, картинная галерея, сочувствие знатоков – вас нет! Вы не существуете! Сейчас Петер Сьлядек проснется на привале…
А концерт?! Триумф в «Eden’е»? «Верная спутница» за спиной?
Было? Не было?!
Мысли путались, блестя червями на солнцепеке. Сердце грозило проломить грудную клетку и мячиком ускакать прочь по булыжнику мостовой. На миг очнувшись, Петер обнаружил себя на крохотной эстрадке в уютном итальянском дворике. На коленях лежала черная пандора. Журчал фонтан, едва заметно колыхались узорчатые листья пальм-карликов. А в креслах перед эстрадкой рассаживалась публика. Шуршали кринолины дам, сдержанно блестело шитье мужских кафтанов. Старушки в буклях лорнировали исполнителя, сверкая стеклышками. Играть, играть для них, вновь испытать сладостный миг триумфа…
Он играл. Ничуть не хуже, чем в роскошном зале Collegium Musicum. Его слушали, затаив дыхание. И снова, едва музыкант встал для финального поклона: «Браво! Брависсимо!» Гром оваций и дождь цветов. Раньше ему никогда не дарили цветов… Дождавшись, пока дворик опустеет, Петер сошел с эстрадки. Оглянулся на цветочный холм. Что-то он напоминал, этот прекрасный, удивительный холм, но лютнист так и не смог вспомнить – что. Шатаясь словно пьяный, он побрел по улице, куда глаза глядят.
Нести «Верную спутницу» было легко. Она почти ничего не весила.
Он играл. Снова и снова. Где только можно, а можно здесь было – везде. Каждый раз – аншлаг. Каждый раз знакомые – всегда одни и те же! – лица горели восторгом. Ладони исторгали гром аплодисментов, зал дружно вставал. Он вспомнил балладу о Путнике, которую хотел написать. Нет. Соскользнул с первого слова, с первого звука, как ребенок с ледяного сугроба. Выходила ерунда, а надежда в конце казалась глупой несуразицей. Концерт шел за концертом: канцонетты («Браво!..»), застольные песни («Брависсимо!..»), церковные хоралы («Бис, маэстро!..»), похабные частушки (дождь цветов!..); откровенная, нарочитая фальшь, как ни противилась ей «Верная спутница» – «Божественно! Великолепно! Еще, еще! Просим!..»
Вечное ожидание сумерек кутало город в одеяло.
Браво, маэстро.
Бис.
Перейдя через площадь, Петер увидел игрока в сером. Три чашечки, мелодично звеня, вихрем крутились по брусчатке. Рядом топтался жирный бородач в нарочито грязном рубище.
– Стоп. Эта, – ткнул он корявым пальцем в левую чашку.
Перевернул.
В ответ с насмешкой звякнула пустота.
Игрок красноречиво развел руками, и бородач, ссутулившись, понуро скрылся за углом.
– А, это ты? – поднял взгляд на Сьлядека игрок в сером. – Так где, говоришь, находится город Гульденберг? Неподалеку от Лейдена? Ну-ну!
Он весело рассмеялся и вдруг невпопад сообщил:
– Вон в том здании, со львами у входа, есть отличный концертный зал. Тебе понравится.
– За что вы меня? – спросил Петер.
Игрок помолчал, играя в чашечки сам с собой. По-настоящему, только без монетки.
– А ты меня за что? – откликнулся он. Словно как тогда, в «Eden’е», подрядился работать эхом.
– Я? Вас?!
– Ты! Меня! Что ж ты творишь, сукин сын! Ходит он! Бродит он! – Руки мелькали стрижами в июньском небе. Чашечки менялись местами с неуловимой скоростью, слегка позвякивая. Казалось, это одна-единственная чаша кружится волчком, притворяясь троицей. Впору ухватиться за перила, дерево, фонарь, за что-нибудь, лишь бы не кинуться сломя голову в омут вращения, тщетно взывая: «Да минет меня чаша сия!» – Какой Яблонец? Какой Хольне?! Какой, к чертям, Витольд Хенингский, если никакого Хенинга отродясь не было?! Нету Хенинга! Нету Витольда! Истории он, гаденыш, слушает… Ушки у него, красавца, на макушке! Ты хоть понимаешь, что делаешь? Где ходишь, ноги б тебе переломать?!
Попятившись, Сьлядек отчаянно моргал. Смотреть на игрока было больно. Голос существа в сером вкручивался винтом, лязгал диссонансами, делаясь выше, напоминая женский. Вбивал знаки восклицания, как иглы под ногти. Знаки вопросов изгибались клещами. Многоточия кидались под ноги стаей псов.
Улица стонала.
– У меня абсолютный слух! Я знаю! Я слышу: кода Джакомо Сегалта Казановы, шевалье де Сенгаль, отзвучала четвертого июля 1798 года! Навсегда! В поместье графа Вальдштайна, в Богемии! И вдруг слышу: реприза… Бегу, спешу, недоумеваю: захолустье, никому не известная Пшесека, идиотский Бабий Брод, Сутулый Рыцарь… На двадцать тактов раньше рождения! Я ищу, надо мной все смеются… Ведь финал! – нет, звучит. Финал, говорю! – звучит, пакость… И не поймаешь, где именно! Верчусь белкой в колесе, спрашиваю: где Хольне? Подскажите! Смеются… Один налево тычет, другой – направо. Третий книжку сует, будто я книжек не видел… Болван, зачем ты взял в одном аккорде Хайраддина Барбароссу, клад кардинала Спада и Франческу Каччини?! Ты же все перепутал, все перемешал, перекроил всю гармонию! Зачем?
– Извините… простите меня…
Петер Сьлядек не понимал, за что просит прощения. Он вообще ничего не понимал. Просто ему было смертельно жаль игрока в сером. Усталый, измученный, избегавшийся, хозяин города-одиночки пострадал от нищего бродяги. И пусть бродяга знать не знал, каким образом досадил великому музыканту с черной лютней… Сочувствие не всегда руководствуется четким осознанием мотивов. Мотивы – штука сложная.
Идешь, насвистываешь…
– Я думаю: в чем причина? – Игрок неожиданно успокоился. Остановил карусель чашечек, пригладил волосы. – Конец света? Порвалась связь времен? Оказывается, ничуть не бывало. Всего лишь ходит какой-то… Путает. А я бегаю: где путаник? – и найти не могу. Наконец сообразил: если на бегу не попадается, может, надо остановиться? Остановился. Вот ты и пришел, хороший мой. Сам пришел. Сам сказал. Все. В расчете. Гармония восстановлена. Иди, музицируй на здоровье: здесь акустика хорошая. Ничего не отвлекает.
Он сунул чашки в мешочек и собрался уходить.
– Отпустили бы вы меня, – без надежды попросил Петер. – Я больше не буду…
– Отпустить?
Игрок очень заинтересовался этой идеей. Наморщил лоб, раздумывая. Наконец кивнул:
– Это можно. Только, дружок, здесь тебе не приют добрых самаритян. Здесь распутье. Здесь играют. По-настоящему. Давай монетку: угадаешь – скатертью дорога, ошибешься – не обессудь.
– У меня нет монетки.
– Есть. Теперь есть. Ты уж поверь, я в этом хорошо разбираюсь. Посмотри в кармане.
Петер сунул руку в карман куртки. Нащупал кругляш теплого, почти горячего металла. Вынул грошик. На денежке тускло блестел знакомый профиль. И ниже: две даты. Обе были неразборчивы.
– Давай, давай, – суетился игрок, будто опасаясь, что клиент передумает. – Клади сюда. Ну, фарт судьбовый, дом дубовый, коси, коса, пока роса…
Грошик исчез под игривыми чашечками.
Игрок в сером менял их местами неторопливо, с демонстративной аккуратностью, как если бы наставлял тупого ученика в азах искусства. Тем не менее Сьлядек быстро потерялся в этой карусели. Левая? Правая? Средняя?
Рядом молчала «Верная спутница».
– Ну? Под какой чашкой?
– Не знаю, – честно ответил Петер Сьлядек.
– Как «не знаю»?! – Тут настал черед растеряться игроку. – Почему «не знаю»?! Ты отгадывай, ты говори: под какой чашкой грошик?
– Я и говорю. Не знаю.
– Ты глупости говоришь. Ишь, путаник… Достал ты меня, спасу нет. Увильнуть хочешь? Нет, приятель, не на таковского напал. Угадывай!
– Не знаю…
– Тогда ткни наудачу! Пальцем!
Петер улыбнулся. Разговор складывался смешней смешного. Кроме того, было приятно улыбаться впервые за все время пребывания на Распутье.
– Если наудачу, я обязательно ошибусь. Мы, господин мой, с удачей на ножах. Бежит она меня, удача. Сами видите.
– Ну ты жук! Ну, прощелыга! – Игрок осклабился, показав замечательные белые и острые зубы. – Не знаю, не угадаю… Ладно, даю последний шанс. Бери лютню. Сказывают, грек Орфей игрой скалы опрокидывал. Волшебник Мерлин музыкой Капище Друидов возвел. Этот, как его… Алектрион, что ли? – короче, еще один грек лютней дельфинов подозвал, они его от пиратов спасли. А ты себя спасай, братец. Сыграешь так, чтоб чашки опрокинулись, – твоя взяла. Бери грош и пошел вон. Валяй, дружище! Дай жару!
– Я на вашем инструменте играть не стану, – набычился Петер. – Я на своем хочу.
– Хорошо, играй на своем, – покладисто согласился игрок. – Держи! Только смотри, она у тебя госпожа капризная…
Даже взяв в руки старенькую лютню, бродяга не поверил, что это она. Тронул струны. В ответ не раздалось ни единого звука. Подкрутил колки, снова прошелся по струнам. Тишина. Мертвая. Ударил костяшками пальцев в деку. Тишина. Беззвучие. Безголосье.
– Вы ее сломали! вы! сломали, испортили…
Длинный палец погрозил скандалисту.
– Ничуть. Ты ее предал. Продал. Поменял. Капризную на верную. Госпожу на спутницу. Теперь не жалуйся. Хочешь, играй на моей. Она верная, она не откажет…
Прежде чем ответить, Петер Сьлядек вгляделся из-под козырька ладони в невидимый за домами горизонт. Одичалый ветер растрепал бродяге волосы, бросил горсть пыли в лицо. Колючей, душной, дорожной, дорогой пыли – в отличие от мягкого праха, устилавшего здешние улицы. Он смотрел долго, и игрок ждал, не торопя.
– Нет, – сказал Петер. – Я лучше на своей.
И отдал «Капризную госпожу» игроку.
Сел на мостовую, привычно скрестив ноги. Зажмурился. Крепко-крепко, чтоб ни одна капля вечных сумерек не попала под веки. Вслушался, представляя: копыта стучат по булыжнику. Торговка ругается с метельщиком. Лают собаки. Едет карета. Невпопад горланит песню хмельной сапожник. Галдит детвора. Руки взялись за инструмент, вынутый из памяти, словно из дряхлого чехла. Покрутили колки, настроили. Это ничего, что строй все время летит. Это пустяки. Лишний раз настроить – пальцы не отвалятся. Первая линейка ключа фа: поднять от соль в кварту. Рядом, прямо в ухо, задышали перегаром. Наверное, Юрген Маахлиб. Хмыкнули вполголоса. Пожалуй, Мирча Сторица. Звякнула шпага: Ахилло Морацци-младший. Запахло духами: Франческа Каччини. Тихий смех: слепец-профессор. Ровное дыхание: отец Игнатий. Фыркнули с презрением: вредная Сквожина. Вонь табака: казаки. Аромат колбасы с чесноком: корчмарь Элия. Пивной дух: Старина Пьеркин. Все. Зал полон. Можно играть.
Когда он закончил игру и открыл глаза, чашечки стояли на прежнем месте.
Скрывая грош.
– Что будем делать? – весело спросил игрок в сером.
– Откройте сами, – сказал Петер.
– Ты сошел с ума!
– Наверное. Откройте. Вы удачливы, вам скорее повезет.
– Ну что ж…
Пожалуй, игрок в сером смотрел на чашечки еще дольше, чем Сьлядек – на воображаемый горизонт. Ему никогда раньше не приходилось выбирать за других. Даже зная, под какой чашкой прячется монетка, он медлил. Знание ничего не решало. Выбор есть выбор, пускай карты крапленые, кости налиты свинцом, а на монете два «орла». Или две «решки». Или вообще четыре ребра и ни единого реверса-аверса.
Толчком он опрокинул среднюю чашку.
Взял грошик.
Подбросив на ладони, отдал бродяге.
– Убирайся! Иди прочь, чтоб тебя…
Уходя быстро-быстро, пока игрок в сером не передумал, Петер не видел, как тот опрокинул сперва правую, а потом и левую чашку.
Под каждой лежало по грошику.
Уже в вилле, видя из окон первого этажа парк с воротами, Петер Сьлядек опомнился. Возвращаться было страшно. Пот стекал по спине между лопатками, ноги подкашивались, в животе черти молотили горох. Аллея-улица пустовала. Лишь игрок в сером, сидя на тротуаре, играл сам с собой. Вертя чашечки, он поминутно опрокидывал то одну, то другую, всякий раз доставая новый грошик. Рядом с игроком блестела изрядная горка денег. На монетках был вычеканен один и тот же профиль. Зато даты внизу были разные. Игрок мучил чашечки, и лицо его напряглось в ожидании.
Нет.
Еще грошик.
Еще.
– Извините… Отдайте, пожалуйста, мою лютню.
– Лови! – зло откликнулся игрок, бросая Петеру «Капризную госпожу».
Когда бродяга поймал лютню, инструмент недовольно загудел. Ну разумеется, разве хорошо швыряться лютнями будто камнями?
– Извините, – повторил Петер. – Я постараюсь… я попробую…
Он успел сделать целых двенадцать шагов, когда его окликнули.
– Погоди, – сказал игрок в сером, пиная длинной ногой кучу денег. – Успеешь. Давай я расскажу тебе одну историю…
Я не знаю, какая строка обернется последней,
На каком из аккордов ударит слепая коса,
Это вы – короли; я – наследник, а может, посредник,
Я – усталое эхо в горах. Это вы – голоса.
Перекрестки дорог – узловатые пальцы старухи,
Я не знаю, какой из шагов отзовется бедой,
Это вы – горсть воды; я – лишь руки, дрожащие руки,
И ладони горят, обожженные этой водой.
У какого колодца дадут леденящей отравы,
Мне узнать не дано, и глоток будет сладок и чист,
Это вы – соль земли; я – лишь травы, душистые травы,
Вы – мишень и стрела, я – внезапно раздавшийся свист.
От угрюмых Карпат до младенчески сонной Равенны
Жизнь рассыпалась под ноги звоном веселых монет,
Вы – горячая кровь; я – ножом отворенные вены,
Вы – июльское солнце, я – солнечный зайчик в окне.
День котомкой висит за спиной, обещая усталость,
Ночь укроет колючим плащом, обещая покой,
Это вы – исполины; я – малость, ничтожная малость,
Это вы – гладь реки, я – вечерний туман над рекой.
Но когда завершу, замолчу, отойду в бездорожье,
Упаду, уроню, навсегда откажусь от всего,
Вас – великих! могучих! – охватит болезненной дрожью:
Это он, это мы, и какие же мы без него…