«Мы предполагаем, что, и вправду, всякая истина является вечной, но не всякая истина является извечной. Если что-то является истиной в данный момент, то она же остается истиной на все времена, считая от этого мгновения. Правда не гибнет, не становится со временем фальшивкой, точно также, как и фальшь не изменяется в правду. Если нечто существует в данный момент, то с этих пор будет существовать по все времена. Но не все, что будет правдой когда-нибудь, навсегда было истиной когда-то; не всякое мнение, которое сегодня истинно, было таким вчера, либо, которое было правдивым вчера, таким же было еще когда-либо. Есть такие мнения, которые делаются истинными в определенный момент, и есть такие мнения, которые становятся истинами, правдивость которых только еще создается».
30 июня 1908 года, если считать по грегорианскому календарю, ранним утром, неподалеку от реки Подкаменная Тунгуска в центральной Сибири — случился взрыв, ураган, землетрясение и столб огня и дыма; так все началось.
Уже через несколько дней на небе наблюдали цветные сияния, ни на какие другие сияния не похожие. Туземцы говорили о плохих снах животных, не позволяющих спокойно спать по ночам их питомцам. Лето было теплым.
То, что прилетело, прилетело с юга или юго-востока. Свидетели рассказывают, что это оставляло за собой на небе длинный пылевой хвост. Они запомнили направление — с юга на Кежму — и как это направление менялось: поворот на 70 градусов к востоку, через 300 верст поворот на 120 градусов к западу, снова 300 верст, и только потом ударило в землю. Дымовая башня вознеслась верст на двадцать вверх. Свидетелей множество, поскольку показания дают даже люди, отдаленные на сотню русских миль от полярного круга: грохот их практически оглушил, а те, которые не оглохли, услышали последующие разрывы и протяжный, ритмичный гул. Тех, что находились поближе, бросило на землю; многое были ранены. В фактории Ванавара, в 60 верстах, ударная волна поднимала людей на три-четыре аршина, захватывала туземные палатки вместе с обитателями, олени летали над землей, ломая потом себе нот и спины.
Леса встали в огне.
Одна за другой, случилось несколько самых светлых ночей в истории, когда прохожие в Кенигсберге, Одессе и Лондоне могли в полночь читать на улице газету без искусственного освещения. Алые, белые и фиолетовые сияния освещали небо. Солнечные закаты были необычайно красивыми.
Суеверные люди приписывали все эти феномены зло враждебной конъюкции планет и таинственным астрологическим синергиям[213]. Люди с более конкретными умами говорили о прохождении Земли сквозь облако космической пыли, тут же — о вулканическом извержении, вспоминая подобные виды четвертьвековой давности, когда произошло извержение Кракатау.
Это в мире; а вот в Сибири говорили о коварном нападении Японии. Ведь поначалу никакая реакция из Сибири не проникла в Европу, и никто не знал об истинных причинах небесных явлений. И вообще, сохранился всего один официальный рапорт тех дней, конкретно — из Енисейска, откуда тамошний начальник полиции, некий Солонин, докладывал губернатору: Семнадцатого июня, в семь утра над селом Кежемсим на Ангаре с юга, в северном направлении, при ясной погоде, высоко на небосклоне пролетел громадных размеров аэролит, который в разрядах издавал звуки, подобные пушечным выстрелам, а потом исчез. Этот рапорт прошел через местное отделение Российского Географического Общества в Иркутскую Магнитно-Метеорологическую Обсерваторию. И здесь дело застряло.
Весной 1909 года начали приходить вести с севера о новых метеорологических феноменах, а конкретно — о не прекращающейся зиме, жестоких, неслыханных морозах, продолжающих сковывать центральную Сибирь, несмотря на календарную смену времен года. Именно тогда же, впервые в научные учреждения Империи попало сообщение очевидца про люта. Корреспондент Никольский писал директору Обсерватории, Вознесенскому А. В.: Руководствуясь указаниями лесных работников, ведомый нанятым охотником, я проехал около восьмидесяти верст на север и северо-восток от деревни Малышевки, где третьего дня, очень холодным утром, на снежном поле мы увидели очень странное образование темного льда. Эта формация (прилагаю эскиз), казалось, удерживалась на высоте на невидимом каменном скелете. Мы хотели приблизиться, но лошади отказались слушаться. Чему я приписываю спасение наше, ибо этот странный лед излучает такую стужу, что не уйдет с жизнью ни человек, ни животное, что я и доказал, сымпровизировав следующий эксперимент: первое, я бросил в него бутылкой, наполненной водой, и вода замерзла еще в воздухе, в том месте, где бутылка разбилась, то есть, очень быстро; второе, подходя, насколько было возможно, против ветра, что нес из этой лютой массы свежую ледяную пыль, что было чрезвычайно неразумно, ибо, попав под сильное дуновение, я тут же испытал сильные обморожения на коже лица (которые и, спустя неделю, досаждают). Я измерил формацию издали, оценив ее в двенадцать аршин высоты, пять и двадцать аршин в ширину и длину. Мы переночевали на месте, чтобы отправиться на следующее утро, и тогда я отметил еще одну вещь, за ночь вся эта лютая форма должна была переместиться, судя по знакам на грунте (камни, наклонности, дерево и т. д.). Чего не понимая, тем более тщательнее описываю и докладываю.
Темп распространения Льда был таким, что еще первой зимой он захватил Кежму, а на вторую зиму добрался до Байкала, всего лишь через пятьсот дней после Столкновения загоняя лютов на улицы Иркутска. В более семидесятитысячной к тому времени метрополии из 18187 домов, учтенных в последнем реестре, всего 1190 были возведены не из дерева. Город тигра и соболя имел за собой долгую и бесславную историю пожаров; июньские 1879 года уничтожили почти что три четверти застройки. Зимой Лютов несчастье повторилось — для защиты от нечеловеческих морозов пользовались самыми различными источниками тепла, совершенно не обращая внимания на безопасность, когда же пожар вспыхнул, перескакивая с одной деревянной халупы на другую, его невозможно было остановить: вся вода замерзла. Этот пожар обратил в пепелище практически весь старый Иркутск — утром после адской ночи на черной равнине стояли только блестящие ледяным потом люты. По расчетам канцелярии Иркутского генерал-губернаторства, живьем сгорела шестая часть жителей. Потери оценивались в 70 миллионов рублей.
Но никто не сомневался в том, что город будет отстроен, как уже был отстроен перед тем, и вновь полностью изменит свое лицо в новой архитектуре. Уже через полгода по Транссибу на Байкал съезжались экспедиции европейских ученых различного калибра. Скупаемый у тунгусов и охотников тунгетит вывозился в лаборатории Санкт-Петербурга, Кенигсберга, Вены, Парижа. После пожара, в ходе раскопок пожарищ, через которые прошли люты, были найдены и описаны первые зимназовые холода, еще очень грязные. Над Байкалом, на Конном Острове на Ангаре и к северу от города, по дороге на Александровск и Усоль, выморозились крупные гнезда лютов, там же, на севере, из под земли вышло крупнейшее и наиболее стойкое известное человеку соплицово. Летом 1911 года неподалеку от него была построена первая экспериментальная холодница системы Круппа. Назначенный в экстраординарном порядке Николаем II генерал-губернатор Тимофей Макарович Шульц быстро возвел промышленный город, взявший от Новониколаевска, появившегося восемнадцатью годами ранее на берегу Оби, имя Холодный Николаевск.
В 1912 году, в Году Лютов, Лёд вгрызается в Европу, и перед лицом суматохи и угрозы голода, вызванного тем, что урожай вымерз, перед лицом начавшейся как раз второй войны с Японией — вновь нарастают революционные движения, в основном, анархические и народовольческие; а в Иркутске — в Иркутске растут печи и холадницы, фабрики и предприятия новых технологий; со всего света сюда стекается капитал и народ, ищущий работы или иной возможности заработка. Но в Иркутске имеется и собственная революционная традиция. В нем в ссылке осело множество декабристов и петрашевцев, оказывая влияние на городскую культуру. Бунты и не подчиняющиеся власти мысли проявляются здесь как-то чаще и легче. В 1883 году предводитель иркутских народовольцев публично дает пощечину генерал-губернатору Анучину; с тех пор байкальские губернаторы избегают выступать перед народом. С 1890 года в Иркутске начинает действовать комитет Российской Социал-демократической рабочей партии. В 1902 году Феликс Эдмундович Дзержинский организует на винокуренных заводах Александровска бунт рабочих. В 1905 году, во времена Первой революции, забастовки и демонстрации рабочих и чиновников становятся здесь настолько сильными, что к ним присоединяется часть военных и казаков, привлекая даже самого начальника гарнизона (впоследствии, охранка арестовала всю местную ячейку РСДРП). В годы Второй революции быстро появляется намерение, чтобы Холодный Николаевск подчинился рабочим советам; собиратели тунгетита и Мамонтовы следопыты объединяются в общества и артели. В ответ на это, в 1913 году, в силу царского указа, изданного по наущению Столыпина, Александр Александрович Победоносцев (кстати, родственник Константина Победоносцева, обер-прокурора Священного Синода Русской православной церкви и воспитателя Императора) учреждает Сибирское Холад-Железапрамышленное Таварищество, с тех пор контролирующее торговлю сырьем Льда и продуктами ледовых технологий. De facto[214], это именно Сибирхожето осуществляет власть в городе, и хотя городским головой Иркутска уже двадцать с лишним лет является поляк, Болеслав Шостакевич, а иркутским генерал-губернаторством управляет Тимофей Шульц, укрепленный на этом посту царем графским титулом и почетной двойной фамилией, никогда еще не случилось такого, чтобы по какому-либо существенному вопросу они пошли против воли Победоносцева. Не только Холодный Николаевск, но и сам Иркутск, отстроенный после пожара, появился в соответствии с планами и ради интересов Сибирхожето. Иркутск — это Город Льда, Город Зимназа, и это видно с первого же взгляда на него.
Транссибирский Экспресс вкатился под крышу гигантского зала Муравьевского Вокзала утром двадцать пятого июля. Глядя через окно из коридора купейного вагона, здания вообще не заметило — там, впереди, над путаницей путей, возносилась лучащаяся фата-моргана, калейдоскопический клубок солнц, радуг, сияний, бенгальских огней. Только лишь когда поезд остановился в средине, и я-оно увидело помещение изнутри, в голове прояснился образ строения. Именно так Иркутск представал глазам посещавших его гостей. Так вот, весь Муравьевский Вокзал стоял на тоненьких, словно паучьи ножки, зимназовых скелетах, а пустоты в стенах и потолке заполняли гигантские листы мираже-стекла. Пропихиваясь вместе с другими пассажирами плацкартного к забитым багажом дверям вагона, с любопытством выглядывало сквозь запотевшие окна, пряча при этом лицо за тройным воротником толстого овчинного тулупа, чтобы агент, шпион или какой другой даносчик, поставленный на перроне выслеживать Сына Мороза, не заметил и не распознал, случаем, лица в окне. Случаем, а скорее — каким-то чудом, поскольку я-оно сделало все возможное, на что позволяла правда, чтобы распознания такого избежать. А правда представляла собой наилучшую защиту: не шубы дорогие, не перстни, духи и шелковые галстуки рассказывали правду о Бенедикте Герославском; впрочем, таких элегантных пижонов, богачей и аристократов из Люкса, их меньше всего, и они привлекают больше всего внимания. Сойти на землю Льда должен тот и такой же Бенедикт, который ходил по улицам Варшавы; во всяком случае, не являющийся ложью того Бенедикта. Поэтому: простой, тяжелый тулуп, который купило здесь у армянина, продав ему с большой выгодой для того и новую шубу, и шикарное пальто; поэтому: сумки из мешковины и бесформенные тюки вместо кожаных чемоданов и сумок; поэтому: покрытая ранами, заросшая, мрачная рожа, а не гладенькое личико петербургского модника. Даже среди пассажиров второго класса я-оно выглядело не самым привлекательным образом. Но, кто знает, быть может, царские люди и мартыновцы получили здесь правдивое описание, варшавское? Бритую башку скрывала глубокая шапка. Еще попотело в толкучке, в душной толчее коридора последнего плацкартного вагона, хотя всякий выдох сгущался в воздухе в плотный туман, и резкий, словно осколок зеркала, воздух вонзался в горло — но, спрыгнув на камни перрона и направившись с багажом к готическим аркам вокзального входа, тут же затряслось от холода под тулупом, свитерами и рубашками. Огромные термометрические циферблаты с медными щитами и спиртовыми измерителями (ртуть в Стране Льда замерзает) показывали двадцать два градуса ниже нуля по шкале Цельсия. Циферблаты висели по обеим сторонам зимназового тимпана[215], под которым проходил поток путешественников. Помимо главного перрона, на котором останавливались составы Транссиба и Холодной Северной, под мираже-стекольной крышей находились еще два пассажирских перрона. А ведь правда, что говорят, думало я-оно, то дергая тюки, то приостанавливаясь, чтобы отдышаться в арктическом воздухе, пялясь на архитектуру вокзального здания словно очередной сибирский мужичок. Правда, что говорят: Иркутск — это столица Сибири. Российское зимназовое art nouveau[216] придало крышам форму трех гигантских листьев, завернутых у земли почти что горизонтально, а вверху, высоко над поездами, заходящих один на другой, словно чешуйка на чешуйку. Этот гладкий склон и вся идущая по косой форма — догадывалось я-оно — были для того, чтобы снег легче с них осыпался, и лед не накапливался на пластинах мираже-стекла, позволяя глядеть сквозь чистые призмы радуг на небо, позволяя солнцу заглядывать вовнутрь помещения. Но ведь кто-то, все равно, должен был карабкаться туда на самый верх по зимназовым столбам, изготовленным в виде черешков и жилок этих листьев, кто-то должен был топтать рабочими сапожищами ангельские дворцы, колотить ломами по мерзлоте, постепенно покрывающей небьющееся и вечное мираже-стекло — поднебесные чистильщики, пролетариат лопаты и радуги… Снова схватило за мешки с тюками. Наверняка, если бы не этот посконный тулуп, уже подбежал бы какой-нибудь насильщик. Позвать? Помахать? Да тут нужно из пушки пальнуть, чтобы заметили человека в этой толкотне; но ведь дело и в том, чтобы никто не заметил. Заметило, что у большей части людей лицо обвязано шарфами, дышат они через эти шарфы; как можно скорее последовало их примеру. Кто узнает человека, собственного лица лишенного? Добралось до залы ожидания. Под одной стенкой здесь разложили свои ларьки китайцы, евреи, монголы, десяток представителей других азиатских наций; русских перекупщиков, если судить по видимым частям их физиономий, было как раз меньше всего. Под другой стеной стояли жандармы, время от времени подзывающие кого-нибудь рукой и требующие открыть лицо и предъявить бумаги; их сопровождали три казака при саблях. Рванув мешки, повернуло вправо, лишь бы подальше от них. Под дверью кассы лежал волк — или же собака, похожая на волка; ребенок-инородец, девочка, бурятка или якутка, кормила его с рук. За кассой, на черной зимназовой стене, над расписанием поездов, несколькими белыми линиями, то ли известки, то ли мела, кто-то сделал набросок слона. Кому-то пришлось влезть на очень высокую лестницу. Ха, но ведь это, видимо, мамонт. Некоторые из этих туземных торговцев выложили на шкурах меньшие и большие фигурки мамонтов — наверняка выточенных из мамонтовой кости. Другие — глянуло я-оно предлагали тьвечки, огромное обилие тьвечек, толстых и тонких, длинных и коротких, простых и отлитых в формы с несомненно магическим значением. Здесь тьвечки дешевые, как щи. Многие из новоприбывших останавливались возле этих примитивных прилавков и без долгой торговли покупали: тьвечку, амулет, мешочек каких-то китайских или тибетских ингредиентов, мираже-стекольные очки. Теперь заметило тех, что над нижней частью лица, завернутой в шарф или другую тряпку, прячут и верхнюю часть его за широкими, выпуклыми стеклами, величиной с крупную столовую ложку. Ага, вот и железнодорожный чиновник при мундире, выходя из Вокзала, вынимает и цепляет на нос радужные, мерцающие очки. Ха, вот теперь уже никто не узнает! Тяжело посапывая, дотащило свои грузы до открытых коробов продавца миражестекольных очков и, не говоря ни слова, приобрело пару, чтобы тут же надеть их. Все тут же набежало цветом, словно кто-то стащил с яркого рисунка темную, плотную вуаль. Никакая вещь уже не была только белой или только черной, но множество натуральных цветов проявлялось с каждым поворотом головы, с каждым движением глаз; и все это происходило не резкими скачками, как при мигании, но в соответствии с движением жидкости, масляным переливом: цвета соединялись один с другим, сливались, перемешивались, выпирали один другой, выжимаясь из форм, словно выдавливаемый из плода сок. Глянуло на окружающих людей. Цвета, цвета, масса цветов. Глянуло на небо над прозрачной крышей — цвета, цвета. Глянуло на руки, на ноги, на грязь под ногами. Цвета! Радом косоглазый продавец тьвечек уговаривал совершить покупку жестами рук и запевом на ломаном русском языке. Схватило за тюки. Другая рука в варежке схватила самый тяжелый мешок. Подняло голову. Мальчик, оскалившийся в щербатой улыбке, с жестяным номером багажного, пришитым к телогрейке. Ага, выходит, все более богатые пассажиры Экспресса были уже обслужены и отвезены. Облегченно вздохнуло. Мальчик, не гася усмешки, затараторил по-русски, представившись Василием и рассказывая чудеса про дядьку Клячко — самого честного, самого дешевого, опытного и фартового извозчика по эту сторону Байкала. Тут же подбежал еще один насильщик, и вдвоем они захватили весь багаж. Вышло по ступеням синего мрамора на привокзальную площадь. В воздухе висели цветные сливки, что плыли обширными потоками, до высоты второго этажа заполняя площадь, улицы, пространство между домами. Радужный свет ближайших фонарей, явно горящих здесь круглые сутки, с трудом пробивался сквозь молочную взвесь. Люди входили в нее и выходили из нее словно какие-то подводные создания, появляющиеся и исчезающие в облаках ила над речным дном; мчащиеся сани пересекали площадь, оставляя за собой кильватер неспешных водоворотов, чтобы потом тоже потеряться в этих сливках. Как они во всем этом ориентировались, каким чудом не терялись? Шум уличного движения не мог быть указателем: доходил со всех сторон. Глядя еще со ступеней Муравьевского Вокзала, над островами крыш (тоже бело-цветастых, поскольку покрытых снегом) видело только два одинаковых церковных купола, далеких, и в этом удалении посреди облака — тем более монументальных, а еще дальше — стоящую наедине башню, настолько высокую, что ее верхушка терялась в темном облаке. Спустилось к саням, на которые Василий погрузил багаж, уселось под пледом и оленьей шкурой. Ага, еще одну вещь можно увидеть в высоте — одну, и вторую, и третью — повернулось на сидении, глядя за крыло Вокзала в стиле классицизма, увенчанное огромным памятником Николаю, графу Муравьеву-Амурскому — и четвертую, и пятую. На десяти аршинных деревянных мачтах, словно на древках неких кошмарных флагов, над Вокзалом, над площадью, над городом, висели давние трупы. Выпотрошенные тела черноволосых мужчин, зацепленные за выкрученные назад, словно крылья, руки, еще обвешанные фунтами костяных и железных амулетов, веревками, кистями, цепями, и при этом, если не считать описанного выше, совершенно голые, до последней косточки открытые на вид публики. Лёд сковал их в скульптурных позах, не висят, а, похоже, стоят на этих жердях — языческие Симеоны Столпники. Я-оно задрожало. А из глубины города, от самого сердца метрополии, из бело-цветастых пучин доходит подавленное, басовое гудение, неспешная Мамонтова пульсация. Замотало шарф поплотнее, шапку натянуло пониже. Таким вот представал прибывающим сюда гостям Иркутск.
И куда благородный господин желает, спрашивает Клячко, поворачиваясь на козлах и глядя через плечо, и слеза грязной серости перетекает с материала его потертой шинели на бородатую рожу, под меховую шапку, а оттуда уже на воротник и рукава Клячко сливаются потоки розового, белого и черного цветов. Куда? Я-оно водит языком по десне. А знаете вы, добрый человек, какую-нибудь гостиницу, заезжий дом, какой-нибудь пансионат с комнатами, где цены человеческие, а сам чтобы был не слишком паршивый? На что Клячко широко оскалился в своей взлохмаченной бороде, при этом оказалось, что даже щербатый он был точно так же, как Василий. Семья! Кровь слабых зубов и быстрого языка! Поскольку он уже щелкнул кнутом и дернул вожжи, сани тронулись, зазвенели тяжелые бубенцы упряжи, а Клячко говорит: Благородному господину повезло, что попал на человека, который знает город, как свои кальсоны, а поскольку сердце доброе, то завезу вас не в какую-то дыру завшивленную, а в дешевую и вполне приличную гостиницу, в которой шурин работает, могу поручиться за него, впрочем, в свое время это была знаменитая и дорогая гостиница, правда, пришла в упадок, не та уже репутация и клиенты, равно как весь Уйский квартал и бывшее Глазковское Предместье, когда на левом берегу в последние годы кучно стали селиться китайцы и мужичье безземельное, изгнанное вечной зимой из сибирских столыпинских деревень. Так, так, ваше благородие, все это зло от чужих приблуд и ледяных чертей, дай Бог, чтобы огнем их в ад смело. Ну, пашол!
Спросило у него про мираже-стекольные очки. Тот ответил, что они против снежной слепоты и Черного Сияния. Спросило его про трупы на мачтах. А, господин, это уже дело бурятских шаманов, нанятых Победоносцевым и городской думой. И при этом сплевывает, одной рукой крестясь, а второй, с кнутом, указывая на зимназовый перст башни Сибирхожето, точащий над городом и стремящийся прямо в небо. Но зачем же им они, допытывается я-оно, эти покойники, с которыми так жестоко поступили — оскорбление ведь для Бога и людей. Стерегут, отвечает, чтобы враг не прокрался по Дорогам Мамонтов. Значит, тот самый мамонт на стене Вокзала, тоже для того? Мужик снова крестится, взывая к Спасителю. Нарисовали, говорит, в знак войны с братьями своими, чтобы господа могли больше рублей зарабатывать на сокровищах подземных. Ну этот барабан, барабанный бой настойчивый — это что? А, это, это — люты.
Старый Иркутск появился на правом берегу Ангары; Уйский квартал, построенный после Большого Пожара, лежит на левом берегу, к северу от Иркуты и Кайской горы. Вроде, следовало бы свернуть на Мост Мелехова, но все ездят по льду — река на вскрывалась уже четырнадцать лет. Говоря по правде, даже сложно высмотреть береговую линию Ангары. По льду проходят тракты и улицы, не отличимые от городских. Вот так, по которой сейчас едем, — объясняет Клячко, у которого рот не закрывается, несмотря на мороз, для него, возможно, и не столь докучливый — это самая важная. Это Главная — от Ангары, Ящика и памятника Гасударя Императора Александра Третьего через весь правобережный Иркутск проходящая, вот это — Амурская, а вон там — Тихвинская площадь, туда вон отходит улица Тихвинская, где стоит старая церковь с копией чудотворной иконы, к которой люди со всей Сибири сходятся, по божьей воле от пожаров уцелела, ведь, к примеру, большой Казанский собор, о котором благородный господин должен был слышать, в них не устоял — не слышали? Да, это ж как люди забывают! А вон там дальше, вона, на его месте холадпрамышленники поставили Сабор Христа Спасителя, еще больший, пасматрите, пасматрите! Он размахивает кнутом во все стороны тумана, в котором не видно ничего из того, о чем Клячко рассказывает. Зато я-оно видит меленькие искорки потьвета на его шапке, на шее, на бороде — когда он поворачивает голову, на рукавах шинели; искорки маленькие, но очень выразительные — а может, это мираже-стекло делает их такими заметными? Я-оно глядит над стеклами. Нет, вот теперь они еще более яркие. Долго вы тут живете, — спрашивает у Клячко. — А, господин, я в Байкальском Краю родился, я сибиряк! Я-оно присматривается сквозь очки. Все так, как говорил Поченгло, половина из них — это лютовчики.
Когда сани скользят по льду Ангары, ветер, идущий по широкому руслу реки чуть ли не от самого Байкала, разгоняет морозные испарения, и можно глянуть чуть дальше к северу и югу, на старый железнодорожный мост, по которому недавно проехало на восточный берег — на новый мост имени Григория Мелехова, весь из зимназа, видимый исключительно как скопление радуг, отблесков и синего зарева, настолько тонкая и кружевная его конструкция, лишенная мостовых пролетов, прогонов и опор — на фантастические формации соплицова или гигантского гнезда лютов, нагроможденного на Конном острове, наросль на наросли, словно руины хрустального дворца Царицы Зимы посреди бело-цветной ледовой равнины; а поскольку туман разошелся — на все это сверху стекает свежее солнце летнего утра, зажигая серебристые искры на льду и снегу, взрывая на мосту зимназовые рефлексы. Прекрасно видно и городское движение по Ангаре, в ту и другую сторону направляются группки и потоки пеших, двигаются десятки саней, в большинстве своем, одинарных и двойных упряжек, как у Клячко, но есть и тройки, имеются тяжелые товарные сани, которые тянут упряжки четверней и шестерней, загруженные доверху кучами всякого товара, корзинами угля, вязанками дров; и у всех, помимо звонких колокольцев, имеются мираже-стекольные лампы, одна сзади, другая спереди. Так что, даже в тумане, если тот не слишком плотный, видны мелькающие в туманах белизны калейдоскопически меняющиеся двойные звезды — и слышно неустанное дынь-дзынь-дзынь колокольчиков.
Въехавши в левобережный Иркутск, вновь в холодную сырость, не нарушаемую ветром, замечаешь смену тона колокольцев: в тумане звуки разносятся по-другому. Некоторые звуки он заглушает, некоторые приближает к уху — как, например, вот это сонное бубнение, растянутое во времени словно скрип тормозящей граммофонной пластинки. Это что же, какой-то лют сидит на Уйской? Клячко, сворачивая на широкий проспект, указывает кнутом на юго-восток. Вон, где старый вокзал и развалины Иннокентьевского до Пожара, говорит. Так вот здесь проходит ближайшая Дарога Мамонтов. А вот через «Чертову Руку» морозник не проходил уже больше года. Тпррру! Он останавливает сани. Что за «Чертова Рука», допытывается я-оно. Да вот, смеется мужик, спрыгивая с козел и хватаясь за багаж — вот и гостиница вам обещанная, прошу! Мираже-стекольные фонари по обеим сторонам вывески, на которой нарисована когтистая лапа, поросшая черным волосом. Черная краска лапы жирными пузырями перетекает на серо-белый фасад каменного дома, а эти белизна и серость, в свою очередь, скапывают на снег; туман же верно повторяет цвета фонаря, по всей длине и ширине проспекта. Я-оно на мгновение закрывает глаза. Даже если мест нет, чего-нибудь найдем, стрекочет Клячко, я ваше благородие обязательно поселю. Я-оно выпускает из легких облако теплого пара и входит в «Чертову Руку».
Хозяин перечисляет услуги, ценники и учтенные в них удобства (типа канализации и туалета на каждом этаже, опять же, постель без насекомых). Клячко внес багаж, я-оно сунуло ему щедрую оплату. Нужно избавляться от навыков расточительного графа Гиеро-Саксонского — за комнату платит всего за два дня наперед, отдельными рублевками, отсчитываемыми из тонкой пачечки. Кашляет сквозь перчатки. Устал после долгой поездки, говорит я-оно хрипло, бумаги оформим, когда высплюсь. Огромный китаец без усилий берет сразу все тюки и мешки. Хозяин ведет на второй этаж, здесь уже тепло, я-оно расстегивает тулуп, снимает шапку. Хозяева глядят на башку в синяках. Но только сразу с утра, говорит хозяин; открывает комнату, вручает ключ. А почему такое название не гостеприимное, спрашивает я-оно, чтобы сменить тему, почему «Чертова Рука»? A-а, так здесь знаменитый английский чародей проживал, по имени Кроули; приехал лютов узнать, чарами своими умственными на них подействовать, даже с его благородием Александром Александровичем Победоносцевым беседовал; но как-то раз отправился в Чамар-Дабане в соплицово и не вернулся, внизу у нас столик имеется с его шахматами, которыми игрывал он долгие партии с отцом Платоном из собора Христа Спасителя, последующим экзархом[217]. У нас и снимок имеется, то есть, Кроули, на котором черным огнем в камеру глядит. А ежели какой еды захотите после времени, заранее предупредите. И сами в печку не подкладывайте, а то прибавим к счету. Приятного сна, спите-забыте.
Ушли.
Спите-забыте — это что же забыть надо? Обессиленно уселось на высокой кровати, застеленной выцветшей накидкой и украшенной пятью подушками, одна на другой, меньшая на большей. Из угла, от большой печки, с кафельными плитками, разрисованными цветами и зверями, шли волны жара. Инстинктивно помассировало правую руку. На противоположной стене висела небольшая, темная икона; на столе под окном стояли две наполовину сгоревшие тьвечки. В окна было вставлено мираже-стекло, так что даже после того, как сняло очки, весь заоконный мир разливался в стороны будто краски на палитре пьяного художника; весь мир — это, значит, туман и те несколько крыш в нем, широкий холст неба, а на нем — черная кость башни Сибирхожето, тунгетитовые купола собора Христа Спасителя. Били барабаны.
Я-оно наставило ухо. Били барабаны, и играла музыка. Понятно, квартал не самого высокого пошиба, еще не полдень, к тому же — пятница, рабочий день, а тут из соседнего дома громкая музыка с песнями и пьяными окриками доходит, несмотря на толстые стены и плотно закупоренные окна. Кабак — не кабак, забава идет на всю катушку, скоро можно будет ждать отзвуки ссоры да драки. Под звуки гармошки и балалайки мужики вопят неприличные частушки, хохоча после каждой.
Француз пощупал, фриц обмерил
Китаец зельем притравИл,
На дуэль поляк их вызвал —
Лют им хер отморозИл!
Я-оно разделось, умылось не сильно холодной водой из миски. Перекладывая вещи из мешков в шкаф, обнаружило старую Библию, подписанную семейством неких Фойцевых. Открыло на первом попавшемся мест и ткнуло пальцем в строку.
Понятное дело, Иов. Тридцать семь, десять. От дуновения Божия происходит лед.
Сразу же вспомнилась библейская проповедь Зейцова. Будет ли ближе к Богу мир, замороженный в единоправде и единофалыш? Есть, есть. Нет, нет. А что больше, то от лукавого. На мгновение свернулись локоны тумана над крышами, и вдалеке, подвешенная над берегом Ангары, заблестела на солнце округлая туша люта. Есть, есть.
Полюбил царь Распутина,
Тот премьеру в рожу плюнул,
Струве пал перед Мартыном,
Под байкальским льдом, скотина!
Дело в том, что и вправду я-оно было уставшим и невыспавшимся. С самой станции Зима не сомкнуло глаз. Пересчитав и свернув вместе все банкноты, по старому обычаю сунуло их в бумажник вместе с документами в изголовье кровати. Из бумаг вытащило рекомендательное письмо Альфреда Тайтельбаума. Через день-два — придется предстать перед чиновниками министерства Зимы и сказать им громко и четко: так и так (Нет и нет)! Но будет лучше вначале воспользоваться знаниями и советом дружелюбно настроенного туземца — кого-нибудь, с кем не познакомилось в Транссибирском Экспрессе, кто не слышал о Сыне Мороза, кому не известны враки о Бенедикте Герославском. Расспросить его о людях, о властях, про работу Сибирхожето; может оказаться, что намерение Министерства даже слишком очевидно; может, господина Раппацкого удастся просто переждать. Возможно, я-оно выкрутится из всего этого без проблем, и эта единственная заковыка решится сама собой. Еще до того, как доберется сюда доктор Тесла со своими машинами — до того, как он эти сои машины запустит — перед тем, как он их на лютах испробует — и до того, как придумает способ вывезти теслектрические насосы и моторы в…
Киснет кровь и глазья стынут,
Жить не сладко снова,
Кто увидел морду страшну
ПобедоносцОва!
Затянуло перкалевые занавески, что кабацких голосов и медленно ухающего барабана не заглушило, но, по крайней мере, ледовое сияние, солнечный свет, профильтрованный туманом, перестал поступать в комнату. Сунуло Гроссмейстера под подушку. Набитый сеном матрас колол через простыню, я-оно крутилось на скрипучей кровати туда-сюда. Только через какое-то время поняло, почему не желает приходить сон, чего ему не хватает: ритмического стука вагонных колес. Успело к нему так привыкнуть, словно всю жизнь провело в поездке — словно вся эта поездка в комфорте Люкса была всей прошедшей жизнью, настолько правдивой, насколько четко его помнило. Но сейчас уже приехало на место.
Три бурята развлекались:
Выли, пили, танцевали,
Отъебали мамонтА —
Получили три рубля!
Голос и голос.
— Венедикт Филиппович Ярославский.
— Спит.
— Ну да.
Сон о Варшаве возвращается отраженной от берега волной: что вошли, что встали у кровати, что пялятся и болтают. Я-оно западает в глубину, пряча голову под волной. Под волной, под подушкой, под периной, в клубке горячего тела, в нагретой постели — спите-забыте… А они стоят, над сном склонившись, и что-то упрямо шепчут. После чего наступает сотрясение сна и все заливает черный, душный кошмар, из которого только и помнишь, что кошмар, то есть: мрак в голове и впечатление, что тебя душат.
Пробуждает мороз. Переохлажденное тело трясется, дрожат конечности и все туловище, пока сон до конца не выбивается из головы, и открываются глаза: тьма.
Темно — твердо — холодно — тишина — химическая вонь — под пальцами шершавое дерево — невозможно шевельнуться — замкнутый — бах, бах, бах, нога, рука, голова, можно только стучать в дерево — со всех сторон — я-оно замкнуто в гробу.
В горле нарождается панический вопль, ниже, в груди, еще ниже, чуть ли не в кишках. Только ни единого звука не выйдет их гортани, стиснутой в звериной судороге.
Я-оно дергается между неструганными досками, без толку царапая пальцами и короткими, обгрызенными ногтями, пытаясь найти хоть какие-то щели, места, за которые можно зацепиться, чтобы дергать, выломать, разбить этот гроб. Но добивается лишь того, что весь ящик начинает трястись и дергаться, стуча об основание. В ответ на это горячий пот заливает кожу: выходит, не похоронили! значит — не могила!
Я-оно мечется с еще большей энергией. Упершись ступнями в вязанных носках, толкает коленями доски крышки гроба — и между ними появляются тонкие линии света, продольные черточки желтого сияния, поначалу чуть ли не слепящие.
Напирает на них, бьет кулаком.
— Эй, спокойно там! — кричит кто-то по-русски и трижды стучит по крышке.
— Откройте! — хрипит я-оно, а горло переполнено холодной слюной.
— Говорю ж тебе, тихо там!
Я-оно замирает, прислушиваясь. Шуршание, скрип, треск — наверное, двери — шаги, отдаленные голоса, собака завыла и тут же заскулила, когда кто-то ее ударил или пнул. Не слышно кабацкой музыки, не слышно барабана. Это не «Чертова Рука». Химией какой-то одурманили, похитили, вывезли в гробу, один Бог знает куда.
Но, если бы и вправду хотели убить…
— Проснулся.
— Слышал я, слышал.
— Пришли?
— Ага. И мороз, как Господь приказал.
— Так где?
— Ну, могила выкопана, ждет.
— Лев Игнатьевич сказали…
— Ну все уже, все! До рассвета нужно засыпать и спалить…
— Тогда не стой, как лют, хватай клещи.
Они начали что-то делать с гробом. Опилки сыпались в глаза, пришлось их закрыть. Когда снова их открыло, крышка уже была снята, а оба мартыновца стояли под единственной керосиновой лампой, сложив руки и с интересом приглядываясь.
Не помогли; выкарабкалось из гроба самостоятельно, чуть не падая на землю. Встало, подпираясь, у стены сарая из неровных бревен.
— Д-дайт-те чт-то-ниббудь, ради Бога, зам-мерзну ведь в одних подштаниках!
Они поглядели друг на друга, разделяя одно и то же презрение. Холодно ему! Сами они были в полотняных портках и свитерах, не очень даже толстых; только на головах были меховые шапки.
— А как желаете. Что найдете для себя, то и хорошо; все равно, в один лед идете. Только быстро!
Я-оно огляделось по сараю. Здесь держали инструмент — лопаты, ломы, тачки, ведра, какие-то бутыли и корзины, веревки и мешки; здесь же материал на гробы: некрашеные доски; несколько уже готовых, сбитых домовин. Старший мартыновец указал подбородком на два лежащие у двери. Подошло туда. В них покоились останки старца в старом штучковом костюме и труп мужика с разбитой головой, в окровавленных лохмотьях. Оба сжимали пальцы на груди на католических крестах. Я-оно вздрогнуло — но, то ли от отвращения, то ли от холода, этого уже невозможно было сказать по рефлексам тела. Повернулось к могильщикам спиной; те хрипло перешептывались.
Закоченевшими пальцами, сдирая с трупов замерзшую одежду, пыталось собрать мысли, раздираемые панической дрожью. Могила уже выкопана! Все в лед! Это мартыновцы, иркутские мартыновцы, любимые дети лютов, схапали, похитили, живого не отпустят — знают ли они про Екатеринбург, знают ли про Пелку — что они знают, чего хотят — убить — закопать в стылую землю, заморозить. Никто не поможет, никто чудесным образом на помощь не придет, придется отбиваться хитроумной отговоркой и — и — и ложью, другого выхода нет, нада врать.
Дрожь нарастает, разогнанный резонанс страха размозжит кости, взорвет череп, выбьет из мозгов последние складные мысли; останется только стон, протяжный и слезливый.
Поверят ли они, что это ошибка? Что я-оно не Бенедикт Герославский?
Или, по крайней мере, что не Сын Мороза? Что все это — лишь иллюзии Раппацкого и его людей, сибирская сказка и придворная легенда?
Что не имело ничего общего со смертью екатеринбургских мартыновцев? Что вовсе не желает размораживать Россию, что совсем не враг лютов? Что нет относительно них каких-либо планов? Захотят — так я-оно поклянется всем святым, икону святого Мартына поцелует, перед портретом царя на коленки падет…
Только все это лишь слова да пустые жесты, известно, что перед лицом смерти всякий скажет то, чего от него потребуют. Так зачем им верить — ведь не поверят. Нужно дать им что-то, в чем увидят они для себя выгоду при отказе от убийственных замыслов; нужно дать им какую-нибудь ложь — огромную, красивую, вдохновенную. Ведь это мартыновцы, ледняки, распутинцы, что защищают лютов, защищают Россию во Льду… Знают ли они про Теслу, про безумные замыслы императора, про машины, предназначенные для войны с морозниками?
Вот оно! Выдать им Теслу! Так!
И чем плотнее обматывалось трупной одеждой, чем теплее закутывалось в кровавые лохмотья и тесноватый костюм, старческим смрадом пропитанный, тем сильнее входила злая дрожь в тело и мысли, тем более сильный зажим блокировал челюсти — погрязло в этом страхе и отчаянии. А мартыновцы под кривой лампой — они смотрели.
Открылась дверь, из темной ночи подуло пронзительным морозом, еще один мартыновец сунул башку в средину.
— Все уже! Давайте-ка его!
Схватили под мышки, потащили, хромающего. Вышло на кладбище.
Значительно позднее узнало, что это было самое старое кладбище Иркутска, превращенное в священное для христиан место еще из языческих мест упокоения. Здесь хоронили православных, хоронили и католиков; имели свои могилы протестанты, а рядом — по-соседски — лежал еврей; чуть дальше под голым небом валялись кости бурят и тунгусов. Склон был обращен к западу, к ночным мираже-стекольным огням и зимназовым зорям города, закрытого плотным туманом; но на эту высоту туман либо вообще не доходил, а если и доходил, то очень разреженный, мягкий. И вот из синей прелести мглы проявлялись волны крестов, заснеженных надгробий, ряды невыразительных могил под шероховатым панцирем льда. На север и на юг шли подобные холмы, увенчанные гребнями замороженного березняка. Этот холм называют Иерусалимским. Впоследствии так же узнало, что сарай могильщиков стоял на фундаментах сгоревшей церкви. Единственная оставшаяся стенка тоже была готова упасть. Под ее закопченным крылом ожидали остальные мартыновцы, группа из дюжины мужчин, никто из которых не был тепло одет; один из зимовников даже полуголый, с посиневшим торсом, выставленным на жестокий мороз, разве что в шапке-ушанке, натянутой на бородатую рожу. Сейчас они болтали друг с другом, выпуская изо ртов облачки пара, совершенно темные в свете призрачного полумесяца; они позвали и сами пошли вниз по склону, к свежераскопанной могиле, вокруг которой горели керосиновые костры. Я-оно направилось за ними; ледовые могильщики тащили, не говоря ни слова.
Упало на колени между этими огнями, головой в сторону ямы, в которой собралась черная вода, покрывая дно. Костры горели на кучах земли, выбранной из ямы; за дымом и искрами были видны рукоятки лопат, вонзенных в твердый грунт.
Они глядели. Даже не нужно было поднимать глаз и заглядывать им в лица, зарумянившиеся от близкого жара; все это я-оно прекрасно видело внутри себя. Как они пялятся на пресмыкающегося на коленях, хрипло дышащего человека, трясущегося между морозом и огнем, в отвратительных трупных тряпках, слишком больших и малых, с башкой, покрытой фиолетовыми синяками и сунутой теперь в грязь, на такого вот Сына Мороза — и что им такой вот Сын Мороза способен сказать, чтобы от заповедей ледовой веры они хоть на миг отвернулись, какой ложью эта карикатура отведет их от святой единоправды?
Под холодной черепушкой, беззвучный и слышимый лишь в замороженной гортани, на струне вибрирующей слизи нарастал один лишь жалобный, протяжный стон.
— Из холода в холод, человек нарождается и в холод уходит, холоден Бог, из холода в холод, — певуче забубнил седобородый мужик, размашисто крестясь и целуя зимназовый медальон.
— Из холода в холод!
— Людей в горячке…
— Заморозит!
— Стремления жгучие…
— Заморозит!
— Грехи пламенные…
— Заморозит!
— Кровь возбужденную…
— Заморозит!
— Души распаленные…
— Заморозит!
— Пламя адское…
— Заморозит!
— Мир в пожаре…
— Заморозит!
— Жизнь пепельную…
— Заморозит!
— Слово Мартына!
— Слово! Смилуйся, Христе-Боже наш, Христе-Спаситель наш, Льда ждем, Льдом живем, в Лед верим, в Лед идем.
— Аминь.
— Видите, братья, человек, даже наилучший, на этом свете живя, не выбирает между добром и злом, но только между злом и злом; и наибольшим добром в предсмертные времена будет то, что способен человек отвернуться от зла разума к злу сердца, от зла ради собственной корысти к злу в пользу людей, в пользу миру всему, так. Посмотрите: господин с Большой Земли, Венедикт Филиппович Ярославский, сыном Батюшки Мороза объявленный. Поглядите: он.
— Он.
— Сказали нам отцы: этот есть орудием зла оттепельнического, этот вот едет родителя на погибель лютов обратить, по приказанию министерства врагов Льда, по напущению дварян, отчизну ненавидящих, и душонок подлых, продажных. Так?
— Так. Так. Так.
— И вот зло перед нами: пролить кровь этого вот человека беззащитного. Так вот, брат Ерофей молвит: до того, как возьмем жизнь его на души свои, поддать его испытанию Мороза следует, как в пророчествах записано: замороженный в земле святой, в тринадцатый день Льда живым встанет, из земли извлеченный. Но вот почему брат Ерофей это испытание могилой просил? Какого откровения он туг ожидает? А?
Я-оно подняло глаза. Все глядели на мартыновца, стоящего сбоку, слева, в головах удлиненной могилы. Узнало его по криво заштопанной рубахе и старым обморожениям, по багровой ране на виске, по глазу, опухшему от обломков разбитого интерферографа.
И тут все сделалось ясным и очевидным: почему так быстро нашли в совершенно случайно ведь выбранной гостинице, даже в книгу проживающих еще под собственной фамилией не вписанного, каким образом распознали — этот вот соплицовец, этот сумасшедший из Старой Зимы, он не сбежал вслепую в метель, о нет, на Экспрессе добрался до Иркутска, спрятался где-то в поезде и с глаз не спускал, следил от самого вокзала, или же напал на Клячко и выдавил из него адрес; затем в «Чертову Руку» прокрался, дружков своих ночью приведя: братков-могильщиков с санями-дрогами, с гробом заготовленным — ангел из сна, это он узнал: «Бенедикт Филиппович Герославский». Все стало ясным и очевидным — кроме одного: что такого сказала ему на перроне Зимы панна Мукляновичувна.
— Иначе петербургское слово звучит на земле Льда, — подтвердил соплицовник, лупая над огнем единственным своим живым глазом. — Хорошо знаете, не раз уже так бывало.
— Что скажешь, брат Ерофей? — спросил седобородый. — Следует нам его в мерзлоту закопать?
— Пускай он скажет! — воскликнул одноглазый мартыновец, указывая сквозь дым выпрямленной рукой.
Я-оно поднялось с коленей. Рвануло рукав штучкового пиджака, поправило галстук, переступило на глинистом краю могилы с больной ноги на здоровую, обе в слишком тесные башмаки втиснутые..
— Бенедикт… — Они не слышали; тогда откашлялось и повторило громче: — Бенедикт Филиппович Герославский, так.
Сжало кулаки, чтобы сдержать дрожь. Словно из стреляющего бича, волна возбуждения должна в какой-то точке сойти с человека, разрядиться на конечностях.
Тут же вспомнилась сцена у ног княгини Блуцкой, в каминном зале вагона люкса, и тот взрыв.
— А, делайте, что вам приказывали! — отчаянно заорало в кладбищенскую ночь. — Мне уже плевать! Кгггхрр! И на Мартына вашего! И на Бога вашего! Плевать!
И тут же поперхнулось, желая и вправду плюнуть; кашляя же, с разгона чуть не полетело рожей вперед в мокрую могилу.
Они не сдвинулись с места, не отозвались. То один, то другой глядел на Тимофея. Тот стоял и ждал.
— Мой отец, — сказало через минуту, уже спокойней, отвернув от них глаза, — это какая-то игра природы, не знаю я своего отца, нет у меня отца. И вот вам намерения мои: разморозить его, забрать отсюда, прочь от лютов. Никакого Льда, никакой политики, истории, религии, нет никакой России, никаких божеских или императорских дел. Отец. И все. Вот. — Покосилось в глубину могилы. — Так мне туда идти? Живьем меня засыплете? — Шмыгнуло носом. — Чертов Мартын. От страха. Кха-хрр. Так как? Лезть? А? Ладно, уже прыгаю, пожалуйста вам.
Подобный словесный поток мог извергаться еще долго, но вот — сначала седобородый старец, потом другие мартыновцы: отвернулись, отступили, разошлись в туманный предрассветный мрак. Я-оно, в горячке, глядело им вслед, скрестив руки на груди, дыша через стоящий торчком воротник стариковского пиджака. Они даже не оглянулись. Оставили лопаты и горящие костры — пока сами не догорят.
Остался стоять только слепой на один глаз Ерофей, неудавшийся убийца из Зимы. Я-оно тупо глядело на него, и из дрожащих губ каскадом лились жалостливые стенания:
— Ну что, ну что, что это должно было быть: напугать, забава такая, что ли, чтобы свалился от самого перепугу, а, чтоб вы посмеялись, как он над могилой танцует, этого было нужно, ночь, похищенный человек, кладбище, да еще из гроба, чтобы совсем сердце разорвалось, и гляди-ка: могила выкопана, в могилу, мол, идешь, напугать, так, напугать?!
Ерофей отрицательно покачал головой.
— Так что же?! — завопило я-оно, чуть ли не бросаясь на него сквозь это голубое пламя. — Так что?! Неужели: пара слов — и хватит?! Я вам что — идиот?! — орало. — Что тут за дела?! Суть же не в этом! Мог ведь все, что угодно! Что за театр! А если бы! То, другое, перепуганный! Идиотизм! Что сказал — что это правда?! Вроде, как правда?! Ведь не потому же отпустили! А почему!
На что Ерофей лишь прижал к груди сомкнутый кулак и тихо, решительно вымолвил только одно слово:
— Замерзло.
Потом, потом, потом… Я-оно сидело в гостевом зале «Чертовой Руки» под оправленной в плотное мираже-стекло фотографией Алистера Кроули и пило горячий чай, обильно заправленный ромом, когда за окнами летнее солнце поднималось над иркутскими туманами. Сонный гарсон принес завтрак. На улице звенели первые сани, в Уйском районе, в субботу 26/13 июля 1924 года начиналось движение; Город Льда просыпается на работу, из Холодного Николаевска возвращается домой ночная смена пролетариата зимназа и тунгетита. На столике с шахматной доской, на которой располагались фигуры незавершенной партии Кроули, кто-то поставил пепельницу с непогашенным окурком. Появилось впечатление, будто бы англичанин только что отошел от столика, сейчас вернется и докурит папиросу. Я-оно пыталось есть, но много больше времени заняло продувание носа и откашливание слизи. Руки тряслись, подскакивали стопы, которые дергали судороги перемороженных мышц. Пришлось вначале подняться наверх, в номер, а переодевшись, взяло с собой тросточку с ручкой-дельфином: левая нога практически не слушалась. Хотя большую часть дороги с Иерусалимского холма на западный берег Ангары — по Ланинской и под гигантской Триумфальной Аркой, господствовавшей над Московским Трактом — проехало на санях Ерофея, заново напухшее колено отказывалось слушаться, более того, отказывалась слушаться вся несчастная конечность. Та дрожь, которая началась еще в заколоченном гробу, до сих пор как-то не желала проходить: если не дрожь, так нервный тик; если не тик, то спазматичные судороги; если не судороги, то странные подергивания головы; а уж если не они — то снова дрожь. Ерофей одолжил оленью шкуру, ехало, закутавшись в нее и какое-то вытащенное из-под мешков одеяло. Мартыновец не отзывался; но, по крайней мере, уже не вел себя по-хамски, даже вежливо поклонился. Действительно ли подарили жизнь? Что скажут они отцам секты, что отрапортуют Распутину? А вдруг поступит новый приказ? А может их больше — не одна фракция Распутина и еще одна, Пелки, но много других, которые боятся влияния Сына Мороза на Историю; и множество таких, что станут защищать все, что исходит от Отца Мороза — так что, может статься, через мгновение нападут другие фанатики и захотят похоронить живьем? Стискивало челюсти, чтобы хотя бы зубы не стучали в тряске. Нет, ну какое же странное принуждение, какая сюрреалистическая ситуация: похитили, в гроб сунули, убить хотели, а теперь вот рядом недоделанный убийца, и нет храбрости заявить об этом ему в лицо; я-оно еще принимает от него грязное одеяло, чуть ли не благодаря вслух. А тот и не стыдится, он ничего не стыдится — в этом проблема с людьми веры, с подданными абсолюта, божественного или человеческого, что пока они исполняют его, абсолюта, приказы, то ничего плохого не делают, какими бы те приказы ни были. Придушат твоих детей, а потом сердечно пригласят на полдник, и станут еще удивляться, если ты не придешь. Вот что такое человек, живущий в правде. И еще одна вещь, про которую Ерофея не спросило, поскольку о таких вещах не спрашивают: почему же просил испытания и прослушивание для неверного, осужденного их мартыновской верхушкой, неверного, которого днем ранее сам хотел убить? Что такого произошло? Только Ерофей так и не заговорил. Перевез через реку, высадил, моргнул одним глазом. — С Богом. — Похромало, не ответив ни слова. Рука, поднимающая стакан с чаем, до сих пор дрожит. В пальцах до сих пор остались занозы от досок гроба. Идти в участок? Ничего не говорил, потому что прекрасно знал, что Сын Мороза этого не сделает.
Не удалось проглотить кусочка булки, даже намоченной в горячем молоке; стиснувшееся горло не желало пропускать ничего. С другой стороны столика Кроули уселся завтракать толстый армянин, не снимая выпуклых очков из мираже-стекла. Выдув чашку черного кофе, он развернул свежий номер двуязычного «Курьера Ангары». На первой странице было что-то про поляков — глянуло я-оно, словно аист, выгибая шею — про поляков, только их называли еще и «японцами»; несколько дней назад кто-то взорвал Зимнюю железную дорогу, линию на Кежму, и подозрения пали на «польских террористов». Вспомнились жандармы и казаки на Муравьевском Вокзале. Ага, так это не по причине бомбы лже-Верусса, здесь другие бои, для которых дела Теслы и лютов находятся совершенно в стороне. Армянин выставил молочно-цветастые стекла над газетой. Я-оно выкрутилось на стуле, инстинктивно отводя взгляд — в сторону, вверх, на картину, висящую над шахматными фигурами.
На этом увеличенном до размеров портрета снимке гладко выбритый мужчина в двубортном костюме стоял перед фасадом гостиницы, тогда еще имеющей другую вывеску, а на фоне и с правой стороны, над серой мглой, которая смазывала большую часть фотографии, на небе висели угольно-черные колоннады. У Кроули было мясистое лицо с иронично искривленным ртом, что было весьма четко видно по сравнению с покрытым льдом фасадом дома и окружающим снегом, поскольку кожа англичанина, его зубы между губами, а особенно, глаза — все это было выжжено на снимке различными степенями черного; темным было и облачко, растянувшееся над головой иностранца: его пропитанное тьмечью дыхание. Как долго жил здесь Кроули? Как скоро превратился он в столь закаренелого лютовчика? Хозяин говорил, что Кроули ходил в соплицово. Кроется ли в этом какой-то естественный способ накачивания тьмечью, то есть, без помощи машин доктора Теслы, и не требующий многих лет проживания в Краю Лютов? Зарядиться теслектричеством путем общения с лютами, так что даже от глаза камеры не уйдет это мерцающее отьмечение, адская чернота на теле и вокруг тела, и ангельские све-тени. В таком случае, люты должны представлять собой истинные резервуары тьмечи — и действительно, разве часто их лед не кажется темным, словно стеклянная бутылка, заполненная чернилами? Алистер Кроули нашел способ, чтобы пить его прямо из источника. Стоит на морозе с непокрытой головой, с издевательской усмешкой на толстых губах. Холодно ли ему? Дрожит ли он в тумане? Мерзнет ли? Уже замерз — вот в чем штука. Я-оно затряслось в неожиданном приступе конвульсий, упущенная ложечка зазвенела на блюдце. Ведь остерегали — Поченгло, Разбесов, Зейцов — остерегали: это совсем другой мир, и другие законы им управляют; и если бы все они ограничивались только к сфере физики…!
Замерзло. Ерофей никак не мог объясниться в этом, этот вопрос понимался сам по себе. Сказало ли правду или солгало — действительно ли именно таковы откровенные мысли по отношению к отцу, либо во всем был лишь трепет отчаяния: ночь, кладбище, огни, луна, готовая могила — сказало — и замерзло.
Сколько раз становимся мы в изумлении, услышав высказанные именно нами вслух слова, особенно, в политических, религиозных дискуссиях, или же в беседах о любви: высказалось, то есть, теперь уже знаешь свое суждение; высказалось, то есть, теперь уже знаешь, по отношению к кому ненависть, а к кому — стремление. Включись в ссору — и узнаешь свой ум. Бросишься в смертную сечу — узнаешь свое сердце. Или, по крайней мере, вступи в азартную игру с очень высокими ставками. А еще лучше: загляни в собственную могилу, погляди на ту черную воду. То, что узнаешь о себе, Летом познаешь всего на мгновение и тут же теряешь уверенность такого знания; но в странах Льда невозможно таким образом узнать ничего, что не является полностью правдой или же полностью ложью.
Замерзло. Не таким ли образом вещь, которая правдой не была, внезапно ею становится, чтобы потом уже на все века оставаться правдой? Есть такие мнения, которые становятся истинами в определенный момент; имеются мнения, которые делаются правдами, правдивость которых создается. Но ведь Котарбиньский имел в виду исключительно прошедшие факты. Невозможно ведь подобным образом заморозить человека, то есть, в том числе и того, чего этот человек еще не сделал. Невозможно в буквальном смысле создавать правдивость, как создают ремесленные изделия, плод в лоне матери, математическую формулу или магнитный заряд в теле. Ведь даже машины, несущие тьмечь, этого не делают, даже люты. Я-оно высморкало нос, влило ром в стиснутое горло. Армянин снял очки; у него были глаза маленького ребенка, и глядел он с детской бесцеремонностью. Я-оно снова отвело взгляд. Табачный дым залег над шахматной доской Кроули серой лентой. Вышел и не вернулся; пошел охотиться на лютов и не вернулся; вошел в соплицово — и не вернулся. Я-оно покачало головой. Навязать правдивость каким-либо физическим действием нельзя!
А потом, потом вспомнился палец Тадеуша Коржиньского.
— Онейромантия ширится в странах Льда! — возмущался с амвона ксендз Рузга[218]. — И поглядите, милые мои, на тех невольников сна, что теряются в реальности, как человек теряется в сонных кошмарах, делая из сонной уверенности все то, к чему его сон ведет, но почему, но зачем, вправду ли хотел он это сделать — ведь спящий не скажет; потому и кажется ему временами, что самого его в его собственном сне вовсе и нет, что сон его какой-то внутренней силой ведет его, спящего — и не существующего, от одной таинственной сцены к другой таинственной сцене. Разве не знаем мы таких снов? Знакомы нам такие сны! Сестры мои, братья! Онейроманты и предсказатели всяческих мастей жируют на слабости нашей! Поглядите на тех, которыми сны их уже управляют: разве достигли сонные рабы хоть какого-то счастья? Это не сны предсказывают им будущее, но переживаемое ими будущее становится похожим на сон! Поначалу теряют они понимание результатов собственных действий: не потому детки голодные и холод в доме, что муж по кабакам весь божий день шатается и на честной работе не удерживается, но потому что хромая собака дорогу ему перебежала, потому что звезда с неба подмигнула, и тень люта на север указала. А потом они уже вообще перестают видеть смысл и значение каких-либо действий, ибо, как сами они считают, сделают они что-то или не сделают — это сон ведь и так потащит их в своем потоке, протечет жизнь мимо них, и делаться будет то, что должно делаться. И настолько свято они во все это верят, что никто их не переубедит! Ведь знаете вы их — и ответьте в душе сами себе: разве христиане они? Как же может следовать заповедям Господа Нашего такая жертва онейромантии? Вступят ли после смерти своей такие сонные рабы во врата Петровы? Нет! И вы прекрасно знаете, почему нет: в мире снов нет добра и зла, нет правды и лжи, нет греха, но нет и спасения! Христианин — католик — поляк — это не тот, что ждет откровения и поддается очевидностям, что за него все делают, за него думают, за него живут — но кто сам все делает, и кто знает, почему он это делает; кто живет и знает, зачем живет; кто выбирает и знает, почему выбор делает, даже тем самым необходимостям и очевидностям вопреки; а уж если он и грешит, то это же он сам грешит, и это его собственный грех, из его собственной живой души исходящий, откровенный и сознательно согрешенный! Сидящие и ждущие на камешке у дороги, в Царствие Небесное никогда не попадут! Царствие Небесное предназначено для тех, что идут, что бегут, что стремятся к цели, а даже если и падают в боли своей и стирают кожу на ногах, по сравнению с теми, что сидели на обочине и не устали — то им и в голову не придет, чтобы сойти с дороги и отказаться от пути. И даже если не в ту сторону идут они тем путем, то будет им засчитано: что шли, что направлялись, что стремились! Так что не верьте предсказателям и ворожеям — особенно же тем, что правду предсказывают!
Вот какие проповеди читал ксендз Рузга польским миллионерам в костеле Вознесения Девы Марии, в святыне римско-католического сибирского прихода, крупнейшего прихода в мире.
Я-оно слушало ксендза без особого внимания, высматривая из-за столба описанную нищими фигуру пана Войслава Белицкого — а мужик должен быть здоровенный, два аршина и двенадцать вершков роста, с выдающимся брюхом, сильно затянутым корсетом, спрятанным под модным сюртуком, со светлой, надвое разделенной бородой, и еще тем выделяющимся, что на пальце левой руки носит огромный тунгетитовый перстень с царицыным бриллиантом. И правда: только лишь встали к причастию, заметило его среди господ, сидящих на скамье, ближе всего к алтарю: рост, борода, живот, перстень — точка в точку. Я-оно переместилось под стенкой, чтобы не потерять его из виду: люди уступали дорогу хромающему, кашляющему, палкой подпирающемуся нищему. Войслав Белицкий сидел сразу же за скамьей городского головы Шостакевича и господина Игнация Собещаньского. Рядом сидели две женщины бальзаковского возраста и трое маленьких детей, где-то от трех лет до семи. Белицкий под конец поздней обедни явно начал скучать и неоднократно поглядывал на незаметно вытаскиваемые из карманчика жилетки часы. К выходу он поспешил, даже не дождавшись конца песнопений; я-оно поковыляло за ним.
Застало его уже возле саней на Тихвинской; он энергично разговаривал с кучером и давал какие-то указания двум служащим, которые развернулись на месте и помчались выполнять приказанное. Пан Войслав застегнул беличью шубу и как раз натягивал на громадные свои ладони рукавицы, когда я-оно подошло к нему спереди. Верующие начали уже покидать в небольших группках неоготический костел; нищие завели хоральный вопль. Здесь, начиная от перекрестка, и до самого берега Ангары, настоящий рай для нищих: Спасская церковь, Богоявленский собор да еще и польский костел. Подумало, что Белицкий сразу же может отогнать, приняв как раз, за нищего; поэтому, прежде чем сказать что-либо, подсунуло ему под нос письмо.
Тот, без особого удивления, взглянул.
— Вы от кого?
— Из Варшавы, вы прочтите, от Альфреда, кх-кхр, Тайтельбаума.
Даже если он и не вспомнил фамилию, по себе не дал узнать. Насадил на нос pinse-nez, взял бумагу. Мороз, по иркутским меркам, был малым, что не стоило и упоминать: даже больше пятнадцати градусов ниже нуля; облачки тьмечистого пара уплывали от патриаршьей бороды Белицкого с секундным опозданием, без мираже-стекол на глазах четко были видны светени, сползающие по складкам шубы пана Войслава.
— Ага, так вы Бенедикт Герославский.
Я-оно настороженно выпрямилось.
— Кхрр, откуда-то меня знаете, кхрр, слышали где, так?
— Пан Альфред мне пишет, что вы его близкий друг!
Он сложил письмо, замигал из-за очков.
— Прямиком из Конгресувки[219], говорите. Вот только… что-то не дюже вы выглядите!..
— Я хотел… мог бы я… дело в том, что чиновники из Министерства Зимы…
— Да знаем мы все это, знаем. Вы уж не бойтесь, Белицкий не даст земляку пропасть. Вы уверены, что с вами все хорошо?
Я-оно опять закашлялось; после выхода из теплого места на мороз трудно управлять воспаленным горлом.
— По дороге со мной произошел несчастный случай, в Транссибе, кхрр, ну и… видите, — стукнуло палкой.
Тот схватился за голову.
— Так вы приехали на том взорванном поезде! И ничего не говорите! Где остановились?
— В «Чертовой», кхррр, «Руке».
Наиболее богатые прихожане усаживались в собственные сани, выставленные вдоль улицы, образовалась толкучка и замешательство, к тому же к Войславу подбежали его дети в гномьих шубках, припорошенных свежим снегом, с непропорционально большими шапками на маленьких головках, так что на летне-зимнем солнце видны были только носики да щеки; промышленник схватил одного, подсадил другого, поднял третьего. Я-оно отступило, чтобы пропустить женщин, трость скользнула по льду, левое колено сложилось будто резиновое, я-оно пошатнулось.
— Ой, Боже ж ты мой, да признайтесь же, я же вижу, что вы больны, в горячке трясетесь, на ногах едва держитесь.
— Перемерз я вчера ночью, кхррр, так. Пан Войслав…
— Позвольте, Бенедикт Герославский, моя супруга, Галинка. Погляди-ка на пана Бенедикта, разве я не прав?
— Вообще-то я…
— Глупости! — и он кивнул кучеру. — Как только Трифон вернется из Холодного, пошлешь его в «Чертову Руку» за вещами пана Бенедикта. Дети, дети, не лижите льда, я сколько раз говорил! Марточка, присмотри, спасибо. Ну все, все, садитесь. Расскажете нам все, что там в Старом Краю слыхать, и про всю авантюру террористическую тоже, так вы знаете, дорогуши, что пан Герославский, знаменитый варшавский математик, приехал на том четверговом Экспрессе, который бомбой взорван? Ну, почему вы не садитесь, уважаемый?
— Меня зовут Бенедикт Герославский, кхххррр, сын Филиппа, — произнесло я-оно медленно, очень четко, на фоне окриков кучеров, фырканья лошадей и недалекого грохота шаманских бубнов. — Отца моего объявили в розыск; его сослали сюда в тысяча девятьсот седьмом, теперь ходит он с лютами. Сам я под прицелом Министерства Зимы. Так что будут неприятности.
— Будут неприятности! Да вы и не доживете до неприятностей, если, как можно скорее, под перину не ляжете! Посмотри на него. Только приехал и уже герой соленый! Садись, милсударь, и не кочевряжься больше, ведь не каждый день у нас случаются тут такие визиты на краю света Божьего!
Так я-оно попало под крышу семейства Белицких.
Только осмотрев себя в огромном зеркале прихожей их дома, избавилось от последних подозрений в отношении откровенности мотивов пана Войслава: воистину, я-оно представляло картину нищеты и отчаяния; к старым шрамам, синякам и струпьям прибавился еще нездоровый румянец, капли холодного пота на лбу и нездоровый блеск запухших глаз — несомненный признак болезни. Кашляло часто, долго и с мокрым эхо из глубины груди. Сняв же верхнюю одежду, открыло, вдобавок, побитый череп и пальцы в бинтах. Откуда это, пан Бенедикт? Да вот, из поезда… В женщинах Белицкого тут же открылись наихудшие покровительственные инстинкты.
Пан Войслав Белицкий владел каменным трехэтажным домом в отстроившемся после пожара районе на правом берегу Ангары, на улице Цветистой, перекрестке Заморской; окна выходили на лед реки и южную оконечность Конного острова; если же глядеть из угловых комнат, вдали, над туманом можно было видеть трупные мачты Иннокентьевского Паселка, обиталища железнодорожных рабочих. Как и всякий богатый житель Иркутска, Белицкий содержал в готовности для своей семьи и запасное жилище: целый этаж в домике за Уйской, за речкой Каей. Там имелась и другая кладовая, другие гардеробы; пара слуг поддерживала пустое жилище в готовности к приему семьи; все слуги были вышколены в искусстве скоростного переезда. Когда отстраивали город, объяснял пан Войслав, тогда еще Дорого Мамонтов были не известны.
Из трех женщин в доме — его жены, его сестры и матери — самой шумной и привлекающей внимания была самая старшая, которую я-оно в первый день приняло за истинную главу семьи и управителя дома, как это часто бывает по обычаю еще прошлого века, когда мать или овдовевшая бабка, в отсутствии мужчин, пребывающих на работе, на войне, в ссылке или иной жизненной экспедиции, держит железной рукой всю семью и ее имение. Но на второй день дошло, что это самая младшая, Марта Белицкая по сути дела принимает решения по всем ключевым проблемам этого дома, и ее тихое слово значит больше, чем цветастые взрывы аффектов матери. На третий и четвертый день, впрочем, до самого седьмого дня, вообще ничего не понимало, поскольку валялось, полностью погрузившись в горячечных кошмарах, когда два оплаченных паном Войславом доктора, один поляк, другой немец, спорили над кроватью, то ли это воспаление легких, то ли инфекция другого какого внутреннего органа, а может и начало Белой Заразы. На следующую неделю, когда уже поднялось с постели и ходило по дому, питаясь за столом семейства Белицких, играя с их детьми и проводя пополуденные часы с женщинами, а вечера с самим паном Войславом в его угловом кабинете, открытом огромными мираже-стекольными окнами на лед, лед и туман — на следующей неделе узнало самую скрытую тайну: не управительницей, но фактической хозяйкой дома на Цветистой семнадцать была Галина Белицкая de domo[220] Гургала, ибо в ее владении находилось сердце пана Войслава Белицкого.
Дети — мальчик, девочка и мальчик — ходили у всех по головам, в самом прямом и переносном смысле. Неоднократно я-оно видело пана Войслава, выскакивающего из кабинета (даже и тогда, когда принимал он там посетителей поздно вечером или в праздничный день), громко трубящего и топающего по паркету в слоновьем галопе, что сопровождалось писками и хохотом сыночка или доченьки, или двоих его утех вместе, которых он выносил, сидящих на широком плече, схваченных под мышкой, а один раз даже схватил в зубы воротник самого младшенького, Петра Павла, и так его транспортировал, проявляя возмущение, что мальцы ему мешают в работе, во что, естественно, дома никто не верил. Видело его, спящего после воскресного обеда на шезлонге в салоне, тяжелая рука съезжала с газетой на пол, из под тужурки вылезал выпуклый, плотно обтянутый живот; и вот на это громадное брюхо, словно на заколдованную гору карабкалась, прикусывая высунутый язычок, Михася, чтобы зайтись смехом, когда пан Войслав просыпался, сама же она хорошенько расположилась на самом экваторе; тогда она начинала подскакивать, словно на надувном шарике, а пан Войслав издавал потешные звуки. Иногда же он только делал вид, будто продолжает спать, только храпел все сильнее, заставляя волноваться пышные усы и раскидистую бороду, а брюхо — колыхаться, отчего, в соответствии с ритмом глубоких вдохов и выдохов отца, девочка поднималась и опадала, в конце концов, расплющиваясь на теле отца и хватая пальчиками эту бороде, чтобы не упасть — вот какими безумными были эти скачки.
Сказало пани Галине, что, видно, ужасно разбалованные дети у них вырастут. Совсем другие правила воспитания в добрых домах богатой шляхты и горожан на Родине.
Та очень удивилась.
— Разбалованные? Пан Бенедикт, мы их не балуем, мы их любим.
— Вот именно.
Она лишь странно глянула.
Пани Галина, не отличавшаяся необычной красотой, зато необычайной деликатностью и теплом, устанавливала ритм домашней жизни в отсутствие мужа, то есть — в течение большей части дня, когда пан Войслав ездил по холадницам и фабрикам Холодного Николаевска или же пребывал в своих привокзальных складах. Пани Галина редко когда отдавала приказы даже слугам (а если и отдавала, то делала это со странной робостью, чуть ли не шепотом). Говоря по правде, ей и не нужно было чего-либо приказывать, поскольку все прекрасно знали свое место и обязанности, и весь дом действовал по задумке пани Галины. Когда я-оно отдыхало в постели после горячки, она зашла как-то раз после завтрака с целой охапкой книг и журналов, предлагая почитать их болящему; и уже потом ежедневно приходил кто-нибудь в это же время, под тем или иным предлогом поддерживая компанию — неужели она им приказала или попросила? Можно было поспорить, что не сказала никому ни слова.
Тогда она принесла несколько старых Сенкевичей, книжки Диккенса, два романа Мнишкувны, эпопею из жизни горняков Забржицкого-Балута, криминальные приключения Марчинского и Вилька, приключенческий роман о путешествиях Фердинанда Антони Оссендовского, пять романов Вацлава Серошевского[221], напечатанных здесь же, в Иркутске, в том числе, знаменитый «Заморозок», благодаря которому, я-оно узнало историю Большого Пожара и основания Холодного Николаевска. Кроме того, было несколько номеров иллюстрированного еженедельника «Через моря и земли» с повестями о путешественниках Карла Мая: «В ущельях Балканских гор» и «Рождество». Более свежую польскую литературу обнаружило в возобновленном петербургском «Крае», который публиковал фрагменты «Недожидания» Жеромского и «Люди лета и зимы» некоей Домбровской[222].
Но более интересной я-оно находило ежедневную прессу Европы и Сибири. Из Санкт-Петербурга и Москвы Транссибирский Экспресс привозил ее с недельным опозданием; семейство Белицких подписывали там «Русские Ведомости», «Русское Слово» и «Биржевые Ведомости», но так же и томскую «Сибирскую Жизнь». В прессе европейской России я-оно читало более или менее обработанную цензурой информацию о западной политике и мировых событиях: о спорной инициативе созыва Атлантического Суда, высказанной президентом Соединенных Штатов Америки, Джеймсом Коксом; о волне демонстраций в промышленных городах Германии и Великобритании, вызванных снижениями заработной платы и массовыми увольнениями; о массовых убийствах в Ирландии, о замораживании третьей балканской войны и даже сообщения из Китая: про очередной заговор Национальной Народной Партии[223] против императора, в результате чего, за участие в заговоре было осуждено и казнено публично за один день двести шестьдесят человек.
Зато в сибирской прессе можно было прочесть о местных особенностях. В «Голосе Байкала» дал объявление банкир Сусликов: если кто в ночь с седьмого на восьмое июля текущего года видел сон о лилиях, цветущих в газовых установках, а так же про ржавчину на коже, то его просят связаться по такому-то адресу и в такое-то время; предусмотрено вознаграждение в размере пяти и больше рублей. Рядом извещение иркутского Общества Христовых Социалистов: товарищи Эланти А.С. и Павликов Г.Г. оказались предателями или же провокаторами, с самого начала засланными с целью компрометации Ха-Эс, а наслали их Северные Меньшевики Плеханова, о чем настоящим извещается всем и каждому. И снова же, некое семейство Толек, пара томских коммунистов, были раскрыты как провокаторы охранки. Но вот было ли провокацией само супружество? Госпожа Толек, полностью преданная революции, не смогла пережить измены мужа и в приступе меланхолии покончила с собой с помощью стального шильца.
На следующей странице реклама китайского костоправа, а под ней реклама чудотворной мази против обморожений. Имеются и анонсы культурной жизни. Первое Общественное Собрание приглашает в свое здание на этнографический вечер, посвященный открытиям, сделанным во время раскопок на территории Военного Госпиталя в Знаменском, а так же в Глазкове, где обнаружены первые в России могилы и предметы культа людей каменного века; лекцию прочитает профессор Базов К.Ю. — вход свободный. Дальше большое, на полколонки объявление про открытие салона черноаптекарских услуг на проспекте Петра Великого, номер четыре, работающего днем и ночью. Я-оно спросило у пани Марты, что это за «черноаптекарские услуги». Оказалось, что в Краю Лютов появилась довольно сильное ответвление фармацевтики, основанное на микстурах, пилюлях и тинктурах, содержащих перемолотый в порошок тунгетит. За этой новой химией не стояло каких-либо медицинских авторитетов, и голоса в пользу эффективности таких лекарств были разделены, что не мешало черно-аптекарям зарабатывать огромные деньги на легковерных душах, ищущих чудесных лекарств от рака, Белой Заразы или бесплодия.
Издаваемая в Иркутске «Новая Сибирь», пускай и русскоязычная, при близком рассмотрении оказалась газетой, редактируемой исключительно поляками, а при более внимательном знакомстве — трибуной абластнической политики. Наконец-то стало понятно, о чем говорил в поезде прокурор Разбесов. В статье под названием «Почему должны возникнуть Соединенные Штаты Сибири» некий Павловский (подписанный профессором Томского Университета) излагал необходимость установления независимости сибирских колоний в отношении империалистических держав Большой Земли. Выходило, что «Большой Землей» здесь называли европейскую Россию. Павловский («сибирский патриот», что бы это не означало), комментировал торговый и инвестиционный баланс сибирских провинций и чудовищно несправедливую структуру бюджетных расходов Империи. Областники уже давно выдвигали требования «деколонизации Сибири»; идея имела множество разновидностей, начиная с замыслов «Земли и Воли», здесь же — частичной автономии «сибирских колоний» в отношении европейской России, через «Свободославие» — к этой идее, якобы, склонялся даже граф Муравьев-Амурский (возможно, видящий себя в кресле его первого президента), вплоть до федерации инородческих штатов под властью «сибирского сената». Существовали и социалистические версии. Имелись и версии независимой Польши (польское сибирское восстание 1833 года под предводительством ксендза Сероциньского и доктора Шокальского должно было пробудить мятеж по всей Сибири). Понятно, что все это была История в версиях и интерпретациях авторов «Сибири».
Так же, «Новая Сибирь» печатала обширный репортаж о ходе строительства Аляскинского Туннеля. Но тут же нашлось местечко для переслаженной реляции об открытии двух приютов для людей, на дома которых насели люты; эти приюты были возведены вдали от мамонтовых трактов филантропическим фондом господина Гарримана. Все это представляло собой уж слишком откровенную пропаганду.
«Сибирский Вестник» был полуофициальным голосом российских властей, что легко узнавалось по самому уже стилю статей. Здесь рекламировали себя крупнейшие фирмы Иркутска, все магнаты Холодного Николаевска. Концерн Тиссена сообщал о создании Акционерного Общества Тиссен и Тихолев, с местонахождением в Иркутске, с шестидесяти процентным участием Тиссена и двадцатипроцентным вкладом доступных на рынке ценных бумаг, покупка которых настоящим предлагается; Общество основывается с целью эксплуатации первоначальных залежей натурального зимназа. В свою очередь, Азовское Металлургическое Общество объявляет открытый тендер на строительство специальной холадницы для спуска крови лютов, предназначенной для технологических процессов; за правление подписались: От. Семашко и Т. Хандке. О громком открытии своего иркутского филиала сообщает «Ческа Банка»[224]. Союз Католических Портных Сибири приглашает на показ «анти-парижской моды», Дегтяревская 22. В Новом Иркутском Театре поставлен французский фарс под названием «Кто приносит цветы», но представления которого были временно приостановлены сразу же после премьеры по требованию царской цензуры; редактор Вишный расписывает упадок нравов в декадентской Европе и разложение здоровой общественной ткани Империи моральными заразами насквозь прогнившего Запада.
«Иркутские Новости» были типичной вечерней газетенкой, заполненной общениями о скандалах в высших и низших сферах, о новых уголовных деяниях известных преступников, о заморских чудесах и извращениях; здесь же помещали истории неожиданных обогащений и еще более скорых упадков. Целые колонки в ней были заняты светскими сплетнями и странными сообщениями с так называемых «событий», то есть, приемов во дворцах иркутских крезов, балов у губернатора, театральных премьер, свадеб, похорон и судебных процессов. Все эти реляции частенько подписывались эксцентрическими псевдонимами или одними только инициалами, а пропорции содержащихся в них сведений были такими: одна часть на описание самого события, девять — мелочное описание платьев и причесок участвующих в нем дам. Вполне возможно, что подобные газеты в Королевстве ничем не отличались — но там я-оно их не читало; только в болезни, только обездвиженный в постели доходишь до такого состояния высушивания мозгов, что читаешь даже самую глупую газетенку от первой до последней страницы вместе с мелкими объявлениями, а потом еще изучаешь картинки.
В «Новостях» же я-оно прочитало о процессе шайки Венеманна. Это был инженер-металлург прусского происхождения, который во время похода на северное сорочище отбился от сорок и тунгусов, чтобы только через полгода появиться на берегах Байкала с одной отмороженной рукой и одним глазом, оледеневшим до мозга. Он утверждал, будто бы этим самым глазом способен заглянуть прямо в Подземный Мир, и что он видит жилы Льда и поляны мамонтов, и что за достойную оплату он укажет зимназовым фирмам новые богатства; способность эту он, якобы, приобрел, живя в естественном состоянии среди лютое. Никто из зимназовых магнатов не дал себя обмануть байкам Венеманна, но в Иркутске всегда можно найти наивных типов с деньгами, ищущих легких и выгодных вложений. Каким же было изумление, когда и один, и другой, и третий заплативший Венеманну предприниматель, возвращался обрадованный, действительно обнаружив залежи в указанных местах. Все более крупные фирмы покупали у Венеманна карты и координаты. Погубила его жадность; нужно было бежать раньше. В конце концов, иркутский оберполицмейстер сложил два и два и ассоциировал Венеманна с рапортами о все более часто пропадавших без вести разведчиках и частных геологах. Бандитов захватили на горячем, когда они пытали очередную жертву, чтобы добыть из нее секрет находки. Ледовоглазый инженер помогал им в качестве эффектного камуфляжа — слишком быстро люди поверили, будто бы он и вправду этим своим соплицовским глазищем под землю заглядывает; явное чудо закрыло рот недоверкам. А потом уже кто-то привез из Пруссии известия про то, что хоть Венеманн и вправду имеет техническое образование, в своей стране он объявлен в розыск за двоеженство и торговлю краденными породистыми собаками.
В «Новостях» публиковали ежедневную карту Иркутска с нанесенными на ней векторами перемещения лютов; подобные сведения печатал и «Варшавский Курьер», хотя и не вдаваясь в такие подробности, и не на каждый день, а самое главное — сильно завуалированные, так как сильно опасался цензуры Министерства Зимы. Здесь, что понятно, свободы было побольше. В «Новостях» помещали поуличные перечни захваченных льдом домов, а так же «шаманские гороскопы», то есть, предсказания бурятских глашатаев, касающиеся перемещения лютов на ближайшие дни. Только эти «герольды», барабанящие, чтобы отпугнуть лютов — как пояснил с издевательским фырканьем пан Войслав — никакими шаманами не были, а самыми обычными местными зимовниками, которых градоначальник нанимал, чтобы те остерегали людей в тумане. Случается, что, ни с того, ни с сего, лют вымораживается прямо из-под земли, так что эти глашатаи уже многих сонных обывателей спасли. Понятное дело, если морозник выйдет из подвала вертикально вверх, то тут уже ничего не поделаешь. Потому-то в Иркутске, чем кто богаче, тем выше живет. Семейство Белицких проживало в своем каменном доме на третьем этаже, в десяти аршинах над улицей. А вот Александр Александрович Победоносцев проживал на самой вершине башни Сибирхожето, в самом небе над Иркутском.
В Варшаве подобных хлопот не знали. Но и эти два города Зимы не были похожи друг на друга: на улицах Варшавы никогда не было больше пяти лютов одновременно, а здесь, в Городе Льда и в округе, от Байкала до Холодного Николаевска и Александровска, с начала подсчетов над землей сразу путешествовало не менее сотни морозников. Дороги Мамонтов, вздыхал пан Войслав и пыхал из трубочки густым дымом. Субботнее приложение к «Иркутским Новостям» помещало так же и котировки геологических лотерей; за гнезда и соплицова, появившиеся вдалеке от Дорог, платили в отношении один к двумстам, один к двумстам сорока. Розыгрыш кредитных земных участков проводился в Омске, запечатанные результаты привозились по Транссибу.
Здесь же очень много писали (в тоне экзальтированной сенсации) о взрыве японцами линии Холодной железной дороги на Кежму. Эти «японцы», как уже было известно, не были урожденными подданными императора Хирохито, но поляками из Японского Легиона. При этой оказии вспомнился старое объявление о розыске гасударственного преступника Юзефа Пилсудского: лет — 57, рост — два аршина и шесть вершков; лицо — под темной щетиной; глаза — серые; волосы — темно-русые; бакенбарды — светло-русые, редкие; рот — нормальный; зубы — не все; особые приметы — брови срослись над носом, на конце правого уха бородавка. За выдачу его установлено вознаграждение в размере семи тысяч рублей. И по пятьсот рублей за каждого японца или другого польского беглеца, схваченного с оружием.
Иркутские поляки сильно разделялись в отношении методов Пилсудского, его политических целей и союза с Японской Империей.
— Для дел это крайне пагубно, пан Бенедикт, трудно даже сказать, насколько пагубно, — качал головой пан Войслав, устроившись в своем кабинете на вечернюю трубочку. Я-оно сидело в кресле, приставленном к печи, белая кружевная накидка еще пахла под щекой лесными травами, а табак пана Войслава, развернутый в воздухе длинной лентой — горячей смолой. Горела только одна керосиновая лампа под абажуром из японской бумаги; дом, как и большая часть зданий в Иркутске, был электрифицирован, но частые аварии электрической сети и перерывы в подаче тока вызывали, что обыватели больше полагались на керосин. Несмотря на позднее время, почему-то казалось, что на улице светлее, по сравнению с полутемным кабинетом, под редкими облаками белого снега, несомого байкальским ветром над ледяным руслом Ангары, над Конным Островом и левобережными районами. Внизу, на льду и в молочно-серой мгле, просвечивали двойные звездочки саней, переезжавших через реку в ту и другую сторону. А поскольку я-оно глядело на все это сквозь мираже-стекла, то уже без необходимости прищуриваться и без сонной мечтательности видело цвета снега, цвета неба, цвета городских и санных огней — как те сливаются, перетекают, меняются местами. Вихрь прогнал тучи, над Иркутском взошли сибирские звезды — среброцветные на черноцветном небе. Вернулось воспоминание из шаманского дыма: чернильные созвездия и геометрически угловатое Солнце… На пальце пана Белицкого блеснул огромный бриллиант.
— Пагубно, пагубно. Уже одно то, что мне отсекли поставки из сорочищ и северных шахт — и что нам оставалось делать, закрывать холодницы, останавливать заводы — а наши контрагенты — что тут говорить. Тут пришлось комбинировать, умолять, переплачивать посредникам, лишь бы не дать воспользоваться конкурентам запасами зимназовых руд — эээ, да что тут говорить, мил сударь, много, много чего плохого они натворили.
Я-оно вспомнило сцену перед костелом на Тихвинской, и как Белицкий еще в церкви не мог усидеть, все время на часы-луковицу поглядывая.
— Но уже ведь исправили?
— Пути? Да откуда же! Знал, знал Пилсудский, где их подрывать — какой-то мост перед Кежмой весь рухнул, быстро его не отремонтировать.
— То есть, вы считаете, будто бы такие бои не имеют смысла; что, как говаривал Порфирий Поченгло, эксплуататора нужно подкупить, но не убивать.
Какое-то время Белицкий игрался мираже-стеклянным ножом для бумаги, разыскивая подходящие слова, окутавшись облаком пахучего дыма.
— Я прекрасно понимаю, почему они делают то, что делают — японцы и им подобные. Пилсудский высчитывает все в соответствии с железной логикой военной стратегии: стань союзником неприятеля твоего неприятеля. Чем сильнее война с Японией потрясет Российской Империей, тем больше шансов, что станет удачным повторение девятьсот двенадцатого года. И тут уже неважно, действительно ли сдержит слово японский император, ведь его войска никогда в Европу не вступят. Тогда, зачем же пилсудчики взрывают сибирские линии зимназовых железных дорог и вредят иркутской промышленности?
— Чтобы сорвать мирные переговоры России и Японии.
— Вот именно, логика такой политики несокрушима. Боже мой, да в девятьсот двенадцатом здесь нельзя было найти поляка, который бы не молился за удачу этих восстаний и за падение самодержавия? Разве что какие-нибудь фанатичные лоялисты. Но большинство — мы, я, такие как я, неважно, более или менее богатые — о, я руку бы дал отрубить! — Он даже повернул узкий нож и на мгновение прижал радужное острие к запястью. — Вот только История, господин Бенедикт, раз вы так любите говорить об Истории; так вот, История не дает нам такой возможности выбора: отдай то-то и то-то, а в награду получишь Отчизну. В этом как раз наибольшая сложность. Сколько из них хватается за ружье, потому что вооруженная борьба дает наибольшие шансы успеха, а сколько не хватается — потому что не могут они представить себе иной победы, как только обрести Польшу любой ценой?
— Именно так Поченгло, как раз, и говорил. Деньги вместо ружей.
— Это я слышу упрек? — добродушно рассмеялся Войслав. — Ну да, упрек!
— Да нет же, я ведь никого не уговариваю….
— Не уговариваете! Но считаете это нехорошим! — Пан Белицкий почесал ножом бороду. — Вы в Америке были? Ну да, не были. Я ездил туда несколько лет назад по приглашению совладельцев — в Соединенные Штаты, в Сан-Франциско. Вот поглядите с нашей перспективы на их историю. Люди различных национальностей, различных государственных верховенств, либо фактически лишенные собственного правления, либо не могущие найти себе места в стране рождения — поселяются на новой земле, создают новое государство, и теперь имеют новую отчизну. Так вот, победили они или проиграли? Обрели ли они независимость «в бою» или наоборот: отреклись от нее? Кто они: патриоты или изменники?
— А разве не об этом, как раз, пишет «Новая Сибирь»? Вы говорите, как областники, пан Войслав. У нас забрали Польшу, так мы создадим — выкупим — Соединенные Штаты Сибири!
— Нет. В этом плане Поченгло не сильно отличается от Пилсудского, с тем только, что Пилсудский стоит за страну, которая уже не существует, а пан Порфирий — за страну, которая еще не существует. Вот поглядите: те, что сражаются за Польшу, за что, собственно они борются? За название, географию, язык и польские деньги — или же за нечто, чему все те вещи служат, для чего они только средство, символ, за высшую идею и добро? А? Что в таком случае должен сделать человек разумный, выяснив, что в данных обстоятельствах одно средство этому делу поможет, а вот другое, старое — только лишь повредит?
Я-оно не могло оторвать взгляда от бриллианта в перстне пана Войслава: камень поглощал свет керосиновой лампы и отблескивал резкими рефлексами в помещении, заполненном мягкими полутенями.
— Хм, а что это — высшая идея и добро?
Приоткрылась дверь, в кабинет вошла пани Галина.
— Прошу прощения. Дорогой, не мог бы ты заглянуть к детям, Михася не желает засыпать и мешает Маше.
Пан Войслав тяжело поднялся из-за стола.
— Уже иду, топ couer[225]. Заговорились мы туг с паном Бенедиктом — извините, уже бегу.
Бриллиант захватил последний отблеск, когда пан Войслав взялся за фрамугу; но он туг же погас в тени коридора, где исчез сам Белицкий, его борода и голос.
А история перстня с бриллиантом пана Войслава была такая:
Выигранный в карты у Екатерины II лейтенантом ее лейб-гвардии, путем неясных наследований он попал в руки Густава Ойдеенка, амстердамского ювелира, который в 1914 году открыл свой Дом Бриллиантов в Иркутске; сам же бриллиант был из коллекции Великих Моголов, ограбленной в 1739 году шахом Надиром в Дели. Густав Ойдеенк носил его на пальце в качестве своеобразной рекламы и фирменного знака. Геологи, отправленные в Году Лютов к Подкаменной Тунгуске для сбора тунгетита и на поиски натуральных рудных месторождений подо Льдом, среди всего прочего, обнаружили залежи графита (который уже не был графитом) и алмазов (которые так и оставались алмазами). И вскоре они убедились, что алмазы имеются не только на Урале, их начали искать здесь, наравне с тунгетитом. Войслав Белицкий, в то время управлявший галантерейным складом своего отца без особенных видов на открытие собственного дела, поверил услышанным от знакомых охотников якутским преданиям о громадных залежах алмазов у источников реки Вилюй и, рискованно набравшись долгов, профинансировал экспедицию, наняв литовского геолога, обладавшего африканским опытом. Экспедиция вернулась где-то через полгода с образцами двух- и трехкаратных алмазов и картами потенциальных залежей. Со всем этим Войслав пошел прямо к Густаву Ойдеенку, которому предложил продать карты и опыт своего геолога за долю в обществе по добыче алмазов, поскольку у него самого никаких фондов не было, одни только долги. После сложных переговоров, в ходе которых никто не экономил на водке и икре, они пришли к соглашению, один из самых оригинальных пунктов которого гласил, что если предполагаемое общество в течение первых трех лет своей работы обнаружит камень, хотя бы в половину величины бриллианта, украшающего палец mijnheer'a[226] Ойдеенка, этот бриллиант перейдет в собственность пана Белицкого.
Через четыре года Войслав Белицкий продал за сумму из шести цифр свои доли в фирме «Вилюйские Алмазы», чтобы запустить собственную оптовую торговлю ледовыми рудами.
Загадка: а могла ли встретить его неудача? В каком моменте замерз пан Белицкий: грубовато-добродушный богач, бриллиантовый толстяк, глава счастливой семьи?
Я-оно искало неправду в этой нормальности семейной жизни Белицких, фальшь между Войславом и Галиной, между Галиной и ее свекровью, между Галиной и ее невесткой, искало какую-то ложь, внедренную между ними. Но ничего подобного заметить не могло. Все несчастливые семьи похожи одна на другую; любая счастливая семья иная, ибо она необыкновенна в своем счастье. Тем более, для глядящего снаружи. Зейцов наверняка бы слезливо растрогался. Я-оно терпеливо присматривалось к ним. Если спросить их про счастье, то скажут, что и все другие: ох, сколько забот, сколько хлопот, дети все время болеют, каждый день переходят с мороза в нагретый воздух и назад, Войслав так редко дома бывает, с утра до вечера в делах; тем более, сейчас, когда столько холадниц и цехов остановилось, а он только и беспокоится, как возобновить поставки ценного сырья, а тут еще постоянные беспокойства с этой японской войной, с этими слухами про Белую Заразу… Видело, что они счастливы, что это и есть счастье; перебирало эти картины счастья в немом изумлении.
Были ли Белицкие какими-то исключительными людьми, по крайней мере, людьми хорошими? Где там! Про старую пани Белицкую, к примеру, мало кто сказал бы иначе, что она «жадная ведьма». В течение вечера она могла рассуждать вслух про здоровье ближайших родственников, подсчитывая ожидаемые наследства в соответствии с очередностью смертей и наследования: и вообще, почему бы им не умереть скорее, а вот дядюшка Грудкевич — и так ведь только ест да спит, пьет и спит, а кузен Хушба пару раз после гангрены выкарабкался, так не мог бы его Господь Бог пораньше прибрать к себе, не будет же один с другим до конца дней своих жить…!
Так что счастье не исходило из их личных свойств. Оно не зависело от отдельных элементов, но от самой формы, в которую все они сложились — то есть, от семьи. Разве плохие люди не могут быть счастливыми? Могут. Счастье, переживаемое в земной жизни, не имеет ничего общего с добром и злом, творимыми в этой жизни. Если бы, в соответствии с философией князя Блуцкого, мир был выстроен таким образом, что человек в награду за добрые поступки получит счастье уже в телесном мире, люди выполняли бы Десять Заповедей, как хорошо дрессированный пес выполняет приказы хозяина — он ведь сразу получает награду за послушание. Когда делать добро становится выгодным и практичным, зло делается признаком благородства души.
Поэтому, я-оно наблюдало за Белицкими с холодной увлеченностью, немного похожей на увлеченность ребенка, приглядывающегося к жизни муравьев, либо же склеротика, без понимания следящего за хаотичными играми малышни.
Только лишь когда старая Белицкая, заткнувшись на момент после долгого словоизвержения, озабоченно спросила, почему же пан Бенедикт не отзывается, почему он только сидит и молчит, может он нехорошо себя чувствует, наверно следовало бы снова баночки поставить — только тогда заметило, что и вправду, в течение всего вечера в компании не отозвалось ни словом. Неужто комплекс Herr Блютфельда? А зачем говорить, все ведь только банальности; еще перед тем, как человек откроет рот, он уже стыдится очевидностей, которые должен высказать. Но нет, дело не в том. Изменение было намного большим, оно не касалось только лишь разговорчивости и молчаливости. Это правда, что болезнь поляризует характеры. И, наверное, не была она, эта горячка, такой тяжелой, такой длительной (хотя, если бы не опека Белицких, она спокойно могла закончиться и смертью), тем не менее, из нее я-оно вышло уже более тихим, более спокойным, медлительным в словах и жестах, более пожилым. Теперь это замечало. Как будто вместе с семью потами, с черной горячкой, вытянутой на поверхность банками — с потом сошел яд и горячки духовной, той внутренней разболтанности между Бенедиктом Герославским и Бенедиктом Герославским, которая во время поездки на Транссибирском Экспрессе обрекала на очередные фальшивые игры, компрометацию и сгорание от стыда. Так что горячка ушла, я-оно несколько остыло. Быть может, просто адаптировалось постепенно к окружающей среде, то есть, привыкало, чувствовало себя больше дома в Стране Льда; выравнивало внутренний уровень тьмечи с наружным, то есть, напитывалось этой тьмечью словно промокашка, погруженная в чернила — не на пару десятков часов после быстрого впрыскивания из теслектрической машины, после инъекции из банки с кристаллами — но постоянно, глубоко, до самого стержня человеческой природы. По чему можно узнать лютовчика, не только ведь по мерцающей ауре тьмечи. Правильно сказало доктору Конешину: нельзя описать правду одной земли языком земли старой. Нужно выкручивать слова, выламывать мысли из мозгов. Ну вот, что там ксендз Рузга кричал на проповеди. Некоторые, наиболее старые лютовчики, наверняка, с более слабой волей или не шибко большого ума, впадают в подобие хронического deja vu: они живут в соответствии со своими снами, символами, считываемыми ежедневно из окружающего мира, поскольку все для них является ворожбой и знаком необходимости. Между правдой и фальшью у них не осталось места даже на бросок монеты. Китайские медики, тибетские шарлатаны и ламы готовят и продают зелья, которые не позволяют пробудиться памяти сна; такие зелья пьют исключительно ради профилактики, ведь сонные рабы, понятно, пить их уже не хотят. Всякого рода гадания — карты, кости, морозные узоры, следы зверей на снегу — представляют собой более сильный или более слабый знак неизбежности. Так что уже не имеют смысла игры, основанные на случайности; в Стране Лютов никто еще не выбросил сразу пять шестерок и не получил на руки покер. Если медицинские знания, которым варшавские профессора обучали Зыгу, правильно описывают действительность, и мозг Homo sapiens действительно является таким барабаном для электрических сопряжений полей случайности, в котором наши мысли крутятся и соединяются одна с другой электрическими минимолниями — нет ничего удивительного, что в странах Льда подлые остаются подлыми, храбрые — храбрыми, разговорчивые — разговорчивыми, но и то, что никто из них не становится умнее, чем был раньше, и, как говорил Никола Тесла, здесь не удается изобрести ничего нового, невозможно в тени лютов встретиться с революционной мыслью. Точно так же, как вычерчивают изотермические и изобарические карты, соединяя линиями точки с одинаковой температурой или одинаковым давлением, можно вычертить изоалетеическую карту, на которой мы увидим сходящие широкими террасами от вершины над Подкаменной Тунгуской фронты нечеловеческого напряжения тьмечи, наверняка, в большой степени покрывающиеся с тепловыми фронтами; и так же, как человек, погруженный в ледяную воду, сам, в конце концов, промерзнет, достигая температуры воды, так и человек, живущий под рекордным давлением тьмечи — пропитывается ею, поглощает ее, ассимилируется в ней. В этом нет ничего необычного; во всяких сообщающихся сосудах уровень воды выравнивается. Это физика. Просто у этой науки появляется новый предмет: та самая черная сила, тьметьная, электричество единоправды и единолжи. Очень скоро появятся институты, кафедры и университеты черной физики, ученые выпишут ее законы, составят уравнения. Они заставят поделить время воздействия на массу тела и алетеический параметр — после чего из таблицы прочтут дату, час и минуту, когда из души вышла горячка. Это уже математика.
…Да и вообще, хотело ли я-оно измениться? Имелась ли вообще такая мысль: меньше говорить, меньше делать, меньше быть — чтобы, тем самым, быть сильнее? Ведь даже об изменении не знало, пока на него не указали пальцем. Не было вообще каких-либо желаний изменения, и не знало его значения. Но, раз уже оно произошло, не было намерения и поворачивать его обратно. Таким уже замерзло.
Понятное дело, при каждом удобном случае меня расспрашивали про Варшаву: что там слышно в Старой Стране, какие новинки из Европы, как живут люди, что носят, что говорят и что думают. Тогда я-оно испытало то искушение, о котором столько говорила панна Елена: чтобы придумать, чтобы рассказать какие-то фантастические истории, придуманные анекдоты — и не для собственной выгоды, не для какой-либо цели; но — поскольку можно, и поскольку они поверят. Ложь искушала. В правде нет никакого творчества, говорить правду — это воспроизводить, копировать, повторять за всеми — ну какое может быть удовлетворение от неразумного, газетного сообщения? Ну так, ля-ля, говорить что-то. А вот — соврать…! Соврать, это означает прибавить что-то от себя, встроить в их картину мысли новые творения собственного ума, призвать к жизни не существующих людей, предметы, события. Ох, как прекрасно я-оно понимало панну Мукляновичувну…!
И, уже открывая рот, чтобы ответить на вопрос панны Марты — а в голове десяток варшавских придумок — вспомнило первый день в Транссибирском Экспрессе и ту обманчивую легкость, с которой ложь, пускай, самая малая, порожденная даже не словом, а молчанием, опутывает, захватывает человека и начинает им управлять до тех пор, пока то, что не существует, становится сильнее того, что существует, и уже невозможно сказать какую-либо правду, ибо в человеке не осталось ничего надежного, постоянного, что можно было бы воспроизвести словами междулюдского языка.
— Ах, панна Марта, — протяжно вздохнуло я-оно, — я уж было собрался вам гадко наврать. Вы мне не верьте, я не расскажу правду, но только свои сны о Варшаве. Хотите вы слушать сказки?
Зато с радостью рассказывало сказки детям, они поглощали самые фантастические выдумки с раскрытыми ртами; и чем более фантастическими и удивительными те были, тем сильнее цвел румянец на их пухлых щечках. В этом нашло неожиданное утешение — ну кто бы предполагал: сказочник…! После того не раз они требовали этих страшных сказок, усаживались вокруг на полу, Михася вскарабкивалась на колени, впрочем, иногда она там так и засыпала, особенно, если сидело в салоне перед тихо играющим огнем, когда за окнами гудит зимняя метель; девочка потихоньку засыпала, а мальчишки дергали за брючины — еще, еще, что дальше. Невинная ложь, ложь очевидная текла свободным потоком: про ракообразных докторов, что ходят задом, говорящих назад и живущих в обратную сторону, которые способны вылечить любую болезнь и отвратить любое несчастье, вот только никто не может их схватить и заставить это сделать, ведь как можно спутать кого-то, кто пятится в жизни из минуты в минуту; про привидения казаков, взорванных на улицах Варшавы, мчащихся теперь на призрачных лошадях в ночные метели, и только так можно их заметить и услышать, на Повисле, на Воле, на Праге[227]: свист нагаек в свисте ветра, черные силуэты на темном фоне ночи, ружейный выстрел в полночь; про ледяную Золушку, еврейскую сиротку, что замерзла насмерть, когда родственники выгнали ее из дому, когда на Налевках прошел лют и вморозился под землю вместе с девочкой, и вот теперь она появляется, замкнутая во льду, всегда, когда по городским закоулкам ночью блуждает заблудившееся дитя — тогда замороженная сирота протягивает ему серебряные сосульки, открывает снежную бабу — колыбельку и зовет треском льда: цсспи, цсспи, цсспи; про подземных математиков, вычисляющих снизу геологические гороскопы людей, живущих над ними, точно так же, как мы читаем гороскопы по звездам — вот только они вычисляют судьбу по нашим шагам, вычерчивают черные созвездия городских фундаментов, а каждая могила для них — это ясная звезда, любая кровь, впитывающаяся в землю — это светящаяся туманность; и про то, как убегая через подвалы Цитадели[228], храбрый боевик спустился во владения геоматематиков, как научился от них вычислять будущее и просчитал даты смерти своих врагов, узнал судьбы своих друзей и родных, и как он вышел из могилы, чтобы предотвратить неизбежные несчастья, а каждый его математически рассчитанный шаг по земле изменял геометрию подземных предсказаний…
То ли чары какие-то странные, месмерические они наколдовали — я-оно совершенно забыло обо всех заботах внешнего мира, как будто тот за пределами квартиры на Цветистой семнадцать вообще не существовал; даже то, что видело из него сквозь мираже-стекольные окна, было всего лишь обманчивой иллюзией смешения красок; картинкой очередной пугающей сказки, быть может — приснившейся или же припомненной из детских представлений. Здесь — тепло, тихо, тиканье настенных часов, приглушенные голоса слуг за стенами, иногда — топот маленьких ножек и пискливый смех, иногда — визгливая опера из патефона, запах керосина, печеных пирогов и заваренного чая; а там — вой вихря, многоцветная белизна, фантастические пейзажи городского льда, поднебесные радуги ажурного моста над скованной рекой, округлые башни ледовой крепости на острове, вмерзшем в ту же реку; караваны светлячков, перемещающиеся в тумане, который в окнах приобретает все цвета радуги; мачты с трупами, выступающими над клочьями тумана, а еще выше — над слоем тумана — прямая, словно виселица, карикатура на Эйфелеву башню, прикрытая облаком вечного мрака; и проявляющиеся из этого тумана, словно акульи плавники из морских волн — сталагмитовые спины лютов. Становилось вот так перед окном, сложив руки за спиной, почти прикасаясь к стеклу, так что теплое дыхание покрывало его испариной; становилось так и глядело на белоцветную панораму Города Льда. Здесь — дом; там — страшная русская сказка. Ведь я-оно уже перешагнуло магическую линию, вошло в защитный круг, куда не имели доступа мартыновцы, петербургские агенты, террористы и правители Истории. Они остались снаружи. Здесь, в доме, они были ненастоящими. И нечего было бояться. В доме даже сердце бьется медленнее, в такт с тиканьем старинных хронометров, скрипом паркета под ногами старичка-чистильщика печей. Ладони, в которые вжимаются детские пальчики, забывают формы кулака, отмерзают от револьверной рукоятки; язык бесед за ужином не выскажет ужаса насильственного убийства. Вежливость за столом и теплая улыбка спасут человечество от войн и самых ужасных преступлений.
Я-оно внедрялось в нормальность стадного счастья путем одного только пребывания под этой крышей. Одна неделя, еще в болезни, но вторая, третья — уже кушая за их столом, уже живя между ними, участвуя в их радостях и заботах, пускай даже только на правах гостя. Но наибольшие изменения происходили в моменты, описание которых невозможно языком второго рода, когда, собственно, ничего и не происходит, никто ничего не говорит, так вот, сидит я-оно вечерочком в четверг за столом в гостиной, помешивая ложечкой кефирчик; пан Войслав рядом, тоже молча просматривает накопившиеся газеты; кот спит на сундуке под окном; старая пани Белицкая в кресле под зеленым абажуром посапывает в свой молитвенник, подмигивают электрические лампы, тикают часы, никто ничего не говорит, никто ничего не делает, а ведь чувствуется, как с каждым мгновением вмерзает в этой семье — правда, и очевидность, и необходимость Бенедикта Герославского — когда машинально игралось этой ложечкой.
Прибежал Мацусь[229].
— А я могу коснуться языком носа!
— Ну, это же невозможно.
— Ну, сейчас увидите! Вот!
И, гордо встав и подняв головку, напряжется в сотый раз, чуть пот на лбу не выступает, лишь бы прикоснуться к кончику носика вытянутым язычком.
— И правда!
— Видели? Так что могу!
— А язычком коснуться уха? Или же — ухом дотянуться до носа?
— Аааа, как это…!
— Так как, можешь?
Тот даже сморщился в огромном умственном усилии, пытаясь представить эти анатомические эксцессы, и эта задумчивость строит удивительные вещи с его веснушчатой рожицей, поскольку ни на мгновение не перестают шевелиться высунутый язык, курносый носик и стянутые бровки; видно, он очень серьезно подошел к своей карьере мимического атлета.
— Не, такое невозможно, — заявил он наконец.
— А если я сделаю, тогда как, выиграю?
— Не сделаете!
— А если сделаю?
Мальчонка глянул с подозрением.
— Носом — уха?
— Носом уха.
— Угу.
— Иди-ка сюда. Ну, ближе. Еще ближе. — Наклонившись, я-оно коснулось своим носом его уха. — Пожалуйста.
Мацусь обиделся.
— Пааапа, а пан Бенедикт обманывает!
Пан Белицкий хихикал, протирая очки замшевой салфеткой.
— Первое дело, пан Мачей, — сказал он наконец, подкрутив усы, — чему вам следует научиться в делах: всегда точно определить условия договора.
— А я не буду учиться в делах, — объявил мальчишка. — Я буду летать на алеропламах!
— На чем?
Горничная попросила пана Белицкого спуститься к двери; тот вышел, продолжая посмеиваться.
— На алеропламах, фррр! — рокотал Мацусь, бегая по кругу в комнате, вытянув ручки в стороны, пока у него не закружилось в голове, и он не грохнулся на попку в углу под жардиньеркой. — Гррр, фррр, бррр, фрр! — Тут он выставил язык, коснулся им носа, подбородка, снова носа; голова закружилась еще сильнее, после чего мальчишка просто разлегся на полу. Открыв глаза, он заглянул под жардиньерку. — Ой, паучок! А вот когда он висит так, вниз головой, разве ему не делается нехорошо? А если посадить паучка в алероплам…
Вернулся Белицкий. Я-оно заметило, что выражение лица у него совершенно другое, серьезное.
— Кто это был?
Пан Войслав протянул руку с каким-то полураскрытым, официального вида письмом.
— Курьер из Министерства Зимы, пришлось расписаться. Это вам, пан Бенедикт. Завтра вы должны явиться к ним в десять утра.
Представительство Министерства Зимы размещалось в здании иркутской Таможенной Палаты, неподалеку от Сорочьего Базара, сразу же напротив Восточно-Сибирского Отделения Императорского Российского Географического Общества, который перебрался сюда с другого конца Главной улицы, с берега Ангары, где после Великого Пожара место Сибиряковского Дворца[230] генерал-губернатора заняла похожая на топорно обтесанный булыжник Цитадель, широко растянувшаяся на соседние участки. Если бы не туман и не массив Собора Христа Спасителя, башни Цитадели можно было бы видеть и с Базара.
В переулке от Палаты между крышами висели два люта; третий вымораживался из-под тротуара. От тяжелого, медленного ритма огромных глашатаевых бубнов дрожали мираже-стекольные окна таможенных бухгалтерий и министерских канцелярий. Швейцар в выпуклых очках, в которых белизна сливалась с синевой, стоял перед воротами, подняв над головой лампу и размахивая ею в разные стороны, разворачивая сани, едущие мимо Палаты; подъезжая, я-оно увидало в тумане вначале этот движущийся по дуге огонек, и только потом из серо-цветной взвеси появились колоннады, карнизы, башенки и крутые крыши шестиэтажного дома. Согласно требованиям архитектуры Льда, нижний этаж спроектировали очень высоким, аршин в десять — так что в ворота въехало, словно в какой-то средневековый замок. На внутреннем дворе было тесно от саней, лошадей и оленей; тут была даже собачья упряжка; только медведя на цепи не хватало.
Толпа и движение не удивляли. Таможенная Палата, после переезда из Кяхты в Иркутск, брала здесь пошлину со всех дальневосточных товаров, отправлявшихся дальше, на запад, то есть, с большей части всего, что проходило через порты во Владивостоке и Николаевске Амурском: с шерсти и хлопка из Англии; с муки, машин и оружия из Сан-Франциско; с мебели, сахара, вина и промышленных изделий из Германии; с чая из Китая. Одного чая ежегодно проходило на сорок миллионов рублей (пока не началась война). От пошлины освобождались товары, предназначавшиеся на сибирский рынок, в особенности — продовольственные товары, что только открывало новые пути для злоупотреблений и усиливало бюрократию. Таможенники занимали четыре этажа громадного здания; иркутское представительство Министерства Зимы размещалась на двух высших этажах.
Было девять часов и пятьдесят минут, когда я-оно вступило на грязный пол вестибюля. На шкурах, разложенных в углу, возле двери, сидел старый бурят со шрамами вместо глаз, улыбчиво пялясь прямо перед собой; рядом с ним на страже стояли два казака в очках-консервах из мираже-стекла; серость с их шинелей перетекала на стены, с которых, в свою очередь, на людские лица стекала известковая белизна. Я-оно сняло свои очки. Бурят глянул, улыбнулся еще шире. На противоположной стене висели старые военные плакаты, на которых карикатуры российских салдат и моряков (усатые мужички с пшеничными усами и буханками мышц, вскипающих из-под полосатых рубах) втаптывали в землю и спихивали в море карикатурных японских салдат и моряков (раза в три меньшие, похожие на крыс созданьица с глазками-черточками). Белицкие рассказывали, что в самый разгар военных действий весь Иркутск был обклеен плакатами, предостерегающими от японских шпионов; китайский квартал неустанно прочесывали патрули, проверяющие документы, разыскивающие желтков среди желтков. Перед первой войной с Россией Японская Империя залила Сибирь массой эмигрантов, находивших здесь работу в качестве лакеев и гувернанток в богатых домах; в качестве сапожников, портных, поваров, парикмахеров, не говоря уже о проститутках. С началом войны все они исчезли, собрав Бог знает какие сведения. Империя планировала на годы, годы вперед, весьма походя в этом на Российскую Империю. Знаменитой стала история храброго японского офицера, который в одиночку выбрался в путешествие верхом от Владивостока в Петербург: тронутые героизмом подвига, россияне приветствовали его по всей трассе со всеми почестями не скрывая никаких секретов своей страны — и лишь потом оказалось, что поездка эта была одной из самых дерзких и плодотворных шпионских операций. Так что, нужно быть начеку. Желтые шпионы подкарауливают всюду!
Я-оно поднялось по лестнице, живо постукивая тросточкой. Здание — как и большинство представительских домов в Иркутске — было возведено из байкальского мрамора, грубо-кристаллической разновидности белого, розового и голубого цвета. В нише между лестничными пролетами стояла скульптура Петра Великого, вымороженная в ледовом песчанике; камень исходил паром в холодном воздухе, словно его только что облили кипятком. Имеются такие переохлажденные руды, такие перемороженные материи, говорил пан Войслав, которые обращают тепловые потоки, точно так же, как обращает их тунгетит: возьмешь молоток, стукнешь по железу — железо разогреется; а вот если ударить молотком по тунгетиту — его охладишь. Такое же бывает и с некоторыми видами зимназа. Тогда показало ему Гроссмейстера и черные патроны к нему. Войслав погладил бороду. Могу ли я вам кое-что посоветовать, пан Бенедикт? Ну конечно, с самого начала на совет и рассчитывал, ни на что большее.
Поднимаясь на пятый этаж, в уже расстегнутом тулупе, прикручивало в голове рваные воспоминания от ночной конференции в кабинете пана Белицкого; сразу же после того, как пришла повестка из Министерства, Белицкий послал за адвокатом Кужменцевым. Пан Войслав заверил, что доверяет Кужменцеву полностью, как в делах, так и в личных вопросах. Кужменцев — через знакомых в адвокатской коллегии и иркутской думе, а так же среди советников Сибирхожето — был вхож в круги высшей сибирской политики. Не раз бывал он и генерал-губернатора Шульца-Зимнего, который весьма ценил его знания по международным проблемам — сам Кужменцев в молодости много путешествовал по Европе, бывал в Индии и на Антиподах, посетил даже открытые китайские города. Сейчас он был уже стар, его седая борода импонировала не меньше, чем у пана Войслава, дополненная гривой волос цвета муки с перцем. На улице его всегда сопровождал крепкий слуга, следящий, чтобы старец не упал на скользком льду; зато по паркетным полам господин адвокат перемещался очень даже энергично.
— Вы взяли от них деньги, — сказал адвокат, устроившись возле печи. Толстый покров потьвета лег на спинке кресла — вместо тени, и тени вопреки. — Тысячу рублей, так? И квитанцию подписали, так? И еще какое-то обязательство, так? Эта бумага с вами?
— Мне ее не дали.
— А вот так, насколько вам известно, Венедикт Филиппович — на что вы обязались?
— Я должен поговорить с отцом.
— Поговорить?
— Поговорить.
— Его отец, — включился пан Белицкий, который все время озабоченно переходил от одного черного окна к другому черному окну, — является значительной фигурой, во всяком случае, для тех, что верят в высший смысл Льда. Расскажите-ка, пан Бенедикт.
Я-оно рассказало.
— Так что вы спрашиваете, — Кужменцев взял понюшку табаку и чихнул так, что в кабинете потемнело, — раз, чье же это слово в Министерстве Зимы привело вас сюда; два, каковы этой фигуры намерения в отношении вас и фатера вашего; три, верят они в Бердяева здесь, или это тот самый неизвестный; четыре, какое все это имеет отношение к оттепельнической политике и к доктору Тесле так? Так?
— И пять, Модест Павлович: могу ли я…
— …из всего этого выписаться, так.
— Ведь если…
— Со стороны ледняков.
— И более того…
— Сибирхожето против Теслы.
— Или Победоносцев, либо Раппацкий. Ведь нельзя…
— …Историю…
— …лютов…
— …если он их растопит. Да.
Адвокат взял еще одну понюшку табака с тунгетитом и мрачно закончил:
— Расстрельное дело.
Я-оно без слова согласилось. Вопросы были высказаны; остались одни очевидности. Тьмечь пульсировала в мягких тенях от керосиновой лампы, припухлости ночи за спиной пана Войслава. Я-оно постояло там пару минут в молчании, равном их молчанию — да, нет, да, нет; Herr Блютфельд, если бы родился в Краю Лютов, до смерти не произнес бы ни слова.
При уходе адвокат Кужменцев обещал как можно скорее вынюхать что и как, тем временем же, усиленно советовал, чтобы ничего нового Зиме не обещать, и уж наверняка ничего не подписывать, и вообще: как можно меньше там говорить, но чтобы ушки на макушке, и глаза держать широко открытыми. Генеральным директором там сейчас Зигфрид Ингмарович Ормута, правда, он уже несколько месяцев живет во сне; всем управляют чиновники, то один берет верх, то другой. Если что — вот моя визитная карточка.
Самое первое дело, подумало я-оно, входя в палату просителей представительства Зимы, это деньги. Чиновник спросил имя. Бенедикт Филиппович Герославский. Тот проверил в книге. Взяв трость под мышку, незаметно переложило тысячерублевую пачку из бумажника в карман пиджака. Чиновник выписал пропуск. Этажом выше, по коридору налево, до конца и спрашивать полномочного комиссара Шембуха. Но едва обернулось к двери, он схватился из-за стола и исчез в задней двери. Ого!
У Шембуха была встреча еще с кем-то; секретарь, приглаженный толстяк с татарскими чертами лица и неяркими светенями, растянувшимися под подбородками будто слюнявчик, попросил подождать на лавке под стеной. Сняло тулуп. Из коридора доносились отзвуки сердитой беседы на русском, бурятском и китайском языках. Секретарь через какое-то время вышел, оставляя двери приоткрытыми.
На голой штукатурке слева висел, перекривленный, портрет Николая II. Подошло, поправило по вертикали. Монгол в кожаном пальто, обернутый платком, словно удавом боа, переступил порог и неуверенно остановился, сминая в руке какие-то бумаги; под мышкой у него был белый череп то ли волка, то ли собаки. Он что-то произнес на своем чмокающем языке. Ответило ему, что секретарь вышел. Монгол указал на двери за пустым столом. Ответило, что там разговаривают. Монгол захлопал глазами, чихнул и ушел; от него остался смрад животного жира. Выпрямив царский портрет, рукавом стерло с него пыль. Царь укоризненно глядел на противоположную стену, где висел портрет министра Раппацкого, перекривленный в другую сторону.
По сравнению с варшавскими конторами Зимы, иркутская была не сильно-то и презентабельной. По дороге заметило кучи бумаг под стенками, на полу — грязные полосы, на высоких потолках подтеки, трещины и даже дыры в штукатурке. Ежеминутно кто-нибудь нарушал возбужденным голосом чиновную тишину, как те спорщики в коридоре. Из внутреннего двора доносился приглушенный собачий лай. Блрумм, блрумм — глашатаи колотили в свои бубны, звенели стекла. Небо за окном выливало свою синеву на заснеженные крыши Иркутска. Вошел какой-то худой тип в мираже-стекольных pince-nez.
— Гаспадин Герославский! — протянул он руку. — Прошу, прошу!
Он схватил за плечо и потянул через боковую дверь, через прихожую конторы, откуда доносился клекот счетов и скрип паркетных полов, потом через пустой секретариат, в кабинет с высокими окнами, выходящими через Главную улицу прямо на двойной массив собора Христа Спасителя. Матовая чернота с его могучих византийских куполов стекала в туманные реки, бурлящие между домами; если поглядеть подольше, можно было увидеть весь город, затопленный в адской смоле.
Худой мужчина был в свежевыглаженном чиновничьем мундире с какими-то отличиями, светлые волосы он зачесывал в наполеоновскую челку. Когда же он снял очки, оказалось, что у него молодые, живые глаза — вряд ли, чтобы он мог быть намного старше меня. Вспомнился армянин из «Чертовой Руки», было нечто такое в глазах лютовчиков, а точнее — в контрасте их глаз с лицами: словно они старели в другом темпе; лица быстрее, а глаза медленнее.
Худой широко улыбнулся, раскрывая не слишком опрятный рот: нескольких зубов не хватало, другие совершенно почернели. Темное дыхание сходило у него по языку рваными облачками.
— А мы уж побаивались, что не придете! Как только до нас дошла весть про бомбу — Боже мой, терраристы тут, терраристы там, что за времена — ну хоть добрались счастливо! Но мы ждали, ждали, все уже думали, будто с вами что нехорошее приключилось…
— Болел я.
— Ну да, мы как раз узнали. Присаживайтесь, пожалуйста.
Я-оно разгляделось по забитой вещами комнате.
— Угоститесь? — Хозяин вынул из кармана леденцы. Потом, уже из ящика стола, пакетик мальвовых конфет. Потом коробочку минеральных пастилок Файя (якобы, очень полезных). Затем кисет махорки, банку с дынными семечками. Из сейфа он извлек коробку сигар и приглашающе приоткрыл крышку. Я-оно выбрало одну, сняло бандероль. Хозяин предложил гильотину и огонь. — Вы знаете, это даже ничего, что вы припоздали: пока Зимняя дорога закрыта, все равно, надо ждать. Важно будет не терять времени, когда путь на Кежму будет открыт.
Я-оно затянулось дымом.
— Я ничего не знаю.
— Простите?
— Мне в Варшаве ничего не сказали. Дали билет и деньг… — Быстрым движением вытащило тысячу рублей и выложило на заваленный бумагами стол. — Можете считать, что я не сдержал договора…
— Да что же вы это! — всплеснул руками худой. — Ну, знаете! Мы очень рады, что вы сюда к нам побеспокоились. — Он замигал глазами, глянул внимательнее. — Что вам наговорили?
— Кто?
Закусив сигару, тот кинулся к шкафу, открыл верхнюю дверь, вырвал оттуда, сверху, рулон бумаг и рисунков и начал ими, в некоей библиофобской ярости размахивать во все стороны, разворачивать и сворачивать, пока не нашел одну, уже пожелтевшую бумажную простыню и не расстелил ее, не переставая при этом пыхать табаком, поверху канцелярского балагана на дубовой столешнице. Кивнул, приглашая. Я-оно встало рядом. Тот хлопнул раскрытой ладонью.
— Поглядите.
— Что это такое?
— Дороги Мамонтов. Видите? Тут, тут, и вон там, и еще тут. — Он тыкал грязным ногтем в места, обозначенные крестиками и описанные размашистой кириллицей. — Рапорты о Филиппе Филипповиче Герославском. В соответствии со временем — смотрите, как я передвигаю палец — вот так перемещается Отец Мороз по Дорогам Мамонтов. Видите последнюю Дату?
— Я ничего не знаю.
Тот скрежетнул зубами (сколько их там у него осталось).
— Ну да, поляк. Вам важен отец — хотите получить амнистию на бумаге? Они ее вам могут устроить, генерал-губернатор подмахнет. Только на что вам амнистия для ледяного булыжника? Они вам этого не скажут — я скажу все. Вот, держите, прочтите.
Он вырвал из пачки лист бумаги с печатью, сунул в ладонь.
Я-оно отвернулось к окну.
«…на седле долины, когда сходил ночью, и так мы его увидели на рассвете: шесть на восемь, в ледовом походе, по земле, деревьям и мерзлоте. Первый термометр: минус сорок один и семь. Второй термометр: минус сорок шесть и два. Третий термометр: минус шестьдесят четыре ровно. Распознано: рука, профиль лица (слева), отпечаток ноги (масштаб один к четырем). Он вымораживался по жиле в направлении северо-востока…»
— О чем это они здесь пишут?
— Про вашего отца.
Я-оно закашлялось черным дымом.
— А вы думали — как? — Чиновник переставил пепельницу с подоконника на стол, отложил в нее едва начатую сигару. — Что мы держим его где-то в министерской тюрьме? Или что можно, просто так, пойти и проведать Отца Мороза в каком-то секретном доме мартыновцев или в лагере бродяг? Вот так, садитесь у огонька, и все оговариваете за стаканчиком самогона? Боже Всемогущий, они вам ничего не сказали! Вы побледнели, отдышитесь. Вы думали, будто «Отец Мороз» это всего лишь такой мартыновский клич, сектантское имя? Так думали!? — Он даже сам присел на табурете, придвинутом к столу. При этом он оперся локтем на карте, сбросив на пол какие-то бумаги, и даже не глянул на них. — Не хотите чего-нибудь выпить? — тихо спросил он.
— Я знал, что он заморожен, то есть, пропитан тьмечью, понимаете, что он застыл во Льду — «Ледовое чудовище». Но… это… совершенно другое… это… люты…
— Тааак…
Я-оно подняло глаза.
— Он живой? — спросило через какое-то время; и услышало в голове — будто эхо стеклянного колокола — высокий голос комиссара Пресса: Жив ли Филипп Филиппович Герославский?! Живет ли он!?
Блрумм, блрумм.
— Дело выглядит так. Дороги Мамонтов… — Блондин указал взглядом на костяную фигурку в витрине у двери, где за стеклом (обычным) стояли различные этнографические экспонаты, некоторые обладали странной, примитивной красотой — из нефрита, яшмы, агата, оникса, но, прежде всего из белой, бело-желтой кости. — Мамонт, то есть, «мамонту», эскимосское слово и означает: «тот, кто живет под землей». Вы наверняка слышали, как тела и растения сохраняются в нашей мерзлоте на годы и столетия. Неоднократно случаются у нас такие вещи: например, в Знаменском или под Кайской: копает человек фундамент под дом, растапливает землю, и что он вытаскивает наверх из грязи? Свеженький труп, словно вчера захороненный — какого-то воина в шкурах и с копьем, еще до времен Ермака. Или зверя какого-нибудь, нынешнего или давнего. Ну, и есть звери, которых найти можно только под землей: мамонтов. Спросите-ка у любого туземца. Никогда он не видел их под небом, но вот в Подземном Мире — пожалуйста; мамонты именно там и живут. Их не встретишь в тайге, или чтобы бегали между деревьями, по травянистой равнине. Их можно только откопать. Понимаете? То есть, мамонт, это подземный зверь, под землей пасется, под землей путешествует огромными стадами, и эти их перемещения слышат, земля трясется, из-под камней доносится низкое, длительное рычание. Некоторые говорят, будто бы звери Среднего Мира — медведи, олени, щуки — после смерти, после перехода в Нижний Мир, становятся мамонтами. Другие же рассказывают легенды про то, как люди вместе с богами выгнали их туда. Особенно шаманы — эти уже и сами чудеса видят: от наших одомашненных тунгусов я сам слышал, будто бы мамонт, вы только послушайте, мамонт — это «рыба с рогами».
…А люты вымораживаются из-под земли, из мерзлоты. Первые гляциометрические карты были составлены еще перед пожаром Иркутска, на самой заре зимназового промысла. Сейчас мы получаем, практически без исключений, копии из Атласов Льда Сибирхожето, хотя и прошедшие чудовищную цензуру; Победоносцев предоставляет фонды университетам и институтам, а здесь — Географическое Общество — это же, практически, филиал Сибирхожето. Но самое главное здесь то, чтобы уметь предвидеть перемещения лютов, чтобы знать эти подземные русла протекания Льда. Ведь имеются четкие правильности, в городах и за городом, но здесь мы можем за ними лучше наблюдать; имеются геологические последовательности, какие-то термопроводы в мерзлоте, по которым промораживаются люты, чтобы или тут, или там проникнуть на поверхность — так вот, чаще всего, неподалеку от подобной подземной дороги. Общества по добыче зимназа и содержанию холадниц отдали бы состояние за полную и до точки аккуратную гляциометрическую карту Сибири.
— Карту Гроховского.
— Ну да. Тем временем, над этим ломают себе головы профессора, предсказатели, шарлатаны, любой, кто способен похвалиться таким сбывшимся прогнозом. Наши холодопромышленники не обязательно родом из просвещенной среды, как вы сами, наверняка, уже имели способность убедиться. Хватило одного-двух шаманов, что под звуки бубна и в священном дыму повалялись по земле, чтобы склонить их к дающим прибыли методам.
— И что? Эти их предсказания? Шаманов. Сбываются?
Собеседник только пожал плечами.
— Иногда сбываются, иногда — нет. Они бывают полезными, не стану отрицать, сам пользуюсь их услугами. Фактом остается то, что лютов частенько можно встретить возле мест, где выкопали свежих мамонтов. Но ведь их выкопали там именно потому, что они хорошо сохранились в мерзлоте, во льду, а люты — это ходячий лед. Шаманы рассказывают, что в трансе дух их покидает и отправляется прямиком в Нижний Мир, где он видит передвижения мамонтов — потому-то шаманы знают и перемещения лютов. Впрочем, спросите тунгуса или якута — он расскажет все наоборот, лишь бы на злость буряту. Тут вы должны следить, когда вращаетесь между ними, чтобы, по случаю, не возбудить между ними какой-нибудь староновой свары. Вам эти вещи не объясняли? Если отправитесь с бурятами, то внимательно подбирайте любое слово, относящееся к лютам или Льду. «Малахун», «Маласу» — это по-бурятски «Лёд». Тут у нас среди дикарей идет теологическая война, понимаете, можно сказать — раскол по меркам юрты и пьяной тундры. Еще в тысяча восемьсот пятьдесят первом году более тридцати тысяч захваченных у бурятов мужчин перекрестили в казаков; они верно служили, и продолжают служить — народ полезный. Но, как не погляди, нецивилизованные дикари, иноплеменные язычники. «Бурят» — по-монгольски означает «предатель». А почему они работают на Сибирхожето? Разница заключается, как я и говорю, в их верованиях.
— Дух правит материей.
— Бывает и так, как слышал, хотя сам я на спиритические сеансы не ходок. Конкретно же, люты представляются бурятам пришельцами из Верхнего Мира: то, что прилетело сюда в тысяча девятьсот восьмом, прилетело с неба. А вот тунгусы с якутами говорят наоборот: люты — дети Подземного Мира. Первое, что вся эта чертовщина грохнула на севере, а север у них в головах каким-то макаром связывается с Нижним Миром, может быть потому, что там холоднее всего. Второе, они ведь вымораживаются из-под земли. Дети вечной мерзлоты. Абаасы — то есть, духи Подземного Мира, подземные тени, выпасающие там стада чудищ на железных лугах… Что?
— Ничего. Хорошая сигара.
— Такова вот их вера, Венедикт Филиппович. Как мартыновцы высматривают в лютах ледового Антихриста, или чего они там в конце-концов выжидают — так якуты опасаются пришествия наиглавнейшего люта-абааса, некоего Арсана Дуолая, Земного Брюха, Подземного Змея. Когда-то всех абаасов изгнали из Среднего Мира, а вот теперь они видят, что те возвратились. А вот что делают в связи с этим буряты? Вместо того, чтобы помочь их прогнать обратно, они служат Сибирхожето, которое только жиреет на лютах. Отсюда вам и духовная война между бурятами и якутами с тунгусами. Победоносцев ругался, упирался копытами, но, в конце концов, пришлось ему согласиться, вот и поставили везде тут эти трупные мачты. Видите ли, это плотина против душ враждебных шаманов, что нападают на бурят, и против духов-абаасов.
— Вы и вправду…
— Да что вы! Только дело даже и не в этом! Пока их не поставили, бурятские шаманы вообще не желали заглядывать на Дороги Мамонтов, а зимназовые предприниматели не давали Победоносцеву покоя, якобы, из-за этого они ежедневно теряют на этом миллионы, проигрывают бесчестным конкурентам, и так далее, и тому подобное — пока тот не сдался. А теперь, сами видите.
— Но как это связано с моим отцом…
— В этом-то вся и штука. Нет никакой возможности его найти, как только идти вдоль Дорог Мамонтов. Но на что мне была бы даже Карта Гроховского, если бы я не знал, по каким дорогам ходит Филипп Герославский, каковы его обычаи? Ведь даже если посчитать наиболее часто используемые дороги, гляньте, они обозначены тройной линией — ведь это же десятки тысяч верст!
— А те отчеты…
— Видите дату последнего? Полковник жандармерии Гейст, он начальник охранки по Иркутску, отсылает нас к полиции. Оберполицейместер — в свою очередь — к охранке. Мы уже подумывали сами нанять каких-нибудь местных следопытов, тунгусов. Но тут прибыл со своей историей инженер Ди Пиетро, и мы от идеи отказались. Тут же особый случай: вся штука не в том, чтобы вычертить карту Дорог как таковых, лют есть лют, их не различишь, сморозятся вместе, а разморозятся: на два, три, четыре. Кто из них кто? Все равно. А вот Отец Мороз — один, отдельный, особенный. Так что нам остается? Карта и набор координат. Ведь вы же математик, так? Так. Вот и будет к вам просьба наипервейшая, и задание — самое первое и очевидное, раз уж вы вообще собираетесь с отцом встретиться: возьмите все эти данные и рассчитайте для нас Дороги Мамонтов. Ну. Представьте, будто бы это уравнение, которое необходимо решить — а ведь должны решить — эти данные и Дороги Мамонтов, холодные уравнения, вашего отца. Рассчитайте!..
Худой сунул мне в руки толстую пачку бумаг. Я-оно глянуло на них, скорее всего, с миной, не свидетельствующей об особой интеллигенции, скорее всего — о болезненном отупении, потому что чиновник озабоченно повернулся к шкафу и быстро достал графин с водой и высматривал, во что бы налить.
Мяло бумаги в потных руках. Шесть на восемь, в ледовом походе, по земле, деревьям и мерзлоте. Ведь даже, когда считало, будто бы он удрал в какие-то сибирские дебри от розысков, и его только нужно будет отыскать без ведома Министерства Зимы — никак не предполагало, что само Министерство здесь беспомощно. Как поговорите, ну, и так будет хорошо. Когда мы теряем веру в могущество органов власти — что нам останется? И правда — только шаманы.
— Так насколько сильно он замерз?
— Не понял?
Блондин присел возле шкафчика в углу, нашел жестяную кружку, отставил, вынул фаянсовую.
— Ему измеряли температуру. В том рапорте…
— А! Не знаю. Эти вещи измеряются не так.
— Но ведь они сделали целых замера.
— Три вращательных термометра — потому что силу люта измеряют не температурой его льда, она у каждого одна и та же, и не температурой, что снимается с одного расстояния от него, поскольку она зависит от разности по отношению к температуре окружения, она же бывает: тут такая, а здесь совершенно другая. Измеряют градиент температуры, отсчитываемый по приросту в трех, шести и девяти аршинах от люта, лучше всего — по линии его перемещения, с фронта. Может, вам рюмку?
— Но ведь мой отец — не лют!
— Так ведь они этого не знали.
Громко треснули открытые пинком двери, в комнату вскочил похожий на бульдога старик в расстегнутом под шеей мундире высшего чиновника. Увидав блондина, выпрямлявшегося с графином в руке, он взялся под бока.
— Вон оно что! — просопел он. — Вон что вытворяете, только глаза отведу! Думаете, не запишу? Ну, погодите!
— Да пишите, чего желаете. Гаспадин Герославский…
— Это чье дело? Чья тут ответственность, а?!
Худой только пожал плечами.
Я-оно водило взглядом от одного к другому. Чем сильнее «бульдог» надувался и набухал бешенством, тем более блондин с почерневшими зубами успокаивался, утихал и, казалось, терял интерес ко всему событию; под конец, странным образом дернувшись, он отставил графин и отвернулся спиной, глядя через окно на небо-цветные купола собора.
— Идите со мной! — скомандовал старший чиновник. — Вещи забирайте с собой. Полномочный комиссар Шембух Иван Драгустинович. Почему вы не явились, когда вам было приказано?
— Я ожидал в секретариате, думал…
— Так долго?
Я-оно спрятало бумаги под тулуп. Шембух — настоящий Шембух — повел назад, через секретариат и предбанник секретариата, в свой кабинет. Здесь окна тоже выходили на монументальную церковь. Над двумя рабочими столами с ровнехонько уложенными бумагами склонился толстый татарин. Шембух прогнал его жестом руки. После чего указал на стул, предназначенный для просителей. Уселось. Хозяин, встав за столом, энергичным рывком открыл толстую папку и скрестил руки на груди.
— Десять двадцать восемь, — сообщил он, глянув на настенные часы. — По вашей причине я потерял добрые четверть часа, прежде чем вас вообще увидел; а перед тем потерял несколько недель.
— Я болел.
— Тогда следовало явиться и представить врачебную справку, — рявкнул Шембух через стол.
— Но ведь Зимняя железная дорога стоит, так что…
— А какое вам дело до той или иной дороги? Ваше собачье дело: явиться, доложиться и ждать приказа!
— Я не…
— Без разрешения Иркутск не покидать. Покажите паспорт. Ну, давайте! — Он развернул документ, глянул, фыркнул и бросил в ящик стола, после чего задвинул его коленом: грохнуло как из пушки, чернильницы подпрыгнули на столешнице, какая-то ручка скатилась на пол. — Михаил выпишет вам вид на жительство. И будете докладываться регулярно, и ждать приказа, понятно!? Понятно?!
— Да.
— Где вы… ага, у земляка, на Цветистой. Короче, там и сидите. Ладно. — Он упал в кресло. — Башка трещит. — Вынул хрустальный флакон с темной жидкостью, из которого капнул пару капель на высунутый язык. — Уффф! — весь затрясся. — Ладно. Теперь говорите. Что вам известно о Филиппе Филипповиче? Где он шатается? Что знаете про его мартыновцев?
— Ничего. Прошу прощения, но может ли Ваше благородие сказать мне, для чего, собственно, я нужен? В Варшаве мне сообщили, что я должен с ним поговорить, то есть, с отцом; но, как сейчас вы мне говорите, будто бы я должен ждать, неизвестно даже, до какого времени, а я ведь… — Я-оно постепенно замолкало, в конце концов, умолкнув совершенно; дело в том, что Шембух не перебивал и вообще не реагировал, а только сидел за своим столом с бульдожьей мордой, лапами, положенными плоско перед собой, и с бешеным взглядом, нацеленным точно в стул посетителя. Блрумм, блрумм, дрожали стекла. Я-оно стиснуло колени руками.
— За идиота! — внезапно, без какого-либо предупреждения, заорал Шембух, не изменив позы, только раскрыв пасть, так что брыжи затряслись, словно у индюка. — За последнего дурака! Что! Как посмел! Говноед наглый! Пашел вон! Выродок блядский! Шуточки еще…! Прочь! Прочь! — При этом он брызгал черной слюной, тьмечь под кожей ходила пятнами-мозаикой более темной крови.
Я-оно не спеша поднялось, прижимая к груди тулуп, завернутый на трости и на руке с бумагами.
— Деньги я вернул, — сказало, четко выделяя каждое слово. — Арестуйте меня, если желаете. Первым же Экспрессом я возвращаюсь в Европу. Прощайте.
Повернулось и вышло из кабинета комиссара Шембуха и, переступив порог, тут же подумало, что, конечно же, ни в какое Королевство возвращаться нельзя — нужно оставаться, спасать отца. Тяжело уселось на скамье перед столом секретаря. Выехать не удастся, тем более, Экспрессом: без паспорта даже не купишь билета. Застряло в этом Иркутске. Так что, поджать хвост, поползти назад, попросить прощения у Шембуха? Горячая флегма стыда подошла уже к горлу, выше, выше, залила рот, еще выше, теперь вытекает из под стиснутых век. Даже барабанов не слышно, только бухание крови.
— …слишком долго.
— Не понял, — открыло я-оно глаза.
Татарин конфиденциально склонился над крышкой стола, светени стекли на грудь его белой сорочки.
— Вы не бойтесь, — тихо шепнул тот, — он ничего не может вам сделать; Шульц уже обо всем знает, он отказался посетить Победоносцева, послал казаков, теперь должен вести переговоры.
— Что? С кем?
Толстяк тихонько захихикал.
— С лютами.
Из кабинета комиссара донесся шум, и секретарь снова съежился над бумагами. Я-оно заговаривало с ним еще раз и другой, но тот уже ничего не сказал, только подсунул, осторожненько приложив большую печать, документ на право трехмесячного пребывания в иркутском генерал-губернаторстве. Больше он даже не поднял глаз. Спрятало бумагу вместе с бумагами худого чиновника, буркнуло что-то в знак благодарности и вышло, даже не оглянувшись.
Так закончился первый визит в иркутском представительстве Министерства Зимы.
Вернувшись домой, уселось над картами Дорог Мамонтов и копиями министерских рапортов. Дети отправились с пани Галиной на каток под Звездочку на Иркуте, панна Марта отсыпала ночную мигрень, старая Белицкая сидела внизу, на кухне. Слуга принес кофе на молоке и вчерашний холодный пирог-крошку. С пирогом и кофе, за тяжелым дубовым столом, недавно натертым воском, в белом свете, у окна, наполовину залепленного снегом — я-оно вступило на Дороги Мамонтов.
Наиболее главная карта, носящая печать — как предназначенная только лишь для внутреннего употребления — перепечатка из Гляциометрического Атласа Сибирхожето (Карта Льда 1923), охватывала все иркутское генерал-губернаторство, земли до Северного Ледовитого океана на севере, до китайской границы на юге, и еще часть амурского генерал-губернаторства на востоке. Место удара Льда возле Подкаменной Тунгуски было указано пятиконечной звездой. Карта была описана тройной легендой: первая, о самих Дорогах Мамонтов; вторая, о геокриологических фронтах, третья, об открытых залежах переохлажденных ископаемых.
…Дороги Мамонтов пересекали Азию сеткой подповерхностных жил, в системе которой, несмотря на попытки глядеть на карту издалека и вблизи, и через лупу, не удавалось обнаружить каких-либо существенных регулярностей. Быть может, геологам и легче заметить в этом какой-то порядок, возможно, здесь имеются какие-то зависимости между скальными образованиями, типом основания, историей земной коры. Имелись территории, на сотни верст вдоль и поперек, которые не пересекались какой-либо из Дорог; но были и такие — к примеру, Прибайкальский Край — где густоту более тонких и толстых линий невозможно было разобрать без увеличительного стекла. Где-то Дороги проходили параллельно одна другой; в других местах — пересекались, словно улицы в городе, то есть, в этом они не были похожи на реки. Тем не менее, я-оно сделало кое-какие наблюдения. У этой сети не имелось какого-либо явного центра; наверняка во всей этой структуре место удара Льда, расположенное посреди громадных белых пятен, ничем особенным не выделялось. Не всегда, но довольно часто, Дороги Мамонтов проходили в соответствии с руслами ближайших рек. Ни одна из Дорог не проходила под Байкалом.
…И тут же пришла мысль: ведь карта не показывает реальность такой, какой она есть, но только отображает знания человека о ней — а как люди могли бы измерить подледные перемещения лютов? Так что понятно, почему озеро представляет собой белое пятно. Точно так же и огромные пустоши и лесные пространства на Центрально-Сибирской Возвышенности — никто же не видит, как часто вымораживаются там люты, и вымораживаются ли вообще; выплевываемые из земли трупы мамонтов пожираются хищниками и питающимися падалью животными, пока их не заметит тунгус, якут или какой другой охотник. Пересекаются Дороги или нет, этого по двухмерной карте никак не узнать: ведь она не отображает третьего измерения, глубины. Тот же самый принцип можно соотнести и для городов. Иркутск, Нижнеудинск, Красноярск, Кежма, Усть-Кут, Якутск, Чита, Благовещенск, Хабаровск — все подо Льдом, все пересечены Дорогами Мамонтов. А ведь трудно предположить, чтобы люди столетиями закладывали свои поселения в местах каких-то таинственных геологических феноменов. Так вот, то ли люты сходятся к скоплениям людей, поскольку сюда ведут их Дороги Мамонтов, то ли потому, что им просто захотелось здесь угнездиться? Как их отличить — Дорогу как дорогу, и Дорогу как линию на карте, составленной человеком?
…Предположим, что марсиане мистера Уэллса наблюдают за передвижениями людей, совершенно не замечая основ человеческой цивилизации, не видя географических формаций Земли. Разве не вычислили бы они через какое-то время образ сети наших сухопутных и железных дорог? Разве не открыли бы они с помощью того же метода границы суши и морей, расположение горных хребтов? Не воспроизвели бы они государственные границы? Но как бы могли они отличить границу политическую от границы физической? И та, и другая служит помехой миграций Homo Sapiens. Быть может, люты перемещаются по Дорогам Мамонтов лишь тогда, когда им так удобнее; но когда они стремятся к цели, к которой никакая Дорога не ведет — они просто сходят с них. А картографы Сибирхожето и Министерства Зимы скрупулезно соединяют на своих картах точки отмеченных выморожений, по их собственному времени, частоте и силе, замеренной тремя термометрами, и каждая такая линия является для них Дорогой Мамонтов, хотя никаких слоновьих останков возле них не находили.
…И вот тут уже были сделаны отважные предположения: будто бы люты мыслят, что они избирают себе цели, что обладают сознанием, что они нечто большее, чем проявления неразумной, нечеловеческой стихии Мороза, вздымающиеся над земной поверхностью, словно волны поднимаются на бурном море.
…Геокриологические фронты определяли продвижение мерзлоты. Это была своеобразная метеорология скальной породы. Иркутск, в данном примере, размещался между изотермой 1909 года и изотермой 1910 года. Так почему, тогда, не определялись, скорее, геотермические фронты? Разве нельзя было открыть тогда Дороги Мамонтов как раз путем измерений температуры вечной мерзлоты? Нашло чистый листок и записало эту проблему под номером первым. А под номером два: раз вечная мерзлота прирастает вместе с распространением Льда (скорее всего, вечная мерзлота является одним из аспектов Льда), то образуются ли на захваченных ею пространствах новые Дороги Мамонтов? Ведь Карта Льда за 1923 год показывала Дороги и за пределами линии 1908 года. Вся проблема в том, что самые старые изотермы, еще до учреждения Сибирхожето и до первых оплачиваемых им исследовательских экспедиций геокриологов, были проведены тоненьким пунктиром: просто не хватало надежных данных для определения тогдашних границ вечной мерзлоты. Было известно, какие города стояли тогда на мерзлоте, а какие — нет; и, собственно, ничего более. Зато между новейшими изотермами картограф Сибирхожето отважился предположить последовательностями точек только некоторые из возможных Дорог. В легенде карты вручную была сделана отсылка на мемориал профессора Герца. Я-оно перелистало документы. Дело в том, что профессор Герц выдвинул гипотезу, что в доисторические времена Сибирь — и вообще Азия — переживала «приливы» и «отливы» мерзлоты: якобы, были такие времена, когда весь континент находился под властью подземного мороза. Вывод очевидный: эти Дороги Мамонтов когда-то там уже существовали, сейчас же только открываются.
…Каждое отмеченное на карте месторождение зимназа или других переохлажденных ископаемых имело законного владельца, хозяина исключительных прав на его эксплуатацию. (Значит, отмечены только лишь те, о которых было написано в газетах). Отдельные небольшие карты были посвящены бассейну каменного угля на Ангаре, к северу от Иркутска, шахтам слюды на запад от Байкала, огромному бассейну зимназовых руд на юго-запад от Усть-Кута и золотоносным территориям Лензолота на Становом Хребте, вверх и вниз по течению реки Вилюй. Под Бодайбо находилась единственная в мире шахта пух-золота, самого ценного благородного металла в мире: переохлажденного золота, обладавшего плотностью взбитых сливок и удельным весом иркутского тумана.
…Временные открывательские шахты и сорочища на картах не отмечались, хотя именно с них идет практически весь тунгетит и большинство «природных» ледовых руд. Только мест таких было слишком много, и подобного рода карты оставались актуальными не дольше, чем на сезон. А большая часть горнодобывающих обществ и сорочьих артелей наверняка таких данных вообще не публиковали. Так что крайне сложно оценить корреляцию прохождения Дорог Мамонтов с месторасположением залежей зимназа. Ведь явно же не было так, будто люты «специально» садились на шахтах. Ведь вся идея холодниц Холодного Николаевска взялась из потребностей искусственного, промышленного переохлаждения «теплых» руд. Тем не менее, Сибирхожето регулярно высылало в Сибирь отряды геологов, чтобы те выискивали залежи «природного» зимназа. Окрестности каждого соплицова скрупулезно обследовались; на месте долгосрочного гнезда лютов проводили бурения, мерзлоту взрывали динамитом.
…Из сообщений таких геологических экспедиций и были взяты описания трех из семи отмеченных в документах Министерства Зимы встреч с Отцом Морозом. Разложив бумаги по порядку, эти выписки сложило по датам и записало под номером три все координаты:
61°57′N 101 °16'Е — 17 июня 1919 года
61°55'N 99°07′Е — 8 февраля 1921 года
54°41′N 102°50′Е — 17/18 октября 1921 года
60°39′N 100°33′Е — 4–7 января 1922 года
61°57′N 101°16'Е — 3 декабря 1923 года
56°44′N 110°11′Е — 17,19 апреля 1924 года
…Проведя карандашом по карте, так же, как передвигал по ней грязным пальцем чиновник Зимы, вычертило форму, похожую на искривленную букву К, с одним нижним ответвлением, лежащим над Окой и на линии Транссибирской железной дороги; второе нижнее ответвление вонзилось в Становой Хребет над северной оконечностью Байкала, а верхняя черточка достигала алмазоносного Вилюя. При чем, между развернутыми к востоку хвостиками буквы, неподалеку от точки пересечения, находилось место Удара — эпицентр Льда на Подкаменной Тунгуске. По сути своей, четыре встречи с Отцом Морозом: первая, вторая, четвертая и шестая, случились не далее, чем 250 верст к западу от эпицентра. Это была небольшая, в пару десятков верст территория, расположенная в 200 верстах к северу и к западу от Кежмы, к западу от фактории Ванавара.
…Разум, не отличающий посылок от результатов, быстро придет к выводу, что именно там Отец Мороз и бывает чаще всего. Тем временем, зависимость совершенно обратная: окрестности точки Столкновения — не земли, для него ближайшие, но такие, насколько человек способен зайти в Зиму — очень часто посещались различными экспедициями ученых, промысловых геологов и, наконец, сороками, собирающими тунгетит, ведь именно там легче всего что-либо заметить.
…Как правило, их описания ограничивались краткими заметками в дневниках экспедиций. Такого-то и такого-то дня, в таком-то и таком месте увидали лед, который вначале приняли за фрагмент вымораживающегося из-под земли люта, но потом увидали в нем человека. Пара охотников показала в представительстве Зимы, что этот ледяной человек, заметив их, сделал неприязненный жест. Геологи Горнодобывающего Общества Мюллера и Сыновей, заснув вечером у керосинового костра, на рассвете заметили, что между ними присела ледовая фигура, которая склонялась над огнем, как будто бы желая растопиться, вытянув к костру руки и сосульки, русский, женившийся на женщине юкагирке, спешил по замерзшему Вилюю с больным ребенком к ламе-знахарю; они проехали мимо мужчины во льду, который шел по колени в замороженной реке.
…Больше всего внимания в Министерстве Зимы уделили сообщению инженера Ди Пьетро, который встретил Отца Мороза на Становом Хребте, в апреле нынешнего года. 17 апреля, направляясь из лагеря экспедиции в назначенную измерительную точку, он шел по глубокому ущелью, под высокой стеной пропасти. И вот тогда в тени он заметил, рукой и ногой погруженного в ледяной скорлупе, стекавшей по стенке пропасти, замороженного человека, под громадными ледяными натеками. Ведомый научным любопытством, инженер хотел подойти к нему и присмотреться поближе, но тут же — пишет Ди Пьетро — почувствовал такой мороз, что вынужден был отступить. В соответствии с тем, как его научили поступать с лютами, он вынул термометр и раскрутил его на расстоянии в девять и шесть аршин, на три уже не подошел. Что привлекло его внимание, и почему он не подумал, что это просто очередной несчастный, замороженный под сибирским льдом? Так вот, человек этот был обнаженным, стоял, а не лежал, кроме того — его глаза были открыты, и они, казалось, глядели на меня сквозь лед и фирн[231] абсолютно осмысленно, хотя и неподвижно. Через полтора дня, возвращаясь с замеров по тому же самому ущелью, Отца Мороза он уже не заметил. Но, поднявшись выше, он заметил отблеск льда на вершине стены и вынул подзорную трубу. Этот ледовый мужчина — пишет Ди Пьетро — уже по грудь выступил из скалы, вцепившись руками в огромные сосульки. Отсюда инженер сделал вывод, что Отец Мороз, по способу лютов, ходит по Дорогам Мамонтов.
…Вот и все конкретные сообщения. Но большая часть сведений об Отце Морозе была взята из сплетен, легенд и рассказов мартыновцев, распространяемых поначалу среди сектантов, потом — среди рабочих-зимовников, под конец их можно было услышать по кабакам, убежищам и возле таежных костров вместе с другими сибирскими байками. Будто бы он вошел в соплицово и вышел из него. Будто бы приручал лютое. Будто бы разговаривает он на всех языках мороза. Что питается снегом и сосульками. Что ледовые создания его усыновили. Что он первый апостол Антихриста Льда. Будто бы он получил в награду вечную жизнь во льду, ибо то, что в тунгетитовой мерзлоте раз затоплено, никогда уже не умрет и не сгниет. Ходили десятки баек — рассказов, передающихся от одного знакомого, которому рассказал приятель, узнавший от своего знакомца — про заблудившихся охотников и сорок, которым Отец Мороз спас жизнь взамен за то, что те дали некую, точно не определенную присягу Льду. То один, то другой зимовник клялся, что именно от Батюшки Мороза получил он дар чрезвычайной стойкости к холоду. Что же касается обвинений, на основании которых Филиппа Герославского начали преследовать, то они датировались еще 1918 годом, когда после амнистии отец и вправду связался с какими-то мартыновскими движениями, на то время, правда, легальными; сам Мартын тогда еще жил и даже, якобы, встречался с отцом. Его связали с несколькими массовыми ледовыми убийствами и парой массовых самозамораживаний лета 1919 года. Непосредственных доказательств не имелось (все потенциальные свидетели сошли в Лёд), но были сильные косвенные доказательства, включая признания жандарма, который разговаривал с отцом в одной из тех деревушек за два дня до самозамораживания; была приведена и копия заявления зимовника чешского происхождения, утверждавшего, будто бы Филипп Герославский сам признался ему, будто бы он повел людей на эти замораживания, и даже хвалился тем как заслугой перед лютами. В самом конце, о ужас, были подколоты показания бурятского шамана, некоего Юригу Кута. Тот под присягой заявлял, будто бы видел те акты добровольных и недобровольных заморожений глазами собственной души, которая путешествовала тогда по Дорогам Мамонтов, и там вот увидала сходящих в Поземный Мир людей, которых подгонял мужчина, который выглядел именно так, как представленный ему на фотографии европеец. Боже праведный, какая же темнота!
…Номер четыре. Я-оно быстро посчитало расстояния по Карте Льда и времена наблюдений, деля версты на дни и часы. Место четвертой и пятой встречи разделяло более 700 верст; отец преодолел их за 80 дней. Это давало скорость перемещения не менее 390 метров в час, что было намного больше скорости перемещения лютов по Дорогам Мамонтов, не говоря уже над поверхностью почвы. Что это доказывало? Что отец — не лют…? Ха!
Повернувшись лицом к бело-цветному пейзажу за окном, я-оно закурило папиросу. На что рассчитывал блондин с черными зубами, передавая мне все эти документы? Даже если вычислить время и место встречи с отцом, то ведь не выдашь их из чистой благодарности любому чиновнику. Ба, да и вообще, есть ли туг что вычислять? Можно ли вычислить поведение человека, и по этим расчетам предусматривать — словно движение заводного механизма? Самое большее, можно говорить о вероятности: раз его четырежды видели на Подкаменной Тунгуске, туда следует отправиться и ждать его там появления.
Но, с другой стороны — поглядим хотя бы на карту перемещений пана Войслава Белицкого (если бы кто составил таковую из подобных обрывков знания). Дом, работа, работа, работа, дом, и опять; и так, по-видимому, с каждым человеком. Мы творим схемы, жизнь замерзает в правильном, словно снежинка, шаблоне; и кто может откровенно сказать, что его поведение нельзя предсказать?
Не понимая того, не видя их и не чувствуя — все мы перемещайся в соответствии с подземными Дорогами Мамонтов: в дневном цикле, в недельном, годичном цикле, но прежде всего — в масштабе всей жизни, то есть, от рождения до смерти. Только потом приходят картографы Истории и вычерчивают по нашим поступкам, словам и путешествиям карты тех Дорог. Тайные сети протоков Подземного Мира не определяют выборов человека, зато они притягивают их к наиболее протоптанным, к чаще всего проходимым тропам. Итак, ходил этот человек в школу, женился, работал, народил детей, умер. Может быть, сражался. Возможно, накопил состояние. Или, увидел мир. Возможно, совершил преступление. (Это уже отдельные, прерывистые линии). Так или иначе, остаются только отдельные наблюдения, память о фактах, разбросанных по времени и пространству: дата свадьбы, дата приговора, нечеткие фотографии из родного дома, под деревом, перед церковью, нечеткие воспоминания обломков сцен последних его лет — что еще возможно записать на межчеловеческом языке. Протянуть между этими точками, подвешенными в несуществующем прошлом, траектории жизни — какая форма получится? какая проявится подповерхностная структура?
Пан Войслав вернулся с работы уже затемно. Как можно скорее я-оно отчиталось перед ним в министерских делах. Тот сразу же послал приглашение подойти адвокату Кужменцеву. Лишь только закрылись за слугой двери кабинета Белицкого (для хозяина — коньяк, для нового гостя — рюмочка сливовицы), старик Кужменцев сразу же приступил к делу.
— Шембух, так? — Он погладил бороду. — Шембух — это человек Крущева. Крущев же — ледняцкая оппозиция Раппацкому.
— Выходит, это ледняки меня сюда спровадили?
— Нет. Приказ отдал Ормуга.
— Ормуга, вы же сами рассказывали, сонный раб.
— Тогда он еще жил явью. Терпение, молодой человек, я объясняю вам политическую анатомию. Чьим человеком был Ормуга? Ормуга был человеком генерал-губернатора Шульца-Зимнего.
— Вместе хаживали на изюбря, — буркнул пан Войслав, выпив свой коньяк.
Я-оно выпустило воздух из легких.
— Так вот почему Шембух приказал мне ждать! Ормуга в сомнамбулическом состоянии, и теперь они не знают, что со мной делать! Равно как и то, что делать с моим отцом. И вообще: в представительстве министерства полное смешение функций — словно они разбились на два министерства, и одни против других действуют. Чуть друг на друга не набросились, прямо у меня на глазах. Господи, ну и чиновники!
Кужменцев, разогретый сливовицей добродушно засмеялся; замечательный румянец проступил над седой бородой.
— Чиновники, говорите? Так ведь здесь же Азия, это вам Сибирь, это вам Лёд! Что вы поняли из всего вашего визита? Должности чиновников, Венедикт Филиппович, равно как и придворные должности, по большей части уже наследуются. Это означает, что они не всегда переходят по родственной линии, тем не менее, человеку снаружи крайне сложно на должность попасть; те, что должности распределяют, сами сильно от чиновников зависят. Так? А если кто раз уселся на чиновничьем стуле, тот до конца жизни будет уверен в успехе и благосостоянии; ну, разве что окажется беспросветным дураком, или какой черт ему под шкуру влезет, но тут уже ничего не поделаешь.
— Вы говорите о коррупции, Модест Павлович, о взятках за незаконные привилегии…
— Да нет же! Возможно, оно у англичан так бывает — но поглядите на русского. Какие решения принимает чиновник, какой выбор делает от имени державы и Гасударя Императора своим пером и печатью? Значительно чаще ему приходится выбирать из возможностей, каждая из которых одинаково полезна и логична; какую бы не выбрал, он будет в праве. И ему не нужно нарушать закон, и так все зависит от его желаний и настроений. Так? И люди, имеющие выгоду от подобного рода решений, тоже прекрасно об этом знают: вот мог бы кому-то другому сделать добро, а сделал нам. Разве они забудут это? Не забудут — другие чиновники не были бы так настроены в их пользу. И через несколько лет, когда чиновник уже покидает свой пост… Или даже во время его работы, только не ему самому, но его семье, приятелям, родственникам… И абсолютно законно: должность, контракт, коммерческие контакты, совместные инвестиции… Пускай не сам бенефициант, но тот, кто должен ему услугу. И все это собирается из поколения в поколения, множится, ибо, как уже было сказано, должности и государственные функции по большей части уже наследственные, так? И вот мы имеем уже целые чиновничьи семейства, небольшие империи накапливаемых столетие и больше богатств, знакомств, привилегий, и очень часто — завязанные в силу свойства, ведь члены их семей вступают один с другим в брак. И ни у кого нет никакого интереса разрушать такие системы, раз всякий, являющийся их частицей, имеет отсюда громадную выгоду, а человек пытающийся разрушить такие системы снаружи, мог бы с тем же успехом биться головой в стенку.
— Тогда, откуда же эта внутренняя война в иркутском представительстве Зимы?
— Потому что, видите ли, здесь, в Краю Лютов, сложнее…
— Ага! Все эти возможности выбора: одинаково логичные и правильные…
— Так. Видно, что…
— Обязательно.
— Чиновники…
— Скукоживаются.
— Замерзают.
Глисты Лета, гнилостные червяки мира, растопленного между правдой и ложью. Что останется им делать в мире, до последнего залитом тьмечью, навечно замкнутом во Льду? Столько же власти чиновничьей, сколько и логики Котарбиньского.
— Все чиновники в душе своей — оттепельники, — тихо произнесло я-оно.
— Ну, может, и не оттепельники, но вы правы, особой любви к Зиме они не испытывают. — Отставив пустую рюмку, Кужменцев достал табакерку, набрал смеси на длинный ноготь, втянул в мохнатые ноздри, помассировал нос. — И вот тут открывается первая причина замешательства. Министерство Зимы было создано для того, чтобы контролировать Лед, так? Для организации жизни в условиях Зимы. Во главе поставили Петра Раппацкого, столыпинского демократа, которого сейчас считают оттепельником, поскольку он высказался за конституцию. В свою очередь, Сибирхожето было создано для того, чтобы получать выгоду ото Льда, так? Для Победоносцева доход тем больший, чем больше лютов сидит на залежах. И пока ни одна из сторон реального влияния на Лёд не имеет, такие противоречия ни в чем никому не мешают, но я тут поспрашивал у людей в генерал-губернаторской канцелярии, и что выявилось? Учтите, по большей части это только мои домыслы, поскольку, понятное дело, прямо мне никто ничего не сказал, но — именно так оно и замерзло.
…Так вот, где-то в средине июня приходит из Личной Его Императорского Величества Канцелярии письмо губернатору Шульцу-Зимнему с указанием приготовить помещения, людей и средств для обеспечения проведения в Иркутске новой научной работы над лютами; срок — месяц, а в приложении даны подробные инструкции и требования. Шульц предает приказ Географическому Обществу и Императорской Академии, но, понятное дело, ему самому интересно, в чем тут чудо, что сам Император Всероссийский вмешивается в дела какого-то там ученого; здесь инженеров до черта, одних научных заведений еще до ледовой эпохи в нашем городе где-то с полсотни имелось. Шульц пишет своим людям при дворе. Те ему в ответ, что…
— Никола Тесла с арсеналом Лета.
— Так точно. Теперь попытайтесь пойти по соображениям губернатора Шульца: слева у него Министерство Зимы, справа — Сибирхожето, сверху — император, который явно объявил лютам войну. Воспротивиться желаниям Его Величества — нельзя! Так? Так. Но ведь и допустить уничтожения Льда и упадка всей промышленной мощи Сибири — ему ведь тоже нельзя. Я его знаю, это не тот человек, который бы сидел, сложа руки, и глядел, как его золотоносное царство снова превращается в забытый Богом, царем и людьми край ссыльных и переселенцев. Вот он, среди всего прочего, и выдумал такой способ: договориться с лютами.
Кужменцев мощно чихнул, сказал «Слава Богу» и вытер нос.
— А как поговоришь с лютом? Не поговоришь. Но вот у губернатора на столе документ о розыске еретического мартыновского преступника, польского ссыльного, Филиппа Ерославского, Отца Мороза, который — черным по белому изложено — разговаривает с лютами. Отец Мороз? А как его достать?
…Поняли?
Я-оно выпрямилось на стуле.
— Вы знаете генерал-губернатора, Модест Павлович, правда? С того времени, как он сюда прибыл. И знаете, как — каким — он замерз. Скажите: это честный человек?
Старый адвокат приподнял бороду, поглядел из-под тяжелых век.
— Да.
— Вы думаете договориться с ним, пан Бенедикт? — спросил Белицкий. — Потому как, если вы желаете встретиться с ним за спиной у чиновников Зимы, это не будет так…
— Не знаю, меня не это беспокоит.
— А что же?
— Доктор Тесла. Я совершенно забыл о нем. Ведь он уже должен был добраться до Иркутска. С машинами, со всем остальным. Тот секретарь Шембуха упоминал, как Шульц посылал куда-то казаков.
— Для охраны доктора?
— Но ведь из того, что говорит Модест Павлович, ясно видно, что граф Шульц-Зимний — это чистой воды ледняк, то есть, перволедный, даже если не от сердечной убежденности, то по причине политических расчетов. Ведь ничего его так не порадовало, если бы все осталось, как есть — замороженным. Спрашиваю, честный ли он человек, то есть, способен ли он нанять агента-убийцу, чтобы убрать угрозу еще до того, как та прибудет в его город?
Пан Войслав ударил себя в грудь так, что прямо загудело.
— Так этот террорист с бомбой — вы хотите сказать? — он по приказу Шульца поезд взрывал?
— Я гляжу на обстоятельства. У ледняков имелся собственный агент в охране. Но он выдал себя еще до выезда. И сразу же высылают следующего агента. А зачем посылать второго, как не потому, что узнали о компрометации первого? Но вот кто об этом мог знать? У кого имеются такие информаторы в охране? И должен ли был Шульц сам нанимать человека? Ведь ему было достаточно только подсунуть сообщение леднякам. Черт его знает, имел ли этот агент вообще понятие, на кого он работает. Но, и это обязательно отметьте, он атаковал открыто — где? В городе Зима, в границах иркутского генерал-губернаторства. Случайность, возможно, стечение самых различных обстоятельств. Но, благодаря этому, он мог рассчитывать на юрисдикцию своего нанимателя: бросил бы бомбу, убил Теслу, уничтожил машины, после чего спокойно бы сдался и ждал правосудия графа Шульца.
Кужменцев покачал головой.
— Нет, не такой он человек, не такой.
— Ваше слово, Модест Павлович, мароз правильный.
Доказательство по соответствию характеров: Белицкий ручается за Кужменцева, который ручается за Шульца. Месяц назад я-оно лишь рассмеялось бы при одной только мысли. Но сейчас, но здесь — это понимание, обладающее силой математического уравнения: С равняется В, В равняется A, ergo, С равняется А: Не такой он человек.
— …правильно, поскольку Шульц, в силу обстоятельств, защищает ледняцкие принципы, и должен, обязан способствовать Победоносцеву, так? Как никто из директоров Сибирхожето не может быть оттепельником, так и губернатор Края Лютов не может желать того, чтобы Лед растаял. И вот тут, молодой человек, находится замешательства причина вторая. — Кужменцев глубоко вздохнул, подняв на бороде седую волну. Сплетя пальцы на животе, на жилете, он принял позу озабоченного мудреца. — Допустим, через своего отца вы выторговали с лютами какое-то перемирие, какой-то географический трактат: Лёд досюда, и не дальше, столько-то Зимы, столько-то Лета, от этого места Оттепель.
Я-оно отвело взгляд: ПЕТЕРБУРГ — МОСКВА — КИЕВ — КРЫМ.
— Допустим, все пошло по мысли генерал-губернатора, — продолжил адвокат. — Что же тогда происходит? Раз, весна в Европе. Так? Два, но только «два» — это вопрос большой, самый крупный: в этой Весне отмерзает только земля и природа — или нечто большее, по мысли Бердяева и ему подобных? Ибо, если так, тогда? Одна черточка, один акцент в этом договоре — и рушатся монархии, вспыхивают революции, валятся державы, и войны шествуют через континенты, от Гданьска до Владивостока, от Кенигсберга до Одессы, от Камчатки до Пекина. Так? Так?
Я-оно спрятало лицо за ладонью.
— Убить Историю.
— Войслав Христофорович, вы за ним хорошенько присматривайте.
— Я привык присматривать за собственными инвестициями, — засмеялся пан Войслав. Зыркнуло на него между пальцами. С чего это вдруг он посчитал необходимым напомнить о четырех сотнях рублях долга?
— Так что я могу вам посоветовать? — тяжело вздыхал Кужменцев. — И сами ведь сказали, что нужно вам сделать: выехать отсюда, как можно скорее. У вас нет паспорта, так, но ведь это Сибирь, здесь непомнящие себя люди теряются в тайге сотнями. Детали знать не желаю, гаспадин Белицкий наверняка вам объяснит, что и как. И не на Вислу отправляйтесь, потому что там уже Зима; отправляйтесь в Америку, возможно — на Антиподы.
— Нет.
Кужменцев приподнял кустистую бровь.
Я-оно отняло ладонь от лица.
— Разморожу отца, он, пускай, бежит.
Пан Белицкий прижал кулак к груди. Старый адвокат был весьма недоволен, еще в дверях продолжал качать головой.
— Ну, и зачем он мне это говорил, зачем…?
Показалось, будто Войслав тоже будет иметь претензии. Только тот в молчании переваривал совсем другую проблему.
— В вас кружит этот яд подозрительности, — сказал он, задержавшись в прихожей, уже повернувшись в сторону спальни. — Сильно он вмерз в вас.
— Вы на меня в претензии, что я бросил тень на губернатора?
— Вы его не знаете, все казалось очень логичным, я и сам наверняка так бы подумал. Но, — Войслав махнул рукой, подбирая слова, не идущие на язык, — вот только к вам все это пришло так легко, так быстро, так естественно…
— Что вы пытаетесь сказать?
Белицкий выпустил воздух через нос.
— Вы человек, переполненный подозрениями, пан Бенедикт. Вы не верите людям. Вы только зла от людей ожидаете, и от себя, видно, тоже. — Он потер пухлые ладони, повернул бриллиантовый перстень на пальце. — Нужно вам дать кого-нибудь для защиты от этого зла.
— Не нравится мне все это, — буркнул Чингиз Щекельников и хлопнул по боку в поисках штыка. — Наденьте-ка очечки. Темно, как у Победоносцева в заднице.
Во всех окнах, дверях и форточках здания Физической Обсерватории Императорской Академии Наук горели тьвечки. В ночном облаке центра города, время от времени, отблескивали только светени, перекрывая интенсивный мрак, когда между источниками тьвета проходили шастающие в подворотне и по внутреннему двору рабочие и носильщики, чуть ли не целая рота солдат и возбужденные сотрудники самой Обсерватории. Чуть подальше, от улицы и площади, за границей тьвета собралась кучка зевак; впрочем, приостанавливались чуть ли не все прохожие, да и сани заметно притормаживали. Перед главными воротами, на широких полозьях, обвязанные тряпками и соломой, обсыпанные снегом, лежали громадные цилиндры теслектрических установок. Между ними, держа в руках винтовки, стояли казаки с азиатскими лицами, заслоненными широкими мираже-стекольными очками.
Тьвет через мираже-стекла уже не так слепил. Я-оно прошло среди саней и невыразительно серыми силуэтами казаков. Бесцветные пятна перетекали из тени в тень — одно из пятен подскочило, схватило за плечо, изумленно вскрикнуло и отступило.
— Гаспадин Герославский!
— Тихо, Степан, тихо.
Пожилой охранник провел через главный вход нового здания Обсерватории. Здесь тоже стояли казаки, куря папиросы и жуя махорку. Тьвет протекал снаружи и из боковых окон, но в средине горели уже яркие электрические лампы, и в этой постоянной битве света с тьветом, словно в плохо перемешанной молочно-смолистой каше то выступали, то западали в серость, в темноту, подземный мрак — очередные фрагменты стены, пола, потолка, монументальных зимназовых колонн и массивной мебели.
Я-оно расстегнуло тулуп, сняло шапку и очки. Дыхание зависло в густом воздухе. Кивнуло Степану. По-видимому, он тоже хорошенько уже пропитался тьмечью: вслух не нужно было ничего говорить, склонил голову и скрылся в темноте.
Разглядывалось по громадному залу, сейчас грязному и захламленному. Под потолком висел инкрустированный цветными цацками глобус. Стену высокого вестибюля Обсерватории (первый этаж высотой в семь аршин) покрывала гигантская фреска, представляющая сибирский летний пейзаж, волны бело-зеленого леса и небо, голубое, словно перевернутое озеро.
Чингиз Щекельников глянул и громко харкнул.
— Терпеть не могу берез, особенно летом. Такие белые, словно птицы их полностью засрали.
— Ну, вы у нас исключительный эстет.
Достаточно пройтись по иркутским улицам, и у европейца, еще не свыкшегося с культурой Империи, уши свернутся в трубочку, настолько гадок и пропитан сквернословием язык обитателей восточной России; и Щекельников в этом плане исключением не был. Квадратный мужик, с квадратными лапами, с перебитым чуть ли не под прямым углом носищем над квадратной костью подбородка, запихнутый в старую гимнастерку под двойным тулупом, в обшитые кожей войлочные пимы до колен — имел лишь то от культурной личности, что гладко брился и не плевал на ковры. Когда пан Белицкий представил его как человека проверенного, на которого можно было положиться, притом — с мужественным сердцем, который еще в первые алмазные экспедиции для голландцев хаживал, я-оно сразу же подумало, будто это некий разбойник с руками по локти в крови, который в Сибири потому осел, потому что с Большой Земли его за дела гадкие за Урал на всю оставшуюся жизнь по праву изгнали. Оказалось же, что был он урожденным сибиряком, на свет появившимся в Желтугинской республике на китайском Амуре. Преступления — совершал, не совершал, но уж наверняка унаследовал разбойничью кровь. Дело в том, что до шестидесятых и семидесятых лет прошлого века заселение Сибири русскими людьми шло ни шатко, ни валко, так что администрация проводила правительственные цели, привлекая самые незаконные способы; среди всех прочих, губернатор Муравьев-Амурский, знаменитый своими оригинальными инициативами, для улучшения статистики «добровольного переселения» на несколько тысяч душ придумал такой вот метод: по всей восточной Сибири собрал он всех проституток и уличных девок, набрал соответствующее число каторжников, списав им остаток приговора, а затем, собственноручно выбранные пары поженив, отправил их «на заселение». Чингиз Щекельников был отпрыском одной из таких амурских супружеских пар. Трудно сказать, взяли ли в нем верх худшие черты матери или отца. По отчеству он не представлялся. Руки не подавал. Не кланялся. Не мигал (эта ящериная интенсивность взгляда беспокоила в нем более всего). Он носил большие, выпуклые мираже-стекольные очки в костяной оправе и чистил квадратные ногти длинным штыком.
На пана Белицкого сильно подействовали письма, которые начали приходить на Цветистую, семнадцать уже на следующий день после первого визита в представительство Министерства Зимы. Не все они были адресованы «Герославскому Б.Ф.», на некоторых имелись такие описания: В собственные руки Сына Мороза, Баричу Зимы, либо, что еще хуже: Ему. Заходили и всяческие типы, совершенно пану Войславу неизвестные, стучали в двери в самую неподходящую пору, заговаривали с людьми Белицкого. Кто-то бросил в окно камень, обмотанный в бумагу с угрозами. В связи с этим, я-оно объявило про свой переезд обратно в «Чертову Руку», чтобы семейство Белицких не пострадало, только пан Войслав, равно как и пани Галина не желали об этом слышать.
Не было такой возможности, чтобы появление в представительстве Министерства Зимы не пошло громким эхом по всему Городу Льда. Тем более, когда для всех уже замерзла такая вот правда: в Иркутск прибыл сын Батюшки Мороза. Это же появление, словно камень, разбило волшебный защитный щит, отделявший до сих пор дом Белицких от остального мира. И внезапно вернулись все страхи, которыми я-оно жило в Экспрессе: будто бы каждый человек в Иркутске должен быть либо явным врагом, либо каким-то тайным агентом; что вот-вот догонят, нападут, пристрелят, сунут нож под ребро — достаточно только встать на иркутской мостовой. А ведь и вправду, разве не похитили уже в первую ночь, не сунули в гроб, не желали живьем в могиле закопать? Только дай им возможность — на клочки разорвут. Помнило ведь горячечную трясучку души и тела, которая начиналась только лишь при мыслях о подобных угрозах — страх — мысль о будущем страхе — тогда, когда было еще и трусом.
Пан Белицкий, поразмыслив о возможных последствиях, нанял на дополнительное время рабочих со своих складов, трех здоровил в каких-то латаных пальто, завернутых в войлочное тряпье с ног до головы так, что только бело-цветные полукружья очков, словно глаза насекомых, выступали из обмоток. Исходя черным паром дыхания, они охраняли дом, от двора и до улицы, от реки и со стороны перемычки между домами, днем и ночью. Когда семейство Белицких садилось в сани, здоровяки кланялись женщинам и улыбались через платки детям, стыдливо пряча за спиной костоломные дубины.
Кого отпугнули, того отпугнули; но не всех. Парой дней позже в доме на Цветистой раздался грохот и звон стекла. На сей раз, кусок льда был обмотан в обрывок «Иркутских Новостей» с дополнительно накаляканными ругательствами. Григорий, слуга Войслава, принес газету на кухню. Снабженная нечеткой фотографией Николы Теслы, гордо стоящего с руками, стиснутыми на наконечниках громоотводов, в кустистых ореолах миллионвольтного разряда, статейка была названа так: В Иркутск прибывает Доктор — повелитель громов и молний! С толстым восклицательным знаком, а как же, да еще и с подчеркивающим вензелем. Я-оно послало человека за более свежими газетами. Приезд Теслы был отмечен во всех печатных изданиях. «Голос Байкала» поместил снимок доктора с подписью: Чародей в своей лаборатории в Колорадо-Спрингз, на котором Тесла сидел, спокойно читая книжку под толстыми, словно древесные стволы, длиной в несколько десятков аршин змеями белых разрядов; понятно, что это вызывало немалое впечатление. Часть журналистов спекулировала относительно заказанных у изобретателя чудесных машин для производства и обработки зимназа, но другие правильно усматривали здесь руку Императора и более сложные намерения. Я-оно нервно перелистывало прессу. Никто из борзописцев до нутра не донюхался, тем не менее, весьма беспокойным был сам факт, что нашелся кто-то, соединивший имена Николы Теслы и Бенедикта Герославского. Кто знал, что я-оно ехало с ним одним Экспрессом? Вышла ли утечка из Министерства Зимы — одна фракция, запускающая сплетни против другой? Или сам серб проболтался кому-то, когда его соответствующим образом настроили? Бывают у него такие мегаломанские настроения, нервная склонность к театральной драматургии, как сказала бы mademoiselle Филипов. Но он же мог быть и параноидально скрытным, неделями не высовывать носа из своих лабораторий.
Вопрос: каким человеком замерзнет — замерз — Никола Тесла?
Люди меняются — пока не перестают меняться.
Но он, он высасывает из себя перед завтраком правду и ложь ведрами, бутылями, пудами черной соли, галлонами тьмечи. Пообещал помощь? Так что с того — накачиваясь дополна, перепуганный видением умственного Мороза, он способен одновременно сдержать и не сдержать слово, в одно и то же время умолчать и предать, помогать оттепельникам и леднякам, служить царю и Победоносцеву, одновременно спасать Отца Мороза и выдать его в руки Шульца; в одинаковой степени поступая откровенно, разумно и логично.
Отсюда и утренний визит, в самую пору перед долгим теслектрическим ритуалом.
Господин Щекельников мерил занятым у василиска взглядом казаков, потягивающих свои цигарки возле угольной корзины под противоположной стеной (он мог так часами вонзать в чужого человека свой гневный, заядлый взор) и не заметил, когда из глубин вестибюля, из-под арки лестницы появилась высокая фигура Николы Теслы. За длинным сербом топтался Степан вместе с еще одним седым очкариком. Тесла отослал их жестом руки в белой перчатке и искусно обошел Чингиза. Серб был в элегантном однобортном костюме, на плечи набросил черную шубу с отложным воротником. На расчесанных симметрично от центрального пробора волосах блестела помада, проскакивали светени и черные искры. За собой он оставлял угольно-черные послесилуэты, словно последовательность постепенно гаснущих астральных проекций; самые бледные послевидения еще стояли на лестнице, спускались на мраморный пол вестибюля и только-только поднимали радостно голову при виде неожиданного гостя.
— Мистер Бенедикт.
— Доктор.
Он широко улыбался. Я-оно пожало его руку.
— Так что.
— Да.
Тесла приглядывался с неподдельной симпатией, склонившись в позе опекуна.
— Вы болели.
— Плохо выгляжу.
— Уже лучше.
— Но.
— Так. И по глазам.
— Глазам?
Доктор коснулся обтянутым белой тканью пальцем нижнего века.
— Орган, поглощающий лучи тьвета…
— Ааа…!
То есть, он уже откачал тьмечь, в этом не было никаких сомнений. Из-за тела доктора выдвинулся квадратный Чингиз, пальцы его искали штык.
Серб добродушно глянул.
— А это кто? — спросил он все еще по-немецки.
— Не нравится мне это, — повторил про себя Щекельников, недоверчиво пялясь на худого серба.
— Что у него болит? — заинтересовался Тесла.
— Да здоровый он, здоровый. Вот только чрезвычайно подозрительный.
— Так?…
Я-оно почесало под густой щетиной.
— Самый подозрительный тип и разбойник, которого удалось найти по эту сторону Байкала.
— И на что он вам?
— Ба! А кто же придумал со всеми этими тьвечками?
Тесла провел взглядом очередной обитый жестью ящик, который внесли с улицы запыхавшиеся носильщики.
— Тут такое дело, Степан и какой-то местный офицер, которого к нам приставили, очень опасаются шпионов и журналистов; якобы, представьте только, они могут сфотографировать императорские машины, в связи с чем возникнет какой-то скандал или чуть ли не политический крах.
— Нам надо поговорить наедине.
— Знаю.
— Машины.
— Мммм. А что, «машины»?
Таак, откачал тьмечь настолько, что рассеян как дитя.
— Все зависит, в каком состоянии они сохранились.
— В неплохом. Большая часть.
— И сколько это займет времени?
Тесла поправил шубу на плечах, сунул платочек поглубже в кармашек, затем развернулся на каблуке к меньшему чем он чуть ли не на голову Щекельникову.
— Он же нас подслушивает, — заявил он, изумленный явной наглостью прямоугольного разбойника.
— Все глядят, — подтвердило я-оно с некоторым весельем. — Сами гляньте: Степан и еще тот седой, они вас ждут…
— Ммм, время, время, да, сегодня мы должны начать вытаивать колодец. В таком случае, приглашаю в Новую Аркадию! Кристина обрадуется. А как только здесь устроюсь — как можно скорее заходите. Покажу вам… Впрочем… Но рад, рад вас видеть! Ах, — перескакивал он с одного на другое, — расскажу вам такое…
— На сегодня я уже договорился, может, завтра.
— На завтра, обязательно!
Я-оно засмеялось.
— Обязательно.
Тесла снова протянул руку.
— Нас не должны были бы видеть здесь вместе, — шепнул он, схватив рукой в перчатке обтянутую перчаткой руку.
— Тут уже, доктор, вы ничего не поделаете, — вздохнуло я-оно. — Замерзло.
Он кивнул.
Подняло трость.
— Господин Щекельников!
Чингиз насадил на свой шнобель мираже-стекла.
— Так видел гаспадин Е-Гье-Герославский, как он струхнул? Я цыган знаю, с цыганами никогда ничего хорошего не получится. Считай денежки в карманах! Ты посмотри, какой крутой лютовчик — а вроде бы только приехал. Говорю вам, темное тут дело. А, лют их ебал.
Лют их ебал, морду льдом засрал. Кто дороги пытает, на морозе сдыхает. Курва колода — материнская порода, курва горяча — папаша ебанул с плеча. На подобного рода поговорки и мудрости, густо приправленные уличной матерщиной, из уст Чингиза Щекельникова всегда можно было рассчитывать. Панна Марта никогда не допускала его выше первого этажа; спускалось от Белицких, а он ожидал в прихожей внизу. Здесь же с ним и прощалось. Не подавая руки, не кивнув головой, не буркнув хотя бы слова, он оборачивался спиной и совал кубические ладони в карманы двойного тулупа. Как-то утром спустилось в нижнюю кухню и застало его в компании двух здоровил Белицкого — они молча сидели втроем, сжимая в лапищах кружки с самогоном, мрачно пялясь перед собой. Единственная разница заключалась в том, что здоровяки не брились.
Говоря по правде, если не считать недавно прибывших с Большой Земли и самые высшие сферы, то, как раз, гладколицых мужчин и не видало; во время бритья мужчина уничтожает естественную пропитку кожи жиром, в связи с чем, она потом легче поддается обморожению. Глянуло в зеркало. Борода уже успела отрасти, хотя еще и не до варшавских размеров; отросли и волосы на голове. Позвало слугу, чтобы тот патлы срезал, а потом и побрил. Что замерзло, то замерзло.
Шрамы на щеках покрыла щетина, был виден только один, самый длинный, идущий под самый глаз. Натянуло кожу. Как это он появился? После падения с Экспресса? От железных листьев Подземного Мира? Или от ледяного кинжала мартыновца Ерофея? Снова глянуло в зеркало — уже после бритвы: голый череп, черная растительность, искажающая черты лица, взгляд чахоточника из-под черных бровей. Среди бумаг из Министерства Зимы была старая фотография отца, сделанная для тюремных документов сразу же после его прибытия на каторгу, датированная осенью 1907 года: Филипп Герославский, двадцать девять лет, с распутинской бородой, подстриженный наголо по ссыльной моде, в помятом пиджаке и старой рубашке. Я-оно сбросило одежду. За время болезни исхудало еще сильнее, можно было ребра пересчитывать да косточки считать. Стало в профиль, стало тылом, поглядывая через плечо. Ведь малого же нужно, пришла мысль, тело — как карточный домик: прикосновение, дуновение — и все распадается. Лёд — что бы там ни говорить, тоже какой-то выход. Кто может утверждать, насколько извратится людской разум через десять лет каторжных работ в лесных ротах и на каменоломнях? Эпифания[232] Зейцова ничем необыкновенным не была. Все пророки и гностики приходят из пустыни, из мест, где людей нет. В палестинских пустынях кто-то видит горящие кусты и огненных ангелов, в Сибири же — апостолов Льда.
Надевая последний уцелевший костюм (транссибирские эксцессы стоили чуть ли не половины приобретенного за иудины сребренники гардероба), подумало, что, возможно, вычисление отцовских Дорог Мамонтов разумнее всего следовало бы начать с другого конца, то есть, не от морозных проявлений, но еще от каторги, от первых лет в ссылке, и что его тогда привело к Мартыну, в каком направлении он шел, что дошел, куда дошел — и куда пойдет дальше — куда спешит тонкая, прерывистая линия его Пути — чтобы на нем его опередить и встретить.
А самый лучший костюм был просто необходим — на званых обедах у семейства Белицких бывают самые различные знаменитые фигуры иркутского высшего и финансового общества, что там говорить, из правительственных кругов тоже, возьмем к примеру такого вот Гермеса Даниловича Футякова, члена городской думы, которому предсказывали, будто бы он вскоре заменит в кресле градоначальника Болеслава Шостакевича. Футяков всегда приходил за час до назначенного времени; вместе с паном Войславом они закрывались в кабинете, откуда думец выходил всегда радостным и навеселе. — Гаспадин Футяков, — сообщил Войслав полушепотом, наклоняясь через стол, — очень честный вор. — Говорил он это очень легко и с усмешкой, только я-оно жило в Краю Лютов уже достаточно долго, чтобы влет понять значение этих слов. А равняется Б, Б равняется В, В равняется Г, ergo, Гермес Данилович Футяков — это честный вор. И далее: Пьер Иванович Шоча из семейства, каким-то образом связанного с швабскими Гогенцоллернами через какой-то там румынский мезальянс, худосочный молодой человек андрогинной[233] наружности, съедавший всегда едва лишь половину кусочка из предложенного ему блюда.
— Известный бабник и морфинист, урожденный лентяй, — рассказывает пан Войслав. А кто же это такой, ну, кто? А никто иной, как пан Порфирий Поченгло, директор Металлургического и Горнодобывающего Общества Коссовского и Буланжера.
— Гений с горячим сердцем. — Далее: Биттан фон Азенхофф, один из старинных иркутских богачей, промышленник еще предзимназовых времен, теперь уже настолько своим богатством насытившийся, что для развлечения хватающийся за самые различные дела и аферы; совладелец публичных домов и организатор бесславных ангарских кулигов[234]. — Победитель несчастный. — Далее. Андрей Юше, молодой банкир, только что женившийся на племяннице раввина, Израэля бен Коэна. — Хорошо воспитанный трус. — Господин Сатурнин Грживачевский, вице-директор у Круппа, рьяный охотник, при любой оказии вырывающийся в тайгу; левая рука не очень слушается, после встречи с мишкой остался огромный шрам, заметный из-под манжеты сорочки. — Трудолюбивый эгоист. — Пан Ёж Вулька-Вулькевич, пописывающий сообщения в петербургский «Край» и «Иллюстрированный Еженедельник». — Явный пилсудчик, злящийся на весь свет и еще на половину Америки. Вам следует знать, что под псевдонимом пан Еж редактирует еще и «Вольного поляка». — Et cetera, et cetera; и все они крутые лютовчики, с впитавшейся под шкуру тьмечью и резкой потенью, сползающей по лицам, волосам, одежде.
Всякий раз, глядя вдоль стола, повторяло про себя данные им Войславом характеристики, словно приписанные гостям в силу этикета неизбывные титулы и отличия. Да как же так, — воскликнет образованный европеец, ознакомленный с Фрейдами и Бергсонами, — как же так, ведь человек — это не измеримый предмет, не материальный объект, описываемый качественными и измеримыми факторами; будто бы вон тот, так вот он такой-то и такой-то, а вон тот: такой-то, не иной, и еще вон тот — именно таковой. Как же так? Замкнуть человека в словах — ба! парой слов сказать о нем правду — ведь невозможно! Нет трусов, и нет храбрецов, нет благородных и подлых, нет святых и грешников. Невозможно высказать правду о человеке на любом из междучеловеческих языков! А тут, вот скажут: урожденный лентяй — и это правда! Честный вор — тоже правда! Трудолюбивый эгоист — правда! А если попытаешься солгать — солжешь с абсолютной уверенностью в том, что лжешь.
Приглядываясь к ним украдкой над тарелкой, передвигало языком вдоль неба, в поисках того вкуса и чувства, что запомнилось еще с поезда, после сеанса у Теслы. Так существует ли и вправду такое место — такое время — во Льду, под абсолютной властью Мороза, когда алетейметры[235] достигают конца шкалы, тьмечь кристаллизуется в жилах, и теслектричество стреляет черными молниями — такое место, такое время, что язык второго рода становится тождественным с языком первого рода, и можно высказать то, что высказать невозможно?
После первого же званого обеда ни о чем не мечтало, как только подслушать только в говоре гостей слово, нашептываемое паном Белицким на ухо кому-нибудь из гостей — слово о Бенедикте Герославском.
— …est-ce possible? Cest a peine croyable.
— Nullement[236], я ведь и сам туда побеспокоился, это один из тех китайских докторов. Вот поглядите-ка, эти пальцы я вообще не мог выпрямить. Alors[237], ложишься на твердом матрасе, не самом чистом, впрочем, и китаец вонзает тебе в тело тунгетитовые иглы. Называется это — Искусство Чень-цю. Весьма помогает от ревматизма и возрастных болезней. Доктор зажигает какие-то благовония, жар к иглам прикладывает, и тогда такой успокоительный холод по мышцам расходится…
— А я слыхал про китайских врачей, готовящих на тунгетите опиумные смеси, — сказал Пьер Шоча. — Не было ли у вас способности попробовать и их?
— Да нет, вы знаете, как-то не сложилось.
— А вы знаете, милые дамы, в чем, якобы, необычность черноопиумных упоений — ведь сонному рабу ничего не нужно, скорее уже наоборот: зелья в него вливают, чтобы перетянуть его на сторону яви — но черный опиум, ах! — размечтался вьюнош, и в мечтательности этой насадил на вилку и сунул в рот целую картофелину. — Ммм, черный опиум, он действует совершенно иначе.
— Вы его употребляете?
— Как это удачно выразил господин Грживачевский, «как-то не сложилось».
— Но знаете кого-то такого, кто употребляет?
— А вот тут очередная помеха. Знаю, а точнее, знал я двух гурманов восточной медицины, которые утверждали, будто бы, тем или иным путем достали этот порошок. Понятное дело, весьма любопытствуя его свойств, я попросил их пообещать мне, что тут же дадут мне откровенный отчет по снам и всяческим ощущениям, как приятным, так и неприятным. Но после того наша встреча не состоялась, оба исчезли куда-то бесследно, туман наш марозный поглотил их, ммм.
— И все это делишки тех самых китайских шаек, — буркнул Гермес Данилович. — Триад, или как там они еще называются. Белый Лотос! Дети доктора Суна[238]! Кулак Во Имя Справедливости и Единства! Кто их так называет? Кара божья, один китаец и другой китаец — на тебе, отличи одного муравья от другого. И, естественно, по-русски они тоже не говорят. И узнаем только тогда, как снова какая гадость от них по городу расползется, или же когда найдем у них огнестрельное оружие.
— Быть может, господа боятся китайской революции? — засмеялся редактор Вулька-Вулькевич.
— Да что там, дорогой мой, китаец ни в какие социализмы никогда не поверит, это люди крайне семейные, чтобы отказаться от собственности, поколениями накопленной, либо предпочитая мудрости стариков мудрость толпы. Каждый год у них в империи появляется сотня новых промышленных предприятий на миллион юаней. Я знаю, что говорю, торгую с ними. На китайской хитрости ой чего выстроить можно! И при том, насколько же народ этот не восприимчив к возвышенным идеям — идея у них одна: практичность. Конфуция читали? Одни нации, как и поляки, прошу прощения наших уважаемых хозяев, могли жить в свободе от милостей земли, молоком и медом истекающей, и потому никогда не научились покорности и необходимого для величественных замыслов единомыслия, а вот другие нации — как китайская — должны были организовываться для огромных работ, регулирующих течение рек, чтобы вообще выжить, и отсюда вам Великая Стена, отсюда и существующая четыре тысячи лет империя.
— Может я и ошибаюсь, — сказал Андрей Юше, — но, может, и не ошибаюсь, а если не ошибаюсь, то дело такое, что революционная анти-манчжурская партия только и ждет способности выступить против императора, а поскольку лютов на юге Китая еще нет, то там и ширятся мужицкие восстания, доктор Сун собирает войска, а поскольку в Гонконге Льда пока тоже нет, то…
— Вы уж меня простите, — простонал фон Азенхофф, — только у меня уже голова раскалывается, мозги пухнут и через нос выливаются, как слышу про Лед и про Историю. Ерунда, господа мои, мартыновская ерунда на постном масле.
— Да как вы так можете говорить! — возмутилась госпожа Грживачевская, бросая перепуганные взгляды на другой конец стола.
Фон Азенхофф стукнул открытой ладонью по скатерти.
— Да мне какое дело, что в доме повешенного про силу притяжения не говорят? Господин Герославский меня простит. А если не простит, то я его и знать не желаю, да и зачем? — Он снова рассмеялся. — А вот желаю чуточку понагличать в отношении этой вот утки, notabene[239], великолепной, пани Галинка, целую ручки; самую чуточку понагличать. Что вы на это скажете, уважаемый?
— Я тоже так считаю, — ответило я-оно, нарезая Михасе кусочек мяса. — Что все это ерунда.
— Ай-ай-ай, но почему вы со мной должны сразу же соглашаться? Вы должны надуться по причине деликатности оскорбленных чувств, забросать меня оскорблениями, и вообще: бросить вилку и хлопнуть дверью. О!
— Тогда мне бы вообще не пришлось в город не выходить, закрыться в комнате, словно Победоносцев в башне.
— Ха! А знаете, почему Победоносцев на свет божий не выходит? Погодите, это же совершенно свежая сплетня. Так вот, якобы, французская болезнь так уже его проела, что сам он собственного вида стерпеть не может, и…
— Herr Биттан! — рявкнул с другого конца стола разгневанный пан Белицкий.
— Я же и говорю, — продолжал фон Азенхофф, — отличная утка, просто замечательная.
Следует добавить, что Биттан фон Азенхофф был самого благородного вида, такой вот пожилой патриций, со слегка заснеженными сединой волосами, в элегантном костюме из английской шерсти, с моноклем в глазу и с бриллиантовой шпилькой на мягком шейном платке. На обеды к Белицким он приходил сам, овдовев еще в прошлом веке.
Жена Андрея Юше была близкой подругой жены пана Войслава; они, не переставая, сплетничали через стол, мало чего кладя себе в рот; впрочем, женщин, настолько затянутых в корсеты, как здесь, в Иркутске, по Королевству вообще не помнило. Сплетничали они о любовных отношениях, недавно открытых магазинах, любовных отношениях, детях, любовных отношениях, мигренях по причине Черных Зорь, любовных отношениях, о ценах на ткани для бальных платьев, любовных отношениях, любовных отношениях и еще раз о любовных отношениях. Лютовчики — довольно влюбчивый народ, подумало я-оно, отодвигая стул Михаси, девочка побежала к папе на колени. Так что же такое заключается в эффекте концентрации тьмечи, что это ведет людей к сердечным аффектам? Ведь это же форма безумия и неожиданное изменение человеческой природы; здесь подобное вообще не должно случаться.
А если все наоборот, если ошибаются все поэты, если глядят не в ту сторону романтики — и любовь ни в коем случае не является необычным состоянием, но как раз естественным основанием правды о человеке, от которой он как раз уходит, теряясь в мире между «да» и «нет»… Любящий человек более простой и более настоящий по сравнению с человеком не любящим. Усложнения и неопределенности нарастают по мере удаления от любви. Зейцов наверняка бы под этим подписался. И это можно проверить, хотя бы, по приходским записям крещений и браков в генерал-губернаторстве. Безумие — это существование без чувств, болезнь — это бесстрастность, извращения — это жизнь, пустая после ухода любви. Кто любит, тот здоровеет. Чувство заявляет о себе языком догматической уверенности; лишь от сухих рассуждений, лишенных страсти и чувства, рождается всяческая неуверенность, всякая полуправда, всякая наполовину ложь. Погляди на Михасю, втиснувшуюся в жилет Войслава: дитя замерзает в истине ребенка, но не найти какой-либо единой истины в ребенке, оторванном от родителей.
Я-оно пересело на освободившийся стул справа от редактора Вульки-Вулькевича.
— Я слышал, вы были знакомы с Филиппом Герославским.
Тот смешался и в первый же момент гневно насупился.
— От кого вы это слышали?
— Выходит, знали. Здесь встречались?
Тот повернулся передом, опирая седую голову на руку, поставленную между рюмками.
— Дорогой юноша, хотите, чтобы старик по-пьяному начал вспоминать, слишком жестокая забава. — Он хрипло рассмеялся. — В первую очередь, все это так не было… но, но, что вы, собственно, знаете о его подпольной работе?
— Ничего.
— Ничего: Ничего. Хмм. Так вот, прежде всего, все было не так, будто бы мы сошлись, словно какие-то политические братья, борцы за одну идею.
Он махнул служанке, указывая на бокал; девушка, искусно обойдя валявшихся на ковре детей, которые завязывали бант на хвосте громко мяукающего кота, налила алого ягодного вина. Пан Вулька-Вулькевич громко отхлебнул, вздохнул и кивнул, приглашая приблизиться. Я-оно придвинуло стул поближе. Пан Еж закинул ногу на ногу, поправил галстук-бабочку под выступающим адамовым яблоком, откашлялся.
— Таак. Когда разговариваю сейчас с молодежью, или же когда необходимо им что-либо изложить на печатных страницах, вижу, насколько сложно представить им наше прошлое во всем его движении, изменчивости, текучести, нерешительности. Тем более, здесь, подо Льдом, где все кажется таким надежным и вечным. Проклятие! Ну как объяснить, что тогда я был кем-то другим, чем сейчас? Как откровенно выступить от имени того, что уже не существует?
— Оправдать ошибки молодости.
— Да нет же, как раз, не ошибки, молодой человек. Вы предполагаете, будто бы тогда имелись некие лучшие решения, которые были пропущены по глупости или по ущербности характера. Но разве дитя рассуждает как взрослый человек? Разве это его ошибка, что он мыслит, как дитя? Были ли это наши ошибки, что мы тогда рассуждали именно так, как рассуждали и думали?
…Возьмите, к примеру, тысячу девятьсот пятый. Или даже еще раньше, девятьсот четвертый год, когда ПСП[240] начала ломаться на фоне первой японской войны. Сейчас вы слышите: «Пилсудский» и сразу же представляете: «террорист», «боевик, что взрывает поезда», «японский диверсант», «сибирский атаман». Но ведь долгие годы он был первым социалистом Польши, подпольным деятелем ПСП, которого преследовали все царские полиции за издание «Рабочего», в котором он призывал пролетариат на революцию, и за что его потом и посадили в тюрьму. Правда, тогда о нем мало кто слышал. А еще раньше: взялся бы он вообще за серьезную революционную деятельность, если бы его ни за что сослали в Сибирь в том процессе народовольцев по обвинению в покушении на царя Александра? Наверняка, не был бы он конспиратором, если бы вначале, за конспирацию, которой никогда и не было, его не посадили на пять лет! Вот как иногда ложь делается правдой. Лето!
— Но какое отношение это все имеет к моему фатеру?
— Так ведь и с ним точно так же! Или вы думаете, будто бы он был социалистом по врожденному убеждению? Бывают такие времена, когда идеи входят в людей словно микроб, переносимый с флюидами, словно банальная инфлюэнца — то ли Пилсудский, то ли Бржозовский, один источник идей — от заражения спастись невозможно; вопрос лишь в том, как быстро выздоровеешь. А тогда все мы болели социализмом.
Тут он нервно глянул над своим бокалом.
— А вот вы, я тут прямо спрошу, как политически стоите?
— Так я прямо и отвечу, что политически сижу в уголке.
— Ага, это сейчас такие моды в Конгресовом!
— Прошу прощения, нет. В Конгресовом сейчас Зима.
Тот фыркнул.
— В Конгресовом Зима, а тут что? Партия Сидящих в Углу в истории Польши славно себя не проявила. Вы считаете, что если в политических вопросах молчите, то это уже и не политика? Это тоже политика, только самая глупая из всех возможных! — раздраженно ворчал старик. — В моем поколении мало найдется таких наивных. Пан Филипп тоже ведь был горячих кровей человеком. Не мог долго усидеть на месте. Тем более, в углу. До первой японской войны социалистические идеи у него окончательно уже выветрились из головы. Нет, тогда я его не знал. Кое-что он мне рассказывал. В ПСП, кажется, он так и не записался. Но в девятьсот пятом он явно способствовал «старикам»; тот раскол пошел по линии пролетарской революции и народного восстания. Пилсудский тогда выбрал Боевую Организацию и армию. Пан Филипп не исповедовался мне до таких уж подробностей собственной деятельности; ссыльные после каторги делаются в таких делах весьма скрытными, хе, так что имен, мест, дат — нет, я вам не сообщу.
— Так я и не прошу. — Украшенный бантом кот потерся о штанину; я-оно схватило его за шкирку, подняло. Тот свернулся клубочком на коленях и перевернулся животом кверху. Почесывало его левой рукой, правой суя прямо со стола в мордочку вкусные кусочки. Тот облизывался с кошачьим удовлетворением, щуря глаза не без определенной подозрительности: кормит, это хорошо, но может и перестать кормить; может неожиданно разозлиться, кто его там, человека, знает. — Когда его освободили в девятьсот семнадцатом…
— Да. Тогда я встретил его у Верчиньского. Верчиньский занимался тогда помощью для ссыльных. — Не отводя глаз, пан Еж перенес взгляд в другое место, а точнее, в другое время: он всматривался в прошлое. — Весьма паршиво пан Филипп выглядел, болезненно. Он вообще не такого уж богатырского телосложения, а каторга все высасывает из людей, они гаснут, делаются меньшими. Но лучше всего я запомнил, как он вспыхнул, когда ему предложили взять какие-то предложенные из жалости деньги из взносов. После десятка лет страшных работ стоял он прямо, голову держал высоко, смотрел в глаза, руку подавал как свободный человек, голос у него был громкий и чистый; в лохмотьях, изможденный телом, но держался как шляхтич. Это я хорошо помню, пан Бенедикт. Ваш людей впечатлял, он не вытекает из памяти как любой случайный знакомец-незнакомец; когда встретишь Филиппа Герославского, так уже хорошо знаешь, кого встретил. В этом он, и вправду, похож на Пилсудского, который и сам не Валигура[241].
…Я думал помочь пану Филиппу — скорее всего, именно потому, что тот помощи не желал. Я попросил его записать собственную историю; заплатил бы ему по ставке от слова. Имя мне было известно, я читал уже несколько его вещей, перо у него было острое, возможно, не такое легкое, но острое.
— И что же, он написал?
Пан Вулька-Вулькевич искривил свою барсучью мордочку, украшенную белой щеткой усов.
— Он посетил меня в редакции. Тогда я издавал «Сибирь-Поляка». Он пообещал мне десять страниц под названием Как я стал революционером, возможно, кое-что бы еще и вычеркнул. Только он сразу же познакомился с теми и другими людьми… — Пан Еж снова скривился.
— С кем же? С пилсудчиками? Или, может, с мартыновцами?
Пожилой редактор отвел взгляд, быстро скрывая замешательство гневным раздражением.
— Я все понимаю, сын, разыскивающий отца, многолетняя разлука, семейная трагедия et cetera, но когда вы меня начинает расспрашивать про…
— Имена, места, даты.
— Может, когда на старости случится размягчение мозгов — но тогда, слава Богу, я забуду, наконец, и все эти опасные тайны.
Что же, это мысль, которая, рано или поздно, приходит в голову всем: сын заговорщика, разыскиваемого Империей, привезенный сюда по желанию и за счет Империи, и ведь не в кандалах же — тогда, по отношению к кому он на самом деле проявляет верность? Промышленникам и польским зимназовым буржуям на это наплевать, но вот люди покроя Вульки-Вулькевича постоянно держат ушки на макушке.
— Тем не менее, наверняка ведь вы можете указать мне лиц, которые тогда знали моего отца, но, тем не менее, не были замешаны в каких-либо политических или нелегальных делах; ведь были же такие люди.
— Нуу, естественно. Только откуда мне их знать?
— Где он жил? Чем зарабатывал на жизнь?
— Ах, правда! — Пан ж откашлялся, прополоскал горло ягодным вином, снова откашлялся. — Так, у Вержицкого он задержался ненадолго. А в Иркутске жил… Да что вы делаете с этим котом?
— Ух, вечно голодная бестия… В Иркутске жил…?
— У какого-то сапожника, по-моему, они были в одной роте; сапожник этот получил пять лет за хранение краденого или за контрабанду, погодите, такая дурацкая фамилия: Куцба? Хуцпа? Вуцба! Хенрик Вуцба!
Хенрик Вуцба, сапожник, тысяча девятьсот семнадцатый год.
Где же его сапожная мастерская? На следующий день, отправляясь в «Новую Аркадию», спросило у Чингиза Щекельникова. Тот не знал, но обещал порасспрашивать, зайдет туда с утра.
«Новая Аркадия», выстроенная на месте «Аркадии» девятнадцатого века, поддерживала традицию самой дорогой гостиницы в Иркутске; а в других Никола Тесла и не привык останавливаться. Личная Канцелярия Государя-Императора, или кто там оплачивал расходы Теслы, явно не устанавливала каких-то ограничений в вопросах подобного рода, а может, после случая с поездом они и не осмеливались ему отказывать. Проживал он в шестикомнатных апартаментах на самом высоком, восьмом этаже. Из окон растягивался вид на туманы, крыши и туманы. Буханья бурятских барабанов здесь почти не было слышно. Гостиничная прислуга накрыла стол на четыре прибора. Когда я-оно вошло, с места перепугано схватились девушки: Кристина и Елена.
Остановилось на месте, наполовину парализовано.
Панна Мукляновичувна прелестно зарумянилась, опустив глазки и стиснув губки. Она улыбается собственной памяти, из-за собственной памяти пылает румянцем — само воспоминание несовершенного в последнюю ночь в Транссибе важнее всего совершенного.
Mademoiselle Кристина прикрыла рот манжетой блузки.
— Так я пойду за Николой.
Стояло и глядело. Елена приблизилась медленно, шажок за шажком. Взяло ее ладонь, поднесло к губам. Девушка инстинктивно стиснула пальцы в кулачок.
— Пан Бенедикт…
— Ведь вы должны были…
— Но рельсы…
— В санаторий…
— …взорвал…
— Правильно, значит, ждете.
— Ждем.
Елена улыбалась открыто. Снова поцеловало суставы худеньких пальчиков, раз, два, три, четыре.
— Нужно было хотя бы записочку прислать.
— Зачем записочка?
— Чтобы я знал!
— И что бы вы сделали?
Уже в этом всем — свой ритм, в пустом перебрасывании словами — мелодия.
— Так вы меня и видеть теперь не желаете, правда?
— Так ведь увиделись. Но! Дайте-ка я гляну на вас. — Не освобождая руки, Елена отвернулась от окна. — И что, обязательно было так стричься? Да еще с этой бородой — выглядите, словно беглец с каторги. То ли мне кажется, то ли вы и вправду похудели?
— Болел.
— Нога?
— Нет, мороз. — Скорчило грозную мину. — Мартыновцы хотели меня тут живьем похоронить.
— Да что вы говорите! Схватив за пояс, потянула поближе к окну, за которым серость туч стекала на заснеженные крыши, а белизна крыш стекала за затененные фасады домов. — Вы уже говорили с ним? — спросила Елена, тише, ее влажное дыхание щекотало щеку и шею.
— Он сейчас ходит по Дорогам Мамонтов, разговаривает на языках льда.
— Но вы его с господином Теслой…
— Давайте об этом…
— Никому, никому… Я же понимаю. Вот только…
— Что?
Елена выдыхала из себя слова в странной спешке: — Я над этим… А вы сами не думали? Ну, хотя бы на мгновение. На холодную голову. То есть… Что если не — если вы и вправду с ним поговорите, а он с лютами, и те разморозят Историю, как мы это себе…
— Панна Елена, ведь мы уже…
— Я знаю, это ваш отец, и…
— Вы хотите…
— …стоит ли вообще его размораживать?
— Вы о политике!
— Родина, политика, История, но — чем бы вы пожертвовали? Зейцова помните? — шептала она. — Авраама и Исаака? То есть, если не отец сына, а вот сможет ли сын отца…
— Да что это на вас нашло?!
Елена вырвалась.
— Ничего, ничего.
Потом я-оно внимательно приглядывалось к ней во время ужина. Причесывалась она по-другому, стягивая волосы цвета воронова крыла в греческий узел, что придавало ей серьезности. Бархотку с рубином заменили плотные кружева черного colarette[242]. Губ она не красила. Под ее болезненно бледной, тонкой кожей, вдоль линий голубых жилок уже откладывались пока что неяркие пятнышки тьмечи, под ресницами искрились снежинками точечные светени. Вспомнилась сцена на станции Старой Зимы, тот момент, когда девушка переступила границу. Ведь кем, собственно, замерзла Елена Мукляновичувна, виртуоз лжи, которую невозможно отличить от правды? Говоря что-то по-французски доктору, она машинально передвинула солонку на край столешницы. Ответило ей агрессивной реорганизацией батареи графинчиков. Елена изумленно глянула. Все это игры Лета, подо Льдом лишенные какого-либо значения и смысла.
Понятное дело, что, замерзая, она должна была измениться — из всех возможных Елен в одну, истинную Елену.
Ба, но разве нужно ради этого ехать в самое сердце Зимы, нужно ли терпеливо напитываться тьмечью? Поездка — это магическое время, правда; но каждая поездка должна когда-нибудь да кончиться.
— Вы перестали грызть ногти, — вполголоса заметила mademoiselle Кристина, когда я-оно подливало ей сливки.
Как можно скорее осмотрело пальцы. Действительно, оникофагии[243] я-оно не предавалось уже несколько недель.
Поскольку обе девушки и так были посвящены в дело, свободная беседа за кофе в малом салоне естественно перешла к проекту тайного разморожения и вывоза отца из Сибири.
— …и уже должны были оттуда выезжать. Мы вообще не задерживались бы там столько времени, но ведь такая исключительная оказия: лют раненый, лют убитый — возможно ли вообще такое? Мне хотелось, по крайней мере, увидеть, что случится со всем этим сверженным Льдом.
— И что же?
— И ничего, переморозился дальше, но когда пан Бенедикт ему ногу отрубил, с высоты свергнул, то ледовик пошел прямо по земле, через пути, и вниз, в мерзлоту. Anyway[244]. Утром следующего дня подхожу, и что вижу? Молчащая толпа стоит на путях и вдоль них, как перрон идет на товарную развилку, где наш состав стоял на боковой ветке; и они повсюду стоят. Человек сто, а то и больше. Что, Кристина?
— Панорама ужасная. Это вы, господин Бенедикт, должны представить во всей полноте картины: рассвет, только-только перестал падать снег, повсюду бело, развалины вокзала снегом присыпаны, на горизонте один, другой лют, а тут стоят они: крестьяне, женщины, молодые и старые, все стоят в абсолютном молчании. Тишина такая, что снег хрустит под ногами, словно орехи кто колет. И только облачки пара над людьми, пуф, пуф, словно тени по снегу. Ах, что за tableau[245].
— Нас не пропустили бы, — удивленно сообщил Тесла. — Потом местный полицейский за попом побежал, тот освятил вагоны, даже в средину вошел и там какой-то молебен провел — только тогда отступили.
— По крайней мере, в городе можно не опасаться толп суеверных мужиков.
— По сравнению с Победоносцевым и всем Сибирхожето… Уж лучше мужики. — Доктор невесело засмеялся. — Люди из охраны даже хотят установить вокруг Обсерватории темно-прожекторы, чтобы никто не мог выстрелить издалека или бомбу через окно бросить, да что там, даже подойти не мог бы без того, чтобы светени его не выдали.
— Может, уже были какие-то угрозы?
— Ха! — Серб сорвался с места и исчез за дверью кабинета; вернулся он с серым конвертом, откуда вынул небольшой листок. — Сами поглядите, это угроза или нет.
Братство Борьбы с Апокалипсисом приглашает господина Николу Теслу для сотрудничества в величайшем предприятии человечества. Подписано: Хавров Е.Г. и снизу герб или же стилизованная эмблема: цветок на человеческом черепе. Воскреснем!
— А адрес имеется? Кто такой этот Хавров?
— Из всех странных писем это было самым странным, — вздохнула mademoiselle Филипов, с некоей рассеянностью глядя над чашкой с шоколадом на белоцветный город, на хороводы затопленных в туман санных огоньков. — Кроме того, мы получили уже письма с предложением дружбы от здешних Социалистов-Революционеров и от секты, цель которой заключается в чудовищных самоистязаниях. Показать их Степану? Так нас сразу бы перевели в казацкие казармы или Бог еще знает куда.
— Мне тоже пишут всяческие оригиналы и темные типы. Хозяин нанял охрану, за мной тоже ходит один такой, «защитник». Но ведь нет никакого другого способа, как сделать свое дело побыстрее; и тогда, возможно, они хвост подожмут и сбегут. А ведь вы контракт подписали. С Императором!
— Пан Бенедикт выезжает первым же поездом на Кежму? Тогда, вместе с Еленкой.
— Нет, не думаю. — Глянуло мимолетно на панну Мукляновичувну, которая тоже засмотрелась на вечерний Иркутск. — Министерство отобрало у меня паспорт. Имперские чиновники борются здесь с Победоносцевым и Шульцем. Так что сложно сказать, как оно все раскрутится. И все равно, пока что никто вообще не знает, где можно найти Батюшку Мароза.
Mademoiselle Кристина отставила чашку и, перегнувшись над столиком, заботливо сжала мне руку.
— Господин Бенедикт, и что же вы станете делать? Как вы его спасете? Как разморозите и из Сибири отправите?
— Говоря по правде, все эти задержки мне только на руку. Доктор говорил про пару месяцев. Но ведь вначале все необходимо протестировать, ведь никто еще и никак машин не проверял, правда?
Тесла покачал головой.
— Затем мы сюда и приехали.
— Это означает, — панна Елена провела ногтем по нижней губе, как бы исследуя в задумчивости ее форму, — это означает, а как пан Бенедикт думает провести все это на практике? Скажем, находят они его. И отправляют вас на место. Но, понятное дело, не самого. А вы, как я понимаю, должны взять с собой соответствующую докторову машинерию, а ведь это может быть приличный груз — насколько большой?
— Насос, — буркнул доктор Тесла. — И кабеля, и двигатель для насоса, либо аккумулятор, либо…
— А рукоятка — рукояткой не получится? Как в вашем генераторе?
— Может и удастся. Это ведь тоже необходимо проверить: какое давление тьмечи необходимо, в каком темпе можно ее вытягивать из человека, какие физические зависимости связывают тьмечь с температурой, хмм. — Старый изобретатель достал из кармана авторучку и начал что-то записывать на обратной стороне приглашения от Братства Борьбы с Апокалипсисом, поудобнее устроившись на высоком тиковом стуле и вытянув длинные свои ноги. — Ведь пока мы имеем только несколько граничных exempli[246], но не знаем правил, все это только предстоит установить, затем мы сюда и приехали. Я написал первый учебник электрической инженерии, и напишу…
— Что?
— Первый учебник черной физики!
Девушки обменялись понимающими взглядами, Кристина воздела взгляд к потолку. Я-оно помешивало ложечкой в чашке. Тесла долгое время глядел куда-то в снежно-цветное пространство, после чего вдруг перевел взгляд на mademoiselle Филипов.
— Я же говорил, чтобы ты что-нибудь сделала с этими серьгами! — проворчал он.
Кристина инстинктивно прижала ладонь к уху, опуская голову, так что светлые локоны закрыли половину ее лица.
Панна Мукляновичувна втянула воздух со свистом.
— Ну хорошо, — громко продолжила она, — пускай, с небольшим, удобным насосом — но как его провезти под надзором людей Министерства? Пан Бенедикт? Как вы потом на месте откачаете тьмечь из отца? Каким образом провезете сюда? Ведь вам же не позволят! Арестуют!
— Знаю, — ответило спокойно я-оно. — Мне нужно все это хорошенько обдумать.
— Ведь у вас еще нет никакого плана, так?
— Пан Бенедикт вообще в будущее не верит.
— К счастью, здесь легче реализовать даже наиболее сложные стратегии, — ответило им на это.
— Но ведь вначале их необходимо выдумать! — воскликнул Тесла. — Вначале нужно наскочить на никем еще не продуманную мысль, сотворить нечто из ничего! И вы, топ ami, знаете, насколько это сложно. Труднее всего!
Я-оно не отвело глаз под интенсивным взглядом серба.
— Где? — спросило.
— Здесь, — указал он на кабинет.
— Сейчас?
Тот развел руками.
— My machines are your machines[247].
Поднялось. Панна Елена театрально застонала. Откашлялось, выгладило слишком обширный жилет и пиджак. Никола Тесла пошел вперед.
В его кабинете шторы были затянуты, горели электрические лампы; хозяин зажег еще и керосиновую лампу, поставив ее на широком письменном столе из орехового дерева. В ее мягком свете высокий силуэт в черном костюме размылся по краям словно подогреваемая восковая фигура. Лишь длиннопалые ладони в белых перчатках отражались двумя яркими пятнами, притягивали к себе взгляд, словно ладони престидижитатора на сцене, под лучом театрального прожектора, я-оно невольно водило за ними глазами — когда те схватились за ручки большого деревянного ящика, когда перенесли его на столешницу, когда отвели защелки и открыли крышку, показывая керамически-тунгетитово-стальные потроха устройства. Крышку подпирали спирали кабелей. Тесла развернул несколько аршин провода и умело подключил его в патрон настенной электрической лампы, единственной, которая не горела, с которой был снят абажур и лампочка. Вернувшись к столу, второй кабель он провел к банке с серыми кристаллами, стоящей на полке под лампой; третий кабель протянул на ладони: тот самый, законченный иглой с курком.
— Уже? Тянем? Уже?
Левую руку Тесла вставил во внутренности ящика. Что-то зажужжало.
Доктор усмехнулся с некоторой долей упрямства.
— Сам я должен здесь спускать у себя тьмечь по нескольку раз на дню, в противном случае, получил бы умственный запор. Вы знаете, после того случая пришлось установить предохранители, чтобы…
Я-оно схватило зимназо.
…голос панны Елены.
— Господи, ну словно два алкоголика!
Оперлось о край письменного стола; огни в кабинете пульсировали над головой в ошеломляющем ритме.
Дыша через рот, присматривалось к панне Мукляновичувне.
— И что? — разозлилась та. — Что вам опять в голову стукнуло? — Встав на пороге, она подбоченилась.
После первого же шага споткнулось на ковре, но устояло, полуприсев. Еще раз пошатнувшись, схватило девушку за плечо и потянуло к письменному столу. Она была слишком изумлена, чтобы сопротивляться. Доктор Тесла поднял мохнатые брови. Взяв кабель за изоляцию, подало панне Елене блестящую иглу. Все еще изумленная — и в этом немом поражении похожая на очарованного, охваченного удивлением ребенка — она взяла ее двумя руками.
Потом уже стояла неподвижно, медленно дыша; двигались только ее глазные яблоки, выслеживая невидимые нам виды. Кристаллы в банке темнели в темпе, незаметном для человека — видимо, нет иной меры высасывания тьмечи, кроме феноменов тьвета и субъективных впечатлений. Но, раз все здесь, так или иначе, отличаются от теслектрической нормы в другую сторону, то как узнать, какая мерцающая светень на костюме девушки рождена из разницы потенциалов на плюсе, а какая — на минусе? Если бы сунуть в рот человеку, из которого откачивают тьмечь, термометр — или измерять локальную проводимость кожи…
Возможности снова протекали через мысли бурными ручьями, я-оно не успевало запоминать странных представлений.
Потрясло головой.
— И вы думаете, это разумно? — буркнул Тесла, подкручивая какой-то винтик в ящичном насосе.
— Нет. Да. Черт его знает. — Прикусило губу. — Нужно бросить монету.
Вошла mademoiselle Кристина и пронзительно вскрикнула. Панна Елена вздрогнула и выпустила кабель. Доктор Тесла выключил машину.
Подскочило к терявшей равновесие девушке. Но, вместо того, чтобы опереться на предлагающую помощь руку, она увернулась и сбежала к окну, цепляясь за тяжелую ткань штор.
— Сволочь! — крикнула она и метнула схваченной с этажерки фигуркой.
Отклонилось. Фарфор взорвался на стене.
Оскалило зубы и начало подкрадываться к девушке на полусогнутых ногах, выворачивая руки в локтях в карикатурной пантомиме.
Та бросила очередным предметом. Не попала. Захихикала.
Подпрыгнуло на правой ноге, подпрыгнуло на левой и тут же метнулось к панне Елене.
Та пискнула и спряталась за письменным столом.
— Дети, дети! — восклицал Никола Тесла, размахивая длинными своими руками над незакрытым ящиком. — Что вы творите!
— Как схвачу, так съемммм!
— И схватит, и сожрет! — Елена заломила ручки.
— Как схвачу, все грешки посчитаю!
— Грешки посчитаю! — Наморщила брови. — Это что такое?
Обежало стол с другой стороны. Елена отскочила за доктора — но запуталась в бухте кабеля и упала. Еще пыталась подняться, но поняла, что не успеет, и вместо этого, с индейским кличем схватила за ноги, когда подбежало к ней — и так свалилось на ковер рядом с ней, чуть не сбив при этом банку с напитанными теслектричеством кристаллами.
Панна Елена откатилась в сторону. Схватило ее без труда, узкая юбка сковывала ее движения.
— Ну что, теперь не убежишь.
— Ай!
— Нехорошо, нехорошо.
— Что нехорошо? Так подкрасться ко мне! — В подтверждение дохнула тенисто.
— Чуть ли не месяц в городе сидит и знака не подает! Очень нехорошо!
— Но, может, я и вправду не желала кавалера видеть?
— Ха! Потому что вас полиция разыскивает, Елену Мукляновичувну нашли, и теперь охотятся за мошенницей; вы скрываетесь и ни в какой санаторий Льда не едете!
— Так точно! — выдула она губки. — Шатаюсь по снегу, в метели, и вхожу через задние окна! И кто меня видел, но не выдал, тому пять лет Сибири!
Прижало свой лоб к ее лбу. Жасмин залил ноздри.
— И чем же вы занимаетесь? — спросило тихонько.
Вздохнула.
— Рисую. Даже начала писать маслом. Пейзажи льда — белизна, побольше белого. Портреты тоже пытаюсь. Посещаем польские салоны, к Собещаньскому, на прогулки в Интендантский Сад.
— Любовники с зимназовыми состояниями вам под ножки бросаются.
— Ревнуете! — обрадовалась Елена. — Ой-ой-ой, бедный пан Бенедикт, теперь он станет следить за мной в тумане днем…
— Гррр!
— Но если бы вы знали! К примеру, пан Порфирий!
— Что?
— Каждый день приходит, — шептала, — живые цветы приносит, подарки, мне и тете, на обеды приглашает, на танцы, на каток, в оперу.
Лжет или говорит правду?
Утвердительно сказать было невозможно.
Радостно засмеялось и чмокнуло ее в носик.
— По-видимому, следует приказать слугам выкинуть их отсюда. — Кожаная туфелька mademoiselle Кристины остановилась у самой головы панны Елены. — На морозе они быстро протрезвеют. Эта твоя машина склоняет людей к непристойностям.
— Пройдет, — рассеянно ответил доктор Тесла и закурил папиросу, после чего заговорил сам с собой на неизвестном языке.
Но и вправду — встав на тротуаре перед гостиницей, натягивая перчатки и махая тростью санному кучеру, уже после трех глотков морозного воздуха (минус тридцать восемь по термометру на «Новой Аркадии»), успокоило пульс тела и пульс мыслей. Тааак. Панна Елена. Никола Тесла. Отец. Губернатор Шульц. Его Величество Николай II. Юзеф Пилсудский. Порфирий Поченгло.
— Абластник. Гарриман. Кха-кхрр.
Мерящий швейцара своим неприятным взглядом Чингиз, повернул голову на звук слов, присмотрелся получше и, видно, заметил разницу в лютовчиковском потьвете, потому что смачно сплюнул и выпустил из ноздрей черный пар.
— Все прекрасно, господин Щекельников, — сказало я-оно и кашлянуло. — Власти преследуют, женщины врут, а враги угрожают. Живем!
Подъехали сани. Вечерний ветер от Ангары приносил на улицы спирально закрученные снежистые туманы, те пронизывали мглу словно сибирские джинны, разошедшиеся в танце морозные ифриты.
Чингиз Щекельников натянул казацкую папаху поглубже на глаза.
— Не нравится мне все это.
Привезли прессу из Королевства и Галиции. Перед завтраком я-оно прочитало во «Времени» экзальтированную политическую полемику относительно новых автономных прав, признанных императором Францем-Фердинандом, а так же обширную статью про Иконоборческие Мессы, выставляемые господином Станиславом Пшибышевским[249] на Краковских Блонях[250], как эти спектакли приводят в возмущение публику и доводят дам до истерии и потери сознания. А помимо того — вещи, обладающие для политиков большим весом. Сейм, Львов. Дел. Сцелибогуский внес заявление, требуя проведения более тщательного контроля над железнодорожными книжными магазинами и магазинами по причине невыносимого распространения порнографии.
В свою очередь, в «Варшавском Курьере», наполовину с издевкой, наполовину в тоне сенсации писали о некоем Августе Фондзле, родом из под Житомира, являющемся Человеком-Магнитом, который невидимой силой притягивает к себя всяческое железо. Молотки и наковальни приклеиваются к его торсу. Здесь же был даже помещен нечеткий рисунок, над пупком мужчины висел, кажется, серп, связка ключей и утюг. Возможно, это и чушь, подумало я-оно, чушь и базарные сплетни, но, возможно, и нет, может быть, есть такие люди, в которых магнитная энергия накопилась вне всякой меры, а сами они на это никакого влияния не имеют, не это их заслуга или их родителей. То есть, вполне возможно, что подобные различия между людьми имеются и в других физических сферах, в том числе — и в черной физике, то есть, в теслектрических масштабах. Одни появляются на свет неестественно устойчивыми к тьмечи, выталкивающими ее из организма; другие же неестественно легко ею напитываются. Температура их тел всегда на долю градуса ниже (или выше). Они легче замерзают (или, как раз, замерзают труднее). Не понимая того, в чем на самом деле состоит их отличие, мы, тем не менее, их распознаем, во всяком случае — некоторые, каким-то шестым чувством или инстинктом, выработанным из жизненного опыта, хотя бы из судебной практики, как прокурор Петр Леонтинович Разбесов.
— Тут приходил к вам посыльный с письмом. Вы сани просили? — напомнил пан Войслав, прочитав молитву перед завтраком.
— Да, быть может, что-нибудь узнаю про отца.
— Будьте поосторожнее, — посоветовала пани Марта. — Черные Зори[251] начались.
— Это опасно?
Пан Войслав вычертил ложкой синусоиду в воздухе.
— Люди по разному реагируют.
— Леши-шеши-хоши, — «разговорился» Мацусь.
— Когда я ем, я глух и нем.
— Ноцю свециця!
После того подошло к окну и поглядело на город и Ангару. День был исключительно мрачным, аура темная, тучи должны были затягивать все небо. (Прогноз иркутской метеорологической станции в «Новостях»: Преимущественно облачно, время от времени — осадки, ветер умеренный, состояние стабильное). Но поглядело внимательнее — это были не тучи, а Солнце сильно светило над крышами и туманом. От северного горизонта на небосклоне нарастали волны тьвета, укладывающегося неспешными и ритмичными складками и разводами в вертикальные полосы. Стиснуло пальцы на запястье. Раз, два, три, четыре… нужно было выждать больше сотни ударов сердца, столь ленивыми приливами и отливами Черные Зори накладывались сами на себя в однонаправленных амплитудах, а в противоположных фазах само себя гасило. В моменты подъема волны полосы тьвета становились настолько выразительными, что буквально казалось, будто кто-то вывесил над землею параллельно графитовые блоки, угольные горы подставил вместо облаков, и каждая из этих гор была обтесана с геометрической точностью. Подумало, что, в большей степени, это иллюзия мираже-стекла. Однако, после выхода на улицу, с очками еще в руках, когда подняло голову к Сиянию — их тьвет ударил в глаза со страшной силой, так что почти потеряло равновесие, щупая по сторонам в поисках опоры; под веками разлилась черная смола.
Только Щекельников помог усесться в санях.
— Для того-то очки и нужно носить! Разве никакой умник вам того не говорил? Дурак с дураком — кумом и свояком!
Когда уже выехали на перекресток, и когда уже вернулось зрение, глянуло в направлении, указанном линиями теней, на северо-запад, и над радужно-цветным туманом — увидало там второе Солнце, лучисто раскаленное над Городом Льда. Когда сани добрались на улицу Амурскую, можно было глядеть чуть ли не прямо на этот жаркий огонь, стекающий с высоты в фейерверках и каскадах. Вспомнился огонь, что вырвался из живота сквозь розовую ладонь во время сеанса княгини Блуцкой в Экспрессе. Еще три перекрестка — и увидало, как небесный костер разделяется на две части. Это были византийские купола-близнецы Собора Христа Спасителя.
— Кто-то за нами следит, — буркнул под нос Чингиз Щекельников.
— Что?
Тот поглядывал через плечо в туман, залепливающий перспективу улицы, в которой мерцали десятки тусклых и нечетких в свете дня санных ламп, проплывающих среди высоких ореолов мираже-стекольных фонарей, которые вообще никогда не гасили.
— Едут за нами с Цветистой, — Щекельников указал двухпалой рукавицей какую-то точку в молочной взвеси.
— Выходит, вы различаете эти огни? Помните, где какие?
— А что?
Пожало бы плечами, если бы не тяжелая шуба, слишком обширная (отданная мне в пользование Белицким в очередном приступе бескомпромиссного гостеприимства).
— Ничего. Вот только, что нам при этом делать? Притаиться где-нибудь в закоулке?
Щекельников неспешно пожал своими квадратными плечищами.
— Я думал, что гаспадин не хотел бы вести их туда, куда гаспадин едет.
— Да Боже ж ты мой, мы к сапожнику едем!
— Целый день молотком бухает, а в пасти гвозди; сапожники — подлые сукиных детей кости.
Какая тут выгода в знаниях: подозрения человека, который в душе своей подозревает все и всех?
Сапожная мастерская под вывеской «Колодки Вуцбы» размещалась в подворотне пролетарского доходного дома на одной из темных улочек квартала Пепелище, неподалеку от линии узкоколейки, соединяющей Иркутск с Холодным Николаевском. Линию эту называли еще Мармеладницей по причине нечеловеческой давки, царящей в ее пассажирских вагонах, перевозивших рабочих в холадницы, на заводы и фабрики промышленного городка и назад. Пепелище находилось на пересечении каких-то наиболее проторенных Дорог Мамонтов (отовсюду доносился грохот барабанов глашатаев), и вообще, это была округа, отличавшаяся в положительную сторону только одним: низкими ценами на недвижимость и на оплату жилья. То, что Вуцба вынужден был работать в помещении, расположенном ниже уровня земли, представляло собой доказательство в буквальном смысле самоубийственной нищеты.
Щекельников вошел первым, стряхнув у порога снег с сапог. Ступеньки были покрыты льдом; я-оно подпиралось тростью и держалось за выступающие из стены кирпичины.
В обширном помещении (похоже, оно занимало всю площадь подвального помещения) помимо двух печей горели еще четыре угольные корзины; воздух был темный, першащий от дыма. Но даже дым не мог забить характерной вони кожи и сапожного клея. Кашлянуло раз, другой. Чингиз указал на две фигуры в фартуках слева, где керосиновые лампы освещали рабочее место сапожников. Дорогу клиентам с обеих сторон перекрывали кучи обуви: старой, никуда не годной, разобранной на первоначальные составляющие, кожи и еще не обработанного войлока, а так же незавершенных дамских сапожек, сапожищ, иногда совершенно гигантского размера, туфель, офицерских элегантных сапог и валенок.
Седой сапожник поднялся от колодки, вытер руки тряпкой, подвернул фитиль в лампе и слепо поклонился.
— К услугам вашего благородия!
— Хенрик Вуцба?
— Не понял.
— Это вы Хенрик Вуцба? — спросило я-оно по-польски, расстегивая шубу. — Я разыскиваю хозяина, Хенрика Вуцбу.
— А, так господа — земляки!
— Землячки-полячки, сошьем туфли от души! — проскандировал, молотя от души по колодке второй сапожник, помоложе: он обладал цыганской красотой, хотя под обильными усами без особого успеха прятал заячью губу. Светени пухли у него на рукавах и под сдвинутой набекрень фуражкой.
Седой пихнул в его сторону табурет и с широкой улыбкой обернулся к нам.
— Мерочку с ножки снять?
— Хенрик Вуцба.
— Так вы по личному делу? Мастер Вуцба, земля ему пухом — уже три-четыре года как преставился.
Бросило Щекельникову взгляд: настолько по-польски он понять мог. Тот лишь пожал плечами.
— Вывеска осталась, — сказало я-оно.
— Это да. Люди ведь привыкают. Ежели чего в голову западет, выковыривать сложно будет.
— Но вы Вуцбу знали? Как мастерскую после него унаследовали?
— От вдовы мастера Хенрика. Сам я ему частенько помогал, когда работы много было, так что…
— Так, может, помните человека, который квартировал здесь в тысяча девятьсот семнадцатом — восемнадцатом. Филипп Герославский. У вас же есть тут угол наверху?
— A-а! Раз или два его видал.
— Вуцба вам чего-нибудь рассказывал о нем?
— Дворянин, только что после каторги, так? — Сапожник потер лоб. — Так это его господа разыскивают, так? Нет, не знаю ничего, куда он подевался.
— Эт-точно! — воскликнул младший сапожник. — Что там нам до господских делишек! Садись, мастер. Нам обувь делать! — Он яростно застучал молотком. — Са-по-ги, са-по-ги, са-по-ги!
— Хлебало закрой, когда я с клиентом гутарю!
— Так слышу же, что не сапоги тебе пришли заказывать! Для господ только господа важны, господа по народу топчутся. Потому-то и сапоги твердые, тяжелые для того иметь должны — так мы уж клиентам уважаемым броневые подошвы пришпандорим, чтобы было удобнее и сильнее нас топтать. Садись, мастер, за работу. Нам сапоги шить!
— Лучше трахни себя молотком по башке, какую революцию в мозгах делать можешь, вот такую и твори — твоя башка, и кровь твоя. Боже ж ты мой, как подумаю, это ж если такие недозрелые возьмутся молотками забивать других — так сразу выстучат и народ новый, и господ новых: квадратных, треугольных, полукруглых, в зубчик, в рубчик, в крестик — все люди по одной колодке, вот и будете иметь одноколодочный рай!
— А чтоб вы видели! Рай! Рай, где один сапожник другому не должен сапоги чистить, и первый встречный в сторублевой шубе не будет мастера ставить по стойке смирно, чтобы потом, по милосердию своему, лысородному, гривенник кинуть! Вот вам и правота одноколодочная! А ежели нет, то всегда, мастер-ломастер, найдешь кого другого, по другой колодке выбитого, чтобы в пояс им кланяться да пол перед ними вылизывать!
Мастер за голову схватился.
— Ага, вот оно что тебе в заднице свербит! Вот что душонку, гнилыми кишками фаршированную, грызет, что есть на земле люди повыше, и что на них снизу вверх глядеть следует. В этом для тебя революции гвоздь: забить их в землю, чтобы больше и не высовывались! Из этого вся революция ваша — из стыда! А еще — из амбиций перекисших, в ад для душ превратившихся! Вместо того, чтобы самому в господа идти и над грязью подняться, всех их под ноготь, и в грязь свою забить!
— Ужас, ужас, ужас! — воскликнул молодой и швырнул полуботинок под закопченный потолок. — В господа идти! А какая ж в том разница, кто над кем с кнутом, из рублей скрученным, стоит, пока есть стоящие на ногах и стоящие на коленях?! Ба, и можно ли вообще мечтания с амбициями реализовать…! Для того-то леворюция нужна, ведь, даже если миллион сапог стачал бы, все равно ж в салоны по причине этой не пустят. Праворюция правит! Сапожником родился, сапожником и подохну! Замерзло!
— Прошу прощения, — вмешалось я-оно, — можете мне, добрый человек, сказать хотя бы, где мне вдову найти?
— На станции Ольхон, на еврейском постоялом дворе варит, — бросил мастер, после чего тут же повернулся к подмастерью. — Мильён сапог! А ты бы хотел в такие салоны попасть, куда за тачание сапог пускают? Так давай! — Он пнул кучу обносок. — Вот прямо сейчас сапожный салон и устроим! Девок сапожных приведем, водочкой сапожной зальем, и весь рай одноколодочный и устроим! И будет один другому, князь, хрясь и грязь!
Поспешно вышло на улицу, скользя на ступеньках; отзвуки сапожного спора за пределы мастерской не выходили. Заполнило легкие чистым, морозным воздухом. Все еще слегка обескураженно, обменялось взглядами с Чингизом.
— Что это с ними?
Тот пожал плечами.
— Это все Черные Зори.
Поехало к Тесле, в Физическую Обсерваторию Императорской Академии Наук.
Тяжелое облако тьвета покрывало половину квартала — залитые тьветом дома, лед и снег, залитые тьветом улица и немногочисленные прохожие на ней, в мираже-стекольных очках, с ангельскими светенями за спиной; попрятавшиеся в одной и другой подворотне жандармы тоже в тьвете. Подъехало под главный вход, возбуждая длинный блеск от саней. Это уже не тьвечки, не черные факелы — но настоящие прожекторы тьвета должны были установить вокруг Обсерватории.
Видимо, охранник получил уже инструкции, потому что пропустил гаспадина Герославского, не сказав ни словечка. Чингиз Щекельников остался в монументальном вестибюле, под глобусом и летними фресками; свернув себе цыгарку, он искоса поглядывал то на охранников, то на солнечные пейзажи, нарисованные на светлой штукатурке.
Доктор Тесла занял под себя часть складов Обсерватории (которые сейчас переделывались в лаборатории) и подвалы северного крыла здания.
— Вся штука в том, что, собственно, подвалов у них здесь и нет, — говорил он, живо маршируя по боковому коридору в застегнутом под шею рабочем пальто; стук тяжелой трости-термометра, бьющей по полу каждые два шага серба, отражался под высоким потолком. — Всю эту Обсерваторию построили или отстроили всего несколько лет назад; все ставили на мерзлоте, на зимназовом скелете, не углубляясь в фундаменты. А там остались каменные подвалы от предыдущей, сгоревшей до основания застройки.
Он пихнул двери. На табурете в углу прихожей подремывал усатый казак при сабле и нагане. Тесла дружески кивнул ему и открыл вторую дверь. Каменные ступени вели в чернильную темень.
— Bloody hell[252], снова электричество сдохло. Здесь невозможно на него полагаться, в этом вся и забота.
— Вы думаете, это по причине Зорь?
— Раньше тоже все вечно отказывало. Следите за головой, здесь все строили для лилипутов.
Взяв огонь для своей керосиновой лампы у казака, он сделал шаг вниз.
— Все у них здесь отказывает с самого начала, то есть, еще с девятьсот десятого года. Сразу же после приезда я заглянул на здешнюю электростанцию. Радиус практической передачи переменного тока у них здесь иногда не больше, чем для постоянного тока. Черное Сияние — Черное Отчаяние, друг мой. Даже если бы не было ничего другого, это одно уже является достаточной причиной для расправы со Льдом.
Я-оно считало ступени. Лестница сворачивалась спиралью. Сорок семь, сорок восемь, спустилось на неровный пол каземата — почему-то эти подземелья не позволяли называть их иначе. Стены из неоштукатуренных кирпичей, низкие своды, подпираемые уже крошащимися арками столбов; между столбами — коптящие угольные корзины. На крюках, вбитых в кирпичи, висят керосиновые лампы, их мягкий, коричный свет заставляет считать, будто бы внутренности еще более древние и разрушенные. Не хватает только крыс и цепей с кандалами. Ага, и человеческих костей.
Зато, откуда-то из глубин мрачных казематов доходит мерное эхо сильных ударов.
— Кхм, зато хоть площадь приличная, — сказало я-оно.
Второго конца подвалов так и не было видно. Тесла поставил лампу на ящике возле лестницы и пошел вдоль пучка кабелей, спадавшего из-под потолка лестничной клетки на пол, покрытый битым кирпичом, песком и опилками.
— Эти тоже ни для чего не пригодны?
— Мы подключились к генератору Обсерватории. Откуда-то ведь я должен брать ток для своих насосов. В противном случае, придется переключиться на паровые машины. Или…
В керосиновой полутьме проявились фигуры мускулистых рабочих: одна, другая, третья; там их было пятеро, склонившихся над вбитой в землю деревянной конструкцией; чуть дальше маячили цилиндры двух насосов и других зимназовых машин доктора Теслы; кабеля расходились во все стороны, разделяясь пучками на сбитом из нетесаных досок скелете; у самого же пола и вокруг опорных столбов в железных обоймах висели лампы с вогнутыми стальными отражателями. За временным столом в глубине, на прикрытой сложенными одеялами бочке в расстегнутом полушубке, закутанная в шерстяную шаль, сидела mademoiselle Филипов и перелистывала какую-то математическую книгу, в которую ей через плечо заглядывал седой старичок в толстых очках, грызущий остатками зубов синий карандаш.
Я-оно подошло поближе. Деревянная конструкция окружала колодец, выкопанный прямо в полу подвала; за тесло-насосами, в темноте, высились кучи извлеченной породы. Глянуло в глубину провала. На глубине в пять-шесть аршин работала пара раздевшихся до рубах мужиков, долбящих мерзлоту зимназовым наконечником, приделанным к массивной бабе, которую поднимали и опускали четверо сибирских геркулесов. Неровные стенки колодца, выбиваемой, боле-менее, в форме круга, в свете керосиновых ламп поблескивали молочной белизной.
Никола Тесла подошел к Кристине, проверил что-то в бумагах. Коричного цвета светени двигались в складках его пальто исключительно энергично. По-видимому, здесь, в Обсерватории, он откачивает тьмечь сколько пожелает.
Поцеловало измазанную чернилами ручку Кристины. Та представила седенького старичка: — Профессор Климент Руфинович Юркат. — Пожало его тоненькую ручонку. Профессор робко улыбнулся. Это был старый лютовчик; тьмечь подкрашивала его кожу жидкими синяками.
— Мне казалось, что вы сразу же возьметесь за эксперименты над лютами, — сказало я-оно Тесле по-немецки. — И на людях.
Серб вонзил термометрический посох в землю, стянул белые перчатки и начал натирать кожу рук какой-то жирной мазью из алюминиевой баночки.
— Это тоже. Терпение, молодой человек. В складах наверху мы только-только начали устраиваться. Губернатор должен прислать мне сюда осужденных зимовников. Правда, видение такого рода экспериментов особого энтузиаста во мне не пробуждает. Охотнее всего…
— На себе, так. Сегодня написали, что Зимняя железная дорога должна быть запущена через шесть недель.
— Тотальные решения всегда будут лучше частичных решений; общие законы — всегда лучше законов исключительных. Если вы узнаете фундаментальные уравнения, из них всегда можно вывести частные описания. — Натянув перчатки, он приблизился к колодцу. Как раз извлекли ведро свежей породы. Доктор Тесла покопался в нем своей тростью и только потом разрешил выбросить ее в отвал. — Мне дали на выбор несколько мест, несколько домов. Как вы считаете, почему я остановился на этом?
Временами мне казалось, будто тьмечь перетекает здесь между людьми в самих словах, настолько очевиден ответ, когда вопрос уже задан.
— Здесь проходит Дорога Мамонтов.
— Прямо под нами. — Тесла стукнул тростью с термометром по полу. — Проток третьей степени по оценке геокриологов Победоносцева. Через каждый фут мы проверяем температуру, геологический состав, цвет льда и напряжение теслектрического тока. Докопаемся. И тогда…
— Вы подключите насосы тьмечи непосредственно к Дорогам Мамонтов.
На это Тесла сделал жест, не означающий ни «да», ни «нет».
— Здесь открывается больше возможностей. Но пока что мне бы не хотелось преувеличивать…
Землекопы сменились, новая пара спустилась вниз вместо уставших рабочих. Те, выбравшись на поверхность, схватились за бутылки, сделали по хорошему глотку. Пропотевшие сорочки парили.
— Они там не мерзнут?
— Это феномен сибирского льда. Вот спросите у профессора, это его парафия. Климент Руфинович! Как температура?
— Четыре и семь десятых, держится. — Старичок сунул блокнот под мышку, протер рукавом очки и указал огрызком карандаша на лестницу под стеной. — Сейчас спущусь для замера, посмотрим, изменилось ли что-нибудь. А что сказал Павел Павлович? — спросил он у Теслы.
— Полный отказ, он боится, что все завалится ему на голову.
Я-оно вопросительно глянуло.
— Мы думали ускорить работы, используя небольшие заряды взрывчатки на скальных породах, — вздохнул серб. — Господин профессор говорит, что применял подобный метод в Якутске.
— Правда, не под возведенным домом, — признал профессор Юркат.
— А не было бы разумнее растопить грунт? — спросило я-оно.
Климент Руфинович усмехнулся под носом.
— Вот это и есть самый надежный способ завалить на себя все здание. Гораздо лете направить силу взрыва, чем огонь. Правда, все это неважно. Видите этот лед?
— Какой?
Старичок встал у системы блоков и указал на противоположную стенку колодца, аршинах в четырех от поверхности.
— Видите, как в этом разрезе через почву проходят жилы, столбы и целые стенки льда? Как меняется его цвет? Здесь, под песком и гравием мы имеем эти срезы илистых сланцев, а вон там — снова молочно-белая жила, что так светится — вот это и есть хрустальный, цветистый лед.
Он живенько прошел к насыпи и вернулся с приличных размеров куском глино-льда. Показал: на прямом боку, словно отрезанном от геометрически правильной фигуры, в мозаику складывались хрустальные звездочки, искрящиеся бутоны льда.
— Имеется лед и лед. Вы думаете, что здесь имеется в виду замерзшая вода? Так я мог бы показать вам такие места, где вода бьет гейзерами из обледеневшей земли при минус шестидесяти градусах. И опять же, когда пробиваешь фундаменты в вечной мерзлоте, то всегда ждешь, чтобы утечка замерзла, и только потом бьешь лед. В земле образуются новые течения, новые ледовые барьеры, сдерживающие сток воды; Лед сам себе формирует барьеры. Точно так же и здесь: при четырех градусах достаточно любой мелочи, чтобы открыть воде новый выход, и тогда мы имели бы настоящий колодец — залитый водой вплоть до точки замерзания. И нужно было бы пробивать заново.
— При минус четырех градусах?
— Ха! — завелся Климент Руфинович. — В тридцатых годах прошлого века Российско-Американская Компания заказала в Якутске исследования глубины залегания мерзлоты. Купец Шергин начал бить ствол во дворе собственного дома; он шел, как и мы, проверяя слои и измеряя температуру. После десяти с лишком аршин Компания перестала давать ему деньги, потому что никаких изменений не наблюдалось: все минус четыре и минус четыре. Только Шергин уперся рогом, платил из собственного кармана; чем глубже, тем дороже. Сорок, пятьдесят аршин. Шестьдесят. Семьдесят И все время — минус четыре. Бедняга обанкротился, но так ни до чего и не докопался.
— И на сколько же он опустился?
— Сто шестьдесят три аршина. И все так же было четыре градуса ниже ноля. Впрочем, если кто заедет в Якутск, может сам тот колодец осмотреть. — Профессор поднял кусок льда к свету. — Видите, это истинный философский камень, затвердевшая тайна. Во всяком месте, на каждой глубине, независимо от температуры на поверхности — четыре градуса ниже ноля. Работники в шахтах Сибирхожето по-настоящему живут в штольнях, ведь даже при самых страшных морозах у них температура не меняется: минус четыре.
— Хмм, а на Дорогах Мамонтов?
— Вот! Это и вправду вызов! Увидеть люта под землей, это значит измерить его в разрезе, идущего по Дороге, прежде чем он выморозится на поверхности черным льдом — измерить его до того, в среде гранитов, песчаников и кварцев, распятого градиентами температур не в воздухе, но в илистых отложениях, в глинах, в известняках!
…Все записано в мерзлоте. Но что мы о ней знаем, кроме того, что она была здесь в течение миллионов лет? Возможно, люты когда-то уже посещали Землю, и мерзлота — это как раз остаток после них — подземное, миллионолетнее соплицово? Быть может, она сама по себе является безразличным физическим феноменом, мертвой средой, которая, лишь ударенная соответствующим материалом, с соответствующей силой — как в тысяча девятьсот восьмом — резонирует и разрушается, и в нем поднимаются волны, словно волны на море — и так «рождаются» люты…?
Mademoiselle Филипов свернула бумаги и, шепнув что-то на ухо сгорбившемуся Тесле, поспешила к выходу с рулонами под мышкой.
Профессор позвал рабочих. Те прервали работу, вскарабкались по лестнице. Он же, посапывая, спустился в глубину ямы.
— Оригинал, — буркнуло я-оно. — И долго он так «охотится» на лютов?
— С самого начала, — ответил Тесла. — Но что это вы такой мрачный? Снова, видно, придется выкачать из вас тьмечь до дна, чтобы хоть какая-то была улыбка. — Он схватил за плечо, потащил двумя столбами дальше. — Господин Бенедикт, я ведь не забыл про вашего отца. Вы поставили все на один метод, и, возможно, так оно и случится, что отправим вас в Сибирь с каким-нибудь насосом тьмечи для полевого употребления, надеясь, что вам его удастся протащить контрабандой под надзором Министерства Зимы и каким-то образом, украдкой применить на отце. Но, признайтесь сами, успеха таким путем вряд ли добьетесь. Но не беспокойтесь, я буду идти и в этом направлении; загляните через пару дней, как только мы начнем работу в лабораториях наверху. Тем временем, позвольте, я поищу другие решения. Можете мне довериться. Вот это, — указал он тростью на колодец, — я хотел вам показать, поскольку, если все полностью удастся… быть может, тогда никакая артиллерия, никакое оружие на лютов и не понадобится, и не нужно будет отдельно размораживать Отца Мороза. Дайте мне только время на проверку кое-каких гипотез. Завтра я еду на Байкал; там, насколько я слышал, какие-то биологи проводят керновое бурение на несколько десятков аршин, якобы, во льду озера видны корни Ольхонского соплицова. Профессор Юркат говорит, что в томском Технологическом Институте немцы измеряют мощность и разложение мерзлоты по изменениям электрического сопротивления в вертикальных зондах; я тут смонтировал для себя теслектрометр на солевой батарее и…
— Соплицово на острове Ольхон?
— Да. Вы…
— Ну, это…
— Ах! С удовольствием!
— Завтра…
— Сразу же с утра.
Профессор Юркат выбрался из колодца. — Уфф! — Вынул блокнот, смочил слюной карандаш. — Четыре и семь, и все тут.
Но, когда возвращалось к лестнице, доктор Тесла каждые пару шагов приостанавливался, вонзая из высокого замаха над головой в твердую подложку термометрическую трость и считывая через какое-то время показания на горизонтальном циферблате.
— Мне все здесь твердят, чтобы быть осторожным, — ответил он на вопрос. — Если у нас здесь какой-нибудь морозник вылезет перед лестницей…
— Смертельная ловушка.
— Cest la vie sur les Routes des Mammouths[253].
После этого я-оно поехало на обед в ресторан Варшавского Отеля, где договорилось с господином Поченгло; на вчерашнюю записочку с приглашением тот ответил сегодня весьма кратко, сообщив место и время. Только оказалось, все было напрасным.
Понятное дело, ресторан располагался не на первом этаже. Сквозь двойные мираже-стекольные окна с высокого этажа видело покрытый туманом бульвар и вздымающиеся из мглы колоннады городской бани. Между давно остывшими трубами следующего дома висел лют. Тихо падал снег, и вся картина города из меняющихся красок, еще более размягченная светом свечек на столиках, напоминала движущуюся иллюстрацию к сказкам Андерсена. Я-оно уселось за заказанным столом, приготовленным для двоих. Пожилой официант во фраке, грек с серенькой бородой, поспешил с картой вин; тут же вручил на подносе конверт. Вынуло уже известную визитную карточку Порфирия Поченгло. Прошу прощения, срочные обстоятельства, перенесем все дело на завтра, написал он на обороте. Но, ведь завтра мы отправляемся на Байкал! Со злости заказало три обильных блюда и бутылку калифорнийского Zinfandel, Sonoma 1919, прямиком из Сан-Франциско через Владивосток. Ломая хлеб, подумало об отце, который в тысяча девятьсот девятнадцатом уже хаживал по Дорогам Мамонтов. Ладно, получает он амнистию — нет, угроза выдворения делает невозможной его возвращение в Европу — но почему он отправляется назад, на север, к лютам? Неужели он и вправду поверил мистическим бредням Мартына? Судя по сообщениям Вульки-Вулькевича, тогда отец попал в компанию политиков; впрочем, а разве каторга излечила его от политики?
Едва я-оно справилось с неаполитанским супом, в ресторации потемнело, словно в декабрьский закат. По залу пошел шумок, то один, то другой клиент требовал зажечь тьвечки. Поглядело на город. Черные Зори темнели на небе с востока на запад — уже не мерцающие точечки тьвета, полоски мрачных цветов, но пятна монолитного мрака, словно дыры в небосклоне, из которых льется жидкий уголь. Тунгетитовая бижутерия светилась все более интенсивно. На открытых зимназовых элементах зданий, транспортных средств, фонарей, на зимназово-тунгетитовых рекламах торговых домов, банков, страховых обществ расщеплялись длинные косы радуг, врезаясь во мрак и окрашивая его павлиньими, коралловыми оттенками. Даже потьветы лютовчиков, что обедали в Варшавском Отеле, набухли нездоровой величиной. Официанты прошлись вдоль окон, устанавливая на подоконниках ряды тьвечек. Затянув затем тяжелые шторы, они эти тьвечки зажгли. Светени от прикрытого тьвета осветили зал. Я-оно не очень-то понимало принципы черной физики. Разве не достаточно было заслонить сам тьвет Сияния? Чем один тьвет отличается от другого? Неужели и вправду, волны тьвета, совсем иначе чем световые волны, не прибавляются или гасят друг друга, но — взаимно выталкиваются? Но ведь это же вовсе и не волны, не здесь, не в Краю Льда. Вернулся первейший вопрос черной физики: может ли пустота — отсутствие света — то есть то, что не существует, воздействовать на то, что существует? Может ли небытие изгонять бытие? Красное вино, прожженное яркой светенью, окрашивало скатерть и тарелки малиновой акварелью. Подняло бокал к глазам. От столика, расположенного тремя окнами далее, шел седоватый джентльмен в немодном двубортном сюртуке XIX века, с мираже-стекольным моноклем в глазу, нервно мнущий в руке белый платок. Ого! Неужели господина Щекельникова нужно было забирать еще и в ресторан? Незаметно ухватило нож, которым резало ростбиф.
— Господин Герославский?
— Мы знакомы?
— Нет. Но… разрешите?
— Я кое-кого жду.
— Прошу прощения. — Пепельный потьвет покачивался вокруг него словно дым вокруг пламени. Пришелец поглядывал через монокль бело-цветным глазом с дикой заядлостью. — Подобие не обманывает, так — вы тот самый его сын.
— Вы знали Филиппа Герославского?
— Позвольте — Изидор Хрушчиньский.
Приподнялось, пожало его руку.
— Бенедикт Герославский.
— Остаюсь должником вашего отца. Как только у вас будет время, — он вынул визитную карточку, — всегда пожалуйста. Сам я сейчас с клиентом. — Он глянул через плечо.
Хрущиньский и Сыновья. Спиртовые Склады, Проспект Туманный 2.
— И вы меня, ни с того, ни с сего — узнали?
— Видите ли, — тот жестом руки с платком обвел весь зал в светенях, — сейчас такие вещи случаются. — Он кивнул. — Тем временем, остерегайтесь Пилсудского.
— Слушаю…
— Он придет за вами.
Спрятало его визитку вместе с карточкой Поченгло.
Сейчас такие вещи случаются. Сейчас — это значит, под Сиянием? После выхода из Варшавского увидало улицу, превращенную в тоннель тьвета, в котором серо-цветными волнами переваливается густой туман, в котором тускло мерцают огни саней и фонарей. За всеми окнами по обеим сторонам улицы горели тьвечки. На небе над Иркутском висела громадная гора оникса. Даже барабан глашатаев из-за здания бани бил быстрее обычного.
Уселось в сани, окуталось шкурами, мороз щипал за щеки, разогретые спиртным.
— Зачем они зажигают тьвечки, а?
— Гаспадин не смотрит, — буркнул Чингиз Щекельников.
— Что?
— Гаспадин пусть наденет чертовы очки. Без них нездорово.
— Но тьвечки зачем?
— А тени от Черных Зорь видели?
Я-оно подняло руку в перчатке. Бледная светень легла на неровно завернутой бараньей шкуре. Поначалу она только дрожала на краях, без всякого ритма свертываясь и разбухая наружу, как и каждая обычная светень. Но вот прошло несколько морозных дыханий — и в ее форме и метаморфозах начало замечать беспокоящие значения, подозрительную связь картины с мыслями. Вот профиль лица — чьего? — уже предчувствуешь, уже знаешь. А это расщепленный куст молний. А вот это же прямоугольный банкнот. Револьвер. Снова лицо.
— Сонные рабы говорят, что так оно все и начинается.
— Что?
— Необходимость. — Чингиз схватил за руку и грубо потащил ее вниз, погашая светень. — Значит, ебаная правда.
Ехало через погруженный в тумане и неестественной темноте Город Льда, под полуденным солнцем, под метеорологическим феноменом тьмечи. Даже люты обрели цвет золы (на мираже-стекле краска стекала с них в снег и испарялась в небо). Оглянулось на башню Сибирхожето. Ее вершина, наивысшие этажи с апартаментами Победоносцева были совершенно невидимы, их проглотили Черные Зори. Царство Темноты. Мурашки пробежали по спине, когда вспомнились картины из сна: небо Подземного Мира, превращенное в собственный негатив, негативное Солнце с костлявыми лучами, обращенные местами свет и тень, сияние и мрак, день и ночь, жизнь и смерть, бытие и небытие. Мертвые морозят свои дырявые кости под тьветом черных огней.
Но, конечно же — сегодняшнее воспоминание про воспоминания сна имеет столько же общего с правдой, что и гороскоп на будущий год.
На следующий день, с утра, я-оно выехало с доктором Теслой, Степаном и Чингизом с Муравьевского Вокзала. Поезд на Байкал шел по рельсам Транссибирской Магистрали, поскольку, со времени замерзания Байкала Транссиб пересекает озеро не паромом до Мысовой, но по рельсам, проложенным прямо по льду. Тем самым, потеряли значение лежащие у выхода Ангары из Байкала Листвянка, Грубая Губа и Порт Байкал, который давно уже перестал быть портом. Сама же Вокруг-Байкальская Железная дорога (самый дорогостоящий отрезок железной дороги в мире) уже много лет была закрыта. Вокруг-Байкалка родилась именно потому, чтобы избежать необходимости сложной переправы через озеро составов Экспресса на судах — но Байкал располагается среди крутых гор, между поросшими тайгой многосотаршинными обрывами, внутри продолговатой бреши в головоломных скальных формациях, и чтобы провести железную дорогу по берегам, пришлось совершить чудеса сухопутной инженерии, с которыми придется равняться разве что Аляскинской железной дороге. Было пробито около сорока туннелей, возведено около двух десятков высотных галерей, одна десятая Вокруг-Байкальской трассы проходит внутри горы. Но после прихода Льда эта железная дорога сделалась смертельно опасной: один лют в тоннеле или на галерее мог вызвать катастрофу, а в этих горах морозники появлялись один за другим. В связи с этим, зимназовые рельсы проложили по байкальскому льду; на станции Ольхон, в паре верст от деревушки Хужир, железнодорожные линии расходились в пять сторон. Сама станция Ольхон на острове с тем же названием не располагалась — ее тоже возвели на льду, в самой удобной с инженерной точки зрения точке. Отсюда же было недалеко и до Ольхонского соплицова, куда до сих пор ездили группы академиков и специалистов из компаний Сибирхожето. На станции Ольхон начиналась и трасса Холодной Железной Дороги на Кежму — к которой такое имя пристало именно потому, что начальные несколько сотен верст проходили по льду Байкала. Это был истинный перекресток всей Сибири. Достаточно глянуть вдоль этих зимназовых рельсов: к юго-западу — Иркутск; к северу — Нижнеангарск и Кежма; к востоку — Верхнеудинск и Чита; к северо-востоку — Усть-Баргузин, на запад — Сарма.
Вот только, высадившись на ледовый перрон после семичасовой поездки, я-оно не могло увидеть хотя бы конец вытянутой руки — такая бешеная метель гуляла по белой равнине, такой плотный снежный туман стоял в вертикальном вихре перед деревянными будками станции. И разговор шел не о мгле; знаменитые байкальские ветры: харахайхи, верховики, култуки, баргузины, сходящие с гор на воду и непредсказуемыми приступами способные перевернуть рыбацкие флоты и переворачивать паромы, прогоняли любую мглу — но те же самые вихри во времена Льда и атмосферных мерзлых революций скрывали замороженный Байкал чуть ли не непробиваемым заслоном чудовищной метели, днем и ночью, при меньшем или большем морозе, при бурном или чистом небе, так или иначе, все это бросало тебе в лицо липкой мерзлотой, белый ветер глушил волнами со всех сторон, тут не известно, как повернуться, чтобы отдышаться; подобный ветер усиливал имеющийся мороз двукратно, а то и трехкратно. Я-оно спустилось на лед и тут же пожалело об этом. Несмотря на обвязанную вокруг лица толстую шаль и большие мираже-стекольные очки на носу, несмотря на шубу господина Белицкого и беличью шапку — мороз сразу же добрался до мозга костей.
Тут же вскочило назад на ступени вагона, схватило Николу Теслу за рукав.
— Договариваемся! — закричало сквозь свист вихря. — Здесь! Где! Часов!
— Тот постоялый двор! Ваш! Шесть!
— Шесть!
— Вечер!
— Не знаю! Ждать!
— Сегодня! Так!
— Ждать!
Побежало к станционному зданию, Чингиз Щекельников быстро вырвался вперед. Уже через пару десятков шагов, когда в тумане за спиной исчезал поезд, я-оно утратило ориентацию — где остров, где западный берег озера, где северная линия?
Начальник станции указал дорогу к постоялому двору Элии Летких. Его указания основывались на двух основах: что человек отличает правую сторону от левой, и что он не сможет пройти сквозь стенку. Между строениями Станции Ольхон и по окрестностям было вкопано несколько заборов из узких планок высотой в два аршина, настолько крепких, чтобы остановить пешего, но не сопротивляющихся ветру и не позволяющих накапливаться сугробам. Еще с порога начальник позволил себе выдать пару рассказов о путешественниках, которые, выйдя, чтобы расправить кости или по необходимости пересадки, тут же терялись в метели, и блуждая на ледяной равнине, умерли где-то на байкальском льду, превратившись в ледовую глыбу; только после того кто-то и придумал поставить направляющие заборы.
И так вот, спотыкаясь на грудах снежной мерзлоты, нащупывая обледеневшие планки, добралось под фонарь постоялого двора Летких — что заняло минут пять, не больше; еврей построился неподалеку от станционных бараков, сразу же рядом с рельсами. Судя по всему, вся временная архитектура станции Ольхон была ориентирована фронтом к какой-нибудь из линий.
В сенях тут же появилась служанка и, кланяясь в пояс, пригласила в зал. На втором этаже и в пристройке располагались комнаты для пассажиров, ожидавших поезда, которые можно было снимать на десять часов и на сутки, теперь, наверняка, в большинстве своем пустые, поскольку Зимняя Северная дорога была закрыта. В зале у очага дремал старик в потасканном чиновничьем мундире; заросший брадяга в углу жевал черный хлеб. Я-оно стряхнуло снег с шубы, сбило с сапог. Материализовался и сам пейсатый владелец, в потертом черном сюртуке, напяленном на толстый свитер; обладая пухлым, розовым лицом, он выглядел словно плюшевая кукла ветхозаветного арендатора. Комнату для благородных господ? Две комнаты? За половину цены! Самые лучшие! И горячий обед, картошка с маслом, густые мясные щи, жирные шанежки! Я-оно уселось возле печи, попросило горячего вина с пряностями, уху и кулебяку с омулем. Омуля давно уже не было; зато была красная икра из горбуши, очень дешевая, которую брали прямиком из корейских поставок. В барской беседе о методах приготовления тех или иных блюд легко перешло к личности повара — а не работает ли у вас на кухне помощницей старая Вуцбова[254]? Летких подозрительно фыркнул, наморщил лоб, схватился за бороду. Вуцбова, говорите, ваше благородие? Вуцбова? Убедила его только монета, сунутая в карман сюртука.
Потная тетка в чепце, плотно натянутом на маленькую головку, присеменила из задних помещений, таща за собой тьветистый пар и букет тошнотворных кухонных запахов. Она встала возле стола, сжав свои красные руки словно для молитвы, и ни за что не желала присесть. Щекельникову пришлось усадить ее на лавку чуть ли не силой. Тогда она на эти сплетенные руки опустила глаза, чтобы до конца их и не поднять.
Огромных усилий требовало вытащить из нее чего угодно, помимо простого подтверждения или отрицания факта, о котором шла речь в вопросе. Казалось, что сам польский язык сделает ее более доверчивой и разговорчивой; но не тут-то было. Я-оно стащило шапку и сидело перед ней в расстегнутой шубе; она же не поднимала взгляда, хотя ведь должна была видеть, с кем беседует — только в ней не замечало хотя бы малейших признаков узнавания. Тогда призналось открыто: родственник, прибывший из старой отчизны, разыскивает ссыльного, помогите, добрая женщина. После чего вытащило бумажник, хлопнуло по столу рублем, потом еще одним. Только Вуцбова была тот еще цветочек: при этих словах еще сильнее сжалась, съежилась, стиснулась, и так вот и сидела, перепуганная, на краешке лавки, словно это исправник по обстоятельствам какого-то противоправительственного заговора ее допрашивал, а не человек, платящий живой монетой, расспрашивал про какие-то невинные воспоминания. У нее даже пот под белым чепцом выступил, тьмечь на сморщенных щеках собралась и набежала под глаза, из-за чего тетка казалась еще более больной, измученной и несчастной. Да что же тут такое? Может это Летких, жидяра, ее чем перепугал? Или Щекельников, что косится на нее, пугает — отослало Чингиза от стола. Только и после того Вуцбова нисколечки не переменилась, проронит словечко — и снова камень. Расспрашивало ее все громче, повторяясь и припечатывая кулаком по столу. Это ее муж-покойник в тысяча девятьсот семнадцатом — восемнадцатом годах владел сапожной мастерской на Пепелище? Жил ли у них тогда мужчина по фамилии Герославский? А точнее — с какого времени и по какое? Чем он занимался? Что говорил? Платил ли он Хенрику? Откуда брал деньги? Насколько хорошо они знали друг друга? Куда он потом перебрался? Выехал? Куда выехал? Когда? Приходили ли к нему какие-нибудь гости?
— Какие?
Если задать ей вопрос, на который она не может ответить просто «так», послушно качая головой, женщина тут же заткнется с полуоткрытым ртом и ничего не ответит.
— Пан Герославский, — еле-еле бормотала она, — если так звался, я же не знаю, не помню, вроде и жил кто-то такой, ну да, раз пан так говорит. Хорошо? Хорошо?
Сплошное отчаяние! Я-оно уже забыло, каким тупым и неразговорчивым могут быть польские крестьяне, слишком долго жило в городе, слишком много общалось с себе подобными и городской чернью — которая совершенно отличается от черни деревенской, а уж особенно — в Варшаве, где каждый уличный пройдоха, лишь бы его только не забирали из природной среды, своим врожденным и отработанным хитроумием превзойдет пятерых поместных шляхтичей, а врача с его экономом на закуску оставит. А эта тетка — разве ей кто угрожает? разве есть чего бояться? или она от мук страдает?
— Так помните или нет! — уже чуть ли не воем. — Да скажи же правду, баба проклятая, ничего ведь не сделаю!
— Так, так, вы уж простите, господин хороший.
Погнало ее прочь, пока зло не вошло, чтобы потом нехорошее что-нибудь невинному человеку не устроить. Багровое лицом, сопящее, сбросило шубу и шапку. Тихонечко присеменил еврей с горячим вином и супом. Старик у очага очнулся и стал просить водки. Вытерев слюну с бороды, он продолжил прерванный сном или начатый во сне рассказ про утопленных в Байкале священным вихрем рыбаков, которым пение песков вествовало посмертную жизнь в вечных муках, и что сейчас они появляются на поверхности, чтобы выйти к людям в свете Луны и Черного Сияния — а как это, а вот так: плененные в геометрических, неуклюжих глыбах, рыбаки и всякий несчастный сибирский утопленник с ними, ибо все они сплыли по Дорогам Мамонтов в Священное Море, то есть — в озеро Байкал, ведь вся Сибирь в него стекает, одна только Ангара вытекает, но как раз и не вытекает, скованная морозом до дна, и так оно с каждым месяцем все больше трупов невоскресших болтается и ледяным треском друг о друга бьется под белой гладью вечного льда, все теснее им во льду, все сильнее напор из темных глубин, из Подземного Мира, так что, если кто выйдет во двор в редкую ясную ночь и глянет удачно-неудачно на простор замороженного Байкала, то случится ему услышать и увидеть разрыв и глухой грохот замерзших масс, словно залп подледных пушек и, Господи помилуй, труп в молочно-белой, полупрозрачной скорлупе, что выстреливает к звездам из-под льда, как я сам увидел, — рассказывал дед в огонь.
Вернулся Щекельников.
— Подсматривает за нами, — шепнул он, заговорщически сгорбившись над миской. — Подслушивает, из-за дверей, сквозь щелку подглядывает.
Я-оно лишь понуро глянуло.
— Все время, — цедил тот с удовлетворенностью, — и еще потом, как та пошла.
— Кто?
— Мне сходить, найти?
— Да иди.
Чингиз выхлебал уху, посидел еще немного, закурил, подумал и пошел.
Ковырялось зубочисткой в дыре от зуба. Вот спрашивает кто о прошлом — и удивляется, когда оказывается, что пошлости и нет… Или, скажем, вот баба промолвит то и то — что тогда? Словно, это поможет вычертить будущие отцовы Дороги? Не слишком ли много ожидает я-оно ото Льда? Палец пана Коржиньского! Словно можно здесь создать правдивость, а неправдивость уничтожить — так же, как сотворило единоправдивого убийцу в Экспрессе — так и создаст правдивого отца…?
Вернулся Щекельников.
— Пойдемте.
— Что? Куда?
— Хватайте шубу, и пошли, поговорим под конюшней, она ненадолго вырвалась из виду жидка и матери.
— Что?
Поспешно одевшись, поспешило за Чингизом. Ненадолго вышло на мороз и снег; тут же свернуло под навес, в тень залома, между какой-то пристройкой и, видимо, конюшней, со стороны, противоположной рельсам; здесь, в уголке, за поленницами, стояла, плотно закутавшись в платки и шали, молоденькая девонька, явно выполняющая здесь всю черную работу.
— Лива Генриховна Вуцбувна[255], — сообщил Чингиз, чуть ли не улыбаясь. — Гаспадин Венедикт Филиппович Герославский.
— Вы дочка Генриха Вуцбы? Сапожника с Пепелища?
— Да. Ваше благородие разыскивает своего отца, правда?
— Я что, тем самым доставляю какие-то неприятности? Делаю вашу жизнь опасной? Или в этом какая-то тайна? Из-за чего вы так прячетесь, а ваша мать…
— Ах, нет, — смешалась девушка. — Вы не понимаете…
— Чего?
— Мать… — Лива еще плотнее обернулась в платки, так что только темные глаза проблескивали среди складок ткани; но и эти глаза погасли, когда она отвела взгляд. — Вы думаете, что мы работаем у еврея, на его холодной, завшивленной квартире, на самом конце света, посреди ледяной пустыни — потому что это все от женской глупости? — Тут она расплакалась. — Уж лучше бы помереть с голоду, замерзнуть где-нибудь в подвале! Боже мой! Какие все-таки люди подлые! Дядя Стефан, который отобрал у нас отцовскую мастерскую и на улицу выбросил — а мать, а матери, а матери… — Она отшатнулась. — Вы не поймете — но можно заболеть от одной только нищеты, от нужды можно пострадать умом. Мать сейчас стала совершенно другой женщиной. Вы думаете, человек боится чего-то, кого-то — того, еще того или другого. Только она уже просто боится всего, вы же видели, что она лишь в усталости и боли находит утешение, и в молитве за эти страдания; она тогда счастлива, когда после дня убийственной работы может предложить вечером Богу собственные страдания и несчастья, только тогда появляется на ее лице слабая улыбка. — Господи Христе! А я уже не могу! Не могу!
— Тихо, тихо, ну ладно, панна, все уже. — Иногда достаточно звучания родного языка в чужой земле, и плотины уже ничего не сдерживают уже.
Девушка оттерла глаза рукавом.
— Ваш отец хороший человек, вот что я хотела сказать, ваш отец учил меня читать и писать, книжки мне давал, ночами, у моей постели, рассказывал мне историю Польши… Ваш отец — то, что я не замерзла такой, как мама — все благодаря дяде Филиппу. Так что, если бы я как-нибудь могла…
— Он проживал у вас.
— Да.
— Когда же выехал?
— Уже в девятьсот восемнадцатом. Всего это было не больше года, так. — Лива шмыгнула носом. — Потом мне его ужасно не хватало, я замучила родителей: а когда дядюшка Филипп вернется, а куда он уехал…
— И куда он уехал?
— Не знаю, как бы на сорочиска не ездил. Папа что-то упоминал… Пан Филипп, кажется, работал в какой-то ледяной компании…
— Так?
— Ну, не знаю, может я чего и попутала.
— Он платил вам за угол?
— Видимо, так. Уходил на целый день, возвращался поздно, потому что я ожидала, чтобы он рассказал мне сказку — ой, а какие он сказки рассказывал — пан Бенедикт, могу вам только позавидовать… Потом он стал уезжать на дольше — на день, два, на неделю.
— Гости к нему заходили?
— Ну да, так, но не помню — какие-то мужчины — нет, не помню.
— А когда он уже выехал….
— Это вам уже его женщина расскажет.
— Не понял…
— Ну, он же к ней перебрался, или нет? Женился? Господин Герославский?
— Вы знаете ее имя?
— Ах! — Лива прижала ручку к скрытым за шалями губам. — Я же их видела, бывало, то в костеле, то на улице. Рослая такая женщина, живая, смеялась; длинная пшеничная коса, на коже — веснушки… И — погодите — она работает в Доме Моды у Раппапорта, напротив Нового Театра! В прошлом месяце, когда меня Мачек — видите ли, я обручена с паном Мачеем Лишкой, я не собираюсь потратить тут жизнь, в этой сырой, проклятой халупе, — она пнула ногой в стену, — как мамочка, погрузиться в нищету до смерти, одуреть — нет! Хотя бы… хотя бы и… — ну не знаю что — но я уже не могууу!
— Тшшшш, тшшш. — Обняло Ливушку покрепче; та, дрожа, прижала голову к шубе.
— Такие чудные сказки, — захныкала и подняла черные, залитые слезами глазенки. Я-оно прекрасно понимало, откуда весь этот поток воспоминаний, и что панна видит теперь — кого — чье лицо.
— Хозяин как к вам относится? — спросило, оставив на ее лбу отцовский поцелуй.
— Хозяин как хозяин, — пожала девушка плечами, уже выпрямляясь и хватая воздух.
Вытащило из кошелька пару червонцев, еще один, несколько рублевок — сунуло девушке в кулачок.
— Вот, пожалуйста. И уезжайте отсюда, и мать заберите. Ведь жених вам поможет, правда? И не ждите, нельзя ждать, человек ведь привыкает.
Лива быстренько спрятала деньги под платки.
— Спасибо, спасибо, ваше благородие.
— Не благодарите, это тоже определенный вид оплаты.
Та схватила за руку, еще не натянуло перчаток, схватила голую ладонь и, прижав ее к губам под влажной тканью, развернулась на месте и убежала.
— Наколола она вас, — буркнул Чингиз. — Видать, перед каждым тут так слезу пускает, хорошие деньги имеет.
— Вы же знаете, что это неправда, — сказало, выглядывая из-под навеса, глядя на метель над замерзшим Байкалом. — Дело здесь в том, господин Щекельников, чтобы подать милостыню и иметь возможность глянуть этому человеку в глаза. Понимаете?
Случился в буре такой краткий момент, когда разошлись в стороны белые завесы, опала вуаль из инея, и показался горизонт под полуденным Солнцем и под Черным Сиянием. Тогда-то блеснул на северо-западе, на линии ледовой глади, на фоне обрывов и утесов Ижимея и Хобоя, под очертаниями Приморских Гор — пронзительный, сияющий и красивейший алмаз: огромное соплицово на Ольхоне.
Никола Тесла появился, как договаривались, в шесть вечера; потому что в четверть седьмого на Иркутск шел поезд. К этому времени Байкал сделался еще более белым — быть может, что-то заслонило Черные Зори, отрезало потоки тьвета, и потому белизна засияла живее, электрически заискрился и снег, и лед, и замороженная пыль, пролетающая над равниной горизонтальными волнами. Я-оно надело мираже-стекольные очки — не против Сияния, а ради защиты перед арктической слепотой. Сани Николы Теслы едва задержались перед постоялым двором Летких, побыстрее уселось в них. Скрытый под капюшоном извозчик хлопнул бичом. Я-оно еще успело оглянуться. Угловатая деревянная конструкция — дом без фундамента, поставленный на угле — казалось, тряслась и пьяно колыхалась на ветру; если бы не вой ветра, можно было бы услышать скрип и стоны гнущихся досок. В кривом окошке под кривым навесом кривой крыши мелькнуло бледное пятно — женское лицо — вдовы Вуцбы? Его дочери? Вихрь снова завертел, и постоялый двор Летких перекосило в другую сторону.
В поезде Тесла сразу же достал записную книжку и карандаш.
— Господин доктор узнал что-нибудь полезное?
— Любопытное — о, это да. Они до сих пор не пробились к воде.
Независимо от лагеря инженеров Сибирхожето, на острове Ольхон располагался лагерь природоведов Дыбовского-Байкальского, которые исследовали не соплицово, но само озеро. Абсолютное и столько лет продолжающееся его обледенение грозило полным уничтожением уникальной байкальской фауны — уже бесповоротно погибли байкальские тюлени, возможно, выживут только ракообразные да глубоководные рыбы. Сам старик Дыбовский ездил к генерал-губернатору Шульцу с проектами искусственно обогреваемых аквариумов-прорубей. Правда, такой аттракцион стоил бы крайне дорого. Тем временем, Географическое Общество и Львовская Академия финансировали биокриологические исследования: во льду просверливали узкие шурфы для того, чтобы зондировать глубину льда и получить возможности заглянуть в тайны жизни под ним.
— Дело в том, что ноль градусов Цельсия не обязательно означает превращения воды в твердое тело. В этом случае, необходимо принимать во внимание давление. Ибо, чем выше давление, тем более низкая температура нужна, чтобы образовался лед. И, как вам наверняка известно, в морских глубинах давление очень значительное: на каждом квадратном метре всей своей массой покоится водяной столб, тем более тяжелый, чем ниже мы спустились, ведь воды над нами тогда больше. Принимая при этом какую-либо постоянную температуру замерзания — хотя бы, тем самые четыре-пять градусов профессора Юрката — легко вычислить граничную глубину, ниже которой мороз этот окажется слишком слабым, чтобы связать воду в лед.
— Но разве нельзя того же самого сказать о почве? А что рассказывал Юркат? Там спустились на сто и несколько десятков аршин вниз, а мерзлота все время оставалась на уровне минус четырех градусов.
— В том-то и дело, господин Бенедикт, в том-то и дело! Здешние лимнологи[256] и тут тоже встретились с загадкой: они все бурят и бурят, и все время лед. Ба, тут дело даже хуже по сравнению с вечной мерзлотой, поскольку здесь с глубиной температура уменьшается!
— Мертвым тесно…
— Что?
— Ничего, так, пришло в голову… Разрешите? — Я-оно закурило папиросу. — Такая вот гипотеза — можно?
Тесла захлопнул блокнот, наклонился.
— Вы когда откачивались? Позавчера? Вам следует заходить ко мне почаще. Ежедневно! Но говорите же, друг мой, говорите.
Прищурив глаза, я-оно засмотрелось сквозь дым на белый пейзаж за окном мчащегося по льду поезда. Спокойный ритм колес по зимназу — длук-длук-длук-ДЛУК — вводил разум в состояние гипнотического расслабления. Говорилось медленнее, думалось тоже медленнее — зато, с какой-то мерной решительностью, свойственной механическим процессам, инерции металлических масс: каждое слово и мысль не только возможны и правильны, но еще и необходимы.
— Когда вы говорили про учебник черной физики… Ведь самое главное, это вывести уравнения, объединяющие теслектричество, тьмечь и тунгетит с силами магнетизма и электричества, со светом, с температурой…
— Так, так, это важно…
— Видимо, это из-за Черного Сияния — когда пьяница на постоялом дворе рассказывал свой кошмар — не только в светенях, но уже в каждом предложении человек видит странную символику, всепобеждающие истины, если вы меня понимаете, доктор. Сюда стекают сотни рек, а вытекает одна Ангара — которая сейчас как раз и не вытекает. Вы видели атласы Сибирхожето, окружающие Байкал Дороги Мамонтов? Весь Байкал — это белое пятно; было установлено лишь то, что люты упорно вымораживаются в тоннелях Вокруг-Байкальской Дороги. И теперь подумайте об этом озере, как о естественном резервуаре всей Сибири, как о водном фильтре. Как о выгребной яме лютов. Сейчас я живу у человека, который занимается оптовым производством и продажей зимназовых руд и тунгетита; хочешь не хочешь, но слышу всякое. Имеются реки, еще не до конца замерзшие, но есть и скованные до дна. На немногочисленных не замерзших, Лензолото продолжает проводить работы по добыче, вымывает золото из под поверхностного льда, то есть, из грунтовых масс, промышленно промываемых в нагреваемых резервуарах. И вот из некоторых подобных шурфов добывают так называемый песочный тунгетит: Лензолото продает посредникам легкий тунгетит, вымытый из породы после золотодобычи. Так вот, смотрите, если существует какая-нибудь физическая или химическая зависимость, какой-то естественный процесс, в котором тунгетит влияет на температуру..
— Ах! На дне Байкала!
— На дне Байкала, подо льдом. Нанесенный с водой, пока не замерз байкальский водораздел…
— Тонны чистого тунгетита.
— Какие реакции там происходят? Под таким давлением — в темноте…
— Под корнями соплицовов.
— Какова глубина Байкала?
Уже в наступающей ночи поезд проехал Порт Байкал и Листвянку, проехал через Ангарские ворота шириной в версту. Снежная метель чуточку успокоилась, было видно тьветистое небо над шлейфом белой пыли, то есть — черную дыру среди звезд. Снова надело мираже-стекольные очки, снятые после посадки в поезд. Доктор Тесла со своей стороны затянул шторку — бледная светень танцевала на полу купе и сапогах дремлющего Степана.
— Я предполагал использовать результаты их бурений именно для замеров, чтобы собрать комплексные данные для теслектрических таблиц. — Серб закинул ногу на ногу, постучал карандашом по корешку блокнота, белизна его перчаток стекала на брючины, а их темно-серый цвет впитывался в древесину сидения. — Почва не столь однородна, нужно учитывать слишком много переменных; я много говорил об этом с профессором Юркатом. А здесь — чистый лед. Для начала, я спущу зонд, поглощающий тьмечь. После этого нужно будет пробить несколько шурфов на большем расстоянии друг от друга. В центральной точке запущу тунгетитовый генератор и прослежу за прохождением тьмечи. — Он снова раскрыл блокнот, начал что-то набрасывать. — Как теслектричестве волны расходятся во льду, в земной коре? Какова частота теслектрического пульса планеты? Потому что, когда я это все узнаю… — Он писал, бормоча что-то под нос на родном языке.
Светень на полу отделения ласкалась к его ногам, тревожно отскакивая при каждом движении пожилого изобретателя.
На следующее утро выпадал срок доложиться в отделении Министерства Зимы. С самого утра настроение было паршивое. Само уже пробуждение не обещало ничего доброго: сон перебил нарастающий грохот барабанов глашатаев. От Ангары приближался лют; если до утра он не повернет или не вморозится снова под землю, Цветистую, семнадцать придется покинуть. За завтраком Михася ужасно капризничала; кончилось тем, что она сбросила со стола масленку и, всхлипывая, сбежала от няни. Масленка же упала прямиком на брюки от последнего приличного костюма.
— Н-да, со своей фигуры ничего вам одолжить не могу, — засмеялся пан Войслав, — но, может, Григорий чего-нибудь найдет у себя. А так, вам обязательно надо будет обратиться к портному.
— Сейчас же подойду в ателье, наверняка у них там имеется готовая верхняя одежда.
Но перед тем необходимо было ехать к Сорочьему Базару, в представительство Зимы. Поехало в тех самых брюках с пятнами, более-менее очищенных крахмалом и спиртом. Над Иркутском развернулась рожа огромного осьминога, плюющаяся черными чернилами, потоки тьвета заливали городские улицы, мутили туман, утреннее солнце никак не могло пробиться сквозь них. Повсюду расцветали тенисто-светенистые радуги. На Амурской в тумане торчал монументальный ледовик, все его объезжали, образовался затор. Вспомнилась сцена с перекрестка Маршалковской и Иерусалимских Аллей, керосиновый огонь под ледовой медузой. На мираже-стеклах все это нервно, пламенно мерцало. Имеются определенные картины (лют над центром улицы), сама композиция которых придает им правоту и вес; якобы, глаз и рука рисовальщика стремятся всегда к центру окружности, и равносторонний треугольник всегда будет более правильным по сравнению с треугольником неравносторонним. А может, это Черные Зори уже отпечатались в уме…
— Едет за нами, — бормотал Щекельников, — от самого дома следит.
Я-оно уже и не отзывалось. С Моста Мелехова спустилась колонна пехоты. Империя, вроде бы, перебрасывает войска с японского фронта на Камчатку, на строительство Аляскинского Тоннеля; но часть подразделений явно была направлена на запад — возможно, эти застряли в Иркутске не случайно, но принимая во внимание рост активности Японского Легиона? Впрочем в вестибюле Таможенной Палаты военный плакат уже сняли. Сидя в секретариате комиссара Шембуха (толстый Михаил снова куда-то пропал), вновь не могло не отметить царского портрета на противоположной стене — может, его кто-то специально вешает криво? Встать, подойти, выпрямить? Сидело с шубой на коленях, прячущей жирные пятна. Вошел седой усач в мундире чиновника высокого ранга, встал посреди комнаты, громко пернул, низко поклонился портрету Николая II Александровича и уселся на лавке под ним. Незаметно глянуло (что было непросто, принимая во внимание то, что одно лицо было направлено прямо на другое, как портрет царя, глядящий прямиком на портрет министра). Чиновник сидел выпрямившись, словно палку проглотил, опираясь затылком о стену, подав вверх плохо выбритый подбородок и пялясь перед собой выпученными глазами. Этой игры взглядов никак не удавалось понять. Это что, гневный, обвиняющий взгляд? Или же седой глядит так «сверху», с презрением? С возмущением? С претензией? Но чего эта претензия касается? Поправило шубу на коленях, разложив ее пошире. Он видит пятна? Не видит? Видит? Отвело взгляд. Чиновник сидел, не двигаясь, потьвет стекал у него из-за спины на белую штукатурку, словно пена из бродильного чана. Дышит ли он вообще? Но вот что не мигает, это точно. Сглотнуло слюну, чувствуя, что, несмотря на все усилия и данные в глубине души присяги, на щеки начинает выползать жаркий румянец, алый цветок стыда.
— Я ожидаю уже добрую четверть часа, комиссар опять куда-то вышел, — произнесло я-оно, через каждые два слова поднимая голос.
Седой не отреагировал. В голове начали вспухать самые неожиданные идеи — может, он и вправду не дышит, потому что с ним вот так, тихонько, приключился сердечный приступ? И теперь там сидит стынущий труп? И что я-оно разговаривает с трупом? Скрещивает достойные взгляды с мертвяком? Появилось видение громадной прихожей в Имперском Учреждении, где, лавка за лавкой, в тишине и неподвижности сидят мертвые и живые просители и те, что в ожидании милости со стороны чиновника медленно кончаются. Когда же приходит очередь трупа, швейцары вносят его, застывшего в сидячей позе пред лицо делопроизводителя, прокуриста или какого-другого чиновника, ибо прусский чиновничий ритуал никак невозможно не соблюсти, не оскорбив при этом авторитета Учреждения.
Вошел секретарь-татарин. Увидав седого усача, он слегка побледнел. Вежливо поклонившись, чиновник уселся за столом и тут же уткнулся в бумаги. Я-оно пыталось перехватить его взгляд, дать ему глазами знак, незаметно переслать вопросительную мину — но тот ни разу не поднял голову. Ситуация еще более запутывалась. Эти жирные, отвратительные пятна наверняка видны из-под шубы. Я-оно уже просто горело. Тут старик схватился с лавки — я-оно чуть ли не подпрыгнуло. Подошел, протянул руку. Инстинктивно поднялось и пожало ее, неуклюже прижимая к себе шубу левой рукой.
— Поздравляю, — громко и четко промолвил тот.
Я-оно тупо поблагодарило. Седой еще кивнул, схватил, не глядя, какие-то бумаги со стола, после чего достойно отмаршировал.
— Кто это был? — ошеломленно спросило я-оно.
— Господин генеральный директор, Зигфрид Ингмарович Ормута, — полушепотом ответил толстый Михаил.
Вздохнуло. А говорят, что в Краю Лютов сумасшедших не бывает…!
В Доме Моды Раппапорта сразу же направилось в мужской отдел, где, без особых церемоний, приобрело (что там ни говори, за деньги Белицкого) два легких чесучовых костюма цвета грязной бронзы, более-менее нормально лежащие, но дешевые, поскольку сшитые на манекен, и одну пару черных штучковых брюк. Сразу же переодевшись в примерочной, расспросило приказчика, и тот направил на четвертый этаж, к модистке. Если описание Вуцбувны не обманывало, женщину звали Леокадия Гвужджь; «госпожа Гвужджь» — замужняя женщина или вдова. Щекельников приблизился на лестнице и шепнул на ухо: — Ей денег не давать. — Захочу, так и весь кошелек отдам. — У-у, сердце прокисшее. — Так, лучше уходите. — Ну да, чужое легко отдается, — издевался тот. Я-оно пылало.
На «Складе Нарядной Женщины», между зеркальными галереями, в которых гляделись шикарно и модно одетые манекены, между полукруглыми шкафами, заполненными блестящими новизной вечерними туалетами, скопированными из венских журналов, и между стойками с мехами, блестящими словно от свежей росы, с шубками, этуалями, муфточками, обшитыми мехом накидками; под высокими полками, с которых стекали цветастые ткани: саржи, шнели, батики, тафты, адамаски, органдины, крепдешины, марокены, муслины — мягонькие под самим только взглядом, словно детский сон; от одной до другой витрины с головными уборами: то совершенно фантазийных, то скроенных по образцу русской шапки; так вот, кружа от одного прекрасного искушения до другого, еще более красивого, по мрамору с кокосовыми матами прохаживались не менее прекрасно одетые женщины, но никогда по отдельности: то в группках по две, по три, либо в компании мужчин. Это были этажи самого высокого шика.
Из глубины алькова, залитого медовым светом, начиналась атака уже на другой орган чувств. Хрустальные сокровищницы парфюмерии представляли драгоценные благовония в искусно вырезанных флакончиках из мираже-стекла, смешивающих радуги попугайных отблесков с радугами искусительных запахов. Достаточно было пройти возле первой же витрины, и даже человек с забитым носом мог быть очарован одними этикетками на зимназовых плакетках под эмблемой Эда Пино: Paquita Lily, Jasmin De France, Violette Princesse, Persian Amandia, Blue Nymphia, Bouquet Marie Louise… Чувство запаха — то самое чувство, которое оперирует на невидимом, неслышимом уровне, к которому нельзя прикоснуться — разве оно не ближе всего к нематериальному миру?
Сразу же воображение представило образ панны Вуцбувны в робкой компании ненамного богатого, чем сама она кавалера, как они прогуливаются по Дому Моды в единственный их за неделю, а то и месяц выходной, чтобы, по крайней мере, насмотреться на красоту, приблизиться к жизни высшего света, поглазеть на элегантных господ и изысканных дам, раза в два старших от такого подростка; ведь это же на них кроят моды, на зрелых, старше тридцати лет женщин, то есть — на женщин идеальных: женщин законченных, исполнившихся, а не на недозрелую девоньку, что представляет собой всего лишь половину, а то и четверть женщины. La passion se porte vieux[257]. Но, тем временем, можно хоть подышать воздухом богатства, втянуть в легкие эти надушенные миазмы шикарной жизни…
— Госпожа Гвужджь?
— Там.
Узнало ее по белокурой косе и веснушкам. Прекрасно сложенная женщина бальзаковского возраста, с выдающимся бюстом и широкими, крепкими ладонями. Обручального кольца она не носила.
Подождало, пока она не отойдет от покупательницы, после этого приблизилось и вежливо представилось.
Та инстинктивно выглянула через виражное окно на уличную светень.
— Я так и думала.
— Не понял?
— На кладбище привиделось. — Она вздохнула, качнула головой, сжала губы. — Подождите, пожалуйста, я отпрошусь у начальства.
Появилась она через несколько минут, уже в пальто с несколько потертым воротником из выдры, в меховой шапочке. Быстро сбежала по лестнице, натягивая на ходу перчатки.
— Только не стойте, уважаемый, а то снова пересуды начнутся.
— Это плохо?
Нарочито взяло ее под руку.
Та неожиданно рассмеялась, открывая зубы, почти что все еще целые и белые.
— А пожалуйста! — Склонила голову, подставляя пухлую щечку. — Девку расцелуешь, с утра счастье добудешь.
На улице повела уже она, сразу же сворачивая в сторону Главной и видимым в тумане зданиям Географического общества и Таможенной Палаты, откуда только что прибыло.
— Пан Бенедикт? — удостоверилась она, вынув из сумочки мираже-стекольные очки и надев их. Приостановилась, чтобы натереть лицо какой-то мазью, затем окуталась белой шалью, украшенной множеством длинных кистей, спускавшихся по пальто чуть ли не до пояса.
— Он вам говорил?
— Говорил, что у него есть дети. Как вы обо мне разузнали?
Рассказало.
— Но откуда такое удивление? — задало вопрос. — Ведь он же мог писать домой.
— Обо мне?
Можно было поклясться, что под шалью она снова улыбается. Сразу вернулось утреннее, паршивое настроение.
— Знаете, моя мать умерла всего год назад, год и три месяца.
— И вы думаете, будто бы она знала?
— Нет. Он не писал.
— Тогда, наверняка, она умерла не по моей причине. Для меня она не существовала.
— Для отца, по-видимому, она тоже не существовала.
— Ах! И вы тут же приехали, чтобы — что? выложить мне все это? А тут на тебе, еще такая наглость? Фи!
— Вы признаете, вам было известно, что он был женат.
Женщина помолчала. При этом изменился ритм дыхания, а когда вновь заговорила, изменился и ее тон.
— Нет, так мы, уважаемый пан, разговаривать не станем. — Она не вырвалась, но я-оно почувствовало, что об этом подумывает, в конце концов, опустила руку свободно. — Вы не устыдите меня каким-либо из моих искренних чувств. Я Филиппа любила. Люблю. Любила.
Я-оно надело мираже-очки.
— Простите.
— За что же? Вы меня стыдитесь!
Глядело в бело-цветную мглу.
— Как вы познакомились?
— Он — сильный человек. Вы же знаете лучше всего. Никогда я не знала никого более сильного. Мой отец, который четверть века был начальником Горного Управления на Амуре, говорил, силу человека познаешь по несчастьям, что на него сваливаются. Если кто гибкий, тонкий и мелкий душой, тот без праблем идет по течению и ветру и вписывается в любые обстоятельства; но если кто тверд, тот сопротивляется, и чем сильнее стоит на своем, тем сильнее напирает против него жизнь. Под конец он уже чувствует, будто бы весь мир издевается над ним: а сломайся, сломайся, сломайся! Все остальное уже поддалось, согнулось, размылось — а тут одна заноза выскакивает и в бок колет. И вот все бремя мира идет на эту занозу: сломать, вырвать, уничтожить. Есть такие люди-занозы — разве вам такие не ведомы, пан Бенедикт? Которые всегда колют. Всегда всех колют. Такими норовистыми можно искренне восхищаться, их можно искренне любить, вот только жить с ними невозможно.
— Вы разошлись?
— Да. — Ее шаль на лице посерела от пропитанного тьмечью дыхания. — Но — как мы познакомились! А познакомились так, что он поколотил моего кузена и притащил потом к нам домой, чтобы его же перевязать.
— Верю. — Раскашлялось; мороз проникал в горло, накапливался в груди. Подняло воротник шубы, пряча в нем рот и нос. — Тогда он проживал у Вуцбы, правда? Когда вы последний раз о нем слышали?
— Ушел он ранней весной тысяча девятьсот девятнадцатого. Потом — какие-то сплетни, слухи. Один раз к нам пришли из охранки, тоже расспрашивали, нет ли от него каких вестей.
— Он не писал?
— Нет. — Она хрипло рассмеялась. — Не писал.
— Говорил он вам, почему, кхрр, зачем это сделал?
Вышло на улицу Главную и повернуло на восток, оставляя за спиной базар, Таможню, Географическое Общество и дом генерал-губернатора.
Странное впечатление нарастало в человеке, который, чем больше, прогуливался по улицам Города Льда: будто бы гуляет он сам. Будто никого больше на этих улицах нет; даже если кто пешком выходил из дома, его тут же потощала мгла. Других прохожих видело чрезвычайно редко, то есть тогда, когда почти что сталкивался с ними, обойдя в самый последний момент. Звуки их шагов, их голоса, шум уличного движения — все грязло в этой сырой вате. Снабженные лампами сани проезжали в звоне колокольчиков слева, в реке небесно-цветных испарений. Небо имело цвет неба, поскольку, на самом деле, оно обладало цветом Черного Сияния, но на мираже-очках переливалось назад в синеву, словно желток разбитого яйца, снова втиснутый в скорлупу.
— А этот поколоченный кузен, — продолжила моя спутница, — работает в Холодном Николаевске, на холадницах, у него есть дружки зимовники, очень верующая братия. От них я и слышу все эти сплетни. Отец Мороз, спасение или же гибель всего мира, Посол Подземного Мира.
— Но вы этому не верите.
— Он никогда не рассказывал мне слишком много о прошлом, но мне же известно, что приговор он получил за политические дела, за вооруженные выступления. Так?
— Но что это все имеет общего с…
— Долгое время мне казалось, что у него все это уже прошло, во всяком случае — что он переболел, вымучил все прошлое из себя, что остепенился — человек семейный, эту свою семью любящий, изживающий из себя утопические амбиции, ведь они являются привилегией юности. Но потом до меня дошло…
— Заноза.
— Весной того года, сразу же после немчуры с воздушным шаром, когда Филипп перестал возвращаться на ночь с работы, и после того, как от кузена через его знакомых из «Руд Горчинского» стало мне известно, что какие-то люди его там, в Николаевске, посещают после наступления темноты, и что, якобы, Юзеф Пилсудский со своими Сибирскими Стрельцами через Николаевск ехал, вот тогда-то…
— Погодите! — стиснуло пани Леокадию за локоть. — Отец работал в «Рудах Горчинского»?
Та повернула голову, глянуло сквозь мираже-очки в мираже-очки, цвета перемешались в глазах.
— Так вы не знали? — удивленно отшатнулась она. — Филипп — геолог с образованием! Так что ему было здесь делать? Взяли с охотой, Горчинский даже ни про какие дипломы не спрашивал.
— Тогда почему же столько времени он проживал у сапожника, в холодной норе?
— А это я уже должна спросить у его родного сына: почему Филипп Герославский именно такой, какой он есть? Быть может, сын мне на это быстрее ответит? Почему он не может жить нормально, как другие люди, почему сам лезет из одного скандала в другой, из одной жизненной невозможности — в другую, вечно сам себя в угол загоняет, так что в конце лишь зубами остается скрипеть и на чудо какое-нибудь для него рассчитывать! Почему!
Откашлялось.
— Но ведь вы хотели его именно такого.
Она ненадолго сняла очки, чтобы осушить глаза (плакать на морозе — весьма неразумно) и чтобы вытереть нос платочком.
— Я же знаю, что богатырь из меня никакой, не родилась я, не замерзла подругой легенды. Вот сами вы кто?
— По профессии? Математик.
— Математик. Так что, в жены обязательно возьмете женщину в цифрах искусную? Нет же. Она выйдет за Бенедикта Герославского — жениха, но не за Бенедикта Герославского — математика. Мы смотрим на людей только с одной стороны, каждый — со своей; один лишь Господь может оглядеть человека сразу со всех сторон, и сверху, и снизу, ха, изнутри даже.
— В том-то и дело, пани Леокадия, глядя с вашей стороны…
— Потому что он меня любил! — Она перевела дыхание. Краски темного пальто стекали с нее во мглу, пани Гвужджь с минуты на минуту делалась все более туманно-цветной и почти что прозрачной. Держало ее крепко под локоть. Она шла быстро, глядя прямо перед собой. — Неужто нужно обращаться к вульгарным словам? По отношению к его сыну? Ведь это неприлично. Зачем вы спрашиваете? Не знаете истинной страсти? А? Тогда как о ней другим людям рассказываете? Как объясняете?
— О таких вещах нельзя рассказывать, — буркнуло в ответ. — О таком не думают.
— Так! Так! — гортанно рассмеялась она, диафрагмой, словно при этом ей стало намного легче. — Дай Бог, чтобы вы хоть когда-нибудь познали от женщины такую любовь, такую пожирающую душу страсть — истинное желание сильного человека, которое поглощает без всяких условий — и не потому, что ты желаешь, но потому, что желают тебя…
— Откровенный сладострастник милее Богу…
— Да что вы там понимаете!
Бурятский бубен бил спереди все громче. Это были уже окраины города, за Ланинской; мы шли уже более получаса. Выждав мгновение чистого тумана, свободного от огней и не звенящего колокольчиками упряжи, перебежало на другую сторону крутой улочки. Откуда-то вынырнула табличка: Третья Солдатская.
Пани Леокадия оглянулась.
— Какой-то разбойник за нами бредет, — заметила она тоном рассеянного удивления.
— А! Это мой разбойник.
— Вы коллекционируете всяческих темных типов?
— Разные люди желают мне зла. Зато вот господин Щекельников желает зла всему живущему.
— А вы не думали над тем, чтобы применить стратегии, более здоровые для духа? Возлюби врага своего.
— Мне легче их любить и даже сочувствовать, когда подумаю, кхрр, что с ними господин Щекельников своим ножичком сделает.
— Вот если бы у каждого человека имелся собственный Щекельников. — Она неприятно засмеялась. — Сразу же на земле воцарилось бы Царствие Божье.
— Всему свое время. Пока же что господа Смит и Вессон продают замечательные револьверы.
Леокадия рассмеялась под шалью, выпустив разреженную светень.
— Вы, должно быть, первейшее развлечение во всех салонах!
— Находясь в салонах, я слишком много думаю, кххр, забываю про язык, и все считают меня кретином.
Вот так переговариваясь, вышло на грунтовую дорогу, то есть, на тракт обледеневшей грязи между полями белоцветного снега, сразу же свернувший прямо на восток и наверх, поскольку он вел на вершину Иерусалимского Холма. Узнало — как во сне, словно сквозь сон — и эту дорогу, и этот холм.
Сразу же ускорило, так что пани Леокадии приходилось догонять меня на крутом склоне. Дорогу она не объясняла, и так ведь знало, куда идем. Распознало возвышающиеся над поверхностью тумана соседние холмы, с их зарослями карликовой березы, тоже прикрытые снегом; распознало неровные ряды крестов, католических и православных, склонившихся над подледными могилами, и развалины сгоревшей церкви, и сарай могильщиков сразу же узнало. Мгла здесь стелилась низко над землей, в ней бродило словно сквозь те испарения газов, что лют изверг из себя на станции Старая Зима — белоцветная взвесь становилась мутной от каждого шага. Черное Сияние заливало кладбище серым тьветом; светени от крестов на беленьком снегу были почти невидимыми.
Опустило воротник, чтобы втянуть ледяной воздух прямо в легкие, может, он протрезвит; но нет, не помогло. Шло между могил, топча твердую, хрустящую корку, черное дыхание парило изо рта. Постепенно весь потьвет напитался на мираже-стеклах ядовитыми, резкими красками, непонятно откуда высосанными; ведь не было здесь никакого зимназа, из радуг которого можно было их украсть. Зато на небе было жаркое августовское Солнце, и две звезды холодного огня царили над городом: тунгетитовые купола Собора Христа Спасителя словно глаза архангела мести — и потому-то все кладбищенские кресты обрели цвет Солнца, то есть, горели белым, белее льда жаром. Черное небо дарило тьмечь тропинке.
Пани Леокадия схватила за руку. Остановилось перед небольшим, низеньким огоньком-крестом. Кто-то заботился о могилке, совсем недавно табличку очистили от льда, достаточно было стряхнуть снег.
С. П.[258]
Эмилия Дарья Гвужджь
В мир пришла 9 января Года от Рождества Христова 1919
Господь забрал невинную душеньку к ангелам
27 февраля 1919
Кто сочтет слезы
За жизнь, которой и не было
Пани Гвужджь упала на колени, перекрестилась. В мираже-очках матери текли бело-голубые реки. Отвело глаза. Эта табличка — эти кресты — там сарай, тут яма… Могила, в которой собирались закопать живьем, находилась не дальше пяти аршин отсюда. Сегодня над ней уже было свежее надгробие.
Пани Леокадия не читала молитв — она что-то рассказывала своей доченьке мелодичным голосом, как разговаривают с младенцами. Крест горел так, что было больно глазам. Глянуло рядом со светенью от церковной стены — полуголый человек вышел в тьвет, повернул голову, мигнул единственным глазом, слегка поклонился. Рукой в перчатке прикоснулось к краю шапки. Ерофей слегка усмехнулся и ударил сжатым кулаком в синюю грудь. Стиснуло пальцы в кулак и тоже ударило себя в грудь.
Это было время странных черных сияний, и множества вещей, творимых в тьвете, что больше похожи были на дела, что творишь во сне, во сне этом необходимые.
— К примеру, приказчиком, канцеляристом или же счетоводом в какой-нибудь бухгалтерии.
— Но, пан Бенедикт! Да Господи же Боже! Никто ведь вас не выпрашивает! — Пан Войслав даже за сердце схватился (правда, при этом спутал стороны тела). — Мы же принимаем вас в гостях с огромным удовольствием! Дети вас любят. Сильно! И женщины тоже — им есть с кем разговаривать. Говорят, что вы их замечательно слушаете — разве не так?
— Потому что мало говорю.
— Пан Бенедикт! Если вас тревожат эти несколько сотен…
— Я должен зарабатывать, — повторило с тупым упрямством. — Я должен вернуть долго.
— Да разве я про какие сроки говорю! Или заплатить требую? Нет же!
— Вы слишком даже гостеприимны, слова не могу сказать. Но что? — месяц, два, кто знает, когда меня Шембух отпустит — так что, сидеть нахлебником, словно тетка-старуха на милостях семьи догорать? Не пойду же я требовать должность в Зиме! Вот я и подумал про все эти зимназовые товарищества — чуть ли не каждое второе имя, польское — а вы всех их знаете.
Выпило остаток настоя, отставило чашку. При этом инстинктивно тянуло на ногти: не то, что обкусанные (вовсе нет), но то, что все уже бледно-синие, без единой полоски розового под низом. Это был один из визуальных эффектов низкого потребления тьмечи в среде Края Льда с его высокой концентрацией той же тьмечи. Все время было впечатление, что потьвет с тела и одежды отличается от потьвета лютовчиков: интенсивность искажений света одинаковая, но вектор отличается. Только люди не обращали на это внимания.
— Я даже не говорю про пана Порфирия, это наверняка было бы неудобно, но, взять, к примеру, Горчиньского…?
Пан Войслав махнул, словно отгоняя муху.
— Где же это вы, милсдарь, про деда Горчиньского услышали? Горчиньский давным-давно Круппу все продал за харбинские векселя, шестнадцать за сотню, бедненький. — Он похлопал себя по животу, дернул за бороду и глянул внимательно, словно заново человека осматривая, с явным подозрением мошенничества.
Может, он увидит это, подумало — но не отвернуло глаз, но взглядом на взгляд ответило, вдобавок голову поднимая и губы стягивая. Может, он что узнает, что замерзло, невозможно ведь так просто формы свои изменить.
Но нет — да и откуда пану Белицкому знать таинства черной физики?
Тот выпустил воздух из легких.
— А ведь все прекрасно складывается! — Прихлопнул в ладоши. — Мужчина должен иметь занятие, мужчина обязан чувствовать ценность рук своих. Если сам заработать не способен, то обречен из чужой милости, жить, словно женщина на содержании — тут вы правы! — Схватил за брелок, глянул на циферблат часов-луковицы. — Пошлю Трифона, господин Цвайгрос успеет ответить. Так что, готовьтесь, пан Бенедикт, поедем!
— Сейчас? Я же только вернулся.
— А куда это вы на рассвете в последнее время сбегаете, дорогой мой? В городе где-то завтракаете? Или красавицу какую приболтали, а? Но тогда я бы, скорее, понял, вечерние прогулки, хе-хе. Не вас первого Амур бы тут подстрелил.
Было 13 сентября, святого Иоанна Златоуста, суббота, утро после позднего завтрака в доме семьи Белицких. Ледовые лучи от летнего солнца освещали высокие окна столовой, текучие мираже-стекольные витражи. Лют вморозился назад в Ангару, благодаря чему у всех на Цветистой настроение улучшилось. У Мацуся ночью вылез молочный зуб, за него он получил от отца тяжелый полуимпериал — сейчас он светил им нам в глаза, стоя у окна и пуская золотистые зайчики. При этом он широко открывал ротик, совая язычком под щечкой; только тогда десну елозить переставал, когда в комнату входил кто-нибудь новый — верный слуга Григорий, служанка, няня, Трифон — на что Мацусь направлял в его сторону отполированную монету, щекоча по лицу теплым отражением. — У меня денезька! — объявлял он всем. — Денезька есть!
Вместе с паном Войславом поехало в кофейню Миттеля — один квартал от Главной улицы, третий этаж массивного каменного дома, над вывеской нью-йоркской Германии, вход сбоку. На лестнице разминулись с брюхатым наполовину азиатом, поспешно натягивающим шубу. — Что, сбегаете? — заговорил с ним пан Войслав. — Куда же так спешите? — Тот лишь фыркнул и галопом помчался вниз. — Ужецкий, — пояснил пан Белицкий. — Мать китаянка, но сам православный старовер, большие деньги зарабатывает на кирпичном чае, стоит где-то с полмиллиона. — Поняло тогда, в какое общество входит.
Еще перед тем, как пан Войслав успел сдать шубу гардеробщику, к нему подскочил молодой еврейчик с прилизанными черными волосами, весь накрученный нервной энергией; скорее всего, он заметил Белицкого через стеклянные двери вестибюля.
Подбежал и начал без какого-либо вступления:
— Семь тысяч пудов грязной чартушки, через три дня на ветке в Иннокентьевском Один, оплата авансом сорок процентов, мой человек берет векселя Штурма и Голубева, авизо Брухе и компания, Фишенштайн только что давал мне двадцать шесть с половиной, одну шестую табора Петрицкого, и что вы на это скажете, господин Белицкий?
— Он давал, почему вы не взяли?
— Кто говорит, что не взял? Я что, умом бальной, чтобы не брать, когда дают? Взял! Я вас спрашиваю, что вы скажете, я же знаю, что на Фишенштайна вы зуб имеете.
— Но какой тут гешефт, господин Рыбка?
— Гешефт всегда имеется! — Нервничающий молодой человек потащил Белицкого в сторону, непонятно зачем, так как голос нинасколечки не снизил. — Я могу иметь следующие пять тысяч пудов на будущую субботу, и тогда смогу их продать за двадцать семь, а то и восемь. Но…
— Но к следующей субботе Шульц десять раз может объявить про открытие Холодной Дороги.
— Так вот, я бы вам продал сегодня за двадцать пять, ладно, пускай Бог меня за глупость накажет, двадцать четыре тысячи и семьсот, и тогда можете смеяться Фишенштайну прямо в лицо, и пускай зеленый червяк жрет Фишенштайна!
— Вы мне продаете чужие риски, господин Рыбка. — Белицкий без труда вырвался из объятий, толкнул двери в главный зал. — Я сегодня прикуплю ваши будущенедельные руды, а в понедельник прочитаю в «Вестнике» про открытие кежменской линии, и тогда все будут смеяться мне в лицо.
— Это вы повторите мне через неделю, когда нигде не найдете получистой чартушки ниже тридцати!
— Э, господин Рыбка, клянусь здоровьем, вы Пилсудского оплачиваете!
— Чего? Как это? Кого?
Вошло в зал. Пан Белицкий сразу же потянул к столику под гигантским зеркалом в золоченой раме.
— Где Вальдусь? — спросил он у двух печальных блондинов в мятых костюмах.
— У Цвайгроса. Читал? Это же оскорбление Божье!
— Что там у вас?
Правый блондин стукнул по газетной простыне, разложенной между чаем и закусками.
— Подпишут мир, не подпишут, но военный налог будут удерживать еще не меньше года в связи, цитирую, с необходимостью восстановления военного потенциала Империи.
— Где это у вас? А! Пока что неофициально.
— Иду к Педущику, — понурым голосом объявил левый блондин. — Подам ему свою голову на подносе. Если Победоносцев снова отдаст Дырявый Дворец в исключительное распоряжение Тиссена, я распродаюсь. Чтоб меня лют приморозил — распродаюсь!
— Как же, как же, распродаетесь…! — фыркнул пан Войслав, устроившись на стуле рядом и махнув официанту. — Ежели бы и должны были распродажу устраивать, то сделали бы это во время забастовки шаманов. Это сколько вы на варшавских трамваях вытянули, тысяч пятьдесят? Пан старший[259], самоварчик сюда просим!
— Вы продали зимназо на варшавские рельсы? — вмешалось я-оно. — А там есть у кого контракт на водопровод и канализацию?
— Чего?
— Ведь как оно выглядело в городах, что раньше под Лед пошли? Трубы не меняли?
— Господин Бенедикт Герославский, — завершил формальности Белицкий. — Недавно из Варшавы прибыл. Послушайте, Уржецкий вылетел отсюда как ошпаренный — это по причине того налога?
— Последние отметки из Европы, Гамбург и все остальные биржи, акции «Банкферайн» пошли резко вниз на сорок пять крон с пятидесятые геллерами.
— Покажите-ка!
— Рубль стоит на двести шестнадцать крон с мелочевкой.
— А подумал бы кто — спекулянт великий, все в четырехпроцентных вексельных письмах и правительственных облигациях.
— Сказал господин специалист по спуску состояний в нужник.
Печальные блондины оказались братьями Гавронами, сыновьями Якуба Гаврона из Лодзи, крестьянского сына, обогатившегося на швейных машинах и давшего образование детям в европейских школах; подавившись сливовой косточкой, он покинул этот мир пота и денег в возрасте сорока четырех лет, оставляя близнецам, Яну и Янушу, более трехсот тысяч рублей наличными плюс несколько инвестиций в Лодзи. Инцидент со сливой случился в тысяча девятьсот десятом году. До девятьсот тринадцатого братья сумели растрынькать практически все деньги. Растратив отцовские запасы, они взялись за накопление собственных, а Иркутск эпохи зимназа показался им наиболее подходящим местом для этого. В чем не прогадали. Тем временем, Ян женился и дал жизнь дочкам и сыну — росло новое поколение Гавронов. Быть может, цикл повторится заново.
За чаем с заварными пирожными, за кофе с горячим фруктовым пирогом пан Белицкий занимался здесь, у Виттеля, наполовину серьезными, «кафешечными» делами. На мгновение к столику подсел упомянутый Фишенштайн — импозантная фигура, с гривой седых волос, с совершенно седыми пейсами, в черном халате; еврей опирался на толстенном, словно древко знамени, посохе; на его лице выделялся мертвый левый глаз, который был заменен в глазнице шаром из мираже-стекла и тунгетитовым зрачком — как только он его поворачивал в полуслепом взгляде, краски и светени, проплывающие в нечеловеческом глазище, сразу же менялись. Пан Войслав поднялся, они приветствовали друг друга крайне вежливо, с привычным среди здешних купцов уважением. По-польски, русски и на идиш началась беседа ни о чем, в которой — как я-оно сориентировалось лишь впоследствии, речь шла о том, кто и за какой проект подаст голос на ближайшем совещании Сибирхожето, в частности, кому и какие будут предоставлены концессии на переморозку. Братья Гавроны насторожили уши. Ни Белицкий, ни Финкельштайн не были ни директорами, ни акционерами Сибирхожето, тем не менее, оба обладали каким-то влиянием на голоса совета. Поняло, что именно таким образом делается политика в Иркутске, именно таков глас народа, и таково его влияние на приговоры власти: не посредством гордости и областной политики, но посредством голоса денег.
Когда Белицкий отошел, проводя Финкельштайна к выходу, Гавроны с охотой разъяснили те или иные аспекты, окрашивая пояснения крикливыми жалобами. Сибирхожето могло голосовать за все, что угодно, на практике же — один только Победоносцев решал вопросы, касающиеся прав эксплуатации гнезд лютов Холодного Николаевска, равно как и всей Сибири. Наиболее стойкие и глубокие гнезда находились в так называемом Дырявом Дворце, трансмутационные способности которого оценивались в пять миллионов с лишком пудом в год. Холадницовый концерн Тиссена совместно с обществом Белков-Жильцева получил большую часть контрактов от Военного Министерства России, в том числе, чуть ли не все контракты на зимназо, которое должно было пойти на строительство Тихоокеанского Холодного Флота.
— Одно дело, что налогами душат, — жаловался Ян.
— А налоги именно для того, чтобы честных людей ими и душить, — вторил ему Януш.
— А другое дело, что пока военные приоритеты удержатся, нам к холадницам не протолпиться.
— Снова цены на натуральные ископаемые под самый потолок поднимутся.
— Сороки и геологи-старатели в тайге стрелять будут друг друга.
— Судебные процессы земли заблокируют.
— Разбойников больше станет.
— И воровать будут, воровать.
— И шаманов подкупать.
— На Дорогах Мамонтов убивать станут.
— Когда на харбинской бирже зимназо стальной пробы поднимется выше семи рублей за пуд, в Подземном Мире снова война вспыхнет.
— Фишенштайн умный человек, что в землю вкладывает.
— А кто когда потерял что на торговле землей? Здесь нет уже, где людей хоронить.
— Кладбищенский бизнес! А это мысль! Тысячами сюда приезжают, и что делают? Умирают.
— Вот если бы такое постановление через городскую думу провести, чтобы магистрат платил за всех бедняков.
— Да не бойся, не бойся, можно в газеты попов вытянуть и мягкосердечных жен светил наших, и кто поднимет руку против христианского милосердия? А?
Тут вспомнило об иркутских могильщиках, которые, судя по всему, и сами прекрасно управляются.
— Все не так, господин Бенедикт. Иерусалимское кладбище было закрыто еще в девятнадцатом веке; сейчас там хоронят только католиков. И, дело такое, действующее или не действующее, но кладбище должно держать на посту внимательных могильщиков, чтобы вписать в могильный реестр всякое вымораживание люта из под земли. Потом нужно идти за ним и собирать останки покойника, снова в могилу укладывать — такие повторные четверть-захоронения у нас имеются, в Иркутске приличное кладбище возле каждой церкви найти можно, а церквей здесь хватает. Видите ли, та материя, что с морозниками по городским улицам шествует, это не одна только вода, то есть — лед, но и всякие случайные вещи, что он собрал морозом своим из-под земли. Бывают и куски покойников, под крестом захороненных, если аккурат там через них прошел. Неужто хотели бы вы матушку свою, святой памяти, растасканную по крышам и тротуарам увидать хотели? Так, именно за это могильщикам мы и платим.
Я-оно разглядывалось по залу. Предобеденное субботнее время было причиной того, что гостей пока что можно было пересчитать по пальцам. И в большинстве своем все они, по-видимому, были поляками. Не заметило к тому же ни единой женщины.
Под солнечным пейзажем напротив сидел рыжий мрачный тип с фигурой Лонгинуса Подбипенты[260], разве что с удивительно маленькой головой, прикрепленной к длинной, тонюсенькой шее, в данный момент, низко свешенной, носом в кружку. Но глаза под гневно настороженными бровями прослеживали всякое движение в кофейне, и, видно, ничто не уходило и от ушей рыжего; знаком повышенного внимания был алый блеск в радужках и лапищи, сотворенные для топора, крепче сжимались на полупустой кружке.
— Это пан Левера, наш местный графоман, — шепнул Белицкий, вновь усаживаясь возле исходящего паром самовара. — Советую не подходить.
— А что, кусается?
— Если прочитает что-нибудь хорошее, но не свое. — Пан Войслав тихонько рассмеялся. — И уж ни в коем случае не упоминайте в присутствии Леверы Вацлава Серошевского, ни каких-либо его книг. Левера до конце дней своих ему не простит. Вы представляете, он надумал, что станет пророком[261] Новой Сибири, но, чего бы не захотел он написать, вечно Серошевский опережает его на полгода.
Двумя столиками дальше попивал кофе широкоплечий бородач в вышитой крестиком рубашке. Некий Горубский, единственный здесь русский. А под часами за ним сидел доктор права Зенон Мышливский, секретарь господина Цвайгроса.
— Он будет стоять у дверей и всех приветствовать, — вполголоса продолжал пан Войслав. — Представьтесь ему вежливо и смотрите, подаст ли вам руку; если подаст, то все хорошо, входите. Присядьте тогда где-нибудь под стенкой и сидите, слушайте, пока не сломаем. После этого можете заговаривать про должность.
Потерло чешущийся под кожей верх левой ладони.
— Я надеялся, что вы меня кому-нибудь отрекомендуете — быть может, кому-нибудь от Круппа.
— Ой, именно это же я и делаю! Если вы войдете — то никакой рекомендации уже и не надо, спрашивайте и просите смело. — Тут он громко икнул. — Было бы приличным, если бы я сам вам…
— Ну что же вы!
— Да нет же, нет; у меня ведь в фирме десяток должностей, на которых мог бы вас попробовать. Только, видите ли, время такое, если бы не Пилсудский, кто знает — но как раз сейчас пришлось отстранить людей от работы на несколько недель. Так что…
— Вы заставляете меня краснеть, пан Войслав.
— Да нет же, нет, нет, — махнул тот платком, улыбаясь причине хлопотливой ситуации. Отхлебнув чая, глянул на часы. — Половина двенадцатого, сейчас начнут сходиться.
И правда, постепенно гостей становилось больше: вошел один, другой, третий. Все тут знали друг друга; сначала переходили от столика к столику, обмениваясь словами приветствия, только после того находили себе место и щелчком пальцев подзывали официанта.
На мгновение, кого-то разыскивая, вскочил торговец мехами Козельцов. Но, увидав Горубского, он покраснел и начал трястись, словно лихорадочный; опершись обеими руками на посеребренной трости, театральным шепотом выплевывал грубые оскорбления.
— Что это с ним? — спросило я-оно.
— Козельцов с Горубским были самыми сердечными приятелями, вместе держали большую часть торговли государственными мехами.
— Государственными?
— То есть, из ясака[262]. Но понравилась Козельцову дочка Феликса Гневайллы, втюрился, бедняга, по самые уши. Приветствую, пан Порфирий, приветствую!
К нашему столу присел Порфирий Поченгло.
— Когда же это было? — продолжал пан Белицкий. — Далекие времена — кажется, в девятьсот седьмом.
— А что, этот Горубский к ней тоже клинья подбивал?
— Нет, нет. Вот только пан Феликс Гневайлло был шляхтичем надменным, он и не собирался выдавать дочь за человека не своей веры[263]. Тогда Козельцов перекрестился по римскому обряду. Это ведь все происходило после указа о религиозной терпимости Николая Александровича, так что право совершить такое обращение он имел; но Столыпин быстро эту религиозную лавочку прикрыл. Но — случилось, Козельцов сделался римо-католиком, мужем польки, и сам быстро ополячился. Горубского чуть кондрашка не хватила. Он пытался уговаривать бывшего кума и так, и сяк, приводил к нему попов ученых, дьяконов, ба, даже пытался Гневайлловну против бывшего приятеля настроить — все понапрасну. Рассорились они страшно. Чем больше Козельцов становился католическим, тем сильнее Горубский — православным. Чем больше Козельцов польским, тем сильнее Горубский — российским. И так во всем. Козельцов скупает крупный рогатый скот, Горубский, аккурат, продает его же, пускай даже себе во вред. Козельцов оттепельник, так Горубский — упрямейший ледняк. Со временем они явно как-то бы сошлись и помирились, но тем временем пришел Лед и — замерзло.
Пан Поченгло, соглашаясь, покачивал головой. Теперь уже все следили за нарастающим скандалом между Козельцовым и Горубским.
— Мои земли, уже с год обещанные! — выплевывал польские слова Козельцов, правда, не слишком складно.
— А па-русски уже и не разговариваешь? — устыдил его Горубский, даже не подняв головы от чашки.
— Да если бы ты на этом хоть что-то заработал!
— А пущай у тебя не болит, моя выгода, мои деньги.
— А, реакция проклятая, все вы собаки на сене, и сам не гам, и другому не дам!
— Да идите, идите, делайте, что хотите — только не при моей жизни на этом свете! И не детей моих! Закройтесь в каком-нибудь хуторе посреди тайги, как те скопцы или другие кривоверы, лишь бы подальше, где никого своими гадостями не совратите, а там — чего хотите, со свиньями парьтесь, топите в печке рублями да иконами — или что там самые ярые прогрессисты для света божьего планируют…
Козельцов был уже весь багровый словно китайский фонарь, казалось, будто подбритая по-сарматски голова и вправду дымится дымным потьветом.
— Пан — ты есть хер, зверь и пропаганда!
— А ты на себя посмотри! — гоготал Горубский. — Или будешь пытаться сделаться надо мной паном?
Компания за столом с трудом сдерживала смех.
— Может, кто их успокоит, — сказало я-оно. — Они же сейчас друг на друга бросятся.
— Да ну, одни слова.
— Что-то они у них слишком политикой попахивают.
— Козельцов замерз большим демократом, — буркнул Ян Гаврон, сунул кусочек сахара под язык, глотнул чаю и тут же сменил тему. — А то, что вы говорили про трубы — оно может быть и правдой. Тунгусская Холод-Железопромышленная Компания продала в силу петербургского контракта четыреста тысяч пудов зимназа с высоким содержанием угля. Но с магистратами оно вечно торги, или кто там публичные заказы контролирует — нужно хорошенько подмазывать, к чиновникам подлизываться. Разве что те или иные домовладельцы или водопроводные компании сами начнут замену проводить. Хмм, варшавские трубы — и с чего вы все это взяли?
— Потому что все в стенах лопается, вода в кранах замерзает.
Господин Поченгло передвинул самовар и склонился над столом.
— Прошу прощения за вчерашний день, пан Бенедикт, дела. О чем вы хотели…
Я-оно скривилось.
— Не здесь, не сейчас.
Грохнуло. Это лопнуло молочно-белое стекло в двери, с такой яростью Козельцов ею треснул, выбегая из кафе. Горубский только поудобнее расселся на широкой софе и попросил принести ему водки.
— Зачем он вообще сюда приходил?
— Видимо, именно за этим.
Откусило шоколадный сухарик.
— И часто подобные истории случаются?
— Какие?
— Ополяченных русских.
Поченгло раскрыл свой серебряный портсигар, украшенный гербом тигра и соболя, угостил всех за столом; закурили; я-оно — тоже.
— Пан Бенедикт, будучи из Королевства, вы лишь одну правоту между поляками и русскими замечаете. — Он затянулся, закинул ногу за ногу, вздохнул. — Помню ваше изумление в Транссибе. Но вы живете в романтическом обмане! Думаете, будто поляки по божественному указанию сами не способны быть угнетателями и кровопийцами? А взять хотя бы здесь, в Сибири — инородцы прекрасно помнят польского пана, Яна Кржижановского[264], который в семнадцатом веке так огнем и мечом тунгусов истреблял, управляя по наихудшим обычаям Лаща и Стадницкого[265], что тем самым вызвал самый настоящий бунт местного населения в Охотске.
— Помнят?
— Это память народа, а не отдельных людей. Разве мы сами не припоминаем германцу Грюнвальда? — Господин Порфирий провокационно дунул табачным дымом над столом. — Скажу вам, если бы История обернулась иначе, это мы бы правили русскими от Московского княжества до Черного моря, и это русские выписывали бы сейчас под портретами короля Польши и Литвы трусливые жалобы на правительственную полонизацию и истребление народа, а их карьеристы наперегонки принимали бы католическую веру да обряжались бы в польское платье.
— Это ваши мечты.
— Почему же! Сибирь — вот вам наилучшее доказательство. Всегда имеются деформирующие картину какие-то события да объективные условия, которых нельзя изменить; так что трудно взять человека и человека, один народ и другой — и сравнить: тот более талантлив, тот менее; этот вот справился, а этот — нет; это вот — материал для строительства Империи, а эти лишь по случайности четвертью земного шара сотрясают. Но если и был вообще когда-либо и где-либо такой полигон Истории, пустое поле, Историей не тронутое, одинаково тяжкое для всех, со скрытыми шансами величайшего успеха для способных и сильных волей, и с неизбежной, смертельной карой для глупых и ленивых — то Сибирь, как раз, таким полигоном и является.
…И вот глядите теперь: нечто из ничего. Здесь не было ничего, ни культуры, ни промышленности, ни пригодных для этого людей. Еще век-полтора назад вы могли проехать через область и не встретить хотя бы одного грамотного человека. Так на кого можно было опереться, кем должны были пользоваться хотя бы и имперские власти, если нужен был человек интеллигентный, образованный, самостоятельный? А ведь именно таких сюда и начали ссылать по политическим делам! Так что вначале все эти ссыльные начали заполнять все посты в органах государственной и приватной власти, на которые в Сибири не хватало добровольцев. А среди ссыльных, если не считать россиян, больше всего было поляков. Приговоры заканчивались, они же частенько оставались и поселялись здесь без судебного принуждения выдварения, здесь женились или вызывали сюда жен; нарождались новые поколения; а из родной страны приезжали новые люди, за работой и за возможностью обогащения — уже по собственной воле, ради выгоды! И они обогатились! И построили! Нечто из ничего — вот какой могла бы стать Польша, если бы История сыграла с нами честно.
…Сами поглядите: пан Игнаций Собещаньский, тридцать с лишним миллионов рублей, первый салон Иркутска, десятки шахт от Енисея до Амура, кресло о деснице Победоносцева, президент Угольной Конвенции, вице-президент Сибирского Государственного Совета по вопросам Топлива. А когда прибыл сюда во времена Первой Революции, в тысяча девятьсот пятом, то в кармане имел лишь диплом инженера Петербургского института. Он поставил себе цель сделать карьеру, и до тех пор лазил по горам и высотам, до тех пор по рекам шастал и в земле копался, пока не нашел залежи железа, меди, угля, вольфрама. Сейчас он на работу принимает исключительно поляков. Бывали вы у него в усадьбе? Живой «Пан Тадеуш»[266]!
…Поглядите: пан Казимеж Новак, через жену вошедший в семейство Козелл-Поклевских. Говорят, что поляки споили Сибирь — Козелл-Поклевские завоевали русских сибирской водкой. Зайдите в самую отдаленную факторию, самую забытую станцию в тайге — на столе «Пан Поклевский» и «Пани Поклевская». Тюменские склады, падунские и здешние, александровские, винокурни; фабрики свечей и тьмечек, кислот и фосфора. Это они построили пароходное речное сообщение за Уралом. А сколько католических храмов, сколько польских школ возвели, сиротских приютов, благотворительных кухонь…!
…Инженер Шимановский из Компании Дебальцевской Механической Фабрики, миллион двести; пан Вицовский из Нового Иркутского Банка — два миллиона; господа Бецкий и Вартыш — паи в угле, нефти и сапогах Спасовича, по полмиллиона и больше; инженер Решке из Северной Мамонтовой Компании — паи в полдюжине холадниц, двадцать миллионов годового оборота на одном только тунгетите; пан Масйемлов — тихоокеанский импорт-экспорт и колониальные склады, после открытия Кругосветной железной дороги будет стоить не менее шести миллионов; пан Отремба — король Иркутского Солеваренного Завода, несмотря на громадную концентрацию там лютов, миллиона полтора на усольских солеварнях будет.
…Только все мы здесь живем как глисты в чуждом организме Государства — а представьте-ка себе Государство из нашего могущества и ради нашего могущества построенное! Разве не хотели бы вы такой Истории?
Не за тем я-оно сюда пришло, не такими были намерения, не такая мысль была ведущей — только теслектрический ток был слишком сильный, органически чувствовало ту вибрацию, тряску от каждой клеточки пальцев, быстро стучавших по столешнице, до каждой нервной клетки мозга, из которой черные, словно тьмечь, микроскопические молнии стреляли под черепом, выбирая случайным образом из лотерейного барабана образы бесконечных возможностей — ни правдивых, ни фальшивых.
— Нет! — рявкнуло я-оно. — Не хочу такой Истории!
— Ого!
— Польское могущество вместо могущества российского! Или же, как вам угодно, могущество сибирское — ведь вы же абластник, вы тут хотите сибирскую державу построить, разве не так?
— Так!
— А какая разница, кто над кем власть держит, и на каком языке разговаривают чиновники? Снова будут жандармы противосибирских бунтарей по ночам ловить, снова байкальские восстания станут в крови топить. И не говорите «нет»; вы уже все это придумали, и в мечтах о могуществе со всем этим согласились — вижу же — замерзло.
— А вы бы хотели — как? Без власти? Без закона? Да вы у нас анархист!
Сразу же вспомнилась ссора в тайге между доктором Конешиным и Herr Блютфельдом. Раздраженно покачало головой.
— Нет! Должен быть порядок и сила для защиты перед теми, что намереваются нас поработить. Но не может быть никакой державы, никакой власти, что с земных тронов диктовала бы, каким должно быть добро и зло — ничто существующее не должно стоять над человеком.
Господин Порфирий лишь сердечно рассмеялся.
— А вот тут вы в белый свет, как в копеечку! Ученый логик! Государство и не-государство! Власть и не-власть! Свобода и не-свобода! Атлична! Вот когда вы придумаете, как подобные парадоксы реализовать, обязательно мне сообщите, обязательно воспользуюсь рецептом.
Господин Порфирий допил чай, извинился и отправился в туалет. Остыло, быстро сделалось холодным. В главном зале кафе накапливались очередные гости, даже не присаживаясь, обмениваясь приветствиями и сплетнями в небольших группках. Всего их было более сорока, все при животиках, хорошо одетые, с золотыми и тунгетитовыми перстнями на пальцах, с бриллиантами и пуховым золотом, демонстрирующие богатство, что в Европе показалось бы неприличным и совершенно вульгарным. Говор польской речи наполнил кафе. Затушило папиросу. На часах было без десяти двенадцать. Вот сейчас бы порцию тьмечи, подумало, как сейчас пригодилось бы теслектрическое динамо — заморозиться на этот час-два. Ведь если что странное в неподходящий момент стукнет в голову…
Вернулся Поченгло. Я-оно схватилось с места и захватило его отдельно, у стены между картинами.
— Как-то не было оказии, — начало сдавленным голосом, с глазами, обернутыми на акварельную панораму Байкала, — а ведь давно должен был это сделать: мне хотелось бы извиниться перед вами за свое поведение той ночью в Транссибирском Экспрессе. — И только высказав это, смогло вернуться взглядом к господину Порфирию.
Тот странно глянул из-под своих ястребиных бровей, светеневые отблески мелькнули в голубых глазах. Если и скрыло стыд, то не под маской безразличия — Поченгло явно размышляет сейчас над тем, откуда этот гнев, причем тут хмурная, враждебная мина на лице Бенедикта Герославского.
— Так?
— Прошу прощения. Не хочу, чтобы между нами оставалась хоть какая-нибудь обида.
— Я никакой обиды не держу, — осторожно ответил тот.
— Не желаю никакой обиды, поскольку вынужден просить вас о другой вещи, весьма для меня важной. Ведь вы бываете у панны Елены Мукляновичувны.
— Ах!
— О чем вы меня тогда спрашивали, вы же помните, сердечные дела и так далее. — Попыталось распутать на лице мимические узлы, но, видно, безуспешно. Во всяком случае, взгляд Поченгло выдержало, не мигая. — Дадите ли… дадите ли вы мне слово чести, что — в отношении панны Мукляновичувны — что вы думаете о ней… что ваши намерения… серьезны?
Тот замялся.
— А если и дам?
— Тогда вас благославлю. Но если нет, или же — если тут замерзнет ложь…
— Но почему тогда вы сами не… Ах, ну да, le Fils du Gel, c'est tres facheux[267]. Вы думаете ждать? До каких пор? Она уедет, а вы…
— Так как оно будет?
Поченгло приложил сжатую в кулак ладонь к сердцу.
Кивнуло.
— Это дьявольский договор, — сказал он, спустя какое-то время. — И это не договор в отношении женщины, хотя — двое мужчин и женщина, тут всегда черт замешан. Но вы прекрасно знаете, что я ничего более так не желаю, как Оттепели и изменений, освобождения Сибири. А после Оттепели — после Оттепели будет новый мир, и будут новые правды. И вот вы, заключаете договор о женщине — и уже знаете, о чем не станете уговаривать отца. Разве пристойно такое — продавать Историю ради женского шарма?
— Вы слишком долго живете в Краю Лютов. В мире Лета честь нам тоже ведома.
Тот снова глянул как-то странно.
— Но вы меня, пан Герославский, все же удивляете. Есть в этом какое-то безумие, следовательно — тайна. — Под серьезным взглядом он удержался от смеха, которым намеревался разрядить ситуацию. — Так вы об этом желали со мной переговорить в «Варшавском»?
— Нет.
Часы пробили полдень.
Пробило полдень, и сразу же все поднялись из-за столов, метрдотель вместе с паном Мышливским встал у двойной двери в глубине зала, первый из них повернул дверную ручку и согнулся в поклоне. За дверью заволновалась красная занавесь, он сунул в нее руку и отвел материал, указывая путь. Гости подходили по очереди, обменивались парой слов с Мышливским и исчезали за карминовыми складками. Пошли братья Гавроны, пошел господин Поченгло, пошел пан Белицкий. Отметило редактора Вульку-Вулькевича, проходящего в двери после краткого обмена словами с доктором права. Вскоре, если не считать купца Горубского и графомана Леверы, в зале некого не осталось. Облизало губы, провело пальцами по покрывающей череп щетине (теперь уже свербела кожа на голове) и подошло решительным шагом. — Да? — ободряюще улыбнулся пан Мышливский. — Бенедикт Герославский. — Бенедикт Герославский, — повторил тот, словно должен был услышать фамилию из собственных уст. Следовало ли сказать что-то еще? Необходимо ли пройти испытание с первого раза? По каким критериям Мышливский отделяет тех, что входят, от тех, что войти не могут? Тут действует ритуал; обязует традиция. Но ведь пан Войслав никаких инструкций не дал. Представьтесь ему вежливо и следите, подаст ли вам руку. Тем временем, привратник стоял молча, не подавая каких-либо жестов, явно чего-то ожидая. Поклониться ему еще раз? Щелкнуть каблуками? Протянуть правую руку? Ответить — обязательно. Но что сказать? Что меня сюда привел Войслав Белицкий? Что я сын Отца Мороза? Сказать, что не знаю, чего сказать? Может быть, просто следует попроситься. Но тогда Белицкий должен был предупредить! Стояло, словно каменная статуя, пялясь с не очень-то приятным задором прямо перед собой, даже сдерживая дыхание, и только теслектрический ток, струя жгучей минус-тьмечи двигалась под поверхностью тела, в жилах и по нервам. Тлик-тлак, тлик-тлак, чмокали развеселившиеся часы. Метрдотель делал вид, будто и не смотрит на разыгравшуюся перед ним сцену, обернувшись вполоборота, с пальцами на красных драпри. С каждой секундой нарастало принуждение — та внутренняя сила, что приходит снаружи и не имеет с человеком ничего общего — принуждение безличное, натягивающее мышцы лица, по-собачьему растягивающее рот, разжигающее огонь под кожей. Вот сейчас я-оно осклабится просящей прощения улыбочкой, вот сейчас стыд возьмет меня под свой контроль. Стояло, словно статуя. Пан Мышливский протянул раскрытую ладонь. И только через какое-то время отреагировало, хватая ее и резко пожимая. Метрдотель сделал приглашающий жест. Вошло в мягкую красноту.
За ней была узкая, спиральная лестница, ведущая на этаж выше, а у ее вершины — другие двери, раскрытые настежь, и уже только за ними — обширный клубный зал, по величине такой же, как и зал кофейни ниже. Центральное место здесь занимал стол, составленный в виде буквы «Т», за которым уселись гости — члены клуба. Посредине поперечной части стола, на фоне окон, выходящих на улицу Главную, сидел старец, обезображенный многочисленными обморожениями, с приставленной к уху трубкой — наверняка, сам пан Цвайгрос. Так же отметило там господ Поченгло, Грживачевского и Собещаньского. Более десятка человек заняло места на стульях, оттоманках и лавках, размещенных под стенками, между горшками азалии, араукарии и рододендронов. Живые домашние растения — в Городе Льда немалая роскошь. Присело под белыми цветами, рядом с Вулькой-Вулькевичем. Хотелось сразу же задать ему вопрос, но пожилой редактор, отведя авторучку от страниц блокнота, прижал ее к губам, приказывая молчать. Действительно, никто ничего не говорил, слышен был только посвист ледяного ветра из-за окон да приглушенное туманом эхо барабанов. Глянуло на стену над головой — там висел портрет мужчины в костюме семнадцатого или восемнадцатого века. И вообще, зал был украшен множеством картин, как портретами, так и пейзажами сибирской природы или жанровыми сценками на ее фоне. Прочитало гравированные надписи на латунных табличках рам ближайших картин: Иоахим Лешневский, Фердинанд Бурский, Леопольд Немировский, Генрик Новаковский, Станислав Вроньский. Может, это были признанные художники, но, может, соответствия Леверы в сфере кисти, трудно было сказать. Тождества лиц на портретах и не пыталось угадывать. Не слишком выкручивая шею, прочитало подпись на табличке справа: «Повелитель Мамонтов — Кароль Богданович — 1864–1922 — Его уголь, Его холодное железо». С портрета глядел приземистый, седеющий мужчина с короткой шеей, массивной головой, крепко сидящей на плечах, с подавшимся назад лбом, с усиками и остроконечной бородкой над жестким белым воротничком и черным галстуком.
Пан Мышливский закрыл дверь. Все встали, пан Цвайгрос прочитал молитву. Все громко ответили: «Аминь». Уселись. На ногах остался только Цвайгрос, опираясь костистой ладонью о стол. Он коротко поблагодарил всех за прибытие, известил о трагической смерти одного из членов клуба, попросил сделать щедрые пожертвования для благотворительного общества имени ксендза Шверницкого (в этом месяце основной целью было спасение промороженной Польской Библиотеки), после чего отдал голос председательствующему, пану Собещаньскому. Инженер Собещаньский прочитал с листка три проекта постановлений, которые должны были быть приняты клубом; среди всего прочего, речь шла о каких-то статьях, порочащих бургомистра Шостакевича, и о расхождении «польских промышленных кругов Сибири» с действиями японцев Пилсудского. Это последнее вызвало довольно резкий обмен мнениями между несколькими членами клуба. Вулька-Вулькевич все тщательно записывал.
В то время, как за столом обсуждали очередные пункты повестки дня, свободная мысль оторвалась от настоящего момента и вернулась к недавним событиям у двери. Если это было испытание — то в чем оно заключалось? И как я-оно с этим испытанием справилось? Не делая ничего, ничего не говоря, торча перед Мышливским словно мертвая кукла. Неужто правильной реакцией было именно отсутствие реакции, то есть, отказ от нее? Не слово, но отсутствие слова? Не жест, но отсутствие жеста? Не совершенное — гораздо важнее совершенного. Но, о чем могло это несовершенное могло свидетельствовать? Если вошел тот, кто не просил, не кланялся, не домогался — то отгоняли ли тех, кто просил, настаивал? Видно, дело не в этом. Пан Мышливский посматривал взглядом оценивающим, просверливающим душу — старый лютовчик — доктор права и практикующий адвокат, понимающий в болезнях людского характера; характера, что на землях Льда является надежной и измеряемой величиной, словно температура организма или же пространственный размер материального предмета. Нельзя тут было не вспомнить прокурора Петра Леонтиновича Разбесова. Сказки! — воскликнуло про себя. Да как же это? — минута, две, никаких слов, глянул — и уже знает? Уже познал человека? Сказки! К тому же, до сих пор чувствовало в себе приливы теслектричества, на рассвете откачанного насосом Котарбиньского. Вот если бы наоборот, накачаться тьмечью, если бы заморозиться — ну, тогда, возможно, Мышливский чего-нибудь в человеке и заметил. Но сейчас, в развилке между Бенедиктом Герославским и Бенедиктом Герославским? Кого, собственно, он увидел? Кого пропустил через порог? Я-оно нервно почесывало край ладони.
Проголосовав за постановления, предложенные инженером Собещаньским как председателем, члены клуба приступили к обсуждению главного вопроса собрания, то есть — положения по вопросу проекта реформы горного права в губерниях Льда, заявленного премьером Струве. До сих пор в Империи действовал принцип, в соответствии с которым собственность на землю включает и все ее натуральные богатства, а земли, принадлежащие государству (то есть, России Романовых, но не самим Романовым), остаются открытыми для горного дела. Теперь все это должно было измениться. Петр Струве собрался национализировать Дороги Мамонтов. Тут уже за столом разгорелись настоящие дебаты, в ходе которых кулаки стучали по столу, все друг друга перекрикивали, а председатель стучал по бокалу, чтобы успокоить наиболее разошедшихся — что никакого результата не давало. Некоторые из сидящих под стенами подходили к членам клуба, шептали им что-то на ухо; обменивались какими-то бумагами. Клуб в отношении предложения Струве был единодушно настроен против; радикальные расхождения наблюдались по вопросу противостояния проекту. Поскольку он одинаково бил по всем зимназовым промышленникам, независимо от их национальности, фракция, в которой лидером был Порфирий Поченгло, нажимала на то, чтобы воспользоваться этой оказией для формирования всеобщего фронта за отделение, стремящегося, по крайней мере, к объявлению экономической независимости Сибири. Фракция роялистов не желала слышать о каких-либо подобных «провокациях в отношении императора». Полоноцентрическая фракция устами Игнатия Собещаньского ставила вопрос о независимости Польши в контексте независимости Сибири — увеличатся или уменьшатся шансы первого, благодаря второму? и в соответствии с какими геополитическими планами все это учитывать? Но были и довольно многочисленные голоса со стороны более осторожных членов клуба, в основном, из старого поколения, которые сомневались в возможность проведения каких-либо глубинных изменений подо Льдом — «А хотим ли мы на самом деле избавиться от Льда?» — и опасались угрозы со стороны Японской Империи в том случае, если армии Империи Российской покинут Сибирь. Кто нас тогда защитит, ободранцы Пилсудского? Поченгло стучал мираже-стекольной пепельницей по столу и громко заявлял: — Государство! Государство! Некоторые курили — я-оно тоже вытащило папиросу.
— И ведь не признаются в этом, — язвительно заметил редактор Вулька-Вулькевич, гневно дергая за галстук-бабочку, завязанный высоко на горле. — Буржуи лицемерные! Я сам мог бы пальцем показать вам тех, кто давал деньги Пилсудскому и на старый ПеПеЭс. А теперь, когда они потеряли сотни тысяч по причине закрытой Кежмы, никто не признается.
— То есть как это, крупнейшие капиталисты оплачивают социалистов?
— Естественно! А кто? Ведь не бедняки же, у которых и на хлеб нет. А с нападений на поезда массовую вооруженную борьбу не профинансируешь.
— Но где здесь логика? Ведь они оплачивают собственное уничтожение!
— Живете в его доме, а все никак не научились отличать карикатуру на буржуя от буржуя настоящего! Пан Бенедикт, в большинстве своем все они хорошие люди.
— Не понял?
— Вот что плохого вы можете сказать о своем хозяине? Разве у него не доброе сердце? Разве не любит он людей? А деньги имеет. Так почему бы ему не финансировать борьбу за выпрямление Истории в сторону всеобщей справедливости? Разве не больно ему от неравенства, разве не стыдится он своего богатства в отношении чужой нищеты?
Я-оно глянуло на пана Белицкого, как раз выдвигавшего по какому-то вопросу энергичные аргументы; солнце играло в бриллианте mijnhheer Ойдеенка.
— Он…?
— Я не говорю, что конкретно пан Войслав — но именно такие люди, именно такие. Вы думаете, что если кто крупные деньги заработал, то, кем бы перед тем ни был, в силу волшебного заклятия, он сразу же становится реакционером? Умение делать деньги никак не связано с политическими вкусами. Такие люди угнетают, не зная того, что угнетают, и свято веря именно в такой мировой порядок. Согласен, наибольшие лицемеры могут, обогатившись, действовать по причине малого, глупого страха, вопреки своим убеждениям, тем более, если поверят в карикатуру на социализм, в различные ленинские да троцкистские видения классового террора — но только глупость, нечестность и лицемерие редко когда идут в паре с характером, направленным на успех в делах. Среди свежеиспеченных российских миллионеров вы найдете больше конституционных демократов и социалистов Струве, чем среди мелких помещиков да мещанства, не говоря уже о необразованном, суеверном крестьянстве. Вы еще спросите, сколько скупых и набожных евреев жертвует — не на популярную филантропию, но на те или иные социальные течения! Почему? Зачем? А потому что все они хорошие люди.
Он тоже закурил; я-оно подало ему огонь.
— А второе обстоятельство, пан Бенедикт, таково, что Пилсудский сейчас ведь не за пролетарскую революцию сражается, а за Польшу. Да и ПеПеЭс… Впрочем, за последние годы ситуация в партии существенно поменялась. Снова они дерутся за имущество, вырванное после раздела, и арбитраж Бюро Социнтерна никак не может их помирить, через двадцать лет взялись они за грудки по причине типографии да кучи книжек… Может, вы читаете листовки или краковскую прессу? «Молодые» в давнем Королевстве и Галиции сильно схватились за вожжи. Революционная Фракция не слишком знает, как встать между ними и Пилсудским. А Пилсудский даже не желает создавать здесь новую партию, он только ожидает возможности воспользоваться военными силами. Но пока Мороз держит все от Тихого Океана до Одры, нет никакой разницы между одной тщетной надеждой и другой.
Я-оно в задумчивости затянулось дымом. Хмм, не приняло во внимание, что в ППС схизма не меньше, чем у мартыновцев. А собственно, из какого политического крыла был тот безухий варшавский пепеэсовец? Может, он вовсе и не был пилсудчиком; может, именно потому их люди в течение многих лет не могут добраться до Отца Мороза, что здесь, на месте Пилсудский блокирует им доступ, перехватывает посланцев. Грызутся между собой.
— А скажите-ка мне, пан редактор, какая фракция в ППС желала бы себе такой вот Оттепели: не западе — до Днепра, не дальше, Россия вся подо Льдом, но вот Япония — свободная. По желаниям Шульца: чтобы здесь лютов оставить в покое, не нарушать Льда. Чья это политика?
— А с каких это пор существуют политические направления Оттепели? Если бы кто-то мог о таких вещах решать…! — тут он отпрянул, но тут же взял себя в руки. — Это к вам с такими предложениями приходят, так? Отец Мороз и его сынуля, ну да. — Редактор по-барсучьи зашевелил усиками. — Хмм, были об этом статьи в «Рабочем», в «Трибуне», кажется, и в «Свободном поляке» — но, понимаете, только из тех принципов принципе, как обсуждаются все направления событий, например, смерть царя, балканская война, революция на Западе или братоубийственное безумие Вилли, Никки и Фердинанда[268]. Вот тут надежды «молодых» весьма отличаются от надежд «старых» и Пилсудского.
…Эти первые рассчитывают на полную Оттепель, то есть, прежде всего, в России, ведь таким образом рабочая революция вспыхнула бы по всей Империи — а что на польских землях, то при случае, и что при этом, из всего этого еще и родилась бы независимая Польша, так это вообще уже дело другое.
…Вторые рассчитывают политические шансы иначе: во-первых, дело не в том, чтобы освободить только захваченные Россией земли, но всю Польшу; сама по себе Оттепель не изменит политики Габсбургов и Гогенцоллернов; во-вторых, нет никакой уверенности, что Россия, продвинутая вперед в Истории, войдет в Революцию и социализм, желающие даровать свободу порабощенным народам Империи, а не, к примеру, сделается еще более могущественной Империей, поскольку станет современной, управляемой по принципам Бисмарка. Государство! Держава! Понимаете? Государство все переживет.
— Так.
— И такой вот аргументацией Пилсудский, в конце концов, убедил Перля и товарищей из ФР, из Боевой Организации и Стрельцов в самой Польше.
— И таком вот образом Юзеф Пилсудский сделался ледняком, — вздохнуло я-оно. — Он защищает ледовую Россию, разве не так?
— Ну-ну, не шутите так, молодой человек, — раздраженно вспыхнул редактор-коротышка. — Это человек, у которого, по крайней мере, имеется конкретный план, и который много лет не останавливается в его реализации. Он знает, чего хочет, он знает, как этого достичь, и он все делает ради этого. О скольких наших политиканах из подвалов да идеологах из кофеен вы можете такое сказать? Сколько из них вообще верит, будто Польшу мы можем выстроить, создать, выбороть, добыть собственными руками, а не благодаря счастливым предопределениям судьбы, удачному расположению звезд, какой-нибудь фартовой войне между Тройственным Перемирием с Антантой, или же, благодаря капризу чужих держав, которым, ради того, любой ценой нужно подольстить — или, вообще, благодаря какой-то магической силе Истории? А? Но понимают ли Пилсудского люди? Ценят ли? Ха! — Он фыркнул и, передвинув папиросу в другой угол рта, сгорбился над блокнотом.
По прошествию часа с лишним проголосовали позицию членов клуба в отношении горного права; Поченгло проиграл, победила фракция, стоящая за сухой протест, за письмо с инструкциями петербургским советникам и за ожидание того, как развернется ситуация. Но тут же выяснилось, что господин Порфирий нисколечки не собирается слагать оружие, это была всего лишь увертюра к истинной битве, которую пришлось ему теперь провести по вопросу, рассматриваемому клубом по его собственной инициативе. Дело в том, что Поченгло от своих людей (скорее всего, коммерческих агентов в Америке) получил информацию, будто бы конкурент Гарримана с Уолл-Стрит и тамошний стальной и медный магнат, Джон Пирпонт Морган, отправил морским путем через Сан-Франциско и Владивосток посольство с целью блокировать работы над Аляскинским Тоннелем и Кругосветной Железной Дорогой — подключение через такую дорогу Аляски и Америки к Сибири стоило бы Д.П. Моргану целого состояния по причине потерь на бирже, в контрактах и монополиях на сырье. Выкупая двадцать лет назад от Карнеги U.S. Steel, он заплатил четверть миллиарда долларов; сегодня концерн стоил больше, чем все богатства России вместе взятые — в этих сферах деньги управляют политикой, а не наоборот. (Я-оно подставило уши). А Кругосветная Железная Дорога была ключевым предприятием для триумфа идей областничества. По чисто экономическим причинам Дорогу поддерживал Победоносцев, да и Шульц-Зимний, ясное дело, с охотой видел большую зависимость своего генерал-губернаторства от Европы. Иное дело было с императором и придворными, и вообще ледняками с Большой Земли. Известны были прецеденты миллионных взяток, меняющих курс российской политики. Морган мог позволить себе подмазать и на большую сумму. И ему вовсе не нужно подкупать орды чиновников и придворных советников; достаточно обеспечить себе хорошее отношение Распутина. (То, что управляет царем — сонный кошмар и самурайский меч — не обладает логикой выше божественной прихоти самодержца). Господин Поченгло весьма серьезно излагал, что чистый расчет прибылей заставляет зимназовых предпринимателей приложить все усилия для того, чтобы сделать невозможной миссию Моргана по установлению контакта с мартыновцами, а так же для защиты строительства Тоннеля. Его спросили, какие конкретно действия он имеет в виду. Тот ответил, что таковые были бы в компетенции секретного комитета, созванного для этой цели клубом. — Позор! — раздались восклицания. — За кого вы нас принимаете, за разбойников, что ли! Побойтесь Бога!
— И так далее, и так далее, долго это продолжалось, хотя никаких конкретных действий Поченгло больше не назвал, и диспут остался на уровне оскорблений и обобщенных воззваний к приличиям, христианским добродетелям и тому подобному.
После того перешли к голосованию, и предложение Поченгло прошло с перевесом три к одному, при большом числе воздержавшихся. Поченгло поднялся, поклонился, поблагодарил.
— И спросите, у скольких из них имеются акции в Железной Дороге Гарримана? — шепнул редактор Вулька-Вулькевич.
Пан Цвайгрос поднялся со своего стула, поднял бокал с красным вином в тосте за успех в делах и за польские богатства Сибири. Все выпили. Стоя, все члены клуба сунули руки под салфетки, положенные на блюдцах, стоявших справа от них, и взяли пальцами обеих рук небольшие монеты. Раздался протяжный треск, похожий на звук бьющегося фарфора. Заседание закончилось. Началась неофициальная часть встречи, наверняка, более важная, чем официальная, как частенько в политике и бывает. Все собрались в небольшие группки и кружки тесных знакомств, зал заполнился шумом разговоров на свободные темы. Я-оно высматривало пана Грживачевского, который потерялся где-то в толпе, не обладая слишком уж заметной фигурой. Лишь через какое-то время заметило, что рядом кто-то стоит и дружески приглядывается. Кто? Я-оно обернулось. Инженер Решке из Северной Мамонтовой Компании.
— Прошу прощения…
— Я…
— Разрешите…
— Бенедикт Герославский.
— Да, да. Решке. Ромуальд Решке. Могли бы мы…
— Слушаю.
— Надеюсь, что вы все поймете правильно. Так уж сложилось, что я переговорил о вас с паном Войславом. Ладно, признаюсь честно, — тут он подмигнул, — я даже выпытывал о вас. Мы с самого начала интересуемся начинаниями доктора Теслы. Вы, насколько я слышал, его хороший знакомый… — Неожиданно он сменил тему. — Вы уже разговаривали с губернатором?
— Нет.
— Думаю, вы найдете его человеком весьма рассудительным, а предлагаемое им решение — единственным разумным в нашей ситуации. И чем быстрее все это разрешится, тем лучше. Тем временем, я как-то услышал, что вы ищете должность, и…
Я-оно поняло, к чему Решке так лавирует: каким образом подкупить, не произнося вслух неприличного слова. Поняло: все они очень много потеряют — целые состояния — когда Лед отступит. Потеряет и Белицкий. И вот его инвестиция: благодарность Сына Мороза! Если бы они могли, то с удовольствием взорвали бы и Теслу, и все его машины.
Но нет же, нет! Ведь все они «хорошие люди»! Я-оно сдержало язвительный смешок. Как не хватало Чингиза Щекельникова, некому защитить от едкого яда подозрительности, впитывая его в себя; снова он отравляет душу. Отыскало взглядом добродушное лицо пана Войслава. Разве у него не доброе сердце? Разве не любит он людей?
— …с доктором Теслой?
— Plait-il[269]?
— В удобное для него время и месте, ясное дело. Видите ли, мы пытаемся с ним навязать контакт, человек от нас был у него в гостинице и в Обсерватории, но…
Я-оно сделало глубокий вдох.
— Это не имеет смысла, господин инженер. Наверняка вы имели контакты с людьми науки, похожими на доктора Теслу. Нет такого богатства, ради которого они отреклись бы от собственных изобретений и славы открывателя, отца черной физики. Прошу прощения.
Пролавировало между членами клуба к Грживачевскому.
Тот узнал практически сразу.
— Пан… Бенедикт.
Пожало ему руку, здоровую, правую, его рукопожатие было как тиски.
— Я слышал, что вы были знакомы с Филиппом Герославским.
— Не понял…?
— A-а, тогда извините.
Пан Сатурнин Грживачевский отправил жестом головы предыдущего собеседника и отошел подальше от группы членов клуба.
— Пан Белицкий мне говорил. Если я могу чем-нибудь помочь, — он вынул визитную карточку, — обращайтесь без всякого.
Таак, здесь каждый второй зимназовый предприниматель чуть ли не задаром собирается купить благодарность Сына Мороза. Что может быть проще, чем просто позволить им это делать? Попросить в долг — даст и не поморщится, тысячу, две, пять, что это для него.
Я-оно дернулось, будто хлестнуло живым огнем. Стиснуло кулаки; кожа уже почти что не горела. Чертов Мышливский, доктор прав и судья-палач.
— Я ищу честную работу, — произнесло решительно, чуть ли не театрально. — Обычную должность.
Пан директор Грживачевский, «трудолюбивый эгоист» (потьвет, словно черный ореол), лишь кивнул головой.
— А каковы ваши квалификации? Вы когда-нибудь уже работали в горной промышленности, в металлургии, может быть, в коммерции?
— Нет.
— Языками владеете?
— Русский и немецкий. Французский — так себе. С классическими справлюсь в письменном виде.
— А чем вы, собственно, занимались в Королевстве?
— Математической логикой. — Скрестив руки на груди, пососало дырку в десне. — Экспериментальной логикой. Боюсь, что это не сильно пригодится в коммерции или промышленности.
— Экспериментальной, говорите. Выходит, вы ученый. Погодите-ка, есть идея. — Склонившись над столом, он начеркал на обороте визитки несколько слов. — Подойдите с этим в понедельник в нашу контору в Холодном Николаевске, вас направят к доктору Вольфке. Посмотрим, подойдете ли вы. Тогда и оговорим условия.
— Большое спасибо. А сколько будут платить…
— Если Вольфке посчитает вас пригодным, тогда поговорим. Потом, потом.
— Хорошо.
Тот буркнул еще что-то ободряющее и отбыл.
Непонятно почему, в этот момент вспомнило о пани Юлии. Почему в Варшаве идея постоянной работы для заработка оставалась настолько невообразимой, что серьезно должности никогда и не искало? Кризис, это правда, все ищут работу, такие обедневшие студенты десятками стучатся повсюду — и все же. Пан Коржиньский и ему подобные наверняка бы помогли во имя памяти об отце. Если бы человек по-настоящему взялся за дело, если бы постарался… А здесь Сибирь; как говорил господин Поченгло, образованных людей берут на должности даже из ссыльных. Но дело даже не в том. Разжало кулаки, ладони положило плоско на столешнице, белый картонный прямоугольник упал на красное дерево. Синие ногти, пятна кирпичного цвета под кожей… Тьмечь, откачанная литрами в черные кристаллы, в конечном счете тоже ничего не объясняет — да и вообще, какое тут может быть объяснение? Познаешь язык описания мира, но не познаешь себя. Что-то сделаешь, и потом только догадываешься, зачем это сделал. И даже если догадка будет правдивой — ее никак не выскажешь, эти вещи никак не выскажешь языком второго рода. Самое большее, можно спросить у господина Поченгло или пана Мышливского — они, не стесняясь, выскажут свое мнение о чужаке, и так вот на мгновение глянешь на Бенедикта Герославского снаружи. На Бенедикта Герославского, который такой-то и такой, потому что повел себя так-то и так-то; ба, еще до того, как вообще как-либо себя повел.
Зазвенело стекло. Пан Вулька-Вулькевич спотыкался о стулья. Пользуясь оказией дармовой выпивки, редактор уже хорошо присоседился к выставленным напиткам и, несмотря на раннее время, успел залить в себя приличную дозу спиртного — нос засветился красным фонариком, румяное лицо сделалось багровым, над седыми бровями выступил пот, а жесткие усики неустанно вибрировали, словно антенны насекомого.
— Вижу, вы тоже какое-то дельце сварганили, — буркнул он, косясь на визитную карточку директора Грживачевского. — Это ведь заразно, знаете, вся эта атмосфера, энергия, — он взмахнул рукой с бокалом, вино хлестнуло на манжет, но редактор и не заметил, — эта гонка, здесь мир крутится быстрее, дни уходят скорее, один час вгрызается в следующий, человек в беготне с утра до вечера, и, ни в коей степени, его не подгоняет работа, голод или нищета, но, поскольку всегда можно заработать на рубль больше, всегда имеется какая-нибудь оказия, вечно имеется какая-то выгода — и вот уже блеск в глазах, новая сила в мышцах; и так они могут бежать дни и ночи, от рубля до рубля, хищники рынка. Вы думаете, я этого не чувствую — тоже чувствую, хотя, конечно же, молодые во сто раз сильнее. Когда они делают деньги, они более живые; когда же деньги теряют — вместе с ними теряют и жизнь. Вас тоже проняло, а?
— Возможно. Немного.
— Что, пан будет собственную фирму учреждать?
Я-оно скривилось с издевкой, но тут же выражение с лица сошло. Уселось за столом, столкнув локтем тарелочку под салфеткой; явно, место это было предназначено для не пришедшего на собрание члена клуба.
Собственную фирму… Машинально почесало между костяшками пальцев. Построить дело с самых основ я-оно не успеет; нужно было бы входить с паем в уже имеющееся. А кто-то ведь должен заниматься перевозкой оборудования и провианта на отдаленные сорочища, за Кежму. И это было бы идеальным прикрытием. Но где взять капитал? Не лучше ли нанять людей на один раз? Нет смысла строить фабрику по производству молотков, чтобы забить дюжину гвоздей.
— Зимназом желаете заняться? — допытывался Вулькевич.
— Ммм. Нет, нет. И вообще, сначала нужно разглядеться, условия исследовать…
Что за идиотская мысль! Учреждать фирму! Человек в жизни даже собственного угла не имел, а тут размечтался о паях, капиталах, предприятиях! Новый приступ безумия — видимо, уровни тьмечи в мозгу еще не пришли к общему знаменателю.
Вулька-Вулькевич практически пустым стаканом поднял не совсем серьезный тост:
— Здесь радится следующий капиталист.
— Ну да, капиталист без капитала.
— Капитал? Маркс в людях не разбирался! Вот поглядите-ка, хфр, поглядите на евреев: приезжают без копейки за душой, а через двадцать лет половина лавок в городе уже принадлежит им. Капитал притекает и стекает — а вот человек, либо примерзает к деньге, либо нет.
Провело ладонью по столу, большой палец встретил под салфеткой монету. Стянуло ее с тарелочки, подбросило на руке. Это была медная копейка прошлого века с двухглавым орлом, маленькая и легкая. К тому же, ее подпилили по диаметру, между головами птицы, так что обе половинки соединяла лишь тоненькая полоска металла. Взяло монетку в пальцы. И ребенок переломал бы.
Уже в третий раз я-оно выступало в качестве натурщика.
— Пан Бенедикт, можете вы не шевелиться!
— Но я же не шевелюсь.
Сидение было неудобное. Когда посетило панну Елену в пансионате Киричкиной в первый раз, панна была полностью измазана углем — пальчики черны, полоса под глазом, пятно на носике, рука сама тянулась за платком. Начала Елена с размашистых эскизов на больших листах картона. Имелся у нее и мольберт, пригодный для случаев, когда она пыталась писать портреты — тетки, служанки, mademoiselle Филипов, господина Поченгло. Тот презентовал ей комплект аксессуаров художника, включая подрамники восемь на десять, большую палитру и ящик красок. Елена рисовала в угловой комнате, пользуясь солнечным светом, подбеленным на льду и снегу; сидение было установлено между окнами. Более удобные стулья и кресла оказались слишком низкими, панне Мукляновичувне нужно было, чтобы лицо модели находилось на нужной высоте; и для этого пригодился только этот тяжелый сосновый табурет.
Двери в салон, где похрапывала тетка Урсула, оставались открытыми, чтобы сохранить decorum[270]. Говорили вполголоса, чтобы не разбудить женщину. Сразу же с правой стороны, на расстоянии плевка, на расстоянии вздоха, находилась мираже-стекольная гладь окна, залитая всеми оттенками белизны; на панну Елену необходимо было коситься левым глазом. Она писала, одевшись в слишком обширный сарафан, скорее всего, выкупленный у горничной, сейчас весь в угольных пятнах и мазках краски. Одно мельчайшее движение за другим, я-оно выкручивало голову, чтобы перехватить полупрофиль Елены в том прелестном забытьи, когда она была полностью поглощена рисованием: с высунутым язычком, прикушенной губкой, потешно сморщившаяся, склоняющая головку так и сяк, пока черные локоны не спадали ей на лоб, на глаза, на порозовевшие щечки. Тогда она гневно сдувала, пытаясь поправить волосы; но иногда забывалась настолько, что хваталась пальцами, и так на лице девушки появлялся пятнистый maquillage, разноцветный, словно цветущий лужок.
— Ну ладно, но разве не был он, в таком случае, двоеженцем?
— Нет, с этой здешней Леокадией Гвужджь они жили на веру.
— И все равно — какое бесчувственное сердце! Пан Бенедикт, вы уж простите, но — ведь в Варшаве тогда умирала его супруга! Правда? Насколько я знаю вредную людскую натуру — даже удивительно, что никакой «доброжелатель» не написал ей обо всем этом, из чистого злорадства.
— Незамужняя женщина с ребенком — думаете, что они бывали здесь в свете? В российской провинции такое, возможно, и сошло бы, но в Иркутске? Они, как раз, все это скрывали, по-видимому, никто про пани Гвужджь и дочурку ничего не знал.
— Голову прямо! Так вы — так вы считаете, будто все это из-за смерти девочки. Ах! Ведь это же была ваша сестра, сестренка по отцу — а как звали ту, якобы, им застреленную?
— Эмилией, Эмилькой.
— Снова вы пошевелились. — Подошла, схватила за локоть и запястье, повернула так, повернула иначе, склонила головку, прищурилась, втянула щечку — нет, все равно плохо.
— Ой! Вы же мне руку выкрутите.
Повернув ладонь, она пригляделась к ней поближе.
— Ну, вот видите, вы все чешетесь и чешетесь, может, следовало бы с этим к врачу обратиться, это какая-то экзема…
— Трудно удержаться, когда…
— Мазью. Или хлопчатые перчатки носить.
— Мгм, как доктор Тесла.
— Вот, именно так! И попрошу минутку так потерпеть! Отличный свет на профиль и на плечо.
На мираже-стекле плавали силуэты домов, тумана и лютов. Пансионат Киричкиной находился в южной части старого Иркутска, в Греческом Переулке, неподалеку от Иннокентьевского Поселка. Костлявый палец башни Сибирхожето, как обычно, делил пейзаж метрополии на две части, но вот Собора Христа Спасителя отсюда видно не было. Зато бронзовые колокола гудели весьма и весьма громко. Снег не падал, яркое небо было чистым, безоблачным — гладкий лазурит; Солнце стояло высоко над туманами; Черное Сияние погасло полностью. Это был один из немногих дней, когда видимый с высоты Иркутск открывался людскому взгляду замечательной панорамой, достойной фрески или же монументальной картины. Уже по дороге из костела Вознесения Девы Марии в Интендантский Сад, сидя в санях рядом с пани Урсулой, отметило необычайное спокойствие, воскресные тишину и неподвижность, которые передались так же и погоде: ветры стихли, с неба ушли тучи, даже туман поредел и опал в улицы, низко-низко между домами. Впервые можно было полюбоваться цветными наличниками иркутских домишек: зелеными и желтыми, украшенные различными узорами под иней, с искусной и более топорной резьбой по дереву. Воздух был удивительно прозрачным, как это бывает в дни с небольшим морозцем; даже самые отдаленные предметы на горизонте были видны четко и выразительно. Пригасший свет мираже-стекольных фонарей и расщепляющиеся на зимназе радуги нисколечки не меняли картины, но очерчивали ее более толстыми контурами теней, так что всякий предмет, каждый силуэт казался обведенным ленточкой драгоценного минерала — словно на огромной, движущейся иконе. Даже барабаны глашатаев притихли, и перекупщики не орали во всю ивановскую, и в санях совершенно не переговаривались — одни только колокольчики точно так же позванивали на конской упряжи. Дзинь-дзилинь, ехало через бело-цветную икону Города Льда…
Интендантский Сад был разбит на берегу Ушаковки где-то лет пятьдесят назад; после того он приходил в полнейший упадок раза два, и только после Большого Пожара в городской думе Иркутска родилась мысль, чтобы место, предназначенное для общения горожан с природой, несмотря на расходы, вернуть к жизни и функциональности; в то время, когда Лед и вечная зима полностью отсекла крупный город от природы, это показалось крайне важным. Среди инвесторов проекта оказалось большинство значительных холодопромышленников, их имена и названия фирм с компаниями были выбиты на мраморных плитах, поставленных у входа в Сад, то есть, у шлюза, где собирали входную плату в размере два с полтиной рубля с человека, по рублю с ребенка. Оплата служила инструментом общественной фильтрации — ведь никакая рабочая семья не могла себе позволить подобные расходы ради краткого удовольствия прогулки в теплом саду; опять же, содержание Сада и вправду пожирало за год огромные средства. Насосы на дизельных двигателях, подающие нагретый воздух под мираже-стекло, работали непрерывно. Зимовники, которых нанимали дюжинами, лазили ночами, когда Сад был закрыт для публики, по конструкциям гигантской теплицы, соскребывая ледовые наросты и выявляя даже самые малые щели. Сама конструкция возносилась на кружевном зимназовом скелете, представляющем ту же архитектурную манеру, что и Вокзал Муравьева, поскольку она родилась в голове того же самого архитектора. К. И. Рубецкий придумал Сад, прикрытый перевернутыми чашечками радужных лилий. В солнечную пору, такую как сейчас, небесный свет, расчесанный на мираже-стекле на семицветные, мягкие радуги, падает прямиком на речушки, мостики, рощи, цветущие луга, пруды и фонтаны, на белые лавочки и беседки, на прогуливающихся по песчаным аллейкам дам и господ, на бегающих по траве деток, одетых в чулочки и кружавчики а la Маленький Лорд Фаунтлерой, в матросские костюмчики с соломенными шляпками canotier. Здесь играется театр лета, здесь обязательными являются ложь костюма, поведения и слов. Дамы открывают из-под шуб и этуалей, оставленных в шлюзе, светлые платья с шелковыми лифами, легкие английские костюмы и японские асимметричные покрои с высокими корсетами, и все это, вдобавок, еще и под весенним зонтиком, как будто бы и вправду защищающим от солнечного жара, ручку которого сжимает ладошка, затянутая в беленькую перчатку. Господа в летних, трехчастных, не на все пуговицы застегнутых костюмах, обманывая шляпами и котелками, тонкими тросточками, чистенькими лаковыми туфлями с острыми носками. Урчание нагревательных машин перекатывается по Саду монотонным ритмом — так бьется механическое сердце этой зелени. Сквозь радуги волнистой крыши видна плотная вязь трупных мачт, окружающих Интендантский Сад — только они не останавливают лютов. Лишь только морозник пройдет через Сад, нужно заново высаживать траву, заново прививать деревья, заново отстраивать пасторальный пейзаж цветочек за цветочком — все ложь! Ручейки здесь не вытекают и не втекают в Ушаковку, они кружат странными петлями, подгоняемые странными устройствами, отделенные от вечной мерзлоты изоляционным слоем — ложь, ложь, ложь! Прогуливаешься медленным, пристойным шагом, время от времени присаживаясь на лавочке, приостанавливаясь над живописным ручьем. Вежливо кланяешься знакомым и незнакомым. Обмениваешься пустыми предложениями — ни слова о делах, ни единого упоминания о жизни истинной, ледовой, Боже упаси вспомнить о семейных ссорах или болезнях! Ведь здесь — Лето! Здесь фальшь — теплая, словно наброшенное на плечи муслиновое cache-nez. Разве должна bourgeoisie[271] быть лишена права на ложь о самой себе? Ни аристократия, ни пролетариат; ни жизнь духа, ни жизнь материи. Посему, следует хотя бы раз в неделю прогуляться под мещанским Солнцем, в самом лучшем светлом костюме, под руку с разодетой женщиной. Как попало я-оно под приказ панны Елены — сколько это уже недель назад? — в костеле на мессе, усевшись у ней на виду, так уже и не отпустила, решительным флиртом вынудив составить ей компанию в Интендантском Саду. Где я-оно проводит часик-два на нагретом воздухе, охотно соглашаясь на этот компромисс с правдой. Тетка Уршуля остается на приличном расстоянии, можно разговаривать с панной Мукляновичувной свободно, тем свободнее, что ведь это опять прогулка по уральскому лугу, радужная беседа в Экспрессе Котарбиньского — можно говорить самую откровенную правду, бриллиантово-истинную — и не узнает: правда или ложь? — остановившись на алебастровом мостике под волной жара, идущей из фабричных машин, подставляя зарумянившееся лицо под ласки зефира, наполовину прикрыв веки…
— И как там у пана Бенедикта сны?
Я-оно повернулось на табуретке.
— Сны?
— Разве вас не предупреждали? Меня предупреждают постоянно. И ксендз опять на проповеди говорил.
— Мне сны не снятся.
— Каждому снятся.
— Но не каждый сны помнит.
— Быть может, вы принимаете на сон грядущий те самые китайские травки?
— Должно случиться и вправду нечто важное, чтобы сон впоследствии запомнился.
— А, ведь вам снится будущее! Но, — Елена почесала рукояткой кисти под бровью, — вы ведь в будущее не верите. Вы не верите и в то, что сами существуете, правда? Так как же вы видите сны?
— Во сне, панна Елена, во сне я существую.
— Не поняла.
— Чего вы не понимаете? Мне снится, будто бы я существую. Другие видят такие сны всю жизнь.
— Ха! Так о чем же видит сны несуществующий?
— Именно об этом. — Я-оно передвинулось на табурете, напрягая и расслабляя мышцы. — Вот снилось, например… Представьте себе такой вид болезни: психическая полнота. Будто бы ты есть, и тебя все больше. Пожираешь себя, все сильнее въедаешься в собственное существование, этап за этапом, выйдя уже за все здоровые пределы. Ведь, в первую очередь, ты сам по себе становишься источником чувств, некоей точкой, отодвинутой за глаза, за уши, под кожу. В голове, в мозгу. Но потом пожирается остальная часть тела, корпус, конечности: ты уже не в голове, но сам становишься головой; но вместе с тем, ты уже и ноги, пальцы; ноготь, слезающий с пальца — это тоже ты. Разве это здорово? Полнеешь дальше: уже не только тело, как ноготь, то уже и предметы вокруг тебя, ближайшая тебе материя, вдыхаемый воздух, выдыхаемый воздух, воздух, что тебя окружает. Больше. Дом. Земля, по которой ступаешь. Граница между материей тела и материей, что тела касается, стирается и исчезает: это есть ты, и то — тоже ты, возможно, чуточку слабее — но ты, ты, ты. И так поглощаешь очередные виды материи; сдержаться уже невозможно. Вы видели когда-нибудь настоящих обжор? Как они едят?
…Существование — это вид болезненной зависимости.
Елена глядела серьезно над мольбертом.
— Вот если бы вы еще перестали травиться тем теслектричеством…! — вздохнула она через какое-то время.
— Ой-ой-ой, сразу уже — травиться!
— Я же вижу, когда вы заходите ко мне прямо от Теслы, как все это на вас действует.
— И как же?
— Голова!
— Все, уже замерзаю.
— Вам казалось, что и меня искусите — если кто попробует, то уже навечно попадет в зависимость, так?
— Но что, собственно, вы имеете против? Наслушались от mademoiselle Филипов, ну так же.
— Боже, вы еще удивляетесь! Ведь это опасно! Никто ведь не знает, как это действует, что делает с человеком; даже сам доктор Тесла!
— Тогда, откуда вам известно, будто бы это опасно?
— Как вы меня достали этими своими умничаньями!
— Простите.
— Сами же чуть не умерли от этого!
— Все можно передозировать; даже кислород, со смертельным исходом.
— Но зачем же, вот скажите: зачем?!
— Потому что тогда я становлюсь кем-то большим.
— Не поняла?
— Нет, я не смогу.
— Пускай пан Бенедикт попробует.
— Ты тот, кем ты есть; думаешь, что думаешь, чувствуешь, что чувствуешь. Но если необходимо выйти за пределы себя, если нужно представить мысль, которую до того никто не представил — это как маятник, отклоненный из состояния покоя — тебе нужно вырваться за пределы себя самого. Быть одновременно собой и кем-то другим, чем ты сам.
— Обмануть себя.
— Обмануть. Возможно. Тут речь о том, что… Чем сильнее мы замерзаем, тем меньше можем. Чем более мы… настоящие — тем меньше чувствуем, меньше мыслим, мы сами делаемся — меньшими, более тесными, более узкими…
— А пан Бенедикт желает…
— Мыслить о том, что не мыслилось.
— Чувствовать, что не чувствовалось. — Оттерши лоб рукавом льняной блузки, панна Мукляновичувна неуверенно рассмеялась. — Но ведь это же абсурд!
— Неужели вы считаете, будто бы чувства, на которые вы способны, это все возможные чувства?
— Ну а какие же есть еще?
— Я должен высказать слово, для которого у вас нет слов? Рассказать о печали человеку, который никогда о печали ничего не слышал.
— Я не смеюсь. Мне хочется плакать. Мир гадкий. Он движется без энергии. Нехотя.
— Вы рассказываете о поведении.
— Точно. — Елена задумалась. — Как это вы сказали тогда, в поезде?
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.[272]
Я-оно схватилось с табурета, схватило себя за ухо, подскочило к окну и начало вылизывать мираже-стекло; вторая рука дергалась в суставах словно взбесившийся поливальный шланг, размахивая растопыренными пальцами во все стороны; левая нога пинала правую; при всем этом я-оно со стоном мяукало и вращало глазами.
Елена отшатнулась.
— С ума сошли.
— Это… это… это сейчас ваше чувство, — просопело я-оно между литаниями и стонами, — но вот что чувствую я?
— Грязь на языке. Успокойтесь, пан Бенедикт, что за глупости, еще тетю разбудите.
Я-оно отклеилось от стекла, сплюнуло в банку с краской, поправило сюртук. Панна Мукляновичувна вытирала руки.
— А в чем вы меня пытаетесь, собственно, убедить? Что этот черный ток выворачивает мозги наизнанку?
— А панна Елена уже и не помнит? Что вы чувствовали? Как себя вели? Кем были?
Девушка пожала плечами.
— Имеются и другие способы выйти за рамки себя. Например, спиртное.
— Несчастный эрзац. Спиртное меняет одну тюрьму на другую. Мороз на Мороз. — Подошло к ней. Вы уже закончили?
Она замялась.
— Я же говорила, что не покажу…
— Ну я же прошуууу…
Заглянуло через мольберт.
Мазня ужаснейшая.
— Боже, как похоже!
Елена засветилась радостью.
— Пан Бенедикт и вправду так считает?
— Два глаза, два уха, даже нос виден.
Елена швырнула кисть в угол.
— А потому что вы все время крутитесь и вертитесь, и руками размахиваете! Как ни гляну, каждый раз по-другому — так как же мне хорошо нарисовать?
— А как рисуют фантастические сцены, совершенно выдуманные?
После того уселось в салоне, за высоким столом из сандалового дерева. У прислуги в воскресенье был выходной, так что панна Мукляновичувна сама принесла самовар и сервиз, не позволив себе помочь. Из колониальных складов в соседнем доме у нее были коробки самых разных чаев: зеленых, красных и черных; к тому же — пряных китайских смесей, носящих короткие, странные названия, звучащие вдвойне экзотически, когда их выговаривала сама панна Елена. По комнатам разошелся запах травяного чая, можно было практически видеть эту цветную струю, снующую в воздухе над коврами, комодами, оттоманками, голландскими печами, буфетами и жардиньерками, над похрапывающей теткой Уршулей. Тетка очнулась на мгновение, причмокнула и по плотнее завернулась в шаль, чтобы тут же опять заснуть.
Сосульки за окном сияли голубизной.
На подоконнике, рядом с русскими переводами приключенческих романов Майн-Рида, лежало несколько толстых книг: русско-итальянские словари, итальянская грамматика, антологии итальянской поэзии. Панна Мукляновичувна получила их от Порфирия Поченгло, думала начать учить итальянский язык, «чтобы убить время». Недавно в Иркутске открыл свой филиал Всемирный Институт Иностранных Языков для Дам и Господ — The Berlitz School. — Язык — словно вода! — восхищалась Елена, при этом открывала том на первом попавшемся месте и прочитывала несколько предложений без малейшего понимания их смысла. — Как он течет, как пенится, как исходит пузырьками, как волнуется!
Запачканный сарафан она не переодела, только помыла руки. Теперь ножом с костяной рукояткой резала хлеб с черемшой, намазывала княженикой.
— Настаящая хазяйка!
— Пан Порфирий перед воскресной службой рассказывал, как вы его уговаривали жениться на мне.
Я-оно подавилось.
— Нет. То есть… Не так. Может, он… — отхлебнуло чаю. — Я же… выеду… или… что там с отцом… не знаю, как там со мной будет. Так что… чтобы поступить честно…
— Это значит, как?
— Прошу прощения, не гневайтесь.
— Да что вы все со своими прощениями…!
— Говоря по правде, мне вообще уже не следовало к вам заходить.
Задумавшись, Елена слизывала с пальцев смородиновое варенье.
— Но… пан Бенек, почему же так? — тихо спросила она.
Я-оно тоже снизило голос.
— Сейчас вы снова спрашиваете меня о вещах, для которых нет слов.
Она со свистом втянула воздух.
— Вы влюбились, в этом нет ничего постыдного. — Она поискала над столом мою руку; через секунду нерешительности стиснуло пальцы на холодной ладони девушки. Большой палец переместился от запястья по линии кости, к меленьким косточкам на пальцах. Здесь пульсировала в ритм ударов сердца панны Елены жилка под кожей. Остановило большой палец на этой жилке. Наивысшая и наиболее сложная форма откровенности тела…
— Я попытаюсь, — шепнуло, поднимая взгляд на собранное лицо девушки, с левым профилем, подсвеченным ледовым сиянием; отблеск ложился на Елену, на столешницу, на самовар, выстреливал отражениями от клинка ножа. Солнечные лучи, отраженные от панорамы белого города, попадали в этот маленький салон, пройдя сквозь калейдоскопический фильтр мираже-стекла; у белизны имелась тысяча живых оттенков, белизна въедалась в ткани, дерево, тело; белизна управляла моментом; белыми были мысли, слова и голос.
— Попытаюсь, попробую. Alors[273]. Влюбилось ли. Если следует сказать правду… Панна Елена, это так же, когда переводишь внутренний язык на межчеловеческий. Откуда ты узнаешь, что влюблен? Потому что есть такое слово среди людей, когда имеются цветы, поцелуи, свидания, страсти, записочки, скрытые взгляды — в предсвадебных признаниях и в романтических ситуациях, в порывах женщины и мужчины и в безумии молодости. Видите? Поведения, да, поведения. Раз кто-то ведет себя так — значит, он влюблен. Но не в другую сторону, не начиная от чувства — ибо, как перевести, как объяснить? А не объяснишь. Получил по роже, повернулся и ушел — трус. Но откуда мы знаем, трус ли? Потому что повел себя, как трус. — Я-оно замигало, ослепленное сиянием. — Влюблен ли кто, когда ведет себя, как влюбленный? Как сравнить душу одного человека с душой другого? Нет такой мерки, нет такого разновеса. Проявляются только движения материи: жесты тела, извлекаемые из уст звуки, прихотливые формы инея. Но, поскольку мы живем в этом с самого детства и другого языка не знаем, то сами себя уговариваем, и откровенно верим, что, раз подобно движение материи, то и движения души такие же самые, точно так же называемые — что это не иней — что эта форма что-то означает, что она существует сама по себе. Трусость. Отвага. Ненависть. Любовь. Боже мой, неужели вы и вправду считаете, будто бы чувства, на которые вы сами способны — это все возможные чувства?!
Елена медленно освободила ладонь, провела пальцами по ножу: по клинку и гладкой рукояти.
— Какие же это еще? — спросила она еле слышно.
Я-оно пало перед ней на колени, сунуло указательный палец в рот и прокусило до мяса, после чего, поцеловав краешек платья, перепачканного красками, сделало на губах девушки теплой кровью тройной знак. Она вздрогнула. Второй рукой схватило девушку за ногу над щиколоткой, замкнуло пальцы, словно железные кандалы. Посчитало до десяти, чувствуя вздымающийся в теле теслектрический ток. Всякий раз, когда девушка открывала рот, чтобы что-то сказать, зажимало пальцы еще сильнее; пока она уже ничего не хотела говорить. Глядело в молчании, не мигая, налагая взгляд на взгляд. И Елена медленно, очень медленно, кивнула головой. Voila! С радостной улыбкой потом колотило кулаком в паркет, пока не лопнула кожа. Тогда снова уселось на стуле, чтобы допить китайский чаек.
Панна Елена сняла с окна тяжеленный том; раскрыла, не глядя. Только остановив ноготь на выбранной вслепую строке, она поднесла книгу к белизне и певуче прочитала:
— Qualsivoglia[274].
Я-оно пробовало слово на языке: будто вода, будто волна, будто пена.
— Qualsivoglia.
В первый же день работы у Круппа в Холодном Николаевске остановилась четверть холадниц, и забастовка зимовников потрясла всей ледовой промышленностью.
Началось с того, что пан Белицкий снова зашелся собственным благородством и не желал слышать ни о каких предложениях возврата денег, которые он должен был, что ни говори, выложить из собственного кармана, оплачивая здоровил-костоломов, нанятых для охраны дома, опять же — господина Щекельникова, и всю ту деятельность, что тянулась уже второй месяц. Нужны ли они вообще на что-нибудь? Разве кто бросает камнями в окна, или нападают на улице сторонники заговорщических теорий Льда? Ведь начнут же люди смеяться, что человек повсюду таскает за собой «защитника», вот какой пугливый чудак.
И вот так, обмениваясь подобными замечаниями, утром в понедельник я-оно спустилось в прихожую на первом этаже, где застало здоровил в компании Щекельникова, придерживающих лежащего на полу какого-то вопящего мужичка, подозрительно легко одетого, из чего сразу же смараковало о его зимовничьей натуре. — К Батюшке Марозу! — вопил тот. — Пока не будет поздно! — орал. — Ах вы, хуи горбатые! Отпустите! — Но охранники лишь обкладывали его по спине да заду кедровыми дрынами. Пан Белицкий придержал ревностных работничков. Оказалось, что перехваченный зимовник пытался прокрасться через каретную, когда вывозили сани. И они уже собирались выкинуть его за ворота, когда заметили отблеск медальона на синей груди, в разрезе рубашонки. Спросили, признает ли он веру Мартына. Тот только сплюнул кровью. Тогда спросили: — Что будет поздно?
Оказывается, история разворачивалась со вчерашней обеденной поры, когда генерал-губернатор Шульц-Зимний вновь неожиданно отказался от приглашения Александра Александровича Победоносцева, более того, отказался от свидания с его Ангелом, а вместо того принял у себя в Цитадели «каких-то четырех американцев». После того события покатились совсем быстро, поскольку еще в воскресенье вечером из канцелярии генерал-губернатора вышла бумага, приказывающая усилить действия против ледовых сект, и морозной ночью с воскресенья на понедельник по Иркутску и Холодному Николаевску разошлись войска с жандармами, арестовывая десятками зимовников и не зимовников, всех подозреваемых в мартыновском вероисповедании. Тут уже сам пан Белицкий явно начал нервничать и начал выспрашивать музыканта; тот что-то пробормотал про холадницы, из которых людей выгребают, и про беспорядки в Иннокентьевском-Два, но было видно, что больше он мало чего знает, и он просто опасается ареста, посему, уже ничего не соображая после панической ночи, стал стучаться в двери дома Сына Мороза. И таких могло быть и больше. Пан Войслав приказал вышибалам закрыть ворота и махнул Чингизу Щекельникову, заявив при том, что и сам отправляется прямиком в Холодный Николаевск. Так что я-оно поехало на Северный Вокзал.
Мармеладница с утра ходила каждые четверть часа, а в шесть часов в рабочие дни шли два двойных состава, чтобы поместить всех рабочих, отправлявшихся в Николаевск на дневную смену. На крытом перроне, где останавливались купейные вагоны, которыми ездили директора и инженеры, а так же вся братия, выше пролетарской, Белицкий встретил нескольких, точно так же, как и он, обеспокоенных знакомых. Я-оно увидело директора Грживачевского в окружении сотрудников; еще до того, как поезд отправился, Сатурнин Грживачевский успел отправить с указаниями трех курьеров. Все господа в шубах и фасонных теплых пальто, под ушастыми шапками и в больших очках поглядывали на длинный открытый перрон, где сотнями и тысячами собирались иркутские рабочие, мужчины и женщины, пяти вероисповеданий, дюжины национальностей, трех рас. Мираже-стекла не давали возможности прочитать взгляды господ. На заснеженной шкале термометра стрелка-змея указывала тридцать восемь градусов Цельсия ниже нуля.
В поезде пан Войслав, глубоко затягиваясь папиросой с манчжурским табаком, так что красные искры летели на шубу и широко расчесанную бороду, пересказывал вслух все новые и новые теории, услышанные от других едущих. Поскольку сразу же показалось очевидным, что те «американцы», обедающие у Шульца, были людьми Д.П. Моргана с миссией, направленной в Россию на погибель Гарриману с его Кругосветной Железной Дорогой, я-оно вместе с Белицким пыталось подогнать действия губернатора к плану Моргана. Что выявилось логически неисполнимым — план Моргана, как представлял его пан Поченгло на собрании Клуба Сломанной Копейки, ставил на совершенно противоположную стратегию, то есть, на союз с Распутиным, который должен был бы убедить императора остановить строительство Аляскинского Туннеля. Тогда, как это согласовать с неожиданными действиями по арестам мартыновцев?
— Но почему вы полагаете, будто они уже склонили Шульца к чему-либо? — заметило я-оно, возвышая голос над царящим в отделении гомоном. — Ведь сам Поченгло говорил, будто бы губернатору тоже по вкусу большая независимость и сближение Сибири с Америкой.
— Это искушение всех губернаторов Сибири, — признал пан Войслав, — начиная с первого, князя Гагарина из Тобольска. Пан Порфирий уже осточертел всем подобными рассказами. Еще при Екатерине Великой здесь существовало Сибирское Царство, били монету с его гербом; это была имперская колония, ничем не отличающаяся от американских колоний Британской Короны. Еще немного, и городской совет Иркутска созвал бы собственное сибирское правительство под властью наследственных царей-губернаторов. В Петербурге прекрасно об этом помнят. Кого бы не послали сюда на должность… Эта страна сама по себе сползает к востоку, — показал он жестом руки с папиросой, — к Тихому океану, к Японии, к Америке. Так что они правильно опасаются.
— Выходит, янки просто не повезло; Шульц переиграл их. Ведь они, как тут не гляди, оттепельники. Ничто бы так не порадовало Моргана как абсолютная Оттепель и конец зимназа. Шульц знает, что ему грозит.
— Тогда зачем было их сразу же арестовывать? Распутин ведь тоже ледняк.
— Вот с кем эти диверсанты-янки должны сговориться, — вмешался молодой конторщик в мираже-стекольном пенсне, оторвавшись от утренней газеты, — так это, в первую очередь, с тем изобретателем, что был нанят Его Императорским Величеством для того, чтобы покончить с лютами.
Я-оно фыркнуло.
— Тогда Пирпонт Морган может плюнуть себе в бороду, поскольку доктор Тесла скорее уже с чертом будет договариваться, чем с кем-либо, Морганом рекомендованным. Уже много лет между ними вражда; Морган сбежал с капиталами фирмы Теслы, доведя доктора до банкротства.
— Выходит, их единственный шанс, — продолжал расчеты пан Белицкий, — это напугать Его Высочество Николая Александровича абластническим отделением, опасной самостоятельностью локальных владык с другого конца империи. Ведь если будет построена железная дорога через Берингов Пролив, вот тогда в головах у губернаторов все и перевернется. Нет ничего более пугающего для самодержца, чем автаркия подчиненных.
— А Шульц об этом не знает? Шульц об этом знает. И он знает, что у Моргана достаточно денег, чтобы, так или иначе, дойти до императорского уха.
Сегодня я-оно не успело заскочить к Тесле, подержаться за насос Котарбиньского. Организм все еще был на минусе тьмечи после вчерашнего отсоса, чувствовало теслектрический ток во рту и под кожей ладоней; тем не менее, с каждым часом замерзало все сильнее и сильнее.
Размышляло о ледовой математике психологии: характер А, выходит — характер Б, следовательно — характер С. Ведь все они — рабы единоправды о человеке — столь же прекрасно понимают это, даже если не могут оформить феномен какой-либо складной теорией.
— Но все это складывается совершенно логично, подумайте, господа. Ведь что мог сделать Шульц, чтобы заранее убедить Николая Александровича в своей лояльности и верности? Я-оно поочередно загибало пальцы. — Арестовать сектантов. Наслать охранку на абластников. Закрутить гайки в отношении демократов и социалистов. Что, может станете спорить? Пан Поченгло и редактор Вулькевич наверняка сегодня тоже принимают официальных гостей. «Новая Сибирь» — закрыта. По домам выдающихся политических оттепельников — охранка. А в вечерних газетах мы прочтем о новом наступлении против японцев Пилсудского.
— Правда, правда, — кивал головой конторщик, и снеговая белизна с коричневым цветом вагонных панелей кружили на его очках. Перевернув газету, он стукнул верхом ладони в бумагу. — Вот оно, какие знаки подают нам чиновники!
Шпионская афера. Из Александровой сообщают: Акционерное общество «Тунгусия» недавно приняло к себе на работу некоего Кохлера, еврея, слесаря по профессии, человека весьма интеллигентного и хорошо представляющегося. Обращало на себя внимание то, что Кохлер, несмотря на небольшую зарплату, ни в чем себе не отказывал, содержал жену и ребенка. В последнюю пятницу в Александрова приехал полицейский агент и, заручившись помощью жандармерии, арестовал Кохлера. Во время проведенного в его жилище обыска, было найдено много журналов и брошюр. Кохлер прибыл в Александровск из Кенигсберга, и говорят, занимался шпионажем.
На перроне в Холодном Николаевске клубилась толпа рабочих. Они должны были сразу же вытечь из под навеса на заснеженные улицы промышленного города и приклеившегося к нему с востока рабочего поселка, Иннокентьевского Два, тем временем, стояли здесь кучей, под облаками людского пара, пенящегося какой-то беспокойной, гневной энергией. Сквозь небо, затянутое дымами, зимназовыми радугами и порывами ленивой метели, один за другом проходили волны адского воя сирен, зовущих в холадницы, на фабрики, заводы, морозни и соплицовые цеха — все они стояли. Высаживающиеся из Мармеладницы смешались с ними; меньшая толпа, слившись с большей толпой, сразу же обрела признаки и свойства той, второй: движение, гневный говор, окрики и шаркание ногами — на месте. Господа директора уже не останавливались, не присматривались — как можно быстрее сбегали с перрона, перескакивая на другую сторону путей, под крылья сияний, растянутых на паутинных подъемных кранах и перегрузочных конвейерах.
— В Харбине зимназо побьет все рекорды, — вздохнул пан Белицкий, окутывая лицо толстым шарфом. — И почему это меня не радует?
— Пошли скорее, — буркнул Чингиз Щекельников, появившись откуда-то сбоку. — Не нравится мне все это. Сотня мужиков, хлопот целый ком. И где казаки, когда человек в них нуждается?!
Kantor[275] Friedrich Krupp Frierteisen AG размещалась на пятом этаже Башни Пятого Часа, что равнялось, по-видимому, двадцатому этажу небоскребов Лета. Иннокентьевский Два — это сплошь бараки и низкие клоповники — но в жизни своей я не видел столько небоскребов, сколько здесь, в Холодном Николаевске. Строя на плотных перекрестках Дорог Мамонтов, люди были обречены на высотную архитектуру, применение же зимназовой стали позволяло возводить самые тяжелые конструкции на настолько тонких и легких опорах, что в метели совершенно незаметных. Все причины я-оно знало, и было известно, чего ожидать, тем не менее изумил вид подвешенных в воздухе на высоте в шестьдесят аршин каменных домов в стиле классицизма, нередко с круглыми галереями из мираже-стекла, под башенками и византийскими куполами, с клетками спиральных лестниц и трубами персональных лифтов снизу — вся эта архитектурная окрошка, видимая за снежными заносами, и щедро покрытая снегом и льдом, испещренная сосульками, в вуалях сияния, пришедшего с крыльев тропических бабочек. Они появлялись неожиданно, одна за другой когда ветер поворачивал, или опадали столбы из инея — башня справа, башня слева, башня за башней, а по сути своей — домища, наполовину изготовленные из ледяного байкальского мрамора, а наполовину — из мираже-стекла; несколько нижних этажей которых было стерто из действительности, словно рисунок мелом с классной доски: докуда достала тряпка в руке ученика, то и исчезло. Впрочем, сохранившиеся, поднебесные этажи тоже исчезали, когда с них стекали краски на стеклах герметично замкнутых очков, и на это же место вливалась всемогущая белизна. Ни за какие коврижки я-оно не различило бы разные башни; хорошо еще, что Щекельников показывал дорогу.
Вся эта территория — то есть, центр Холодного Николаевска, сориентированный по Дырявому Дворцу и соседним промышленным предприятиям, а так же железнодорожные пути со складами и окрестностями — казалась одной громадной строительной площадкой или местом стихийной катастрофы, в настоящее время не слишком приведенной в порядок. Земля была разрыта нерегулярными рвами и ямами, то туг, то там в ней зияли шурфы, покрытые полотном на растяжках. Горели нефтяные костры. Обледеневшие доски вели пешеходов крутыми тропами от одного здания-калеки до другого такого же здания-калеки, от одного соплицова до другого; когда здесь проходил лют, доски переносили, укладывая из них другую дорожку. А поскольку здесь постоянно сновало с пару дюжин лютов, уличный план Холодного Николаевска представлял собой нечто вроде графической головоломки или же игрового поля двух партнеров, переставляющих шашки друг другу.
Транспортировка добычи и товаров к Мармеладнице и из нее осуществлялась не по земле, но воздушным путем, по растянутым по небу зимназовым струнам. Их путаница оставалась невидимой даже в погожие дни, не говоря уже про сегодняшний. Я-оно чуть ли не перепугалось, когда из пухового тумана над головой появилась связка черных рельсов и, позванивая, словно стеклянные трубки, поплыла к подъемному крану над путями. Глядя под ветер, заметило еще несколько подобных грузов, медленно перемещавшихся над городом, на первый взгляд — вопреки всем законам физики: тысячи пудов металла, левитирующих выше цехов, машин, будок, шахт, огней, лютов и людей. Впоследствии узнало, что здесь никогда не отмечали люта выше, чем в пятидесяти аршинах над земной поверхностью; если бы Иркутск начали отстраивать несколькими годами позднее, наверняка бы сейчас он весь висел бы в воздухе на зимназовых скелетах.
Пассажирского лифта под Башней Пятого Часа ожидало человек пять-шесть. Господин Щекельников указал на лестницу. Я-оно отрицательно покачало головой. Глядя прямо вверх, видело громадный черный квадрат «дна» башни. Но даже отсюда, ее боковые ажурные опоры были незаметны. Задирая башку, обошло по окружности «фундамент» конструкции. Башня Сибирхожето была спроектирована и возведена сразу же после Зимы Лютов и перед европейским Годом Лютов, когда про зимназо мало-чего было известно, потому за образец взяли Эйфелеву башню, потому-то она и казалась такой массивной; в то время как Часовые Башни — в чем, хотя и с недоверием убедилось я-оно — стояли на опорах, более тонких, чем фонарные столбы. Поднимаясь вверх на стонущем и грохочущем лифте (ветер проникал вовнутрь струйками белесой пыли), сложно было преодолеть иррациональный страх: а вдруг все это хозяйство завалится? Собранные в лифте люди обменивались мрачными шутками об армии, по приказу генерал-губернатора усмиряющей холадницы, о Феликсе Дзержинском, возвращающемся в Иркутск к очередному пролетарскому бунту. Кто-то вспоминал Распутина, кто-то — Мартына. Я-оно вышло и поднялось еще на четыре этажа вверх по лестнице из зеркального гранита. На лестничных клетках в горшках росли большие белые кактусы. За панорамными окнами разыгралась зеленая метель. На четвертом этаже свернуло налево и встало в очереди посетителей перед дверьми конторы Friedrich Krupp Frierteisen AG. Чингиз Щекельников хмуро глянул исподлобья, сморкнул из одной ноздри, потом из другой.
— Имеем дубину.
Точно, дубина была.
— Валяйте прямо. А я буду извиняться.
Friedrich Krupp Frierteisen AG. С 1909 управление концерном взял в свои руки Густав Крупп фон Болен унд Хальбах. Одним из его удачнейших действий оказалось быстрое решение о включении фирмы в исследования и развитие зимназовых технологий. Густав не был Круппом по крови, его женили на шестнадцатилетней наследнице крупповских капиталов, чтобы он взял власть в концерне после того, как ее отец, Фридрих Альфред Крупп, покончил с собой в результате скандала, связанного с молоденькими девушками, привозимыми с Капри для телесных утех; кайзер же благословил новую семью и помазал нового генерала германской стали фамилией Крупп.
Множество подобных рассказов я-оно услышало от пана Белицкого еще вчера вечером. Естественность, с которой он перешел из роли гостеприимного хозяина до чуть ли не собрата в ордене Людей Богатства, по-правде говоря, была обескураживающей. Я-оно искало работу, чтобы выплатить долги; но никакого собственного дела заводить не собиралось! Но, видимо, доктор Мышливский и члены Клуба Сломанной Копейки знали лучше. Вулька-Вулькевич замерз гневным редактором-пьянчужкой, а Бенедикт Герославский… У Бенедикта Герославского под рукой имеется насос Котарбиньского. В башне было тепло, а в этой толпе под конторой — душно и жарко; впихнувшись наконец в очередь за дверью, расстегнуло шубу, отвернуло шарф, стянуло шапку, очки спрягало в карман. В зеркальном граните отразился худощавый бородач с узким черепом под темной щетиной. Я-оно поправило галстук и жесткий воротничок: беленький vatermorder. Голову вверх! Всему можно научиться — в том числе, и искусству зарабатывать деньги.
— В первую очередь, пан Бенедикт должен принять то, что деньги делают, — рассуждал Белицкий. — Богатство не появляется путем ограбления бедноты, ни путем перетока богатства из рук в руки. Если бы кто-то становился богатым, только отбирая имущество у кого-либо другого — там побольше, там чуточку меньше — тогда с самого начала света мы бы только беднели из поколения в поколение, ведь богатства в сумме не прибавлялось бы, а людей, среди которых его необходимо было разделить, все больше. Только Господь Бог устроил все иначе: если у кого имеется предприимчивость, воля и силы, желание работать, тот творит что-то из ничего, обогащая тем самым себя и человечество. Потому-то, наряду с инстинктом размножения Господь дал нам инстинкт обогащения.
Но ведь я-оно и не думало здесь ни жить, ни работать ни днем больше, чем было необходимо для разморожения и вывоза отца из Сибири. Велика и непонятна сила зеркал.
Густав Крупп фон Болен унд Хальбах (орлиный нос, пристриженные усы, выпуклый лоб) глядел с коричневато-серой фотографии, повешенной во внутреннем зале конторы над столом главного клерка. Фотография была подписана: 12 октября 1922 года; и была памятью о посещении президента концерна в Стране Лютов. Вокруг Густава стояло с десяток мужчин в шубах и подбитых мехом пальто: начальство иркутского отделения. Чтобы сфотографироваться, все сняли очки, некоторые даже стащили с голов шапки. Herr Direktor единственный отличался чистым лицом и светлыми глазами; другие остались на фотопленке с передержанными лицами, в жирном потьвете. Вторым по правую руку Herr Густава стоял пан Сатурнин Грживачевский. На фоне виднелся кривой массив Дырявого Дворца и очертания поднебесных Часовых Башен.
Протолкавшись к стойке, я-оно предъявило клерку визитную карточку директора Гживачевского. Клерк — типичный пример нового сибиряка, особая смесь монгольских и европейских черт — прочитал, постучал себя по зубам, глянул на часы и позвал курьера.
— Ведь до вечера же ждать не станете.
— Нет. А в чем дело?
— Доктор Вольфке сегодня сидит на Фабрике. Держите. — Он вернул визитку Гживачевского. — Покажете, если вас не захотят пускать.
— Кто?
— Ну, на тот случай, если вы являетесь шпионом Тиссена или Белков-Жильцева.
— Ну знаете…!
— Иди, иди. Нет у меня на вас времени, сами видите, какой тут базар с утра. — Даже не поднимаясь из-за книг, счетов и еще больших куч бумаг россыпью, он обвел рукой с пером всю контору, наполненную людским говором и толкотней. Посетители чуть ли не давили один другого, проталкиваясь к дверям, столам и стойкам, поднятым над уровнем пола на половину аршина, откуда бухгалтеры и другие крючкотворы компании гнали их без особого успеха; в ход шли кулаки, бумаги взлетали в воздух, по бумагам топтались, тут же парили банкноты, небрежно втискиваемые кому-то в руку, по банкнотам тоже топтались, так что, то один, то другой падал на колени, чтобы выбрать их из-под заснеженных сапожищ, по пальцам жадных людишек тоже топтались; деньга висела в воздухе. — И что оно будет, что будет, когда идиоты управляют. Шесть холадниц стоит. Иди, иди.
Я-оно протолкалось назад, Щекельников распихивал людей своей дубиной. Посыльный оказался подростком бурятом в тесном для него пиджаке; натянув на себя тулуп с бараньим воротником, он помчал вниз по ступеням, пришлось наддать, чтобы успеть за ним. Лифта он не ждал — рванул зимназовые двери, я-оно снова вышло в мороз и метелицу. По обледеневшим ступеням спускалось, на каждом шагу судорожно хватаясь за холодный поручень. Между дуновениями снега время от времени показывались смазанные фрагменты Холодного Николаевска: Дырявый Дворец, Часовые Башни, подъемные краны, люты, холадницы и открытые соплицова, и крыши заводских цехов, дымы и огни, и бледные радуги, и хаос малюсеньких домиков Иннокентьевского Два. Посыльный приостановился на секунду, чтобы показать вытянутой рукой меньшую коробку, пристроенную к коробке побольше, где-то на расстоянии версты к востоку от Дырявого Дворца. Мол, идем туда.
В Производственном цеху Второй Холадницы Friedrich Krupp Frierteisen AG доктор Мечислав Вольфке пускал кровь лютам. Упитанный господин среднего возраста, с лицом, напоминавшим бульдожью морду, с небольшими усиками и высоко подбритыми с боков волосами, он стоял с открытой головой на шаткой лестнице, которую поддерживали два добровольных помощника азиата, и провозглашал через жестяной рупор инструкции для команды зимовников, которые, в двадцати аршинах далее, в проходе в основное помещение холадницы, манипулировали тяжелой зимназовой аппаратурой, подвешенной на весьма сложной системе полиспастов, рычагов и противовесов; другие концы длинных зондов, которые они держали в руках и которые больше походили на пики и копья, терялись в молочных облаках пара, стекавшего с бока люта, которого они подвергали пытке.
Мужчина в шапке с медвежьими ушами загородил нам дорогу, когда я-оно хотело подойти поближе, заглянуть в затьвеченные лица зимовников. Заговорило раз — другой, но он только покачал головой. Впоследствии узнало его как Бусичкина Г.Ф., ассистента доктора Вольфке еще по Политехническому институту в Карлсруэ. Бусичкин оказался немым.
Прежде, чем он удрал, посыльный показал заводские конторы напротив холадницы, в цеху было холоднее, чем на дворе, а вот конторы отапливались. Я-оно расстегнуло там шубу, приложило ладони к печке. На столах и сотнях полок царил неописуемый балаган, повсюду валялись части каких-то зимназовых механизмов, множество мираже-стекла, выдутого в различные формы: мензурки, ампулы, бюретки, пипетки, ректификаторы, испарители, эксикаторы, ареометры, дюжины термометров; книги и журналы; между окнами — равно как и теми, что выходили наружу, и на цех — висели белые письменные доски, густо покрытые надписями, сделанными черным мелом. Я-оно сняло мираже-очки, черное и белое поменялось местами. Там были вычерчены схемы каких-то устройств, было множество чисел в столбиках и уравнений, развертываемых и сокращаемых без явного финала, с подстановкой неизвестной символики; сама математика казалась относительно простой, определенные дифференциалы и предельные последовательности. На доске у печки, скорее всего, высчитывались тепловые балансы, к раме прикнопили листочки с каллиграфически выписанными результатами измерений температур — они колебались от одного градуса до трех.
Сами книги и в плане содержания представляли образ неразумного хаоса: пять языков, темы — всего понемножку, довольно часто имелся всего лишь один том из многотомной энциклопедии: среди них вдруг вынырнуло издание на польском языке: первый том Большой Всеобщей Иллюстрированной Энциклопедии (разрешено цензурой). Я-оно пролистало его с конца. А. А. А. А.
Амбиция — это выражение происходит от латинского ambire = обходить, и означает желание вознестись над иными, поскольку в древнем Риме, кандидаты, желающие занять общественные посты, как правило, обходили жителей города, собирая от них голоса за себя. (Ob. Ambitus).
По чему можно выявить амбиции в человеке? Только лишь по перемещению материи. Чем большее перемещение среди людей, тем амбиции в душе более жаркие. Остывая, мы меньше сталкиваемся с людьми и теряем амбиции. Такова это мера импульса пересчитанная из порядка первого вида в язык второго рода.
Дальше, имеются и математические термины.
Алгоритм (Algorismus), подсчет, а точнее, методика подсчета, собрание знаков, используемых в определенном исчислении; отсюда можно говорить про алгор. пропорции, про алгоритм дифференциального исчисления. Это выражение происходит от имени арабского математика аль-Ховаризми (ср. алгебра), произведение которого в латинском переводе называется «Algoritmi (то есть, авторства аль-Ховаризми) de numero indorum», и начинается оно с выражения: Говорит Алгоритма. С течением времени, имя автора было забыто, а выражение «Алгоритми» стали считать производным от латинского выражения Algoritmus, Algorismus. Таким образом, имя человека стало названием вещи. В частности, а. означало то же, что и арифметика. Так, к примеру, самое старое изложение арифметики на польском языке авторства отца Томаша Клоса 1538 года, носит название Algoritmus, то есть, обучение счету».
В контору заскочил какой-то рыжий тип с большим фотографическим аппаратом под мышкой.
— Господа — чего? — захрипел он.
— К доктору Вольфке, по рекомендации директора Грживачевского.
— Уже неделю нам пообещали исключительные действия. Пускай бастуют, мы не отдадим ни часа!
По-русски он говорил с тяжелым акцентом. Затем представился Генрихом Иертхеймом. Когда он снял малахай и мираже-очки, под рыжей щетиной открылась рожа, словно пришедшая из кошмара: шрамы, обморожения, пятна кожи, протравленной тьмечью, дыры в плоти, чуть ли не до кости. Это был ветеран черной физики, находящийся на фронте науки Льда с самого начала, то есть, от Зимы Лютов — он первым измерил их холод, первым пустил им кровь. Чем сразу же и похвалился, когда я-оно едва успокоило его, что сюда пришло по вопросу работы.
— Да я собаку на этом съел! — громыхал он, подогревая себе в мираже-стекольной колбе на бунзеновской горелке молоко с чесноком и маслом. — Когда мы строили здесь первые экспериментальные холадницы, тут не было никакого города, всего лишь ледовая целина и куча лютов. Первые контролируемые трансмутации производились под войлочной юртой, едва-едва защищающей от ветра. Люди замерзали у меня на глазах. У одного бурята рука так отмерзла, что кисть отломилась словно кусок глины; мы храним ее возле холадницы, сами можете осмотреть, гы-гы, в качестве предупреждения.
Отложив Энциклопедию и отбросив кучу покрытых пятнами брошюр, я-оно присело на краю низкого стола.
— Почему здесь такой бардак?
— А чего вы ожидали? Самый центр Холодного Николаевска, холадница на четверть миллиона пудов, пересечение Дорог Мамонтов — ежеминутно приходится перебираться со всем в Башню и обратно.
Я-оно перелистало старый номер «Leiden Communication»[276] со статьей про какие-то усовершенствования в строении «каскадной криомашины». В конце, под групповой фотографией заметило фамилию Иертхейма. Вот только кто из мрачных бородачей в черных костюмах был Иертхейм? На фотографии нельзя было различить цвет волос.
Зато без труда распознало круглое лицо доктора Вольфке.
— Именно потому, — сказал Иертхейм, заметив предмет моей заинтересованности. — Когда мы опубликовали первые результаты, доктор Вольфке бросил оптику и вернулся в физику низких температур. В Лейдене, у Камерлинга Оннеса он занимался криогеникой жидкого гелия. Крупп выкупил его у Цейсса.
— Жидкого гелия?
— Кровь лютов! — захрипел Иертхейм, что прозвучало будто проклятие или боевой клич викингов, после чего глотнул из колбы горячего молока.
Вытерев рот и усы, он подошел, подал руку; я-оно пожало искалеченную десницу — на ней не хватало двух пальцев. Тем не менее, у него был захват дровосека; вот так — захватил и не отпустил, захватил — и тащил, силой ломая стереометрию взглядов одного и другого незнакомца.
— Географическое Общество?
— Нет.
— Томский Институт?
— Нет.
— Так вы не физик?
— Математик.
— Ну, нам до сих пор не хватает хорошей количественной теории. — Он оскалил щербатые зубы и наконец-то отпустил ладонь. — Статистическим анализом занимались?
Не ожидая ответа, он потянулся к самой верхней полке временного шкафа и снял с кучи папок самую толстую. Распутав непослушными пальцами завязки, он вынул две стопки листков, плотно покрытых значками, написанными красными чернилами. В первый момент показалось, будто бы это какие-то мозаичные схемы или ориентационные карты.
— Это наши, — разложил он листки на столе, — а эти из Томска. Вот, поглядите.
— Хмм?
— Лабораторные броски монетой.
— Так?
— Ничего необычного не видите? А вот теперь поглядите на томские.
— Гораздо более высокая нерегулярность, — подтвердило я-оно. — По крайней мере, на первый взгляд. И это различие постоянное? Ведь даже несколько попыток еще ни о чем не свидетельствует, в конце концов — это же вероятность.
— Здесь, — тряхнул мой собеседник папкой, — у нас результаты из десятка других мест. Все это следует хорошенько обработать статистически, в соответствии с географическими координатами, изотермами и Дорогами Мамонтов.
— Подо Льдом результаты дают меньшую вариативность, они более упорядочены, более, как это сказать, однозначны. Так?
Иертхейм недоверчиво глянул из-под кустистой брови.
— Вы, случаем, не сильно интересовались тунгетитовой криогеникой?
Я-оно отложило бумаги.
— Нет, пан Генрих, сюда я попал по другой причине. Ищу места, это так. Но — Крупп пару лет назад выкупил предприятие Горчиньского — там работал мой отец, Филипп Герославский, геолог. Так что… Вы его, случаем, не встречали?
Иертхейм стукнул себя ладонью по лбу.
— Ну конечно же, Герославский! — воскликнул он с явным облегчением.
— Выходит, вы его знали!
Тот отвел взгляд, то ли глядя в прошлое, то ли выглядывая в цех (где доктор Вольфке уже спустился с лестницы и теперь глядел в окуляр прибора, похожего на телескоп, зимназовая труба которого вела к люту).
— И потом Господь сказал: И вот зачала ты, и родишь сына, и назовешь имя его — Измаил, ибо услышал Господь страдание его. То будет дикарь: руки его против всех, и руки всех — против него: и против братьев всех разобьет он свои шатры[277].
За окном дул ветер.
Я-оно потерло верх ладони.
— Мой фатер… — начало, чтобы прервать неуклюжее молчание.
— Наши зимовники иногда вспоминают его под мартыновским именем; он всегда больше держался с рабочими. Но я называю его Измаилом.
Иертхейм присел на сундуке под письменной доской, вынул трубку и кисет, набил, закурил, выдул пропитанный тьмечью дым. Под расстегнутым тулупом у него была еще белая бекеша, стянутая ременными поясками. Только сейчас заметило то, как Иертхейм держит голову на позвоночнике, словно на вертикальной мачте, как он отклоняет ее назад и как потом глядит на собеседника — делает его весьма похожим на Разбесова.
— Человек, — произнес рыжий калека, и после слова «человек», медленно выпустил дым через ноздри, — чтобы жить среди иных людей, должен обрести кое-какие общественные умения. Умение умолчать правду: встречаешь знакомого, и не заявляешь ему с бухты-барахты, что он свинья, хотя тот самая настоящая свинья; здороваешься с дамой, и не говоришь ей, что она тебе осточертела, хотя и осточертела. Умение использования этикета: «приятно с вами познакомиться» — когда, собственно еще не знаешь этого типа, так что в этом приятного? Умение принимать всемирное зло: люди, даже самые лучшие, нередко причиняют зло неумышленно, не имея в том никакой выгоды, в будничных и ничего не значащих делах, вместе с тем творя огромное добро в самых серьезных вещах — и нужно это принимать одно с другим: хамоватость, хвастливость, крикливость, склочность, ревность и эгоизм; вместе с тем, и святые идут в небо; обладающий хорошими манерами глядит на это сквозь пальцы, не называет этого по имени, живет рядом со всем этим, не применяет заповедей к тем мелочам, о которых умалчивает Библия.
— Все это разные виды лжи; ведь вы говорите о лжи.
— Полностью без лжи жить невозможно. То есть, конечно же, можно, но тогда жить так, как идиот у Достоевского, или как ваш фатер, как Измаил: отравляя жизнь себе и ближним, пока этот дикий человек не сделается ничем: руки его против всех, а руки всех — против него. Обладая более слабой волей, некто подобный быстро озлобляется, замыкается в себе и убегает в нелюдимость. Но ваш отец не сбегал; и тем сильнее пробуждал гнев и ссоры.
…Вот пример: сразу же после выкупа предприятия Горчиньского, дело ночного сторожа Федойчука. От начальства пришел приказ уволить пять человек, потому что нечего дублировать должности. Федойчука все любили, человек добрый, хоть к ране приложи, четверо детей маленьких, опять же — парень хоть куда. Но Филипп Герославский, как только о таком нехорошем деле узнал, докладывает наверх, что сторож дрова казенные домой таскает — и вот Федойчук на улице; ему еще и уголовное дело пришили.
…Или еще один случай, был в геологической партии Горчиньского инженер Павлюшка, который тут — в Холодном Николаевске — из-под полы продавал неприличные карточки. Господин Филипп Герославский всю его порнографию и спалил. Догадайтесь, за кого люди стояли: за Павлюшку с его непристойными картинками, или за Измаила?
…Или вот еще, дело картографического архива — про него я уже знаю из вторых рук, от людей из геологического отдела фирмы. «Руды Горчиньского» уже закрывали свои конторы, и Крупп принимал все материалы; ведь он же купил и всю информацию, собранную сороками и геологами Горчиньского. Но ведь не все успели нанести сведения на бумагу на момент заключения сделки. Некоторые были тогда на севере, архив держали в своих головах. Вернулись, а тут им расчет. По чести и по закону было бы признать Круппу и ту, неописанную еще информацию — но кто так сделает? Один только Измаил. А поскольку он обратил этим внимание начальства и на других рассчитанных — можете себе представить, как они были ему за это благодарны. А потом его еще в награду вернули на работу: выходит, подлизался.
…Но вот обращает ли внимание Измаил на то, как его видят люди? Нет. Он всегда знает лучше, сделал ли чего плохого. Измаила не устыдишь.
— Его ненавидели?
— Перерыв.
Я-оно обернулось за взглядом Иертхейма: доктор Вольфке объявил шабаш; зимовники оторвались от машинерии; рана в горбу люта быстро замерзала; остальная компания — Вольфке, Бусичкин, человек с блокнотом, человек с тьветовым прожектором — возвращалась в нагретые помещения.
Иертхейм быстренько побежал за печь — оказалось, что там у него кипит старый самовар; голландец уменьшил огонь, достал кирпичного, замороженного чаю. Компания забежала и тут же захлопнула за собой дверь, затыкая щель под дверью тряпками. Все расселись в царящем балагане, паря чернотой, дыша в ладони, кашляя и требуя кипятку. Доктор Вольфке задержался у печи, где держал на полках собственные книги. Он схватил громадный томище, перелистал и разочарованно засопел. Только после того он поднял глаза и заметил нежданных гостей. Господин Щекельников под таблицей температур и давления газов чистил ногти лезвием длиной в половину локтя. Доктор Вольфке сделал огромные глаза. Я-оно как можно скорее представилось.
— Директора прислали нам математика, — объявил mijnheer[278] Иертхейм, подавая доктору чай; при этом он еще и подмигнул. — Ваш земляк.
— Пан Хенрик, дорогой! — вскрикнул Вольфке и инстинктивно перешел на польский: — Математик, на кой ляд нам нужен математик! Ведь я же просил прислать амстердамских стеклодувов и металлургов-химиков — а они мне математика.
Выговор доктора Вольфке был особенным: «матьематик», «амстиердамскйих», «штекло».
— Так ведь кто-то с головой на плечах должен, в конце концов, свести результаты измерений. Door meten tot weten[279]! — захрипел Иертхейм. — Мы же тонем во всем этом. А под конец года нас ждет отчет для Берлина. Кто будет его писать — вы? я? господин Бусичкин? или, может, госпожа Пфетцер?
Доктор Вольфке раздраженно замахал руками.
— У меня нет времени, совсем нет времени! Мало, что ли, дел на голове! Слышали, — махнул он в сторону цеха, — если это все протянется, зимовники тоже уйдут, как уже мне обещали: солидарность мартыновских братьев и верность ледовой вере, и все такое прочее.
— И вы этому удивляетесь? Вы не должны удивляться.
(Впоследствии я-оно узнало, что Мечислав Вольфке является крупным масоном, Великим Магистром Национальной Ложи).
— Но работа, дорогие мои, работа стоит! Вы проверили непроницаемость угольной камеры?
— Манометр замерз.
Доктор Вольфке вытащил носовой платок, сшитый, по-видимому, из четверти скатерти, и высморкал в это полотнище нос, сильно при этом покраснев.
— Все замерзает.
«Вше замезает». То ли он, впридачу к насморку страдал тяжелым воспалением горла и гортани, то ли родился с дефектом речи. Я-оно собиралось обратиться к нему с огненной речью, предъявить рекомендательную бумагу, живо аргументировать, только рот как-то не открылся. Чесало верхнюю часть ладони. Окна покрылись паром, протерло голой рукой мираже-стекло, холодный водный пар остался на коже. В цехе зимовники расселись на упаковках и керосиновых бочках (вся зимназовая машинерия, идущая к люту и в глубину холадницы, перемещалась туда-сюда по рельсам, и всякий раз после прохода ледовика необходимо было растапливать с них лед). Шесть мужиков, половина наполовину с голыми головами и в меховых шапках, в легких куртках, а то и просто в рубашках или свитерах на голое тело — сидели, разговаривали, жевали краюхи хлеба, запивали ледяным чаем.
Я-оно застегнуло шубу, вышло на мороз холадницы. Рабочие и не взглянули, пока не присело рядом на перевернутой тачке. Не надело ни шапки, ни очков. Седобородый, широкоплечий старик в кожаном фартуке, тот, что сидел ближе всего, тот узнал сразу. Не было уверено в лице мужика в ушанке, что сидел напротив, но вот в седобородом старике — точно. И еще то, как он заговорил — тот его голос, которым он выпевал над открытой могилой литанию святого Мартына — он это, он.
— Гаспадин Ярославский.
Остальные замолкли, обратили взгляды.
— Венедикт Филиппович Ерославский, — повторил старик и проглотил последний кусок хлеба, стряхнул крошки с рук. — Искали нас?
— По Дорогам отца попал.
Тот долгое время приглядывался. Рабочие-зимовники молча прислушивались. Облака черного пара вздымались от них в пропитанном тьмечью воздухе.
— Как тогда сказали, так и замерзло, — сказал он.
— Так. Нет. — Кожа на морозе свербела, но сдержалось. Сунуло ладони поглубже в рукава. — Замерзает.
— Приходил ли кто к вам незваный?
— Кто?
— Еретики, веры предатели.
— Нет.
— И хорошо.
— Похоже, что я здесь буду работать.
Они переглянулись.
— О!
— Скажите мне кое-что, люди добрые. Вы слушаете отца с Большой Земли — а он слушает ли вас?
Седобородый склонил голову.
— Что узнаю, то повторяю, а вот слушает ли — его то воля.
— Слово Распутина обладает силой многое здесь изменить. Знаете, что все эти ночные аресты — все это от страха Шульца-Зимнего перед страхом Батюшки Царя. Прибыло посольство от господина из Америки, будут искать возможности аудиенции при дворе Его Императорского Величества. И станут они подзуживать против Сибири. Губернатор обязан заранее доказать свою верность. В первую очередь, под нож пошли абластники, и вы это знаете.
— Но если бы человек с человеком не был в несчастье заодно, съели бы нас господа без соли.
Зимовники согласно загудели.
— А вот обдумайте-ка вот такое, — ответило я-оно на это, — этим своим заединством вы укрепляете Лед или же ускоряете таким образом Оттепель. За что стоит Шульц-Зимний, а за что — абластники? Что бы сказал на это ваш святой Мартын? А?
Тут они смешались.
— Вы же не верите в Мартына, — буркнул седобородый.
— А разве станет правда менее правдивой, когда из уст неверующего исходит?
На это они уже ничего не сказали. Когда вернулся доктор Вольфке, не говоря ни слова, они встали к работе, схватили зимназовую машинерию, вступили в промышленную стужу. Я-оно стояло на самой границе воздуха, которым можно было дышать, тенистый пар протекал через шарф, заправленный под самые очки; даже за шапкой вернулось. Но все равно, более нескольких минут выдержать не удавалось, нужно было подходить к коксовщикам, что расставили свои бочки по углам цеха, возвращаться в комнату с печкой, где курил свой табак mijnheer Иертхейм.
Холадница системы Круппа — в отличие от холадницы Барнса или Жильцева — работает в открытом режиме, потому и большее воздействие мороза. Через дыру в стене, отделяющей цех от помещения холадницы, в котором уже выморозился лют, я-оно подглядывало за процессом трансмутации. На блестяще черном массиве льда отражались электрические огни — по глади морозников, сбитых в одну гигантскую криоскульптуру, проплывали волны тьмечи и бледной светени — зимназовые конструкции, подъемные краны, цепи и толкатели, машины величиной с дом и машины еще большего размера, окутывали гнездо, частично его заслоняя. Люты здесь делались крайне маленькими по сравнению с человеческими машинами; а человек, отдаленные силуэты то одного, то другого зимовника, обслуживающего процесс обращения руды в холаднице — казался совсем уж мелкой песчинкой процессов, происходящих в величественном масштабе и при темпах, сравнимых с ледниковыми. Радужные стрелы ажурных кранов перемещались с театральным достоинством. Пар от сжижаемого и вновь освобождаемого в виде газа воздуха кружил тучами, словно валы взбитых сливок; кровавые глазища ориентационных ламп окрашивали их багрянцем. Когда глядело на них через мираже-очки, раз это походило на образ наинизших кругов ада, другой же раз — на надоблачное небо, чистейшее, залитое небесными сиянием и колером. Где-то вдалеке пылали угольные костры и били ломы; через дыру их не было видно, из нее исходил лишь низкий гул работающей холадницы: усиленное и растянутое во времени механическое эхо барабанного боя глашатаев.
Дыра, как и большинство уродств архитектуры Холодного Николаевска, образовалась как раз в результате повторяющихся переморожений ледовиков; на такой концентрации Дорог Мамонтов проводить какие-либо ремонты не выгодно. В самом начале, то есть, сразу же после Великого Пожара Иркутска, когда еще не существовало никаких карт Подземного Мира, было принято решение построить здесь огромное соплицово с прилегающими гнездами лютов, по своему промышленному масштабу достойное Рурского Бассейна: с цехами высотой в десятки аршин, с железными куполами шириной в сотни метров. Тем не менее, всяческие очередные ремонты и реконструкции были заброшены; по мере потребности достраивались только дополнительные подпоры, чтобы здание не рухнуло; так что люты перемораживались свободно. Так появился Дырявый Дворец, черно-снежный монумент Холодного Николаевска, с искалеченной архитектурой, не похожей на какую-либо иную архитектуру в мире. Карта Дорог Мамонтов отражается здесь на земной поверхности болезненными скелетами застроек.
Холадница системы Круппа работает в открытом режиме, это означает, что руды, перемораживаются лютами за внешними границами гнезда, над уровнем почвы. Методы, требующие большего вмешательства, одновременно являются и более дорогостоящими, поскольку требуют необходимость подкопаться под гнездо и вокруг его границ, окружить герметической зимназовой машинерией, при чем, возникает еще и проблема надежной транспортировки тысяч пудов добычи при экстремально низких температурах. А ведь никто не может дать каких-либо гарантий в плане того, насколько долго гнездо останется в этом месте. Правда, громадное соплицово Холодного Николаевска пока что остается четким пунктом концентрации ледовиковых гнезд — единственной точкой в мире — но кто даст себе отрубить руку, что все это разом через неделю-две не вморозится назад, под землю, а весь промышленный город не останется тогда бесполезным реликтом минувшего величия, словно те вымершие горняцкие городки в Америке, когда все их золотые жилы были исчерпаны? Ведь так, по-правде, ничего толком про Лед никто и не знает.
Деловой человек стремится к тому, чтобы застраховать свои вложения. Крупп и конкуренты Круппа главной своей целью определили сделать независимым производство зимназа и его производных от наличия лютов; пока что это успехом не увенчалось, тем не менее, именно в этом направлении велись исследования доктора Вольфке и ученых, работающих для остальных концернов. Даже Петербургский Горный Институт и Императорское Географическое Общество, косвенно или прямо служащие этим интересам, пытались найти ответы на эти вопросы. Какие физико-химические процессы происходят в «организмах» лютов? В чем заключается «жизнь» Льда? Какая перемена в перемороженной материи отвечает за изменение ее физических и химических свойств? На каких энергетических процессах основываются эти трансмутации? Иными словами: чем является Лёд?
Зимовники доктора Вольфке пробивали лютов тунгетитовыми пиками и заливали в вакуумные криостаты из мираже-стекла их кровь — это был гелий. Гелий, helium, солнечный элемент, поскольку был он открыт лишь в спектре Солнца, является благородным газом, то есть, безразличным ко всем химическим искушениям: он не вступает в соединения, которые человек способен легко открыть и исследовать. Профессор Хайке Каммерлинг Оннес из криофизической лаборатории в Лейдене, используя в попытках сжижения гелия громадные его количества, должен был оптово скупать через Амстердам монацит (у него был брат, серьезно укоренившийся в торговле). Лёд ударил 30 июня 1908 года; Каммерлинг Оннес получил сжиженный гелий девятью днями позднее. Температура кипения жидкого гелия, температура, при которой он превращается из жидкости в газ, составляет менее пяти градусов по шкале Кельвина. Достижение столь низкой температуры требовало от голландцев создания сложной системы компрессоров и декомпрессоров, сходящих последовательно все ниже: они сжижали кислород, азот и воздух, затем водород, и — наконец — гелий. Процесс требовал громадных расходов времени и энергии, и он позволял лишь ненадолго поддерживать столь низкую температуру и при малейшей разгерметизации вызывал резкий нагрев субстанции. Тем временем, в лютах гелий тек свободными ручьями.
Я-оно задумалось над тем, как вообще можно измерить подобный экстремум температуры. Обычный термометр указывает на изменения теплоты посредством изменения объема эталонной субстанции, к примеру, ртути или спирта. Температурные таблицы, вычерчиваемые в конторе при Производстве Круппа, вовсе не описывали шкалу Цельсия, расписанную от нуля, означающего точку замерзания воды при обычном давлении, но абсолютную шкалу лорда Кельвина, где ноль является нулем абсолютным, ниже него температуры вообще не существует, точно так, как нет времени пред началом времен.
— Но что же это в таком случае означает? — спросило я-оно, вернувшись к печке на кружку горячего чая. Например, два и две десятые или же один и восемь десятых. Если на самом конце находится абсолютный ноль, то есть — отсутствие тепла — то что это такое? Как измерить абстракцию?
— Это правда, долгое время у нас была только пустая математическая модель, — признал Иертхейм, выпуская уголком губ пахучий дым. — Раз температура является мерой растяжения, декомпрессии материи, и жидкость более декомпрессирована по сравнению с твердым телом, а газ — по сравнению с жидкостью, то граница декомпрессии газа является границей температуры. Берем определенный объем воздуха и…
— Охлаждаем, при этом, измеряя изменение объема, то есть — давления, выводим зависимость, подставляем нулевое давление…
— Так.
— А может газ обладать отрицательным давлением? Не может. Хммм.
— Отсюда в температуре и абсолютный нуль. Уравнения показывают границу на двухстах семидесяти трех градусах ниже нуля по шкале Цельсия.
— И как вы это замеряете? Через давление газа?
— Действительно, в окрестностях абсолютного нуля метод не срабатывает. Электрические термометры тоже не самые надежные, электрический ток при низких температурах — это еще одна загадка. Но все дело в том, господин Герославский, что по-настоящему близко от абсолютного нуля…
— В сердце люта.
— Ба! — Mijnheer Иертхейм снял ноги со стула, оглянулся на таблицы, вывешенные между внешними окнами, схватил, что попалось под руку, длинную грязную пипетку, и уже ею, словно дирижерской палочкой, указал на размеченную линейку, прибитую вертикально у фрамуги. На одной четвертой высоты линейки (а ее длина составляла больше аршина) кто-то приклеил голубую стрелку. В самом низу был виден вырезанный из дерева большой, круглый будто яйцо ноль. — Таковы наши наилучшие оценки последних измерений.
— Четверть градуса?
— Фи! Вся эта линейка — это одна сотая Кельвина! — рассмеялся голландец.
Проглотив горячий чай, я-оно сделало изумленную мину.
— И чем же, якобы, отличается три сотых градуса от двух сотых градуса?
— Представьте себе газ на молекулярном уровне. Вы выдыхаете воздух в стеклянную банку. — Он дунул дымом вовнутрь мираже-стекольной колбы, быстро закрывая горлышко рукой с трубкой; за стеклом закрутились синие вихри, быстро перекрасившиеся в желтый цвет. — Что происходит? Мириады частиц выпадают из одного объема в другой. Фьюуу! — махнул он пипеткой над головой. — Гоняют, куда только могут. Как соотносится объем легких к объему Круппной банки?
— Мы будто бы выдыхаем в пустоту?
— Скажем так.
— Чем больше пространство, тем меньше давление. — Я-оно потерло костяшками пальцев по заросшей щеке. — Чем меньше давление, тем ниже температура. Но ведь тепло — это энергия; куда уходит эта энергия?
— Вы только что открыли Первое Начало Термодинамики. А как измерить давление? — Иертхайм сунул в горлышко колбы, в которой грел молоко, широкую пробку. — Я всовываю в горлышко банки непроницаемый вес. Что толкает его снизу?
— Удары этих частиц.
— Теперь я суну вес в два раза больший. Он сдвинется ниже. Уменьшится объем, увеличится давление, увеличится температура. Я подогрел воздух.
— Это мера движения молекул. Суммы их энергий, импульсов, с которым они бьются в этот разновес.
— Но только в определенной степени. — Он трижды стукнул пипеткой по колбе, и это прозвучало словно колокольчик служки в церкви. — Тут мы подбираемся ко Второму Началу. Работа, движение переводится в тепло как следует — но вот тепло уже переходит в работу всегда с потерей энергии. Если бы я должен был поднять мой придуманный разновес на высоту в два раза более легкого разновеса путем подогрева воздуха в банке, я должен был бы затратить больше энергии, чем потратил на сжатие воздуха. Эта разница, эта убегающая энергия — это и есть энтропия, дорогой мой господин.
…Вот поглядите на наш здешний бардак. — Стеклянная дирижерская палочка замкнула окружность. — Чтобы привести мастерскую в подобное состояние, необходимо затратить энергию на перемещение каждого предмета из места в упорядоченной системе в любое иное место. Но чтобы теперь все это установить в порядке, энергии для перемещения предметов в любое иное место уже не хватит. В лучшем случае, бардак останется таким же, но, вероятнее всего, станет еще большим. Энтропия нарастает.
…Когда я растапливаю лед, энтропия нарастает: у меня был ледяной кристалл, теперь у меня свободно текущая жидкость. Когда я испаряю жидкость, энтропия увеличивается: у меня была жидкость, организованная в соответствии с поверхностью сосуда, теперь туча частиц, летающих, где им пожелается.
…Зависимость замечаете?
— Чем холоднее, тем энтропия ниже.
— И это, согласно мнению господ Нернста и Планка означает, что при температуре абсолютного нуля энтропия любой системы равняется нулю. — Mijnheer Иертхейм царапнул мундштуком трубки шрам после обморожения над глазом, задумчиво постучал по голой кости. — У нас в Лаборатории имеется рентгеновская лампа, чтобы просвечивать зимназо, — заметил он, после чего, побурчав под носом, предпринял неуклюжую попытку борьбы с локальной энтропией: одна полка, вторая полка, шкафчик, сундук с бумагами, куча папок, третья полка, наконец нашел кляссер, всунутый под короткую ножку стойки вакуумного насоса. Трехпалой ладонью он переворачивал темные негативы. — Этот. — Он вынул, поднял пластинку к свету. — Латунь, через день после сплавления.
Я-оно прищурило глаза.
— Ничего не вижу.
— А, ну да. — Голландец смешался. — Дело в том… Здесь где-то были рисунки. — В конце концов, он нашел кусок листка, вырванный из старого номера «Иркутских Новостей», на широких полях которого кто-то вычертил схемы. — Так выглядит молекулярная структура латуни через день после выполнения сплава.
— А вот так — через несколько месяцев.
— Атомы меди и цинка упорядочились. Сплав остыл. — Иертхейм выпрямился, поднял с хрустом голову. — Теперь угадайте, что показывают все просвечивания холодов зимназа?
— Этот вот идеальный порядок.
— Так точно! Атомы стоят будто на плацу — в самой малой пылинке, в самой тонкой нити — словно в кристалле.
Я-оно инстинктивно мельком глянуло на линейку сотой части градуса.
— То есть, дело не только в том, чтобы отобрать у частиц энергию, чтобы остановить их в движении.
— Нет. К абсолютному нулю все сводится через…
— Упорядочивание, однозначность, единоправду материи, да-да, нет-нет.
Неужели я-оно этого не знало? Разве не испытало этого во времени поездки по Транссибу? Чем иным является Зима, как не связыванием хаотической, нестабильной, многозначной материи в математическом порядке идей? Чем иным является Лето, если не Царством Энтропии?
— Когда от нуля нас отделяют всего лишь тысячные доли градуса, — говорил Иертхейм, — различие не определяется какой-либо энергией движения — потому что ничто не должно двигаться, ни энергией молекулярных колебаний — потому что колебаться они не должны, ни даже порядком атомной структуры — он уже абсолютен. Процесс упорядочивания осуществляется на более глубоком уровне.
Тьмечь свербела под черепом.
— Но если мы уже не измеряем температуру через изменения давления, то откуда нам известно, не позволяет ли эта холодная энергия Порядка и Беспорядка, правды и Лжи — не позволяет ли она спуститься ниже, чем математическая модель, то есть, к температурам меньше минус двухсот семидесяти трех градусов Цельсия?
В ходе очередных перерывов, которые группа доктора Вольфке использовала, чтобы обогреться, mijnheer Иертхейм позволил затянуть в один из термоскопов, смонтированных на рельсовых направляющих между цехом и холадницей, от которой шел терзаемый лют. Сняв очки, я-оно осторожно склонилось над круглым окуляром в зимназовой оправе. Это был третий из боковых термоскопов, прикрученных с постоянным положением и угловым наклоном; он служил для наблюдений за опытом, проводимом на крови лютов в условиях Мороза, то есть, в аппарате, воткнутом в бок ледовика словно наконечник копья римского легионера или же палец Фомы Неверующего в бок Распятого.
Аппарат состоял из двух мираже-стекольных мензурок, размещенных одна в другой, в обеих находилась кровь люта, причем, меньшая мензурка была подвешена над большей без непосредственного между ними соединения, ее дно находилось в двух вершках над уровнем крови в нижнем сосуде, а ее верхний край высоко выступал над краем большего сосуда. В эксперименте измерялся темп самостоятельной текучести гелия при температуре, приближенной к одному градусу Кельвина. В окуляре четко видело формирующуюся под дном верхней мензурки каплю крови ледового создания. Чистый гелий — атом, и атом, и атом, и атом — полз, подталкиваемый таинственной энергией по стенкам высокой мензурки вверх, проскальзывал через ее край и сползал вниз, по внутренним стенкам, скапывая в нижний сосуд. Перемещение гелия прекращалось, когда уровни жидкости выравнивались. Но откуда кровь люта в одном сосуде «знала», что ей следует карабкаться вверх? Какая таинственная сила поднимала ее, вопреки законам тяготения? Какого порядка достигали в этом перемещении молекулы гелия, если не порядка каменной безжизненности кристаллических структур? Но выглядело все это чуть ли не так, будто один из простейших элементов в своей примитивнейшей форме в условиях Льда вдруг обретал свойства живого организма. Чем сильнее он был заморожен — тем более живым становился. Таковой была чернофизическая физиология лютов.
В опыте измерялся темп протока их крови, поскольку из первых наблюдений следовало, что он оставался постоянным, независимо от разницы в расположении мензурок или других условий; теперь собирались данные, чтобы вывести из наблюдений формулу скорости перемораживания лютов над поверхностью земли и по Дорогам Мамонтов.
В Криофизической Лаборатории Круппа были отмечены и другие феномены, которые тут же докладывались в «Annalen der Physik»[280]. Кровь лютов была субстанцией, лишенной вязкости, во всяком случае, с вязкостью в миллионы раз меньше вязкости гелия в условиях Лета. При том, чем через более узкие щели она протекала, тем сильнее ее вязкость уменьшалась. Точно так же, теплопроводность гелия в лютах увеличивалась в миллион раз. Помимо того, из лаборатории Тиссена докладывали о невозможности определения удельной теплоемкости крови лютов в окрестностях 2,2°К, в точке ее наибольшей плотности; аппаратура давала совершенно абсурдные результаты.
Тем не менее, по словам mijnheer Иертхейма, наибольшим к настоящему времени успехом черно-физиков было описание эффекта, из которого они ожидали вывести законы, отвечающие за самые удивительные свойства тунгетита и зимназа, то есть — их отрицательную теплоемкость. Тунгетит (и, до определенной степени, большинство зимназовых холодов), получив порцию энергии — то ли в форме электрического тока, магнитных сил или кинетической работы, либо просто тепла — вместо того, чтобы разогреться, понижает свою температуру, не выпуская при том наружу энергию каким-либо измеримым способом. Существуют формулы, определяющие пропорциональность таких изменений; доктор Тесла должен был знать результаты подобных опытов, зато физики явно не были ознакомлены с результатами его исследований теслектричества, не были им известны и принципы работы тьмеченосных машин. Здесь поиски шли в направлении черной оптики, то есть, измерений энергии тьвета.
Я-оно сразу же поняло, что недостающим элементом теории является тьмечь: энергия логики, носитель Мороза. Можно было намекнуть Иертхему или самому доктору Вольфке об открытиях Теслы — и это наверняка гарантировало бы мне должность у Круппа. Но не успело даже скривить губ при этой мысли: ведь это была бы роль промышленного шпиона и вообще — предателя. Ничего удивительного, что Никола забаррикадировался в Императорской Обсерватории, и скорее уж получит приглашение от каких-нибудь шарлатанов или какого-то Братства апокалипсиса, чем от черно-физиков зимназовых концернов. Не существует науки, которая абсолютно не была бы связана с политикой или экономикой, даже высшая математика влияет на лицо мира, на ход Истории. Выходит, есть уравнения левые и правые, имеются они прогрессивные и консервативные, существуют таковые оттепельнические и ледняцкие. За Теслой стоял Царь-Бог, самовластно требующий изгнания лютов из своих владений; за черно-физиками же стояла сила денег, возросшая на эксплуатации Льда.
И снова я-оно очутилось на полдороги между Льдом и Оттепелью, то есть, между молотом и наковальней Истории.
Так что о Тесле не промолвило ни слова. Даст Бог, они вообще не пронюхают об этом знакомстве.
А опыт, открывающий основы контр-термодинамики, выглядел следующим образом: в сосуд с кровью лютов погружали до половины, дном вверх, сосуд, вертикальное сечение которого напоминало греческую «омегу», то есть, со суженной шейкой. Уровни гелия в первом и втором сосудах в начале опыта были одинаковыми. В гелии, внутри меньшего сосуда, находился нагреватель. Так вот, после включения нагревателя, уровень гелия в этом втором сосуде поднимался: вместо того, чтобы испаряться в газовую форму, который бы выталкивал жидкость вниз, сжиженного гелия делалось больше. Кровь лютов при нагреве снижала собственную температуру.
Опыты же, над которыми Вольфке ломал голову сегодня и над отрицательными результатами которых сожалел, в свою очередь, касались сверхпроводимости зимназа. В условиях Лета феномен сверхпроводимости наблюдали исключительно при нижайших температурах; тем временем, некоторые зимназовые холода показывали нулевое электрическое сопротивление и выше нуля по Цельсию. Это открывало дорогу к совершенно новым технологиям, начиняя от не имеющих трения магнитных подшипников и сверхточных гироскопов. Но все это были патенты явно военного значения.
Иертхейм и Вольфке жаловались на необходимость отсылать частые и очень подробные отчеты в Берлин; оттуда же приходили планы целых серий экспериментов, которые необходимо было провести в Холодном Николаевске. — Пускай посадят сюда дрессированных обезьян! — бурчал доктор Вольфке за обедом, так же поглощаемом в мастерской, в спешке и бардаке. Мечислав Вольфке с молодости был увлечен концепцией межпланетных перелетов, и сам он, скорее всего, посвятил бы время концепциям чисто инженерного применения зимназа или, хотя бы, проектам крупных батарей постоянного тока. От точно такого же порядка страдали и учение Белков-Жильцева, которых подгоняли академики из томского Технологического Института. Миф о бесплодности умственной работы в Стране Лютов был более распространенным, чем казалось Николе Тесле.
После полудня я-оно помогало Бусичкину и Иертхему каталогизировать зимназовые образцы, которые после долгосрочного переморожения возвращались в Лабораторию в Башне для совершения подробных замеров их физикохимических свойств и для просвечивания в рентгеновских лучах.
Чингиз Щекельников не спускал глаз с зимовников. Во время очередного перерыва он зашел и мрачно известил:
— Не нравится мне все это, господин Ге. Почему они не бастуют?
— Так ведь и бастует даже не большинство.
— Эти работают даже с охоткой. Остерегайся работника, что не ленится. Скор к работе — будут хлопоты.
Вот вам мудрости российского народа.
Я-оно старалось показать собственную пригодность. По собственной инициативе взялось за упорядочивание бумаг, заваливших столы и полки. Правда, это было задание, сравнимое с подвигами Геракла. Вольфке, заглянув в комнату, не сказал ничего, лишь впоследствии спросил, хорошо ли мне известен немецкий язык — вся документация на фирме велась именно на нем. Ответило, что я родился и учился в Пруссии.
После четырех вечера на Производство прибыл усатый жандарм с указанием заканчивать на сегодня все необязательные работы в холадницах; гражданские должны были возвращаться в Башни. Казалось, что Вольфке устроит скандал в отношении этих «необязательных работ»; нет, только махнул рукой и затрубил в свой платок.
Лаборатория Круппа размещалась в Башне Пятого Часа на седьмом этаже, который представлял собой нечто вроде бесформенной мансарды под остроконечными чердаками, обложенной панелями из легкого зимназа и перемороженного стекла. Зал занимал весь этаж и был завален не меньше мастерской на Производстве. Расставленные то тут, то там металлические шкафы разделяли пространство. Лестничная клетка вела еще выше, на крышу — каждый день, за час до рассвета и за час перед закатом туда взбирались ледоколы, чтобы сбивать свежие наросты мерзлоты и сбрасывать снег. У основания Башен, между опорами тогда зажигали красные предупредительные огни. Когда я-оно въезжало наверх с Бусичкиным и Щекельниковым, с тяжелыми чемоданами образцов металлов, мужики уже готовили огневые корзины. Из самой Лаборатории их огни, конечно же, видны не были. Но через несколько минут, едва успело раздеться и отогреть руки у печки, по лестнице промаршировало четверо зимовников в подбитыми гвоздями сапожищах; они вошли на крышу и раздались глухие звуки: бум-бум-бух. Электрические лампы мигали, то делаясь светлее, то практически погасая — но это не от стука, в Стране Лютов так всегда. Я-оно присматривалось к mijnheer Иертхейму, который, несмотря на грохот, весело спорил с подающей чай женщиной, сейчас поливающей рахитичные растения в горшках на подоконниках. Щекельников, которого доктор Вольфке попросил уйти, прежде чем спуститься в холл с лифтами, еще успел провозгласить достойное Кассандры предсказание о голландце: Добра желает, ха, ежели кто чужому так добра желает, то наверняка нож в кармане таскает! Пока Иертхейм не отправился в свой угол за шкафами, я-оно попыталось вглядеться в уродливого инженера глазами пана Белицкого, глазами пана Мышливского. Что это за человек? Какова правда об этом человеке? Свет мерцал, мерцал и потьвет вокруг Иертхейма, он поворачивал свое уродливое лицо в тень и в свет, один раз такой, и вот уже иной, из правой памяти: крепкое пожатие его руки; из левой памяти: ядовитая подозрительность; почувствовало себя совершенно заблудившимся, как в отношении очередного анонимного товарища по транссибирскому путешествию. Расчесывало ладонь, хотя та совершенно не свербела.
К вечеру метель явно утихла, а поскольку солнце еще не опустилось, с высоты Часовой Башни открывался замечательный вид на большую часть Холодного Николаевска и первые халупы Иннокентьевского Два. Я-оно выглядывало через панорамное окно Лаборатории, нацеленное на Дырявый Дворец, на северо-запад. Когда белизна инея перетекала на геометрические формы холадниц, а на поля снега и льда стекали коричневая и черная краски от машин, дымов, складов — тогда рождалась картинка словно с соборного витража, освещенная вспышками, источник которых располагался где-то за пределами рамы, огонь — под красками, свет — под землей. Заводские трубы, терриконы породы, поднебесные вагоны, процессии рабочих, железнодорожные склады, могучие подъемные краны, телеги с углем с оленьими упряжками, столбы, путевые переходы, лампы и фонари, заводские крыши, их ворота, строящиеся производства, фабрики в пусковой фазе, заводы работающие — лучистые, светлые, яркие, святые, святые, святые.
Замешательства вокруг железнодорожных путей с этого расстояния оставались практически незаметными. Один раз, в отливе красок на стекле, заметило голубые ряды пехоты с берданками в руках, прячущиеся за звездчатой спиной люта. Бастующие наверняка пожелали блокировать Мармеладницу, а вот этого терпеть было уже нельзя. В фальшивоправдивой памяти мигнул цусимский рассказ капитана Насбольдта. Здесь, в самом сердце Зимы, каковы имеются шансы у спонтанного бунта против государства в войне математических необходимостей?
Я-оно закурило папиросу. Доктор Вольфке, остановившись ненадолго рядом, вытирал нос. Протяжно завыли три или четыре сирены. Людские муравьишки крутились на снегу между монументами мороза и еще большими промышленными памятниками.
— Я тоже иногда вот так размышляю, — глядя вниз, сказал Вольфке («Я тоэ инохда вот тах 'ажмыфляю»).
— Десять лет.
— Да. Какой же мир ледовых технологий увидят наши внуки?
Стряхнуло пепел, почесало ладонь.
— Вся Земля подо Льдом.
— Ай, так вы тоже ставите на Оттепель?
— Не понял?
— У всех здешних поляков в этом плане самые смешанные чувства. — Он протер мираже-стекло платком, глянул в отражение внутренностей Лаборатории с измененными цветами. — Пан Хенрык сказал мне о вашем отце. Прошу прощения, даже не было времени поздороваться.
Я-оно раздраженно махнуло рукой, оставляя в воздухе дымный восклицательный знак.
— Туг политическое дело, меня задержало Министерство Зимы. Потому-то так вам и надоедаю. И еще одно могу пообещать: пока Сын Мороза будет у вас работать, Круппу всегда будет хватать зимовников для работы в холадницах.
На станции Мармеладницы блеснуло несколько огоньков. Никакой звук оттуда до Башни не дошел, да и эти отблески мелькнули без особого следа. Глядело рассеянно, стряхивая пепел в горсть, покрасневшую следами от ногтей.
Доктор Вольфке что-то побурчал и протянул руку.
— Так что же, приветствую в Криофизической Лаборатории Круппа.
— Шестьдесят?
— Пятьдесят.
— Пятьдесят пять?
— Пятьдесят. А там посмотрим.
— Здесь все неприлично дорого.
— Пятьдесят рублей, дорогуша, не больше, такова ставка ассистентов, и даже заступничество инженера Иертхейма этого не изменит.
— А что с патентами?
— Вы рассчитываете на изобретения?
— Разные странные вещи ходят в голове.
— Это уже торгуйтесь с директорами.
Я-оно пожало его руку.
— Пятьдесят.
— Замерзло.
— Замерзло.
После длительной феерии отблесков, из-за вагонов в направлении Иннокентьевского рванула муравьиная толпа: малюсенькие человечки на снегу, оставляющие за собой капельки багрянца, тут же расплывающиеся на мираже-стекле в очередной витражный цветок. Все это было очень красиво, тем более — в движении, с белоцветными тенями на небоцветной земле, когда темень опускается над Холодным Николаевском, а длинная тень Дырявого Дворца указывает на Седьмой час. Так императорское войско разгоняло протестующих рабочих.
Мароз царствовал трескучий.
Модест Павлович Кужменьцев, зайдя к Белицким на полдник, поделился вестями из правительственных сфер, то есть из коридоров дворца и Цитадели генерал-губернатора. Так вот, дочка графа Шульца-Зимнего, Анна Тимофеевна, обручается с неким Герушиным из старинного помещичьего рода олонецкой губернии; по этой оказии во дворце должен состояться большой бал, на который Его Сиятельство созывает все имеющие значение семьи Байкальского Края. Панна Мария и пани Галина при этом известии начали умолять старого адвоката, чтобы тот шепнул, где следует, словечко и доставил им огромнейшее удовольствие, устроив приглашение для Белицких. Адвокат поглаживал себя по седой бороде, угощался обильно подвигаемыми ему лакомствами и довольно урчал, удовлетворенный оказываемым ему вниманием и впечатлением, вызванным такими сведениями. Правда, хозяина дома мало интересовали балы и семейные связи аристократов, он начал выпытывать Кужменьцева о вопросах хозяйственного, государственного уровня, в частности, про репрессивную политику генерал-губернатора: то есть, долго ли тот замыслил удерживать подобный террор? Любые общественные беспокойства плохо отражаются на делах. Посольство Дж. П. Моргана уже покинуло Иркутск, отправившись на Большую Землю Транссибирским Экспрессом. Адвокат сообщил, что у них, якобы, имелись полномочия от Белого Дома, подписанные самим президентом Коксом. Правда, ничего удивительного в том не было, учитывая то, что Казначейство США должно Моргану огромные миллиарды. А вот другое сообщение гораздо больше пришлось пану Войславу по нраву: князь Блуцкий-Осей прекрасно справился в Гонконге с делом мирных переговоров с японцами; настолько хорошо, что, по сути, миссия его уже перестала быть тайной, и теперь уже открыто говорится о договоренностях между Его Императорским Величеством и императором Хирохито, вскоре об этом напишут и правительственные газеты. За успех переговоров пан Белицкий выпил рюмочку мадеры.
Усевшись на шезлонге возле кресла достойного старца (сонная Михася тут же забралась на колени), вполголоса заговорило о продвижениях по известному делу — не слышно ли чего-нибудь нового? возможно, Штамбух получил какие-нибудь новые указания? что с Ормутой? когда и какой чиновник наконец-то поставит печать, и отдадут ли паспорт? что говорили на совете Сибирхожето про идею Шульца провести диалог с лютами? да и что вообще говорят?
Гаспадин Кужменьцев глубоко вздохнул, даже светени заискрились в его бороде и усах.
— Это ведь дело политическое, и никакими иными средствами его не решить, исключительно политическими. Правильно? Так что, здесь никак не помогут юридические штучки, процедурные хитрости, знакомства с чиновниками, взятки и услуги. Тут должно быть принято политическое решение, в отношении вас, Отца Мороза, Льда и Истории. Пока они не решат, для чего вас использовать и вообще, для чего вы пригодны, то есть, на чем сами вы стоите — до тех пор вас, Венедикт Филиппович, никуда не пустят, даже если бы завтра с утра паровоз пошел на Кежму.
— Но как только я открыто за чем-нибудь выступлю, тут же врагов себе наделаю. Ведь нет же такой возможности, чтобы выступить за что-то или кого-то, и вместе с тем, не против кого-то иного.
— Ох, иллюзии юношеские! — добродушно захохотал старик. — Неужто вы до сих пор питаете надежды, что по жизни пройдете как приятель всем и вся, никого врагом своим не делая? Прекрасно.
— Сейчас, по крайней мере, меня видят полезным и те, и другие. Но если я выскажусь хоть словом за Оттепель — ледняки всех собак на меня спустят; за Лед выступлю — оттепельники затравят.
— Не знавал я ни одного достойного уважения человека, у которого не было бы смертельных врагов. — Старый адвокат сделал глоток кофе с молоком, причмокнул, оттер ус. — Вы хотите отца ото Льда вызволить, так? Хотите сами из Иркутска вырваться, так? Тогда вам следует замерзнуть в той или иной политической конструкции; и кто-нибудь — с той или иной стороны — высказавшись за вас с силой и уверенностью, переломит этот пат.
— А если я не могу так замерзнуть? Если все эти ваши идеи мне чужды и неприятны?
Модест Павлович развел руками.
— Ба! Ваш атец, ваша жизнь; руки свабодные.
Михася уже хорошенько заснула; я-оно осторожно отнесло ее в кроватку, позвало Машу. Мысль, что следует встать на одной из сторон, высказаться за такую-то и такую-то Историю — ведь Зейцов не ошибался, в окончательном расчете деяний и результатов это будет выбор Истории — мысль эта не была бы столь неприятной, если бы не осознание того, что здесь, подо Льдом, нельзя замерзнуть во лжи. Почесывая ладони и предплечья, ходило по комнате, пока не наступила ночь, да и долго после того; паркет поскрипывал под ногами в тихом жилище. Если замерзнуть оттепельником — так будешь оттепельником. Если ледняком — так и будешь ледняком. Если пилсудчиком — тогда пилсудчиком. Если буржуем — так буржуем. Если социалистом — так и останешься социалистом. А уж если циничной, безидейной шестеркой — тогда уже, вправду, и ни у кого не будет никаких сомнений: шестеркой! Конец насосу Котарбиньского, конец с утренним откачиванием тьмечи, после которого в голове кружит миллион живописных увлеченностей, и все такое по-волшебному изменчивое, открытое, возможное и бесконечное — недовершенное — теплое — детское…
В Лаборатории Криофизики Круппа с самого утра царило огромное замешательство, а источником всего шума и кутерьмы был немой Бусичкин. Едва лишь я-оно уселось за столом у окна (сквозь чистое мираже-стекло вливалось раннее солнце), едва почистило перо, прибежал господин Бусичкин, панически размахивая руками и хватаясь за галстук, словно в хаотических попытках задушить самого себя. По традиции, еще до рассвета я-оно зашло в «Новую Аркадию», откачало тьмечь, так что язык во рту сделался деревянным, а пальцы посинели, так что сразу не могло и понять, что имеет в виду Бусичкин: десяток страшных и странных фантазий тут же пришло в голову при виде возбуждения химика-лилипута. Доктор Вольфке еще не появился, инженер Иертхейм, скорее всего, сидел на Производстве, остальные сотрудники куда-то попрятались. Стол прогибался под стопами неупорядоченных отчетов по тысячам опытов, проводимых Лабораторией Криофизики Friedrich Krupp Frierteisen AG или же копий статей, публикуемых конкурентными лабораториями; основанное при участии Круппа Kaiser-Wilhelm-Gesellschaft furschwarze Physik[281] уже несколько месяцев требовало от доктора Вольфке полного отчета, и эта вот неблагодарная работа пала на плечи его нового ассистента. Оторвало покрытый кляксами кусок от листа черновика указанного отчета и подсунуло его Бусичкину. ПОМОГИТЕ, написал тот, У МЕНЯ ЗАМЕРЗ ОГОРОД.
Как оказалось, тот проводил исследовательский проект на пограничье черной физики и черной биологии, а именно: в больших кюветах, наполненных тунгетитовой почвой, он разводил различные виды трав, цветов и овощей. Кюветы, чтобы не занимать места в Лаборатории, он держал высоко на железных шкафах; часть кювет была плотно закрыта от солнечных лучей, другая часть размещалась поближе к окнам. Но все растения, наверняка, требовали соответствующего полива и тепла. Тем временем, пройдя сегодня на седьмой этаж Башни, еще до появления бригады ледоколов, Бусичкин застал зал Лаборатории, охваченный морозом, с покрытыми инеем окнами, давно потухшими печами. Он сразу же развел в них огонь, натопил, после чего поспешил спасать свои «плантации». Нужно было осторожно снимать тяжелые горшки; Бусичкин склонялся над каждым, совал термометр в почву возле корней растений, клал пробы под микроскоп, чуть ли не оттаивал промерзшие листочки и стебельки собственным дыханием.
— Авария? — спросило у него я-оно. «СТОРОЖ КРЕТИН ГОЛОВУ СВОЮ ЗАБЫЛ!!!» Если бы Щекельников захотел заняться честным трудом, перед ним открывался шанс, наверняка на такую должность особых квалификаций и не требовалось. Еще и в люди выйдет! Но потом подумало, ведь это же старый лютовчик; каким замерз, таким уже и замерз — со всей своей подозрительностью, с мрачной гримасой на квадратной роже, со своим ножиком.
Но, поскольку свежий теслектрический поток все еще бушевал в голове, на этом одном кривые, незавершенные замыслы еще не кончились.
— Быть может, вы уже развели какие-нибудь съедобные растения, господин Бусичкин?
Тот указал на кювету с растением женьшень. «КИТАЙСКИЕ ДОКТОРА ЧЕРНЫМ КОРНЕМ ЖЕНЬШЕНЯ, ЯКОБЫ, ЛЕЧАТ РАЗЛИЧНЫЕ ЛЕДОВЫЕ БОЛЯЧКИ». Это какие же? Передвигая керамические горшки, тут же родило две новые вариации: раз, нельзя ли таким методом добыть лекарство от Белой Заразы, и за сколько тайна медикамента пошла бы на харбинском рынке; два, ведь китайцы точно таким же способом разводят свой черный опиум, о котором на обеде у семейства Белицких Пьер Шоча чудеса рассказывал. Может ли, действительно, быть он простой смесью, то есть, молотым тунгетитом, добавленным в обычный маковый концентрированный сок. Не должны ли они поначалу вырастить на ледовой почве мак, а только потом собирать из их головок черный сок? Я-оно запачкало рукав чесучового пиджака; стирая пятно смоченным слюной пальцем, словно от трения янтаря вы искрило третью идею: а вдруг вся эта Белая Зараза, с которой пришлось сражаться на Тихоокеанском Флоте доктору Конешину, не является ничем иным, как обычной микробной болезнью, разносимой напитанными тунгетитом, на тунгетите выросшими, микробами? Нашелся ли уже какой-нибудь Пастер, который бы изолировал и под микроскопом осмотрел ледовые бактерии? Быть может, все хлопоты с лечением Белой Заразы берутся оттуда, что ее бациллусы не размножаются, не травят и не умирают, как бациллусы Лета, но управляют ими биология и медицина Зимы, то есть, наивысшего холода и единоправды, наименьшей энтропии — возможно, все эти моряки и обитатели Владивостока больны порядком?
Бусичкин не успокоился до полудня; пришел Вольфке и Иертхейм, вернулись их ассистенты-исследователи с сумками тунгетита для новых экспериментов, получение которого было подтверждено главным бухгалтером (Вольфке закрыл тунгетит в гигантском сейфе, стоявшем за его письменным столом), появилась с охапками карт госпожа Пфетцер — а Бусичкин все шлепал от одного человека к другому, заламывал руки, вращал глазами, без слов требовал людской справедливости, то есть, немедленно выгнать сторожа и нанять совестливого работника для надзора Лаборатории днем и ночью.
Во время обеденного перерыва, прихлебывая из глиняного горшочка горячий бульон, который разносила занимающаяся еще и чаем девушка, я-оно забралось в лабиринты Криофизической Лаборатории, чтобы ознакомиться с другими выдающимися трудами доктора Вольфке и компании. Проходя под графиками работы холадниц рядом с печкой, оглядевшись предварительно по сторонам, левой рукой цапнуло одно из недоразвитых растений Бусичкина, картофельный росток, закопанный вместе с клубнем. Сунуло его в карман костюма, спрятавшись за шкафами, завернуло картофелину в носовой платок. Никто ничего не видел, потому что и не глядел.
Инженер Иертхейм — рожа, хоть святых выноси — подремывал, вытянувшись на лабораторном столе, между какой-то весьма сложной аппаратурой, по-видимому, служащей для электрических измерений, поскольку была оснащена циферблатами, а к тому же гудящей низко и тихо, так что волосы на затылке становились дыбом. В путанице кабелей, подключенные так и сяк, лежали провода, слитки, кружки и кольца из тунгетита и зимназовых холодов. Брошенное сокровище, состояние на помойке. Завернуло в эту сторону и принесло Иертхейму бульону. Разбуженный, тот лениво поблагодарил.
Присело на табурете рядом.
— Есть одна мысль, — произнесло я-оно.
Голландец зевнул.
— Мои поздравления.
— Погодите. У меня идея: мы заработаем громадные деньги на тунгетите.
— Ага. Это значит — кто?
— Могу я рассчитывать на слово чести? Слушайте. Ведь могу и ошибаться. — Хлебнуло бульончику. Сунуло руку за платком, чтобы вытереть усы, но попалась краденая картофелина, потому лишь нервно почесалось. — Слушайте-ка. Сороки собирают тунгетит, до которого могут добраться, а добраться они могут лишь до того, что лежит перед смертельными для человека изотермами, потому и такой убийственный интерес и убийственные цены, и погоня за всякой мелочью. А ведь целые горы тунгетита лежат в самом эпицентре Льда, куда не ступала нога человека — разве не так?
— Где трахнуло, там и лежит. — Mijnheer Иертхейм машинально взял в руки тунгетитовый молоточек и легенько стукнул им по термометрической наковаленке; стрелки аппаратуры дернулись. — Какой-то швед — чернофизик недавно писал в «Studien über Thermometrie»[282] о такой вот гипотезе: будто бы вся Зима и Лёд взялись оттуда, что космическая масса тунгетита, каким-то образом напитанная солнечным гелием, грохнула в Сибирь. Представляете себе, с какой энергией был весь этот удар. Ну а тунгетит, как и всякий тунгетит, всю ее конвертировал в Мороз. Вот вам и Зима, вот и люты.
— Послушайте! Дело в том, что до девяноста процентов запасов тунгетита человек доступа не имеет. Разве что…
— Разве что?
— Вот именно. Одно из двух: либо мы привьем зимовникам какое-нибудь черно-химическое противоядие для еще большей стойкости к холоду, либо — Оттепель.
Голландец стукнул молоточком по обнаженной кости на виске.
— Оттепель! Что вы такое говорите!
— Ну подумайте! Когда льды сойдут, и наступит Лето — ведь эти минералы не испарятся же с поверхности Земли! Останутся там, где и упали. Лютов для замораживания зимназа уже не будет, но тунгетита будет — валом. — Махнуло горшочком под подбородком. — И кто первым во время Оттепели наложит на него лапу, тот и станет царем Сибирхожето!
Иертхейм был явно смущен.
— Если вы тут оцениваете сырье по рыночной цене, тогда вы правы. Но это та же замена, как если бы спросить у инженера, хотел бы он получить золотую россыпь вместо технологии производства стали. Что это за сделка, я вас спрашиваю! И с чего это вообще подобная мысль пришла вам в голову? — Он подмигнул. — Что, хотите пойти и господина Филиппа агитировать за Оттепель, то есть — за смерть лютов?
Я-оно начало отмахиваться.
— Нет, нет! — Прикусило себя в язык. Ведь про арсенал Теслы проговориться нельзя. — Вы знаете, что Император…
— Император! — фыркнул mijnheer Иертхейм. — Вы что, и вправду считаете, будто бы здесь позволят на какие-либо действия, направленные против Льда и уничтожения зимназовой промышленности; если вы так считаете — то вы дитя. — Он поглядел на балаган на столе, наклонился, глянул под столешницей, покосился и в мусорную корзину. — Где-то здесь была у меня газета… Никола Тесла, великий изобретатель, прибыл недавно в Иркутск. Что? Не слышали? А знаете, почему его до сих пор не прогнали? Там была еще и многое объясняющая фотография. Чародей! Повелитель молний! Старец, живущий давней славой и обманывающий глупых российских чиновников, чтобы те оплатили наделанные им в Америке долги. Здесь, в Холодном Николаевске, мало кто не считает его театральным шарлатаном.
Тут вспомнился инженер Решке из Северной Мамонтовой Компании, но снова ничего не ответило.
— Оттепель! — совсем уже проснулся Иертхейм. — Ха! Вы тоже этого наслушались? Император злится на Зиму, и Зима уходит! — Он снова фыркнул и опять постучал себя молоточком под глазом. — Выбейте это из своей головы.
— Ну тогда, в связи с этим, нужны какие-то более устойчивые к морозу зимовники…
— Поглядите, — перебил тот. — Вон там, к примеру: холодильник. — Он указал на продолговатый стальной сундук, весь разболтанный, судя по виду проводов и валов, заполнявших половину его объема. — Мы подводим электрический ток, двигатель крутится, механическое трение зимназовых холодов вызывает понижение температуры внутри. В стенки вставляем мираже-стекольные вакуумные изоляторы, и удерживаем мороз неделями, годами. Начинали мы с тунгетитовых колец, но постепенно применяем все более дешевые холода. Вы имеете понятие, какое состояние заработает на этом Крупп, когда мы встроим прототип в цену, которую смогут себе позволить наши добрые обыватели?
…Или вон то. — Он ударил молот очком по невидимой струне, растянутой между двумя зажимами; только в вибрации та выпустила тонкую радугу, и глаз ухватил образ натянутой нити. — Инейциновое волокно. Тоже уже запатентованное налево и направо. Из него будут изготавливать легенькие аэропланы. Бронированные рубашки и костюмы, на них будет подвешиваться архитектура нового Вавилона. Господа из Kaiser-Wilhelm-Gesellschaft уже прислали нам подробные планы новых городов, новых машин, новых поднебесных железных дорог. А чего не прислали — мы можем догадываться. Все те суда и пушки, для которых Император заказывал здесь зимназо, через пару лет можно будет сдавать на хранение в чулан.
…Зайдите как-нибудь к доктору, быть может он покажет вам свою игрушку: ледовизор. — Иертхейм плоско сложил ладони. — Две пластины мираже-стекла, в нижнюю вплавлена зимназовая сетка, верхняя прозрачная. Между ними взвесь с тунгетитовым порошком. Вы же сами видите, как на мираже-стекле переливаются цветные картинки. В ледовизоре они так же будут меняться и укладываться в соответствии с прилагаемым напряжением. Но это, если ему удастся. — Mijnheer Иертхейм схватил горочек, выдул остатки бульона. — Говорит, что ему нужно выехать. Только Крупп его не отпустит.
— Хмм, я расспрашивал, как оно здесь с идеями сотрудников, и…
Уродливый голландец по-дружески похлопал меня по плечу.
— Не бойтесь, молодой человек, я ничего никому не скажу.
А собственно, почему не скажет? Чингиз Щекельников был прав, что-то тут не сходится, математика характера оставляет в уравнениях Иертхейма большое неизвестное, либо же их правая сторона просто не равна левой стороне.
— Вы не останетесь вечером подольше? Я все обдумаю, и мы еще раз этот вопрос оговорим. Что-то мне кажется, какую-то копейку на этом заработать можно.
Mijnheer Иертхейм приглашающе махнул рукой.
Вернулось к отчетам для Kaiser-Wilhelm-Gesellschaft. Лед-картошку украдкой переложило в карман шубы. Посматривало и прислушивалось к господину Бусичкину, не заметит ли тот кражи. После полудня появился доктор Вольфке и очень вежливо отругал немого: основная работа Бусичкина заключается не в этом, не за тунгетитовые огороды Вольфке вызывают на ковер к директорам. В основном, Бусичкин отвечал за исследования над криоуглеродом. Ледовый уголь, родом из месторождений, перемороженных лютами (и добываемый, в основном, на черемховских шахтах), характеризуется тем, что, брошенный в огонь — в мгновение ока гасит его и, в сопровождении взрыва тьвета, сгорает при чудовищно низких температурах. Первая загадка, перед которой стоит черная химия, касается молекулярной структуры криоуглерода и других ледовых, зимназовых материалов. Ведь, одно дело — это холод угольного зимназа, к примеру, протянутая сквозь холадницу высокоуглеродистая сталь, и другое дело — холод чистого зимназа, Fe/gl, с криоуглеродом, C/gl[283]. В Томске, Санкт-Петербурге и Берлине уже расписали «Черные Менделеевские законы» ледовой химии, которые, правда, ждут своего подтверждения или опровержения. Происходит ли ледовая трансмутация именно на молекулярном уровне? Остается ли один атом криоуглерода именно криоуглеродом? То есть, является ли это свойством всякого отдельно взятого атома — как электромагнитный заряд, масса или валентность? Существует ли определенное свойство материи на этом наиболее фундаментальном плане, связанное с ее корпускулярно-волновым характером, с энергией и состоянием упорядоченности, которое проявляется только лишь после того, когда мы всмотримся в материю, измененную только для этого единственного свойства: мы не знали, что живем в Лете, пока не наступила Зима. Если бы это было правдой, то существовала бы не только иная биология гелия, но и другая биология ледового углерода: органическая химия, построенная на связях C/gl — ледовые углероды, жиры и белки — ледовые растения и животные — ледовые люди. Брал ли Бусичкин у зимовников кровь? Сжигал ли ее в спектроскопе? Исследовал ли в химических реакциях? Я-оно устыдилось теперь энтузиазма, проявленного перед Иертхеймом. Ничего удивительного, что его все эти замыслы никак не тронули: они здесь наверняка годами копаются в кишках зимовников и придумывают, как бы сделать человека более устойчивым к морозу. Записало на обрывке листка: Номер 5: Дорога Жадности — отправился в Мороз за тунгетитом? Ведь отец держался с зимовниками, с мартыновцами; все это подтверждают. Он работал у Горчиньского, потом у Круппа, он знал цену выигрыша в гонке. В тысяча девятьсот одиннадцатом году его роту забрали для одной из первых экспедиций в Лёд; комиссар Прейсс говорил, что большинство из них умерло — видимо, зашли так далеко, как ни один из сорок после них, изотермы ведь перемещаются, Лёд напирает. Что они тогда увидели? Что обнаружили? Добрались ли они до места Удара? Кто еще выжил из той экспедиции? Нужно достать документы из Министерства Зимы. Ибо, возможно, самая простая Дорога — это истинная Дорога; пошел в Мороз, потому что его искусили горы тунгетита; ему нечего было терять, а вот получить он мог — все.
Я-оно осталось хорошенько в ночь — крышелазы погрохотали и пошли, наступили сумерки, в отдаленных углах Лаборатории погасили лампы, послали господину Щекельникову словечко, чтобы не ждал, но тот заупрямился, что будет ожидать — осталось, пока не вышли все, кроме Иертхейма. Спрятало бумаги и приборы под столешницу. С некоторым весельем поглядело на цвет пальцев, черно-синих от чернил. Нужно будет достать конторские нарукавники, жалко пиджака. Mijnheer Иертхейм выплыл из лабиринта шкафов уже одетым, с малахаем, в очках и старомодной кирее[284]. Замахало ему, схватилось за шубу. Спускаясь к лифтам, замотало шарф, руки сунуло в рукавицы. Господин Щекельников проснулся, поднялся на ноги. Кабина лифта находилась как раз внизу; встало у окна за дверью, дохнуло на снежно цветное стекло. Лунные радуги вырастали от крыш Дырявого Дворца; Холодный Николаевск плыл внизу в звездных озерах. Уродливый инженер встал рядом, достал из-за пазухи бутылку, сделал приличный глоток. Глянуло над мираже-очками. Показал: молоко. Покачало головой.
— Ну, и как там запал молодого миллионера? — откашлявшись, захрипел голландец по-немецки. — Не остыл пока?
— У вас перед ним имеется некий долг благодарности, — произнесло я-оно через шарф.
— Что? Нет!
Но он прекрасно понимал, о ком речь.
Может, это Лёд, а может…
— Вы узнали меня сразу же. То есть, вы узнали его. Я не просил какой-либо помощи, не просил никакого заступничества у доктора Вольфке.
Тот хрипло рассмеялся.
— У меня доброе сердце!
— Вы много размышляли об Измаиле. — Подъехала кабина лифта. Господин Щекельников рванул одну дверь, другую. Вступило в мороз, железяки грохотали при каждом шаге. Вошел голландец, закрыл кабину, перебросил рукоятку. Поехали. — Я научился… — пришлось повысить голос, чтобы перекричать ритмичный грохот. — Это две стороны одной и той же монеты: стыд и презрение, благодарность и ненависть. — Отвернуло взгляд на переливающуюся в темных цветах панораму промышленного города. — Эти токи тянутся в нас через границы добра и зла: самые возвышенные намерения порождают грязные подлости, самые черные желания толкают на акты ангельского милосердия.
— Теперь вы станете выступать против морали; это сейчас весьма модно в Европе, в Лете.
— Мораль принадлежит межчеловеческому языку, построенному на словах, поступках, движениях материи; в то время, как наши самые глубинные чувства и мотивы не могут быть описаны даже нами самими.
Кабина лифта ударилась в землю. Щекельников снова вышел первым. Я-оно шло к станции Мармеладницы по дорожке из неровно уложенных досок. Дорожка была настолько узкой, что на ней, плечом к плечу, помещалось только два пешехода; когда кто-то шел напротив, нужно было останавливаться или сходить вправо. Перрон Мармеладницы, естественно, виден не был — нужно было ориентироваться по Часовым Башням. Тогда еще топографии Холодного Николаевска так хорошо не знало. Разгляделось по небу. Свет горел в Башне Тиссена, работали люди Победоносцева из Надзора в Башне Полуденного Часа.
Сдержало шаг, чтобы не оставлять голландца сзади.
— Вы говорили, что с ним было невозможно жить, что все его ненавидели — вы тоже?
Инженер что-то долго пережевывал под шарфом, под черно-цветными очками.
— Как легко вы судите о тех делах!
— Потому что научился отличать правду слов от правды реальности, о которой рассказывают. — На ходу поискало под шубой портсигар, тот был пуст. — То, что мы говорим, то, что можно высказать, является определенным знаком правды, но правдой никогда не будет.
— Никогда?
— Никогда.
Иертхейм выпускал через шарф облака плотного тьмечного пара.
— Я умираю.
—…
— Меня пожирает рак, господин Бенедикт. Говорят, что подо Льдом болезни приостанавливаются. Но никто и никогда не вылечил здесь болезни, приобретенной ранее. Я думал ехать в тот санаторий на севере… Быть может, еще и поеду. Не говорю, чтобы вы мне не сочувствовали. Мне хочется, чтобы вы увидели проблему в том же самом масштабе, что и я. Жизненные события и дела мы измеряем самыми страшными трагедиями, которыми напятнала нас судьба. Дети беззаботны, для них наибольшее горе, это сломавшаяся игрушка — ничего удивительного, что они проливают слезы над разлитым супом: ведь суп для них, это половина игрушки. Но когда человек почувствует в собственном нутре коготь Смерти — как измерить смерть какими-либо денежными проблемами? какими поражениями собственных амбиций? Каким числом неприятностей по работе? со сколькими порушенными Любовями можно сравнить собственную порушенную жизнь? Все это банальности, банальности, jongeheer[285].
Уселось в директорский вагон. Иертхейм, зевнув так, что шарф съехал с подбородка, развалился на противоположной лавке. Выглядывая через грязное окно, он набивал трубку.
— Так что, жалко прошлого, жалко того, что не совершено. — Он закурил. — Жалеешь об утраченном приятеле.
— Приятеле? Но ведь вы же его совсем не знали?
— Я и не говорю, будто бы знал. Встретить приятеля на целом свете, господин Бенедикт, еще труднее, чем найти хорошую жену.
— Так ведь вы его даже и не любили! Если я хорошо понимаю ваши слова — кем для вас является Измаил — тот самый Измаил, к которому испытываешь инстинктивную неприязнь, который отталкивает, как неправильно сориентированный магнит. Но не приятель!
Тут уже даже другие пассажиры обратили внимание, строго глянул над газетой пейсатый еврей, наморщил брови чиновник в мундире. Mijnheer Иертхейм приложил к губам искалеченный палец.
Паровоз засвистел сигнал к отъезду.
— Неужто вы никогда не встречали человека, которого ненавидишь с первого взгляда? — тихо спросил голландец. — Он еще ничего не успел вам сделать, вы еще не успели столкнуться ни словом, ни делом, но уже, вы уже уверены, что будете грызться по любому поводу, словно бешеные псы.
— Мхмм, это правда, случается…
— Он твой неприятель еще до того, как осуществится какой-либо акт враждебности. Ба, твоим неприятелем он был уже тогда, прежде чем ты впервые увидел его лично, до того, как услышал о нем. И это ни в коей мере враждебность в плане убеждений, национальности, религии — но именно в отношении конкретного лица, исключительно в отношении лица. Вы понимаете? — Он выпустил клуб табачного дыма. — Это уже опережает действия, опережает свершившееся. У каждого человека имеются сотни врагов, которых он никогда не встречал, и которые никак не узнают о нем. И у каждого человека имеются сотни друзей, с жизнью которых судьба его никогда не столкнет. То, что мы иногда их встречаем, то, что случай — словно из той серии бросков монетой — толкает нас поближе к ним, это вопрос особенный. Впоследствии мы можем поступить так или иначе, поддержать знакомство или от него отказаться, реализовать дружбу или отрицать ее — только это никак не изменит того факта, что человек встретил приятеля. Даже если не сказал ему ни одного доброго слова. Даже если выдал его в руки палачей.
…Вы спросите, зачем…
— Нет, не спрошу.
— Тогда была у меня собачья смена, нужно было зайти в Цех около двух ночи, чтобы калибровать образцы в зависимости от того, как перемещался лют. Так вот, захожу и вижу через окно свет в мастерской. Кто там сидит в такую пору? Прислушиваюсь, похоже на польский язык. Заглядываю: господин Филипп Герославский и какие-то подозрительные типы: рожи заросшие, тряпки бродяжьи; я не успел еще удивиться, как один и другой уже за пазухи лезут, оружие вытаскивают. Я удрал. А через неделю или две снова вижу Филиппа Герославского ночью у Мастерской. А что ему там делать, спрашиваю себя, что делает в Криофизической Мастерской геолог? И вспоминается сторож Федойчук, бедняга; трудно не вспомнить. Ну я пошел, доложил.
…На следующий день, с утра, слышу, что господин Филипп на работе уже не появился. Его должны были уволить — но известие разошлось еще и потому, что туда, в старую контору Горчиньского, прибыли жандармы с людьми из охранного отделения, с бумагами на Филиппа Герославского.
…Я понятия не имел, что он был ссыльным, гасударственным преступником, не знал.
— Когда это случилось?
— Где-то весной тысяча девятьсот девятнадцатого. — Он пыхнул своей трубочкой. — В марте, в апреле?…
— А где размещалась та контора Горчиньского?
— Хмм, адреса не помню. Это важно?
— Может, там чего от фатера осталось.
Голландец кивнул.
— Завтра дам вам адрес и напишу рекомендательное письмо, если понадобится.
Выйдя на перроне в Иркутске, протянул трехпалую ладонь, вытащив ее из рукавицы. Пожало ее без колебаний, то есть, без какой-либо мысли; пожало, потому что именно так замерзли по обеим сторонам уравнения характера.
На следующий день освободилось с работы пораньше; имелась договоренность с паном Поченгло на давно откладываемую беседу. Он пригласил к себе, домой, у него имелась квартира в Театральном Закоулке, неподалеку от резиденции генерал-майора Кулига. На лестнице разминулось с заседателем и надзирателем в форменных шинелях. Господин Щекельников провел их взглядом, словно заряженной двустволкой. — Сами идут, не арестовали, — сообщил он.
— Выходит: оставили в покое.
— Вы осторожнее с таким!
— Он человек богатый и с положением в обществе.
На эти слова Щекельников лишь пару раз перекрестился.
Старенький лакей провел в кабинет. Пан Порфирий был в атласной светло-желтой жилетке, как раз застегиваемой на свежей сорочке; камердинер завязывал ему галстук и вставлял в манжеты тунгетитовые запонки — действовал он медленно и неуклюже, поскольку пан директор все время вырывался, над столом склонялся, за ручку хватался, бумаги и газеты перебирал, официальные документы к свету подносил и проклятия им в лицо бело-чернильное метал, словно Гамлет, над могилой разверстой к черепу обращающийся. Войдя, стащив шапку и мираже-очки, пана Поченгло застало именно в такой вот позе, с многостраничным документом, отмеченным могучими печатями, косящегося из грубо вытесанных глазниц на согнувшегося под боком слугу.
— Да когда же ты вставишь!
— Йешлибы гошподин не девгавшя! — вторую запонку слуга держал в зубах.
— Куда пальцами лезешь! А, пан Герославский! Над нами словно какое проклятие нависло: нужно срочно мчаться в Цитадель, кланяться честной компании и бумажники чиновникам набивать.
— Десять минут?
— Десять минут, десять минут. — Поченгло глянул на часы. — Пашол! — Он хлопнул бумагами по спине слуги и отослал его за двери. — Ну, давай. Панна Елена?
— Не панна Елена… — Обернулось, выглядывая, где бы присесть, но в кабинете не было никакого подходящего предмета мебели. А хозяин стоял. Так что, разговаривало стоя, в шубе, с покрытой снегом шапкой в одной руке и очками в другой. — Только не отказывайте, пока не выслушаете. У вас есть люди в Америке. Есть люди у Гарримана; должны иметься. У вас должен быть договор с Гарриманом, вам тоже крайне важно присоединить Сибирь к Америке посредством Кругосветной Железной Дороги. Но это уже дело революционное, без Оттепели вы кончите как и все абластники до того; Шульц уже прикрутил гайки. Потому мне думается, что у вас имеются и аварийные стратегии: бегство на восток через Тихий океан. Имеются условленные люди, тут и там, имеется транспорт, имеются планы. Мне так кажется. В противном случае… по расчетам бы не выходило. Так что… так что…
— Так?
— Деньги? Я не могу предложить вам суммы, которая бы значила для вас многое. У вас нет в отношении меня каких-либо обязательств…
Пан Поченгло бросил бумаги на стол, подскочил к двери, дернул за ручку, выглянул в коридор. Никого.
— Выйдем вместе, — сухо сказал он.
Поченгло надел сюртук, уже на пороге лакей подал ему шубу и соболью ушанку. На лестнице Порфирий обмотался белым шарфом, расшитым прихотливыми инеевыми узорами. Щекельникова пустило вперед. Пан Поченгло остановился в подворотне, защищавшей от ветра и снега; олени у приготовленных саней позванивали колокольчиками, мерцали фонари. Туман заглушал хруст шагов прохожих.
— Вы и ваш фатер, так?
— Две особы.
— Но он, как понимаю, будет человеком разумным.
— Значит, размороженным.
— Размороженным, — Поченгло протяжно причмокнул, светени блеснули под бровями. — Размороженный.
— Сядет на корабль, среди людей. В противном смысле — это вообще не имело бы смысла. Отмороженный, пан Порфирий.
— Документы?
— Документов нет. Фальшивые, если можете.
— Слишком многого вы просите.
— Знаю. И…
— Панна Елена…
— Здесь торг не за панну Елену, — рявкнуло неожиданно. Натянуло шапку и очки, махнуло Щекельникову. — Назовите цену.
— Хорошо, раз уж мы должны идти ради вас на такой политический риск… — Он стукнул тросточкой по льду. — Цена тоже политическая. Впрочем, вы эту цену знаете. По-моему, я уже высказывался о ней в Экспрессе. Во всяком случае, разговаривали об этом у Вителла.
Я-оно глухо кашлянуло.
— Не знаю, послушает ли он меня. Не знаю, послушают ли его люты. Вообще, услышат ли его, размороженного. Как это вообще можно провести: пускай с ними переговорит, потом вырывать его из Льда? Отец Мороз или никакой Отец Мороз. И тем более, я не знаю, слушает ли История лютов. А даже если и слушает. История — она же идет даже медленнее ледовых масс. Пройдут годы, самое малое — месяцы, пока не окажется, что я справился с задачей. А в порту ждать мы не можем.
— Снимите очки. Просто дайте слово.
Я-оно подняло мираже-очки на лоб.
— Слово Бенедикта Герославского: ваша История за безопасное бегство с отцом.
Тот снова стукнул зимназовым наконечником трости в лед.
— Замерзло.
Поченгло повернулся, вскочил в сани, свистнул вознице, тот щелкнул бичом, упряжка оленей зазвенела, захрустела, потянула сани и расплылась в тумане.
Спешно идя по адресу, указанному инженером Иертхеймом (морозы усиливались с каждым днем), в ритме громкой одышки, я-оно прокручивало в голове только одну мысль: было ли все это обманом.
Стало ясно, что я-оно обманывает здесь всех, с самого начала, несмотря на все заклятия о чистой правде и самых откровенных намерениях. И дело не в том, что я-оно намеревается нарушить слово, данное пану Порфирию — ведь нет же. Но, возможно, именно сейчас такое намерение и появится; быть может, сейчас же все и изменится — одна правда вместо другой правды — и со столь же чистым сердцем я-оно запланирует какую-нибудь громадную ложь.
Замерзло — но отмерзает всякое утро под насосом Котарбиньского у Теслы. Дало слово и, возможно, сдержит его — но, может, и нет. Возможно, нет. В Лете не заметило бы в этом какого-либо мошенничества, ибо там ни о ком невозможно сказать единоправды наверняка, и всякий обитатель Лета тоже хорошо об этом знает. Но здесь — люди глядят и видят: лютовчик. Глядят и видят: ага, такой это человек! Раз «С», выходит, и «D», следовательно — «Е», выходит — «F». 2 + 2 = 4.
Нет обмана в любом совершенном деянии; обман таится в возможности. Даже если до конца будет держаться той же самой правды — все равно, совершило обман, ведь могло ее и не придерживаться, могло ведь ее и отрицать. И далее может. Машины доктора Теслы ждут.
Щекельников непрерывно оглядывался за спину, как будто бы и вправду мог что-то увидеть в этой сметанной мгле. Я-оно подгоняло его жестом, не теряя дыхания на окрики. Дыхательные пути замерзали, мороз напирал сквозь шарф в полуоткрытый рот. Жидкоцветные образы перебалтывали формы тумана и массивов зданий, огни из высоких окон и фонарей; легко затеряться в подобном городе, только ведь никто из лютовчиков не теряется. Приостанавливалось, терпеливо дожидалось Щекельникова. Пожалело о собственной скупости: следовало бы нанять сани. Прохожие перемещались характерной полутрусцой, колышась на почти что выпрямленных ногах, ставя короткие шаги. Иногда вначале были слышны их хрустящие шаги, ломающие комья фирна и льда, прежде чем из радужных клубов появлялся многоцветный контур человека.
Старые конторы Горчиньского размещались в здании прогимназии, в квартале к югу от поворота Ангары, ближе к Знаменскому кварталу. Солидная, каменная прогимназия пережила великий Пожар; разве что положили новую крышу. Низкая архитектура еще доледовых времен привела к тому, что за это не самое паршивое расположение Горчиньский платил практически символическую аренду. Он искал свою копейку, где только мог. Сейчас два самых нижних этажа, скорее всего, никто не арендовал — когда спросило у сторожа, дедулю, промерзшего со всех возможных сторон, с багровыми шрамами на белых шрамах, тот лишь пожал плечами. Подумало, что тот, вдобавок ко всему, еще и немой; но господин Щекельников буркнул деду что-то на ухо, и тот пригласил к печи в комнате первого этажа, отвернул тряпки со лба, показывая теперь нечто больше, чем покрытые шрамами щеки, а конкретно — один слепой глаз, примерзший веком к гнойному струпу, и ухо, словно кусок старой тряпки, опавший на седую щетину. Господин Щекельников угостил дедка махоркой; вот тебе и самое лучшее рекомендательное письмо. Дед отблагодарил, доставая из-за лежанки на печи бутылочку самогонки. Я-оно показало Чингизу жестом, чтобы тот угощался. Выпили разок и другой. Дед раскрыл беззубые десна и повел жалостливый, российский рассказ о богатстве и упадке золотого хозяина, Августа Раймундовича Горчиньского с Большой Земли. За забитыми досками окнами выл ветер от Ангары и Ушаковки. Светени крутились во рту старца словно светлячки в гнилом дупле. Спросило его, остался ли тут кто-нибудь из старых сотрудников Горчиньского. Да где там! Всех сдуло! Спросило его, помнит ли он, а где люди Горчиньского бумажные дела вели. Почему же не помнить! А как же, помнит! Спросило его, помнит ли он одного геолога, инженера Герославского, выглядевшего так-то и так-то. Ну да, был тут такой. А покажете, где он работав? Осталось ли хоть что-то после Горчиньского с Рудами? Вот этого я не знаю, отвечает на это дедок, они сидели на самом верху, где таперича какие-то канцелярии да конторы аршин по аршину нанимаются. Ежели чего и осталось, то наверняка снесли ниже. Блеснуло серебряной рублевкой. Сторож выковырял из-под тулупа пук ключей. Вы, господа, возьмите лампочки, там везде темно, холодно и страшно. Щекельников зажег две старые керосиновые лампы с ручками сверху; желтый, восковой свет расползся по заваленной всякой рухлядью сторожке. Темно, холодно, страшно, — тянул свою запевку-страшилку вызывающий ужас дедуля, — слышите, ваши благородия, слышите? Наставьте уши! (Блрумм, блрумм, блрумм, блрумм). Никак дальше не уходят, все время рядом! Семнадцать раз уже с тех пор морозник через здание прогимназии проходил. Ночью, как положу голову на печи, слышу их по тому, как дрожит кафель: топот диких мамонтов под подвалами.
Я-оно вскарабкалось на второй этаж. Сторож открыл двери в коридор. Повсюду лежала снежная мерзлота и темный лед. Искореженная, побитая мебель; двери, выпихнутые из деформированных коробок, пошедший волнами и разбитый снизу паркет, словно после несущей кирпичи волны; на всем этом — предметы помельче, примерзшие в странных конфигурациях — на что падал дрожащий, керосиновый свет, то оживало в тоннеле оставшейся после люта мешанины, будто бы в кишках соплицова из рассказа пана Корчиньского, которое поглотило и переварило во льду тысячи предметов людского труда, плодов человеческой жизни. Коридор был низкий, узкий, мерзлота наслаивалась тут годами, нарастала — словно соляные натеки. Зацепило рукавом о выкрученную сосулю — вылезшую из стены когтистую ящериную лапу. Приходилось опираться об эти стены, сапоги скользили, ноги съезжали с кривизны, что-то ломалось и трескало под ними с глухим уханием — ледовые кости. Дедуля указывал дорогу. На вмерзшей в потолок тройной вешалке висели замерзшие крестом конторские халаты. Опухший каменным снегом конторский стол выполз на порог кабинета и здесь издох. Проколотый сталагмитами ковер собрался сам в себе и выстрелил волнистым горбом к обледеневшей в гранит ручке двери; не достал, лед сломал ему язык. Два канцелярских шкафа свалились одновременно, заблевав друг друга томами актов, которые так и замерзли между ними двойной струей: снизу черная кожа тяжелых оправ, сверху пена обнажившихся страниц. Стоячие часы с циферблатом в виде зодиакального круга завалились в щель в стене, выступали только Телец, Овен и Рыбы, стрелка указывала на выбитое окно, за которым туман радужной мглы медленно накутывался на древко мираже-стекольного фонаря. Сторож открыл очередную дверь. В складе без окон на конце коридора замерзли геометрические пирамиды пачек, перевязанных зеленым шпагатом. Каждая пачка — это полпуда сплавленных морозом бумажищ. Дедуля подсветил, соскреб иней с одной, другой, третьей картонной обложки; заметило печать с кириллицей — «Руды Горчиньского».
Я-оно взялось за освобождение бумаг. Отломанную ножку канделябра господин Щекельников приспособил в качестве временного лома, которым разбивал архивное месторождение. Я-оно перебирало в темпе шесть пачек за четверть часа. Сторож притащил угольную корзину, над которым освобождало ото льда наиболее обещающие дела. Листки разлетались пластинами недопеченного теста; толстые перчатки не позволяли проводить наиболее тонкие операции, а если снять их — пальцы быстро теряли чувствительность от прикосновения ледяных бумаг. Дедуля услужливо просвечивал, заглядывая при этом через плечо. Так считывало бухгалтерские мемуары умершего предприятия.
В первый раз на фамилию «Герославский» напало в геологическом отчете, датированном июлем тысяча девятьсот восемнадцатого года. Это была копия ответа на какой-то меморандум, направленный исполнительным органам общества инженером Ф. Герославским. Ответ на него пришел отрицательный. Отложило бумагу, чтобы та снова замерзла, с датой и подписью сверху. Вскоре после того, Щекельников выдолбал папку оригинальных документов сорочьего отделения «Руд». Оттаивали документы в обратной последовательности дат; годы и месяцы разлезались под перчаткой в теплую, бесформенную кашу. Тысяча девятьсот восемнадцатый, май: инженер Герославский возвратился из геологической экспедиции в Николаевский Завод нижнеудинского уезда иркутского губернаторства; минералогические таблицы заполнены процентными сопоставлениями сидерита (содержание руды более тридцати процентов, подчеркнуто рукой инженера Герославского), он пишет о природных силикатах, окисных рудах, сернистых соединениях, порфиритовых траппах. Следующий рапорт: о вероятности нахождения золота. Кварц, кальцит, сидерит, пирит, сернистая обманка. Экспедиции вокруг Байкала. Потом снова ничего: толстенные тома бесплодной бухгалтерии и договоров на поставки. Каким-то чудом сюда запутался даже гражданский иск по делу «устрашения туземной рабочей силы» (имелся в виду шаманский террор на Дорогах Мамонтов).
Около трех часов дня господин Щекельников выкопал папку с внутренней перепиской между начальником Геологического отдела «Руд», неким Калоусеком, и генеральным директором, Горчиньским. Верхние и нижние фрагменты страниц обледенели до конца, распадаясь после размораживания в иней-грязь, так что невозможно было прочитать ни даты, ни подписи на этих письмах. Иногда появлялись сомнения, то ли и дальше пишет этот Калоусек, то ли цитирует фатера, а может — это вообще написано самим фатером. Совершенно не помнило отцовского почерка. Впрочем, содержание третьего письма заморозило мысли — с головой в туче сажи поспешно читало оттаивающие рукописи, а после прочтения каждая вторая расплывалась в грязную жижу и стекала в огонь.
Калоусек, или отец, писал о проектах добычи из ненарушенных залежей тунгетита, расположенных в районах глубинной Зимы, благодаря привлечению к работе зимовников, напитанных морозом. Инженер (Герославский?) предлагал провести эксперименты на добровольцах, мотивированных религиозными верованиями, и эти эксперименты должны были сделать их нечувствительными к морозу, позволяя организовывать несколькодневные вылазки за Последнюю Изотерму. Отклеило один листок от другого; на обороте текст был не читабельным. Следующая страница содержала сделанный от руки эскиз устройства, похожего на шприц, соединенного с клистирным поршнем. Ниже была изображена анатомическая схема кровообращения руки или ноги, либо вообще — пищеварительной системы — безрезультатно пыталось призвать в память аналогичные гравюры из книжек Зыги — схема была снабжена легендой, упоминающей, среди всего прочего, tungec-cinum, морозную жилу, ледовод. Кожа горела под шарфом, в ускоренном дыхании с трудом удерживалось от кашля. С помощью обугленной щепки отделяло одну страницу от другой. (Блрумм, блрумм, блрумм, блрумм). Генеральный директор Горчиньский: нынешняя ситуация фирмы не позволяет включаться в столь дорогостоящие и требующие много времени предприятия. Хотя мы высоко ценим намерения и идеи наших сотрудников, и так далее, и так далее. Вернулось к предыдущей гравюре — сохранить ее любой ценой! Та уже распадалась на волокна, полоски, размякшие хлопья, чернила исчезали словно растапливаемый снег. Бросило страницу на лед, подальше от огня. Напрасно: что прочитано, что увидено, что пережито — не существует, не имеет права существовать иначе, как только в памяти. Не будет никаких материальных доказательств, все прошлое — это царство вероятности, Лед не достает за пределы «здесь и сейчас». Быть может, это все писал отец, а может — и нет; возможно — существовал, возможно — и нет.
Блрумм, блрумм, хруп-круп, Щекельников отбивал, страшненький дедуля присвечивал: Калоусек или не Калоусек просил получить доступ к орографическим[286] разработкам Кароля Богдановича, хранящихся в архивах Сибирхожето — ответа нет. Инженер Ф.Г. посвятил шесть рабочих дней на инспекцию не действующей канализационной системы Иркутска. Вот докладная об утверждении проекта гидрографической экспедиции в северную зону байкальского водораздела. Тут ответ на письмо, которого в папке нет: в связи с уже решенной продажей предприятия и присоединения его к концерну Круппа, все фонды, предназначенные на метеорологические и геологические исследования под руководством инженера Герославского замораживаются. «Метеорологические»? Калоусек, обязательно следует найти этого Калоусека, поговорить с ним. Смета, подписанная — ух ты, сохранилась подпись, на лед ее! — Филиппом Герославским, резкой, идущей наискось арабеской. Список включает: шесть оленьих упряжек, провиант для людей и животных, вознаграждение для туземцев, в том числе — ставки для тунгусских следопытов и проводников по Дорогам Мамонтов, а еще очень дорогостоящее буровое оборудование, трубные буры, несколько десятков аршин специального зимназа, эбонитовые термометры в металлических корпусах, длиной в семь аршин; термометры Савинова, динамит (два ящика), оборудование для золотоискателей и сорок, три изоляционные юрты, дюжина бутылей с керосином… Вся смета была перечеркнута, что было подтверждено неким «Х.К.». Калоусек? Быть может, в следующем документе…
Перемещение какого-то темного тела замутило тени в глубине коридора, и между скульптур темного льда появился силуэт — я-оно схватилось, упуская папку в жар — это полный усач в расстегнутой шубе, постукивающий тростью по сторонам, сунул изумленное лицо в круг желтого света. — Что это тут? Бродяги какие-то или воры, подумал. Господа, да Бог ты мой…! — Уже, уже закрываю, — поспешил с заверениями дедок. — Сколько там еще? — спросило Щекельникова. Тот указал импровизированным ломом: не менее десяти связок. Пошлю его завтра, чтобы вынес в целости, не размораживая; возможно, там найдется еще что-нибудь про судьбу отца в «Рудах Горчиньского». Вторую рублевочку в руку старика, не станет спорить. Сунуло те несколько спасенных от тепла листков в картонную папку, спустилось с добычей под мышкой по темной лестнице на улицу, нафаршированную радужно-цветным туманом, ноги сами поспешили в ритме разгоряченных мыслей; чуть ли не бежало, с головой, по-бычьи выставленной против всего мира, с пальцами, сжатыми в меховые кулаки…
Человек выскочил из этой мглы словно дух утопленника болотной трясины, сразу же протягивая грязную руку и тараща ничем не прикрытые глаза с багрового лица, а краски кожи перетекали с его шкуры на бродяжьи лохмотья, а краски одежды перетекали в окружающие испарения, краски же испарений стекали из тумана ему на кожу: дух, упырь, холодное привидение. Схватил за локоть и выплеснул (а говорил по-польски):
— Он — демон Льда! Беги! Отца вашего пожрал! Польшу пожрет! Не верь Старику! Не…
Бабах, туман вмазал ему по шее кривой газовой трубой, и привидение свалилось на землю, то есть — на лед, не закончив своего предостережения. Я-оно отскочило под стену, толстые, клубневидные рукавицы снова не могли поспеть с расстегиванием шубы, чтобы добраться до свертка с Гроссмейстером под нею — пока дух второй, со своей газовой трубой из мглы выступающий, материализуется окончательно и обретет краски материи, этой твердой материей не разобьет голову. Он: мираже-стекольно-вязаная маска под медвежьей шапкой, шинель с отворотами, войлочные сапожищи, кожей выше колен обмотанные; здоровенный мужик, тьветистым дыханием сквозь маску плюющийся, за ним светень сильная на радужном тумане.
Сделал шаг, другой — бежать, а ноги и не убегают, стрелять — Гроссмейстер в тряпках запутался; сделал третий шаг, и тут лапища квадратная мигнула где-то на высоте уха незнакомца, и залился мужик кровью из под подбородка, словно подсвинок резаный; и свалился он на землю, то есть — на лед, словно тот же подсвинок, только уже зарезанный. Бах, стукнула чугунная труба. Господин Щекельников стряхнул штыком, лезвие замерцало, словно крыло бабочки.
— Под фонарем полежит, от черта не сбежит. А уважаемый господин пущай берет жопу в руки; я же еще должен клоуна прибрать, пока не примерз.
— Но!..
— Давай, давай!
— А тот, другой?
— А чего ему, дышит. Или добить?
— Кто он вообще такой?!
— А то господин благодетель их не знает? Я же говорил, что следят. Ну, давай уже, иди. Вон там подождешь — видишь огни? Трактир какой-то или кабак. Сидеть над водкой, с людских глаз не сходить. Как только справлюсь, приду. Ну!
Мелкой рысцой побежало к синецветным окошкам пивной. Только отряхиваясь от снега в сенях заметило отсутствие папки с документами из архивов «Руд Горчиньского»: упустило где-то возле трупа. Возвращаться за ней — да где там! Село возле печки в самом дальнем углу, глотнуло одну — другую рюмку, и только тогда рука перестала дрожать, стиснутая на шейке графинчика с николаевкой. Господин Щекельников был прав, это успокаивает: людской говор и та особая духота российских пивнушек, впечатление тесноты и близости ближнего, даже если помещение полупустое, и двери настежь открыты. А тут нагретая внутренность останется плотно замкнутой в связи с морозом и метелью снаружи, только сквозь маленькие окошки в невысоких стенах видна снежная мгла. Потолок повис низко, ниже даже, чем азиатское небо. Человек приклеивается к человеку.
С усилием отвернуло мысли от нападения. Третья рюмка растопила лед в костях. У-ух! Развалившись на лавке, прикрыло глаза. Выходит — выходит — выходит, и вправду шествует по отцовым Дорогам Мамонтов. Даже страх, как близко за ним. Еще несколько месяцев у Круппа, и наверняка до последних мелочей расписало бы идентичные проекты добычи тунгетита из сердца Зимы. Одно лишь преимущество следует из обмана: отец не располагал насосом Котарбиньского, нелегко было ему сойти на менее очевидные тропы. Ему приходилось доходить до всего с трудом, поэтапно, одна догадка за другой, один эксперимент за другим, по узкой дорожке логических неизбежностей. Действительно ли он колол зимовников какой-то черной химией? Начал ли подобные исследования какой-нибудь из зимназовых концернов? Как это узнать? Ведь это было бы их величайшим секретом.
…Подойдем тогда с другой стороны. В чем дело с метеорологией? Геология, гидрография, метеорология. Возможно, здесь нечто a propos[287] байкальской гипотезы: мертвые, сплывающие под лед Байкала, стекающий тунгетит — но как он сплывает, раз все здесь замерзло? Хмм, а все ли действительно замерзло? Что там говорил профессор Юркат о сложностях с пробиванием колодцев в вечной мерзлоте…? А исследования Бусичкина — поразмыслим — если тунгетит и вправду является элементом, то он не теряет тунгетитовых свойств после сжигания, окисления, растворения, синтеза или какой-либо химической обработки его соединений — в самом конце всегда это будет тот же самый атом тунгетита. Точно так же может выглядеть дело и со всякими зимназовыми молекулами. Возьмем те громадные таежные пожары, те потопы огня и дыма, идущие тысячами верст по Сибири — ведь видело же такую стену стихии. Правда, еще за границами Края Лютов. Но ведь все это кружит, заворачивает, не уходит в космос; метеорология, гидрология и геология образуют замкнутый круговорот. Разве после Столкновения там не горели леса? А Великий Пожар Иркутска? Впрочем, сейчас все это, видимо, происходит даже в большем масштабе. Вспомнились промышленные дымы над Холодным Николаевском. И Черное Сияние — Черное Сияние, тоже, по-видимому, подчиняющееся законам атмосферной механики. В германских чернофизических журналах имеются гипотезы: о тьвете, возбуждаемом электромагнитным излучением или электрическими разрядами в летучих соединениях тунгетита, убегающего в небо над Краем Лютов. Канешна, не зная работ доктора Теслы, им не ведомо, что таким образом пробуждается не только тьвет. Потом простые люди прячутся за мираже-стеклами, щекельниковы плюют через плечо, а ксендз Рузга осуждает с амвона сатанинские наваждения. Ведь как жить изо дня в день в этих мощных све-тенях, под диким тьветом, бьющим с небосклона с силой бури, как жить в обстановке безостановочного гадательного сеанса? А тут еще вдобавок — люди зажигают тьвечки, жуют тунгетитовый табак, глотают черно-аптечные порошки, вдыхают черный опиум; они живут среди зимназа, на зимназе, в зимназе. Все это входит в их организмы; а они этого не осознают, не думают об этом, но он ведь входит. Канализация! Я-оно усмехнулось про себя. Вот что он имел в виду! Ведь остатки выделяются, и все это, вместе с другими нечистотами, стекает в землю, и входит в сеть водных стоков — если те пока что не замерзли. Людские сборища — это натуральные коллекторы тунгетита. Вспомнился сон, порожденный шаманским дымом: Холодное железо стекает черными реками в Подземный Мир.
…Но ведь Дороги Филиппа Герославского ведут еще дальше. Здесь я-оно обманывает с помощью насоса Котарбиньского, но отец обладал существенным перевесом, следующим из участия в той экспедиции, которая подошла так близко к месту Столкновения, как никакая другая впоследствии. Базовые вещи он брал в качестве основы, ему не нужно было догадываться, не нужно было выдвигать гипотез. Через десять лет его амнистируют с приказом поселения в Сибири. Домой он не пишет. Живет у дружка-сапожника в ледяной дыре. Нанимается на работу в зимназовую компанию. У него рождается внебрачное дитя. Он братается с мартыновцами, зимовниками из холадниц. Входит в договоренности с пилсудчиками — или это пилсудчики ведут с ним какие-то переговоры. Планирует геологические исследования стоков тунгетита, чернобиологические эксперименты на людях. Но. У него умирает новорожденная дочка. Иертхейм насылает на него охранку. И отец бежит. Куда? Сразу же на север? Через несколько месяцев здесь уже ходят рассказы о Батюшке Морозе. Якобы, тот ведет целые деревни на самозаморожения. Годами паломничает по странам Льда, все время возвращаясь на Подкаменную Тунгуску, как это следует из рапортов Министерства Зимы. Разговаривает с лютами.
…Но! Но! Если он и вправду разговаривает с лютами — если его кто-то к этому склонил — отчаявшегося, отказавшегося от мира после второй смерти Эмильки, затравленного новой полицейской облавой, под страхом возврата на каторгу — кто-то: Мартын, мартыновцы, Пилсудский, пэпээсовцы, «старые» или «молодые» — чтобы он вступил на Дороги Мамонтов, обратился к лютам дать такую-то и такую-то Историю — если… то почему же История не изменилась? Прошло пять лет. Лед, как шел по миру, так и шествует. Почитатели Мартына все так же страдают от гнета, как страдали от него раньше. Польши все так же на горизонте не видать. Царь крепко сидит в седле. Ба, да сейчас у него все идет даже лучше: мир с Японией освободит его армию, позволит Струве подкрепить экономику более дорогостоящими реформами. Так что же? Отцовский план не сработал? Люты его не слушают? У них самих имеются какие-то другие планы? Или это отец, после нисхождения в Подземный Мир поменял свое мнение?
…Не по той ли причине варшавские пэпээсовцы шлют ему зашифрованные письма через его сомневающегося сына?
— Он это, он!
Я-оно вздрогнуло, неожиданно разбуженное. Кто же это подсел к столу, кто наклоняется над столешницей и зияет горячим, водочным дыханием прямо в лицо? Единственный и неповторимый Филимон Романович Зейцов!
— Сижу, гляжу и думаю себе: он, не он, он, не он — так нет же, он, он! Вот только эта борода, и что же это с волосами наделали, а тень мрачная, ледовая над вами; нужно было убедиться. А ведь оно же даже не время черных зорь!
— Оставьте меня в покое, Зейцов, — вздохнуло я-оно. — У меня нет настроения.
Но тот уже приклеился, все протесты напрасны.
— Заботы в водке утопить, зачем человек в кабак заходит, именно затем; в землях счастья и благоденствия подобные заведения пусты; а в Краю Лютов, где самый большой пьяница до конца забыться не может и себя отрицать полностью не способен, зачем же пить — ради безучастия, от печалей, от болезненного отчаяния, и затем еще, может, чтобы братьев во грехе менее отвратительными в глазах собственных на время пьянки сделать; поскольку и сами себе более тогда нравимся — ах, какие забавные! какие умные! красавцы какие? Кто устоит — а никто не устоит. Ах, вода сатанинская! Вода лжи! Огонь в кишках против морозу! Только башка замороженная не забывает, не забывает!
И, икнув, он налил себе полный стакан, а после того, как залил водку в горлянку, словно лимонад какой, тут же заказал новую бутылку.
— Ну все уже, Филимон Романович, все, чего это вы снова забыть не можете? Не ожидал вас снова увидеть, вы же должны были вывезти отсюда этого учителя вашего, Ачухова, не так ли?
— Сергей Андреевич — ну! — Зейцов схватился со стула. — Так, вижу ведь, перст Божий в этом — вы должны со мной пойти!
— Что?
— Я рассказывал ему о вас, про Отца Мороза, он допытывался. Познакомлю вас — поскорей! Времени нет! Разве не говорил вам? Он умирает!
— Он там умирает, а вы тут глаза заливаете?
— Червяк, червь ничтожный, знаю. Пошли скорее!
И начал дергать за плечо, под локоть хватать и тянуть, графинчик из пальцев вырывая — пока на спину его не упала тяжкая, геометрическая лапища, и присел Зейцов, словно пес отруганный.
— Ну, хорошо разве, приебываться к культурно выпивающему человеку?
Я-оно только махнуло.
— Оставьте. Старый знакомый.
Господин Щекельников ударил папахой по боку.
— Глядите-ка! Знакомый! — Теперь уже он схватил, потянул. Я-оно отступило за печь. Зейцов выставил голову из-за кафельных плиток. Щекельников наклонился к уху. — Что это еще за случаи-ебучие сегодня вечером! Гаспадин точно уверен, что того с улицы вообще не знает?
— А я знаю!? Рожа под маской, слова не произнес, а если судить только по сложению, то…
— Да не тот! — прошипел Чингиз. — Тот живой!
— А что?
— Знал, что ему грозит! Хмм! — Щекельников почесал горло. — Чего-то там еще плел, пока я его не погнал.
— Вы с ним разговаривали?
— Хмм. Что перся на Цветистую. Ребята его погнали. Что посылал вам письма. Получали?
Я-оно скорчило неуверенную мину.
— Кое-чего было, глупости разные.
— И еще, что иначе не мог, потому что уже несколько недель за вами лазит то один, то другой японец.
— Выходит, тот убитый…
— Ну да, именно. Это какие-то ваши польские разборки, так?
Щекельников водил взглядом по потолку. Приглядывалось к нему исподлобья. Единственное подозрение, перед которым не спасется мастер подозрительности: перед самим собой. Ведь Чингизу Щекельникову платит Войслав Белицкий; вся его верность исключительно в отношении Войслава Белицкого. Верность! Лояльность! Это правда, что в Байкальском Краю жизнь человеческая очень дешевая, а ведь к тому же, Чингиз варвар по крови и по жизненному опыту — но ведь не ради той пары рублей вознаграждения рискует он головой, убивая на улице, прикрытый лишь туманом? Что такое связывает его с Белицким? Какие точно получил он указания? Сколько он знает? Вспомнилась беседа с паном Войславом о Пилсудском и его террористах. Пан Войслав, возможно, человек и хороший, но и у хороших людей имеются свои интересы. Кто его знает, какой секретный план задумал польский буржуй в своей сердечности…
— Хмм, потому что буквально на момент господин Ге с глаз исчез, а тот уже собрался достать вас в тумане. Еще до того, как заметил японец.
— Как мне кажется, это фракционная борьба в Польской Социалистической Партии. Политика, господин Щекельников.
Ибо здесь, в Сибири, правят японцы Пилсудского. И так все это себе представляют: кто обладает доступом к Филиппу Герославскому, тот обладает доступом к Истории. А Юзеф Пилсудский… Отца вам пожрал! Польшу пожрет! Не верь Старику! НЕ ВЕРЬ СТАРИКУ — КУРЬЕР ПРИБУДЕТ — БУДЬ ЗДОРОВ. Не дойдет письмо. Не доберется посланец. Быть может, доберется сын. ПАРТИЯ ПРИКАЗЫВАЕТ ВРЕМЯ КОМПЕНСАЦИИ ТАК РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ — ВСЕ СРЕДСТВА ТАК — ВНИМАНИЕ МОЛОДЫЕ И ОТТЕПЕЛЬНИКИ ПРОТИВ ЗИМЫ. Если редактор Вулька не ошибается, это зашифрованное письмо написано пэпээсовцами из фракции «стариков», склоняющихся к концепции Пилсудского, что нельзя разгораживать Россию, но не уверенных в самом Пилсудском, явно ему не доверяющих. Они опасаются с его стороны — чего? Действительно ли Пилсудский — ледняк? Он послал людей, чтобы те следили за Сыном Мороза, проверяли, не является ли тот агентом охранки, не провокатор ли какой-нибудь, но явно для того, чтобы отсечь пэпээсовцев из Королевства и «молодых». Знает ли он, что уже и «старики» ему не верят? Если бы он узнал содержание письма, направленного отцу… Ба, если бы только подозревал, что я-оно получило такое письмо для передачи…! У него имеются свои собственные планы относительно Истории. В конце концов — разве это не Пилсудский выслал отца на Дороги Мамонтов? Он демон Льда. Беги!
Откашлялось, выплевывая из горла вкус водки, схаркивая из мыслей алкогольные испарения. Предостережение было получено уже раньше; в «Варшавской Гостинице», во время Черного Сияния, от того поляка со Спиртовых Складов. Пилсудский вздымается над Байкальским Краем словно тень невидимого упыря, еще один громадный силуэт, вытьмеченный на небе. Придет за вами. Я-оно вздрогнуло.
— Ну, так как оно будет, господин размышляющий?
— С чем?
— С ним.
Оглянулось на нетерпеливо вертящегося Зейцова.
— Такой уж день, господин Щекельников. Выразим почтение у смертного ложа.
Сергей Андреевич Ачухов умирал очень решительно, конкретно, умирал с жестокой уверенностью смерти — никто не мог питать каких-либо сомнений в том, что Ачухов умирал, тем более — он сам. Поскольку он отрекся от земной Церкви, а земная Церковь отреклась от него, никакой поп не бодрствовал в этот час возле него, не было свечей, освященных масел и молитв за душу умирающего. Скромное помещение на первом этаже заполнял запах керосина и медикаментов. Из печки ужасно коптило; хозяйка, практически слепая, согнутая наполовину бабуля крутилась возле нее, грохоча железками и что-то бормоча на странном языке, то ли ругательства, то ли молитвы, не поймешь. Кровать Ачухова, втиснутая между печью и окном, была как раз настолько широкой, чтобы рядом оставалось место для стула. Туда поставили два, один за другим, и на них сидели теперь, болезненно выпрямившиеся, с подтянутыми ногами, с ладонями, сложенными на стиснутых коленях, два господина в черных костюмах, с потасканными, морщинистыми лицами, с обвисшими губами и опухшими тазами. Зейцов сказал, что это были братья — толстовцы, приехавшие из Томска; один записывал в блокнотике слова умирающего Ачухова, второй только курил папиросу за папиросой. Они тоже пытались склонить Ачухова выехать, только Сергей Андреевич оставался непреклонным. Утратив и эту надежду, Зейцов, не имея уже сил быть свидетелем умирания своего второго отца, пошел по иркутским пивным. Действительно, почему Ачухов отказался от предложения выезда из Края Лютов, раз появилась такая, совершенно законная возможность? Может, он имел что-то против Филимона Романовича за то, что тот пал пред «императором тела»? Хотел ли он умереть? Ясно не отвечал. Жестокий, душащий кашель, рвущий грудь, каждую минуту прерывал монологи Ачухова; тот больше шептал и хрипел, чем говорил. Толстовцы, такие же официальные, словно чиновники Зимы, склонялись над ним, вылавливая слова и дыхания, предшествующие словам; Ачухов вздымал над периной костистую, широкую, мужицкую ладонь — те хватались за нее, сжимали, укладывали ее назад; больной срывался с подушек, подталкиваемый то ли кашлем, то ли изреченной истиной — братья укладывали его назад; когда просил воды — воду подавали. Затем вновь он только молчал; молчал и умирал. Черно-седая борода, слепившаяся отдельными прядями, собирала капли слюны и кровавой слизи. На грубо вырезанном, почти мужицком лице блестели жирные бусины пота. Подойдешь поближе, и запахи химии, керосина и чего-то горелого перебьет смрад болезни и старости, телесной нечистоты.
Сейчас, перед смертью, разум его был ясен; старик глядел, все понимая. Тем не менее, бывали у него длительные периоды, дни и даже недели, когда невозможно было различить бреда от осмысленной речи. Поначалу Зейцов сам все записывал; затем стал пропускать вещи сомнительного содержания; в конце концов — вообще перестал что-либо фиксировать. Косясь на кровать, освещенную мираже-стекольным отблеском, сейчас он шепотом передавал самые безумные бредни Сергея Андреевича Ачухова.
Якобы, когда за окном тьветило Черное Сияние, явился ему на небе над городом черный ангел — крылья из вороновых перьев, одеяние угольное, волосы цыганские, лицо тьмечью набежавшее — с ониксовым мечом в руке, в потьвете сильном, и известил, что Иркутск будет уничтожен. Гнев Божий, сообщил ангел, обращен на города, на грехе основанные, на грехе растущие и грех почитающие — а нет большей вины в глазах Единственного, нежели узурпация человека в отношении Творца. Яхве — Бог Ревнивый и Мстительный, я же — Его десница стиснутая, сказал ангел. Человек не может знать правды — только Бог знает правду; человек лишь верит. Человек не способен творить Историю — Бог творит Историю; человек ее только переживает. Человек не способен сознательно действовать супротив Божьих замыслов — может, конечно, но тогда грешит, грешит, грешит!
Учитель призывал к ложу и своих покойных родственников, — шептал Зейцов, — призывал родственников и живых, но отсутствующих; что самое паршивое, те по зову умирающего прибывали, во всяком случае, Ачухов вел себя так, словно те прибыли: беседовал с ними, улыбался им, молча выслушивал их слова, гладил по головкам деток невидимых и пожимал руки друзей молодости. А потом снова скручивало его в приступах кашля или удушья, от которых попеременно делался он синим и красным, и от недостатка сил западал в сон, едва-едва отделенный от смерти. Никто не осмеливался его будить — пока не пробуждался сам, через пару десятков минут, через час или сутки, и вновь отзывался к гостям своим, видимым или невидимым, языком трезвым или явно лунатическим, а то и на такой их смеси, что человек и не знал, то ли мозговую горячку через уста его слышит, то ли мудрости священные; льдом, льдом бы его обложить, быть может, правда и замерзнет.
— …которые судят, будто бы подобным образом с Богом общаются. Хррркррр! Но, друзья, спрашиваю вас, неужто Бог не знал, что лежит в сердце человечьем, пока человек Ему того в молитве, вслух или в мыслях своих не выскажет? Не таков это разговор! Кхрррххрр! Не таков!
…Так что не в том сила и смысл молитвы. С Богом мы разговариваем не словами и пением, не ритуальными жестами всяческими, ибо то все орудия Лжи — кххррккхррр — говорю вам, орудия Лжи! Нет, друзья мои, с Богом мы разговариваем только лишь через Правду, то есть, через то, чего солгать невозможно: через нас самих, то есть, посредством жизни нашей и смерти нашей. Единственная то человека с Богом беседа: что человек таков, каков он есть, что жил — как жил, что поступал так, кхрркрр, как поступал. И точно так же Бог обращается к нам, ибо не голосами самозванцев, Его авторитет себе приписывающих, среди которых человек откровенный не в силах Правду рассудить — но через деяние Свое, то есть, посредством Творения, голосом света, голосом реальности, которая является Истины первой и последней инстанцией. Потому, кхррр, и запомните это себе хорошенько, потому чистейшей молитвой Бога является Истина науки, то есть — язык мира материального, который поддерживает в бытии жизнь человеческую.
…А что же с миром духа, спросите. В том, как кажется мне, суть молитвы. Хрркхррр. Ведь есть молитвы для терпения, молитвы для отваги, молитвы для сердечного покоя, для силы прощения, стойкости к страданиям, стойкости против несправедливости и неправды. Только грешит суеверием и верой в глупую магию тот, кто глядит на нее, словно на ведьминские заклятия: произнесу или продумаю слова предписанные, паду на колени или поцелую идола золотого — и Бог одарит меня милостью, которую выпрашиваю. Как же можно торговлей и фокусничаньем дух свой марать! Крррххррр! Ложь то! Ложь! Кхрррххрр!
…Так как же мы молимся? А поразмыслите, братья мои, разве не проводим мы в жизни будничной различных молитв тела? Чтобы набрать энергии и пробудить члены свои, выполняем движения быстрые, сильные, кровь в мышцах разгоняя. Чтобы удержать химию гнева, стискиваем зубы и кулаки, закусываем губы. Чтобы вернуть равновесие страсти и разума, сдерживаем дыхание, замедляем удары сердца. Удивляют ли кого те или иные, хррр, гимнастические ритуалы, проводимые атлетами? Дивит ли нас солдатская муштра? Или тренировки боксеров, борцов?
…Такова в отношении их разница, что молитв духа не видно, и один человек научить им другого человека не в состоянии. Зато истинных людей молитвы узнать несложно — кхрррххрр! — точно так же, как легко узнаете вы опытных силачей и гимнастов. Атлет тела правит своим телом и накапливает его силу; атлет духа управляет собственными чувствами, страхом и желаниями, управляет сердцем своим и мыслями, и тренирует их силы. Человек сильного тела менее боится за свое тело, кххрр, потому он более спокоен и честен в ситуациях, требующих отваги. Человек сильного духа не лжет, даже если это приводит на него преследования в свете материи, ибо никакое давление материи не изменит его Правды.
…Но остерегайтесь, дорогие мои, ибо точно так же существуют и молитвы гадкие: призывающие к зависти, бешенству, к черным желаниям, к ненависти. Кхррркххрр! Как часто мы проговариваем их, совершенно не понимая, что творим! Повторяя в ожесточении мысль гневную, проклятия ближнему словно литанию нашептывая, запинаясь в мечтаниях злых, видя сны об унижении иных людей, учась радоваться их несчастьям, учась радоваться их поражениям. Кхрррхрр! Хор! Мы и не ведаем, что молимся, а ведь молимся — а о чем молимся; кому молимся — Сатане молимся, Сатане, Сатане! Кхррррррр!
Обессиленный, упал он на подушки и явно потерял сознание. Господин в костюме протянул руку, чтобы проверить, дышит ли еще Сергей Андреевич. Тот дышал. Хозяйка загремела кочергой — все вздрогнули, словно освободившись от шаманских чар. Я-оно отступило в прихожую.
Зейцов тем временем заварил кофе, правда, совершенно гадкого, пахнущего словно подмокшая онуча; впихивал собравшимся чашки насильно, один Щекельников не дался. Чингиз глядел с порога на лежавшего на смертном ложе Сергея Андреевича Ачухова и, о чудо, никаких обвинительных комментариев либо мужицких пагаварок не провозглашал. Только что он зарезал человека; вначале пошел помыть руки, а теперь, наполовину скрытый за дверью, следил за Ачуховым со спокойной увлеченностью.
— И сколько это уже длится?
Зейцов шепотом рассказывал про долгие месяцы умирания в муках. Прежде чем Филимон Романович прибыл сюда с царской грамотой и родительскими деньгами, Ачухов гнездился в какой-то населенной вшами и тараканами избе, в убежище для пострадавших от Льда, отгоняя от себя врачей, которых насылали друзья, лишь молясь долгими часами.
— А это правда, что говорят? — обратился Щекельников, когда Зейцов на момент отошел. — Будто бы они от этого наслаждение особое переживают?
— Вы про религиозный экстаз спрашиваете?
Разбойник покачал головой с отвращением.
— Даже в разврате следует знать умеренность.
Хихикание я-оно заглотнуло вместе с гадким кофе. Откуда берется такое, что человек, охотнее всего, наглым смехом встречает подобные сцены смертельных трагедий? Ачухов умирает — смешно? Нет. И все же, во всей этой ситуации есть нечто такое, что единственным здравым ответом, похоже, должен быть взрыв грубоватого смеха. Есть ли еще какой народ, у которого в обычае на похоронах рассказывать анекдоты?
А может, всему виной теслектрические токи в голове…?
Ночь уже наступила, любопытство успокоено, пора возвращаться домой. На сегодня смертей уже хватит.
— Господин Щекельников, тогда вот, на улице, на снегу, не заметили, может, папки…
Подскочил Зейцов, вырвал чашку из руки.
— Проснулся!
Господа толстовцы, поддавшись просьбам Филимона Романовича, освободили стулья. С трудом сдерживая глупую усмешку и нервические движения, я-оно присело на том, что стоял дальше всего от изголовья кровати.
Сергей Андреевич внимательно поглядывал из-под тяжелых век.
Поискало взглядом Зейцова — тот сбежал.
Откашлялось.
— Простите…
Тот поднял руку с постели.
— Что вы здесь делаете?
— Ах… Господин Зейцов меня…
— Я вас знаю.
— Нет, нет. Бенедикт Герославский. Господин Зейцов говорил…
— Я вас видел, — прохрипел умирающий медленно, с мучительным размышлением после каждого слога. — Помню лица, помню людей.
Неужто, у него окончательно смешались реальность с призраками?
— Память, — буркнуло, — это орудие Сатаны.
— Ага! — показал он в улыбке остатки зубов. — Очень хорошо. Приблизься-ка, сынок. Они не услышат.
— Мне и самому может казаться, будто бы помню различные вещи. Какой смысл спрашивать об истинности того, что не существует?
— Прошлое не существует? Ай, выходит, по правде я и не умираю! Хррр! — смеялся тот. — Филимон хорошо вас описал.
— Да?
— Как я могу умереть — без прошлого? Как могу я стать спасенным — без прошлого? Как вы можете жить — без прошлого?
Я-оно сорвалось с места. Только старик вдруг проявил совершенно юношескую энергию, схватил за рукав, удержал. Да станет ли я-оно драться с человеком, уже стоящим над гробовой доской? Снова уселось.
— Меня Зейцов уже убалтывал, — прошипело. — Он думает, что вы меня убедите? Как будто — если умирающий попросит, так на все соглашусь? Ловушка такая, так? Так он это себе обмыслил! Шантаж! Да плевать мне на вашу Историю с Царством Божьим впридачу!
Тот же веселился еще больше.
— Хррр. Ибо вы, хррр, не верите в Историю, хррр, вообще. А ведь — разве того не видите? — если нет Истории, так нет и Бога. Христианство — это Правда об Истории. Отними у христианства Историю — что останется? Ничего! Ничто! Крррр! Не существует Бога Лета — там есть лишь домыслы, школы спекуляций, парламенты божков и дискуссионные кружки пророков. Истинное спасение возможно только подо Льдом; истинное христианство — только подо Льдом; истинные добро и зло — подо Льдом.
…Ведь если Истории нет — нет и человека! Хрррр. Если не можешь сказать правды о прошлом, то какую истину выскажешь о любом поступке своем? Всякий поступок, всяческий выбор рождается из прошлого в будущее. В жизни на мгновение, на мерцание свечки растянутой — не сотворишь ни добра, ни зла. Лишь тот, кто существует в Истории, может обладать вольной волей. Как осудить убийцу, раз убийство забыто, убийство, что минуло и не длится на глазах твоих — оно ведь уже не настоящее, не конкретное убийство? Раз нет Истории, так нет и человека — имеется лишь преходящее мгновение химических молекул, хррр, и образ материи, схваченный в настоящем.
— Не отрицаю.
— Не отрицаете.
— Выдам вам тайну, — хихикнуло стыдливо, при этом склонилось над Сергеем Андреевичем Ачуховым, так что в ноздри ударил смрад болезни и старости, и потного, нечистого тела. Княгиня Блуцкая, по крайней мере, пользовалась благовониями. Открыло широко рот. — Я не существую.
— Ох! — опечалился тот.
— Так, так, — покачало головой с ребяческим довольством, словно радуясь хитрой шалости, устроенной взрослому.
(Может, это вина теслектрического тока в голове, а может — водки в жилах).
— Насколько же вы должны быть несчастливы… — Ачухов стиснул пальцы. — Разве слышал кто о более глубоком отчаянии? Можно ли найти большую темноту в душе и более тяжкое святотатство? Сын мой! Даже самоубийца, пропащая душа, преступлением подобным Творца почитает: уничтожая Его творение, падает пред ним на колени и признает малость свою по отношению к Тому, Который Есть. Самоубийцам плевать на жизнь, ибо столь важны им они сами. Но вам, кхррр, вам плевать на самого себя! Не было еще нигилиста столь абсолютного. Хрррр!
Он поперхнулся кровавой слюной. Подало ему платок. Левая рука умирающего тряслась так сильно, что тот не мог ею вытереть себе рот. Помогло ему.
— Хррр, хрррр, думаете, будто вас попрошу замолвить словечко у Отца Мороза, да еще и клятву дам. Хрррр. Нет. — Он замахал платком, чтобы еще более приблизиться. — Люди считают, будто бы перед смертью софия и гнозис какие-то высшие на человека нисходят, а ведь по сути, трудно тогда мысли собрать даже по простейшей проблеме, так все болит. Хе-хе. Так вот вам моя глупая мудрость: Идите и допьяну напейтесь. Идите и побезумствуйте с приятелями. Заберитесь в горах на самую высокую вершину. Идите в тайгу по охотиться, встаньте против дикого зверя. Найдите себе девушку, мягкую сердцем и телом, роскошную. По какому-нибудь политическому вопросу выступите против всех. Наедайтесь до обжорства. Всегда дарите себе минутку, чтобы глянуть в звездное небо, на снег, что искрится на ветке, чтобы погладить собаку, ребенка к себе прижать. Все, что заработаете, тратьте на материальные вещи будничного употребления: одежду наилучшую, из самой приятной на ощупь ткани; на самые приятные для глаза вещи, радующие пальцы мелочи. Если должны выбрать одно из двух блюд — выбирайте то, которого еще не пробовали. Должны выбрать один из двух городов — выбирайте тот, в котором еще не бывали. Если надо выбирать жизнь — выбирайте ту, которую еще не прожили.
— И это должна быть молитва существования? Это же молитва для тела!
Тот полностью выбился из сил.
— Кххррркхррррр. Все равно, сделаете так, как запомнили.
Теперь пришло время более тяжкого бреда, когда боль сделалась для Сергея Андреевича невыносимой, и он уже не мог контролировать телесные рефлексы, в том числе — и издаваемые звуки. А поскольку гадкий кофе Зейцова не помог (водка разогрела, водка в голове все перемешала, теперь же водка усыпляла), клевало носом в углу, опирая висок о поцарапанную стенку. Пока новый визг, крик, сплетенный с кашлем и кровавым хрипом, из полусна не вырывал, и тогда протирало глаза на сцену умирания, которой никогда на полотнах, воспевающих мученичество святого, не увековечат. Ачухов, мужчина в прошлом могучий, высушенный теперь в грубо костный скелет, бросался на загаженной постели, плюясь кровью, слизью и всяческой гадостью. Хозяйка грубо крутила его в кровати, заматывала в одеяла, пытаясь обездвижить, когда тот пытался вырваться и рвать все и вся вокруг. Ему подавали воду, какие-то лекарства, он захлебывался.
Зейцов исчез на мгновение и вернулся с бутылкой «Поклевской». Он пил из нее, совершенно с этим не кроясь. Ему требовалось с три мощных глотка, чтобы вообще войти и глянуть на Сергея Андреевича в подобном состоянии. Тут же глаза у бывшего каторжника набегали слезами, руки его тряслись, из горла исходил жалостливый стон. Он плакался над учителем, над миром, над самим собой.
— И что мне теперь, эх, Боже, на что мне теперь жить, дураку, раз и так только несчастья да еще большую боль приношу; спасти крестьян темных — не спасу, Россию спасти — тоже никак, хотя бы одного хорошего человека спасти желал — нет, нет, всегда все наоборот. На что миру такой вот Зейцов Филимон Романович, разве что на посмешище.
— Разве нет у вас какой-нибудь приличной работы?
— Работы!? Да разве я когда за свои пил?
— Как протрезвеете, зайдите к Круппу в Часовых Башнях, их Лаборатория ищет добросовестного сторожа — ведь вы же человек образованный, покажете себя хорошо, так возьмут и после каторги.
— Да что мне работа, когда отец умирает! Боже! — И цап за бутылку.
Щекельников пару раз показал от двери: пошли уже отсюда. Покачало головой отрицательно. Нужно высидеть до конца. Зейцов прав, долго это уже не протянется, Ачухов умрет еще этой ночью, замерзло.
Тот же тем временем хрипел непонятные признания, гневно обращался, непонятно с чем, к видимым и невидимым людям; обращал невидящие глаза к стенке, на потолок, к окну, вел с ними разговоры о делах минувших, грехах давних, людях из прошлого — истинного или выдуманного, как узнать; он умирал в огне, в горячке, следовательно — в неуверенности. Он звал мать. Звал братьев. Звал каких-то женщин, Зейцову неизвестных. Призывал Бога. Те прибывали или нет; выводы можно было сделать лишь по упорству, с которым Ачухов повторял зовы. Весь дом уже пропитался смрадом мочи, кала и старой крови.
Звал он и Бенедикта Герославского — попеременно с Филиппом Герославским. Им, в свою очередь, рассказывал про какой-то Черный Лабиринт под небом Черного Сияния, на поле черного льда. Свет, хрипел он, уже не подчиняется здесь законам света, и глаз видит вещи, которые не видны, то есть, Истину, охваченную в материи. Истина, хрипел он, имеет форму совершенного шара, и к ней можно прикоснуться. Лабиринт на равнине уничтожения предназначен для того, чтобы погубить тех, что не замечают Правды. Шестеро пошло, хрипел, никто не возвратился. Люты, хрипел, люты плыли, словно река. Солнце восходило черное, будто уголь, и мы прятались под железом от живых светеней. Ледовые скульптуры рассказывали нам истории того мира: кто увидел себя, тот проваливался под землю. Нам не нужно было есть, не нужно было пить, не обязательно было дышать; умереть было никак невозможно. Мамонты, хрипел, мамонты, мамонты, мамонты указывают дорогу.
На рассвете случился кризис. Он ненадолго заснул. Господа-толстовцы вложили ему в руки Евангелие. Когда Ачухов очнулся, то притянул книгу к себе, но вовсе не с намерением набожного поцелуя, а только закрылся ею, словно ребенок, лупая из-за обложки набежавшим кровью глазом. Смерть была уже рядом — Ачухов был способен издавать из себя лишь мальчишеский шепот. Кто? Кто? Что? Чего хочет? Где? Что? Что? Распаленный, он растворялся в вопросах, все более простых, коротких, все более общих, бесцельных, словно химическое соединение, что распадается до элементов. Что? Что? Что? Он выпутался из постели и одеял, голая нога, с черными жилками тьмечи, покрытая пятнами обморожений и Бог знает каких болячек, ритмично била в спинку кровати, и та тряслась и подпрыгивала. По причине аффекта, Сергей Андреевич уже не был в состоянии перевести дух; вместе с последними словами он выхаркивал из легких остатки воздуха и крови.
Не слышите? Не чувствуете, как трясется земля? Мамонты, мамонты пришли за мной! Про-про-проваливаюсь!.. Провалился.
Господа перекрестили его, замкнули ему веки. Хозяйка подбросила дров в печку. Я-оно встало. Филимон Романович Зейцов, пьяный как свинья, валялся на коленях у кровати и громко плакал, прижав щеку к ладони покойного. Подошло, в последний раз глянуло на Сергея Ачухова. Ни за что не узнало бы его, настолько черты лица изменились, когда душа покинула тело. Оперлось о высокую спинку кровати, как в голове все закрутилось. Чувствовало, что обязательно следует сказать нечто возвышенное, высказать слова, обладающие большим весом, и вместе с тем, имело полную уверенность, не затуманенную спиртным, что обязательно выскажет здесь какую-то шутовскую глупость, которой будет стыдиться месяцами и годами, если не до конца жизни. Пошатываясь, словно одурманенное этой смертью и этим смрадом — можно ли втянуть смерть в легкие, словно опиумные испарения? — открыло рот и…
Господин Щекельников вывел на улицу. Я-оно протрезвело от мороза, утренней ясности и городской жизни. Солнце только-только восходило из-за основания башни Сибирхожето. Поискало на чистом небе крыш и башен губернаторской Цитадели, с ее тьветистыми часами. Светень на мраке показывала восемь. Нужно ехать в Холодный Николаевск, на работу. Только господин Щекельников махнул в противоположную от Мармеладницы сторону, на купола Собора Христа Спасителя.
Чингиз купил тьвечку и сразу же исчез в нефе. Остановилось ненадолго в притворе. Шаги квадратного амбала звучали кратким эхо в, судя по всему, пустом храме. И за кого же это пришел он помолиться: за пилсудчика, которого зарезал ночью, или же за Сергея Андреевича Ачухова? На сей раз из-за стиснутых зубов вырвался гортанный смешок. Водя рукавицей по стене, с головой, подавшейся вперед, словно против метели, посеменило в глубину громадной церкви, на восток, то есть — в светлистую темень. Весь неф, до самого иконостаса, был попеременно заполнен потоками тьвета и света. Дело в том, что не только купола, оплаченные иркутскими холодопромышленниками, но и большая часть украшений и снаряжения внутри была выполнена из драгоценного тунгетита, из многоцветных зимназовых холодов в золотых инкрустациях. Тьвет многочисленных тьвечек, падая на тунгетит, отражался огненным сиянием — тот затекал в сферы замрака, где растворялся, словно молоко в чернилах — другой свет, чистый солнечный блеск, бил сквозь окна — но и для тьвета здесь были открыты окна, ведущие прямиком в черные адские провалы: зеркала, симметрично развешенные между иконами. Тьвет тьвечек отражался в них в ту и иную сторону — тот, кто проходил по громадному пустому пространству от притвора к аналою, тот вытьвечивал вокруг чудовищные светени, от пола до высоченного свода, во все стороны церкви, на тысячи икон и бесчисленные лица Бога и святых, в них увековеченных.
Сошло, как можно скорее, в сторону, пристроилось на лавке под стеной. Кислый, гадкий вкус накапливался во рту, и не было чем его промыть, вся слюна, похоже, высохла. Отовсюду глядели темные глаза небесных обитателей, широко раскрытые в выражении печального изумления. Христос Вседержитель с главного яруса иконостаса протягивал благословляющую руку со скрещенными пальцами в жесте, который то ли удерживал, то ли приглашал смотрящего, трудно сказать с такого расстояния. Архиепископская икона Спасителя в деисусовом ряду — Бог на зимназовом троне, с царями, чудищами и лютами у ног — и Спас Нерукотворный внизу были выполнены в тунгетитовой технике, с покрытием из пухового золота. Точечные зеркала направляли на них под острым углом ливни тьвета, из которых Спаситель возникал в поражающем огне тунгетитового антиморока, в облаке зимназовых радуг, очерченный золотой линией, в ореолах божественной белизны. Трудно добиться более понятной символики световой архитектуры. Я-оно спрятало лицо в ладонях.
Прав ли был Ачухов? Или это всего лишь отчаяние? Прикусило язык. Но ведь Сергей Андреевич глядел с иной стороны: нельзя верить в существование Бога, не веруя одновременно в существование человека. Бытие и История — История, то есть правда о Бытии в прошлом — являются фундаментом всяческой религии и морали. А если глянуть поближе, то и основой характера человека. Разум способен предложить миллионы аргументов за небытие, но именно то, что не ходишь по улице, оскорбляя, дерясь, стреляя в кого попало — показывает, что одного разума здесь недостаточно. Всякое высказанное слово, всяческий жест, гримаса на физиономии и привычное поведение — они доказывают могущество Истории.
Но даже если бы этого и всем сердцем желало — как можно из простого постановления начать существовать? Как можно самовольно перейти из небытия в бытие?
Это уже прерогатива божественная, а не человеческая: божества призываются к существованию, люди же создаются.
Задание несравненно более легкое: поверить в собственное существование. Но как тут приказать себе верить? Точно так же, как вера в существование Бога, вера в существование человека либо спонтанна, либо ее нет вообще. Найдется ли кто-нибудь такой, кто бы выслушал теологические аргументы и — ну да, вы меня убедили, хочу уверовать, щелк пальцами, et voila — уверовал? Ведь это же абсурд!
Раскашлялось, прикрываясь рукавом. Холодная горечь закупоривала гортань. Изображения Бога и святых глядели сквозь завесы тьвета и света. Кто-то прошел вдалеке, возле клиросов, светени взорвались на люстрах, на мгновение интерьер Собора Христа Спасителя заполнился новой архитектурой контр-темноты, образ Тайной Вечери над царскими вратами иконостаса засиял пух-золотом и литургическими цветами: багрянцем, синевой, зеленью, желтизной. Повернуло голову, оперлось о прохладную стену. Верят не потому, что кто-то их убедил, но поскольку именно так они замерзли. Никто в Краю Льда не утратил веры, но никто и новой веры не обрел. Единственное, на что можно рассчитывать, это насос Котарбиньского да на счастливый бросок монетой. А монументальные святыни — это словно твердая форма, замерзающая в воду. Ой, не надо было заходить в церковь, видел ли кто в Иркутске православного, зашедшего в костел Вознесения Наисвятейшей Девы Марии? И ведь не гонят их огнем и палками — только никто даже не приближается, пораженный очевидностью Правды и Лжи. Правильно говорили проводники Транссиба: в странах Льда не может быть двух равно истинных вер. Истинно православие — это не римский католицизм; истинный католицизм — не православие. Достаточно наслушалось здесь от русских, да и от нерусских: Поляк — а-а, значит еретик! У них не возникает ни малейших сомнений в отношении истины об истории христова наследия. История сама указывает эту правду: Первый Рим пал, ибо свернул в католическую ересь; Второй Рим, то есть Константинополь, точно так же: пал через несколько лет после присоединения к латинской ереси. Остался Третий Рим — Москва. Линия наследования четкая и выразительная: Киевская Русь принимает крещение от Византии; София Палеолог, племянница последнего владыки Византии, выходит замуж за Иоанна III Грозного[288], привозя при том в Москву сокровища христианской Софии — огромную константинопольскую библиотеку[289]; Россия перенимает от Константинополя герб с двуглавым орлом; города средневековой Руси возникают в соответствии с архитектурным образцом Константинополя, который, в свою очередь, был возведен по заказу императора Константина как отражение Первого Города, Иерусалима. Отрицать нельзя — вот оно, истинное христианство. Здесь не склоняют насилием отречься от ереси, ибо знают, что это невозможно — ты замерз еретиком — но вместе с тем не сомневаются, что проклятый в своей заядлости и вместе со всеми священниками, епископами, соборами и богатствами Фальшивого Рима ты прямо ступаешь дорогой осуждения, с каждым шагом удаляясь от света единоистины Божьей, в тьвет, в жаркую тьму, воняющую железом, под черное Солнце Подземного Мира…
Я-оно на мгновение очнулось, но тут же голова снова упала на грудь. Обогревают ли Собор? Тьветистый пар медленно исходит из уст, словно кровь, которую пускают из жилы. Танцующие светени поочередно высвечивают фрески на противоположной стене. Кишки выворачиваются, организм бунтует. Может это водка, а затем нездоровый кофе, принятые на практически пустой желудок, или это смрад смерти, запавший глубоко в легкие, или это аллергия самой Правды на Ложь, Лжи на Правду — вспомнилось животное отвращение Горубского к Козельцову и Козельцова к Горубскому — не нужно, не нужно было заходить в церковь! Я-оно перегибается пополам и блюет на каменный пол Собора. Светени останавливаются на иконах, святые глядят в изумлении, и глядит потрясенный дьякон, остановившись на полушаге. Стоящее на коленях, я-оно отирает рот шарфом; дрожащей рукой инстинктивно натягивает на глаза мираже-очки. Чернота и белизна, золото и серебро, тень и свет взаимно перетекают одно в другое, изображения святых вдруг заваливаются в глубокие контрасты, в колодцы перспективы, а дьякон расплывается в иконную фигуру, глаза его делаются огромными, черные брови растягиваются, нос худеет, лицо вытягивается и набухает светло-желтой краской, риза на тулупе сияет пух-золотом. Я-оно, извиняясь, улыбается ему, а Стыд — ни в чем не подводящий приятель, уже разогревает внутренности, грудь и щеки. В Лете можно было бы укрыться под радужной неопределенностью и даже забыть о самой проблеме, но во Льду — во Льду прекрасно понимает, какой Бог глядит сверху на человека. Нет верующих — есть только знающие Правду и те, кто ее еще не познал. Дьякон подходит, наклоняется, подает лучащуюся руку с неестественно длинными, тонкими пальцами. Я-оно слабо отталкивает ее и, пошатываясь, идя под стеночкой, выскакивает из церкви на улицу. Кто во Льду отступает от истинной веры, тот делает это по причине ясного предпочтения Лжи; сомневающихся, блуждающих нет. Кто творит зло, тот явно противостоит Богу. А кто во Льду умирает, тот умирает на самом деле.
24 октября вновь запустили Холодную Железную Дорогу. У отстроенного моста, как сообщали газеты, выставили усиленный армейский пост; ожидались и последующие акции со стороны японцев Пилсудского. Было утверждено официальное продление действия военного налога, зато несколько успокоилась ситуация на рынке зимназа и тунгетита, а генерал-губернатор чуточку попустил узду: было выпущено большинство мартыновцев, в тюрьмах, в основном, остались лишь предводители забастовок и мятежей; цензура разрешила «Сибирскому Вестнику» поместить статьи об этом, а делегация промышленников-абластников нанесла визит в Цитадели. Пан Поченгло в ее состав не вошел. После того пан Поченгло вновь ездил по делам по всей Сибири, при оказии, наверняка, развозя тайную корреспонденцию участников движения за независимость и уговаривая соратников по заговору. Он прислал свою визитку с фамилией и владивостокским адресом, по которому должны были бы обратиться беглецы с целью безопасной переправы через Тихий океан; здесь же был и адрес харбинского фактора, на случай непредвиденных обстоятельств по дороге. Два комплекта фальшивых документов будут доставлены перед выездом из Иркутска.
По привычке нормального обывателя Империи, я-оно училось замечать червячные движения Истории, читая между строк прошедших цензуру статей: Как докладывают из Енисейска, там убили некоего мужчину, который в таможенном управлении украл большое число патронов. В связи с этим убийством, полиция раскрыла широко разветвленный заговор членов тайного клуба. В помещении данного клуба было найдено большое количество масок, ритуальных орудий, патронов, кинжалов и другого оружия. Арестовано большое число лиц. Из них некоторые дали весьма важные показания.
Тем временем, однако, несмотря на нормальное железнодорожное сообщение с Кежмой, из Министерства Зимы не поступало ни единого сигнала о решении по делу. Ни люди генерал-губернатора, ни Шембуха, ни Ормуты, ни даже тот чиновник-блондин, никто от них не появился с новым указанием, никто не выпытывал и про отца; по-видимому, Батюшкой Морозом они совершенно не интересовались. А ведь я-оно знало, что это неправда. Во время следующего визита в их представительстве — обещало про себя — нужно потребовать конкретных действий. Нужно отыскать худого типа с черными зубами. Необходимо выпытать про те первые экспедиции в Зиму, про участие отца, про Ачухова. Ведь наверняка же сохранился список участников, какие-то отчеты, донесения; имперская бюрократия не позволила бы пропасть делу без целого шкафа с бумагами и бумаг про бумаги. Наверняка, что-то есть у них и про Отца Мороза. Их тех карт и копий, сунутых блондином, ничего полезного извлечь невозможно. За Кежмой — это уже Смертельная Изотерма — туда ли отправился отец? — но ведь вначале удавалось зайти дальше, должны быть какие-то сороки, которые это дело помнят. Вот только, как таковых найти? Ведь в том-то их работа и заключается, что они не сидят в Иркутске, а месяцами шастают по Сибири лютов. Но, возможно, сейчас посидят в городе чуточку подольше.
Дело в том, что наступили морозы байкальской зимы; морозы, а вместе с ними кисельные туманы-мглы: при минус пятидесяти, минус шестидесяти градусах Цельсия, влага воздуха оседала густой взвесью, которую можно было резать ножом. Господин Щекельников вышел до рассвета и показал, как ее режут: ножом вниз, ножом вбок, лезвием, которое держал плоско, чтобы обрисовать линию пошире — и вот так вычертил в стоячей мгле квадрат со стороной в метр. Фигура висела в воздухе неподвижно. Мороз нарастал, и казалось, могущество Мороза столь велико, что начинает доставать даже прошлое: оглянулось через плечо и видело в этой мгле туннель, пробитый движением тела, форму этого тела пяти-, десяти-, двадцати шагов назад, оставленную для постоянного обозрения — замороженное прошлое. Люди, животные, сани, все движущееся — отражалось в стоячем тумане последовательностями дыр, словно материальных теней несуществующего. Можно было собственными глазами осмотреть и ощупать бытие минутной, пятнадцатиминутной, часовой давности (если ветер от Ангары был слабым). Минус пятьдесят, минус шестьдесят.
Кому по делам выходить не надо было, сидели дома, у печек. А те гудели, словно испорченные самовары. Пар сжижался каплями на оконных мираже-стеклах, из этой влаги вытекали многоцветные фонтаны; мираже-стекло никогда не зарастало инеем. За окнами крыши домов и спины лютов проплывали над медленно стекающими струями небоцветной мглы. А тут — возле керосиновой лампы и чашки с самым лучшим чаем, в плюшевом, нагретом четверть-мраке — я-оно писало письма в Польшу.
Так, в первую очередь Зыгмунту, с переводом на тридцать рублей. Сильно ли достают кредиторы? Застряло в этой Сибири. Потом Альфреду. Застряло в этой Сибири, огромное спасибо за рекомендации пану Белицкому, уж он точно нижеподписавшемуся жизнь спас. Теоретические работы лежат втуне, зато здесь практикуется логическая инженерия, о которой тебе и не снилось. Как там диссертация в Львовском? Появилось ли что-то любопытное в логической математике, к примеру, теории Котарбиньского? Пришли новые статейки, с которыми можно было бы не согласиться, пока мозги тут полностью не засохнут.
Так же написало Болеку, напоминая о себе после многих лет. Что у него там? Здоров ли? Сколько это уже костелов построил? Женился, может? Ответ пусть пишет на этот иркутский адрес. Работа имеется, сделалось порядочным гражданином, вернет ему все займы, вот первый взнос. А может судьба еще так человеком покрутит, что и на американский континент попадет — так что пусть вышлет надежный контакт, адрес, по которому его можно будет найти в течение года-двух. Любящий брат, Бенедикт.
После наступления темноты, после рюмочки вишневки, а потом — после второй и третьей, пришла пора для письма панне Юлии. Что нового — а ничего нового, разве что теперь я-оно деньги зарабатывает. Ха, панна и не думала, будто бы Бенедикт Герославский когда-нибудь честным трудом займется — это как же путешествия в экзотические края человека меняют! (Плюс, насос Котарбиньского, естественно). Но, каких бы странных, внешних причин здесь не искать, каких бы оправданий не изобретать, не скажет ведь панна, что и это тоже неправда о Бенедикте Герославском. Потому-то, в Варшаве — вшивая дыра у Бернатовой, репетиторство и случайные заработки, выпрашивание денег у евреев, карты, это можно было предвидеть — но не должность, не нормальное, банальное будущее? Или эта неопределенность времени незрелости, та неустойчивость характера в Лете является математически, биологически неизбежной — словно этап куколки в жизни насекомых? Или все пошло бы иначе, если бы, именно, не панна — если бы не случайное, теплое прикосновение панны руки — если бы не жаркие обещания — великие планы — все эти не состоявшиеся и непроверенные виды на будущее — все это вина панны Юлии! Именно ее в том вина, и панна об этом знает! Поскольку доверилось тогда тому, что не существует!
Письма, письма, письма, с формальными поздравлениями, с шикарной завитушкой подписи, на веленевой бумаге, в конверте, густо обклеенном марками — это тоже один из небольших ритуалов мещанства, равно как и тихий полдник с домашними, как воскресный обед, как серьезная правительственная газета за завтраком или вечерний кофе в клубе для джентльменов, где, как, к примеру, у Вителла, свободно обсуждаются дела и любовные истории, политика и война.
Купило часы Филиппа на серебряной цепочке, с выгравированным гербом Иркутска на крышке, весьма приятно лежащие в руке. Когда теперь встало перед зеркалом в расстегнутом сюртуке, с блестящей дужкой цепочки, свисающей у бока жилетки, под синим английским галстуком — совершенно не думало, кого теперь увидят незнакомые люди; не размышляло над тем, соответствует ли общей картинке та или иная деталь, и что все это может означать в их глазах, и не будет ли все это ложью; не думало об этом даже под потьветом в зеркале поблескивающем, после недавнего откачивания тьмечи.
Вот уже несколько недель с Теслой не виделось; зато регулярно пользовалось насосом Котарбиньского в его апартаментах в «Новой Аркадии» по дороге на Мармеладницу, но Теслы к тому времени в гостинице уже не было. Mademoiselle Филипов говорила, что Никола практически не покидает Обсерваторию, там ночует, там даже ест. Снова он перестал спать, разговаривает сам с собой на многих языках, ходит в легкой горячке, пропускает себе через голову килотемни тьмечи и киловольты электрического тока.
Он прислал письмо.
Дорогой Б. Г.,
полагаю, что Вы не посетили меня еще в новой лаборатории только по причине избытка работы. (Выходит, и Вы тоже работаете сейчас над черной физикой!) Не поменялись ли Ваши планы по ТОМУ вопросу? Думаю, что я уже гораздо ближе к решению нашей проблемы; так что прошу никаких решений не принимать, вначале переговорим. Приглашаю!
Преданный Приятель,
TGI
«TGI» означало — «Tesla the Great Inventor»[290].
Доктор Тесла устроился на первом этаже Физической Обсерватории Императорской Академии Наук, в ее складских помещениях, на тылах. Зимназовые кабели толщиной в руку, в волоконной изоляции тянулись по коридорам и лестницам, подвешенные под потолком, в выбитых в стенах нишах — и вели в подвалы, к колодезной раскопке, где Никола «подключился» к Дорогам Мамонтов. Он — то есть, его машины. Правда, особой разницы это не представляло.
Гигантская тунгетитовая катушка — тор, обмотанный сотнями аршин тунгетитового провода — занимала всю ширину склада. Ее передвинули в самый конец длинного помещения, поскольку, когда катушка работала, никто безопасно не мог пройти рядом с ней. Зимназовые конденсаторы и мегатокопроводы были расставлены по порядку до самого входа. Токопроводы Никола применял в контролированных резонансах для измерения пассивного и реактивного сопротивления, а так же индуктивной мощности теслектрической катушки, равно как и для определения их чернофизических соответствий; но самыми эффектными были эксперименты, в которых катушка представляла собой тьмеченосную систему, подключенную к самой Земле, то есть, к Дорогам Мамонтов.
— Я вломлюсь к ним! — кричал Тесла и — шинель, перчатки, защитные очки, соболиная шапка — дергал за переключатель машины, а работники-зимовники с азиатскими лицами и толстым слоем отьвеченной ауры закрывали глаза и как можно скорее бежали из лаборатории. — Я найду эту частоты, чтоб меня молния ударила!
Лютый мороз бил от катушки, и матовый иней покрывал ее витки и корпус: это сжижался и замерзал воздух. Тьвет истекал от машины плотными волнами, за самым малым предметом отбрасывая светени настолько интенсивные, что без мираже-стекольных очков человек не мог глянуть на них даже краем глаза… Низкий, злобный звук — протяжное урчание, от которого волосы становились дыбом, и сводило кожу — выходил за пределы здания и далеко на улицу. («Голос Байкала» печатал письма с жалобами жителей окружающих домов).
А потом начинались теслектрические разряды. Черные молнии, в пучках по нескольку десятков, по сотне, миллиону, выстреливали из катушки, и словно голодные пиявки цеплялись то к тому, то к другому предмету, извиваясь, множась и делясь, ломаясь и выпрямляясь, после чего неожиданно перескакивали в совершенно иное место. При этом раздавался ужасный треск, и холодный вихрь перемещался по лаборатории. Некоторые угольные молнии доставали до противоположной стены склада, то есть, на добрых сорок аршин. Так что человеку здесь никак не удавалось укрыться. Теслу при этом молнии били уже не раз. Но он не обращал на это внимания.
— Я даже холода не чувствую, — говорил он. — Человек, стоящий на земле, не обладает сопротивлением для тьмечи.
В боковом складе, двери рядом, он устроил себе уголок для работы, заключавшейся, скорее, в теории, чем в практике; на третьем этаже у него имелась комната, приспособленная под спальню, только он ею почти что не пользовался. Здесь, внизу, сразу же над подвалами и Дорогами Мамонтов, он держал в клетках мышей и крыс, которых накачивал тьмечью или же откачивал ее из них. Светловолосый русский парень, с лицом изрытым оспинами, вел документацию экспериментов: Саша Павлич, биолог, рекомендованный профессором Юркатом, который перед тем занимался феноменом усыпленной жизни в мерзлоте.
Комната была подключена к отоплению. Сбросив шинель, Никола поспешил записать новые результаты; письменного стола у него не было, для своих потребностей он занял большую часть лабораторного стола, придвинутого здесь к стенке под полками с самыми разнообразными устройствами и их деталями. Я-оно заметило там же подручный насос Котарбиньского, приводимый в движение рукояткой, но еще и дырявый чайник. В корзине за столом торчали термометрические трости и стержни с ломаными зимназовыми антеннами — тьмечеметры, как узнало впоследствии.
Саша как раз кормил тихо попискивающих мышей. К каждой клетке был подведен зимназовый кабель, провод тесной петелькой охватывал одну из конечностей грызуна. В открытых коробках на клетках лежала рассортированная по вертикали документация: Партия Первой Недели, Партия Второй Недели, Партия Третьей Недели et cetera. Прилагаемые фотографии представляли собой черно-белые тельца животных, замороженных до каменного состояния — и внутренности грызунов после посмертного вскрытия. Павлич затушевал и подписал зоны, идентифицированные как центры заболеваний.
Тесла подошел поближе, заглянул через плечо, в чем помогал ему рост.
— Ага, пока что одни только мыши и крысы.
— Их убил теслектрический ток?
— Well, как и во всем, имеются границы величины тьмечи, которую организм может принять без ущерба для себя. Или же, которую без ущерба для здоровья можно откачать. Накачанную тьмечью крысу убивает побочный эффект переполнения организма тьмечью: мороз. Крысу с откачанной тьмечью — хмм, здесь причина лежит глубже. Вот эти пятна, — Тесла указал пальцем в белой материи, — это центры неожиданно растущей опухоли.
Я-оно перепугалось.
— Насос Котарбиньского вызывает рак?!
— Ну, ну, никаких причин беспокоиться нет. Все это мы измеряем уже с достаточной точностью: живой организм подобной величины вмещает около семисот скотосов[291]. Во всяком случае, после откачки семи сотен, производительность насоса резко снижается. Можно предполагать, что теслектрическая емкость человека в несколько десятков раз выше. Тот насос, которым вы пользуетесь у меня в гостинице, не выкачивает напряжения выше одной десятой нокты[292] — так сколько часов вы должны были бы откачивать себя? А эффекты с появлением опухолей мы отметили только после полной откачки тьмечи из организма.
Никола Тесла отчаянно пытаться охватить феномены черной физики в количественных зависимостях, описать ее математическими уравнениями. Доски, развешенные здесь на стенах, заполненные плотными строками расчетов, столбиками цифр, неуклюжими схемами — очень напоминали мне такие же письменные доски из криофизической лаборатории предприятия Круппа. Большую часть вычислений Тесла проводил про себя, так же в голове он конструировал свои машины; на досках калякали, в основном, Павлич и еще один помощник серба, некий Феликс Яго, подосланный ему по указанию Личной Императорской Канцелярии из Петербургского Института: уже пожилой, благочинно выглядящий инженер с моноклем и галстуком-бабочкой, пересчитывающий сейчас в резиновых перчатках черные кристаллы и упаковывающий их в мираже-стекольные банки, закрываемые затем пробками с печатями Императорской Академии Наук.
Я-оно считало с таблицы символы черной физики Теслы. За единицу заряда тьмечи он принял 1 скотос, σ, определяемый как теслектрическая емкость одного грамма гигроскопического хлористого цинка, ZnCl2. Тьмечь (W), протекающая за время t, характеризуется интенсивностью (IW), измеряемой в ноктах, п. IW = ΔW/Δt. Давление тьмечи, называемое также теслектрическим напряжением (UW), измеряется в темнях, φ. «Сила», с которой теслектрический поток заполняет носитель, зависит от интенсивности потока, а так же от теслектрической поглощающей способности носителя — которая различается для различных материалов и структур. Никола разговорился у таблицы, заполненной несколькими параллельными системами уравнений, различных для каждого представленных сверху тел: шара, куба, практически двухмерного листа материала, длинного цилиндра. Он всматривался в эти уравнения, словно желая прожечь таблицу взглядом глубоко посаженных глаз, сейчас очень темных, словно напитанных тьмечью; белая прядка упала на острую скульную кость, а он этого даже не замечал.
— Явно существует некая «структурная постоянная», Q, которая не следует из химического состава объекта, но исключительно из его строения, из пространственной формы и происходящих в нем тепловых процессов, и от этой постоянной зависит тьмечная емкость предмета, его поглощающая способность и, по-видимому, даже темп, с которым он генерирует тьмечь. Ибо — так, так, пан Бенедикт — всяческое тело постоянно и постепенно накапливает в себе тьмечь даже при полной теслектрической изоляции, исходя лишь из самого факта своего существования. Причем — а мы измеряем все это по возможности точно — не тратя какой-либо энергии.
— Вы же не говорите о perpetuum mobile?
Тесла скривился.
— Уже неоднократно меня обвиняли в научной наивности. Вечный двигатель, ха! Я уже запатентовал несколько таких версий диска Фарадея. Представьте себе однополюсную электромагнитную динамо-машину, где ток индуктируется магнитным полем Земли. Если взять соответственно крупный диск, или же соответственно быстро вращающийся, или выполненный из материала с тысячекратно большей проводимостью…
— Электрические сверхпроводники?
— Да. Тогда мы имели бы самоподдерживающуюся динамо-машину: генераторы, черпающие энергию планеты. Или космическую энергию: возьмите два подобных диска, один на земле, другой, подвешенный над нею, выставленный на воздействие космических лучей, и подключите их с двух сторон к конденсатору. Или же, возьмите кабели настолько длинные, что один конец будет заземлен, а второй выброшен в космическое пространство. Имеются здесь какие-нибудь волшебные машины, нарушающие законы физики? Да нет же, это просто бестопливные двигатели, энергию они берут в другом месте.
…Но здесь мы имеем дело с совершенно иным механизмом. На сколько миллиардов скотосов мы должны оценить заряд тьмечи Земли? Структурная постоянная указывает нам наиболее эффективные тьмеченосные конструкции.
Я-оно подумало о криофизической «температуре упорядочивания» и мере энтропии. Подпорядочил ли Никола в измерениях этой постоянной отдельным предметам некую объективную меру порядка, шкалу единоправды? Существует ли геометрия и стереометрия более и менее «правдивые»? Какое равнотемпературное тело представляет собой больший порядок: шар или куб?
А человек. Насколько близок к Правде Homo sapiens?
Тьмечь самостоятельно протекает вдоль линии теслектрического напряжения, но из человека просто так она не вытечет, хотя, с другой стороны, он весьма открыт для накачки тьмечью из воздуха, из земли, из воды.
Точно то же происходит и со льдом — с помощью профессора Юрката Тесла выделил уже более сотни видов льда, каждый из которых в теслектрическом потоке ведет по-разному.
— Подозреваю, что это имеет нечто общее с его молекулярным строением — с тем, как молекулы воды собрались во время кристаллизации. Зимовники сидят там, в колодце, и перебивают зимназовые иглы из одной в другую ледовую жилу, — Тесла вытащил зубчатыми щипцами пробку и налил в стакан минеральной воды. Бутылки с этой водой ему привозили из «Новой Аркадии». — Дошло до того, что при постоянном давлении на токопроводах, я могу по звуку работающих машин узнать цвет и степень загрязнения льда, к которому подключился.
— То есть, вы откачиваете тьмечь из Дорог Мамонтов?
Тот сделал глоток воды.
— Ну, качаю, только здесь дело совершенно в другом. Токопроводы превращают тьмечь в электрический ток, так что в этом плане я самодостаточен. Но ведь не думаете же вы принимать эту установку в качестве оружия против лютов?
— Когда вы говорили о целостных решениях, я сделал такой вывод…
— Океан вычерпать ложкой! Дорогой мой!
— Как же тогда?
Какое-то время он прислушивался к отзвуку отдаленного барабана глашатаев, какая-то ассоциация вдруг отвернула его мысли от беседы; пришлось подождать добрую минуту, лишь после того серб замигал и, как будто ничего не произошло, продолжил.
— Идея родилась у меня еще в девяностых годах прошлого века. Конечно, господин Бенедикт, вы правы, тогда я ничего не знал про теслектричество и про Лед; никто этого не мог знать. Я работал над системой общемирового беспроводного телеграфа. Как оно пошло с Маркони, дело другое; моя же идея — как бы это вам более доступно… Представьте себе резиновый пузырь, наполненный водой до границы прочности материала. В пузыре имеется отверстие с трубкой и поршнем — нажмешь на поршень, вода втискивается в пузырь, тот расширяется. Установите в различных местах побольше таких поршней — они станут подниматься и опадать в ритме движений вашего поршня. А теперь замените пузырь на Землю, потоки воды — на земные токи, а поршни — на приемно-передающие станции. Волны переносят информацию, но волны переносят еще и энергию, о чем до сих пор мало кто думает. Представьте себе снова, что в этой воде вы осуществляете взрыв — волна проходит через пузырь — вы вычисляете ее частоту и качаете поршень в соответствии с нею, все время увеличивая амплитуду — через какое-то время пузырь должен лопнуть. Точно так же лопнет и земля.
— Вы хотите уничтожить планету? — рассмеялось я-оно. — Да, мы избавимся от лютов, это правда, только не думаю, чтобы царь имел в виду нечто подобное.
Тесла неспешно крутил стакан в пальцах, засмотревшись на перетекающую воду в нем.
— Как-то вечером, вместе со знакомым из моей лаборатории на Хьюстон Стрит, неподалеку от Уолл Стрит, я попал в подвалы одного из небоскребов. Там шел какой-то ремонт, дом был пустой, безлюдный. Механический генератор колебаний был у меня с собой, в чемоданчике. — Второй рукой он показал, насколько небольшим тот был. — Я плотно подсоединил его к одной из стальных опор здания. Частоту колебаний генератора подстроил так, что опора вошла в резонанс. Через несколько минут весь дом трясся, словно в малярии; другие небоскребы по соседству тоже тряслись; и вообще, округа выглядела, словно во время землетрясения. В подвале клубилась пыль, мы уже слышали пожарные сирены — тогда я схватил молоток и разбил генератор. Мы спаслись в самый последний момент. Да. С помощью такого минигенератора я разрушил бы Бруклинский мост меньше, чем за час.
…Земля вибрирует с частотой в один час и сорок девять минут. Представим, что я взрываю тонну динамита точно в эти интервалы, всякий раз усиливая возвратную волну. В конечное время Земля должна распасться, вы же не сомневаетесь в этом, господин Бенедикт.
— Но ведь вы же не хотите, чтобы Земля треснула, — сказало я-оно, уже без смеха.
— Of that you can be sure[293]. — Тесла провел белой ладонью по цыганскому носу, светень засветила ему в темный глаз. — Но для теслектрического тока в Дорогах Мамонтов тоже существует своя резонансная частота. Должна существовать.
— Откуда такая уверенность?
— А вы забыли, с чего все это началось? Со столкновения, с удара!
Я-оно налило себе воды в другой стакан.
— И как раз это вы испробуете на тунгетитовой обмотке?
— Тогда я построю тьметовой молот, который разобьет любой Лед. По крайней же мере… — Он вздохнул и присел на краю массивного лабораторного стола. — В последний раз я спал и… Не надо так удивляться, сплю я, сплю.
— И вам снилось…
— Да. Что в один прекрасный день именно таким способом я низвергну весь Город Льда. Не надо пренебрегать предчувствиями будущего! У меня всегда был талант к ясновидению, как-то раз я спас человека от смерти в железнодорожной катастрофе, благодаря такому вот откровению. — Он задумался. — Смерть своей матери — ее я тоже вначале увидел на небе.
— Все здесь предостерегают перед ловушками онейромантии. Вы же видели сонных рабов?
— Excusez-moi[294].
Тесла направился к шкафчику в углу, вынул бутылочку, высыпал что-то себе на перчатку — будет запивать таблетки. Я-оно обернулось. Саша Павлич, сидящий над микроскопом, с любопытством поглядывал с другого конца комнаты. Подмигнуло ему. Саша покраснел и сгорбился над окуляром.
Я-оно прошлось вдоль стоящих под стенами столов. По сравнению с балаганом Лаборатории Круппа здесь царил практически идеальный порядок. А ведь это был первый этаж, над Дорогами Мамонтов. Может быть, им везло, и люты пока что обходили их стороной. Или же все это рука mademoiselle Кристины. Прошло мимо тунгетитового зеркала с выжженным узором, похожим на пентаграмму, машинально качнуло чашки аптекарских весов, щелкнуло раз-другой выключателем мраколампы под красным абажуром (на мгновение склад затонул в грязной синеве, словно залитый морской волной), заглянуло вовнутрь зеркального шара…
— Ни к чему не прикасайтесь! — перепугано воскликнул Тесла.
Отступило на шаг.
Серб подбежал, что-то отключил у основания стойки с шаром. К ней подходило несколько довольно толстых кабелей в противотьмечевой изоляции. От шара горизонтально отходил длинный стержень из мираже-стекла с подмонтированными оптическими устройствами. Внизу лежало несколько измерительных приборов с круглыми циферблатами.
— Теслектрическая бомба, или что?
— Уфф. Je vous demande pardon[295]. — Он оглянулся на инженера Яго и понизил голос. — Не бомба; собственно говоря — тьветовая лампа, но… Он приблизился еще плотнее, поза предполагала стыдливую доверительность. — Где-то лет тридцать назад я сконструировал первые генераторы Луча Смерти, Death Ray Devices. Те лампы в долю секунды могли уничтожать цирконий и алмаз. Вот, поглядите, строение такого светового ружья чрезвычайно простое: сфера выложена изнутри отражающим материалом, все это немного похоже на лейденскую банку, и кусочек отполированного угля, циркония или рубина, подключенный к источнику энергии. Свет отражается внутри, лавинно концентрируясь на камне. Пуфф, и он испаряется. Либо же, используя цинковые плиты, мы выпускаем этот концентрированный импульс света наружу — что за оружие! Если бы у меня имелись средства, чтобы разработать его в соответственно большем масштабе — кто бы еще вел войны, когда действующий быстрее взгляда луч с расстояния в сотни миль испепелял бы целые армии?
…К сожалению, никто изобретением не заинтересовался. Но здесь у меня имеется возможность испытать в действии тьветовую версию Луча Смерти. В качестве концентрирующего камня я применяю криоуголь или же чистый тунгетит. Получаемый тьветовой луч бьет настолько низкой температурой, что мне не удалось ее толком замерить.
Я-оно присматривалось к шару со стеклянным клювом, сильно почесывая при том верх ладони.
— Морозит, но не уничтожает?
— Еще не знаю, для чего это может пригодиться на практике — у меня нет особого времени для подобных экспериментов. Я рассчитывал сконцентрироваться на катушке «Т» и резонансе тьмечи в Дорогах Мамонтов — он, как я уже говорил, должен представлять собой главный предмет исследований; здесь же, на дворе создаю сейчас прототип тунгетитора — а тут оказывается, что вновь моей работе мешают какие-то политические козни. Якобы, местный губернатор, как его там…
— Шульц.
— Вполне возможно. Этот Шульц шлет в Петербург пасквили, будто бы я трачу государственное имущество на частные исследования, Победоносцев сует мне палки в колеса при любой возможности; нам все сложнее доставать чистый тунгетит, а на один только стержень тунгетитора мне нужно его шестьдесят пудов — словом, мне нужно устроить какой-нибудь показ, чтобы успокоить царя. — Незаметным движением головы Тесла указал на инженера Яго. Отсюда и Боевой Насос и все его подручные варианты — видите ли, друг мой, я думаю о вас — и я убедил их, будто бы это такие ружья для борьбы с лютами, и что мне нужно испробовать их действие на организмах в Морозе. Quid pro quo[296], я не представляю себе, как бы могли подобным образом прогнать лютов и заставить Лед отступить — в самом лучшем случае, люты снова вернутся на Дороги Мамонтов — и что тогда? Будут пробивать колодец за колодцем, строить Боевые Насосы каждую версту? А Лед останется, как и был. Нет, нет, топ ami, с ними следует расправиться у самого источника, so to speak[297].
…Но, чтобы мне дали на это время и свободу действий, я должен устроить для них эффектное представление. Вот как выглядит жизнь изобретателя и инноватора: никто его идей хорошо не понимает, ведь если бы понимали, сами бы все это гораздо быстрее изобрели; так что истинный новатор должен привлекать союзников харизмой, завоевывать их верой, основанной на его прошлых успехах или — или именно так: обманом, хитростью, блестящим блефом. И за все эти годы я научился этому.
Выловив их длинной рукой из за стола, Тесла показал схемы и эскизы этого Боевого Насоса, вычерченные на листах картона. Вся конструкция действительно выглядела импозантно — пририсованный внизу для целей сравнения человек выглядел словно муравей. Вспомнились иллюстрации к «Войне миров» Уэллса: машины выше домов, опирающиеся на тонких, паучьих треногах. На эскизе не хватало только люта, плавящегося под ударом Насоса.
— А вот и польза от данной принудительной работы: чернобиологические исследования. — Никола махнул в стороны клеток с крысами и мышами. — Ведь наиболее легкая из сложностей заключается, понятно, в том, что — кого я тут могу размораживать насосом тьмечи? — ледовые трубы, замороженных животных, в лучшем случае, зимовников-каторжников — но никого и ничего близкого к тому состоянию, в котором находится le Père du Gel. Теперь скажем, что я дам вам такой переносной насос, на тех несчастных испытанный, вы же, применяя его на отце в наилучшей вере, вызовете его смерть, ну, не знаю, он способен вызвать какой-нибудь тепловой или тьмечевый шок, а то и привести к какому-то иному непредсказуемому эффекту. — Тесла вернулся к себе в угол и подлил себе воды. — Вот ведь в чем вопрос: что нужно сделать, чтобы обрести уверенность?
— Если подумать… Следовало бы для экспериментов завести какого-то другого Отца Мороза.
— That's right[298] — Тесла поднял стакан с водой, словно провозглашал тост. — Так что вначале следовало бы научиться людей замораживать, и только потом безопасно размораживать.
Отвело взгляд.
— Вы спрашиваете меня, как мой фатер стал тем… тем…
— Вы не знаете.
— Я прослеживаю его именно до того места на Дорогах Мамонтов. — Глянуло на клетки с крысами, замерзающими после полной накачки тьмечью, иней покрыл их шерстку, слюна на мордочках превращалась в лед. — Могу я поговорить с профессором Юркатом?
— Он на неделю-две выехал в Томский Университет.
— Эх. — Почесало запястье. Сюда пришло прямиком из «Новой Аркадии», еще чувствовало теслектрический ток — всасывание тьмечи в организм — очень четко, словно перемещение этой прохладной воды через гортань. Или это всего лишь самовнушение после слов Теслы. — И когда вы собираетесь начать эксперименты на людях? Вам уже предоставили этих осужденных?
— Вообще-то, мне бы хотелось побольше знать, прежде чем начать рисковать человеческими жизнями. Потому-то я и говорю вам: пока что прошу вас отступиться от мысли про спасательные экспедиции и тайные размораживания отца где-то за Полярным кругом. Если мне повезет, царь Николай получит то, чего хотел, и Лед исчезнет с лица Земли вообще — быстрее, чем кто-либо предполагал.
— Значит, вы прогоните Зиму, перебьете лютов.
— Идея именно такова.
— Но откуда уверенность, будто бы подобную Оттепель переживет и le Père du Gel?
Никола Тесла смешался, развел руками, опустил голову на белую манишку, сгорбился, поправил платок под подбородком, буркнул что-то под нос на неизвестном языке, снова разложил длинные руки. Только в такие моменты становилось видно, насколько он уже стар, насколько устал: морщины, круги под глазами, ни в коем случае не вызванные потьветом, кожа тонкая, туго натянутая на острых костях. Как правило, этого не замечало: Тесла безоговорочно управлял собственным телом, накрученный на вечную неуспокоенность разум не позволял ему отдохнуть, остановиться, износиться.
— Ваш отец исключителен среди людей, — сказал он, — и цена как раз в этом: страх, сконфуженность и неуверенность. — Он отставил стакан. — Не хотите, чтобы я дал вам мазь для рук?
В представительстве Министерства Зимы следовало появиться только через пять часов, а панна Елена уезжала вечером; так что вначале отправилось в Польскую Библиотеку.
На листке, вложенном в бумажник, были выписаны вопросы, которые необходимо было исследовать. Последний, девятый, касался Аэростатного Немого, на которого пани Гвужджь навела с точностью до месяца. Библиотекарь, перемещающийся с помощью трости господин с бельмом на левом глазу, подтвердил, что да, у них имеются годовые подшивки всех периодических изданий Байкальского Края, в том числе, и ежедневной иркутской прессы. Я-оно попросило подшивки за 1919 год. Библиотекарь завел в склад на тылах помещения и указал тростью сундуки, обитые жестью. Уважаемый господин сам видит, что тут происходит.
Польская Библиотека, несмотря на какой-то там по очереди щедрый взнос Клуба Сломанной Копейки, никак не могла выйти из состояния перманентной катастрофы: с регулярностью, достойной еврейского ростовщика или китайского проклятия, она падала жертвой лютов, перемораживавшихся через ее склады и читальные залы. Не помогали переезды во все более дорогие, все дальше отстоящие от Дорог Мамонтов помещения; не помогали четвертые-пятые этажи и посты в подвалах. Уже пятый раз в течение трех лет нужно было в спешке эвакуировать все фонды. Теперь уже не старались даже найти новый дом — когда ледовик пошел дальше, очистили и осушили помещения, вновь распаковавшись на предыдущем месте. Правда, большая часть мебели годилась только на дрова; новую еще не закупили, книжное собрание представляло собой кучу ящиков и связок, создавая в пустых помещениях лабиринты, похожие на те, что образовались из шкафов и полок в Лабораториях Круппа. Человек перемещался по библиотеке словно червяк в кишках спящего чудовища. Ежесекундно — нередко, под самыми ногами — раздавался треск и грохот, от которого волосы становились дыбом: это выпрямлялись паркетины, выпученные прохождением ледового творения. Серая штукатурка отпадала от потолка пластами.
Найдя подшивки, собранные в громадные книжищи весом в полпуда, перетащило их на стол у окна в главном зале, неподалеку от стола библиотекаря. Старик подсунул журнал записей. В ящичек для пожертвований сунуло трешку.
Уселось за столом и открыло книгу.
История начинается в 1882 году, когда инженер Соломон Август Андрэ принял участие в первой научной экспедиции на Шпицберген. Именно тогда его захватила идея добыть Северный Полюс с помощью аэростата, то есть, в корзине наполненного водородом шара. Соломон Андре работал в шведском патентном бюро, он был членом городского совета Стокгольма и пропагандистом идеи эмансипации женщин в результате промышленного прогресса; в науке же он блеснул публикациями, касающимися — да, да — явлений теплопроводности. В 1896 году он сконструировал аэростат «Орел», истинное чудо тогдашней техники; для своего предприятия он добился патроната Шведской Академии Наук, дотаций из королевской казны и пожертвований от Альфреда Нобеля. 11 июля 1897 года «Орел» с господами Андрэ, Фраэнкелем и Стриндбергом в корзине, стартовал с Шпицбергена. В корзине находились клетки с почтовыми голубями, с помощью которых Андрэ намеревался пересылать сообщения о ходе экспедиции. Последнее известие с «Орла», полученное на Шпицбергене, было датировано 13 июля, время: 12:30. «На борту все в порядке. Это третий рапорт, высланный голубем. Андрэ.»
…Поиски аэростата и экипажа продолжаются до настоящего времени. Шведы не щадят ни денег, ни сил. Долгие годы операцией руководил брат Соломона, Эрнест Андрэ. В феврале 1900 года мир обошли первые слухи об обнаружении оболочки «Орла» в Сибири. Свою помощь предложил князь Кропоткин, проживавший тогда в Англии, член Британского Королевского Географического Общества. Он даже составил карту с обозначением места катастрофы у источников притока Енисея. Охотники, золотоискатели и тунгусы годами сносили различные металлические, деревянные и полотняные останки, требуя обещанной награды. Эрнест Андре телеграфным путем дисквалифицировал очередные находки. Потом, после пришествия Льда, телеграфное сообщение сделалось невозможным. По Сибири кружили очередные слухи, легенды, мифы — все более и более фантастические. Среди тунгусов ходил рассказ о посадке «летающей лодки» на горе Того Мар. В 1918 году Того Мар, вместе с Якутском, Албанскими горами, Джугджуром и побережьем Охотского моря давно уже была подо Льдом. И вот тогда золотоискатели, нанятые Лензолотом, встретили над Олекмой, у подножия Становых Гор, человека, которого пресса впоследствии окрестила Аэростатным Немым.
…Он не говорил, это во-первых. У него была физиономия европейца, что толком стало очевидным лишь тогда, когда с него сбрили многолетнюю бороду. Он был уже очень старым и потасканным; у него не хватало всех пальцев на ногах, ушей, многих пальцев на руках, не было ни единого зуба, мороз забрал и левый глаз. Обнаружили его без одежды и какого-либо багажа, кроме нескольких плохо сшитых звериных шкур. Отсюда же взялась гипотеза, будто бы несколько лет он жил среди туземцев. На русский язык не реагировал и, казалось, вообще не понимал, что ему говорят, что пытаются сообщить жестами и минами — а вот такое в Краю Лютов было уже весьма странным. Каторжников уже несколько лет не клеймили, как делалось раньше — буквами «КАТ» на лице и руках — так что поначалу люди из Лензолота не исключали, будто бы это какой-то узник-беглец, но нет. Тогда вспомнили про «Орла». Послали за шведом-геологом, который работал где-то на Лене. Тем временем, Немого держали в избе на небольшом пакгаузе лагеря над Олекмой. Неизвестного обследовал врач и подтвердил, что это совершеннейший зимовник, необычайно стойкий к морозу: некоторые части его тела совершенно не чувствовали прикосновений, настолько заморожен был в нем метаболизм. Тем не менее, старец двигался, дышал, ел, испражнялся, сердце у него билось (хотя и очень медленно). Послали следопытов, чтобы те пошли по его следам назад — следы через десяток с лишним верст кончились.
…В этом пакгаузе его держали неделю без одного дня; на седьмое утро в средину вошел человек с завтраком, и оказалось, что Аэростатного Немого уже и нет. Он не выходил — окна были зарешечены, даже просто хорошенько забитые, а двери на наружном засове с замком. Пол из лиственницы в пакгаузе был порушен, доски разбиты, выломаны, только Немой никак не мог подобным образом подкопаться под пакгаузом, земля промерзла в камень. Мысль, якобы это лют вышел с Дороги Мамонтов и похитил человека, даже не рассматривалась: за ночь ледовик не успел бы выморозиться и заморозиться заново; не говоря уже о том, что все в лагере отметили бы резкое снижение температуры, а половина вещей, хранящихся в пакгаузе растрескалась бы или иным, заметным способом пострадала. Тщательно обыскали вторую, складскую часть пакгауза, в которую Немой мог свободно пройти. Никаких следов от него тоже не было обнаружено, была отмечена лишь та особенность, что полностью разрушены были некоторые ящики с запасами — в статье из «Иркутских Новостей» журналист проводил фантастические спекуляции, связанные с тем фактом, что это были ящики, обитые зимназом, хорошенько запаянные, а ведь у Немого не было никаких инструментов, чтобы резать зимназовые листы. Он что, силой воли их порвал?
…«Новости» поместили единственную фотографию, сделанную с Немого; у кого-то в лагере над Олекмой был старенький аппарат, используемый для геологической документации. На фотографии — нечеткой, крупнозернистой, но напечатанной, по крайней мере, на половине полосы — двое мужчин в тулупах с капюшонами и в мираже-стекольных очках придерживало с боков за локти довольно низкого, высохшего в скелет, практически голого человека. Что было довольно сложно подтвердить со всей уверенностью, равно как и сказать нечто конкретное о внешности этого несчастного: мужчины стояли на фоне белых ледовых склонов и заснеженной тайги, но на месте Аэростатного Немого на этой старой фотографии зияла черная дыра, там находилось пятно плотного отьвета, а вместо черт лица Немого, вместо глаз, волос — в темноте отблескивало всего лишь несколько черточек светени, словно созвездия на ночном небе.
…История эта добралась на байкальские берега весной 1919 года, статьи были написаны на основании сообщений из вторых, а то и третьих рук. Под самой обширной, помещенной в «Новостях» статьей подписался некий «АГГ». Инициалы записало.
Снова глянуло в перечень вопросов. Не на все можно было найти ответы в книжках, но — к примеру, чего, собственно, отец искал в орографических работах Богдановича? В архивах, выбитых господином Щекельниковым из ледового плена в конторе Горчиньского, не обнаружило никаких конкретных данных, которые могли бы помочь, из чего можно было бы рассчитать отцовские Дороги Мамонтов. До сих пор понятия не имело, что ему стукнуло в голову, чтобы выбраться в одинокое паломничество в Зиму — и куда, собственно, он отправился — и посредством какой чернофизической методики он заморозился в Батюшку Мороза.
Из сундуков научного отдела библиотекарь, уже более желающий помочь, притащил с десяток различных томов. Как довольно быстро догадалось, карты Дорог Мамонтов, составленные Сибирхожето, и вообще вся геология Сибири, в большей степени основывались на открытиях и трудах троих поляков: Александра Чекановского, Яна Черского и Кароля Богдановича. Чекановский (политический ссыльный) составил самую старую геологическую карту иркутского генерал-губернаторства, с особым учетом Прибайкальского Края; перед тем все работы основывались на таких древних и неточных картографиях, как записки Даниэля Готлиба Мессершмидта из экспедиции, высланной еще Петром Великим в 1723 году. И вот здесь первое изумление: карта Чекановского, вместе со всеми ее копиями, обработками и et cetera, была опечатана царской цензурой. Чекановский вел расследования над Тунгуской, Чукаланом. Его палеонтологические заметки включают первые исследования ископаемых мамонтов. В Усть-Белой на Ангаре он открыл гигантский подземный музей флоры и фауны юрского периода. В 1875 году за эту сделанную теперь тайной карту он получил золотую медаль на географической выставке в Париже, и Российское Географическое Общество добилось для него амнистии и завершения ссылки. Не прошло и года, как Чекановский по неизвестным причинам покончил с собой.
…У него был ученик, Ян Черский (тоже политический ссыльный, только моложе). Черский с самого начала специализировался в байкальской геологии. В Болонье ему признали награду за карту озера и окружающих его гор. Проверило: она была опечатана Раппацким и Победоносцевым, все экземпляры исключены из публичного оборота. В чем тут дело?! Подавило ругательство. Черский проживал в Иркутске. От имени Сибирского отделения Российского Географического Общества он вел исследования на Нижней Тунгуске. Он заходил и дальше — на основании его карт Индигирки и Колымы были открыты крупные месторождения угля, цинка, золота. Он же коллекционировал минералы и ископаемую фауну. Искало упоминаний о мамонтах. В долине Катунги он раскопал останки доисторических людей. В Петербургской Академии Наук несколько лет он вел работы по остеологии[299] млекопитающих четвертичного периода на основании коллекции из десятков тысяч костей, выкопанных в Сибири. Умер он в 1892 году, в ходе одной из экспедиций.
…Кароль Богданович был геологом по образованию, а не по ссыльной необходимости. Во время строительства Транссибирской Железной Дороги, он руководил одной из исследовательских партий, разыскивающих на трассе полезные ископаемые. В 1893–1894 годах он впервые работал на Байкале. Наверняка он составил какие-то карты; и наверняка в его распоряжении были карты Чекановского и Черского. Доступные в Библиотеке «Материалы по геологии и полезным ископаемым Иркутской губернии» их не включали. Спрошенный об этом библиотекарь разъяснил, что новейшие научные работы по данному вопросу, равно как и большая часть возобновлений старших публикаций по Сибири — это существенно подчищенные издания, старательно прочесанные людьми Раппацкого, а частенько — и самим Победоносцевым, от каких-либо сведений и знаний, способных навести читателя на коммерческие тайны Сибирхожето. Я-оно только покачало головой. С одной стороны — ведь не ходят они по частным домам, не цензурируют собраний всякого человека, интересующегося геологией Сибири. С другой стороны — это все учреждения, и к их действиям редко когда можно применить мерки обычной логики, чиновник выполняет распоряжения начальства не потому, что видит в них смысл, но поскольку это инструкции сверху. Адвокат Кужменьцев наверняка выразил бы это более четко: не пытайтесь, молодой человек, догадываться о причинах решений царских учреждений, от этого только ума можно лишиться. Я-оно чесало кожу. Всегда имеются какие-то причины!
…Известие о приходе Льда застает Богдановича на Кавказе, во время поисков месторождений нефти. Прибыв на Байкал, он приступает к систематическим работам. Иркутск только-только пережил пожар, Зиму Лютов. С севера с сенсационными сообщениями возвращаются первые экспедиции, высланные к месту Столкновения. Богданович всегда находился в хороших отношениях с сибирскими народностями, в свое время писал знаменитые письма в защиту чукчей. А тут появляется еще и Александр Черский, сын Яна, ученик Бенедикта Дыбовского. Черский-младший и Богданович сотрудничают с 1911 по 1917 год, во всяком случае, именно тогда в их библиографиях появляются статьи, подписанные ними обоими. В 1914 году они публикуют» О холад-железной руде и возможности нахождения ледовых руд на Дорогах Мамонтов». Скорее всего, это первый раз, когда в научной работе появляются «Дорого Мамонтов»; более ранних цитат не обнаружило. Нигде это не говорится прямо, но похоже, именно Богданович был открывателем Дорог. Александр Черский практически в то же самое время издает «Бурятские Дневники». В собраниях Польской Библиотеки их нет. Догадывалось, как в какой-то морозный день 13 года произошла важная своими последствиями встреча Черского, Богдановича и бурятского шамана. Вполне возможно, идея родилась после чтения работ Черского-старшего о выкапываемых в Сибири мамонтах.
…Богданович и Черский печатаются все меньше, начиная с 1917 года, Богданович полностью замолкает — а ведь он все так же интенсивно работает, о чем можно прочитать в тогдашней иркутской прессе. Среди всего прочего, он отправляется к Последней Изотерме. Финансирует его Восточно-Сибирское Отделение Императорского Российского Географического Общества, то есть, de facto, Сибирхожето. Он погибает в Баргузинских Горах, в неудачной попытке взорвать соплицово с помощью взрывчатки в августе 1922 года. Официальное следствие заканчивается быстро: несчастный случай, но по тону тогдашних статей можно сделать вывод о сопровождающих следствие спорных версиях.
…В январе 1923 года издается приказ о поимке Александра Ивановича Черского. Перечень обвинений включает не слишком конкретно определенные политические преступления, кражу коммерческих секретов (Сибирхожето) и принадлежность к запрещенной государством религиозной секте.
…В феврале 1923 года начинается вторая забастовка шаманов. Война на Дорогах Мамонтов усиливается. Засеки трупных мачт вокруг Города Льда становятся плотнее. А вскоре после того — вскоре после того Его Императорское Величество заключает контракт с Николой Теслой.
Я-оно потянулось на неудобном, сколиозно искривленном стуле. Под ногами стрельнул паркет. Не следует питать надежд, будто бы из этих обрывков Истории удастся прочитать какую-либо правду о прошлом. Понятное дело, что здесь ведутся политические и коммерческие сражения на самых высших уровнях, совершенно независимо от перипетий Филиппа Герославского. Мыслью вернулось к беседе со светловолосым чиновником Министерства Зимы. Нужно найти его и выпытать — чего, собственно, он ожидал от Сына Мороза? Ничего удивительного, что он передал ту копию принадлежащей Сибирхожето Карты Льда в такой тайне, раз сами они цензурируют даже частичные карты, уже прошедшие цензуру. А может, это не они? Может, это совершенно другая фракция? А может, именно только частичные, специальные карты — возможно, угроза исходит только из них? В конце концов, все зимназовые общества работают на собственных картах; ни Раппацкий, ни Победоносцев не могут наложить лапы на их архивы, концерны разместили свои собрания в Берлине, в Кенигсберге, в Вене, в Нью-Йорке, нанимают собственных геологов — как, к примеру, Филиппа Герославского.
Еще раз глянуло на хронологию начинаний Черского-младшего и Богдановича. Предполагая, что кто-то, находящийся на самом верху, желал от них избавиться… До каких же опасных знаний они дошли? Отец разыскивал карты Богдановича уже в 1918 году. Он догадался раньше, чем они сами? Ведь потом Черский и Богданович наверняка узнали про Батюшку Мороза. В 1921,1922 году… Должны же были они, в конце концов, сложить два и два. Если…
Библиотекарь подал платок. Поблагодарило и перевязало левую ладонь, стерло капли крови со стола и кровь с ногтей правой руки. Тот укоризненно погрозил пальцем. Лишь бы не оставить пятен на книжках.
Если — если эта трансформация человека в лед-человека не является единичным, неповторимым чудом, которое случилось только с Филиппом Герославским (а разум не дает разрешения на чудеса), то должен существовать общий рецепт, определяющий условия, на которых и другие люди способны спуститься на Дороги Мамонтов.
Гипотеза: Богданович и Черский узнали этот рецепт.
Кому более важно удержать его в тайне?
Хммм, из игроков наивысшего класса мы можем выбирать, по сути, только из пяти человек: генерал-губернатор Шульц-Зимний и Александр Александрович Победоносцев здесь, в Иркутске; а еще — царь, Распутин и Раппацкий на Большой Земле. Но Шульц желает как раз воспользоваться Отцом Морозом для переговоров с лютами. Шульца из этого числа следует вычеркнуть. Царь не стал бы прибегать к подобным, тайным методам. Война с лютами — да, но вот убивать геологов и осуществлять цензуру карт? Раппацкий — о его мотивах известно мало чего. Распутин — что же, Распутин — это сумасшедший, но можно рискнуть утверждением, что он первый стал бы пропагандировать идею подобных самозамораживаний, и повел бы мартыновскую братию по пути Батюшки Мороза. Остается Победоносцев. У него имеются мотивы, имеются возможности, и он находится на месте. Сидит на вершине своей башни над Иркутском в облаке тьвета и без каких-либо угрызений уничтожает все, что угрожает его Царству Льда…
Где находится Александр Черский? Прячется где-то перед охранкой, наверняка уже где-то на другом конце света. А сотрудники Богдановича и Черского? Они? Буряты? Неужто Победоносцев в состоянии провести цензуру всей сибирской этнографии?
После расспросов библиотекарь нашел несколько ценных старых изданий, среди всего прочего, edition princeps[300] «Дневника московского пленения, городов и мест» Адама Каменьского, первого, как он сам утверждал, польского описания Сибири. Взятый в российский плен в средине XVII века, Каменский был сослан в Якутию, где ознакомился с верованиями и обычаями сибирских народов. Несколько позднее появились записки Сенницкого, Ляха и Пиотровского. О бурятах и тунгусах пишет Юзеф Кобылецкий в «Сообщениях о Сибири и путешествиях по ней, проведенных в 1831, 1832, 1833, 1834 годах». (все это ссыльные). Имеется, естественно, Мориц Август Женевский с «Историей путешествий и особенных событий», а вдобавок — пожалуйста, «Анхелли» Словацкого. Похоже, половина работ о землях и народах Сибири вышла из-под пера поляков. Единственный имеющийся словарь якутского языка и культуры составил Эдуард Пекарский, очередной ссыльный. Последний том этого словаря, с указанием: «Санкт-Петербург, 1921», содержит обширный раздел, посвященный тунгетитовой войне, проводимой якутами с бурятами на Дорогах Мамонтов. На предпоследней странице книги, правда, заметило огромную печать цензурного управления Министерства Зимы. Проверило нумерацию страниц: не хватало восемнадцати листов. И тут вырезали! Причем, из книжки, уже напечатанной, изданной, проданной!
Библиотекарь посоветовал больше внимания уделить этнографическим романам Серошевского, в беллетристике можно протащить больше правды, искусство цензурирования выдумки — то есть, лжи — слишком тонко для чиновничьих умов.
Вацлав Серошевский с успехом начал карьеру этнографа («Двенадцать лет в краю якутов» получила золотую медаль Российского Географического Общества), чтобы затем все глубже войти в сферу литературы. Где, собственно, он тоже прекрасно справлялся. Его предпоследний роман, названный «Абаас мне сказал», описывал перипетии молодого польского ссыльного, который, обогатившись на торговле собольими шкурками, основывает вместе с охотником якутских кровей компанию, скупающую меха от туземцев по более высоким ценам, позволяющим несчастным местным жителям, по крайней мере, выйти из крайней нужды и построить нечто более солидное, чем войлочные юрты. Побочный эффект этого предприятия заключается в том, что — микроэкономика на практике — охотники отворачиваются от конкурентов, и наш герой богатеет еще сильнее, завоевывая при том огромное уважение среди местных. Когда же Лед бьет на Подкаменной Тунгуске, когда огонь уничтожает Иркутск, и когда начинается горячка тунгетита и зимназа, наш герой-добродетель очутился в самой выгодной позиции, чтобы учредить громадный сорочий синдикат и выкачивать миллионы рублей от Сибирхожето. Но таким образом он быстро попадает в самое пекло войны, которую ведут шаманы бурятов, тунгусов и якутов за господство на Дорогах Мамонтов. Поначалу у него отбирают сны: его дух во время отдыха похищают и подвергают различным пыткам. Герой обращается за помощью к своему подельнику, который приводит старого якутского шамана, однорукого карлика с мечтой отомстить американским стальным промышленникам и прусским оружейным концернам. Этот же черт-волшебник поясняет нашему герою суть войны. Дело в том, что в человеке имеются две души: душа «кут», связанная с материальным миром, и душа «сур», связывающая тело с тем, что нематериально. В свою очередь, душа «кут» состоит из «ийе кут», вбитой в тело словно сучок в доску, «буор кут», кружащей вокруг тела будто пес на привязи, и «салгын кут», которая как раз во время сна выходит из тела и…
Только через какое-то время заметило, что кто-то привстал у стола и заглядывает через плечо в книгу. Глянуло вверх. Какой-то здоровяк с волосами цвета как у Иертхейма, то есть, морковно-рыжими. Под мышкой он держал брошюрку «Об азиатском происхождении российского деспотизма» Маркса.
— Хороший?
— Простите?
— Хороший, спрашиваю? Роман Серошевского.
— Хммм, вы понимаете, я в нем, скорее, ищу точные данные, а не литературные достоинства…
— Так ведь читаете! — фыркнул тот. — Так как, хороший или нет?!
Узнало его: господин Левера, «наш местный графоман», несчастная жертва таланта Серошевского.
— Очень хорошая книга, — сказало я-оно, собирая свои заметки. — У человека талант от Бога.
Тот покачал головой.
— Я тоже так думаю. — Он протянул лапу-лопату. — Теодор Левера. — Поднялось, пожало ему руку. — И какие сведения вы ищете?
Общими словами рассказало про заинтересованность ролью туземных верований в истории польских исследований геологии Сибири, а так же о случае Аэростатного Немого, который, в качестве самой по себе увлекательной загадки, мог заинтересовать всякого. Тем временем, расписалось у библиотекаря за взятые на дом книги, заплатило залог. При этом спросило у него адрес редакции «Иркутских Новостей».
— Я покажу вам, — предложил Левера.
Господин Щекельников сунул обвязанную шпагатом пачку книг под мышку и злобно зыркнул на писателя, что был выше его на полголовы. — Что опять? — буркнуло ему во время спуска по лестнице. — Слишком много рыжих возле вас крутится. — А что вы имеете против рыжеволосых? — Их никто не любит, по причине такой ненависти вырастают слишком крутые сволочи. — А я же начал опасаться, что у вас и вправду какой-то повод имеется, чтобы подозревать господина Леверу! — Нож я ведь не вынимал.
На санях он сел рядом с кучером. Когда Теодор Левера садился сзади, с левой стороны, Щекельников пару раз глянул на него через плечо.
Возница стрельнул бичом, лошади потащили сани в туман; упряжка оставляла за собой туннель, выбитый в радужно-цветной взвеси. Зимназовые крепления и перемороженные материалы, видимые на более высоких этажах, разбрасывали вокруг себя волокнистые ореолы, летучие послевидения светов, расщепленных на цвета и степени яркости — и то, еще до того, как надело мираже-стекольные очки. Выглядело это так, словно бы над Голодом Льда снова просыпалось Черное Сияние, хотя никакого действия тьвета на пополуденном небе я-оно не замечало.
— И где же эта редакция?
— А вот, сюда по улице, пару кварталов…
— Благодарю вас.
— А пожалуйста, все равно я должен был к ним на неделе заскочить, выдавить давнюю оплату за статьи. — Левера поплотнее запахнулся в беличьи шкурки и глянул над мираже-очками. — Вы простите, я, конечно же, вас знаю, то есть, слышал, видел…
— У Виттеля.
— Ну да. Я такие вещи запоминаю, коллекционирую: лица, имена, слухи.
— Вы знали моего отца?
— Нет, не имел удовольствия. Не вращался в тех кругах. Знал бы, если бы… Он никогда не появлялся в кафе, салонах, в клубах.
— А про Александра Черского — про него вы слышали? Куда он мог сейчас подеваться?
Левера наморщил брови.
— Из того, что я слышал — слышал, будто бы вы работаете у Круппа. Но Черскому это не помогло. Тогда он стал работать у Тиссена, а через полгода — преступник.
— Министерство Зимы…
— Вы простите, но я и в самом деле не знаю кто, зачем, как и почему — но слежу за иркутской сценой уже больше добрых десятка лет и, по-видимому, определенные вещи способен предвидеть, глядя на саму форму процесса, даже не зная внутренних связей; точно так же, вы глядите сверху на пары, кружащие в танце по паркету и по его движению способны легко сказать, что это за танец, даже если совершенно не видите шагов каждой отдельной ноги, ба, даже не слыша музыки.
— Вы хотите сказать, меня хотят втянуть в какую-нибудь политическую провокацию?
Левера жестом головы указал на квадратную спину Чингиза Щекельникова.
— А он кто? Явно, громоотвод. Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Уж лучше примите к сердцу такой вот совет: сделайте, как можно быстрее, то, что должны сделать, и сойдите с их глаз, пока они не увидят в вас следующего Черского. Приехали сюда с фатером увидеться, так! Вот и все!
Я-оно разозлилось. Сколько можно человека пугать? Действительно ли все здесь именно такую правду о Бенедикте Герославском видят: жертва отцовской судьбы?
— И это вы советуете по доброте душевной, не рассчитывая совершенно на благодарность Сына Мороза, как все остальные, так? — ядовито заметило я-оно. — Будто бы торги какие-то магические с лютами заключу, а при этом, вспомнив доброжелательного графомана, так поверну Историю, чтобы нового Сенкевича из Теодора Леверы сотворить, а?
Последние слова вытолкнуло в мороз и в туман и сразу же перепугалось, что теперь-то уже он наверняка взорвется; он и взорвался — смехом.
— Несчастный королевич! Никто не видит маленького Бенедикта, все видят лишь сына великого отца. — Писатель даже вывернулся из-под шкур и лапой в перчатке хлопнул по спине, ухохатываясь; я-оно схватилось за поручень, чтобы не полететь вперед. Левера фыркнул тьветистым паром, туманоцветная белизна стекла на его шубу, а чернота меха подошла к глазам. — Как кто дружески настроен, так сразу же, бедняжка, подозреваешь интересы, скрытые в дружбе с Сыном Мороза; ежели кто враг — то враг по причине отца. — Он продолжал хохотать. — Может, уже ходил по забегаловкам, переодетый, incognito, с девушками под выдуманным именем знакомясь? А? Или еще до такого не дошло, а? Бедненький ты!
Он поправил шарф на лице, скрестил длинные руки на закрытой мехом груди.
— Впрочем — один только человек способен устоять перед фаустовым искушением: истинный художник. Творец!
Ого, подумало я-оно, зачем польстило графоману. Сейчас вот как надуется, вздымется, наполнится пророческой серьезностью и начнет буровить душещипательные банальности.
— Ибо, вот подумайте, — продолжал господин Левера, — ну чего такого способен ему предложить дьявол?
— Ну, как раз успех, — буркнуло раздраженно, — удачливость, славу.
— Но что удача и слава имеют здесь общего с успехом? Разве в том дело, чтобы болваны возносили автора под небеса, а меценаты обсыпали его золотом за произведение, которое, как он сам лучше всех видит, никакой ценности не представляет? Ну да, такой успех дьявол способен продать творцу — вот только, какой творец отдаст свою душу за что-то такое, о чем сам будет знать, что это Ложь, дешевая подделка истинного успеха?
— Хмм, тогда пускай хвалят за произведение действительно великое — разве дьявол не способен продать чего-то такого?
— Может. Но чем это будет отличаться от обычнейшего плагиата? Автор возьмет кредиты за великолепие, не им созданное, разве только с той гарантией, что никто из смертных про такой обман не узнает. Сам же он все равно — творец — или, говоря точно, не творец — ведь он будет знать, что творец шедевра — не он. Так что же он купил? Вновь лишь обменял нематериальную душу на материальные ценности, обычные, и на тот гаденький привкус во рту: осознание Фальши.
— А разве не способен дьявол сделать так, чтобы человек сам написал тот истинный шедевр?
— Это что же должно означать — что должен сделать сатана? Зачаровать писателя, чтобы с его пера стекали слова, а он о них бы не знал?
— Нет. Просто…
— Ну?
— Сделать так, чтобы в нем по-настоящему — по-настоящему был тот шедевр.
— Значит, превратить человека, который не был способен его написать, в человека, который на это способен — заменить ему жизнь, память, опыт, характер — так? Вы думаете, будто бы кто-то попросит дьявола помощи в подобном самоубийстве: забери-ка этого вот несчастного, что стоит перед тобой, вместе с его душой, а на его место поставь иного, разве что с тем же лицом да именем — кто? Разве что только идиот.
— А что, вот так сразу нужно всего человека менять?
— А как же иначе? Если бы искусство было осколком случайности… так нет же, это плод порядка! Когда я пишу то, а не иное предложение, то не потому, что как раз у меня над головой муха пролетела, или я в носу поковырялся, но потому что оно следует из всех предшествующих предложений, а все они разом — из моих мыслей, им предшествующих, а те мысли — из всей моей жизни, которая к подобным мыслям привела. Всякое истинное произведение искусства является образом Истории — истории его творца, истории мира, который его породил. Подо Льдом нет художников-мазил, которых, как я слышал, на западе Европы полно, по картинам которых невозможно узнать, то ли разумный человек сознательно их написал, то ли полуслепой безумец, который впервые в жизни дорвался до кистей и красок. Нет здесь блаблаистов, абсурдистов и виршеплетов-задолюбов и балетмейстеров, Дионисом очарованных. Нет!
Редакция «Иркутских Новостей» пульсировала жизнью. Сегодняшний номер уже был отправлен в печать, но это ненамного уменьшило суету и говор, царящие в комнатах и коридорах. Перепачканные тушью и чернилами редакторы, наборщики с краской на руках и одежде, курьеры с охапками гранок и свеженапечатанных газет, посыльные в тулупах и шапках-мираже-очках, в которых очки были непосредственно вшиты в толстую маску, заслонявшую лицо, даже в помещениях редакции их не снимающие, в настоящее время выбегающие снова на мороз; кроме того, какие-то женщины, их гоняющие, еще швейцар или привратник над головами орущий — могло показаться, что по тесным коридорам «Новостей» перекатываются истинные толпы. Подобный темп работы и скорость того пульса, с которым вибрирует жизнь между людьми, помнило по конторе Friedrich Krupp Frierteisen AG. Стучали пишущие машинки, хлопали двери, шелестели бумаги. Становилась понятной необходимость привлечения на работу огромной массы подростков в качестве курьеров, в связи с бесполезностью в Краю Лютов телеграфа, телефона и радио. Тем не менее, в эту пору в редакции встретилось с такой их концентрацией, что прохождение от лестницы на другой конец этажа, к комнатам старших редакторов, заняло бы с четверть часа и стоило бы несколько мелких контузий — если бы не могучие тела господ Леверы и Щекельникова, пробивающих дорогу. Одного недоростка, разогнавшегося с машинописью в руке, когда тот наскочил на писателя, великан цапнул за воротник и, подняв в воздух, переставил на аршин в бок и за себя; а там схватил дергающегося мальчонку господин Щекельников и тоже переместил грубо на расстояние вытянутой руки. Таким вот образом перемещалось через расположения иркутской прессы.
Господин Левера отлучился, чтобы устроить собственные дела. Я-оно постучало в двери кабинета редактора Григория Григорьевича Авксентьева, которого рыжий литератор идентифицировал в качестве «АГГ», подписавшегося под статьей об Аэростатном Немом. Постучало раз, другой и третий: безрезультатно. В принципе, так могло бы стучать и до Страшного Суда: с этой стороны редакционный шум, а в средине — сунуло голову — пять мужиков режутся в карты на заваленном бумагами письменном столе, в тучах табачного дыма, сидя на пачках старых газет, солидарно попивая винцо из бутылки, и тут же гудит пара потасканных самоваров, пуская пар под запотевшее окошко, а красный попугай дерет горло в проволочной клетке под потолком. Показалось, будто бы Левера что-то напугал; подумало, что попало в комнату фирменных бездельников. Но, слово за словом — присаживайтесь, двери закройте, раздевайтесь и присаживайтесь, добрый человек — и оказалось, что это издатель, старший редактор, два начальника отделов и этот вот, лысый как колено, Григорий Григорьевич Авксентьев, золотое перо по сенсациям и скандалам, они после сдачи номера в печать предаются не слишком изысканным развлечениям. А газета — завтрашняя газета делается сама. Да что бы мы были за главные редакторы, если бы вообще на работу должны были приходить, чтобы газета в срок на печать пошла! Вот только, прежде всего — кто вас сюда впустил, а? — А так, прошел. — Для разугреву глотнете? — Благослови вас Господь, господа журналисты. — Ну, Миша, раздавай. А вам — как вас зовут? — для лучшего разогрева партия зимухи ну никак не помешает. Так как? — А почем вход? — А по рубчику.
— А давайте!
Играло. Поначалу и вправду шли ставки по рубчику, но уже в третьей партии в банке было пятнадцать рублей, и даже рука холодная была, как следует, без единой красной, огненной карточки — захапало почти сорок рублей. Редакторы вопить начали. — Ага, вон оно птичка какая! Общипать нас пришел! — Признайтесь-ка, это Вейхермайер его наслал. — А мы так опростоволосились. — Да что вы! — ужаснулось я-оно. — Вовсе даже неправда, совершенно случайно. Потому что ищу здесь Григория Григорьевича — (тем временем, тасовало карты для следующей раздачи) — по делу одной его старой статьи.
— Да что вы говорите! — Статья! Статья! — отозвался попугай. Авксентьев угостил папиросой. За время от торговли до проверки он припомнил всю аферу с Аэростатным Немым и что о нем писал пять с половиной лет назад. Глотнул винца, запил чаем, сунул в рот еловую конфетку. Ну да, говорили и писали об этом, неделю или две больша-ая сенсация была, потом, естесно, кое-чего другое на ее место пришло — только чего собственно гаспадин узнать собрался? Что, снова тот дикарь нашелся? Или шведы какие только сейчас за ним приехали? Тут было бы смысл чего-нибудь накалякать! — Да нет, ничего подобного. Одна лишь мелочь из той статьи, может помните: чего такого было в тех ящиках, которые Немой в том пакгаузе над Олекмой попортил, и из которого чудесным образом сбежал? — Один Господь то знает, никак ни я! Но не будете ли вы так добры проверить это в каких-то своих старинных заметках, в тогдашних материалах, ведь должно же было быть там больше записано, не все ведь на полосы идет. — Гр-ранки! — орала птица. — Гррранки! — Авксентьев только задумчиво посасывал конфету. — Ну что вам такого, пару шагов сделать, — настаивало я-оно, — сами же видите, целое состояние проигрываю вам. — Он пошел.
Играло. Карта приходила то получше, то похуже. Сняло шубу, расстегнуло сюртук, послабило воротничок и галстук. Один редактор выскочил на мгновение, чтобы занять наличности. Посчитало украдкой, а сколько живых денег осталось: тридцать рублей и мелочь, но это с учетом того, что было в игре, потому что в бумажнике один одинокий червонец. Хлопнуло его на столешницу — какой смысл одну бумажку в бумажнике держать? Пришла рука холодная, пришла рука горячая, снова холодная, спустилось до двадцати пяти. — Форрртуна! — скрежетал попугай. — Форррртуна! — Вернулся Григорий Григорьевич, показал листок с собственноручными записями: в распоротых ящиках находились запасы тьвечек. — Но каких: на тунгетите или ледовом угле? — Знаю только то, что стоит здесь, вот. — Спасибо. — И неудобно же отказаться прямо сейчас и удрать, весьма неудобно выглядело бы, Авксентьев так старался помочь — нужно играть. Играло. Уже не поднимало глаз на редакторов, взгляд нацелен только на карты. Господин издатель начал бучу, будто бы мои карты краплены кровью; натянуло на расчесанную руку перчатку. Откуда-то появилась новая колода. От последующей раздачи достались одни фигуры Лета; рука тут же бросила на кучку два рубля. — Пррравда! Пррравда! — Вздрогнуло. Часы — зыркнуло на них — сколько дадут за такие новенькие, посеребренные часы — глянуло, который час. Теслектрический ток шел под кожей ревущей струей — одно даже прикосновение к холодному металлу выворачивает мысли, ломает все ассоциации. В Министерстве Зимы ждут, на столе остатки сбережений, нужно объявить «пас», сказать, что уже поздно и выйти, это настолько очевидно, настолько разумно и правильно — я-оно уже видит, слышит, как в ответ они бормочут слова прощания… — Господа, прошу прощения, засиделся, а тут еще дела. — Подхватило последние деньги, шубу, шарф, шапку и выскочило в коридор.
Господин Щекельников читал свежие «Новости» только-только из типографии. — Пишут тут, что католикам святая исповедь помогает с кишками. Что скажете на это, господин Ге? — А я и не знал, что вы читать умеете. — Кто слишком много читает, по-дурацки людям верить начинает, может, замечали? — А где господин Левера? — Побил какого-то бухгалтера пишущей машинкой, и его спустили с лестницы. Идем? — Идем, идем. — Вздохнуло свободнее. — Все эти бумагомараки, господин Щекельников, одна сплошная банда кровопийц. — Вы говорите!
В здании Таможенной Палаты снова День Энтропии, поскольку издавна уже заказанные бригады каменщиков наконец-то принялись спасать домину, будут новые опоры под потолки класть, стены выпрямлять и штукатурку освежать. По этой причине части чиновников пришлось покинуть свои кабинеты. Но — дело оказалось хуже: когда боковыми дверями быстренько пробежало мимо шембуховского Михаила, чтобы найти того худого блондинчика в его кабинете, оказалось, что это вообще ничейный кабинет. А кто им все это время пользовался? Ну, видите, наверное, тогда ремонт в другом месте шел, и оттуда сюда кто-то перебрался на неделю-две. Так, может, хоть скажете, кто это был такой — и описало, как можно лучше, вплоть до наполеоновского локона на лбу. И чиновник, должно быть, не последний! Спрошенный конторщик поднял глаза к потолку, скривился, почесал себя под подбородком, дернул за ус… После откачки тьмечи, я-оно только после добрых нескольких минут подобного театра поняло совершенно очевидные интенции и вынуло бумажник. Чиновник перестал изображать полную потерю памяти лишь тогда, когда увидел рублей где-то шесть. — Если меня не обманывает память, — запел он, — это комиссар Урьяш. — И где я его могу найти? — А об этом спрашивайте уже в администрации.
Отправилось в Администрацию. Пять рублей. — Комиссар Франц Маркович Урьяш? Правильно. Вот у нас тут бумаги подшиты: в первую неделю октября вернулся на должность в Канцелярии Генерал-Губернаторства. — И где мне его там искать? — В Цитадели, ваша милость, в Цитадели. — А гляньте-ка в бумаги, может у вас там имеется его иркутский адрес. — Хотите узнать приватный адрес высокопоставленного губернаторского чиновника? — приподнял бровь канцелярист. — Сколько? — со вздохом спросило я-оно. Тот показал. Пришлось спасовать, в противном случае не осталось бы денег даже на проезды Мармеладницей на работу.
Потащилось назад в секретариат Шамбуха, обходя кучи мусора на полу и тучи штукатурки, летящие из разбиваемых стен. Никто здесь посетителю за бесплатно ни в чем не поможет, такова культура государства и человека, и это видно даже в столь мелких делах, впрочем, а в каких надо? — простолюдин с небольшими средствами только с ними дело и имеет, не с государственными же вопросами, не с проблемами войны и престола. Именно по этому мы и измеряем, и отличаем Государство от Государства: по мине человека на входе в учреждение, по изгибу спины и наклону шеи, по напряженности взглядов между просителем и бюрократом.
Уселось под криво висящим портретом министра Раппацкого.
— А может вы мне подпишете, и я пойду, а? — обратилось к Михаилу.
Татарин возмутился.
— Порядок должен быть! Ожидайте!
— Тогда скажите хотя бы, не слышали ли вы, хоть что-то в моем деле сдвинулось? А? Долго еще комиссар Шембух собирается держать меня тут на привязи?
Секретарь скорчил изумленную мину.
— Да откуда же мне знать, что там начальство думает, или даже не думает! — Через какое-то время он смилостивился. — А вы хорошенько ходите со своим вопросом? Где уже были?
Я-оно не слишком-то хорошо знало, а где следовало быть. У графа Шульца? У Победоносцева? Спросило про Губернаторскую Канцелярию. О, это учреждение важнючее, не просто контора — Главное Управление Васточной Сибири охватывало своей властью енисейскую губернию, якутскую и забайкальскую области; сейчас она работает под вывеской Канцелярии Иркутского Генерал-Губернаторства, но уважение не меньшее.
— Говорят, что все от политического решения зависит, — сказало я-оно. — Выходит, выше головы Шембуха.
— Так чего вы тогда вообще хотите? — изумился татарин, даже глазки его округлились. — Будет слово сверху, и печать приставят. Нет тут слов — ждите.
Что ж поделать, ожидало. Зашел проситель, второй, третий, четвертый; одного Шембух даже принял. В коридоре каменщики били стенку, этот неритмичный стук иногда даже заглушал довольно близкие барабаны глашатаев. Заметило одного люта на улице ниже, за зданием Восточно-Сибирского Отделения Императорского Российского Географического Общества.
Эти вечные ремонты, подпорки, клинья, поспешно устанавливаемые колонны, непрерывное состояние наполовину-переезда… Как будто бы выталкиваемая Льдом энтропия находила выход исключительно на уровне бюрократического бардака. А может, так оно и идет, от атомных структур и ввысь: скорее замерзает груда металла, чем человек, человек скорее, чем Государство.
И что с того, раз и так человек никак не способен мериться с державным могуществом? Чем дольше сидело здесь, тем сильнее чувствовало себя мелочевкой, забытой в конторской бездне, несчастным червяком под подошвой Молоха. Со временем даже пугливый Михаил с физиономией добродушного старичка начинал казаться воплощением зла. А если бы это было учреждение Лета, во всей полноте своего чиновничьего потенциала, не разболтанное ледовой угрозой! Так что там, в предбаннике кабинета Шембуха выродился новый ужасающий образ: системы кишок Империи, ее самых жизненных внутренностей, в которых пищеварительные соки и пережеванная пища, и сама горячая кровь путешествуют от одного города к другому, от губернаторства — к губернаторству, от власти — к власти — система опутывает Азию от Владивостока до Урала, и Европу вместе с Варшавой — конторы, канцелярии, бухгалтерии, представительства и департаменты, отделы и комиссариаты, реестры и архивы, управления и учреждения — это ее органы; бумаги, печать, чиновник входят в министерскую жилу в Иркутске, а выходят — в Санкт-Петербурге; входят в Санкт-Петербурге — а выходят в Одессе — и все это кружит, переваривается, управляет.
Неужто и вправду, как того желают доктор Конешин и пан Поченгло, человек до конца времен зависит от Государства? Неужто нет спасения? О, если бы могли существовать невинные порядки и правление сомнений? Неужто Herr Блютфилд был таким глупым утопистом? Какая свобода может существовать между анархией без будущего и приемной комиссара Шембуха?
Сунуло руки в карманы пальто, чтобы сдержать нездоровые инстинкты. На потолке над письменным столом Михаила начинается резкая черта, длинная трещина, идущая наискось по всему секретариату. Нужно сбежать мыслями из театра ужаса. Самый верный путь: запрячь ум логической задачей.
Трещина, итак, трещина… Хмм, а каким, собственно, образом лют перемораживается сквозь стену? Как твердое тело проходит сквозь твердое тело так, что все здания продолжают стоять, что тротуары, из-под которых появились ледовики, не распадаются в гравий и песок? Ведь лют не напирает ледовой массой словно тараном — тогда он превращал бы на своем пути все в развалины. Он перемораживается. Ба, а принадлежит ли вообще этот ледовый панцирь «телу» люта?
…Кровь лютов протекает сквозь все, в близкой к абсолютному нулю температуре перемещаясь таинственными способами гелия сквозь землю, камень и стену, словно вода сквозь сито, только делает это вопреки притяжению, вопреки бело-физическим законам — молекулярная материя, оживленная Морозом. А кроме гелия — что еще? Ну да, градиент температур. Его тоже не остановишь никаким материальным барьером. Выходит, что лед, это всего лишь последствие входа люта в земную среду, чуждую его физиологии: вокруг люта сжижается и замерзает воздух.
…Как это осуществляется: протекают струйки гелия, перемещается Мороз, ледовая масса прирастает с одной стороны, тает и испаряется с другой. Разве не такую модель строят физики Kaiser-Wilhelm-Gesellschaft fur schwarze Physik на основании исследований доктора Вольфке и его людей? Ведь уже вписывало в рапорты резюме десятков опытов, которые должны были поддержать или опровергнуть подобные гипотезы. Будто бы мы не видим лютов как таковых — мы видим их исключительно «плененных» в формах, навязанных различиями в среде.
…А эти трещины, натеки, щели, отклонения от вертикали, а иногда — абсолютные развалины, как в Дырявом Дворце — все это результаты многократных перемораживаний лютов с «загрязнениями», замкнутыми в их льде: зернами песка, камешками, жилами ледовых субстанций с более высокой температурой плавления и даже с фрагментами раскрошенных гробов, как рассказывал господин Гаврон. Они остаются в стенах и на потолках словно чаинки на ситечке. Отсюда можно сделать вывод, что лют, только что выморозившийся из-под земли, представляет большую опасность для человеческой архитектуры, чем лют, спускающийся по сосулькам с поднебесных высот; люты более легки при сухой погоде, чем во время осадков; они более чисты в деревнях, чем в промышленных городах.
…А раз уже, перемораживаясь, они оставляют следы в материи, то по этим следам на микроскопическом уровне можно точно установить всю его подземную трассу. Если бы располагало соответствующим оборудованием и средствами для столь крупных геологических работ, таким образом можно было бы составить полнейшую карту Дорог Мамонтов…
Треснула дверь, гневно вскрикнул чиновник, очнулось.
— Но он, вообще, хоть знает, что я здесь сижу и жду?
— Знает, знает, нет такой возможности, чтобы не знал.
— Мне приходится освобождаться с работы, чтобы понапрасну сидеть у него под дверью часами, деньги теряя, или вы мне их вернете, а?
— Не говорите о деньгах, это я вам по-хорошему советую, о деньгах не говорите.
Открыло крышку часов.
— У меня договоренность, не могу я так, до темноты…
— Присутственные часы! — поднял палец Михаил. — Учреждение это вам не бордель, клиент — не хозяин!
Время было около четырех.
— Дайте, хотя бы, бумагу, ручку и чернила.
Подложило на коленях твердую картонку. Михаил вновь склонился над своей работой. Чиновник-червяк, клиент-червяк, все живущие в одной туше, одну тушу питающие.
Рабочие били стену так, что даже портрет Его Императорского Величества Николая Второго Александровича подскакивал на стене. Над Собором Христа Спасителя за окном висело светящееся облако, туманная шапка на тунгетитовых куполах, сейчас туманно-цветных. Видимо, что-то грозное бормотало себе под нос, какие-то непристойности, что Михаил даже раз и два покосился над своей чернильницей и печатью. Государство и не государство! Власть и не власть! Свобода и не свобода!
Черт подери, как все это разрешить? Как рассечь сатанинский узел?
Поправив повязку на ладони, макнуло стальное перышко в чернильницу.
Аполитея, или рассуждения о Государстве Небытия
Каким образом то, что не существует, может управлять тем, что существует?
Задаю себе этот вопрос, предмет правления, облеченного в материю, поглощенный видимым, материальным Государством, существующим посредством сотен тысяч функционеров.
Чем же является Государство? Государство является структурой власти народов, посредством которой одни люди управляют другими людьми. Причем, правящих немного, а управляемых — множество, так что в образном представлении структура имеет форму пирамиды или перевернутого дерева..
Эта структура всегда выглядит одинаково, возьмем ли мы монархию, отвечающую только пред Богом, как Российская Империя, или всеобщую демократию, как Соединенные Штаты Америки. Всегда в этой структуре мы находимся зависимыми от воли лица, расположенного в этой структуре выше, за исключением того случая, когда вы сами являетесь императором или президентом.
Дело в том, что государство уже по своему определению представляет собой систему затруднений, неволи и подчинения одного человека другому. А если кто-то скажет, что различия здесь определяются один раз в несколько лет объявляемой при демократии волей избирателей, то отвечу на это, что для структуры это никакой разницы не представляет: дело не в том, кто правит, но то, что правит.
Польское государство не существует уже полтора века — три других государства связали нас в собственных структурах власти. Мало того, что мы терпим давление, так это еще и давление со стороны иной культуры, чуждой нам духовно и морально. Говорят, будто бы мы утратили Государство именно по причине склочничества и анархических обычаев давней шляхты. Лично я предпочитаю видеть в том, скорее, проявление той польской черты, которую считаю даже положительной: проявления стремлений именно к освобождению человека от Государства. Воистину, сложно указать народ, столь охваченный подобной идеей.
Как же можно освободиться от Государства? Дверей к этому не открывает ни демократия (о чем было сказано выше), ни анархия. Почему же не анархия, ведь Михаил Александрович Бакунин выдвигает весьма подобные постулаты. Да по той причине, что не достаточно выписать славную утопию, нужно ее еще в реальной жизни запустить и защитить. В том, каким он есть, мире, общество, лишенное прав собственности на землю, на которой могло бы спокойно жить, и не имеющее армии, сильного настолько, чтобы защититься на этой земле от соседей, тут же падет под напором соседских армий вместе со всеми своими анархическими идеями, причем, оно силой будет внедрено в структуры тех чужих Государств. Потому-то решения не приносят и всяческие социализмы, несмотря на то, что хорошо в намерениях конструкции великого социалистического Государства описанное — ведь такое Государство невозможно даже в идеальной марксистской форме, пока на земле останется хотя бы одно не социалистическое Государство, против которого группы личностей абсолютно свободных, освобожденных от гнета и фальши, должны будут, желая того или не желая, заново организовываться в классы, слои и касты.
Вот в чем задача: как защитить людей и землю перед Государствами, самому Государства не творя?
Роль государственных структур и исполнителей власти должно было бы выполнять здесь Не-Государство, Несуществующее Государство. Без чиновников, комиссаров, сборщиков налогов, полицмейстеров и министров, без советников и судей. Решения всего общества, политические выборы, хозяйственные реформы, внутренние законы здесь принимались бы не потому, что их навязало то или иное правительство, так или иначе выбранное, сильное тем или иным принуждением — но потому что они не могли бы быть не принятыми. В царстве природы нет Государства: гусеница превращается в бабочку не потому, что король или парламент насекомых ратифицировал ее преображение, но поскольку оно является решением естественным, необходимым и единственно возможным.
По мере того, как весь мир покрывается Льдом, закрывается щель между тем, что возможно, и тем, что необходимо. Чем сильнее и больше Мороз, тем меньшей становится роль чиновников и всяческих исполнителей власти. В конце концов, сам царь в Зимнем Дворце поймет, что стал совершенно лишним, ибо уже не издает никаких приказов, которых мог бы не издать, и ни по какому из вопросов нет свободы выбора между двумя возможностями: одна всегда хорошая, правильная, а вторая — всегда плохая, и он видит заранее определенное добро и зло, тем самым, приказывая лишь то, что является необходимым (даже если от всей души жаждет этой необходимости). Правит не царь — правит понятие, не существующее в материи; необходимость, неизбежность, следовательно — Правда.
Государство исчезает перед лицом необходимости, Государство является земным заместителем единоправды, и оно не имеет причин бытия во Льду.
Будущим сего мира является аполитея, в которой человек не зависит от воли другого человека, но уже непосредственно от Истории, и то, что не существует, правит существующим.
Пятьдесят три минуты пятого. Сложило рукопись в восьмушку и спрятало ее в кармане сюртука. Схватив со стола Михаила бумагу, подготовленную под печать, продлевающую право пребывания в иркутском генерал-губернаторстве, постучало в двери кабинета комиссара, причем, вошло сразу же, не ожидая разрешения.
— Чего?! — рявкнул Шембух.
— Того! — замахало бумагой.
— Ерославский! Вон!
— Приложить печать!
— Ерославский!!! Пашол!!!
— Печать!
— Ладно! И вон, вон, вон!!!
Отступило в секретариат, вежливо прикрыло за собой дверь.
— Слышал?
Михаил осторожно приложил огромную печать, подтвердил подписью.
— Бог вас накажет, — шепнул он, чуть ли не со слезами в глазах.
Сбегая по лестнице представительства Зимы и Таможенной Палаты, разминаясь с дюжинами таких же спешащих на выход чиновников, практически затерявшись в толпе служивых, про себя признало правоту Михаила: это было нечто вроде святотатства.
Поезд панны Елены Микляновичувны отходил с Вокзала Муравьева ровно в шесть. Жандармы, в сопровождении казаков, проверяли билеты, не впуская на перрон никого, кроме самих отправляющихся; так что копеечные перронные билеты никого не волновали. И вообще, я-оно отметило намного больше людей с оружием, чем помнило по предыдущим посещениям Вокзала. Из помещения перед кассами, рядом с грубо намалеванным изображением мамонта, время от времени выскакивал осеняющий себя крестом несчастный; ежеминутно жандармы затаскивали туда очередную жертву, сдирая с не по дороге шарф и мираже-стекла. Расставившиеся под противоположной стенкой продавцы иркутских особых товаров и сувениров приглядывались ко всему этому с мрачными минами, призывая людей с меньшим, чем обыкновенно, рвением. Неужто Шульц задумал какую-то новую репрессию? Или полиция получила данные про японцев или там коммунистов-ленинцев, либо про каких-то других террористов? Господин Щекельников, посвистывая под носом, откровенно пялился на радужную архитектуру крыши. А, все суета…
Поскольку на перрон, тем более — в вагон, прощавшиеся с панной Еленой войти не могли, все задержались в большом зале. Когда я-оно подошло, панна Микляновичувна как раз обменивалась тихими словами, стоя наедине с паном Поченгло. Mademoiselle Филипов, не слишком-то прилично опершись о стенку под мамонтом, присматривалась к ним с неприступной миной; она сняла мираже-стекольные очочки, машинально игралась ними, поэтому видело ее глаза и наморщенный лобик. Дыхание девушки исходило через шарф маленькими облачками.
Поспешно поздоровалось.
— Уфф, уже боялся, что не успею, чертова бюрократия, pardon pour le mot[301]. Никола не пришел? Видимо, забыл. А где пани Урсула?
— Сидит с вещами в купе. Вы с ней в последнее время говорили?
— Ммм, как-то не припомню…
— С Еленой!
— Но в чем тут дело?
Mademoiselle Кристина глянула очень внимательно, долго удерживая взгляд серьезный, неподвижный, не мигая; так умеют глядеть дети, а еще молодые женщины в том состоянии изумления-пугливости-разочарования, когда глаза их делаются большими и круглыми, и губка дрожит, и быстро пульсирует жилка на шее.
— Да как ж можно так играть чьим-то сердцем! — выбросила она из себя. — Одни чудища тут собрались. Один другого стоит!
— Да что…
— Что?! Ведь — зачем она вообще туда едет? Смертельно больная! А вы!.. — Лишь вздохнула тяжко и снова надела мираже-очки. — Это вы так подговорились, что ли?
— Кристинка, да Боже ж ты мой, о чем это ты…
— Лучше со мной и не спорьте! — топнула та. — Елена мне рассказывала, как вы ею между собой распорядились — словно… пакетом акций!
— Так ведь… Пан Порфирий… Разве она…
Я-оно ничего не понимало.
Mademoiselle Филипов схватила за плечо и притянула к себе, под стену с мамонтом, приподнимаясь на цепочки, своей меховой шапкой сталкиваясь с моей.
— Сейчас я похищу господина Поченгло, дам вам время, вы с ней поговорите.
На размышления она не оставила ни секунды, сразу же подскочила к парочке, взяла Поченгло под локоть и отбуксировала того, беспомощно оглядывающегося, к раскладкам инородческих товаров. Панна Елена провела их изумленным взглядом — она тоже сняла очки.
Сняло и свои. Поклонилось.
— Пан Бенедикт!
— Панна Елена!
Та же самая улыбка, эту улыбку знавало еще по Транссибирскому Экспрессу.
Девушка покачала головой, сплела руки под грудью.
— И что теперь?
— Так. — Поправило перчатки. — Теперь уже и вправду конец нашего путешествия.
Она позволяла молчанию протекать в несколькосекундных каплях.
— Он беспокоится обо мне, — произнесла Елена после долгого молчания. — Напрасно.
— Ммм, все-таки, опасность возможна. А вдруг Пилсудскому снова взбредет в голову взорвать Зимнюю Северную?
— Не станет же он взрывать поезд с невинными гражданскими.
— Правда, подо Льдом меньше шансов на случайность, полностью извращающую стратегические планы, — буркнуло я-оно. — Но как вспомню, сколько раз в Транссибирском Экспрессе я избегал смерти буквально на волосок, мельчайший случай, стечение обстоятельств, секунда туда, секунда сюда — и я бы не жил. Вы, впрочем, тоже.
Елена вернулась взглядом от пана Поченгло и mademoiselle Филипов.
— Так вы это именно так помните? — удивилась она. — Как случайности?
— А вы — как?
Она замялась.
— Ну, ведь вы сами говорили, что никакой правды о прошлом не существует…
Я-оно подняло бровь.
— Говорил?
— Вы говорили?
— Разве мы вообще ехали вместе Транссибирским Экспрессом?
Легкая, насмешливая улыбка задрожала на губах панны Елены.
— Ехали?
— И было покушение с бомбой?
— Было?
— И были убийства, и следствие, и тайные агенты, и битва под лютом…
— Были?
— Откуда это я панну знаю?
— Откуда вы меня знаете?
Вздохнуло.
— Понимаете, ведь если мы согласуем те воспоминания, они так уже и замерзнут.
— Так что будет лучше не согласовывать. — В испарении дыхания она высвободила длинную тень. — Не говорите мне того, что помните. — Елена шельмовски подмигнула. — Пускай так оно и останется — растопленное, наполовину правдивое. Хорошо?
Только тогда поняло. Даже не эта тень и не отьвет, пляшущий за панной Еленой подсказали — но блеск в ее глазах, и поднятая выше голова, задорная поза девушки, как в тот самый момент, в воспоминании-иконе, когда она протянула выпрямленную руку и, наполовину повернувшись к темноте за окном атделения, приказала погасить свет, мошенница-убийца.
— Вы были в «Аркадии», чтобы откачать тьмечь.
Елена не ответила.
— Вот почему Кристина так нервничает! — Неуверенно засмеялось. — Тоже мне, трагедию делает!
— Я хотела попробовать в последний раз. — Опустила глаза. — Прежде, чем замерзну навсегда.
— Действительно, нужно было сказать мне. Или доктору Тесле, наверняка ведь не пожалел бы для вас какого-нибудь маленького ручного насоса, тетя ничего бы и не знала.
— Таак.
Что-то здесь не сходится, скрытый параметр искажает уравнение, правая сторона характера не суммируется с левой…
И снова, откровение приходит не вовремя: не как завершение логических размышлений, но через неожиданную ассоциацию со словами mijnheer Иертхейма. Говорят, что подо Льдом останавливаются и болезни. Только никто еще не излечил болезни, приобретенной ранее. Я сам думал ехать в тот санаторий, на севере…
— Это значит… — запнулось я-оно, ударенное этим знанием, словно шальной пулей. — Панна Елена — я, конечно же — о, Господи, ведь я не то имел в виду — неужто Кристина считает, будто бы вы хотите покончить с собой?!
Та пожала плечами.
— Ведь это же малые порции, не так ли? Человек сразу же опять замерзает. Насколько болезнь может продвинуться, на день, на два?
Стукнуло себя кулаком по лбу.
— Дурак, дурак, дурак! Совершенно не подумал! Вы должны мне поверить!
— Но… пан Бенедикт, да не о чем и говорить.
Заткнулось словом.
Панна Елена вздохнула глубже, поправила шаль на шубе из беличьего меха.
— И что вы теперь сделаете?
— Вы же знаете, — мрачно ответило я-оно. — Отца нужно спасать.
— А что вы сделаете со своей жизнью?
— Да кто же может самого себя запланировать?!
— Но — если бы не это дело с вашим фатером, что бы вы делали?
— Ба! Наверняка бы снова вымаливал у варшавских евреев еще один рубль.
Елена покачала головой.
— Так нельзя, пан Бенедикт, нет, нет, нет.
— Так не каждый же у нас Невозможная Фелитка Каучук! — делано засмеялось я-оно. — Что же… Все это и так одна большая времянка. Угол мне предоставил добрый человек, хотя, тоже видно, на благодарность Сына Мороза рассчитывающий. Работу нашел, словно рубль на улице нашел. Жду политического решения, каждый день может поступить приказ, туда или сюда. Даже вы… — Тут я-оно разозлилось. — Все ведь не так, что вот подумаю: хочу того-то и того-то — и весь мир раскрывается передо мною, словно яйцо на тарелочке! Я пытаюсь — пытаюсь держаться правды — но…
Совершенно не осознавало, что размахивает руками, пока Елена не схватила одну и не задержала ее в воздухе.
— Оставьте наконец эти машины доктора Теслы, — произнесла она тихо и решительно.
Чувствовало пламень стыда, перетекающий с груди на шею и лицо, отвело глаза.
Девушка подошла на четверть шага ближе.
— Когда мы снова увидимся? — шептала. — Наверное, уже никогда. Это прощание, пан Бенедикт, настоящее прощание. Не «до свидания, до завтра», но — последние слова, последний образ, последнее прикосновение. — Она сжала пальцы еще сильнее. — Понимаете? Такую вот Елену Микляновичувну вы оставите в себе до конца дней своих, кххк, и с таким вот Бенедиктом Герославским до смерти останусь я. Все, что когда-либо мы могли себе сказать, все, что могли бы один для другого сделать, все не свершившееся будущее — сведено к этому моменту, к этим нескольким минутам. Для вас — я уеду, и как будто умру, даже если и не умру; конец, закрыто, случилось и пропало в прошлом, не существует, не вернется — следовательно — вы это видите? — нет уже ни малейшего повода для стыда. Это прощание, перед чем здесь стыдиться у конца времен? Никаких последствий не будет. И все можно.
— Все можно.
— Да.
Неуклюже сбросило рукавицу со второй руки. Мороз впился в кожу. Подняло ладонь к лицу панны Елены. Прежде, чем пальцы успели сложиться в каком-либо жесте, Елена уже повернулась, склонила головку и легенько втиснулась в эту открытую, холодную ладонь — щечка открытая, уже замороженная алым румянцем, и влажная от ее дыхания шаль.
Елена отпустила мою руку. Взгляда не отводило, но стереометрия души сама уже подгоняла мгновение к единоправде; ни глядя, ни мигая, отвело голову в сторону, укладывая ее на худеньких, ужасно холодных пальчиках панны Елены. Та сунула большой палец под шарф, провела вдоль уса, нажала на губы, раскрыло зубы, так она добралась до языка, дыхания, слюны, до источника тепла в тьветистых выдохах, исходящих из тела. Повторило ее движение — девушка открыла рот, ухватила холодный большой палец зубками.
И теперь — в путах симметричной стереометрии влюбленных — вошло с Еленой в некий вид резонанса, туго настроенного на взглядах, телах, дыханиях, на тепле и тьмечи, протекающими между телами. Вокзал Муравьева, пассажиры, лоточники, носильщики, жандармы и казаки — все, исключенное из этого резонанса, выпало за границы сознания — все это были вещи и движения настолько отдаленные и абсолютно лишенные значения, как и перемещения созвездий на небе.
Ибо тут — один пульс отвечал на другой пульс, глаз — на глаз, подкожный нерв — на нерв, светень — на светень, невысказанная мысль — на мысль, язык — на язык, тепло — на тепло. И действительно, казалось, что именно таким вот образом — то есть, без слов — я-оно рассказывает девушке все вещи, о которых невозможно рассказать, и именно таким вот образом — в этом резонансе молчания — девушка, выкачавшая из себя тьмечь, высказывает в условиях Льда все, что не высказали все возможные и не свершившиеся Елены Микляновичувны, и все их страхи, стыдливости и желания — наполовину правдивые, наполовину нет — и все вероятные, и такие же бесконечные варианты их прошлого, среди которых находится и детство болезненной Еленки из хорошего дома, и мошенническая молодость наглой дочки дубильщика, и миллион других историй, столь же хорошо соответствующих единоправде настоящего момента; все возможные, но пока что еще неправдивые варианты будущего, среди которых находится и такой, в котором панна Елена быстро умирает от возобновившейся чахотки, но и такой, в котором она выходит замуж за Порфирия Поченгло, и такой, в котором Елену осуждают на смерть за чудовищное убийство, а еще такой, в котором…
— …попрощаться!
Лопнуло.
Стиснув веки, развернулось на месте и решительным шагом отошло от панны Елены, не слыша криков Поченгло, не оглядываясь, пока не вышло на ступени перед вокзалом; лишь тогда выпустило сдерживаемое дыхание. Конец, распрощалось, закрыто. Замерзло. Слизало с большого пальца кровь, в последний раз испытывая вкус Елены. Натянуло рукавицы, надело мираже-очки. На площади и в вылетах улиц стоял грязноцветный туман, словно меловые утесы, в которых проезжающие упряжки выбивают темные штольни с очертаниями оленей и саней. Радуги мираже-стекольных фонарей блевотиной стекали на фасады более высоких домов. Болезненно-облачное небо сгустилось над Городом Льда в похлебку цвета грязи. На ее фоне темнота вокруг подобной скелету башни Сибирхожето нарастала словно язва, гнездо гнили. Красноцветные сосульки свисали с трупов на высоченных мачтах. На термометрических часах стрелки остановились на минус сорока восьми градусах Цельсия, на хронометре рядом — на без десяти шесть. Нужно садиться, уезжать. Замерзло, замерзло, замерзло.
— Кличьте сани, господин Щекельников.
— Может, подождете ту, вторую синичку.
— Кличьте, кххррр, сани!
Он похлопал по спине.
— Одну полюбил, господин Ге, спасения уже нет: полюбите другую. Оно как с водкой. Или с мокрой работой. Первый разок, и пропало: остается дыра в сердце. — И в доказательство грохнул лапищей квадратной в грудь. — И выходит, господин Ге, выходит, голод.
Кашлянуло со смешком.
— У вас жена есть?
Тот покачал башкой-кирпичиной.
— Жена — не жена, женщина она. Мужик без бабы быстро дуреет. А баба без мужика — дьявольская тоска.
Видать, даже Чингиза Щекельникова не обошла необходимость в любви Края Лютов. Страшно даже подумать, по каким ухабам мечется характер такого вот Щекельникова в Лете.
Пан Порфирий, кивнув издалека, уехал на своих санях. Немым жестом пригласило mademoiselle Филипов. Вообще-то, «Новая Аркадия» совсем в стороне от Цветистой, с другой стороны, если ехать на другой конец города — то один черт.
Какое-то мгновение считало, что Кристина, все еще обиженная, откажет; но нет.
— Неразумно все это было с моей стороны, — сказало я-оно, как только сани тронулись. — Признаю вашу правоту. Не нужно было мне.
Она не ответила. И невозможно было прочитать выражение на ее лице — под огромной шапкой, под мираже-очками, обернутом шалью.
— Но ведь вы могли мне сказать, когда я заходил утром в гостиницу…
— Я уже и не знаю, что о вас думать. Казалось, что госпожа Елена для вас что-то значит!
— Сам не знаю, кххрр, что о себе думать.
— Уууу, шут — не мужчина.
Глядело прямо перед собой, на туманоцветные спины возницы и Щекельникова.
— Вы так думаете. Вы так видите. D'accord[302].
Кристина шмыгнула носиком.
— А пожалуйста, обижайтесь, пожалуйста! Все это только чертям на радость! — Она задрожала. — Проклятый город, проклятые люты, мороз проклятый! Кххкхкх!
Протянуло руку, чтобы ее обнять, но она ее отбросила.
— Должно быть, вам сейчас тяжко, тем более — сейчас; честное слово, буду вас проведывать, не так, на минутку, ради насоса, но когда только…
— Да я уже спать из-за этого не могу! Вот увидите, его, в конце концов, убьют!
— Что?
— Думаете, они поддались, раз мы уже в Иркутске? В прошлом месяце две, а в этом — уже три попытки были. Состоялся даже ночной визит террориста из Боевой Организации эсеров, который, кхк, помощь нам предлагал от имени бердяевцев из его партии; вот это было ужасно.
— Но… Никола мне ничего не говорил!
— Так он ничего и не знает! — взорвалась Кристина. — И так оно должно и остаться, понимаете? Степан все устраивает с охраной и казаками. Оно даже лучше, что Никола нос не высовывает из Лаборатории. Он света не видит за своим Боевым Насосом и, кхкхкх, большим тунгетитором. С ним вечно так.
— Но — кто?
— В основном, мартыновцы, какие-то засланные крестьяне. Губернатор их арестовал, тогда как-то все успокоилось, а сейчас — по-новой. Степан говорит: любительщина. Но вот неделю назад схватили уже студентов из какой-то имперской партии, студентов с бомбой, кхкх, которая могла взорвать всю Обсерваторию. Когда же Никола выступит с тем показом — даже думать боюсь. Уже предпочла бы, чтобы они поверили, будто и правда, кхкх, что все это шарлатанство и способ вытянуть деньги для покрытия его долгов, чтобы потом его бесславно прогнали. Ведь если все эти зимназовые миллионеры, а то и Победоносцев или сам Шульц — господин Бенедикт, если после этой демонстрации они поверят, что Никола и вправду способен для царя прогнать лютов с его земель… кхкх…
Кристина дышала тяжело, отьвет тенью ложился на шаль. В очках девушки калейдоскопом переливались все краски тумана. Что, расплакалась?
— Быть может, если бы я с ним поговорил… Чтобы все это разыграть как-то поосторожнее… — Говоря по правде, понятия не имело, как. — Быть может, имеет смысл обратиться напрямую к царю, чтобы усилить охрану… — Но, чтобы царь поверил, что есть смысл вообще что-то охранять, поначалу Тесла должен провести тот убийственный для лютов спектакль. И так плохо, а так — еще хуже. — Почему вы не рассказываете ему обо всех тех опасностях?
— А зачем? Какой смысл? Тогда он лишь больше станет беспокоиться, и работа будет идти медленнее, только больше нервов потратит — а ведь Никола уже не мальчик, господин Бенедикт — намерений же его это никак не изменит. Раз уж он связался с этой «черной физикой», кхк, так уже — уже и «замерзло», как говорят здесь. Можете даже и не хлопотать, никто его не убедит, если сам великий Никола Тесла чего себе надумал. — Mademoiselle Кристина повернула голову и, вытащив руку в перчатке из муфты, обвинительно направила ее ко мне. — Вот вы! Вы точно так же! Разве приняли вы от кого-нибудь добрый совет лишь потому, что верите советчику? А не по причине собственных умственных расчетов? Well?[303]
— Кхррхр. Вы так говорите, будто бы это было нечто хорошее. Значит, такая легковерность…
— Легковерность? Легковерность? — Она прижала ручку к шубе на груди. — У вас вообще, хоть какие-нибудь друзья есть? А если в семье — ну да, отец, мать — кххр — ну как так можно жить — не имея никаких авторитетов?
Лишь пожало плечами, что, наверняка, не слишком было видно под толстой шубой.
— А какой человек вообще ищет авторитетов? А? Какому это человеку вообще в жизни нужен авторитет?
— Ну… когда он не знает, как поступить — и было бы лучше, когда бы сослался на кого-нибудь более умного.
— А тот более умный стал более умным не путем руководства собственным умом, но тоже полагаясь на умы других людей? Мххмм? И по чему человек узнает, кто обрел мудрость, если у него самого ее не имеется?
— Нужно довериться мнению большинства, кххх, ведь есть же люди, признанные в качестве авторитета большинством.
— Есть, но опять же: как отличить авторитет истинный от фальшивого, то есть, настоящую мудрость от представления о ней? Если ты на это способен — тогда зачем тебе еще и авторитеты?
Mademoiselle Кристина тихо раскашлялась. Она долго поправляла мираже-очки, плотно прикрывая перчаткой все лицо. В редком приливе уверенности единоправды прозрело мысли собеседницы: сейчас она, вне всяких сомнений, вернулась к тому разговору в Экспрессе, остановившемся посреди тайги, к допросу, касающемуся стыду веры, которому нехотя подвергло госпожу Филиппов вместе с Еленой. Неужто она и далее считает, что над ней смеются? Считает это плохим, негодует?
— Разве нет таких дел, в которых разум оказывается беспомощным? — произнесла, наконец, Кристина, едва слышимо над звоном колокольцев и скрежетом льда под полозьями. — Вопросы, касающиеся добра и зла, этики? Ведь это никак не рассчитаешь.
— Наверняка.
— Так что же? Не имея возможности справиться силой собственного разума, поддаешься в этих вопросах и становишься — кем? Нигилистом? Аморальным животным?
— Но ведь теперь вы уже говорите о чистой вере, о религии!
— Выходит, вы все-таки не верите в Бога!
В перспективе Амурской улицы, над окрашенными в цвет ночи завалами мглы, сияли бело-огненные купола Собора Христа Спасителя. Быстро отвело от них взгляд, словно по причине животного инстинкта, как отдергивают руку от пламени. Как можно пятнать свою душу подобной ложью и фокусничанием! Ложь это! Ложь!
— В Бога — верю. Зато не слишком верю в то, что люди говорят о Боге.
На упряжке в восемь оленей, в высоких зимназовых санях, перемещающихся на паучьих полозьях, в черной шубе и собольей шапке, в закрывающих глаза и половину лица мираже-очках, в которых небо и снег, и солнце, и всяческая краска радуги переливаются, в мерцающем потьвете, оставляющем за собой смолистые повиды, с белой рукой на зажиме аккумулятора тьмечи, в облаке угольного пара — Никола Тесла едет по скованной льдом Ангаре к месту лютоубийства, к порогу трехэтажной теслектрической машины.
Я-оно стояло над правым берегом Ангары, на площади под памятником императору Александру III, где проходил приречный бульвар, когда-то предлагавший замечательный вид на Конный Остров, саму широкую Ангару, на мосты и на левобережный Иркутск; сегодня же ветер с метелью позволяли видеть не дальше того люта, что вымораживался из острова на лед, и за конструкцию, выше самого ледовика, возведенную над ним на самом конце мыса. Тесла выбрал именно этого люта и именно это место, во-первых, потому, что, хотя и расположенное чуть ли не в самом центре города, оно было безопасно удалено от домов и улиц, а во-вторых, что все это давало возможность зевакам наблюдать за ходом эксперимента, а ведь именно в этом был и смысл.
На площади с памятником, несмотря на мороз и поземку, собралась приличных размеров толпа. С помощью господина Щекельникова я-оно протиснулось в самый перед, на край обледеневшего обрыва. У некоторых зрителей имелись подзорные трубы и театральные бинокли; я-оно об этом как-то не подумало. Зато все были в громадных миражестекольных очках, либо прилегавших к лицу, как у изобретателя-серба, либо закрывавших своими плоскими стеклами глаза и половину лица. Когда Тесла ехал через Ангару на своих санях, словно взятых их восточной зимней сказки, сотня зеркальных, радужно-цветных калейдоскопов поворотилось к нему, прослеживая каждое движение и мельчайшие жесты. Ведь перед тем Тесла вообще не показывался; сегодня же он вступал на публичную сцену Иркутска, это был его дебют в Городе Льда. Сверкали магниевые вспышки расставленных на возвышениях фотографических аппаратов репортеров байкальской прессы. Дамы в мехах, пелеринах, под заснеженными капюшонами, выглядывали из саней, остановившихся вдоль улицы. Мужчины поднимали себе на плечи малышей, плотно закутанных в грязные полушубки; ребятня глядела на происходящее сквозь меньшие, детские мираже-стекла. На трескучем морозе сильно много не разговаривали и не сплетничали, зато можно было слышать то характерное шуршание дыханий, шевелений, вздохов, проходящих волнами через толпу. Над людским скопищем вздымались тьветистые облачки пара. Было воскресенье, 9 ноября, утреннее время после того, как закончились службы в церквях. Доктор Тесла начинал Войну с Зимой.
В первую очередь, еще перед тем, как сойти с саней, он стиснул зажим батареи. Должно быть, он сильно откачал тьмечь, никогда еще ранее я-оно не видело подобного эффекта — поднимаясь, серб не отпустил руку, и тьмечь ринула в него в неожиданном разряде; чистый ток прошел от руки к туловищу, к голове и всем конечностям, разлился по черной шубе, на которой каждый волосок встал дыбом, словно иголка, и выстрелил теслектрической микромолнией: Никола Тесла сходил с саней словно живой, дымящийся факел тьвета, на каждом шагу вспыхивая яркими светенями. Во второй его руке была тросточка из специального сплава зимназа, увенчанная тунгетитовым навершием 24-каратной пробы. Сейчас этот шарик светил ярче куполов Собора Христа Спасителя, а из зимназа непрерывно исходили семицветные, пульсирующие радуги. Олени из упряжки переполошились и рванули подальше от странного человека. Ежесекундные черные молнии проскакивали от него в сторону саней, возницы, животных, в сторону Боевого Насоса, самого люта. Серб в высокой собольей шапке шел, выпрямившись, широко шагая, не опираясь на трость, держа ее, скорее, словно булаву. Белизна и чернота перетекали вокруг него на мираже-стеклах, словно пузыри подводных газов. Снег принял цвет Теслы, лед принял цвет Теслы, даже лют принял цвет Теслы.
…Изобретатель вступил на лестничку Боевого Насоса. Светени заплясали искрами на его зимназовых элементах — миллионы искр.
Никола поднял руку, взмахнул тросточкой. Толпа в ответ кричала «браво!». Магниевые вспышки слепили.
— Ебал меня хер…! — вздохнул господин Щекельников, из чего можно было сделать вывод, что он потрясен.
На открытой платформе сверху Боевого Насоса находился железный стул перед пультом, на котором торчали дюжина рычажков и регуляторов. Тесла сел на стул и тронул первый рычаг. До памятника Александра III дошло тарахтение нефтяного двигателя; изнутри Насоса начал исходить черный дым, тут же выдуваемый ангарским ветром.
Тесла потянул за второй рычаг. На спину люта упала зимназовая балка, законченная массивным когтем-ломом, который вонзился в ледовика на добрую половину аршина. Вдоль балки, словно жилы на анатомической модели, вились толстые кабели в тьмечевой изоляции.
Тесла потянул третью рукоятку. Раздался визг, словно из радиоприемника, не настроенного на нужную частоту, только раз в десять резче, и настолько громкий, что люди в едином порыве прижали руки к ушам и склонили головы. Постепенно визг затих — Насос работал в ровном ритме — Никола управлял боевой операций, держа пальцы на передачах — небольшие теслектрические разряды прыгали по Насосу, по человеку и люту — затем все они застыли на месте, только плотная темень, словно от криоугольной печи, вибрировала по сторонам. Упадет или не упадет, сломит его или не сломит, отморозится лют или не отморозится — люди стояли и глядели, сжимая кулаки и закусывая губы, словно на борцов, окаменевших в неподвижном и смертельном захвате, все напряжение собралось в этой неподвижности и ожидании: первого знака, сигнала слабости, первой крови…
— Но вы прекрасно знаете.
— Ммм?
— Я бы не заговорил с вами, если бы не был полностью уверен. — Невысокий поляк, даже не повернул головы, тоже уставившись на Насос, Теслу и люта. Он стоял тут же, рядом, я-оно прекрасно слышало слова, высказанные вполголоса, с сильным акцентом восточных окраин Польши. Малахай, мираже-стекла и шарф плотно закрывающие лицо, можно было только догадываться про обильную щетину и выдающийся нос. — Пан передаст ему, что когда дойдет до проблемы жизни и смерти, мы всегда предоставим ему возможность безопасного бегства из Империи. И его красавице, американке. И вам тоже, пан Герославский.
— Кххрр. И в чем же здесь торг?
— Что пан Тесла уже не станет пытаться состязаться со Льдом на землях самой России, то есть, за Днепром. К западу от Днепра — пожалуйста. Да и здесь, в Сибири, сколько угодно. Но не в старой, европейской России. И еще, что он не сдаст свои арсеналы никому другому, пока что еще не время. Впрочем, вы знаете лучше.
— Думаете, он перепугается?
— Самому царю следовало бы сюда спуститься, чтобы своим присутствием защищать его. Впрочем, даже и его присутствие не остановило бы Сибирхожето. Там, в санях, за памятником — видишь, пан? — если не ошибаюсь, сам Ангел Победоносцева приехать сюда побеспокоился. После сегодняшнего показа — даже пускай пан Тесла и самый неустрашимый сумасшедший, ничего; достаточно, что его испугаются те. Как появится возможность, пан пускай поговорит, наставит его на ум. А после того, знак в окне, что на реку выходит, пан даст: после заката поставит зажженную лампу, в полночь заменив ее на тьвечку. На следующий день к вам обратится человек. Машины и документация должны быть уничтожены. Повторите.
— До Днепра, не далее, уничтожить машины и заметки, лампа в окне, выходящем на Ангару до полуночи, начиная с полуночи — тьвечка.
— Хорошо. Если достанут его раньше, сами все уничтожат. Ежели чего… Вас, возможно, подозревать не станут.
— Почему же не станут? Он — мой приятель.
— Слышали мы, слышали. Но ведь вы теперь — ледняк-доктринер, разве не так? Надоело вам противодержавное царство, а? Что же, тоже какая-то дорога. В благородных сердцах несчастье и унижение страны бывает источником патриотизма; в несчастье выковываются характеры. В этом заключается особенное свойство московской неволи: мало просто нагайкой ударить, им нужно, чтобы побитый еще и поцеловал орудие пытки; мало повалить противника, нужно еще поверженному пощечину дать. А если кто пощечину покорно принимает, тот воистину не достоин лучшей судьбы. За эту струнку потяни, сынок; увидят правду, как она замерзла.
— Погодите? Ведь мой интерес не в бегстве заключается — я же к отцу — погодите! — ведь это же вы на Дорогу Мамонтов его выслали — дайте мне только…
Но тот уже скользнул в толпу, растворился среди людей, напрасно я-оно крутилось и оглядывалось, незнакомец был ниже на полголовы, исчез без следа.
Ругнулось про себя. Действительно ли они так уже боялись агентов охраны? Действительно ли те безустанно следят за мной? Чингиз в последнее время ни о чем подобном не упоминал, но — кто его толком знает, увидал кого или не увидал; сейчас тоже, в течение всей беседы он и не пошевелился.
— Видали его, господин Щекельников?
— Друг ваш какой-то? Пошли-ка лучше отсюда, пан Ге, в толкучке любой может пером пихнуть, и никак не убережешься. Ааах ты, засранец, по ногам топтаться, хрен недоваренный! — и сцепился с каким-то наглым жуликом.
Закусило губу. Должны были следить, должны, нет иного объяснения, смерть здоровилы с газовой трубой их явно не заставила прекратить попытки. Я-оно не могло удержаться от того, чтобы не оглядываться по сторонам, назад, над головами, на дома и окна. Но в мираже-стекольных окнах разве что только кисель туманноцветный увидишь.
Вы теперь — ледняк-доктринер, разве не так? Ну, слава Богу, все же — нет. Сегодня, несмотря на воскресенье, опять, как и всякий день, зашло в «Новую Аркадию» откачать тьмечь, наново наплывающую в мозг.
Но ведь именно на такую реакцию и рассчитывало, отдавая Аполитею для печати редактору Вулькевичу.
Нельзя сказать, чтобы текст его очаровал. Прочитал, скорчил изумленную мину, затем — кислую, потом — развеселившуюся. Налил себе наперсток настойки на травах, глотнул, зашевелил усиками.
— И пан желает, чтобы этот вот метафизический манифест — что?
— Чтобы напечатали здесь же в «Свободном поляке».
— Еще и «здесь же»! — раздраженно забурчал старый редактор.
— Так точно. А самое главное — вот видите, на последней странице, внизу?
— «Бенедикт Филиппович Герославский». Прямо так, с отчеством? Вот это да! — Только теперь до пана Вульки-Вулькевича все дошло. — Я же не запущу под вашей собственной фамилией! Вы не знаете, что все это идет в охранку и в Третье Отделение? Все конторы политических полиций Империи тщательно изучают наши газетки!
— Именно такова моя идея и была.
— Идея у него! — Вулька-Вулькевич закурил толстую папиросу, свернутую вручную из маньчжурского табака. — Вроде бы, ничего конкретного вы здесь и не пишете… Но эта дурацкая бравура, пан напрашивается на неприятности! Придут к вам, спросят, каким образом ваша статья очутилась в противоправительственной печати — что тогда скажете? — Он сделал глубокую затяжку. — Откажетесь от всего?
— Нет. Вас я не выдам, если это вас заботит. Если бы у охранки был приказ к вам прицепиться, уже давно бы прицепилась, ведь все вас хорошо знают. — Дернуло себя за бороду, пытаясь высказать Вульке-Вулькевичу истину, которая пока что не замерзла. — Видите ли, я должен, как можно скорее, наделать себе политических врагов.
Тот, молча, докурил свою папиросу — что заняло добрых несколько минут, но как замолчал, так уже и не отозвался; только корчил многозначительные мины: перепуганные, беспомощные, грозные, и даже — гневные.
Но ведь, напечатал, и вот, пожалуйста, приходят японцы, такую, а не иную видят правду, теперь уже наверняка я-оно получит вызов в Министерство Внутренних Дел, или же их чиновники сами домой побеспокоятся…
Толпа громко ахнула, зашипел магний. Никто не аплодировал — все в толстых рукавицах — вместо этого начали громко топать. Я-оно вернулось взглядом к люту, пришпиленному когтем Боевого Насоса. Доктор Тесла стоял на платформе, левая, белая ладонь на рычажке, правая, белая ладонь поднята со светящейся тростью, меховая шапка дымится отьветом — а лют перед ним потеет молочно-цветной кровью. По льду, по сосулькам, по морозным струнам, по монументальным сталагмитам — медленно текли туманные ручьи, быть может, жидкости, а может — уже сжиженного газа. Я-оно догадалось, что это из ледовика выходит гелий. — Во, кровянка хуева, — удовлетворительно констатировал это господин Щекельников. Толпа снова орала «браво». Человек победил чудовище. (Человек, а конкретно, человеческие машины).
Но какой же черно-химический процесс произошел внутри люта? Что изменилось после откачки теслектрического тока?
В Обсерватории, уже после возвращения с Ангары, Тесла объявил собственную на эту тему теорию (поскольку, естественно, теория у него имелась):
— Так вот, messieurs, существуют такие состояния Мороза, для поддержания которых необходима не только низкая температура, но и высокий заряд тьмечи.
Я-оно даже довольно неплохо знало, что это за состояния. В очередной раз прикусило себя в язык. Говорить или не говорить Николе про криофизические исследования доктора Вольфке и других ученых из Холодного Николаевска? В конце концов, большинство подобных открытий было опубликовано в различных научных изданиях. Тесла наверняка следит за подобными исследованиями, он способен сделать выводы и самостоятельно…
Но, пока я-оно решилось, Тесла ушел к тунгетитору.
Что тоже было к лучшему, потому что в лаборатории остался один Саша Павлич.
Я-оно поздоровалось с ним.
— А инженера Яго нет?
— Доктор Тесла приставил его к тунгетитору, сегодня с утра генеральные испытания, слышите? Этот грохот.
— Ну да, и вправду. А профессор Юркат?
— Сейчас спустится. Вы чего-то от него хотите?
— По правде… — Я-оно сунуло руку во внутренний карман пиджака, вынуло яйцеобразный сверток. Саша вопросительно глянул. Развернуло платок, показывая подгнившую картофелину. Показало на клетки с крысами и мышами. — У меня к вам просьба, говоря точнее, идея для эксперимента. Не могли бы вы выделить несколько экземпляров и каким-то образом скормить им вот это? И только лишь потом откачивать из них тьмечь. Мне бы хотелось сравнить результаты.
Павлич надел очки (что сделало его старше на добрый десяток лет), склонился над картошкой.
— Что это такое?
— Картофелина.
— Я вижу.
— Картофелина, но и не картофелина. То есть, чернобиологический вид.
— Ага!
— Но, — приложило я-оно палец к губам, — только тихо — ша, я не могу признаться, откуда ее взял. Для меня важно, чтобы…
Павлич взял картофелину лабораторными щипцами.
— Что в ней? Тунгетит?
— Мне так кажется. Она выросла на тунгетитовой почве. Похоже, что само присутствие этого элемента в земле каким-то образом изменяет строение растения.
Ассистент Теслы положил картошку на металлический поднос.
— Вы разрешите, я отрежу образец и погляжу на него под микроскопом.
— Лишь бы для крыс хватило.
— Ну, конечно же, этого будет слишком мало, чтобы регулярно кормить несколько штук. — Саша присел на высоком табурете, задумчиво протер очки. — А знаете, Венедикт Филиппович, а ведь подобные случаи уже были.
— Какие?
— Отравления тунгетитом. У людей. Мой знакомый, работающий в больнице Святой Троицы, говорил мне о серийных отравлениях, причем, вовсе даже не в Холодном Николаевске. Потом, кажется, оказалось, что это федоровцы.
— Матерь божья, снова какая-то секта…?
— Нет, нет. Ну, разве что если религию наукой заменим — тогда, секта. Хммм. По-моему, они от этого умерли. — Он помассировал шею. — Я к нему зайду сегодня, узнаю подробности, может, скажет чего-нибудь полезного. — Он глянул на часы. — Видимо, кто-то должен был задержать профессора, из-за этой демонстрации на острове с самого утра ходят тут всякие… Простите.
Он вышел.
Я-оно присело за столом, неподалеку от прототипа Черной Лампы Луча Смерти. Устройство сейчас было размонтировано, гладкая внутренность открытой сферы отражала свет, словно отполированный алмаз. Снова засвербели руки, засвербело под черепом. Ругнувшись, взяло замшевые перчатки, купленные вчера у Раппопорта, где зашло и в Дом Моды к пани Гвужджь, чтобы выпытать про дальнейшие подробности секретной отцовской жизни. Но после того, как перчатки были надеты, свербение вовсе не прекратилось. Я-оно начало играться банкой с барашковыми гайками. Животные в клетках нервно попискивали. И действительно, можно было слышать мерный грохот, от которого на жидкости в мензурках образовывались круги, звенело стекло и металл. Открыло часы. ЛубуМММ! — двадцать семь секунд — лубуМММ — двадцать семь секунд — лубуМММ! Никола Тесла пробуждает волны на Дорогах Мамонтов. Интересно, пойдут ли шаманы жаловаться к Победоносцеву. Я-оно захихикало. Банка выпала из руки, гайки рассыпались по полу. Наклонилось, чтобы их собрать — и замерло так, с расставленными пальцами, в странной, сгорбившейся позе. Что там говорили про гадания в Стране Лютов? Про карточные игры? Никто и никогда не выбросил здесь пяти шестерок, не получил на руки покер. Гайки лежали в ровненьких колонках, выстроившихся будто под линеечку.
Вытащило из портмоне полтинник и начало бросать его на столешницу неуклюжими, скованными перчаткой пальцами. Двуглавый орел, орел, орел, ОООООООО, после восьмого орла снова пошли решки, но — но! ЛубуМММ! Быстро собрало гайки. Восемь орлов подряд — это не регулярность, это флуктуация хаоса, пик волны энтропии. Кожа на руках палила, словно облитая кислотой.
Появился Саша Павлич с профессором Юркатом, сразу же за ними вошел инженер Яго. Попросило профессора отойти в сторону.
— У меня есть вопрос. Помните, господин профессор, что вы говорили мне в подвале? О водных стоках подо льдом и про вечную мерзлоту?
— И что я такого говорил?
— Проблема следующая. Реки замерзли, правда? Замерзли до самого дна. Во всяком случае, большинство. Здесь, в байкальском водоразделе. Я прав? И уж наверняка замерзла до дна единственная река, из Байкала вытекающая: Ангара. Но господин профессор утверждает, что вечная мерзлота обладает постоянной температурой, те самые минус четыре градуса Цельсия, и, независимо от изотермы на поверхности, в земле, под давлением иногда случаются такие течения, что, если неосторожно копать колодец, то в мгновении ока человека может залить, и он замерзнет в чистом льде — так?
Климент Руфинович заморгал, тьмечь залегла в морщинках кожи.
— Нуууу, более менее…
— Следовательно, если бы я где-то обнаружил актуальную гидрографическую карту Байкальского Края, то увидел бы тысячу живых подземных стоков, подводящих воду к озеру. Я прав?
— Тысячу? Гидрографические карты…
— Я знаю. Но — ведь именно так это должно выглядеть, правда? Так может, господин профессор решит для меня вот какой парадокс: куда, черт побери, идет из Байкала весь этот сток мерзлоты, если не в Ангару?
Старичок даже засопел.
— Значит, вы полагаете, будто бы, будто — как же? — что не стекает?
— Значит, полагаю, что гидрологией мерзлоты в условиях Льда управляют иные законы, и эти карты никак не были бы связаны с гидрографией Лета. Я полагаю, что, раз лед на озере не поднимается, и железная дорога на нем функционирует, поезда ездят, как ездили, то, по крайней мере, такое же количество воды уходит из Байкала по подземным рекам.
— Но ведь это же не имеет смысла! — Седенький профессор поправил на носу толстые линзы, сделал глубокий вздох, откашлялся. — Прежде всего, батенька, подземная гидрология территорий Льда крайне убога. Здесь, даже перед Зимой Лютов, во времена обычных зим, мерзлота скрепляет грунтовые воды. Почитайте Миддендорффа. Если бы вы увидали тайгу летом, те тысячи верст подмокшей почвы, трясины, торфяники, болота — вы бы таких вещей не говорили. Енисей, Лена, Обь или даже Юкон с другой стороны Берингова пролива — это гигантские поверхностные реки, шириной в несколько верст. А ведь, если считать по осадкам, у нас здесь чуть ли не пустынный климат. Тем временем, тайга зеленая, мокрая, распространенная на половину континента. Почему? А потому, что в непромерзшую землю идет семьдесят-восемьдесят процентов осадков, а у нас наоборот: девяносто процентов уходит в открытые реки, вода по мерзлоте, словно по водосточным трубам под слоем почвы. Вы понимаете? Этой воды не остается для того, чтобы выстроить порядочную сеть подземных стоков. Кроме того, Байкал располагается среди пород с очень низкой пропускной способностью, с низкой капиллярностью и пористостью. Вам не кажется, что под таким давлением он не стек бы под землю еще раньше?
— А господин профессор знает, как меняется структура породы после прохождения люта? После многократного прохождения? Структура породы и этих мерзлотных грунтов, в обычное время воду не пропускающих? Вы видели, как валятся мраморные здания, по-дурацки выстроенные на Дорогах Мамонтов?
Седой криогеолог раздраженно замахал руками.
— Дороги Мамонтов! Так нельзя. Сначала исследуйте проблему до самой глубины, потом только рассказывайте нам свои теории! Вы что тут выдумываете? Будто бы подземные путешествия лютов каким-то образом размягчают породу и промерзшую почву, в связи с чем, в направлении Дорог рождается совершенно новая гидрография Сибири? И уж наверняка, если идти от Байкала вверх, напротив стоков всего водораздела? Ха!
Я-оно кивало, тем не менее, все еще видя проблему совершенно по-другому. По Дорогам Мамонтов течет тунгетитовая вода, поднятая со дна священного озера, где спят мертвые. И, поскольку естественным направлением напора жидкости и льда является верх, эти стоки, в конце концов, выходят на поверхность. Есть здесь, возможно, какие-нибудь горячие источники, серные термы, послевулканические котловины, отдающие геологическое тепло? Я-оно слышало о такой лечебнице на заливе Хакасы; должны быть и другие, подобные места. Оазисы черной флоры и фауны, где не одна картофелина, но вся растительность вырастает на тунгетитовой почве, втягивая в ткани тунгетитовые соки, а животные это едят, принимают в собственную кровь, и раз путник какой, счастливый-несчастный, туда забредет…
— Что вы знаете про лед, молодой человек? — ораторствовал профессор в злобном возбуждении. — Что знаете вы о воде? Ведь это все великие тайны науки! Под Оймяконом, например, имеется такое чудо: минус десять по Цельсию, и река замерзает; но когда мороз спускается до минус пятидесяти — хлюп-хлюп, лед растаял, речка течет гладенько, словно под июльским солнышком. Вот это объясните, а потом только за гидрологию лютов беритесь!..
На Цветистую семнадцать я-оно заехало еще перед тем, как семейство Белицких вернулись из церкви. Слуга вручил письмо, доставленное в мое отсутствие специальным человеком. Тут же злое предчувствие овладело воображением. С ногой, еще плененной в деревянном захвате, наполовину разбувшись, разорвало конверт. Словно тьмечная молния в позвоночник ударила. Это было приглашение на второе (то есть, пятнадцатое) ноября во дворец генерал-губернатора Тимофея Макаровича, графа Шульц-Зимнего на торжество обручения его дочери, Анны, с господином Павлом Несторовичем Герушиным. Направленное с собственноручной подписью графа в адрес monsieur Бенедикта Филипповича Герославского et invite, pas de cadeaux, R.S.V.P[304]. Нет, этого как раз никак не ожидало!
С порога комнаты повернулось и вновь позвало слугу. А этот посланец не принес ли письмо и для семейства Белицких? Слуга подтвердил. Во всяком случае, приличия будут соблюдены, они могут считать, что это и вправду адвокат Кужменьцев приглашения выпросил. Тут же село писать благодарность с подтверждением прибытия. Как раз отправляло курьера, как появились Белицкие. Сразу же объявило им неожиданность. Пан Войслав прочитал и показал приглашение жене. Женщины начали радостно пищать и обцеловывать всех, кто только им попадался. Радость передалась детям, которые, еще не сняв шубок, разбежались по всему дому, так что Маше и кухаркам пришлось гоняться за ними, чтобы те не разносили снег и грязь по начищенному паркету. Тем не менее, и пяти минут не прошло, а настроение изменилось совершенно, и дамы ручки начали заламывать и печальные глазки к пану Войславу вздымать. Да кто же такое видывал, всего лишь за неделю предупредили, нет времени как следует подготовиться, в чем же мы в губернаторском дворце покажемся! Платья, новые платья, как можно скорее заказать у китайских портных для подгонки, в самом срочном порядке! Пан Войслав забурчал себе что-то в бороду и театральным жестом схватился пальцами с бриллиантом за карман. Приглашение было на пана Войслава с женой и на панну Марту. Обанкрочусь, бормотал он, как Бог мил, непристойная эта мода до сумы доведет! (Тем временем, Пётрусь залез ему на спину и дергал за уши). Женщины уже и не слушали, занятые обдумыванием потрясающих туалетов. Ба, даже несчастному Войславу новый фрак запланировали. Ведь по-другому и нельзя! А пан Бенедикт — пану Бенедикту тоже ведь не во что одеться, с удовлетворением констатировали обе. Завтра вечером на примерку, оба! И без дискуссий! Хозяин дома взял Петра-Павла под мышку и ретировался к себе в кабинет. Я-оно наблюдало за этими семейными сценами с сидящим на коленях котом, тот с удовольствием вылизывал новые, пахнущие кожей перчатки. Никому и в голову не пришло спросить себя, зачем Модест Петрович в последний момент должен дописывать в список приглашенных еще и гостя семейства Белицких. Им это как-то и не мешало, они не видели этого странным — для них все соответствовало — уравнения суммировались. Я-оно прислушивалось с меланхолической улыбкой.
— И пан Бенедикт должен ее как можно скорее в известность поставить, — вспомнилось тут панне Марте.
— Кого?
— А с кем он идти собирается. С той таинственной девушкой, с которой он видится…
— Она уехала.
— Ах! С кем же тогда?
Я-оно поднялось до рассвета, выехало в темную, беззвездную ночь, пробиваясь двойной упряжкой сквозь туман, сгустившийся в известковую взвесь, а мороз безумствовал такой, что и шарф, и подбородок, и кожа, и дыхание смерзались вместе, время от времени нужно было бить себя по губам. Мираже-стекольные фонари светили зеленым светом, спины лютов истекали красками лета. Барабаны глашатаев грохотали над Городом Льда.
Апартаменты Николы Теслы открыло его запасным ключом, зажгло свет. «Новая Аркадия» тоже еще спала. Намеревалось вначале зайти в кабинет изобретателя, откачать тьмечь, но тут услышало за дверью, соединяющей номера, движение и французские слова, произносимые веселым голосом. Приостановилось. Почему бы и нет? Ведь это же доставит ей удовольствие. Да и обещало ей. Энергично постучало, раз, другой.
Открыла mademoiselle Филипов, уже в утренней юбке из легкого crepe de Chine[305], в длинной до колен безрукавке на плиссированной шемизетке[306], с заплетенными пшенично-золотыми косами, с чашкой в руке. Возле стола, накрытого к завтраку, сидел старый Степан. С ним поздоровалось через двери, без слов.
— Панна Кристина, разрешите вас на минутку?
Та переступила порог, прикрыла двери. Левой рукой стряхнула с шубы снег. Я-оно сняло шапку и очки. Теплый воздух распирал горло, раскашлялось, высморкало нос. Кристина ждала, отпивая кофе, поглядывая с любопытством из-под ресниц.
— В ножки панне Крысе падаю, прямо в ножки. Кхрр… Вы, наверное, слышали про обручение дочери Его Светлости? И вам было бы неплохо отвлечься от всех этих беспокойств, от Степанов и казаков с полицмейстерами; вы же так любите танцевать, я же помню. Так что, — махнуло шапкой перед коленями, — если Никола ничего не будет иметь против, хотел бы вас попросить… А?
Кристина сладко улыбнулась, даже ямочки на пухлых щечках появились.
— Оооо, с удовольствием! Если только господин Бенедикт поклянется, что никогда больше уже не станет пользоваться тем черным теслектричеством.
Я-оно неуверенно засмеялось.
— Но, говоря серьезно…
— Да или нет? — И Кристина взялась за дверную ручку.
— Но…
— Да или нет?
Беспомощно огляделось по сторонам.
— Только вчера тьмечь откачивал, как же можно настоящую клятву давать, когда…
— Да или нет.
— Мне нужно напитаться тьмечью, чтобы с уверенностью уже! Впрочем — заклинать будущее…!
— Oh, well, that's a pity. So, toss a coin. Pile or face?[307]
— Зачем вы это делаете, — разозлилось я-оно.
Та все еще улыбалась из-под прижатой к губам чашки.
— Что я такого делаю? Ведь нет же приказа, что вы обязаны показаться у губернатора именно со мной. Так в чем проблема? Как господин Бенедикт решит, так и поступит.
— Но…
— Но господин Бенедикт уже начинает понимать, что не может поступить в соответствии с собственным решением.
Я-оно скривилось.
— Есть… есть привычки хорошие. Вещи, поступки, ассоциации, которым мы согласились отдаться в неволю. Вы ведь это понимаете, вы ведь — не Елена. — Тут уже я-оно глядело куда-то в сторону и над девушкой, на потолочную лепнину, на люстру. — Вы понимаете необходимость… стыда.
— А ля, ля, ля!.. — затрепетала Кристина ручкой. — Так вы можете говорить именно с Еленой, я же — девочка глупенькая, мне нужно все по-простому. Да или нет.
Пожало плечами, хлопнуло шапкой по бедру.
— Да.
— Bien[308]. Когда же это обручение?
— Пятнадцатого, в субботу.
Хрусь! разбилась выпущенная чашка.
— И вы говорите только сейчас?!
В Лаборатории Криофизики Круппа доктор Вольфке принимал гостей: металлургов из промышленного отдела концерна; они дискутировали над спектрографическими снимками и образцами различных зимназовых холодов. Я-оно сидело над бумагами, прислушиваясь к их беседе, изредка поднимая голову. Чтобы писать, пришлось снять перчатки, каждое прикосновение вызывало свербеж. Сегодня еще ничего, размышляло я-оно, но вот завтра, послезавтра, через неделю — ведь замерзну, раньше или позднее, замерзну. Уже начинало планировать, как бы тут обойти слово, данное mademoiselle Филипов. Тьмечь кусала нёбо. Вокруг Дырявого Дворца нарастал тунгетитоцветный туман, с высоты мансарды Часовой Башни Холодный Николаевск выглядел, словно кальдера мороз-вулкана, неспешно исходящего черным паром белой магмы.
Когда Вольфке с металлургами отошел на другой конец Лаборатории, чтобы зажечь рентгеновскую лампу, подошло — вроде бы по дороге к шкафу с документацией о предыдущих испытаниях — к столу, на котором металлурги разложили свои необработанные образцы. Сунуло в карман несколько плиток, обозначенных как стандартные холода с пониженным содержанием углерода (томская единица, двойка, четверка), а еще сравнительные образцы неохлажденной руды. Никто не глядел. При первой же возможности переложило их в шубу.
Меньше сложностей было с получением результатов исследований этих холодов, описания молекулярной структуры и таблиц сверхпроводимости. Просто-напросто, переписало всю информацию на отдельных листах, которые затем спрятало вместе с образцами. Забавно: поскольку не для конкурентов Круппа воровало его собственность, но с видами исключительно собственной прибыли, так что ни в коей степени вором себя не чувствовало; дело было каким-то чистеньким, оправданным; инстинкт обогащения, о котором говорил пан Белицкий, подталкивал к следующим необходимым действиям. Животное охотится, человек обогащается. Разве Крупп здесь в чем-то обеднел? Вскоре все эти данные станут общественным достоянием. Разве вытаскивало деньги у него из кармана? Нет; эти брусочки практически ничего не стоят. Деньги только еще будут сделаны. Так разве это кража? Когда делишь сведения пополам, то не получаешь две половинки информации, но две, одинаково хорошие информации. Вот она, новая математика хозяйствования знаниями! В соединении с тем инстинктом обогащения, если он будет запущен во всех людях, разве не приведет это к миру всеобщего благоденствия и богатства, в соответствии с принципами библейского буржуйства пана Войслава? Я-оно уже видело такую неизбежность столь же четко, что и неумолимую очевидность скорого воплощения аполитеи.
Причем, даже выигрывая в зимуху сотни рублей, не чувствовало такого возбуждения, как сейчас, занимаясь чернофизической наукой налево. Детская радость! Теперь чуточку лучше понимало Николу Теслу. Все великие открыватели и изобретатели страдают определенным врожденным инфантилизмом. Они буквально «молятся» на него, как сказал бы Ачухов. С трудом сдерживалось, чтобы не осклабиться мираже-стекольному отражению, не потереть довольно руками. (Тьмечь бы стрельнула под кожей небольшими молниями тени).
Но вот чтобы добыть очередные чернобиологические растения для скармливания крысам Павлича, в план следовало включить Зейцова, поскольку было невозможным забраться на шкафы и выковырять из кювет тунгетитовые овощи, когда люди еще работали в Лаборатории. Вышло перед Иертхемом, чтобы не возбуждать подозрений, и переждало в коридоре этажом ниже, пока Чингиз не даст знать, что вышел и голландец; после этого вернулось и постучало условным способом. Зейцов впустил. Не говоря ни слова, поспешило к кюветам, чтобы успеть до прибытия бригады чистильщиков льда, запаковало в мешочек под шубу восемь уже прилично выросших растений, по одному из каждой кюветы, старательно засыпая оставшиеся дыры. В конце концов, Бусичкин заметит, но, с Божьей помощью, к тому времени уже будет поздно проводить какие-либо расследования. Тихонько выскользнуло из Лаборатории, еще успев приказать Зейцову хорошенько натопить печи. Тот понуро покачал головой.
Ну да, без всякого сомнения, это была кража — но ведь не для выгоды проведенная, но ради погони по Дорогам Мамонтов за замороженным отцом.
Спиртовые Склады Хрущчиньского и Сыновей на Туманном проспекте закрывали двери уже после наступления темноты. Заехало туда санями, нанятыми у вокзала Мармеладницы, и послало Щекельникова, чтобы тот выпытал, на месте ли господин Исидор Хрушчиньский; сейчас его не было, но он должен был появиться после семи, чтобы завершить какие-то бухгалтерские дела. Записалось к нему на прием через Чингиза и направилось в Обсерваторию Теслы. Светени в тумане складывались в замечательные арабески, пробитый санями в тумане туннель тонул в багровых, кроваво-красных опенках. Хлопнуло себя по губам и оглянулось на Собор Христа Спасителя. — А не кажется ли вам, господин Щекельников, что Черное Сияние долго уже висит над городом, но какое-то невидимое, не слишком тьветом напитанное? — Думаете? — Тот махнул рукой. — Снова их работенка, нехристей проклятых, чтобы их всех на колья посадить. — Кого? — Ну, тех колдунов-инородцев, кого же еще? — Кххррр. Да разве они как-то на Сияние влияют? — Это как посмотреть, влияют, не влияют. Только оно бы никак не повредило.
Спеша через фойе под фреской лета, открыло часы-луковицу; если держать их в тепле тела, то шли они даже хорошо. Портной должен был подойти на Цветистую к девяти вечера, поскольку пан Войслав раньше освободиться не мог; так что время имелось.
У основания лестницы и перед входом во внутренние коридоры Обсерватории толпился с десяток мужчин, часть из них с характерными саквояжами для фотоаппаратов; среди них заметило и Авксентьева. Два могучих казака не давало им пройти дальше. Прошмыгнуло мимо них, так что журналисты не успели сориентироваться. Быть может, Григорий Григорьевич тоже не успел узнать. Тесла любил помариновать их с пару часиков, после чего выступить с каким-нибудь фантастическим заявлением для прессы. Понесли кони, подумало я-оно, вынимая из-за пазухи мешочек с чернобиологическими растениями. Никто уже этой залетной тройкой не управляет, и наверняка уже не Никола, и не Кристина, как бы она себе не представляла. Но, быть может, именно ей следовало бы изложить предложения японцев; быть может, и вправду дойдет до того, что речь пойдет только уже о спасении жизни изобретателя и mademoiselle Филипов. Кто знает, не спасет ли это жизни и отцу, раз Никола должен был еще этой зимой запустить тот свой Молот Тьмечи, чтобы разбить Лед на Дорогах Мамонтов. Из двух зол, сохранение Льда в Сибири и Оттепель в Европе кажется наиболее безопасным сценарием. Значит, правильно предсказало письмо: ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА — ПЕТЕРБУРГ МОСКВА КИЕВ КРЫМ НЕТ — ЯПОНИЯ ДА — РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ. ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ! Правда, пану Поченгло поклялось в чем-то совершенно противоположном…
Саша Павлич вместе с инженером Яго и еще одни ассистентом Теслы сражался с огромным тунгетитовым зеркалом. Вынув лист чистого тунгетита, изобретатель намеревался бомбардировать его пучками концентрированного света, изучая затем отраженный свет или изменения в самом зеркале; повторяя затем те же самые эксперименты и с тьветом.
— Он половину дня накачивался и откачивался, — сказал Саша, отдышавшись, — и сразу же ему захотелось исследовать свойства тьвета. Говорит о Максвелле, Эйнштейне, каком-то Планке и Боре, сам с собой разговаривает о лучах отрицательной вероятности, и все это переплетается цитатами из Гете. Уф! Вы же лучше его знаете, правда, гаспадин Герославский? Что это может означать?
— Новые эксперименты для себя придумал; это давняя его болезнь, что перескакивает вот так, от одной идее к другой. Особенно сейчас, откачав тьмечь, он легко делается рассеянным.
— Нет, нет. — Павлич глянул искоса на инженера Яго и показал на угол за клетками с крысами. Прошло туда, по дороге снимая шапку и шубу. — Венедикт Филиппович, сегодня с утра, девяти еще не было, прибыл сюда к нам, в лабораторию, высокий чиновник Канцелярии Генерал-Губернатора, по личному поручению графа Шульца, с военной свитой, с казаками; потом выпытывали нас, каждого по отдельности…
— Тот чиновник… Телом худой? Волосы светлые? Зубы гнилые?
— Да… ну да.
— Как фамилия? Не Урьяш?
— Вы его знаете?
— Ну, он мне не представился. — Подало Павличу мешочек; тот заглянул в него, спрятал под стол. Сняло мираже-очки; контуры и окраска людей и предметов замерзли на своих местах. — И чего он от вас хотел?
— Долго разговаривал с Теслой, вышел во двор, чтобы осмотреть прототип тунгетитора.
Я-оно прислушалось: Молот Тьмечи молчал.
— И?
— И сообщил, что организует нам здесь жилые помещения, то есть — здесь, в Обсерватории; что губернатор берет все здание в управление в силу какого-то там чрезвычайного права; и что будет лучше, чтобы мы не выходили наружу без человека из охраны. И еще, что губернатор и сам Государь Император весьма интересуются нашей работой.
— Ммм.
— А уже после обеда…
— Да?
Саша прикусил ноготь.
— Ходили вокруг с тунгетитовыми факелами, в тьвете, и делали отметки в земле вокруг Обсерватории. С ними был один слепой, один безрукий, один хромой, еще один — железом пробитый. Били в барабаны, словно люта на привязи тащили.
— Будут здесь трупные мачты ставить.
— А в чем дело, Венедикт Филиппович?
— Это ради вашей же охраны.
— Но перед кем?
Неужто он и вправду настолько наивен? Глянуло ему в глазенки ясные, под бровки — словно пучки жесткой травы. Саша не мигал, глядел откровенно. Сколько же это ему может быть лет — меньше тридцати, молодой — и все равно, в возрасте. Почему же глядит, словно на человека, по рождению его высшего, как на данного ему небесами опекуна? Откуда вообще такое скорое доверие, откуда этот тон понимания? Словно бы знал человека издавна. И с экспериментом на крысах быстро согласился помочь, ни о чем не спрашивая.
Может, и вправду ты имеешь на свете друзей, прежде чем их вообще встретишь, прежде чем о них вообще услышишь?
— А как вы вообще сюда попали?
— Меня попросил профессор; семья у меня здесь, на Байкале, так что я часто езжу из Томска, а в университете преподавать должен буду лишь с весеннего семестра…
Бедняжка, оторванный от своих книг с научными абстракциями, но тут же брошенный под удары сибирской политики — не удивительно, что ему сложно чего-нибудь в ней понять.
И тут же подумало о себе. А некий Бенедикт Герославский, чуть ли не силой оттянутый от логических абстракций в Варшаве, о чем он имел понятие, когда садился в Транссибирский Экспресс?
И сразу же почувствовало откровенное сочувствие к доброму, но перепуганному до границ воображения парню.
— Они, желая добра, вам говорили: никуда не выходить. В городе вам уже не будет безопасно, ни для кого, кто близок к доктору Тесле.
— Но вы же выходите.
— А вы видели того костолома, с которым хожу? То-то и оно.
— Но — как же так? По какой причине? Кто все это?…
— А вы над чем здесь работаете? Над тем, чтобы уничтожить Лед. И что, думаете, будто бы все силы Байкальского Края от радости подпрыгнут, когда их денежная фабрика в один прекрасный день — растает?
Саша даже рот раскрыл.
— Императору воспротивятся?!
Я-оно презрительно махнуло рукой.
— Императору в этом году привидится так, в будущем — как-то иначе, или же интересы Распутина за это время как-то поменяются, кто его знать может, логикой тут и не пахнет. Но если люты сдохнут, то все — птичка убита, золотых яичек нести уже не будет, аминь.
— Это означает, — прикусил Саша второй палец, — что после вчерашних испытаний Боевого Насоса цены на зимназо должны были резко вверх пойти. — Он оглянулся на стол Теслы. — И, кто первый об открытии доктора узнает, тот капитал на харбинской бирже тут же собьет.
Ай, маладца! Все-таки, при более близком знакомстве Саша начинал нравиться все больше. Интересно, а не пользуется ли он сам насосом Котарбиньского? Я-оно не замечало в нем сильного отьмечения, характерного для лютовчиков. Книжная моль, ха…!
— Собьет, собьет, а как же. Разве что! — подняло палец.
— Разве что… — наморщил Саша брови. — Разве что… — Третий ноготь Саши стал жертвой зубов. — Разве что он вовремя откроет технологию ледовых трансмутаций!
Я-оно хлопнуло его по плечу.
— Какая жалость, что вы биолог, в промышленности и коммерции перед вами открылось бы большое будущее.
Саша улыбнулся; его лицо залил румянец, который еще сильнее выделил оспинки на его лице.
— Да меня со школы еще мало чего интересует, кроме живой природы, так уже со мной замерзло.
Погоди, браток, встретимся после Оттепели.
— Ну ладно, время не ждет, мне нужно…
— Ах! Венедикт Филиппович, я тут порасспрашивал про те отравления тунгетитом.
— И что?
— Я же хорошо помнил, что то были федоровцы. И явным это сделалось, когда за лечение их заплатил господин Фишенштайн. Он здесь, среди федоровцев, фигура крупная, во всяком случае — их главный спонсор.
— Откуда вы это знаете?
— Разве я не говорил, над чем работаю в университете? Над жизнью в вечной мерзлоте, над оживлением растений и мелких животных, извлеченных изо льда. Федоровцы давно уже к нам приходят; иногда оплачивают расходы на оборудование и командировки, потом публикуют у себя результаты наших исследований, но каким-то странным образом искаженные. Они издают свои брошюрки, те валяются здесь в каждой книжной лавке, в каждом кафе, может, вы и сами видели, их можно взять даром. Господин Фишенштайн — человек богатый.
— Ну а с этими отравленными — что дальше? Фишенштайн заплатил, они выздоровели — или как?
Саша отрицательно покачал головой.
— Родион говорит, что умерли все. В больнице до последнего старались, только ничего сделать было нельзя. Никто из них вообще в себя не пришел. А это же дюжина мужиков была, и все в одну неделю; дюжина, а то и больше. Трагедия! Congelationes, thromboangiitis obliterans, embolia etcollapsus.
— Il semble etonnant[309], только что все это означает? Обморожения и коллапс, так?
— Гипотермия, большие проблемы с кровообращением, что-то вроде morbus Burgeri[310], только очень ускоренная, образуются тромбы, тело умирает, холодное, словно камень.
— Все, говорите. Ну, этого мы никак знать не можем.
— Так я же говорю вам, что Родион…
— Логика, господин Павлич! Отступая от результатов к причинам, невозможно увидеть все причины, которые могли привести и к совершенно иным результатам. Зачем нам возить в больницу тех, которые все это пережили без вреда для здоровья? — Я-оно надело очки и шапку. — Фишенштайн, так. И повсюду лежат, можно брать даром, так? Ладно, кормите их регулярно и накачивайте теслектричеством, пока не замерзнут. Или — не замерзнут. Ну, пака!
Вышло задними дверями, в складской закоулок. Щекельников побежал искать сани.
Господин Исидор Хрушчиньский после приветствия приглядывался долго, и вложив мираже-стекольный монокль в глаз, и без него, пока не подумало — раз, что в его лице с очередным мясником души встретилось, что высверливает из нее резким взглядом всю единоправду о человеке; два, что Хрушчиньский каким-то образом разбирается в откачке тьмечи, ведь не у всех обитателей Страны Лютов она накапливается по естественным причинам, но и от механического откачивания, противного природе; три, что какой-то мелкий эффект Черного Сияния тут действует, заманивая пана Исидора злыми симметриями светеней.
Одно правда: я-оно все еще было под воздействием откачки, поскольку все остальные домыслы оказались неверными.
— Вы уж простите, что глазами вас так сверлю, — сказал хозяин, усевшись, — но сегодня вы еще сильнее его напоминаете. Когда я его в последний раз видел, он тоже густую бороду носил. И стригся всегда чуть ли не налысо. И еще, когда вы так вот стоите — вы присаживайтесь, присаживайтесь! — он на всех свысока глядел, стоял ли, сидел ли, лежал ли, все равно — свысока. Выпьете капельку?
В комнате на задах Складов — обустроенной даже прилично, с обитыми кожей стульями, с керосиновыми лампами под золочеными абажурчиками, с не сильно даже гадким пейзажиком — три из четырех стен были застроены стеллажами для бутылок со спиртным. «Хрушчиньский и Сыновья» не имели дело с напитками наилучшего вкуса и наивысших цен, но здесь, наряду с самыми паршивыми водками и ординарными винами, очутились бутылки с весьма даже благородными этикетками. Пан Исидор налил по рюмочке абсента.
Я-оно попробовало кончиком языка, подсладив и сильно разведя водой. На всех глядел свысока — разве панна Елена не упоминала чувства превосходства? Только, Боже — какого же превосходства?! Как я-оно могло глядеть на людей сверху, если в их силах было одним лишь взглядом разжечь багровый стыд, и стыдом этим испепелить душу? Никак невозможно согласовать подобные уравнения характера!
Я-оно отодвинуло рюмку.
— А какой, собственно, природы было ваше знакомство? — спросило напрямик. — Вы упоминали про долг благодарности…
— Какой природы. — Хрушчиньский выпрямился за столом, провел ладонью с пятнами после обморожений по пятнистому жилету, по гладко бритому подбородку, вынул из глазницы монокль, постучал им по очищенному от бумаг столу. — Мой старший, Радослав… Видишь ли, пан, эта вывеска, «Сыновья» — это заклинание, я заговариваю будущее. Ян, ну да, но Радослав — ему было семнадцать лет, когда в тысяча девятьсот пятнадцатом он получил десять лет за участие в заговоре против правительства. Ваш отец… Если бы не ваш отец, Радослав на каторге не пережил бы и года. Он попал к нему в роту, пан Филипп взял его себе под крыло, духом поддерживал, научил жизни каторжной. — Хрушчиньский поднял голову. — Так что, можете представить, когда он появился в Иркутске, я хотел его отблагодарить.
— А он ничего не взял.
— Не взял, — пан Исидор сухо усмехнулся. — Мне показалось, он меня еще и выругает. — Хозяин вздохнул. — Так что, когда я увидел вас под Черным Сиянием… Сын за сына, разве не такова справедливость божья?
— Вы остерегали меня перед Пилсудским.
Хрушчиньский залпом допил остаток неразведенного абсента.
— Это демон Льда! — хрипло прошептал он. — Бегите от него!
— Вы с ним знакомы?
— А вы как думаете, по причине кого Радослав жизнь себе сломал? Вот тут, — он махнул в сторону стеллажей с бутылками, — здесь они встречались, здесь по ночам операции свои оговаривали, политику делали. И потом пан Филипп…
— Что?
Хрушчиньский стиснул кулак.
— Потому что заловил и его! Проклятый товарищ Виктор! Он притягивает их как магнит — подойдешь поближе и уже не отлипнешь. Замерзло! И где теперь пан Филипп? Сибирский лед!
— Выходит, если я вас правильно понимаю — у вас точные сведения, что это Пилсудский послал отца на Дороги Мамонтов?
Хрушчиньский вздохнул, скрестил руки на груди.
— Ясное дело, при том меня не было, — сказал он, уже спокойнее. — Но у меня есть глаза и уши, свой ум имеется. Я знаю, что за день перед тем, как прийти ко мне, пан Филипп разговаривал с ним где-то у себя, в Холодном Николаевске. И сразу же после того полиция начала ходить за ним по Иркутску. Сюда забегает он уже вечером, шарфом обвязанный, так что лица под мираже-стеклами не видать, и кладет деньги за пять бутылок сажаевки. А утром он уже явно в дороге был — только его и видели.
— Сажаевки?
— На дорогу. — Пан Исидор указал на бутылки, уложенные высокой стопкой слева. — Десять рублей тридцать копеек, дорогое пойло, это правда, могло быть что-то и подешевле.
Я-оно поднялось, сняло со стеллажа плоскую бутылку. На наклейке была нарисована панорама Иркутска с башней Сибирхожето посредине; ее корона темноты распространялась в виде черных букв названия напитка:
Снимая бутылку с высоты, я-оно встряхнуло ее. В прозрачной жидкости, скорее всего, чистой водке, плавали хлопья черного снега, угольные снежинки-сажинки.
— И люди это пьют? Разве им не вредит?
— Водка всегда вредит, если пить неумеренно, пан Герославский.
— А это в ней — тунгетит?
— Потому и такая дорогая. Пьют и с золотом, и с перемолотыми костями, пак почему бы не пить с тунгетитом? В черноаптечных сиропах встречаются куски и побольше.
Я-оно еще раз взболтнуло бутылку сажаевки. Черные частицы медленно закружились.
— Я понимаю, почему вы с таким сожалением относитесь к Пилсудскому…
— Сожалением?!
— Нууу, демон Льда?
— Пан считает, будто бы он от всего сердца желает Оттепели? Ха! Он обманул самых разных людей политическими соображениями в посланиях, письмах издалека[311], высылаемых с безопасного расстояния в Лето, так что никто уже не может усомниться в характере автора. Только я вижу его как на ладони: это чисто ледняцкая душа; он должен растопить Польшу, чтобы вернуть ей независимость, но как только страна попадет по его командование, он сам всю ее под собственным единовластием быстро заморозит! — И вновь пан Хрушчиньский стиснул кулак. — Не раз и не два встречался я с ним лицом к лицу и узнал правду об этом человеке. Здесь они появляются чаще, чем у нас, есть нечто такое в русской земле, что человеку легче оторваться от фальши и ненадежности материального мира, и схватиться сразу же за идею, за Правду, схватить Бога за бороду. А уж как только кто услышал глас Божий, то хотя бы и свинопасом был, тут же без стыда встанет пред толпою и объявит себя царем правомочным, императора-помазанника с проклятиями именуя узурпатором — и толпа довольно часто ему верит.
— А почему бы и не верить? — буркнуло я-оно, косясь на сажаевку. — Правда — она правдой и будет, кто бы ее не коснулся. Если Господь к человеку обратится и прикажет даже сына своего убить, то человек не спрашивает, разрешено ли подобное Богу, а только за нож хватается. — Отложило настойку. — Кажется мне, пан Исидор, что правы те геологи, что обнаруживают древнюю историю Дорог Мамонтов в наиболее давних месторождениях мерзлоты. В России всегда было… холоднее, если вы меня понимаете; россияне всегда жили ближе к Правде. Отсюда и столько самозванцев, юродивых, пророков, столько сект жестоких, такая заядлость на пути к небесам. В Лете все это размывается, неопределенность складывается с неопределенностью, мы чаще рассуждаем, судя по кажущимся признакам материи. Но здесь…
— Здесь народ ледняцкий, так пан говорит.
Я-оно уселось, вытащило папиросы, предложило хозяину, закурило. Пан Хрущиньский поблагодарил, только подлил себе абсента. Глянуло на часы.
— У вас имеется с ними какая-то связь?
Тот наморщил брови.
— Пан думает переговорить с японцами?
— Откуда вы можете знать, чего от меня хочет Пилсудский?
Купец открытой ладонью стукнул по столу.
— Только ради Бога, не вступайте с ними ни в какие переговоры!
— Пан Исидор… — я-оно смягчило тон до мягкого убеждения. — Мне нужно найти отца. Если это и вправду Пилсудский отправил его в Лед… кого мне еще спрашивать, как не его?
Хрушчиньский отвел взгляд. Дрожащая тень от керосиновой лампы, смешавшись с лютовчиковским отьветом, заливала благородный профиль торговца спиртным волной то в одну, то в другую сторону; один раз он казался рассерженным, через секунду — опечаленным.
— Поговаривают… Все пошло не так, как ему хотелось. Тут громыхнула весть, что в Иркутск прибыл Сын Мороза, и сразу же потом — будто бы Зюк специально приехал из Харбина. Наверняка он хочет встретиться с вами. — После того он что-то долго пережевывал в молчании. И наконец: — Так мне послать слово?
Медленно затушивая папиросу в пепельнице, кивнуло.
Поднявшись и готовясь прощаться, вынуло бумажник.
— Десять рублей и тридцать копеек.
Пан Хрушчиньский скорчил обиженную мину и решительным движением сунул две бутылки сажаевки, отталкивая руку с деньгами.
Я-оно отступило на шаг, вновь отсчитало надлежащую сумму, даже мелочь, и положило деньги на стеллаже.
— Значит, так, — заурчал пан Исидор. — Значит, так.
На Туманном Проспекте еще была открыта книжная лавка и антиквариат, затянуло туда, спешно пробежавшись через улицу трусцой, только у них никаких федоровских брошюр не было. Когда уже возвращалось на Цветистую, в миражестекольных радугах заметило вывеску еврейской продовольственной лавочки: остановило сани. Ветхозаветный продавец указал на стопку возле сладостей. Там лежало три номера журнальчика, названного «Васкрешение». На обложке последнего номера была помещена гравюра, представляющая собой сцену, взятую, по-видимому, из фантазий Жюля Верна: какие-то гигантские машины железными руками опускались в глубины льда, поднимая под свет прожекторов людские останки, десятки, сотни трупов. Брошюры, как сообщалось под самым титулом, издавало Иркутское Братство Борьбы с Апокалипсисом. Я-оно взяло по одному экземпляру, при оказии приобретя коробку бумажных папиросных гильз с тунгетитовым фильтром.
На Цветистой китайский мастер иглы и ножниц уже взял в оборот пана Белицкого, из дальних комнат доносились рычания и басовые замечания хозяина и щебет китайца. Пани Галина и панна Марта разложили в салоне образцы дорогих материй; тут же они заставили выразить мнение относительно той или иной расцветки, того или иного фасона из журнала. Едва-едва удалось сбежать в спальню, раздеться и спрятать бумаги с таблицами результатов зимназовых экспериментов, металлические плитки, две бутылки сажаевки и федоровские брошюрки.
В то время, как пожилой китаец размахивал метром вокруг тела и твердыми пальцами колол под сорочку, пан Войслав, придя в себя после собственных мучений, закурил трубку и, ни с того, ни с сего, ляпнул:
— А вот Модест Петрович говорит, будто бы приглашение для вас — это делишки Победоносцева.
— Победоносцева? А мне казалось, будто бы они на ножах. Это зачем же Шульцу приглашать кого-то на обручение дочки ради удовольствия собственного врага?
— Ааа, тоже мне, врага; у обоих ледняцкие интересы. — Пан Белицкий усмехнулся в облаке табачного дыма, затем махнул рукой с трубкой и бриллиантом, и — фокус-покус — улыбка исчезла. — Модест Павлович говорит, что вы теперь у нас политический игрок, будто бы фигура самая противоречивая и радикал. Это кого же я пригрел у себя?
— Сына Мороза, разве не знали?
Прозвучало это резче, чем я-оно намеревалось. Так ведь он же шутил. (Шутил?) Эх, как бы сейчас пригодился крепкий зарядец замораживающей тьмечи… Ладони под перчатками ужасно горели, но портной как раз приказал поднять руки, так что стояло, словно дурак, и даже невозможно было ответить Белицкому понимающей улыбкой. И это ведь только второй день — но если и вправду так замерзнуть…
Под конец выругало китайца и закрылось у себя в комнате. За окнами только монументальная темень, и в темноте — разрисованный радугами фонарей туман, а вот здесь — человек и его мысли. Та самая пора, когда всякая мелочь пробуждает иррациональное раздражение, окружающий мир прохаживается по чувствам костяной скребницей, трудно найти занятие для тела и ума, поднимаешь и опускаешь предметы, даже не глянув на них, вот и трешься об стены, о мебель, словно проснувшийся кот, топчешься в замкнутом пространстве. Та пора дня, даже ночи, когда усталость еще не принуждает ко сну, но делать уже ничего и не нужно, не нужно даже притворяться, будто что-то делаешь, после извлечения из людской среды. Нет ничего обязательного; все возможно. Что начать, что такого сделать? Ладони сжимаются и разжимаются, расцарапало бы все тело, донага. Мужик в таком состоянии ужирается допьяна или бабу колотит или совершает какие-нибудь громадные, жизненные глупости. Женщины занимаются домашней уборкой (или тихонько выпивают). Я-оно спрятало сажаевку высоко в комоде. Поставив лампу на шкафчик у кровати и завалившись на постель, открыло «Васкрешение». Толпы воскресших маршировали через Фабрику Бессмертия, по аллее под фантастическими машинами, за троном-пультом которых восседала высокая фигура, на этой серо-белой гравюре, в керосиновом свете — весьма даже похожая на доктора Теслу. Главным редактором «Воскрешения» был Эдмунд Геронтьевич Хавров. На каждой странице в упырно-пасторальных букетиках в нижней части листа из черепов вырастали цветочки. Воскреснем! Воскресим! Н-да, самое чтиво на сон грядущий.
Этого Николая Федорова охватила идея, но не так, как идея охватывает западного человека: когда он эту идею присвоит и рванет делать дело со всей силой, после чего либо достигнет намеренной цели (с большим шумом), либо понесет поражение (с таким же шумом), после чего вернется к нормальной жизни. Идея Федорова пришла к нему так же, как приходят все российские идеи: потихоньку, шепотком, из глубин черепа, вначале обращаясь к душе, только потом — к разуму, но с такой силой, с такой уверенностью правоты и истины, так что Федорову уже не было возможности вернуться к жизни, поскольку идея тут же закрыла собой всяческую жизнь, весь мир, всю Историю, и мелкого Федорова вместе с ними. Как и самые давние авторы летописей, хроникеры туманной древности Руси, что совместными усилиями до смертного своего часа творили в обособлении величайшие произведения, так и Федоров, поглощенный идеей, вовсе не собирался объявляться перед людьми; если что при жизни и опубликовал, то все под псевдонимом. Он не существовал в отрыве от идеи; это идея провозглашала себя через него. Жил он в аскезе, практически словно монах, то есть, в одиночестве, в бедности, среди книг. Незаконнорожденный сын князя Гагарина, по семнадцатирублевому жалованию — чиновник самого нижнего класса, всю жизнь он провел в библиотеке Румянцевского музея и в московском архиве Министерства Иностранных Дел. А прожил он семьдесят четыре года — и за это время прочитал все доступные ему в библиотеках книги (идея росла) и покрыл словами десятки тысяч страниц, излагая на них подробности своего Проекта. Только уже после смерти автора Проектом восхищались Соловьев, Толстой, Достоевский, величайшие умы России. Дело в том, что Николай Федоров запланировал инженерию бессмертия, его идеей была победа над смертью — но не только над смертью будущей, но и любой смертью, что когда-либо в безднах Истории произошла. Федоров составил подробный рецепт для воскрешения всего человечества, начиная с Адама и Евы.
…Основывался же он на геологии и гидрогеологии. Энергия, черпаемая из воздушных течений и передаваемая в различные слои Земли будет вызывать в них регулярные сотрясения, заменяющие нынешние разрушительные землетрясения, которые, все же, обеспечивают протекание вод, накапливающих частицы праха умерших. Наука, занимающаяся бесконечно малыми молекулярными движениями, которые могут быть замечены лишь обостренным слухом сынов человеческих, снабженных наиболее тонкими органами зрения и слуха, не станет разыскивать драгоценных камней или частиц благородных металлов, поскольку искателями будут не гуманисты, которым все, что есть родительского, отцовского, чуждо, но совершеннолетние сыновья; они будут разыскивать молекулы, складывающиеся в существа, которые отдали им собственную жизнь. Воды, выносящие из внутренностей Земли прах умерших, станут послушны коллективной воле сыновей и дочерей человеческих, и они начнут реагировать под влиянием световых лучей, которые уже не будут слепыми, словно тепловые лучи; не будут они и холодно-нечувствительными; химические лучи обретут способность выбирать, то есть, под их влиянием родственные элементы станут соединяться, а чуждые — отделяться. Подробность технологических проектов тем большая, чем дальше в технологии будущего заглядывают Федоров и его последователи. Поскольку существует граница восприятия человеческих чувств, операциями на молекулах отцов будут заниматься уже не непосредственно сыновья, но микроскопические машины, построенные сыновьями, и даже машины, построенные машинами, которые, в свою очередь, построены машинами, построенными сыновьями. Дело в том, что это внутреннее строение частичек, берущихся из праха умерших, доступна лишь невидимым для наших глаз микроскопическим организмам, да и то, при условии, чтобы те были снабжены такими микроскопами, которые бы расширяли поле их видения также далеко, как наши микроскопы расширяют поле нашего видения. И вот «Воскрешение» помещает статью об этих автаматических червяках, иллюстрированную набросками микромашин, настолько малых, что видимых исключительно уже для иных миниатюрных машин. Червяки Федорова имеют форму геометрических фигур с дюжинами малюсеньких ручек-прутиков; они немного напоминают гравюры микробов из атласов Зыги, немного же — автоматы, управляемые радием, описанные в отброшенных Военно-Морскими Силами США патентах доктора Теслы.
…Охваченный идеей Федоров обсуждает различные проблемы, стоящие на пути ко всеобщему воскрешению. Я-оно улеглось поудобнее под лампой, все это было увлекательным, какими частенько бывают на первый взгляд чужие наваждения. Как найти все частицы, когда-то входящие в состав тел предков? Ведь они же были распылены в пространстве Солнечной Системы, и — быть может — в иных мирах. Следовательно, проблема воскрешения имеет теллуро-солярный[312] характер или даже теллуро-космический. И от внимания Федорова не уходит монументальная математика Проекта: если в одном моменте Истории мы соберем всех людей, которые когда-либо жили, даже не принимая во внимание будущие поколения, то мы никак не разместим их на одной Земле. Потому логической последовательностью Проекта Всеобщего Воскрешения является необходимость выхода за пределы Земли, овладения космическими безднами и открытия иных небесных тел. Обязанность воскрешения требует подобного открытия, ибо, без овладения небесными пространствами невозможно совместное сосуществование поколений, хотя, с другой стороны, без воскрешения невозможно и полное овладение небесного пространства. Но ведь это же очевидно! Вся вселенная станет объединением бесчисленных миров безграничных небесных пространств, объединением, свершенным тысячами тысяч воскрешенных поколений, поглощенных Землей в течение бесчисленных веков. Необходимо эмигрировать за пределы Земли, колонизировать небесные тела, брать во владение и подчинять себе звездные системы, галактики.
…Откуда же энергия для всего этого, какая технология позволит это? В предпоследнем номере «Воскрешения», на третьей же странице была помещена копия той старой фотографии, на которой Никола Тесла сидит под гигантскими молниями электрических разрядов. Ибо, исходным пунктом для технологии Воскрешения будет, по словам Федорова, громоотвод, поднятый в воздух с помощью аэростата, получающий грозовую энергию не только лишь, понятное дело, для поддержания людьми собственной жизни, но для возвращения жизни тем, которые ее утратили, но это всего лишь ничтожное начало регуляции сил природы. «Регуляция» — это слово-ключ; «регуляция», «порядок», «власть над материей». Вся жизнь вселенной представляет собой непрерывную грозу и бурю с различной степенью напряжения, поскольку сила, действующая во вселенной, еще не является силой, поддающейся регуляции. Исследовать природу — означает отыскивать способы разряжать электрическую энергию и преобразовывать ее из разрушительной, в энергию возрождающую, воскрешающую. Объединившись в управлении метеорологическим процессом, в котором концентрируется солнечная энергия, сыновья человеческие обретут способность преобразования извлекаемых из глубинных слоев Земли частиц праха предков не для пропитания потомков, но в тела тех, кому те принадлежали. И, в конце концов, сама Земля станет машиной, послушной в руках воскресителей. Исследования над электричеством, и, одновременно, над всей природой, лишь тогда будут высажены на твердой основе, когда мы сможем вводить Землю, как единое тело, в различные степени возбуждения и отмечать влияние, вызываемое ею, на иные миры. Единство метеорологического и космического процессов создает основание для расширения регуляции на всю Солнечную систему и другие планетарные системы с целью их возрождения и разумного овладения. Регуляция охватит все время — ибо, не только людей, живущих совместно в данное время, следовательно, подлежащих такой власти, но и всю Историю и людей, которые с нею ушли — а так же все пространство — не только Землю, но весь космос. Совокупность оживленных воскрешенными поколениями миров, остающихся в тесном, братском союзе, сама сделается инструментом воскрешения собственных предков.
…Дальше. Я-оно подкрутило фитиль. Дальше, дальше. Раз человечество овладеет силами и способностями, позволяющими ему реализовывать подобные предприятия, это уже не будет человечество в нашем сегодняшнем, вида и человечности, понимании. Невозможно быть одновременно и зрелым мужем, и ребенком; невозможно быть ангелом и вести жизнь бродяги. Возвращение жизни умершим создаст бессмертные существа, неуничтожимые, поскольку воспроизведение жизни из лишенного жизни существа лишь тогда станет не только возможностью (так было всегда), но и доказанной реальностью. Воскресители и воскрешенные направят свои усилия к иным идеалам. Человек боится смерти и делает все, лишь бы остаться при жизни — но к чему стремится уже бессмертное существо? Не только функции всех органов, но и морфология должна стать продуктом знания и воздействия, труда. Необходимо сделать так, чтобы микроскопы, микрофоны, спектроскопы и тому подобные инструменты сделались естественным, но и осознанным способом собственностью каждого человека, то есть, чтобы всякий имел возможность воспроизведения себя из наиболее элементарных субстанций, получая таким образом возможность пребывания повсюду. Следовательно, это уже будет панкосмическая цивилизация бывших людей, которые существуют не благодаря телу, но вне тела, поскольку они могут менять его по своему желанию, перестраивать, отнимать и прибавлять: вот это — здесь, а это — там. Окончательно будет стерта грань межу материей тела и материей не-тела: всякая частица сможет быть употребленной автоматическими червяками для воспроизведения тела или же его сотворения. Задание людского рода состоит в преобразовании всего, что бессознательно, что образуется само из себя, что было рождено — в сознательное, светлое, реальное, распространенное и обычное, личное воскрешение. Понимаемое в самом буквальном смысле воскрешение тел именно потому столь важно, что, в конце концов, позволит вырваться из неволи того, что телесно, к тому, что духовно. Только лишь благодаря регуляции материи, также и дух обретет полную победу над телом.
… Ибо, мотивом и смыслом всего Проекта и содержанием идеи, поглотившей Федорова, является Истина христианской религии, Слово Божье. Христос является Воскресителем, и Христианство, как истинная религия, является воскрешением. Библейские предсказания из Апокалипсиса не представляют собой и не могут представлять безусловного описания будущего. Ведь таким образом они отбирали бы у человека надежды и вольную волю. Вместо того, это план, представленный человечеству для реализации. Всех, кто к ним не присоединяются, федоровцы презрительно называют «пассивными христианами», «клиентами[313] религии», «ленивыми Лазарями[314]». Одни лишь федоровцы — это «активные христиане». Они не ожидают безвольно воскрешения тел — они трудятся, чтобы это воскрешение наступило. Сражаясь против Апокалипсиса, они исполняют божий замысел Истории. Как можно полнее, они берут пример с Христа: будут воскрешать, как воскрешал Он. Ибо, see мы воистину воскреснем, но не все будем измененными. Очень скоро, в мгновение ока, по звуку труб Страшного Суда (ибо вострубят они), и умершие восстанут без изменений, мы же будем изменены. Так, братья мои милые, будьте же правыми и несокрушимыми, обилуя всегда работой Господней, зная, что труд ваш для Господа не напрасен.
…Религия непосредственно связывается с наукой, наука является орудием религии. Ничего удивительного, что сторонники Федорова ездят по университетам, исследовательским институтам и отсыпают деньги на те или иные исследования. Особое впечатление произвели на них случаи «самодельного» воскрешения животных, извлеченных из вечной мерзлоты. Лёд, лёд — уже какое-то начало. Сам Хавров пишет в брошюре об экспериментах со смертельно больными добровольцами, которых кладут в ледяные ямы и вынимают оттуда через несколько десятков часов, когда те уже успевали замерзнуть в камень — встанут или не встанут? А, может, не встали они только лишь потому, что, несмотря ни на что, болезнь победила их окончательно? (Интересно, понимают ли федоровцы, что своеобразно повторяют тем самым мартыновские ритуалы?) Лёд, лёд — чем ниже температура, тем более полное замораживание. Они даже продумывали какие-то эксперименты с лютами. Гальванизировали замерзших зимовников. Господа в толстых шубах, с обнаженными головами и серьезными лицами над патриаршескими бородами фотографировались рядом с открытыми могилами, выбитыми во льду, между ними стоял опиравшийся на доску застывший словно сосулька труп, тоже лютовчик, следовательно, сильно затьмеченный. Идеальное сохранение тела является первым шагом на дороге к воскрешению этих тел. Я-оно погасило лампу, нажало на веки подушечками больших пальцев. Но разве не так звучит термодинамическое уравнение Нернста? Для температуры, стремящейся к абсолютному нулю, энтропия так же стремится к нулю. Но вдруг теслектрический ток и вправду достигает ниже известных температурных измерений… Сняло перчатки; покалывание перешло с ладони на щеки, лоб. Действительно ли нуль лорда Кельвина — это точка, в которой все процессы энтропии меняют знак? И с другой стороны этого нуля, в Царстве Темноты, откуда приходят только люты, там смешанное будет упорядочиваться, испорченное — исправляться, забытое — вспоминаться, подделанное — сделается правдивым, а умершие — они воскреснут?
Вытянуло в окно на золотистую Ангару, огнецветную от ламп саней, что по ней ездят, и цвета эти в мираже-стекле соединились в форме замерзшей реки; а снег — в небо; а небо — в крыши, а крыши… Снова протерло глаза. Полтора дня без откачивания тьмечи, и уже уверенность в единоистине начинает въедаться в мысли. Ибо чувствовало в идее Федорова ту истинность, следующую из самой ее тотальности, из всеохватывающего поглощения. Что же станет через неделю, месяц? Так еще и в мартыновца обратишься…! Тихонько рассмеялось. Прах отцов. Труп, из могилы извлеченный; достойнейшие федоровцы вместе с ним. Возвратилось к брошюрам, вновь зажгло лампу. Нашло адрес редакции и в то же самое время местоположения Иркутского Братства Борьбы с Апокалипсисом. Улица Главная, 72; четвертый этаж. Ну, расположение и вправду представительское. Переписало адрес, положило в бумажник.
Редакция «Васкресения» могла себе позволить располагаться в таком шикарном месте, поскольку, как я-оно само увидело, заехав туда на следующий день после работы, в том же доме размещались конторы фишенштайновского общества «Импорт-Экспорт» и «Нового Зимнего Банка» (в котором Фишенштайн имел большинство акций). Впрочем, на втором этаже здесь размещались конторы байкальского отделения Страхового Общества Ллойда. Фишенштайн был заядлым конкурентом пана Белицкого, и Войслав часто о нем вспоминал (в особенности же, когда вбил себе в голову, что из бедного математика ни с того, ни с сего родится, словно бабочка из куколки, великий предприниматель):
— Фишенштайн — еврей, но еврей странный. Первое, что он не держится с евреями — держится с христианами, все его сообщники и совладельцы люди крещеные. Второе, необыкновенно он щедрый: это в скольких же бесприбыльных проектах топил он деньги! И это же я не говорю о какой-то богоугодной филантропии. Третье, ученый в Писании, значит, обладает огромным уважением среди раввинов, главный основатель иркутского бет-хамидраша[315]. И чем больше он от них отодвигается, тем сильнее они его ценят. Вот и рассудите такой парадокс.
Видимо, нужна большая тонкость в расчетах и прокурорский, разбесовский глаз, чтобы решить уравнение Фишенштайна. Любопытство, какую такую идею видит набожный еврей в идее Федорова. А может он сознательно живет во лжи? Чисто ради каприза он не финансировал бы Братство Борьбы с Апокалипсисом столь щедро. Другое дело, что он мог себе это позволить: по Иркутску ходили слухи о фальшивой скромности Фишенштайн, якобы, он сумел накопить пять состояний, которые затем разместил за пределами Сибири, в швейцарских да итальянских банках, в германских шахтах, в недвижимости (якобы, он был хозяином целого квартала доходных домов в Нью-Йорке). Что же, каждый богач ходит среди людей в ореоле лжи о богатстве раз в десять большем, особенно те, что из моисеевого племени.
На Главной стоял лют, пришлось заехать и зайти с тылу. Сразу же подумало, что здание вообще никак не используется; на крыше тоже расположился ледовик. Лишь потом, со второго раза, в затьвете вечерних теней, отметило единоправду формы: это вовсе и не был ледовик, а только его архитектурное изображение, то есть, маскарадная скульптура, закрепленная на вершине крыши.
Двери редакции «Воскрешения» я-оно застало закрытой. Из комнаты рядом как раз выходил человек с охапкой ржавых железок; остановился, глянул, загрохотал и спросил:
— Господа в Братство?
Слово за слово, стало ясным, что он тоже федоровец, Арский Яков Юстинович, к вашим услугам. В редакции никого уже не будет, но вот Эдмунта Геронтиевича наверняка можно застать в фирме, где он занимает ответственную должность заместителя директора — вооон туда, налево от лестницы. Если дело, конечно, достаточно важное.
Как и можно было предвидеть, заместитель директора Хавров и не думал встречаться в столь позднее время с заранее не договоренным посетителем. Тогда быстро начеркало пару предложений на листочке и переслало ему через клерка. Хавров — лютовчик, лысеющий очкарик, не очень-то импонирующего роста, зато в двубортном костюме из наилучшей английской шерсти — появился буквально через минуту.
— Так это правда? — тихо спросил он, подняв записку в руке. — Что вы можете привести нам сюда доктора Теслу?
— Могу вас с ним познакомить и гарантировать, что он выслушает вас с величайшим вниманием, это так. — Сняв мираже-очки, протянуло руку. — Бенедикт Филиппович Герославский.
Тот тут же пожал ее. Никаких ассоциаций у него не возникло; я-оно это четко видело, мысли и взгляд собеседника блуждали где-то в иных местах.
— Вы говорите, будто бы можете. И что бы вы за это хотели — что? Нашу благодарность, пересчитанную в рубли?
— Знаете что, я вас оставлю с этим предложением, вы поспите, разузнаете что и чего, а потом поговорим.
Я-оно направилось к выходу.
Через мгновение господин Хавров выскочил в коридор.
— Погодите! Минуточку! Как вы — извиняюсь — сказали? Герославский?
Помня методику доктора Мышливского из Клуба Сломанной Копейки, отрицать ничего не стало, стало лишь молча, целясь в него резким, гневным взглядом и повторяя про себя, словно заклинание: мороз, мороз, мороз, мороз. Что, видимо, подействовало, либо сам Эдмунд Геронтиевич уже принял решение самостоятельно, поскольку, больше уже не колеблясь, что-то крикнул на прощание клеркам и повел в ту комнату, из которого Арский выносил ломаное железо. Только там вовсе не был какой-то ремесленный склад, но клубное помещение, замечательно меблированный и устроенный зал, с живописными картинками и электрическими лампами, с печью Дауэрбрандта в углу и высокими окнами, застекленными обычными стеклами. Те дрожали в ритм барабанов глашатаев. Я-оно повесило шубу и опустилось в удобное кресло. Господин Хавров позвал прислугу. На столе стояла посуда после обильного полдника, пепельницы и чашки. Паркет у печи мокро блестел.
— Говоря по правде, мы давно уже думали постучаться к вам, — просопел Хавров. — А тут, вижу, Магомет, гора, гвы, гвы. — Он смеялся так, словно лаяла комнатная собачонка. — Вы знаете, гаспадин Ярославский, я послал доктору приглашение, судя, что он слышал о нас; не знаю только…
— Не слышал. А из подобного приглашения самые разные вещи можно вычитать, страшные и ужасные.
— Ну да. Мы тут советовались по данному вопросу. Стоит ли против интересов наших выдающихся членов…
— Господин Фишенштайн из тех, что станут защищать лютов собственной грудью, так?
— Было решено, что уж если доктор Тесла сам по себе знает, то придет. Не пришел. — Прислужник, убрав балаган со стола, поставил самовар; Хавров пересел поближе к чайной машине, начал переставлять чашки, засыпать сушеный чай, перебирать кусочки сахара. Сибирские церемонии заварки чая частенько заполняли коммерческие встречи, пан Белицкий утверждал, что больше сделок заключил за чайным столом, чем с водкой. Эдмунд Геронтиевич налил по первой чашке. — Прошу. Вы, конечно же, понимаете, насколько важно для нас сотрудничество с доктором, раз уж так удачно сложилось, что он приехал в наш город. Его показ на реке, расплавившийся лют — и то черное электричество, которым он люта обработал — никто ни о чем ином и не говорит. Николай Федоров, если вы знаете его работы, он предвидел, что…
— Вы хотели бы использовать теслектричество для опытов по воскрешению людей.
Хавров опустил глаза, хлебнул горячего чаю; слегка покраснел, то ли от чая, а может — может и чуточку стыдясь Сына Мороза.
— Вы же можете нам и не верить, — произнес он. — Я лишь прошу дать возможность проверки гипотезы. Это так немного, если приравнять просьбу к окончательной цели: вернуть к жизни каждого человека. Год, столетие, тысяча лет блужданий, поражений и насмешек — какое значение это имеет? В сравнении. — Он отхлебнул еще чаю. — Когда на другой чашке весов. В качестве альтернативы. Если. Фффф. Еще?
Действуя в соответствии с принципами сибирского вежливого поведения, перевернуло опустевшую китайскую чашку вверх дном, сверху положило кусочек сахара.
— Прошу прощения, если я дал повод для подобного впечатления. Я вовсе не смеюсь над вами. Кто знает, возможно, вы и правы, высматривая решение в теслектричестве. Поговорите с доктором, вы сами увидите, что его ум открыт.
Уборщик вытирал лужу под печкой, я-оно подождало, пока он не выйдет с тряпкой..
Ум Николы, наверняка, открыт, он ведь и сам считает, что был возвращен к жизни, благодаря откачке тьмечи; если в подходящий момент заразить его идеей Федорова, то, как минимум, неделю он будет размышлять только лишь об этом. Неделю, возможно, месяц, а то и два, если удача улыбнется, и Хавров et consortes окажутся достаточно проворными. А это должно будет в значительной степени задержать строительство байкальского Молота Тьмечи и те опасные эксперименты с резонансом волн на Дорогах Мамонтов.
Хавров снова предложить подлить; я-оно вновь отказало.
— Мне хотелось бы попросить услугу за услугу.
— Слушаю.
— Быть может, это господин Фишенштайн, скорее, захочет помочь мне.
— Если речь идет о финансовых…
— Нет, нет. Речь идет о некоторых опытах, которые, как мне кажется, вы уже проводили. Не знаю, кто конкретно, но мне известно, что господин Фишенштайн заплатил за врачебную опеку над людьми, которые в этом эксперименте принимали участие.
— Ага.
Эдмунд Геронтиевич выпрямился, поправил очки, отьвет забулькал вокруг его шеи, охваченной жестким воротничком.
— Я вполне понимаю, что это не были, да и не могли быть, предприятия вполне законные; вы до их пор обязаны сохранять определенную тайну, господин Фишенштайн мог бы быть впутан в весьма неприятную аферу; человек с его положением не позволяет подобных компрометаций. Вы же читателей «Воскрешения» информируете не обо всем. Труп из мерзлоты вытащить, смертельно больных по их просьбе в лед уложить, собак гальванизировать — это еще как-то пройдет. Но вот увенчанное смертями массовое отравление тунгетитом?
— Еще?
— Спасибо.
Тот налил.
— Вы подождите минутку, пойду спрошу.
— Вы там распорядитесь дать чего-нибудь горячего моему человеку.
— Канешна.
Он пошел спросить, только продолжалось это дольше минутки, и когда вновь появился, то появился не сам, и даже порог салона Братства переступил не первым, но Авраам Фишенштайн собственной монументальной особой, подпирающийся тяжелой дубиной, под бурной седой гривой и с гипнотическим мираже-стекольно-тунгетитовым глазом, отбрасывающим радужные отблески из под насупленной брови. Я-оно уважительно поднялось с места. Вошедший слегка кивнул. Слуга подвинул ему кресло. Еврей подвернул полы атласного халата, сгорбился, левой рукой прижал бороду, правой заякорился толстенной тростью о стол, и после того уселся; я-оно присело напротив.
Глянуло вопросительно на Хаврова. Тот никакого знака не подал.
— Господин Фишенштайн…
— Погоди, — низким голосом прогудел миллионер, — погоди.
Что же это он, так устал, что теперь несколько минут должен молча отдыхать? Он же не был таким уже и старым. Не запыхался. Сидел и глядел здоровым глазом, мертвый глаз отбрасывал в салон калейдоскопические огоньки. Подумало, что, когда на небе Черные Зори, эта его тунгетитовая зеница светится словно серебряный фонарик из-под поднятой веки, а если глаз веком прикрыт, тогда розовым пятном. А может и нет, быть может, достаточно плотью ее от тьвета прикрыть, как на сеансе княгини Блуцкой в вагоне Транссиба прикрыло Гроссмейстера. И на что же это еврей глядит своим судейским, жреческим взором, потягивая себя за пейсы? На Сына Мороза, ясное дело, на салонное развлечение.
— Гаспадин Фишенштайн, туг дело такое, как вам господин Хавров уже наверняка рассказал: для вашего Братства имеется оказия получить доктора Теслу, для меня же — научную информацию про ваши эксперименты. И вот вопрос к вам — про тот случай, в ходе которого несколько мужиков от тунгетитового отравления умерло в больнице Святой Троицы.
Авраам Фишенштайн стукнул дубьем.
— Погоди, погоди. — Он кивнул Хаврову; тот склонился, шепча что-то на ухо. Фишенштайн слушал, пережевывая невысказанные слова. Заскочил обеспокоенный конторщик с бумагой в руке, с карандашом за ухом; Хавров злобно рявкнул. Господин Фишенштайн поднял палец. Эдмунд Геронтиевич вышел; конторщик вышел, уборщик вышел. Брлуммм, блруммм — били бурятские бубны. Еврей откашлялся, вздохнул.
— Как-то пришел молодой человек к мудрецу, — завел он басом. — Ребе, спрашивает тот, двух девушек люблю, какую из них взять мне в жены? А которая из них тебя любит, спрашивает ребе. Эта говорит, что любит, и другая говорит, что любит, отвечает молодой человек, но откуда же мне знать, любит ли на самом деле. А которая из них лучше куховарничает, спрашивает ребе. Одна — ужасно, отвечает молодой человек, а вторая — паршиво, но обе выучится клянутся, но откуда же мне знать, выучатся ли. А которая из них верная и послушная, спрашивает ребе. Вай, ребе, сейчас-то каждая в огонь прыгнет и света белого кроме меня не видит, а вот через десять, двадцать лет — откуда мне знать! Ребе покачал головой и сказал: Бери в жены наиболее некрасивую. Но почему же некрасивую, дивится молодой человек. А на основании справедливого счастья, поясняет мудрец: одну ты и так оттолкнуть обязан, а та, что красивее, легче найдет себе другого мужа. Тот не понял.
— И я не понимаю.
— А вот подумайте, уважаемый, каким прекрасным был бы мир, если бы все люди действовали по этому принципу! — вздохнул Фишенштайн. — Как замечательно велись бы дела! Как все мы к богатству прямым путем доходили бы!
— Ах! Честное слово даю, господин Белицкий с моим тут посещением ничего общего не имеет, и вообще он не посвящает меня в свои коммерческие планы; я ему ни кум, ни сообщник.
— Вы так говорите.
— Говорю.
Еврей захлопал ресницами. Замерцали радуги.
— А несчастный Фишенштайн обязан поверить вам, что Белицкому и в голову не придет неудобного ему еврея в следствие впутать, о чем тут же раз голосят газеты всей империи в таком вот тоне: чудовищное убийство христиан; евреи, что Христа распяли, православный народ убивают, потравили мужиков наших добрых на Байкале, и скоро уже в городе травить и поджигать начнут, упаси Боже.
— Господи-Иисусе, да нет же; Белицкий — не такой человек, да и я сам словечка никому не пискну, крестом святым могу поклясться!
— Поклянетесь? — Фишенштайн поднял руку над головой. — Уже поклялись. Замерзло! — Он опустил руку, стукнул своей тростью. — Это правда, сын Батюшки Мороза к Аврааму Фишенштайну пришел. — Он улыбнулся. — Ну, и на что вам знать те вещи, про которые спрашиваете?
— Я разыскиваю отца, господин Фишенштайн, я должен открыть, как он спустился на Дороги Мамонтов. Эти ваши добровольцы — ведь вы же взяли только добровольцев, полагаю — в какой форме они принимали тунгетит? Какими порциями? С пищей принимали? Им в жилы вводили? При какой температуре? Были ли это зимовники? Выжил ли кто? Как проходила болезнь?
— К сожалению, все кончилось полным поражением. Таак. — Он начал качаться в кресле вперед и назад. — Эдмунд Геронтиевич покажет вам заметки. Туг вам следует знать, что подобные попытки я запретил — пока я здесь деньги зарабатываю, все вначале будет испытываться на животных.
— А Федоров вообще пишет про животных? Что-то я не вспоминаю про них на Страшном Суде у святого Иоанна.
Туг Авраам Фишенштайн опять замолчал. Отвернул радужный взгляд. Блруммм, блруммм, просчитало с дюжину ударов глашатаевских, прежде чем еврей снова заговорил; но и тогда он говорил не для того, чтобы ответить и привлечь внимание другого человека — сучковатые пальцы были стиснуты на трости, глаза прикрыты веками, неглубокое дыхание терялось в бороде — говорил он в сторону.
— Был раньше один такой сумасшедший в Иркутске, Пегнар, Алексей Пегнар, родом из Европы не от нашего и не от русского отца. Что он делал? Он людей четвертовал. Не очень скоро это стало явным, но как только стало, собрался народ под тюрьмой, и ничего власти поделать не смогли, разорвали Пегнара прямо на улице. Вот как Пегнар кончился, что нет и моголы, и прах его скоро не сойдется под землей.
…Пегнар хаживал на север, к самому белому океану, в земли низкого Солнца. Дело известное, как пойдешь один в те земли, умом пострадаешь всякую ночь бессонную — кто ж там с ума не сходил, вай, старые капитаны с ума сходили, что по Кругу до Архангельска на торговых судах идут, и купцы серьезные, что там говорить про заблудившихся охотников. Пегнара метель остановила, дурак, бросил он животных, бросил запас. Но не умер — ага, потом, уже в Иркутске одной женщине признался: нашел там во льду, под снегом других несчастных, какую-то палатку или юрту засыпанную, замороженную, с людьми внутри. Так и пропитался, то есть, ледовые трупы харчуя, вон оно как.
…Потом, когда спасли его, вернулся он на Байкал, где безумие уже сильнее в голову ему постукивать начало. В сарае над озером держал он замороженные людские конечности, и тела четвертованные, и головы на льду. Иногда он их съедал с аппетитом, любуясь закатом чудным, а иногда использовал по-другому: изготавливая ледовых големов, то есть, складывая новых людей, франкенштейновских. Бродягу одинокого, каторжника беглого, беднягу безымянного, а то и инородцев бесчисленных и кто там ему еще подвернулся в безлюдье, в Приморских горах — четвертовал, раскладывал, а потом складывал до кучи; но уже по-другому. Вай, Боже, чего там судейские потом у него не обнаружили: замороженные жертвы с четырьмя, с шестью руками, или там два людских туловища вместе, с головой на конце и тремя парами ног на плечах да на тазовых костях прикрепленными; или цельные цепи из конечностей на суставах, или ожерелья из шейных позвонков, а то и детские трупики на ногах здоровенных мужиков, или там женские прелести меж лап бурятских, отвратных сунутые. Вона какие создания богохульные делал для себя Алексей Пегнар.
…Когда же его на следствии спросили, ответил он, что жизнь им новую таким вот образом давал, ибо сам он — Художник Силы, Инженер Тела, Открыватель Белых Гармоний. И тут же ему что-то в голове стукнуло, и он тут же обратное говорит: будто бы это не он, будто и сам он вовсе не Алексей Пегнар. Это ничего, что все его распознали — он не Пегнар. Кто же, затем? Он — создание пегнаровское, новое, с головой самого Пегнара другими мастерами тел замороженных на шею насаженной, но не урожденный Пегнар, не Пегнар! И когда толпа вот так порвала на части, вскоре легенда по Иркутску пошла: распался, потому что недостаточно сильно замороженным был; вот какая байка.
…А те добровольцы-зимовники, что к нам пришли, когда господин Хавров объявление выставил — то были и самые неподдельные мартыновцы, были сонные рабы, которым во сне уже приснилось, будто в ходе христианского причастия они ели и пили тунгетит, но была парочка из Детей Пегнара, зимовники, бело-сине-багровые от давних и свежих обморожений, отупевшие от Черных Зорь, клянущиеся всеми христовыми святостями, что они не люди, от женщин рожденные, но старые пегнаровы склеенные куклы, только нынче трупными докторам заново оживленные и с тайными императорскими приказами в ночь высланные — и в доказательство показывающие шрамы от обморожений на соединениях конечностей представляющие, во весь голос молящие, чтобы им дали тунгетит, чтобы спасти таким образом от смерти, то есть — от распада, ибо лишь одна только более сильная заморозка обеспечит им выживание в их новой форме, форме големов. И вот приняли они тунгетит и замерзли во веки веков. Мы ждали сорок дней, а потом еще сорок по моему настоянию — но ни один из них к жизни не вернулся, нет.
…А сегодня я так вот рассуждаю: а что мы лучшего по сравнению с Алексеем Пегнаром сделали, а? Господин Хавров страшно злился, только и я заупрямился, чтобы везти их к врачам. Раз все будут воскрешены, означает ли это, будто они вообще не умерли? Тогда, как могут они быть воскрешены, раз вообще не умирали? Врачи говорят о людях, которых возвратили к жизни после получасовой ледовой смерти, когда даже сердце останавливалось. О скольких подобных утопленниках, вытащенных из проруби, которые поначалу ни пульса, ни дыхания, ни тепла человеческого не проявляли, о скольких подобных воскрешениях мы слышали? Полчаса — или половину дня — или даже половину месяца? Смерть это — или нет?
…Животные — животным уже Яхве дал подобное бессмертие. Видел я жучков и мушек гнуса сибирского, извлеченных изо льда, что был старше мамонтов, которым тысячи и тысячи лет, как они из влаги отрясаются, от обморожения, крылышки чистят — и взлетают к Солнцу нашего времени. Где-то между червяком и человеком, тут прячется тайна смерти и воскрешения. Со стороны человека или со стороны животного, так или иначе, но мы доберемся до нее, должны добраться.
Он вздохнул, вновь покачался вперед-назад, поднялся.
Я-оно провело его к двери.
— Так вы ничего не имеете против доктора Теслы.
— А почему бы я должен был что-то иметь?
— То, что он работает на Оттепель, и вам это может стоить всего состояния.
— Лишь бы Проекту Воскрешения помог, нам помог; впрочем, пускай работает над чем желает, какое до того дело одураченному еврею?
Я-оно никак не могло разрешить этого уравнения, единоправда Авраама Фишенштайна оставалась закрытой; «Б» не следовало из «А», и два плюс два не равнялось четырем.
Господин Хавров, должно быть, отметил подобную сконфуженность; он заверил, что все записи по проведению фатального эксперимента будут доставлены как можно скорее. Задумчиво покачало головой.
— А его глаз, — спросило, уже надевая шубу, вы мне простите, если…
— Глаз? Он потерял его в Зиму Лютов, ему его выжгло в иркутском пожаре.
— А!
Не на следующий день, и даже не через день, а только в пятницу, вечером, а точнее — ночью с пятницы на субботу, в канун губернаторского бала, тогда только наконец все так организовалось, чтобы можно было безопасно добраться до могил зимовников, отравленных федоровским тунгетитом. Господин Щекельников созвал еще трех громил, пригодных к лопате и лому; мартыновский могильщик Ерофей пообещал, что на кладбище никого не будет. А мороз вообще молочный стоял; плотный туман блокировал улицы и площади Иркутска; стены воздушной влаги со всех сторон замыкали туннель, пробиваемый санями, что мчались во мраке через Город Льда; на этих стенках размазывались цвета фонарей, те же, в свою очередь, перетекали в очках на землю, на небо, на спину возницы и на силуэты плечистых мужиков, закутанных в шкуры под шкурами поддетые, под шубами и тулупами, делая их похожими, скорее, на каких-то чудищ из бурятских сказок. Блруммм, блруммм, бой барабанов несся далеко; извозчик управлял упряжкой на слух. На Иерусалимском Холме были похоронены семеро из девятнадцати добровольцев, принявших участие в эксперименте; часть умерла еще до того, как их довезли до больницы. Въезжая на кладбище, выбилось над поверхностью туманного моря — в мираже-стекла ударили наземные созвездия холодных огней; керосиновое пламя, разожженное на могилах федоровцев. Вышло на снег; твердый фирн скрипел под сапогами; господин Щекельников подгонял работников; это был единственный голос, выделявшийся над треском мерзлоты. Снег не падал, ветер можно было выдержать. Несмотря на толстый шарф, холодное дыхание вонзалось в горло ледяным стилетом; потому дышало краем рта, завернув язык на зубы. Яков Юстинович Арский махал от первой могилы, где Ерофей уже гасил костер, разрывая растопленную почву ударами лома. Арский должен был проследить, чтобы федоровцев вновь захоронили без ущерба их посмертному достоинству. Только я-оно подозревало, что он здесь очутился, в основном, по причине возбужденного в Эдмунде Геронтиевиче Хаврове любопытства; не выдало ему, чего такого надеялось здесь открыть, так что он подозревал все, что угодно. Арский разок попробовал отозваться, заговорить над могилой — подавился на морозе и несколько минут боролся с конвульсивным кашлем. Господин Щекельников забрал одного из рабочих и отправился раскапывать следующую могилу. Luna crescens[316], гораздо светлее, чем в Европе, висел над самым западным горизонтом, за Триумфальной Аркой, за городом и Ангарой, золотя обледенелые крыши и спины лютов, торчащие над ванильным желе тумана. Ломы ударили в дерево; здесь гробы укладывали совсем неглубоко. Амбалы вонзили лопаты между досками, поддели крышку, господин Арский склонился над ямой с лампой в вытянутой руке, из могилы плеснули чернильные тени. Труп лежал в гробу словно живой, то есть, замерзший сразу же после смерти, без малейших признаков гниения, в костюме, покрытом инеем и с большим латинским крестом в белых пальцах; ну, этого как раз ожидать и следовало, здесь доисторических воинов выкапывают еще с мамонтовым мясом в зубах. Показало жестом: закопать обратно. Прошло ко второй могиле. Вонь керосина лезла в ноздри. Господин Щекельников, опираясь о вырванный из земли крест, курил папиросу, с каждым дымком открывая и закрывая рожу щетинистой шкурой. Семеро приняло тунгетит в порошке, в черноаптечной тинктуре, отмеренном по половине фунта, что является весьма дорогостоящей порцией (и это на несколько порядков больше того, что кладут в сажаевку или вдыхают из тьвечек). Запили водкой и отправились спать. Семеро приняло тунгетит, испеченный с хлебом, нарезая себе ломти, чтобы набить брюхо; их этих семи двое больше всего мучилось, наверняка, те, что в неравном разделе меньше всего тунгетита получили. Пятеро приняли ингаляцию тунгетита, что горел в кадильницах целую ночь; это были те, что умерли первыми, задохнувшись, выплевывая черную кровь. Ерофей отбил крышку второго гроба. Федоровец — труп — спит, словно живой. Засыпать обратно! Переходило так от одного костра к другому. Федоровцы не пробовали принявших тунгетит бедняг обрабатывать теслектричеством, накачивать тьмечью — но ведь при том ни Аэростатный Немой, и Алистер Кроули, ни отец не знали принципов черного электричества доктора Теслы, не имели доступа к его машинам. Лопата — гроб — труп — засыпать. И снова поворачивая монету другой поверхностью — ведь белое электричество тоже проявляло себя в природе, прежде чем мистер Фарадей первым построил динамо-машины и электродвигатели. И есть немногочисленные люди — как тот Август Фонделя из-под Житомира — рожденные с бело- или чернофизическими свойствами, сдвинутые на самые концы шкалы, как и во всей природе нормальным является то, что в любом распределении посреди шкалы накапливается большинство: достаточно мало имеется карликов и великанов, намного больше людей ни слишком высоких, ни слишком низких; крайне мало абсолютных кретинов и несомненных гениев, гораздо больше серых людишек, предназначенных для того, чтобы прожить банальной жизнью. Не так, как Кроули. Не так, как отец. Лопата — гроб — труп — засыпать. Но здорово было бы, чтобы монетка еще раз блеснула Луне: как это должно было бы отразиться в мелочах? Лют — это перемороженный гелий, самовольно перетекающий сквозь наименьшие щелки, по линиям стока и вверх. Но человек? Человек — человек представляет собой мясо, кости, постоянное тело, он не перетечет сквозь глину и песок на Дороги Мамонтов — здесь мы имеем конкретный организм, животный, и рядом — геологические формации. Не может такого быть! Какая физика, какая биология позволит такое? Логики, логики в этом нет! Лопата — гроб — труп… Нет трупа. Яков Устинович чуть не свалился в могилу, склонившись за фонарем. Господин Щекельников подцепил крышку и вскрыл гроб, и тот оказался пустым. Арский подал фонарь Чингизу, тот подсветил ниже. Остался только перемороженный мусор: земля, щепки, лохмотья черной ткани. Крышка гроба без повреждений, а вот дна просто нет. Господин Щекельников закурил папиросу, амбалы выдыхали затветью, лунный свет разливался по кладбищу, снегу, туману и всему Городу Льда. Я-оно подняло крест, прочитало имя федоровца: Иван Тихонович Копыткин. Умер и недавно сошел на Дороги Мамонтов.
— Шестой день.
— Что это вы там бормочете?
— Замерзну.
— В танце быстро разогреетесь.
— Вот тут уж извиняюсь перед панной: танцор из меня никакой.
— Sans blague[317], вы же танцевали с Еленой в Экспрессе.
— А, тогда у меня была больная нога.
Mademoiselle Филипов надула губки, неодобрительно глядя из под снежно-светлых ресниц.
— Господин Бенедикт ведь пообещал, что больше не станет валять дурака!
— Я и не валяю, — поклялось я-оно, прижав руку в белой перчатке к белой же манишке фрака. — Я никогда и не валяю.
Девушка пырнула в грудь сложенным веером, словно стилетом.
— Ну зачем вы со мной так поступаете? Не можете, хотя бы сегодня — как нормальный человек? Сами меня попросили, а теперь…
Галантно поцеловало ее ручку в кружевах.
— Да чтоб меня молнией ударило и в уголь спалило, если незамедлительно дюжина кавалеров к вам не подойдет!
Кристина огляделась по хрустальной галерее.
— Так ведь я же никого не знаю… — неуверенно пролепетала она.
Но и вправду, Кристина Филипов смотрелась великолепно — с золотистыми, высоко поднятыми волосами, охваченными легкой, серебряной диадемой, с высоко поднятым бюстом под открытыми плечами, с сильно затянутым лифом, как это замерзло в моде девятнадцатого века здесь, подо льдом, плотно стянутая в талии бальным платьем из шелка самого благородного шелеста. Зарозовевшаяся, под rouge[318] бального maquillage[319], более всего она походила на пухленького подростка, не до конца еще расцветшего в женщину — дебютантка на первом своем балу.
Из-за галереи на паркет холла, бального зала и открытых комнат выплывали очередные пары; mademoiselle Филипов выглядывала, чтобы присмотреться к ним с высоты; фоном была заснеженная тайга в лунном сиянии. Дворец генерал-губернатора располагался в тридцати верстах от Иркутска, в губернском имении, на сотнях паутинных зимназовых перекладинах — подвешенный в небе между тучами и звездами, где никакие люты не могли достать графа и его гостей. Сюда въезжали по серпантину пандуса длиной в половину версты, с таким незаметным уклоном, чтобы олени без труда могли затянуть сани по льду. По большей части дворец был выстроен из чистого мираже-стекла — стеклянными были пол и стены, по крайней мере, первого этажа. Когда внутри зажигали все лампы и свечи, как сейчас, могло показаться, что ночная тайга до самого горизонта мерцает радужными и калейдоскопическими отблесками.
— А вон то — там не княжна Татьяна? А граф Шульц — вы узнаете графа Шульца, господин Бенедикт? — шептала mademoiselle Кристина, незаметно показывая из-за веера на ту или иную особу. — А господин Победоносцев, похоже, и не появится? Но вчера в гостинице я слышала, будто бы в Иркутск специально прибыл генерал Мерзов со свитой. Il'y a du monde ici![320]
— По крайней мере, Сибирь.
Возможно, по причине шестидневного поста — очередная уверенность единоправды блеснула в голове: резкая, ослепляющая.
— Вы никогда еще не были на балу. В нью-йоркском обществе вы вращались… в качестве кого?
Девушка вновь вспыхнула.
— Ах, так вы тоже шли на пари, или я не права? В поезде, как все. «Его дочка, внучка или любовница?» — Кристина вздохнула так глубоко, что грудь чуть не выскочила из декольте. — Хорошо, я скажу вам, где тут правда…
Я-оно как можно скорее охватило ее вокруг талии, под которой девушка была защищена китовым усом кринолина, повернуло, кладя белый палец ей на губах, тем самым закрывая ей ротик, Та сделала большие глаза.
— Тссс! — зашипело. — Ничего вы мне не расскажете! Ничего подобного! Не хочу знать. Неужто я не мог расспросить самого Николу? Но нет! Буду защищаться до последней капли тьмечи! О женщине — ничего конкретного, вы понимаете?
— Н-но, но… — заикнулась Кристина, — почему же, нет?
— Доктор Конешин был прав, это мужской недуг.
— Что вы говорите?
— Правду. — Я-оно отступило от балюстрады. — Пошли, пора представить вас обществу.
— И вы станете меня представлять? — она вновь выдула губки, инстинктивно поправляя бальные перчатки и складки платья, сзади сходящиеся под скромный турнюр.
Подало ей руку.
— Для этого события я даже напечатал для себя визитки. Ну нет, не я сам. Панна считает, что я не изучил предварительно их обычаев?
— Жаль только, что по академическим учебникам нельзя научиться танцевать, — вздохнула девушка, спускаясь по спирали лестницы на мираже-стекольный пол, то есть, на небо над тайгой.
— Если бы подобным вещам можно было выучиться по книгам, мы были бы только тем, что прочитали, панна Кристина, и осталась бы небольшая разница между письменной инструкцией к человеку и человеком живым. Разрешите представить: господин адвокат Модест Павлович Кужменьцев, приятель двора; мадемуазель Кристина Филипов.
Девушка искусно присела в книксене. Старик во фраке, поддерживаемый лакеем в ливрее дома Шульцев, оставил поцелуй на ручке.
— Прелестная, прелестная, — забормотал он из глубин бороды. — Воистину, Венедикт Филиппович, вы несправедливы, дайте-ка поглядеть на эту улыбку, дитя мое, ах, еще немножко тепла на старые кости…!
Девушка зарумянилась словно розочка, что лишь прибавило ей очарования.
Адвокат махнул тростью смуглому офицерику в парадном гвардейском мундире, который как раз кланялся у двери двум салонным злюкам, выступающим в сверхтяжелом весе, и которые совершенно заблокировали дорогу остальным гостям.
— Мне тут показалось, что никто лучше, как наш Аника-воин после английских школ — ну, иди же сюда, наказание божье, снова его увели — поручик Андрей Авивович Ростоцкий из Преображенского полка — mademoiselle Филипов, прямиком из Америки через Европу к нам прибывшая, по приглашению Его Императорского величества, так? — но это все уже, дитя мое, ты сам ему расскажешь — позаботься о девушке, Андрюша — потому что я попрошу гаспадина Ерославского в сторонку, уфф, погоди, погоди…
Он достойно отбыл в комнату рядом, ассистируемый уже двумя лакеями. Я-оно бросило многозначительный взгляд — заметила ли? Девушка уже кокетливо поглядывала на поручика Ростоцкого, при этом чудно краснея, а тот, пристойное животное, бородка-испанка и беленькие зубы, очаровывал ее английскими комплиментами, скорее всего, совершенно откровенными.
Модест Павлович устроился на оттоманке, обложенной подушками, под коллекцией волчьих голов, подвешенной здесь на мираже-стекольной стенке; сразу же за ней проплывал новый поток гостей, черные фраки, белые манишки, двухцветные мундиры, все это пестрит орденскими звездами и лентами, дамские туалеты тоже цветастые — золото, бриллианты, золото, бриллианты: наивысшая аристократия и буржуазия царской Сибири.
Адвокат застучал тростью по полу — далеко под его ногами, над зимнецветным лесом, ветер взбивал из снежной пыли гоголь-моголь; один оборот спиральной метели на пару верст.
— На галерее были?
— Там его нет.
— Тогда ожидайте у лестницы. Это ведь именно такой человек…
— Хмм?
— Встанет в тени, будет присматриваться сверху. На галерее или за колоннадой, опять же, сможете увидеть его, когда он пойдет через холл.
— А Ангел?
— Ангел еще не пришел, мне должны шепнуть, когда появится. А может и вообще не появится; Победоносцев прислал свои поздравления вместе с извинениями.
— Тогда зачем им я?
— Пфффх, тысячи поводов, в большинстве для вас трагичные. Ежели что, не дай Боже, — старик перекрестился, раз, два, три, под конец целуя перстень, — у вас есть кто-нибудь, кто бы вам прикрыл спину?
— Здесь? На балу у губернатора?
— А знаете, сколько здесь оттепельников, приехавших специально по приглашению графа Шульца? Не вспоминая тех же придворных, которым досадил Распутин.
— Здесь меня никто не знает.
— Это вам так кажется, а? — проворчал старик и сунул в нос понюшку табаку. — Ладно, фрак на вас еще как-то лежит, но ведь можно было и постричься по-человечески!
Прошлось перчаткой по гладкому черепу.
— Как раз постригся.
— Так и бороду нужно было сбрить! А то выглядите, как… как…
— Как?
— Отшельник какой-то из скита во дворец силой приведенный! — Модест Павлович чихнул, засопел, его гневный запал куда-то испарился. — А может оно и лучше, ведь люди чего-то ожидают от крови Батюшки Мороза, ведь так? Об одном лишь не забывайте: господина Белицкого во всем этом и на крошку нет.
Я-оно стукнуло себя кулаком в грудь.
— А если что, — сказало по-немецки, — имеется мощный револьвер.
Кужменьцев прикрыл глаза рукой.
— Господи, кого же это я в салоны впустил…
Вместо того, чтобы стоять на страже у лестницы, я-оно вновь поднялось на галерею и там присело в самом дальнем, укрытом в тени углу — который получился в стеклянном дворце губернатора только лишь на этаже, где полы и часть стен были выложены уже обычным кирпичом, ведь слишком неприлично было бы делать дом прозрачным на всех его уровнях и во всех сечениях.
Как оно обычно бывает на подобных приемах — во всяком случае, я-оно считало, будто бы это является нормой — гораздо больше интересных вещей происходило вокруг главной притягательной точки вечера, чем в центре всеобщего внимания, то есть, в громадном мираже-стекольном танцевальном зале, образцом для которого, похоже, была Зеркальная Галерея Людовика XVI, под тунгетитовыми люстрами, которые от тьвета прикрытых колпачками тьвечек бросали огненные отблески. Там, в пятидесяти аршинах дальше, на другой стороне галереи, готовились музыканты, побрякивающие и позванивающие настраиваемыми инструментами; здесь же, со стороны входа, сходились и расходились под галереей — в шесть коридоров и в дюжине стеклянных салончиков — родственники, знакомые, друзья и враги, любовники и hommes d'affaires[321], русские и поляки, русские и немцы, русские и французы, русские и подданные императора Австро-Венгрии, русские и те высоко рожденные, которые до конца уже не приписывались к какой-либо национальности или подданству: говорящие на языках салонов и лояльные в отношении домов, которым плевать было на границы, политики и религии. Князь Василий Орлов с княжнами, великий князь Дмитрий Павлович, Prinz Григорий из ольденбургского дома с княжной; великий князь Николай, дядя царя, изгнанный Распутиным из Европы; генерал Мерзов с супругой… Дамы отдавали пелерины sortie de bai[322], получали разукрашенные бальные блокнотики, чтобы записывать в них очередность приглашенных на танец; господа ласкали белые галстуки под горлом… Граф Шульц-Зимний в парадном мундире — должно быть, именно он — приветствовал важных гостей, стоя в сужении холла, на дне громадного снежного водоворота.
Присматриваясь к ним, к их отражениям и призматическим воплощениям, переливающимся из роскоши в роскошь в мираже-стекольных стенах и колоннах, внезапно ощутило странное чувство оторванности: Бог стиснул кулак и отодвинул дворец Шульца на половину способности разобраться подальше. Я-оно глядело вовнутрь террариума. Или же изнутри замкнутого террариума — на них, живущих на свободе. Ведь это же два совершенно разъединенных, в самом буквальном, библейском смысле, мира; между ними поверхность небьющегося стекла. Что бедный математик-репетитор, сын польского ссыльного делает на балу у генерал-губернатора Шульца-Зимнего? Вывезти якута из тайги к петербургскому двору, и пускай попытается найти себя в столь чуждой для него стихии! И что же — смеяться над всем этим? или, скорее, пугливо дрожать? Самое паршивое, кожа на руках уже совершенно не горела.
По галерее прошли две пары, пробежал обеспокоенный камердинер; девушка, развевающая карминовыми лентами; пробежала собачка и служанка, догоняющая собачку своей хозяйки; кто-то вошел и спустился; кто-то вошел и, смеясь, замахал над перилами; кто-то вошел и закурил сигару.
Под тунгетитовыми люстрами объявляли выступление Евгения Виттинга и Фрица Фогельстрема, весьма знаменитых теноров.
— Quel dommage[323].
— Pardon? — тот оглянулся, отняв сигару ото рта.
— La Pere du Gel n'a pa pu venire.[324] — Поднялось и подошло. — Представляете себе, — одним жестом охватило весь стеклянный дворец, — такая вот tableau[325], замороженная навечно в чистейшем льду: все ваши богатства, все ваши надутые мины, спесивые ордена, переевшиеся сладостями дамы. Капля Истории, История в замерзшей капле.
— Господин Герославский глотнул вина политики, — произнес Франц Маркович Урьяш и угостил сигарой, извлеченной жестом фокусника из-под фрака. — И теперь у него язык заплетается от пьяных аллюзий.
— Зачем вы дали мне те секретные карты и отчеты Министерства Зимы?
— Ну, как же? Чтобы вы могли обнаружить отца.
— Ага. — Закурило. — Обнаружить отца. И тогда — что?
Тот поправил светловолосую прядку на лбу, по бледному лицу проплыла светень.
— Капля Истории, говорите. — Он провел сигарой над радужной картиной, словно художник, снимающий мерку. — Видите вон там князя Фольша? Как раз присосался к Его Превосходительству. Когда-то у князя было имение в пятнадцать тысяч душ и миллион доходу ежегодно. А теперь нищенствует при дворах и домах родичей.
— В немилость попал?
— Немилость? — фыркнул Урьяш. — Лед пришел, вот что. Князь вложил громаднейшие средства в предприятия, которые сразу же после введения зимназовых технологий оказались никому не нужными и совершенно обанкротились.
— Ага. Так он оттепельник.
Урьяш надел очки на нос, глянул с близкого расстояния с клиническим изумлением.
— Вы лучше присядьте, Венедикт Филиппович, а то сказанное будет для вас слишком большим шоком. Эти люди; большинство из них — ладно, буду откровенным: почти все эти люди, за исключением, возможно, некоторых чиновников, вознесенных на свои посты собственными амбициями, как Тимофей Макарович, у всех этих людей нет достойных внимания политических взглядов, потому что они обычные глупцы. Знаю, что эта болезнь совершенно чужда вашему опыту, и вам сложно проникнуться эмпатией, но попытайтесь: они глупы, один от другого ничем не отличаясь, словно сибирский валенок. «Ледняки!» «Оттепельники!» Это означало бы, что в своих пустых головах они что-то скомбинировали ради собственной пользы: что для них будет выгодна та или иная политика, История, текущая в ту или иную сторону. Но послушайте хотя бы минутку их банальные разговоры, идиотские дискуссии, ведущиеся с громадной серьезностью. Да ребенок, играющийся куклой, больше понимает в человеческой анатомии, чем они в делах мира, располагающегося за пределами их салонов. Скучающие дамы встречаются, чтобы пережить нечто возбуждающее на спиритических вечеринках и теософских лекциях, и так они, чисто из моды, господин Герославский, чисто из моды, попадают в распутинские крут, и вот я слышу, что у нас в России имеются некие «придворные мартыновцы». Ха! Или, один помещик с другим, упившиеся вдрободан, танцуя с медведем, подбивая друг друга на еще большие безумия: ага, а не пойти ли нам в политику — а какая сейчас мода политическая? Демократы? Народники? Социалисты? Либералы? Ледняки? Оттепельники? Ну, за что хвататься! Et voila! Так в России было всегда, и так и будет, раз уж так замерзло. Ибо, тем сильнее, когда приезжают сюда, под Лед — какая правда о них, — тут он начал тыкать сигарой в одну или другую фигуры, — глупец! дурак! идиот!
Спустило по языку длинную дымную струю.
— Что случилось? — спросило вполголоса.
Тот открыл было рот, но в последнее мгновение сдержался. Только усмехнулся и спрятал пенсне.
— Идите, пожалуйста, за мной. Шагах в десяти, чтобы не возбуждать сплетен. Что ж, Венедикт Филиппович, попробуем помочь вашему несчастью.
Он спокойно сошел с галереи и свернул в левый коридор. Пошло за ним ровным шагом, сигара помогала сохранить внешний вид безразличия. Что же произошло, размышляло я-оно, не спуская глаз со спины худого мужчины, ну так, случилось то, что вновь какой-то глупый приказ, совершенно нелогичный пал на Шульца и его людей и перевернул их политические планы, спутал их ряды, уничтожил уже наготовленные стратегии. Погруженный во фрустрацию Франц Маркович теперь плюется горечью на Санкт-Петербург и все петербургское. D следует из С, которое, в свою очередь, следует из В. И где теперь в этой мозаике крупной имперской политики очутится Отец Мороз…?
Урьяш указал на вход в угловое помещение, непрозрачное, то есть, со стенами, отделявшими его от остальной части дворца, возведенными из кирпича или дерева. Вошло в средину; Урьяш попросил ждать его терпеливо, отступил с порога и закрыл за собой дверь. Внешние стены и пол, не прикрытый каким-либо ковром, открывали панораму ночной тайги, освещенной месяцем в первой четверти, громадные пространства разноцветного льда и снега. Открыло часы. Без семи минут девять. В глубине дворца раздались первые такты музыки. Поискало пепельницы. В витринах и на внутренних стенах этого личного кабинета была представлена богатая коллекция мамонтовой кости и чернородков. Mijnheer Иертхейм как-то показывал один: конгломерат тунгетита, собранный сороками с поверхности земли, ранний отпрыск от основной массы, упавшей над Подкаменной Тунгуской. Это была наиболее ценная форма тунгетита, поскольку его ценность не определялась исключительно по весу, но прежде всего — по форме и составу. Чернородки, походящие на фигурки людей и животных бурятские шаманы считали самыми сильными талисманами. Существовали полиминеральные холодовники тунгетита, прошедшего жилами в кварц, в гранит, кривые холодовники песчаника и тому подобные. Стоимость коллекции графа Шульца должна была превосходить сотню тысяч рублей. Я-оно любовалось экспонатами, медленно прохаживаясь вдоль шкафов и застекленных стеллажей. Некоторые из чернородков производили огромное впечатление; трудно было устоять перед мыслью, что они не были каким-то чудом отлиты каким-то инородческим художником из тунгетита — то в виде беременной женщины, то мамонта, то стоящего на коленях человека или вот, человека с оленьими рогами… Вспомнились слепленные-замороженные «Франкенштейны» безумного Пегнара. Вздрогнуло.
Затем уселось в кресле, стоящем в углу, то есть, в воздухе над пропастью. Невольно скрестило руки на груди, инстинктивно защищая тело от мороза. Ну хорошо, допустим, что план удастся, и губернатор предоставит свою защиту, даст благословение и бумагу на путешествие к сердцу Зимы с проводниками и шаманами, и что даже удастся контрабандно провезти и на месте применить насос Котарбиньского, который тем временем Тесла настроит на людей, и что отец, отмороженный подобным образом, не умрет, и, скажем, все сложится удачно — но как потом смыться с фатером от внимания всей честной компании, как не столкнуться на ледяных просторах Сибири с государственными следопытами, как безопасно пробраться затем в Харбин или же на корабль во Владивостоке? Даже если бы и удалось договориться с японцами, все это приведет лишь к тому, что вместе с отцом попаду я в руки к Пилсудскому, а не в руки генерал-губернатора. Один Господь знает, что хуже.
Так или иначе, пускай даже это и должно было означать явную неволю, следовало быстро решать, пока Никола не перешел к испытаниям Большого Молота Тьмечи на Байкале — ибо тогда все уже будет одной громадной лотереей: выплюнутый где-нибудь в пустыне, словно тот же Аэростатный Немой, даже если отец и переживет саму Оттепель, если тот резонанс тьмечи не разорвет его на части, как предсказывает всему Льду со свойственной ему самоуверенностью Никола…
Схватилось с места, подбежало к двери, рвануло за ручку. Закрыто. Взвыло по-звериному.
И как можно быть таким идиотом! То, что хотелось сдержать слово, данное панне Филиппов — и вот, пожалуйста, ум замерз в ледышку, хоть молотком его бей, даже половину мыслишки свежей не отскочит!
Закрыто, закрыто, а ведь это единственна дверь, хорошенько Урьяш комнату выбрал, сквозь стены никто ничего не увидит, а окон, ясное дело, губернаторский дворец не имеет, впрочем, какая тут от окон польза, под ними же пропасть. Пнуло плевательницу, та звякнула, ударившись в мираже-стекло; пнуло ножку дивана — взвыло от боли.
Закрыл, побежал сообщить Шульцу, подождут, пока бал закончится, тогда пришлют костоломов своих, а то и жандармов, вызванных под любым предлогом; на том все дело и завершится. Ругаясь про себя без складу и ладу, вырвало из-за пояса Гроссмейстера, развернуло тряпки. Черный револьвер играл холодными радугами в белой ладони.
Закусило зубы на сигаре. Итак, с самого начала это было ошибкой, не следовало сюда приходить. И случилось — ну да, случилось то, что теперь уже Шульцу Отец Мороз не нужен, по-видимому, такие пришли приказы, что ему теперь не помогут никакие переговоры с лютами; ба, само присутствие Сына Мороза для губернатора является компрометацией, адвокат Кужменьцев что-то предчувствовал, ведь приглашение поступило в результате махинаций Победоносцева, что-то здесь с самого начала не сходилось, только ведь как человек поспеет за оборотами шестерен Державы, как сможет предугадать мысли царя-Бога — никогда их не предугадает. Проверило тунгетитовый патрон в барабане, оттянуло курок скорпиона. Выстрелить в мираже-стекло пола? (Далеко внизу, над чащей вращалась спираль снежного тумана.) В самом лучшем случае, я-оно не выпадет, сразу же ломая себе шею — за то, с полной уверенностью, через пару минут замерзнет. Выстрелить в двери? А вдруг Урьяш поставил кого-то за ними? Тогда, может, в стенку. Глянуло на шкафы с экспонатами, и вот тут некая идея начала выклевываться под черепом.
Рамы, проволочные стойки и подсвечники были из зимназа, холода с высоким содержанием углерода. Я-оно уложило их вдоль внутренней стенки, в самом дальнем от двери месте, сдвинув другую мебель в сторону. Всовывало проволоку под настенные панели, забивало свечные канделябры в стену, стуча по холодному металлу рукояткой Гроссмейстера. Ведь если заморозить стену, это никак не поможет; стену необходимо взорвать, а это может сделать лишь мороз, на вещество напирающий, то есть, в форме льда. Чернородки послужат основной контртепловой массой. С другой стороны, если тепло удара превращается в контртепловом материале в мороз, то как поведет себя такой материал под ударом мороза? Отдаст тепло? Ведь тунгетит светится под воздействием тьвета. Только как все это пересчитать, в каком масштабе — такую вот антитепловую волну? Проходя через тунгетит, волна изменяла бы атомы попеременно: холоднее — теплее — холоднее — теплее — холоднее… Не это ли взорвало люта? Но ведь тунгетит никогда не нагревается, тем более — на морозе. Быть может, существуют такие особые зимназовые холода, например, вот этот, никелевый, примененный в конструкции Гроссмейстера — он обязан подавить тунгетитовый холод в конструкции бойка и ствола… Попыталось воспроизвести из памяти-непамяти подробности событий на станции Зима, модель всего того морозного взрыва. Куда ударила пуля, как мороз вошел в зимназовые рельсы… И что писал доктор Вольфке в своих заключениях по опытам, проведенным в холадницевой мастерской. Воздух сжижается и превращается в твердое тело… Тунгетитовый молоточек инженера Иертхейма, стучащий по термометрическим наковаленкам… Тепловая сверхпроводимость… Собрало чернородки в одну черную пирамиду, зимназовые опоры отходили от нее по стенке запутанными лабиринтами, словно электрическая схема, смонтированная из деталей, выкованных в стиле барокко. Отойдя в противоположный угол, за оттоманку, прицелилось из Гроссмейстера. Вся установка, если глядеть одним глазом вдоль ящера-ствола и рога-мушки, припоминала небольшой алтарь какого-то языческого культа — а, может, местные дикари и устраивали себе подобные…
Дверь открылась, и вошла самая красивая девушка, которую видело в своей жизни.
Я-оно замерло, инстинктивно направив оружие на нее. Ее беленькое платье, окруженное у корсета облаками голубого тюля, обхоложенное пух-золотом, висело над снежной пропастью словно ангельское облачко с религиозной картинки. Девушка сделала шажок, и все банты, кружева и нижние юбки зашелестели, словно подул ветерок. Затем второй и третий шажок — я-оно стояло, как вкопанное — она же, вместо того, чтобы удирать, подошла и коснулась ствола Гроссмейстера вытянутым пальчиком. Серебристо-жемчужное колье мерцало на ее алебастровой груди с каждым ускоренным дыханием.
Вынуло изо рта закусанную сигару, выдохнуло табачное облако.
Красавица засмеялась, словно покатились жемчужинки.
— Que c'estbeau![326]
В каштановые волосы, распущенные по-крестьянски, был вставлен цветок неизвестного вида, фиолетово-пурпурный. Захоложенные в мираже-стекольных сережках бриллиантовые звездочки поблескивали попеременно с колье. Я-оно подавило защитный инстинкт: поднять руку, закрыть глаза.
А на пороге новый ералаш: Урьяш с покрытым орденами господином, с двумя лакеями и еще какими-то людьми сзади. Девушка встрепенулась, словно встревоженная птичка, развернулась на месте, помчалась к двери, добежала до важного лица, которое только теперь узнало. — Oh, papa..! — и, обняв того за шею, начала что-то нашептывать ему на ухо.
Как можно скорее спрятало Гроссмейстера под фрак и белую, пикейную жилетку.
В конце концов, Франц Маркович вытолкал лишнюю компанию в коридор, остался один только генерал-губернатор Шульц-Зимний и его лакеи, как можно скорее пододвигающие ему кресло, устраивающие возле него курильницы, подставляющие под вытянутую руку столик с хрустальной и мираже-стекольной посудой, наливающие напитки быстрее, чем хозяин пошевелит пальцем. Тяжело вздохнув, граф устроился в готическом кресле, скрестил в щиколотках вытянутые ноги, лакей тут же подставил под них ампирную скамеечку.
После этого Шульц разрешающе кивнул, и я-оно уселось на стуле, уже подготовленном лакеем на приличествующем расстоянии. Другой лакей вырвал из руки сигару. Сидело прямо, словно аршин проглотив, со сложенными коленями и руками на них. Плохо спрятанный Гроссмейстер давил в почку.
В соответствии с математикой характера Края Правды (Белицкий, а значит, и Кужменьцев, а значит — и Шульц), генерал-губернатор иркутского губернаторства был человеком успешным, то есть, некто, по сути своей выделяющийся в высших сферах Российской Империи, ибо не на высотах рожденный (с которых, самое большее, можно было лишь упасть), но самостоятельно карабкающийся вверх; не привыкший к успехам в обществе, но успехи претворяющий; не жаждущий этих успехов, но желающий чего-то такого, на что может претендовать только лишь благодаря успехам. Родом он был из обедневшего помещичьего рода, кресло губернатора получил на вершине военной и министерской карьеры. Только иркутское генерал-губернаторство после Зимы Лютов не выглядело приятной наградой для придворного фаворита, скорее — опасным вызовом и полем тяжкого труда, в противном случае, лицо покроя Тимофея Макаровича Шульца его бы и не получило.
Граф поднял ладонь, в которую ему тут же вложили платок; он откашлялся в него, повернув голову в сторону благовоний. Седеющая борода была подстрижена по шведской моде, разве что только с буйными, такими же седеющими бакенбардами. Он сильно лысел, огни керосиновых ламп отражались на высоком лбу. На его груди сиял орден Святого Андрея Первозванного, подвешенный на тяжелой трехчленной цепи, с ало-синими, серебристо-голубыми, багряно-золотыми медальонами, с фигурой апостола, распятого на кресте святого Андрея, что была наложена на золотом двуглавом орле в тунгетитовой оправе. Орла на восьмиконечной звезде ордена окружала надпись: «За веру и верность».
Граф помигал, глянул на Луну, глянул на обледеневшую тайну под ногами, глянул на «выставку» из тунгетита и чернородков и вновь опустил веки.
— А вы, случаем, не какой-то там мартыновский фанатик?
— Нет, Ваше Сиятельство.
— И слава Богу. — Он еще раз откашлялся и отбросил платок лакею. — Вы уж простите мою дочку, услышала про Сына Мороза и, что поделать, женского любопытства не сдержать. Что ни говори, еще ребенок. Но вы, — туг он глянул умными глазами, — как вас там, Венедикт Филиппович, так?
— Так, Ваше Сиятельство.
— Вы производите впечатление конкретного человека. Франц Маркович говорит, будто бы вы математик. Что, признаю, еще не является гарантией большой практичности в жизненных делах. Читал я вашу, хммм, «Аполитею»…
— Ваше Сиятельство читает подобные газетенки?
— А где еще можно прочесть что-нибудь интересное? Ведь не в прессе же, благословенной нашими правоверными чиновниками. Там никогда не пройдет ничего, что могло бы возмутить умы добрых россиян. Если желаешь знать, что там ворочается в глубинах русской души, читай нелегальщину на папиросной бумажке. Ее для меня собирают каждую неделю, весьма поучительное чтение.
…Выходит, так, — втянул он дым кадильниц в легкие, — выходит, вы считаете, будто бы наш Наимилостивейший Император и премьер, и все министры, и все учреждения, и я, к этому же примеру — будто бы Лед всех нас сделает излишними?
— Да.
Тот хитро усмехнулся.
— Ваше Сиятельство само видит, — наступало я-оно, — что и Государь Император уверен в том, пускай из снов и предчувствий, а не из знания; и потому так защищается, потому желает войны с лютами.
— Александр Александрович считает, что вы ледняк.
— Победоносцев?
— Но при втором прочтении я все же заметил, что вы написали тот текст таким образом, чтобы никак нельзя было утверждать: действительно ли хотели бы вы такого Царства Небытия?
— Прошу прощения, но что, собственно…
Тот вздрогнул, в глазу блеснула первая искра раздражения.
— Возможно, я и отдам вас охранке, — ответил граф, — а может, отошлю к родителю с амнистией, но, с какой бы пользой не решил вас употребить, вначале нужно ведь узнать инструмент, который держу в руках, правда?
Я-оно скривилось.
— Узнать человека…
— Сказали чего-то? — рявкнул тот.
— Я не ледняк, — произнесло резко, глядя ему прямо в глаза. — Но я и не оттепельник.
— Но верите в Историю подо Льдом. Так кто же вы тогда?
Кто? Закрыло на мгновение глаза от люстр и хрусталей, от чужого взгляда. Шестой день Мороза. Кто?
— Я… математик. Математик Истории, le Mathematicien de I'Histoire.
Граф Шульц-Зимний соединил ладони кончиками пальцев, оперев подбородок на больших пальцах. Сейчас он глядел из-под бровей, из-под высокого лба.
Слуги удалились из поля зрения. Если не считать дымов из кадильниц, ничто не заслоняло сибирского горизонта, чистого, покрытого звездами неба и снежных вихрей под ним, крутящихся в неспешных, радужно-цветных протуберанцах. Готическое кресло, скамеечка под ногами, твердый стул, кадильницы — я-оно висело здесь, над Краем Лютов, словно слова, произнесенные в абсолютной тишине.
— Три месяца, — сказал губернатор, — Успеете ли вы договориться с ним за три месяца?
— Если его найду.
— Господин Урьяш дал вам все карты и указания.
— Это уже не актуально, Ваше Сиятельство, так Дорог Мамонтов Батюшки Мороза вычислить нельзя.
— Почему же так?
— Их больше, чем он один. Самое малое, их трое, возможно — четверо.
— Отцов Морозов? — отшатнулся граф.
— Людей, которые во плоти сошли на Дороги Мамонтов. — Я-оно выпрямляло пальцы при отсчете[327]. — Аэростатный Немой. Некий Иван Тихонович Копыткин, бедный зимовник из секты мартыновцев-католиков. Филипп Филиппович Герославский. Возможно, Алистер Кроули. Это чернофизический процесс, а не божественное чудо.
— Так, говорите, вам не удастся.
— Этого я не сказал. Ваше Сиятельство, что случилось с Каролем Богдановичем и Александром Черским?
Тот наморщил брови.
— С кем?
— Геологами, первыми описавшими Дороги Мамонтов.
— Это дело мне не известно. Спрашивайте у Франца Марковича.
— У меня такое подозрение… Ваше Сиятельство, простите, я буду говорить откровенно.
— Ты будешь говорить откровенно, даже если будешь говорить ложь.
Я-оно облегченно рассмеялось.
— Это правда! Даже, когда говорю ложь; в особенности — ложь. Но тут… Ваше Сиятельство не посвящает мне своего ценного времени на балу по случаю обручения дочки ради каприза господина Урьяша — но поскольку вас к тому принудила политическая необходимость. Ваше Сиятельство видит, что мне не нужны грязные деньги от Раппацкого; мне важен только отец. Вашему Сиятельству нужно время, и мне важно то же самое время. Три месяца, так. Догадываюсь, что имеется какой-то ультиматум из Петербурга, возможно, это работа агентов Моргана. Причины в данный момент значения не имеют. Ведь надо мной тоже висит меч. Ваше Сиятельство ведь знает про императорский контракт доктора Теслы.
Тот кивнул.
— Доктор Тесла — мой друг, — продолжало я-оно, не меняя тональности и не отводя глаз, что было сейчас крайне трудно, — но доктор Тесла предсказывает тотальную Оттепель и смерть Льда, и я верю, что ему это может удаться, потому что он такой человек, который сделал карьеру, достигая умом вещей, которые до него все признали невозможными. Ничто и никто его не удержит, я же не думаю, будто бы Ваше Сиятельство…
— Можете больше не говорить, приказ Его Императорского Величества. Здесь у доктора волос не упадет с головы.
— В тот-то и оно. Так вот, здесь очень четкая, математическая зависимость. Я ведь тоже не позволю сделать ему ничего плохого — и, вместе с тем…
— Вы должны спасать отца, так.
— И какой здесь для меня единственный способ? Императорское слово. Он отзовет Теслу, он запретит Оттепель и всяческую подобную направленную против Льда инженерию, и тогда же он оставит Вашему Сиятельству край в покое. Но, перед тем, как люты должны будут отступить в соответствии с политическим договором, нужно будет разделить Историю на куски. У вас осталось три месяца; у меня — время до Оттепели. Видите, мы имеем в виду то же самое, мы оба выгадываем на достижении одной и той же цели.
Губернатор медленно дышал сладким благовонием, склонившись в кресле набок; ордена на мундире поехали в сторону.
— Что я вижу — вижу, что вы чистосердечно лжете, — сказал он и резко поднял руку, как только я-оно открыло рот, чтобы запротестовать. — Имел я дело с урожденными поляками: жулики величайшие — но открытость, до мозга костей, потому что всегда остается эта ваша гордость, эта глупая дерзость, от которой не можете избавиться даже перед лицом смертельной угрозы, так что в Лете любой мужик, что способен перед клиентом раболепствовать, легко вас вокруг пальца обводит. За то в Зиме — если бы мог, то все должности в Цитадели отдал бы полякам. «Аполитея», как же! — Он выпрямился в кресле. — Такой вот уговор у нас, под мое слово, будет: до конца января месяца тысяча девятьсот двадцать пятого года вы доставите доказательство договоренности с лютами; на это сейчас вы получите все официальные разрешения, людей из благовещенского полка, деньги на необходимые расходы, понятное дело — в разумных пределах, и временное приостановление всех приговоров по вашему отцу. Если в результате Государь Император позволит себя убедить, буду вам благодарен. Если нет… что же, тогда дело и так очутится за пределами моей власти.
— Доказательство, доказательство, — повторяло под носом. — Какое доказательство удовлетворит Его Императорское Величество? Так быстро Лед не отступит.
— Вы уверены?
— Я работаю у криофизиков Круппа, и знаю, какие скорости возможны в Морозе. Ваше Сиятельство, представьте Историю в виде горного ледника, сходящего по склону в долину.
Граф отпихнул табуреточку.
— Выходит — все напрасно, c'est la fin[328].
— Погодите! — В бессмысленном рефлексе, ведь кожа уже не свербела, начало расчесывать ладони через перчатки. — Какие доказательства сильнее всего держатся в Зиме? Что здесь подействует, скорее логикой, чем свидетельством чувств?
— Говорите яснее!
— Ваше Сиятельство ведь почитывает Цицерона? В Древнем Риме приговор в процессе часто предрешался так называемым «доказательством по характеру», то есть, свидетельством честности обвиняемого, которое давалось другими благородными римлянами — пускай даже сотня материальных, вещественных доказательств свидетельствовала против него. Ведь что важнее, что ближе к Правде? Нож и тело, или же дух и идея?
— Ах! — Граф Шульц-Зимний протянул руку, откашлялся в поданный ему платочек, после чего отбросил его за спину; юркий слуга схватил его в воздухе. — Понимаю. Правильно, правильно, именно так и следует сделать. Некто, кого Милостивый Государь уже одарил доверием… — Он снова задумчиво сложил ладони под подбородком. — Оно так хорошо складывается, что сейчас, на балу — вы останетесь, потом я еще пошлю за вами — наверняка найду кого-нибудь такого. Здесь есть два великих князя, но они… Хммм.
— Тем временем, еще один вопрос требует договоренности. — Смочило губы языком. — Содержание той договоренности с лютами. Ваше Сиятельство, обладаю ли я здесь свободой?…
— Вы же знаете, хотя бы от доктора Теслы, что удовлетворит Императора: освобождение из под Льда европейской России, в особенности, городов. Санкт-Петербург без лютов — одно это даст нам год, два.
— Мне известен, кхм, этот комплекс Его Императорского Величества, слышал, слышал. — Взглядом убежало к лунноцветным снежным вихрям. — Только ведь это вопрос не только температуры…
— Вы хотите спросить, верю ли я в теорию Николая Бердяева? Так вот — не верю. Можете себе заниматься математикой Истории, но Лед необходимо выставить так, чтобы и Императора успокоить, но и иркутской промышленности не повредить.
Я-оно закусило язык. Хотя это и сложно понять подо Льдом, но, чем больше здесь недосказано, тем лучше. Зачем вообще будировать эту проблему? Не спросишь ведь у генерал-губернатора Российской Империи: в не продаст ли он, например, Сыну Мороза свободную Польшу взамен гарантий зимназовых богатств?
— Мы еще не выяснили, — сказал граф, поднявшись из кресла над тайгой, с трона Сибири, — как вы собираетесь найти отца, раз не по вычислениям Дорог Мамонтов?
Я-оно тоже поднялось.
— Кароль Богданович и Ян Черский, они наверняка знали эту тайну. Цензурой закрыты геологические карты, научные труды и описание верований инородцев. На всем этом печать Министерства Зимы, но еще и Сибирхожето.
Граф разложил руки.
— Я не властен над Раппацким и Победоносцевым. С Александром Александровичем вы должны это дело решить сами. Думаете нанять их шаманов? Чтобы те прослеживали Батюшку Мороза по Дорогам?
— Возможен и другой метод: как только соображу в черно физических подробностях, как сходят на эти Дороги, пошлю туда следопыта… — постепенно замолкло, заметив, что граф Шульц какое-то время внимательно приглядывается к алтарю из чернородков в углу кабинета.
— Это ведь вы сделали.
Смешалось.
— Господин Урьяш приказал ожидать и…
Граф прищурил левый глаз.
— Красиво.
Он спросил у лакея время, подставил ухо, улавливая звуки музыки, доходящие из глубин дворца, поправил манжеты и ордена.
— Попрошу у вас об одной услуге, — произнес он, уже поворачивая к двери. — Моя Аннушка пожелала один танец, понимаете, на глазах у всего общества, уже вписала Сына Мороза в свой бальный блокнот.
— A-а, н-но… Я же не умею…!
— Ну-ну, — засмеялся генерал-губернатор, выходя, ему предшествовали слуги, другие слуги, с кадильницами находились в арьергарде, — не бойтесь, молодой человек, Анна, конечно, бывает энергичной, более, чем это девушке приличествует, но ничего плохого вам не сделает, хе-хе.
Последний лакей сунул мне в руку погасшую сигару.
Все вышли.
На сей раз двери остались открытыми настежь. За порогом на страже никто не стоял. Людские голоса и музыка плыли по хрустальным коридорам дворца, словно звук, выпираемый органными трубами.
Поправляя сунутый за пояс неудобный сверток с Гроссмейстером, обдумывало такую морозящую кровь в жилах мысль: если бы не сердитое желание mademoiselle Филиппов, если бы не этот шестидневный пост, кто знает, в какой кавардак страшных фантазий удалось бы себя завести — растопленный, трясущийся, словно тот Бенедикт Герославский из Транссибирского Экспресса, не выстрелило бы в панике в первого же человека, кто стал бы в двери.
Как можно скорее вышло из комнаты.
Herr Биттан фон Азенхофф стоял в кучке спорящих у кресла адвоката Кужменьцева, ежесекундно склоняясь к старику с ироническим выражением на лице и теле. Пьер Иванович Шоча над спинкой кресла дружески переругивался с попом и дамой в китайском парике, что, возможно, и было известной и принятой модой в Новом Свете и Европе за пределами Льда, но здесь подобная coiffure[329] вызывала впечатление несоответствующей, если не вульгарной. Поняв, что не удастся просто-напросто подойти и переговорить с Модестом Павловичем, привстало в небрежной позе под стеклянной стеной, на расстоянии тихого голоса (здесь сигара снова помогала).
— Так вот же — нет, так вот же — наоборот, совершенно не так! — парировал поп, дергая высокого служаку за пуговицу на гусарском мундире. — Не мог тебе такого Мерзов сделать, с каких это пор кавалерия самостоятельно идет на штурм укреплений? Неделю шли из Шантуна под обстрелом японцев, так еще и заставить их кровью истечь, идя вслепую в горы Зибо? Где карта, кто забрал карту?
— Супруга забрала господина полковника танцевать, — зевнул monsieur Шоча.
— Так вот, все делается так, как сделал господин генерал! — убеждал гусара священник, его собеседник лишь накручивал за ухо длинный, напомаженный ус и закусывал губы, а поп, сгорбившись, елозил пальцем по широкой груди военного, вычерчивая таким образом тактические планы Похайской Кампании Мерзова. — Сначала гонишь кавалерией, потом подтягиваешь пехоту и инженеров, формируя фронт, выталкивая неприятеля на все более худшие и худшие позиции, пока ему не приходится отступить, и вот ты завоевал земли; в этом военное искусство и заключается!
— Это как же батюшка разбирается в военных тонкостях…! — защебетала дама.
— Тезис господина капитана, — заявил фон Азенхофф, угощая Кужменьцева чертовым нюхательным табаком, — насколько я понял, совершенно иной. Он совершенно не отрицает тактической нацеленности начинаний генерала. Но вот стратегия, сильно связанная с политикой — это уже дело совершенно другое. N'est ce pas?[330]
— Даже если бы Мерзов истек кровью в два раза сильнее, пускай даже всю армию в своем триумфе перебил, — забурчал капитан, — но при том уничтожая сухопутные силы Хирохито, но не позволяя им отступить в порядках, так то снова нет четкой победы, одни только договоры, перемирия, мирные и всякие другие договоры, что чернилами за столом достигнутые — следовательно, не правду на бумаге отражающие, а только пытаясь навязать всему миру эту бумажную фальшь.
— Они же сражались не под Льдом, — буркнул Модест Павлович и чихнул.
— Будьте здоровы, — поспешила сказать дама.
Фон Азенхофф лишь покачал головой, жалея старого юриста.
— А вы снова свое начинаете. Сколько же можно! Не могу себе представить, чтобы подобными мистическими глупостями позволили дурачить головы немцы или англичане Hochgeboren[331]. Или даже французы. Кто-нибудь, когда-нибудь видел Историю? Кто ее измерил, общупал, взвесил?
— Monsieur Биттан не станет же отрицать, что люты помешали мировому порядку, — включился бледный вьюнош, с уцепившейся за его плечо скучающей девушкой.
— А если и стану отрицать, — взвился Азенхофф, — то как вы узнаете, что я ошибаюсь, а?
— По Дорогам Мамонтов…
— А разве кто-нибудь Дороги Мамонтов видел?
— Никто ведь не видел и правды, справедливости, народа и любви, — погрозил пальцем священник.
— Bien entendu![332]
— Никто не видел скорости, времени и цвета. Никто не видел мысли.
— Ну почему же, — удивилась дама. — Я вижу цвет. — Вот, par exemple[333], платье у меня лавандовое.
— Вы не видите лавандового цвета, — авторитетно заявил батюшка. — Вы видите, будто бы ваше платье — лавандовое.
Дама не поняла. Она скорчила кислую мину, потом заигрывающее усмехнулась, но когда и это никакого впечатления не произвело, подняла глаза горе.
— Поставщица чая моей сестры, — начала она, словно только что перебили именно этот сюжет, — по матери китаянка, они ходят в эти свои кумирни и повторяют услышанные там старинные верования, взятые от разных монгольских и индийских волшебников и лам. Что вы скажете, messieurs, что у них издавна говорят о таких «энергетических жилах», опутавших земной шар от одного святого места до другого, и вот по этим-то жилам перетекают людские души; и вообще, по такой вот географии они мир делят и делили, еще до того, как кто-нибудь хотя бы словечко про Дороги Мамонтов произнес — ха, что вы на это скажете?
Я-оно подумало об одном из бесчисленных проектов доктора Теслы, идее промышленного использования энергии тьмечи, текущей по Дорогам Мамонтов. Быть может, следует подсунуть ему эту мифологическую тему? Он ведь и сам признавался, что ему не чужды спиритические или эзотерические опыты. Несколько дней его заняли бы поиски карт, связанных со здешними религиями, и обдумывание строительства теслектрической силовой станции в священном месте ламаизма или индуизма.
— Что бы там не говорить, — вмешался Пьер Шоча, — но есть какая-то притягательная сила в Дорогах Мамонтов. Хотя, никто их и не видел, — тут иронично поклонился фон Азенхоффу.. — Мои знакомые, предпочитающие более рафинированные удовольствия…
— Опиумисты, — театральным шепотом сообщила дама гусару.
— Мои знакомые, — продолжил Шоча, — попробовали печально знаменитый черный наркотик, и раз, и другой…
— Вы рассказывали, что такие пропадают бесследно, — напомнил ему фон Азенхофф.
— Так вот, говорят, что одного такого, что попробовал недавно черный маковый сок, слуги обнаружили только после целого дня поисков, в неглиже, обессиленного, на земле, в нескольких кварталах от дома. А ведь он предупредил их, чтобы глаз с него не спускали. Наверняка блуждал там, словно сонный раб, бедняжка.
— Так разве мало чего удивительного люди в состоянии одурения вытворяют? — вздохнул священник. — Вместо того, чтобы Богу, сатанинской химии душу отдать предпочитают.
— Так что я хотел сказать: где его нашли — как раз на Дороге Мамонтов. Лежал, примороженный, кожа с ног и рук содрана, совершенно в бессознательном состоянии.
— Та, может, он, вдобавок, там еще и с лютом столкнулся.
— Ну, такого бы он не пережил.
— Господин полковник, — капитан подкрутил ус, взял даму под руку, — как-то раз имел такое вот столкновение с лютами…
Он продолжил рассказ, петушиным шагом и с выпяченной грудью ведя расфуфыренную даму; компания отправилась за ними, по направлению к главному вестибюлю и бальной зале, один только Азенхофф пристроился на софе под портретом мрачного предка Шульцев, чтобы задумчиво нюхать кружевной дамский платочек.
Подошло к креслу Кужменьцева, лакей подал огонь, пыхнуло табачным дымом. Адвокат вопросительно поднял бровь. Склонившись к его уху, передало ему содержание беседы с генерал-губернатором.
— Значит, вы достигли, чего намеревались, разве не так?
— Я не понимаю, что происходит, Модест Павлович. Тут вы должны меня поддержать своими знаниями и интуицией.
— Хммм? — глянул тот из под седой гривы.
— Не такими ведь были их планы. Кода меня господин Урьяш в Министерстве Зимы по следу Отца Мороза пускал, они совершенно иначе все это планировали, к иным целям, иными тропами стремясь. А теперь — Урьяш ядом горючим плюющийся, и граф, повторяющий: «три месяца». Три месяца!
— Выходит — поменялось. Что в этом странного? Вам следует отделить политику от математики. Ведь мир не вокруг вас вращается, ни ради вашего добра, ни ради зла. Разумом не всегда проникнешь причины всех событий, что тебя касаются. Даже большинства из них. От этого только замешательство в мыслях можно получить: весь мир себе в голову запихнуть, чтобы там его самостоятельно на части разобрать, словно швейцарский хронометр, и, назад сложив, глядеть, почему его шестеренки крутятся именно так, как крутятся, почему он тикает. Вы разве не того хотели, нет?
— Я думал, что, по крайней мере, здесь, в Краю Льда…
— Что? Все познаете? — издевательски фыркнул старик.
Я-оно отрицательно покачало головой.
— Тесла с успехом провел демонстрацию Боевого Насоса. К Императору отправилась делегация Пирпонта Моргана, настраивающая его против Российско-Американской Компании Кругосветной Железной Дороги и против Шульца. Шульц давит теперь репрессиями. Подписан мир с Японией. Он не желал этого показать, но — три месяца! Модест Павлович, может ли император снять графа Шульца с иркутского генерал-губернаторства?
Адвокат неспокойно заерзал в своем кресле. К нему подскочил лакей. Кужменьцев оттолкнул его тростью.
— Император может все, — раздраженно буркнул он. Император — это император. Так?
— Да. Так.
— Не считаете же вы, будто подобный ультиматум, даже если Его Величество Николай Александрович и вправду его выставил, будет открыт публике. Когда придет письмо, отзывающее Тимофея Макаровича с поста, оно придет в последний момент, и граф уйдет с почетом, с похвалами, наверняка, с каким-то новым орденом. — Старик открыл табакерку, подсунул, чтобы угостить, отрицательно покачало головой. — Слишком много вы себе воображаете. Остыньте, Венедикт Филиппович.
— Но разве не в этом заключается дар познания? — рассеянно произнесло я-оно. — В уверенности одной-единственной правды среди всех возможных правд?
— Да бросьте вы наконец свою проклятую математику!
— Гаспадин Ярославский?
Я-оно обернулось.
— Анна Тимофеевна просит ваше благородие в бальную залу, — произнес камердинер, не отрывая взгляда от ледяной, окрашенной Луной тайги.
— Ну, ну, ну, — засопел Кужменьцев и мощно чихнул.
Биттан фон Азенхофф глядел над прижатым к губам батистом, не слишком элегантно вытянувшись под мрачным портретом. Я-оно только хлопало глазами. Камердинер ожидал в четверть-поклоне. Выхода не было, отправилось станцевать с дочкой генерал-губернатора.
Сотни людей в гигантской зале, огни, играющие радугами на телах, тканях, драгоценностях, вместо стен — звездный горизонт ночной Сибири; вместо пола — заснеженная земля Сибири, воздух, мерцающий тысячекратными отблесками красоты; а она, посреди всего этого — самая красивая, красавица в лилейно-золотистой белой кипени среди других красавиц еп grandes toilettes[334], глядящие огромными глазами, не дыша, в неожиданной тишине — когда подошло, поклонилось и попросило mademoiselle Шульц на танец.
Все громко вздохнули. Она же присела в книксене, принимая поданную руку, перчатка к перчатке. Захлопали веера. Музыканты издали первые такты мелодии, только я-оно понятия не имело, что это за танец, как под него двигаться. Вывело графинюшку на средину неба. Шелест платья с его нижними юбками, кружевами, взбитыми в весеннее облачко — кружил голову. Все глядели. Пот тек ручейком по голому черепу, посреди лба и вдоль носа. Девушка одарила жадной, капризной улыбкой. Сглотнуло слюну. Все смотрели.
— La Fils du Gel[335], — шепнула она.
— La Fille de I'Hiver[336].
Начался танец — танцевало.
— А вы вовсе даже и не холодный.
— Вам, мадемуазель, так лишь кажется. Я уже вас заморозил.
— Что?
— Сказки, mademoiselle, сказки; не надо в них верить.
— Похищаете людей в Лед, направляете их на Дороги Мамонтов, на лютах ездите.
— Когда пробьет полночь, вы проснетесь, вмерзшая в байкальскую льдину.
— Вы шутите!
— Вот, станцевали с Сыном Мороза, и все пропало.
Танцевало.
— Вы же ничего не сделаете плохого папе?
— Я? Господину графу?
— Не делайте ему ничего плохого, я вас прошу.
— Да что вы! Револьвер был не для него. У меня есть враги.
— Ах! Но ведь не папа!
— Ваш папа ко мне весьма даже милостив.
Танцевало.
— Почему вы закрываете глаза?
— Оказывается, я боюсь высоты.
— Тогда, зачем глядеть вниз?
— Чтобы не оттоптать ваши ножки.
— Так с закрытыми глазами — оно ведь даже труднее.
— Что я могу сказать, у меня все в голове кружится, когда с вами танцую.
— Какой вы забавный!
Танцевало.
— Ведь вы уже обручились, правда?
— Это так, папа наговорился, обцеловали нас тетушки, кузины, вы бы видели…! Вы не видели?
— И ваш жених не будет на меня злиться?
— Будет!
— Ой! Мне нужно бежать?
— Вы не убежите.
— Нет?
— Нет.
— Откуда вы знаете подобные вещи?
— Вы злитесь на Аннушку?
— А вы любите играть в бильярд людскими характерами, так? Воистину, Дочка Зимы!
— Вы сердитесь…
— Ведь вы же не знаете другого мира, других людей! Магнит к магниту, вода на огонь, холерик на сангвиника, страх на страх, гордыня на зависть…
— А Павел Нестерович на Сына Мороза…
— Да, погляжу, вы развлекаетесь жестоко!
— Но вы же ничего плохого Павлику не сделаете, я вас прошу.
— Все на нас глядят. Это вы заранее всем раззвонили!
— Сот те vous l'avez dit vous-meme, monseur: le Fils du Gel et la Filie de I'Hiver…
— Excusez-moi.[337]
Я-оно вырвалось. Пролавировав между танцующими, прошло за колоннаду и в боковую комнату, где плюхнулось на табурет. Мышцы ног все еще дрожали. Услужливый лакей пододвинул поднос. Заглотнуло целый стакан какого-то жгучего напитка, даже не отмечая его вкуса. Музыка все так же плыла, похоже — камаринская, танец длился, ведь видело танцующих сквозь мираже-стекольные стены, растекающихся по ним ручьями цветов, казалось, лишь по случайности заключенных в очертания дам и господ; точно так же прекрасно видело приближавшийся вдоль стены в каскаде калейдоскопических реконфигураций абрис разгневанной девушки — панны Анны — очертание приблизилось — нет, не панна Анна — вошла, щелкнула веером, прикусила губу. Она, похоже, желала подойти поближе, но что-то в последний момент ее удержало, словно ударилась в очередную стеклянную стену.
— It just eludes те how could you possibly[338]… — только и вскрикнула она еле слышно, но с отчаянием. Под ней вздымался ледовый вихрь, фронтом в несколько верст поднимающий радужно-цветные туманы из замороженного леса. — Великий Сын Мороза, — презрительно фыркнула она.
— На меня показывали пальцами, так?
Mademoiselle Филипов весьма грубо выругалась по-английски, закружилась в шелесте шелка и вернулась в приглядывающемуся ко всему через стену смуглому Андрюше, покрытому аксельбантами поручику. Она тут же подала ему ладонь в приглашающем жесте, и они смешались с танцующими.
Ледяной ветер ломал промерзшие деревья. Луна играла рефлексами на сталагмитовых спинах лютов. Ночь губернаторского бала только начиналась.
Когда танцевало с Еленой… Уже теперь воспоминание о танцах в Транссибирском Экспрессе казалось более близким, живым и каким-то более… правдивым. Я-оно не было в состоянии пробудить какого-либо ясного образа от танца, прерванного только что — как будто бы на самом деле танцевал кто-то другой, словно танцевало не это тело; нет, это прошлое никак не желало замерзнуть.
На табурет рядом свалился толстяк во фраке, обтягивающем его словно рыбий пузырь. Мужицкое лицо с тысячью морщин и дюжиной пятен после отморожений постоянно дергалось между одной миной и другой, как будто бы физиономией этого человека заведовало несколько ссорящихся между собой обитателей раздутой туши, только ни один из них не мог одержать постоянного перевеса в мимической войне.
— Петрухов Иван, — представился он с явной уверенностью, что сама фамилия уже все объясняет; при том сразу же протянул лапу в знак приветствия. — Ну и крутнули вы куколку шульцеву, хе-хе! И так ее прочь бросили — румянцем горит, прямо гарью пахнет, хе-хе-хе!
Он выгнул резиновое лицо в выражении издевки-радости-перепуга-изумления.
— Чего вы хотите, Петрухов?
— Чего хочу? А ничего не хочу. Пришел другана поддержать. — Тут он хлопнул себя по бедру, фарширующему гладкую штанину. — Мы, люди льда, Петрухов и Ерославский, мы должны стеречься их, не лететь в их сладкий мед, как мухи на липучку, на тех девашек-блестяшек, на красоток конфетных…
— «Мы»?
Петрухов снова стукнул себя по бедру.
— Я и вы, ну, сами гляньте, два чужака, а как на нас глядят, когда считают, будто мы не видим…
— Вы ошибаетесь, Петрухов, нас ничего не объединяет, мы ни в чем с вами не похожи.
— Разве нет? — Физиономия его затрепетала, выбирая между умильной, печальной, рассерженной и безразличной минами. — Думаете, что допустили бы вас в салоны свои хрустальные, если бы случай не принудил, и вот теперь затыкают носы, глаза отводят и притворяются, будто бы не видят, как хамы, хе-хе, говорю, их доченек сахарных облизывают? Этими руками, — стиснул он мохнатые лапища, покрытые шрамами, — этими руками — все! То, что потащилось на версту подальше в убийственный мороз, и тунгетятину величиной с сарай насорочило — случай! Только таким способом, только так войти: по случайности. Но сорока при миллионах для них та же самая сорока. — Он стукнул кулачищем по груди, на которой не было ни единого орденка. — Замерзло! Хам в салонах! Хе-хе-хе!
Не говоря ни слова, поднялось, воспользовавшись причиной, когда за стеной появилось семейство Белицких. Музыка утихла, раздались аплодисменты, усилился шум бесед, парочки калейдоскопом перекатились между миражестекольных колоннад.
Пан Войслав оттирал свой широкий лоб от обильно катящегося пота.
— Уфф, убьюсь, точно смерть пришла, я ведь не вьюнош какой, как пан Бенедикт, мое сердце, смилуйтесь…
— А я не знала, что из вас такой танцор залихватский! — от всего сердца восхищалась тем временем пани Галина. — А пан так отказывался!
Чмокнуло ее в ручку.
— Так, может, это вы мне поясните: как такое возможно, ведь я совсем танцевать и не умею?
— Да что вы все время упираетесь, что не умеете, раз умеете?
Правда или ложь? Покачало головой, закусывая ус и, наверняка, изображая наиболее тупое выражение на лице. Прошлое не существует, все воспоминания, что не клеятся к настоящему, по определению должны быть фальшивыми, так что, если сейчас танцует…
Но, разве, по сути своей, не касается это почти всех людей? Ибо, раз это невозможно выразить в языке второго рода — навечно остается замкнутым в частной тайне сердца. Наружу же протекают тонкие дистилляты испытаний, неверные описания предчувствий, неясных впечатлений.
И что-то здесь не сходится. Что не до конца мы являемся теми, кем себя помним. Что живет в нас некто иной, чужой, с чужим опытом и памятью. И в те короткие мгновения, когда именно он берет верх и перехватывает власть над телом, открывается более глубинная правда. Нам известно, что мы увидим за следующим холмом, хотя никогда в этом краю не были. После целой жизни, проведенной за столом мелкого чиновника, в момент резкой неожиданности хватаемся за ружье — а ведь никогда в руках ружья и не держали — и делаем из него выстрел в десятку. Нас садят в высшем обществе, пропитанном чужеземными манерами, о которых понятия не имеем да и иметь не можем, и все же — вилочка в одной руке, нож в другой, милая беседа за столом, и слово, и жесты, и savoir vivre[339], и оказывается, что вращаемся в этом обществе лучше, чем его завсегдатаи. Учил нас кто-то? Кто-то подсказал? Мы сами знаем это — откуда? Добродушные отцы, кроткие мужья — но мы поднимаем руку на ребенка, на женщину в жесте, естественном для закоренелого разбойника. Танцуем, хотя танцевать не умеем.
Что-то здесь не сходится. Жизнь не соответствует жизни, прошлое — настоящему.
Но как передать это впечатление в межчеловеческом языке?
Прошлое не существует.
— Может, у него врожденный талант. — Пан Войслав спрятал платок, погасил усмешку, подмигнул заговорщически. — Позволь-ка, сердце мое, на моментик, уфф, на словечко с паном Бенедиктом.
Отошло за колонну.
— Собирайся, пан, и прыгай в сани! — с места начал командовать Белицкий. — Да что это пану в голову стукнуло, так публично устыжать ее! Все знают, что-то готовится, какие-то офицерики уже жениха Шульцевны подстрекают. Словно еще и подстрекать нужно! Не стой же дураком, пан, не проси несчастий на глупую башку.
— Не могу. Не могу, пан Войслав, я уже договорился с Шульцем, он даст мне бумаги на отца, на меня, все договорено, как раз ожидаю…
— Да как-нибудь еще договоритесь потом! Потом, не сейчас! Сами подумайте, что вы там договоритесь с Шульцем, если его будущий зять сейчас вам кости пересчитает или, что еще хуже, вы хоть пальцем пошевелите против его зятька дорогого! Так что, ноги в руки и пошел…
Стиснуло зубы.
— Я не сбегу.
— Господи Иисусе, кровью плачущий! И что с того, что вас Сыном Мороза тут назвали — сегодня такая, а через неделю иная салонная игрушка — пан же и сам в эти басни сибирские не верит…
Он замолк, переведя взгляд на перетекающие по мираже-стеклам отражения.
— Поздно.
Я-оно оглянулось. Небольшая группа элегантных кавалеров, наполовину гражданские и наполовину военные, приближалась быстрым шагом, впереди багровый, словно свекла, молодой человек, несколько долговязый, во фраке, перечеркнутом лентой ордена невысокого класса, с моноклем, бешено зажимаемым в глазнице, что придавало ему вид недоделанного денди.
— Это он? — спросило под носом.
— Павел Несторович Герушин.
— Отойдите.
Белицкий отшатнулся, гневно замахал руками, блеснул бриллиантом — тем не менее, после недолгих сомнений отступил за колонну, к нервно обмахивающейся веером жене. Из комнаты рядом вышел Петрухов, встал под стеной со стаканом в руке, с набожно-радостно-почтенно-злобной миной, ожидающий пикантного зрелища. На противоположной стене краем глаза уловило лилейно-цветный виражный контур mademoiselle Шульц: она издали приглядывалась к запущенному ею в ход карамболю, с той же самой жадной улыбкой, столь же ангельски прекрасная. А из-за других стен, сквозь весь губернаторский дворец наверняка глядит вся элита Сибири: дамы, господа, графы, князья, генералы, миллионеры и миллиардеры.
Господин Герушин остановился, сложил руки за спиной, закачался на пятках, громко откашлялся.
— Я требую… — голос его заверещал, и Павел Несторович еще сильнее покраснел; затем еще раз откашлялся. — Требую! Требую, чтобы вы немедленно извинились перед Анной Тимофеевной и… И покинули… Чтобы… — Он откашлялся в третий раз. — И вон отсюда!
Я-оно ничего в ответ не произнесло.
Товарищи Павла Несторовича гневно нашептывали ему что-то у него за спиной. Юноша поправил монокль, зашаркал ногами.
— Да по морде его, сволочь! — крикнул какой-то офицер.
Герушин стиснул кулаки, сделал шаг вперед…
Я-оно усмехнулось.
Тот отскочил.
Петрухов загоготал, словно в кабаке находился, стакан вылетел у него из руки; сорока схватился за брюхо и, наполовину сползя по стене, зашелся в хохоте.
— Ну просто шик! — запищал он. — Ой, не могу! Нашла себе дева рыцаря! Держите меня! Моська сейчас станет хватать за ноги Сына Мороза! Гав-гав!
Герушин налился кровью, его монокль выпал из глазницы, бедняга затрясся, словно в приступе страшной лихорадки. Дюжина его радужных отражений также запунцовела, только еще ярче. Дворец горел всеми оттенками стыда.
Холоднее, холоднее, совсем холодно, Мороз. Подскочило к Петрухову, схватило его за лацканы фрака, затрясло, так что мужик совсем уже потерял равновесие и, мотая руками, словно лопатами, упал на пол, то есть — на лунноцветный Фронт ледовых вихрей.
— Хамье в высшее общество пускать! — рычало я-оно. — Что хам видит, что хам думает, тем и плюет!
Подскочил и Павел Несторович, потянул пытающегося подняться Петрухова за воротник. Сорока вновь потерял равновесие и упал на все четыре точки, мотая башкой в ту и иную сторону, мотая фалдами фрака, вывалив, словно собака, язык; гримасы на роже менялись ежесекундно, он расклеился окончательно.
Герушин вставил окуляр в выпученный глаз, наклонился, прицелился и пнул Ивана в выпяченный зад — причем, приложил солидно, толстяк поехал по мираже-стеклу, словно по льду, пузом и манишкой вытирая пол до блеска, не переставая при том, словно мельница, размахивать руками, и чем дальше он скользил по направлению к бальной зале, тем громче выл и пищал; вдруг он зацепился обо что-то коленкой и начал кружиться; потерял туфлю, потерял платок, наконец, бухнулся головой о цветочный вазон и застыл.
Отражения громкого смеха перекатывались по дворцу, все глядели и все смеялись — а Павел Несторович Герушин громче всех, с прекрасно слышимым облегчением, даже руки сложив, словно собрался молиться. Его товарищи сгрудились вокруг него, хлопая его по спине и обмениваясь вульгарными смешками на различных языках; я-оно тоже почувствовало на лопатках несколько похлопываний. Удерживая безразличное, сухое выражение на лице, не спеша отступило за стену, в комнаты. Развеселившиеся кавалеры расходились в группках. Лилейная фигура Анны Тимофеевны исчезла из светящихся витражей.
Белицкие глядели озабоченно, но и со странной робостью.
— Уфф, пан Бенедикт, ну и нервы у вас, уж я-то думал, что у меня сердце выскочит, нужно чего-нибудь выпить. Но как оно все удачно сложилось, чудо, чудо, что вы так вывернулись…
— Не чудо, — возразило на это я-оно, — и не удача, а всего лишь математика, пан Войслав, холодная математика. — Немного кружилась голова, мягкий трепет расходился по мышцам, оперлось о дверную коробку. Отовсюду толпились цветастые, радужные изображения сына Мороза. Воистину, велика и непонятна сила зеркал. — Но в одном вы правы: выпить просто необходимо.
Огляделось за лакеем с напитками. Но вместо лакея в поле зрения появился Франц Маркович Урьяш. Представило его пану Войславу; Урьяш что-то буркнул под нос и указал на коридор, ведущий к непрозрачным комнатам. Извинилось перед Белицкими.
— Его Сиятельство сами просили меня, — начало примирительным тоном, поравнявшись с блондином, который и не оглянулся, чтобы проверить, успевают ли за ним.
— Их салонные забавы, — буркнул тот, — еще одна глупость!
Остановившись перед приоткрытой дверью, он, все же, дал последний совет:
— Но сейчас — входите и проявляете себя самым благоразумным человеком во всем мире.
— Что же, как замерзло, так и замерзло.
— Тогда бы так и торчали у Шамбуха в приемной!
Вошло. Подвешенные на небе над Сибирью, генерал-губернатор Шульц-Зимний и князь Блуцкий-Осей отвернулись при отзвуке шагов.
— Позвольте, Ваше Высочество, вот этот человек…
— Мы знакомы, — процедил князь, жабьим движением губ поправив положение искусственной челюсти.
Поклонилось — князю, но вместе с тем и княгине, которую заметило подремывающей в кресле.
— Поздравляю Ваше Высочество с подписанием мирного трактата.
Граф быстро почувствовал, как замерзает ситуация.
— Господин Ерославский служит нам исключительно посредником, — заверил он. — Похоже, Ваше Высочество ни в каких обстоятельствах не был знаком с его отцом?
— Нет.
— Я имел удовольствие удовольствие ехать с Его Высочеством в Транссибирском Экспрессе, — сообщило я-оно.
— Да из-за вас поезд чуть на воздух не взлетел, — буркнул князь Блуцкий.
— Что вы говорите! Ведь все же было совершенно не так!
Если бы взгляд обладал физической энергией, под взглядом графа половина дворца наверняка бы была в развалинах.
— Как я говорил, — рявкнул он, — поскольку, что не подлегает никаким сомнениям, свидетельства Венедикта Филипповича никак нельзя посчитать удовлетворительным для Вашего Высочества, и очевидным является и то, что его Княжеское Высочество, не станет бегать за Батюшкой Морозом по таежным тропам, свидетельство представит особа, которую Его Высочество найдет совершенно достойной доверия. Князь согласился оставаться у меня в гостях до вашего возвращения; он услышит отчет из уст собственного человека и сообщит все лично Государю. Ибо князь пользуется полнейшим доверием Его Императорского Величества Николая Александровича. Понимаете, Венедикт Филиппович?
— Замечательно, Ваше Сиятельство.
— Sacre пот de Dieu[340], — гневно вспыхнул князь Блуцкий, раздраженно махнул рукой, после чего, не сказав ни слова, вышел, живо перебирая короткими своими ножками.
Граф превратил в развалины вторую часть дворца, засопел и поспешил за князем. Лакеи сгрудились за ним в двери. В комнате остался лишь сладкий запах благовоний.
Выпустило воздух. Похоже, все пошло неплохо. Учитывая все обстоятельства… Хммм… Похоже, для графа это тоже важно. Получил ли он от царя ультиматум, грозящий отставкой, или нет? Мираже-стекло было на ощупь очень холодным, рука в перчатке не протопила никакого следа. Дохнуло на стенку. Полумесяц зашелся туманом тьветистого дыхания. Пан Войслав наверняка прав, что нужно было здесь сыграть, уже сыграло, нечего больше их здесь дразнить, тем более, после этого фатального танца с дочкой Шульца. Танец… Оперлось лбом о мороз-стекло.
Правда или фальшь? Прошлое не существует, все воспоминания, что не клеятся к настоящему, должны быть фальшивыми по определению, так что, если сейчас танцует… С другой стороны: ведь замерзло же. (Замерзает).
Ритмичный, настырный стук вонзился в мысли. Это княгиня Блуцкая била палкой по полу.
Может, лакея зовет или призывает призрак Дусина; все слуги помчались за графом. Осторожно подошло. Она подняла руку, извлекая ее из-под черных кружев; полвека назад наверняка они стоили несколько деревень. Поцеловало сморщенную кожу. От княгини несло травами и старостью даже сильнее, чем помнило (или же помнило слабее, чем она воняла на самом деле).
— Гаспадин Герославский, — заскрежетала она, как будто бы чем-то развеселившись.
— Да, я, Ваше Высочество, я, я, тот самый.
— Иди-ка сюда, бродяга.
Склонилось еще ниже, как тогда, в поезде, в вечернем вагоне.
Княгиня дышала теплой телесной гнилью.
— Что с тобой сталось?
— Этот шрам…
— А, шрам… — Княгиня выпрямила указательный палец и уколола ногтем в манишку фрака. — С тобой что сталось? Я же еще не слепая, кххрр.
— А что должно было статься? Выжил здесь как-то, хотя меня мартыновцы, ваши или распутинские, живым в мерзлоте хотели закопать.
Старуха цапнула за подбородок, зашипело от боли; вырвалось, отступило на шаг.
— Ведьма! — ругнулось негромко.
— Дурак!
— Леднячка проклятая!
— Сопляк наглый!
Рассмеялось вместе с княгиней.
Та сунула руку в древний ридикюль, выкопала оттуда платок, вытерла обвислые губы, на которых собиралась липкая слюна. Присматривалось с трудом скрываемым отвращением.
— Но вот Пелки я Вашему Высочеству не прощу!
— Какого-такого еще Пелки?
— Ну, эти ваши мартыновские розыгрыши…
Старуха взмахнула платком.
— Фи! Замерзло.
— Выходит, Ваше Высочество в эти игры уже не играет? И как там сны в Краю Лютов? Под Черным Сиянием? А? Князь хороший договор подписал, Ваше Высочество его уже не поломает.
— А ты этому и рад, а?
Пожало плечами.
Она захихикала в платок.
— И вот скажи, сынок, разве я не была в отношении тебя права? Плохо ты мне приснился? А?
Я-оно не могло скрыть недоумения.
— Так ведь я же не исполнил ни одного из замыслов Вашего Высочества!
— Разве нет?
— Ба, даже жизнь спас доктору Тесле — или забыли? — который теперь Лед станет ломать.
Старуха покачивала головой, явно довольная собой.
— А оно ничего, кхрхр, ничего. — Быстро глянула над платком. — А, может, дорогуша, ты уже встречался здесь с уважаемым Александром Александровичем Победоносцевым? Или с его людьми?
— Нет?
— Кхрхрм, хррмм.
Пятнистая ладонь дрожала на рукояти трости, вторую она прижимала к губам, над которыми тоже до конца не было у нее власти, тело предавало ее на всех фронтах, ото всюду из него било во все органы чувств старческим отвратительным естеством. Отступило еще на один шаг, чтобы убраться из этого смрада. Но сама княгиня Блуцкая-Осей, а точнее, существо, проживающее в этом вонючем мешке из кожи и костей — ей ничто уже не мешало злобно радоваться, она замерзла с гримасой злобного удовлетворения, искажающего душу.
Сбежало от нее, прочь, прочь из этой комнаты. Неясный страх бился в ритме спешных шагов возвращающимися волнами. Чему это она так обрадовалась? Что, кого увидела? Ледняка, готового защищать Лёд и лютов? Так ведь это же неправда! Неправда!
Пани Галина сидела под папоротниками в компании молоденькой госпожи Юше, туалет из шифона с pailettes[341] и туалет из тафты с жемчугом. Отдыхая, попивая фруктовое вино из серебряных стаканчиков, они сплетничали о знакомых, что танцевали за прозрачной стеной.
Извинилось, чмокнуло на прощание обрамленную кружевами ручку пани Белицкой.
— Прошу прощения, будет разумнее, если остаток вечера я пропущу… Пан Войслав…
Пани Галина не выпустила руку.
— А панна, с которой вы пришли? — шепнула она, тактично отвернувшись от госпожи Юше.
— Вы знакомы с mademoiselle Филипов, правда? Если вы ее встретите, то попрошу…
— Не верю. Вы этого не сделаете, не такой вы человек…
— Какой? В чем снова дело? Mademoiselle Филипов, наверняка, танцует и веселится больше всех нас, Модест Павлович нашел ей дамского угодника в мундире, она протанцует целую ночь…
— Забрать девушку на большой бал, быть может, самый большой, из тех, на которых она когда-либо в жизни своей была…
— Это правда. Она не…
— Забрать, — пани Галина возвысила голос, впервые видело тихую, как правило, супругу пана Войслава в состоянии подобного возмущения, — чтобы при первой же оказии сунуть ее в объятия незнакомца — да кто же так делает? Только человек, полностью лишенный чувства или совершенно не обращающий внимания на чужие чувства, толстокожее чудище.
— Да что вы! Ведь я здесь не забавы ради, другие дела необходимо устроить, и mademoiselle Филипов о том заранее знала.
— Да о чем вы вообще говорите? Все это не имеет значения! Нельзя так относиться к женщинам, тем более, в этом возрасте незрелой деликатности….
— Нет, нет, нет, пани все это неверно представляет. Между мной и панной Кристиной нет каких-либо романтических тонов, подобная мысль вообще…
— Пан Бенедикт! О, Господи! Да какое все это имеет значение? Вы привезли юную девушку на бал! Если вы этого не понимаете, тогда, хотя бы, вычислите. Ну?!
Глянуло искоса на госпожу Юше, которая подслушивала, уже совершенно с этим не скрываясь. Отвело глаза.
— Возможно… и правда… некая неуместность…
— Идите к ней!
Ба, но как найти одну-единственную девушку на громадном губернаторском балу? Среди танцующих ее не выследило. На призматических мираже-стеклах мерцали сотни текуче-цветных фигур, каждая вторая из них могла быть Кристиной Филипов. Необходимо внимательно приглядываться, высматривать лица, различать просвеченный образ от двойного, тройного, учетверенного отражения. Вошло на галерею, надеясь в душе, что с высоты, при замечательном виде на всю залу, скорее найдет девушку. Черта с два! Заметило зато, как то одна, то другая парочка ускользает за колоннады и, вроде бы, случайным шагом, полностью исчезает с мираже-стекольных панелей, прячась в частных, непрозрачных комнатах. Вон оно как! Ну, ладно!
Но не станешь же совать нос в каждую комнату во дворце, сколько тут этажей открыто для гостей, два, три? Как пить дать, снова влезу в очередную неприятность, обладая к этому несомненным талантом. Закурило папиросу в тени галереи. Перехватив слугу — узнав его разве что по черному галстуку-бабочке и по золотым пуговицам — попросило его принести бокал сухого вина; может, удастся смыть из горла запах-вкус отвратительной телесной дряхлости. Внизу случился перерыв в музыке: парящий тьмечью расходившийся, покрытый плотной чешуей орденов адмирал хлопал в ладони и притопывал, призывая гостей к полонезу — на это поднялись из-под зеркал и более достойные возрастом дамы — молодые мужчины в ливреях стали разбрасывать с высоких балконов дождь золотого конфетти — ряды пар вступили на заледеневшую тайгу, в соответствии с потоком лунно-цветного вихря. Лакей принес вино. Махнув у него перед глазами банкнотой, полицейскими словами описало мадемуазель Филипов и гвардейского поручика. Не успел полонез закончиться, как служащий вернулся; жестом головы попросил идти за собой.
Это была одна из курительных, так называемая Китайская Комната, как шепнул служащий, когда вручило ему деньги перед закрытой дверью. Стены, хотя и из мираже-стекла, изнутри были плотно завешены шелками, заставлены ширмами, что обеспечивало помещению приватность. Постучать? Недолго думая, затянувшись табачным дымом, нажало на дверную ручку и заглянуло вовнутрь. Гвардейский поручик и госпожа Филипов, спутавшись взаимно в объятиях, даже не обратили внимание на нашествие непрошенного гостя. На секунду замерло на пороге. Полулежа на шезлонге, обитом бархатом, под бумажным лампионом, отбрасывающим зеленые тени, на фоне сибирского пейзажа, пара любовников предается грешным наслаждениям — ни единого звука из их уст, поскольку уста соединены — ни единого движения их тел, ибо тела сплетены — замерзли. Ее ножка во французской туфельке с золотым бантиком, ее икра в жемчужно-светлом чулочке, икра и коленка, и даже небольшой фрагментик бедра, поскольку девушка непристойно подняла ножку, выпростав ее из-под нижних юбок, оборок, кружев, чтобы зацепить и поближе притянуть кавалера в белом мундире. Его рука грубо засунутая в decolte девушки, всю ее грудь под корсетом охватывающая, сжимающая, мнущая, комкающая — словно шмат мяса — а ведь это мясо и есть — тело на теле. Ее maquillage размазанный, и влажный, алый на щеке от губ идущий — влага под губами, влага на шее — слюна — ее — его — смешанные выделения тела. Мышцы его ног и ягодицы, напряженные под мундирными брюками. Ее пальцы, стиснутые на его плече. Его жила — жирная, толстая, набежавшая кровью — пульсирующая у него под ухом. Багровая шея. Покрытое волосами запястье. Обнаженные плечи, втиснутые в спинку шезлонга. Слюна. Язык. Рука. Икра. Шея. Ягодица. Грудь. Мясо. Мясо. Прогнившее, бледно-зеленое мясо.
Сбежало, теряя по дороге папиросу. Вновь выскочило на галерею. С противоположной стороны шел господин Герушин в компании мертвенно напудренной матроны, по-видимому, госпожи губернаторши; отошло к балкону с музыкантами. С обеих сторон по его флангам стояли натуральной величины статуи из какого-то редкого, сильно охлажденного минерала, который в комнатной температуре тьветисто парил и потел черной влагой. Скрылось за этими статуями, присело на холодном постаменте. Статуи представляли собой необычно верные копии греческих или римских изображений — российский, эклектичный art nouveau, застывший подо Льдом и обращенный к полюсу классицизма. Всякая мышца и сухожилие в этих статуях были переданы с анатомической точностью: обнаженный пастух заслонял глаза перед обнаженной лучницей; жирная тень от них коптела под самый потолок. Одного лишь Приапа не хватает. Отвернуло взгляд. Вот Афродиту, как раз, приодели: на ее плечах свисал мундир. Над звуками музыки, здесь крайне громкой, услышало еще более громкие разговорчики собравшихся на балюстраде мужчин, в основном, молодых кавалеров. Они обменивались впечатлениями на тему девушек, высматриваемых с высоты на стеклянном паркете сибирской ночи.
— …в пять лошадей.
— Погодите, погодите, а вон та кобыла в розах?
— Фекла Петровна? Даже врагу не пожелаю.
— А вот Милушин, пропустив пол-литра, заявил, что приударит за дочками Рептова.
— За обеими сразу? Ну-ну.
— За той, которая его с места не погонит.
— Амбициозный человек. Я бы и сам… А, коровушки гладкие!
— С этими сливочными сисечками…
— Ой, а попочкой как крутит!
— …на отчаянных вокруг княжны! Затопчут, затолкут твари.
— А для Его Сиятельства опять же неприятности: как красавица его глазками светит, как улыбочки ловит, бюст выпирает.
— Было бы еще чего выпирать!
— Не то что наша Аграфена после двух мужей, а?
— Э, про Агафью ни единого плохого слова!
— Ага, как вдох делает, все свечи кланяются.
— Тогда еще скажи про другие ветры, исходящих из нее через другой конец.
— В прошлом году, в салоне у Хейесов…
— А! А старшая Курогина?
— Господин Петр требует огромную потребность каяться. Господин Петр много нагрешил с женщинами.
— Покаяние, хмм. Двести тысяч рублей плюс доля с заводов Курогина, когда старик копыта откинет.
— Ага, зенки кривые, да и зубы кривые — зато прямая дорога к состоянию.
— И к тому же, паскуда, обладает тем достоинством, что дура страшнейшая, посмотри на ее мать; Курогин ни единой девочки не пропустил, из курогинских незаконнорожденных целый эскадрон можно выставить, а у той кобылы хотя бы тень подозрения возникла.
— Эх, чувствую, дорогие мои, что я влюбился, это вы мне женский идеал нашли!
— А полковничиха Мерушкина? Похоже, еще свеженькая…
— Ба, так уже дважды заложенная! Вы только на ее платье гляньте.
— Вот это замечательная рецептура: считать ее по весу пух-золота на…
— Прочь отсюда!
— Чего?
В первого в бешенстве бросило мундирным верхом, стянутым с Афродиты.
— Вон с глаз моих! — рявкнуло, чувствуя, как внутри вздымается злобная горячка, багряный огонь, жгущий точно так же, как и Стыд, хотя и полная противоположность Стыду. — Животные! В дерьме вам валяться, а не среди людей жить!
— Да что это вы…
Музыканты ударили в смычки; пришлось еще сильнее поднять голос, сжимая кулаки.
— К живодерам! — орало я-оно, уже совершенно себя не сдерживая. — Мясо! Мясо! Мясо!
Те глядели, как на сумасшедшего. То один, то другой что-то бормотал под нос, опускал глаза. Пристойный юноша в кадетском мундире пихнул соседей локтем, те начали отступать к боковой галерее, кто-то налетел на статую копьеносца, образовалось замешательство; после этого все повернулись и поспешно ретировались, последний через плечо бросил вульгарное слово.
Сила стекла столь же быстро, как и налилась в жилы; я-оно беспомощно оперлось о перила. Ниже, в зале, танцевали трепака, зрители хлопали в ладоши. Под ухом гремели трубы и барабан. Нужно бежать отсюда, бежать! Закрыло таза, только это не помогло; еще ярче на веках вырисовывались участники бала, а в первую очередь — mademoiselle Филипов. Ведь там все так же продолжается мясной базар, выставка отвращения, волны повторяемых под музыку движений: рука, нога, рука, нога, и так — до могилы, а после того — черви.
— Именно потому и не бываю.
Он встал рядом, выйдя из-за греческих голышей. Грудь его украшал всего один орден, впрочем, я-оно не узнало вида и класса знака отличия. Мужчина был худощавым, держался он официально, чуть ли не отклоняясь назад, высоко подняв голову; я-оно тоже выпрямилось, тот был выше на несколько вершков. Очень бледное лицо, гладко выбритое, практически свободное от светеней, на губах — мягкая улыбка. Православный тунгетитовый крест, подвешенный на шее, буквально резал глаза на белоснежной манишке.
— Зель Аркадий Иполлитович, — поклонился он.
— Бенедикт Герославский. — Тут же вспомнило про визитные карточки, нашло визитницу, вручило карточку Зелю. Тот даже не глянул.
— Знаю. — Плавным, балетным движением руки с визиткой он обвел зал внизу. — Его сын.
— Ну да. — Теперь пламя сменило направление, теперь оно палило вовнутрь; возвращался Стыд. Укусило себя в щеку, лишь бы не улыбнуться, не состроить собачью, умильную, извиняющуюся мину. — Боюсь, снова сцену устроил. Вообще-то… Не такой я человек, не так замерз. Надеюсь на это.
— Не такой человек, чтобы грех вслух грехом назвать, а добродетель — добродетелью? — Мужчина спрятал визитку, указал налево; пошло вперед, Аркадий Иполлитович отодвинулся, чтобы не сталкиваться между статуями. — Что-то у меня в ушах звенит. — Вернулось в тень галереи; Зель остановил лакея, попросил стакан воды. — Именно потому и не бываю; отираешься о людей, и это на тебя садится, словно иней, загрязненный заводскими дымами, будто уличная пыль, словно жирная грязь. — Отпивая мелкими глотками воду, он заглянул в комнату рядом. Упившиеся мужчины метали рюмки в камин на противоположной стене. — Я говорю не о телесной грязи, вы же понимаете меня, Венедикт Филиппович.
— Да.
— Чистота, труднее всего сохранить чистоту. Если бы мы жили в мире, в котором было бы возможно общение только душ… — Он вздохнул. Голос у него тоже был мягкий, текущий неспешными волнами, вверх и вниз; была в нем мелодия, ритм. — Какой идеал выше? Человек минус тело.
— Федорова читали?
— Чистота, брат мой, чистота. Вижу, вы то же самое отвращение испытываете, то же самое стеснение, бремя.
— Я…
— Так уж Бог устроил, что в этот мир мы приходим в мешке дерьма, дерьмом окрещенные, дерьмо потребляющие; в дерьме ходим, дерьмом нам чувства затыкают; дерьмо отдаем другим в знак любви; дерьмо — наше счастье, дерьмо — наслаждение. — Он склонился с озабоченным выражением на лице. — Но нам необходимо хотя бы пытаться очиститься! Невозможно из тела выйти — но можно…
От рывка я-оно чуть не упало, оперлось о призму-стенку. Кто это? Herr Биттан фон Азенхофф нагло пер к лестнице, издевательским взглядом прокалывая Аркадия Иполлитовича, который только приглядывался к этой сцене с печальным, ласковым выражением лица.
— Я забираю вас! — решительным тоном заявил фон Азенхофф.
— Да чего вы хотите, скажите на милость…
— Александр Александрович приветствует вас с надеждой, — говорил господин Зель. — Могу вам признаться, что Александр Александрович читал вашу Аполитею с большим вниманием, большие слова высказывал.
— Кто это такой? — спросило на выдохе, вырываясь наконец из железных рук пруссака.
— Ангел Победоносцева. Так что, есть тут у вас еще какие дела? Потому что, думается мне, для одного вечера вы туг и так уже достаточно навытворяли.
— Да что вы вообще себе позволяете?
Тот оскалил зубы.
— Спасаю вас, молодой человек. — Он щелкнул пальцами слугам, чтобы те принесли верхнюю одежду. — Еще немного, и он усадил бы вас на белого коня.
— Что?!
Фейерверки выстреливали на небе над хрустальным дворцом, когда двигалось по серпантину-склону в лунную тайгу, гремящую метелью: первые сани, вторые сани, третьи сани, компания веселая, перекрикивающаяся; четвертые сани — в четвертых санях сидело под медвежьей шкурой, с Биттаном фон Азенхоффом и тем могучим капитаном гусар. После первой серии фейерверков, из-под дворца пальнули искусственными огнями, только теперь уже напакованные криоугольными зарядами, так что те взорвались громадными цветами тьвета; и вот они уже, пройдя сквозь зимнахово-мираже-стекольную конструкцию дворца, разделились на тысячу и одну реку цвета и светеней. Я-оно находилось на нижней петле пандуса, губернаторский дворец маячил на звездном небе слева, так что не нужно было выкручиваться назад, что было, говоря по правде, практически невозможным, раз тебя закутали плотно в меха, шкуры, пледы, шали и одеяла из десятков беличьих, заячьих, соболиных шкурок. В зависимости от угла зрения и расстояния, с которого прокалывали дворец фриртверками[342], на небе по-своему рисовались коллажи света и тьвета, морские звезды, пожирающие свет, и морские звезды — свет сеющие, и одни переливались в иные, а вторые зарастали собой первые, и все они, в конце концов, спадали на обледеневшую тайгу дождиком искр и не-искр. Совершенно одуревшие олени крутили головами, громко звенели их богато украшенные колокольцы. Сибирь попеременно то гасла, то высвечивалась из глубокой ночи, словно пейзаж из Божьего сна, на который Он то глядит сквозь пальцы, то заслоняет перед Собственным взглядом и существованием.
— Ловит вас, я же видел, — хрипел существующий-несуществующий фон Азенхофф сквозь кашне и мороз. — Кто только готов обрезать якорь тела, хрррр, отречься телесных грехов.
— Так что же, к самоубийству склоняет?
— Нет! Самоубийство — грех! Это человек от Селиванова, от хлыстов и скопцов прошлого века. Хрррр. Подо Льдом к ним вернулась уверенность веры, снова режут.
— Победоносцев…
— Его… а кто его знает. Но вот Зель, хрррр, хрррр — вроде бы, почему его Ангелом зовут? — Пруссак ладонью в рукавице рубанул туда-сюда сквозь облако тьветистого пара, рраз-ддва, как ножом. — Аскапление сделало из него ангела!
— Вы хотите сказать, хрррр, что он евнух?
— Отбеленный! Обрезанный под царской печатью. — Рраз-ддва, снова рубанул он рукой. — Яйца и хрен, всё. Женщинам груди тоже выжигают, до кости.
— Так вы думали, — я-оно захлебнулось морозом, — что я согласился бы, чтобы мне…
— Ба! Ты сам бы это себе сделал.
— Кххрр!
— В том-то и оно — нужно мне вам противоядие дать, пока так не замерзнете. — Фон Азенхофф выплыл из очередного облака мрака, на лице ироничная, ехидная гримаса. — В этом месяце будет мой добрый поступок.
Гусар загоготал басом.
Въехало на лед реки, Ангары или какого-то иного ее ответвления. После пары поворотов дворец и весь его свет-тьвет, фейерверки-фритверки, радуги и затмения — скрылись за ледовыми обрывами, за рядами замороженных деревьев, прикрытых тулупами искристого снега. По руслу реки — по зимнику — можно было ехать быстрее, это был основной тракт, по дороге на бал я-оно тоже воспользовалось скованной льдом Ангарой. Возница стрельнул кнутом, пьяный буржуй из первых саней метнул в луну бутылку, кто-то из вторых саней, в свою очередь, хотел бросить бутылку в первого, но тут вмешался ветер, бутылка попала в оленя, упряжка рванула в один бок, затем — в другой, начался дикий слалом на белой глади; мужчины выли на луну, словно волки, быстро охрипнув, единственная девица, похищенная компанией с бала, пищала сопрано, первый буржуй поднялся из-под шкур и выгнулся за спинку саней, достав заднюю лампу и заменив ее на большой прожектор с криоугольным фитилем; и тут же первая и вторая упряжки въехали в смесь теней и светеней, из-за чего у животных спутались направления, и санный поезд раздробился на пять частей; вместо оленей по черно-белизне бежали искалеченные негативы оленей; вместо деревьев в тайге поднялись уродливые железные сорняки; лед превратился в раскаленную тьму, в поток угольной лавы; люди-тени, продырявленные светенями словно прожженные плоские фигурки, вырезанные из бумаги, гнулись на ветру, разбиваясь в порыве на конфетти снега-сажи; небо посветлело, Луна потемнела, ночь вывернулась наизнанку. Гей-гуляй, гууууляй, гуляааай!!! Адский санный поезд мчался сквозь Край Тьмы.
Так я-оно попало в Кошачий Двор.
Дом стоял под возвышенностью, то есть, он был хорошо защищен от ангарских ветров, а поскольку и от Дорог Мамонтов было далековато, то возможными опасностями, исходящими от земли, здесь тоже особо не беспокоились. Как сама возвышенность расширялась на сто-сто двадцать аршин вогнутым серпом, так и ряд застроек под нею, с трехэтажным домом посредине. Сани сразу же заезжали в настежь раскрытую, по-праздничному освещенную каретную. На подъезде, на последнем повороте от реки, стояли закутавшиеся в тулупы мужики, словно какие-то обезьяноподобные создания, направляя гостей к дому факелами. Очень многие сани прибыли сюда перед нами, возможно — с бала у генерал-губернатора, но, скорее, прямиком из Иркутска. Медведь на цепи ходил кругами за каретной, поднимаясь на задние лапы, как только новая упряжка со звоном колокольчиков выпадала из чащобы; его морда кривилась в неодобрительном выражении.
Сани не могли заехать все одновременно; образовалась очередь. Гусар поднялся с сидения, звал кого-то на веранде. Я-оно слышало музыку, доносящуюся из подворья. Лаяла разбуженная псарня. Из пристройки на задах в клубах пара вывалились визжащие и пищащие фигуры, они начали гоняться друг за другом и кататься в снегу, мужчины и женщины, голенькие, как их Господь Бог сотворил; я-оно отвело глаза. На поляне за поленницей двое господ в дорогих шубах, сжимающие в левых руках пузатые бутылки, правыми целились в тайгу, грохотали выстрелы из длинноствольных револьверов — во что они палили? По-видимому, в сосульки.
Вышло из саней, господин фон Азенхофф повел через веранду к главным дверям, освещенным лампами и факелами. В узких окнах перемещались силуэты веселых, танцующих гостей; дикая музыка, ни в чем не похожая на степенные мелодии из хрустального дворца, рвалась в лес сквозь стены из толстенных бревен.
Танцуют… Не думает ли Herr Битан вновь уговаривать танцевать? Развязало шарф, сбило снег с шапки, сбросило рукавицы. Правда или фальшь? Прошлого не существует, все воспоминания, не соответствующие настоящему… С третьей стороны: после стольких откачек, после стольких бросков монетой…
— Марушка! — загудел под ухом глубокий бас капитана, и сам он раскрыл объятия. Прямо в них влетела лучащаяся весельем девушка в платье с непристойным декольте, размахивающая бутылкой шампанского. Парни в расшитых рубашках помогали гостям раздеваться, им подавали чашки горячего чая, стаканы рома и водки. Лишь только высморкалось, почувствовало сладкий, цветочный запах, вписанный в окружающий воздух.
О штанину потерлась рыжая кошка; отодвинуло ее сапогом.
— Что это за место? — спросило у фон Азенхоффа, который как раз отдавал приказы старшему мужику.
— Ооо, Кашачий Двор, мое убежище от городских забот. Чувствуйте себя приглашенным в качестве моего особенного, специального гостя.
Гусар залпом выпил бокал шампанского, подкрутил покрытый инеем ус, схватил красавицу, одарил жарким поцелуем, облапал за попку, за грудь, после чего громко рассмеялся.
— Дом утех, дорогой мой господин Мороз, самый лучший bordello к востоку от Урала!
По-видимому, фон Азенхофф заметил ничего не понимающую мину, потому что без дальнейших церемоний схватил за фрак и потащил в глубину сеней, к людям. С его второго бока тут же появилась женщина в красном платье, с губами и ресницами, покрытыми пух-золотом, образчик чисто российской красоты, с длинной, пшенично-золотой косой, переброшенной через плечо. Она чмокнула Биттана в щеку.
— Вам следует выучить одно, — говорил прусский аристократ, крича над окружающим шумом. — Раз человек — это животное, то и женщина — тоже животное, действующее исключительно по животным потребностям, зато прекраснейшее животное. Катя, займись-ка Сынулей Мороза.
— Ce serait ип grand plaisir pour тоi[343].
Вспомнились варшавские проститутки, их кислые поцелуи, скрываемые зажиманцы-обниманцы, в тенях сырых съемных квартир или кабаков, эти бледные девицы, вечно недомытые, от которых даже в ходе грязного дела руки сами убегали, в инстинкте эстетического отвращения и вполне разумной нелюбви к бациллам, мандавошкам, вшам, наверняка сожительствующим на девице; то были даже если и не уличные проститутки, то знакомые по району или большому дому, дочери прачек, дочки модисток, дочки скупщиков краденого или мелких воров, редко-редко когда доченька пана адвоката или доктора, с которыми познакомился благодаря репетиторству или через дружка-студента — правда, с которыми, если не считать поцелуя или там объятия в уголке, дальше никогда не заходило. Тело имело доступ только лишь к грязным удовольствиям, чем сильнее грязнящих, тем более доступным. И тогда закрывало глаза, отворачивало голову, пыталось отогнать из ноздрей отвратительные запахи — лишь бы животное успело сделать свое: овладев телом, воспользоваться им и затем освободиться от животного желания. Чтобы сразу же после того забыть, забыть, забыть.
А тут вспомнило. Стыд ударил между глаз шестифунтовым молотом.
Я-оно отступило к дверям, подняв руки в знак того, чтобы никто не приближался.
— Мне все это прекрасно известно! Животное, так! Не следует меня убеждать в посещении гнезда разврата. От всей души благодарю за ваше гостеприимство, фон Азенхофф.
— Утром поблагодаришь. — Кивнув Кате, он что-то прошептал ей на ухо. — Не думаешь же, что я так легко позволю сдать тебя господину Безхуеву. Или пешком домой добираться желаешь? Потому что саней не дам. Ладно, ладно, без трагедий.
Катя, явно старшая среди всех девиц Кошачьего Двора, присматривалась с понимающей улыбкой, немного печальной, немного ироничной, немного нетерпеливой. Схватив за ухо какую-то служанку, она прошипела той какое-то указание. После этого откинула косу и указала на узкий коридор, идущий куда-то в бок под лестницей.
Выругав про себя фон Азенхоффа и собственную рассеянность, ошеломление, благодаря которым позволило вывезти себя безвольно, словно дитя, хочешь — не хочешь, пошло за красавицей.
— Биттан говорит, будто бы вы желаете очищения, — говорила та, открывая очередные двери, а голос у нее был низкий, приятный, ближе к мелодичному шепоту, так что невольно человек подставлял ухо и наклонялся к карминово-золотистой Кате. — Он говорит, будто бы это все юношеский Weltschmerz[344]. Трав против этого у нас нет, но и банька тоже хороша. Прошу.
Большой дом соединялся с небольшим зданием, в котором размещалась баня. Уже в предбаннике царили сырость и жара; Катя остановилась у порога, подгоняя идти быстрее. Шлепая босыми ногами по залитому водой полу, подскочила банщица: крепкая, румяная крестьянка, в совершенно промокшей рубашонке и юбке. Катя прищелкнула язычком и, отступив, закрыла двери. Сделалось еще жарче. Фрак, жилетка, сорочка, вся дорогая одежда — сейчас же все промокнет до нитки. Банщица ухватилась за пуговки, за запонки. Оттолкнуло ее, более грубо, чем намеревалось. — Сам! — Повернувшись к женщине спиной, поспешно разделось, заматывая Гроссмейстера в брюки, после чего перешло в помещение с тазиками, ведрами, текучей горячей и холодной водой, чтобы обмыться перед тем, как войти в парную. Здесь застало забывшуюся в амурных играх парочку: девицу, без какого-либо смысла закутавшуюся в промокшую и ставшую совершенно прозрачной ткань, и розового словно поросенок толстячка, гонявшегося за девицей с пучком березовых веток в руке. Толстяк был совершенно голым, девица — полуголой, их не закрывал пар, да они и сами не скрывали собственной наготы; с веселым смехом они помчались в белые клубы: шлеп, шлеп, шлеп. Стиснув зубы, обмылось, как можно скорее. Что за варварские обычаи, что за бесстыдство, воистину, приличествующие только дому с блядями!
А в той парной, громадной, выстроенной на камнях и больше целого этажа в высоту, человек мог и заблудиться, настолько воздух был пропитан здесь паром, а кроме того — температура и влага, и та липкая банная духота сразу же творили что-то странное с головой, что уже после пары шагов шло сквозь синие клубы словно сквозь бесконечные туманы внеземной страны: в глазах все крутится, мир, наблюдаемый зрением, все время обманывает. Нужно сесть, опустить веки, ровно и спокойно подышать. В этом и заключается величайшее достоинство этой бани: тысячи вещей можно увидать в этом пару, но никто не увидит тебя, скрытого, смазанного.
Уже через минуту-две я-оно почувствовало, как грязный и тяжелый пот выходит из тела всеми порами. Это чувство было столь выразительным, столь физически ощутимым, то есть, не возбуждавшим каких-либо сомнений в организме, не порожденным умственными миражами, что тут же появился образ жирных червей, похожих на дождевых или угрей, сложенных из всяческих внутренних нечистот, как они выталкиваются сквозь мельчайшие отверстия кожи, как вытекают из них длинными каплями-соплями, оставляя мясной сосуд более легким, мягким, белым, чистым. Пускай даже и не полностью очищенный, но после посещения бани человек себя чистым чувствует. Я-оно слышало ритмичное бичевание других парящихся. А это бьет в голову. Поискало рукой наощупь, хлестнуло в лицо водой из ведерка. Выходит — выходит — выходит, Ангел Победоносцева, это скопец обрезанный. Только фон Азенхофф ошибается, считая, будто бы видит в этом очередном сибирском безумии, в этом, вроде бы, обязательном и безошибочном пути к российскому спасению — будто бы видит в этом нечто от Правды. Но ведь это же чистое безумие! Как он вообще мог предполагать подобное?
Вытерло воду и пот со лба, с глаз. В тумане мелькали неясные формы. Неужто здесь зажигали миражестекольные лампы? Тени голых людей — красивых и уродливых — перемещались в пару; пар приделывал им слоновьи хоботы, бычьи рога, конские члены, лягушачьи лапы, ангельские крылья. Вновь стиснуло веки. А все из-за шестидневного поста. Я-оно замерзает. Бросало монетой и так, и сяк, но, под конец, Бенедикт Герославский, видимо, возвращается к Бенедикту Герославскому. Ведь с чего же начался граф Гиеро-Саксонский и все очередные, сопутствующие фальшивки? С дорогих костюмов, с чистой сорочки, пахучего одеколона, с драгоценного перстня и бриллиантина на волосах, из миазмов шикарной жизни. Варшава, доходный дом Бернатовой, обосранный сортир, вся та вонючая, вшивая, достойная лишь рвоты жизнь — шарах, лезвие гильотины отрубило ту правду. Прошлого не существует. Имеется лишь нынешний миг. И, пожалуйста! Я-оно танцевало!
Но, тем не менее — все это ложь. Я-оно замерзает в самом центре Зимы, ведь это уже не транссибирская поездка, это Город Льда, тьмечь напирает; уже нельзя жить любыми противоречиями. Шарах! Гильотина рубит до конца, всякая вещь принадлежит либо левой стороне, либо стороне правой. Тело либо дух! Преходящая жизнь или надвременное бытие. Господин Блютфельд или доктор Конешин. Лето или Зима. Человек либо Бог. Гнилой, вонючий труп, разлагающийся на жаре, под миллионом мух — либо математика. Тирания людской случайности — либо аполитея. Животное — либо…
Вылило на себя остатки воды. Вот только какой здесь интерес у Биттана фон Азенхоффа, чтобы Сын Мороза не позволил себя сделать подобным ангелам? Нет Щекельникова, чтобы тот брал на себя бремя подозрений, необходимо травиться самому. А вот это с каждым разом все сложнее; все чаще, поначалу действуешь, прежде чем представишь с дюжину возможностей измены и лжи, и стыда. Подозрительный вы человек, господин Бенедикт. По сравнению, именно такое впечатление и создавалось — потому что они ведь не подозревают. Подозрительность — это состояние неуверенности — а они уже прикоснулись к единоправде, тьмечь течет у них в жилах, замораживает мозги. Парадоксально, потому-то Чингиз Щекельников и представляет собой идеальный щит: он заранее знает, что всякий человек ему враг, и что этот всякий желает ему наихудшего. Вот с кем бы сейчас поговорить: с одноглазым Ефремом, последователем святого Мартына.
Последний червяк выполз из тела, вышло из парной, пошатываясь и ведя по стенке легкой, бумажной рукой; снова обмылось, на сей раз ледяной водой; банщица принесла водку и кимоно; оделось в мягкий, удивительно гладкий шелк, одним глотком приняло стакан водки; вошло в прохладный, прозрачный, пропитанный благовониями воздух Кошачьего Двора. Ангел ступал по персидским коврам.
Вокруг животные предавались животным похотям. Не все попрятались по отдельным комнатам, за закрытые двери. За длинным столом, заваленным пирогами и мясом, мужчины, размалеванные жиром и вином, запихивались очередными лакомствами, перебрасывая еду через стол кусками и горстями, дорогие фрукты, привезенные из теплых краев, раздавливая в декольте девиц, выливая им прямо в горло напитки различного цвета, что покрывали пятнами их изысканные платья. Коты прохаживались между серебряной посудой. Банкир и советник, один в очках, другой в парике, а помимо того — совершенно голые, вылизывали икру из закоулков обильного тела уже спящей девки — багровые и сопящие, словно катили сизифов камень; девица похрипывала, они же высверливали носами и языками в ее складках, щелях и впадинах, темной волосней заросших, залитых потом, зачерненных драгоценной икрой. Коты приглядывались к ним из-под портрета царицы Екатерины. В комнате, устроенной по-турецки, на полу, заваленном сотней подушек, гусарский капитан объезжал выпяченный зад Марушки; ее голова и плечи были полностью втиснуты, затоплены во все эти подушки, так что все, что выставало на мерцающий свечной свет — это спина в веснушках, худые, дрожащие бедра и задница, от ударов ухарского вояки уже красная, в которую вояка-ухарь совал Марушке в ритме, замечательно натренированном к галопу и рыси; при том выпирая торс вперед, хлопая обвислыми, сморщенными ягодицами и идиотски при этом подфукивая, так что мотались усы. Коты бродили среди подушек. Гладколицый вьюнош, едва-едва гимназического возраста, лишенный где-то по дороге порток, улегся с красавицей, в свою очередь, обнаженной от пояса вверх — его ноги на этажерке, голова на шезлонге, рука в ночном горшке с блевотиной, вторая — под юбкой у девицы, ее голова втиснута ему под пазуху, и спят оба в этой невозможной позиции, обмазанные телесными выделениями, блестящими словно слизь. А коты их слизывали.
Herr Биттана фон Азенхоффа и его Катю я-оно обнаружило в угловом салончике первого этажа. Из патефона неслись звуки «Vesti la Giubba».[345] Катя, подвернув ножки на плюшевой оттоманке рядом с элегантным пруссаком, что-то щебетала тому на ухо. Фон Азенхофф курил длинную, цветную трубку, с чубуком из кирпично-красного коралла, глядя из-под опущенных век через окно напротив на обледеневшую тайгу, на белоцветную метель, бушующую над нею, на половинку Луны, подобную луже синих чернил, и на выступающий из-за дерева хребет люта лунного цвета. Пахло араком[346].
Я-оно остановилось у порога, крепко вбивая голые стопы в ковер — ибо, как еще ангел жаркий, изошедший потом, должен закрепиться на земле, сопротивляясь внутренней дрожи, отвращению и священному гневу?
Господин Биттан прижал палец к губам. Трубкой он выполнил приглашающий жест, уже сонный, неспешный. Помявшись немного, уселось в кресле между окнами, тщательно подворачивая длинные полы кимоно под ноги, руки сложив на груди. Катя даже не глянула; макая пальчик в рюмке с араком, она затем проводила им по губам фон Азенхоффа, когда тот вынимал мундштук изо рта.
Под оттоманкой зевал кот.
Пластинка закончилась, Биттан выгнулся назад, протянул чубук и остановил им устройство.
— Катя, — промяукал он, — наш гость одинок.
Та протянула руку к звонку.
— Нет! — воскликнуло я-оно. — Подожду до утра и уеду вместе с первым же, возвращающимся в Иркутск.
— Нехорошо, нехорошо, — урчал пожилой дворянин. — Такая неблагодарность, такое презрение.
— Презрение! — фыркнуло я-оно.
— Ну конечно же. Когда вы едите — прикрываете рот, отворачиваете голову. Когда пьянствуете — то в одиночестве, правда?
— Приличия, они требуют…
— Приличия! — отшатнулся немец. — Вот оно как вы себе лжете? Или это вас научили, выдрессировали?
— Нет, — ответило тише. — Иначе просто не могу.
— Могу поспорить, что это вы сами выбрали, и наверняка, даже вопреки собственному семейству — эту вашу математику, логику. Так?
— Другого себя и не помню. — Я-оно выпрямилось в кресле. — А память, что память? Это вовсе не означает, будто…
— А из любви — что вы когда-нибудь публично сотворили низкое, животное, под воздействием любовного желания?
— Сейчас он чистый, — мягко сказала Катя и покрепче прижалась к фон Азенхоффу.
— Такая у вас любовь…! — с издевкой засмеялось я-оно. — Уж лучше скажите, чего вы от меня хотели, что затащили в этот лупанар[347].
Тот пожал плечами, пыхнул дымом.
— Ничего.
И сразу же отметило эту правду его характера. Он, возможно, единственный среди них всех, ничего от Сына Мороза не желает, нет у него каких-либо планов, опасений и надежд, с ним связанных — дело в том, что ему глубоко плевать на Историю, плевать на государства, религии, национальности; Биттана фон Азенхоффа ни в малейшей степени не волнуют ни прошлое, ни будущее: настолько он сконцентрирован на себе самом и на удовольствии, переживаемом в данный момент. Его абсолютный эгоцентризм гарантирует сатанинскую незаинтересованность. Ведь и святой не творит добро потому, что для него это выгодно, ни дьявол не творит зло в соответствии с какой-то хладнокровной стратегией — они делают то, что делают, поскольку в данный момент для них это наиболее приятно.
— Mauvais sang пе saurait mentir[348] — буркнуло я-оно и вздрогнуло, когда от окна повеяло холодом. — Вас это развлекает, вы неволите людей, давая им роскошь, тем самым надевая ошейник на животных, что существуют в людях.
Катя подлила араку. Фон Азенхофф медленно слизывал спиртное с кончиков ее пальцев.
— Что меня развлекает… — вздохнул он, устраиваясь поудобнее на оттоманке. — По крайней мере, вы не плюете в меня латинской моралью. Но у русских имеется более предметное отношение к телу. С одной стороны — Селиванов, с другой стороны — Данило Филиппович; а вера одна и та же. Вот только с тем, что сразу же все это идет в ужасные экстремумы: либо абсолютная правда, либо ложь конца света, и ничего посредине; режут и выжигают из себя пол и телесные желания, либо же устраивают постоянные оргии целых общин. Сложнее всего, — он провел ладонью перед лицом, — удержаться где-то посредине. А вы — вы быстро соскальзываете. Впрочем — вы математик.
Я-оно выпустило иголки.
— И что с того, что математик? От чисел никто еще яиц с хером сам себе не отрезал!
Немец снова скривился, выдул клуб дыма.
— Скууучно, — протянул он, — он начинает быть нууудным. Катя, что мы сделаем с monsieur Морозиком, ммм?
— Вы желали поиграться со мной, бросить среди животных и глядеть, как из Сына Мороза вылезает чудовище!
— Он теперь чистый, — повторила Катя, почему-то на ее лице поселилась печаль, обрамленная золотом и светенью.
Господин фон Азенхофф, переложив трубку в левую руку, правой рукой обнял красавицу сзади и впустил ладонь в декольте розово-красного платья, чтобы сразу же затем, мягким, сонным движением извлечь оттуда на керосиново-лунный свет белую грудь, охватить ее колыбелью старческих пальцев и перебрать ими сосок, такой же розово-красный, как и платье.
— Забава, забава, забава, — напевал он, — но какое тут удовольствие для кого-нибудь, кто все удовольствия давно уже купил? Съешь на тысячу пирожных больше? Выпьешь ведром шампанского больше? Накопишь в закромах больше золота и бриллиантов? Выстроишь хрустальные дворцы, чтобы другие завидовали явно — и из этого поимеешь удовлетворение? В первый, второй раз — возможно. Но когда уже обогатишься так, что никто с этим богатством тебе не сможет угрожать, когда уже все завидуют — что тогда? Конкуренты, которых следует победить — уже побеждены. Враги, которых нужно унизить — унижены. А последующий миллион или два миллиона — какая тут разница? Все удовольствия, которые ты способен купить — поскольку можешь их купить, уже не радуют.
…В ту галантерейную лавочку я зашел, расставшись с продажной дамой на пороге «Аркадии»; дрожек брать не стал, а тут дождь, я побыстрее под маркизу, зазвенел звонок, какой-то покупатель как раз выходил — и я вошел. Лавочка маленькая, уютная, а за стойкой миленькая девочка, еще цыпленочек, только-только с детством попрощавшаяся — заметила пальто, сюртук, перстни, глазки у нее расширились, дыхание затаила. Я улыбнулся, поклонился. Она в ответ присела в книксене, возвращая улыбку, беленькие зубки показывая. Дождь хлестал как из ведра, что мне еще было делать, заговорил с девицей, пошутил, подмигнул. Фа-фа-ля-ля, а девушка, оказывается, не только улыбаться может, весьма приятная неожиданность: решительная, с задором, рассказывает про слепую бабку, что всех сожителей способна поцарапать; про дядюшку с тяжкой подагрой, который как-то от боли настолько взбесился, что пытался ногу себе отрубить; а это их семейная лавочка, она после обеда здесь продавщицей. Не успел я и оглянуться, а дождь уже и перестал, полчаса, а то и больше прошло в приятной беседе.
…Через неделю или две, в такой день, когда я уж слишком устал после долгих банковских переговоров, проезжая в тех сторонах, заметил вывеску галантереи, и тут же появилась идея, как можно поправить себе настроение. Вошел. За стойкой та же девочка. Вы что-то пришли купить? И глазки ее уже смеются. Входили и выходили какие-то покупатели, а мы все продолжали перешучиваться. На выходе бросаю на стойку двадцатипятирублевый билет. Это за что же, морщит бровки девушка. А за время, мне посвященное, отвечаю с порога, и меня уже нет. При последующем визите дамочка желает мне возвратить эти рубли, в карман сует — уворачиваюсь со смехом, добавляю еще столько же. И так между нами игра такая возникает: я даю после беседы, она возражает, а чем больше она возражает, тем сильнее я деньги отталкиваю. В этом игра и заключается — ведь, по правде, у девушки и в голове нет такого, чтобы возвращать мне рубли. Я выхожу и плачу; а все остальное — только шарм и флирт.
…Весна чудная установилась, а может мадемуазель пораньше лавочку закроет, все равно покупателей нет, а так славно сейчас по городу прогуляться. Так не могу, герр Биттан, дядюшка на меня полагается. Вытаскиваю радужную бумажку[349]. Для дядюшки сплошная выгода; заплачу, заплачу хотя бы за четверть часика. Оба смеемся. А весенний Иркутск и вправду прелестен.
…С тех пор я уже всегда платил заранее — перед беседой, перед прогулкой, перед затраченным временем. Элементом игры здесь является и величина суммы. Если вытащу номинал поменьше, дамочка разыграет разочарованность и личико опечалит: это с чего же снижение такое? Так что дорога лишь одна: вверх, больше, выше. Беседы подольше, прогулки подлиннее, ведущие в более богатые районы, там уже я кланяюсь и приподнимаю шляпу, но и дама, под ручку взятая, тоже бывает представлена. В театр, прошу вас, вечером все идем в театр! На что она отводит меня чем быстрее и шепчет, что не может — но почему же — а не в чем в обществе показаться. В связи с чем покупаю девушке вечернее платье. Она еще спрашивает о цене и кислую рожицу строит; но уже в пятый, седьмой, двенадцатый раз — туфельки, бижутерия, вуали, перчатки, изысканные туалеты целиком — теперь глядит уже только на их красоту. Я же покупаю исключительно красивые вещи, самые красивые!
…За прогулку, за обед, за ужин, за театр — когда девушка меня целует, плачу и за поцелуй; когда идеей какой-нибудь застает меня врасплох, плачу и за подобные изобретения. Плачу, — но вместе с тем и покупаю — и, следовательно, требую, выбираю, оцениваю; не посредством того, что склоняю к тому, но ведь и не бывает покупок без подобных условий, как нет света без цвета, звука без тона. Прически, одежки должны мне нравиться, именно такая, а не другая линия юбки, такой, а не иной корсет. Само поведение девушки — она ведь проиграла бы, если бы с этим не справилась — голову повыше, улыбайся, перед тем присядь в книксене, этого проигнорируй, вон с тем потанцуй, а с тем поговори. А уже потом: получишь полета рублей, если с господином прокурором пофлиртуешь; сотку — если женушку вице-директора до ревнивого бешенства доведешь; сотка, а то и больше, если дряхлому старикану коленку на мгновение покажешь, так что у того и речь отнимет.
Двести — если в течение всего вечера будешь такой-то и такой женщиной. Красивой! Прекрасной! Четыреста, если в течение всей ночи.
…Ибо в том и дело, monsieur Герославский, что если бы тогда я вошел и сказал невинной девушке из лавочки с лентами: «Заплачу тебе состояние, если блядью моею на ночь станешь» — она бы только по морде бы мне дала и за городовым побежала. А туг вся забава и удовольствие заключается в том, чтобы купить такую вещь, которую купить невозможно.
— Так вы ее попросту соблазнили.
— Катя, разве я тебя соблазнял?
Катя подала ему на пальчике капельку арака.
— Вы меня купили, Herr Биттан.
Проглотив злое слово, заново пригляделось к Кате, уже повнимательнее. Пудра и золотой maquillage прикрывали уже не такие уже и мелкие морщины. Это была зрелая женщина, ей следовало бы иметь детей, семью и будущее в этой семье. Эта ее печаль в светлых глазах — нет, это не было мимолетной миной; такова правда о Кате, девочке с ленточками.
— Когда же все это происходило? Весной, вы сказали. Еще перед Зимой Лютов, так?
— За год перед тем. — Азенхофф поцеловал Катю в запястье. — Купил я ее, и так оно и замерзло.
Они образовывали воистину впечатляющую пару — точно так же, как бывает впечатляющим человек со смертельной опухолью или ребенок с двумя головами. Я-оно отряхнулось от мыслей.
— Забава! — простонало хрипло, заслоняя глаза. — Вы и дальше желаете играться мною. Почему вы не взяли себе в кровать какую угодно подфонарную путану, вместо того, чтобы растлевать невинную девочку? Это уже не животная похоть, это банальная подлость!
Фон Азенхофф разочарованно зачмокал. Выплюнув длинную дымовую змею, он ущипнул Катю в бледное мясо груди; та в ответ вонзила ему ноготь в подбородок. Пруссак усмехнулся.
— Именно те, что не знают и не ценят удовольствий тела, наибольший фетиш именно из тела и делают, — сказал он, отложив трубку на стоящий рядом столик. — А ведь тело, хотя и дает возможность удовольствию, само по себе удовольствий не дает. Если бы это были грехи чисто телесные, как вы это в своем юношеском идеализме представляете, грехи, от которых спасут острый нож и раскаленное железо — тогда воистину правы были бы козоебы и последователи Онана, что достаточно всего лишь соответствующий нерв хорошенько возбудить и — вот, все. А ведь это не так! Что составляет разницу: не тело, но то осознание в тебе, кто сквозь глаза того тела на тебя глядит. Откуда ведь наивысшее возбуждение и из чего lа puissance d'Eros[350] по причине встречи с духом, телом правящим. Потому-то и не распалит во мне огня блядь, пускай даже самая красивая, самая молодая, со скульптурными округлостями и устами словно мед, если за ее глазами я вижу всего лишь глупую девку, оторванную от коров, которая не способна осознать собственные поступки, да и высказаться о них не способную. Зато, когда я встречаю женщину сильного духа, с пробужденным интеллектом, разгоняющим в одну секунду тысячи фантазий, равную мне широтой мыслей и желаний… Monsieur Герославский, иногда не обязательно даже сближения тел, будет достаточно, что гляну ей в глаза. Чем больше осознание presence d'Eros[351] за женскими глазами, тем больше удовольствия от ее тела.
…Так что, как сами видите, — смеялся он, — я наибольший сторонник эмансипации женщин!
Фон Азенхофф прижал к себе Катю и что-то нашептал ей на ушко. Женщина отставила рюмку с араком и сползла с оттоманки на ковер, показывая босые стопы из под карминового платья. Она не застегнула корсета, не подтянула бретелек. Опустившись на четвереньки, она подняла золотой взгляд из серьезных, абсолютно не мигающих, раскрытых словно в каком-то гипнозе глаз — так что было совершенно невозможно собственного взгляда, зацепившегося на ней, оторвать и отвернуться самому. Длинная ее коса упала на плечо, волочась по ковру, когда Катя медленным, кошачьим движением переползала через комнату. Платье ее шелестело, кот урчал.
— Вы не найдете в моем Дворе девушки, которая не умела бы читать и писать, вести на различных языках бесед об искусстве и политике, — продолжал говорить Биттан фон Азенхофф. — Не найдете вы здесь и девушку, совершенно лишенной собственных сумасбродных настроений, не способную выцарапать тебе глаза в момент гнева, а себе — в отчаянии — порезать вен. Если бы не Катя, я бы никогда не справился с этим домом гетер. За то…
Добравшись до кресла, Катя забралась выше, потянула полы кимоно, золотые губы влажно блестели; она провела холодными пальцами вдоль икры, бедра…
Я-оно схватилось, выбежало в коридор, в сени и к двери, под которыми дремал мужик в бараньем тулупчике; опрокинуло мужика, выбежало на крыльцо, и с крыльца на снег и мороз. Ледяной воздух ударил в кожу и влился в легкие словно жаркая жидкость, едкая кислота. Подавившись кашлем, упало на колени.
Снег, девственный, белый снег, зеркальная, искрящаяся гладь — лед, лед, чистейший — собрало горстями верхнюю мерзлоту, втерло в распаленное лицо, в грудь. Ветер сотрясал покрытыми сосульками деревьями, на горизонте Луна бросала рефлексы на туше люта, тени и огни из окон высшего этажа Подворья мигали на инее, там люди развлекались, пили, чужеложствовали, танцевали… Ело снег, пило мороз. Правда или фальшь? Правда или фальшь? Прошлого не существует, все воспоминания… А с четвертой стороны: палец, палец пана Коржиньского!
Почувствовало шубу на плечах — фон Азенхофф закутывал в меха, тянул назад в теплый дом. Я-оно вздрогнуло, на момент вырвалось — но уже не было в состоянии вырваться из его стальных объятий. Лед таял во рту.
— Возьмите себе самую чистую, самую белую, самую невинную, — шептал пруссак, и его дыхание благоухало табаком и араком. — Нет у меня для вас девочки, нет у меня для вас ангела. Зато имеются красивые зверьки, жадные до удовольствий — и все то, что имеется у них за глазами.
Зимназовый лифт, грохоча, едет в адскую темень, что висит в небе над Иркутском.
— Не смотрите на него, — говорит Ангел Победоносцева. — Вы ничего не увидите, но, все равно, не смотрите.
— Так потому он живет в темноте?
— Потому и живет.
Башня Сибирхожето изнутри кажется намного меньшей; не столько низкой, сколько узкой. Этажи, которые мелькают в скрежещущем грохоте — пятьдесят второй, пятьдесят третий, пятьдесят четвертый, где размещаются конторы Товарищества — по площади не превышают и половины Лаборатории Круппа в Часовой Башне. Апартаменты Александра Александровича Победоносцева — это шестьдесят девятый и семидесятый этажи, но над ними еще располагается решетчатая надстройка подъемного крана с вторым венцом мракосветных прожекторов и мачтами Магнитно-Метеорологической Обсерватории (Сибирхожето спонсирует исследования Черного Сияния). Вблизи же башня Сибирхожето при всем при том вызывает впечатление еще более топорной, банально спроектированной, сварганенной с фантазией кузнеца: заклепки величиной с конскую голову, гигантские решетки, профили, прутья и листы, зимназо на зимназе — нет хотя бы четверти той архитектурной легкости и субтильности, которые мы видим в башнях Холодного Николаевска и более новых конструкциях с применением технологий Льда, спроектированных господином Рубецким.
На высоте пятидесятого этажа проехало мимо телескопических установок, подзорные трубы на зимназовых стрелах и консолях, выступающих за пределы башни. Отсюда полицейские геологи прослеживают наземные перемещения лютов, чтобы консультироваться с бурятскими шаманами по поводу официальных ледовых прогнозов, которые затем размещаются в бюллетенях, публикуемых Сибирским Холод-Железопромышленным Товариществом.
А выше пятидесятого этажа сумерки нарастают уже с каждым аршином подъема к небу… Я-оно погружается в тени, вступает в ночь. А в это же самое время в Городе Льда утреннее Солнце извлекает из снежной белизны тысячи солнышек-зайчиков, а текущий по улицам туман — по улицам, словно капиллярным линиям большого пальца, сунутого в Ангару — сочно пропитан радугами.
До шестьдесят шестого этажа я-оно молчит. На шестьдесят седьмом не выдерживает и спрашивает вполголоса:
— Он тоже отделился от тела?
— Нет.
— Ага. А мне казалось, что это по той же причине…
— Нет.
Тьвет попеременно со светенями заливает кабину лифта, невозможно прочитать выражение на гладком лице Ангела.
Лифт въезжает на шестьдесят девятый этаж. Кабина останавливается, двери открываются, господин Зель выходит первым.
Передняя и весь этот этаж, поскольку лишены окон, тонут в фарфоровом блеске светени от глубинного мрака за стенами. Я-оно проходит через небольшую прихожую, где монголоидный слуга в темной ливрее берет шубы и шапки, шарфы и рукавицы (вся личная обслуга председателя Сибирхожето состоит из обрусевших бурятов). Зель ведет к лестнице. Пол из зимназовых плит покрывают звериные шкуры, я-оно ступает неуверенно, западая и спотыкаясь на неровностях.
В узкой комнате без какой-либо мебели два сильноруких бурята в гимнастерках с эмблемой Сибирхожето сдвигают от стены бархатный занавес. Эта стена — по сути своей — представляет одно громадное мираже-стекольное окно, похожее на панорамные окна Часовых Башен. Один из мрак-прожекторов был специально направлен вовнутрь помещения; его тут же заливает черная пена тьвета.
— Идите.
— Куда?
— Идите, идите.
Это их очередное средство предосторожности. Когда я-оно проходит через комнату, на противоположной стене танцует светень идущего силуэта: уродливая мазня негатива темноты, перетекающая на краях в ту или иную сторону. Буряты с пристальным вниманием всматриваются в нее.
— Стой!
Один хватает за правую, другой за левую руку, суют лапы в карманы, за воротник, под пиджак, под жилет, вытаскивают неуклюжий пакет. Обнажив Гроссмейстера, они, ослепнув, отпрыгивают. Ангел Победоносцева кричит, на фоне окна мелькают световые пятна, светени нерегулярно скачут по стенам. Револьвер пылает.
Я-оно задвигает занавес. Возвращается монохроматическая освещенность, Гроссмейстер гаснет.
Зель приглядывается с весьма мрачной миной на лице.
— Так вы нас обманули.
— Забыл. Я всегда с ним хожу. — Я-оно раскладывает руки. — У меня тоже имеются враги, уже только лишь потому, что существую, вы же это прекрасно знаете.
Зель отпихивает Гроссмейстера под ноги готовых прыгнуть бурятов.
— Он желает говорить с вами наедине, но и без оружия вы являетесь для него точно такой же угрозой.
— Для Александра Александровича я никакой угрозы не представляю.
Ангел стискивает бескровные губы, сплетает длинные руки за спиной, склоняет голову.
— Я знаю, кого увидел на балу у губернатора, и знаю, кого вижу сейчас. Но этот револьвер…
— О, Господи, ну забыл, я совершенно не думал, что вы меня станете обыскивать!
— Вот именно. И зачем он сделан из тунгетита?
— Не из тунгетита. Это такой никелевый холод с высокой противотермической проводимостью — чтобы стрелка мороз не убил на месте. Потому что пули — пули из тунгетита.
— Пули. — Ангел оглядывается на бурята, который, взяв двумя пальцами Гроссмейстера за ствол-ящерицу, поднял его к глазам. — Да, это оружие Сына Мороза. — Господин Зель болезненно выпрямляется (как это у него не трескается выгнутый назад позвоночник?), откашливается и на мгновение прикрывает глаза. — Прошу подождать, — бросает он и быстро поднимается в темень семидесятого этажа.
Я-оно остается с двумя бурятами, один из них все еще держит в вытянутой руке Гроссмейстера — словно дохлую змею. На щекастых лицах инородцев не выражается каких-либо эмоций, которые способен прочесть белый человек. Заговорить с ними, объясниться, может быть, подойти, сделать дружественный жест? Математика характера, алгоритмика расы не оставляют каких-либо сомнений: все это напрасно, эта система выстроена на других аксиомах, человека посредством нее не просчитаешь. Я-оно стоит в неподвижности, со столь же пустым выражением на лице. Слышен лишь отдаленный грохот подъемного крана и визг трущихся один о другой элементов металлической конструкции башни.
Ангел спускается с высоты, делает приглашающий жест рукой. Я-оно входит в апартаменты Победоносцева.
Все стены выполнены из мираже-стекла, отовсюду льется резкий тьвет. Аркадия Иполлитовича и заполняющую апартаменты мебель я-оно видит лишь по их обрывочным светеням. Но имеются здесь и такие предметы, ни формы, ни предназначения которых пока что не способно вычислить — вешалки с дюжиной крючков? проволочные стеллажи? вращающиеся клетки?
Несимметричное скрещение потолочных балок делит этаж на неравные четвертушки; Зель отводит занавес и отодвигает его в сторону. Его светень на потолке вытягивает кустоподобные конечности, вспухает коровьей мордой, из которой тут же появляются электрические щупальца.
— Не гляди, — шепчет.
— Этот свет…
— Он.
Александр Александрович Победоносцев, которого собственными глазами не видел никто из жителей Иркутска, председатель совета директоров Сибирхожето и фактический повелитель Города Льда пылает холодным огнем на возвышенной площадке между зеркалами тьмы, заливаемый тьветом от окружающих башню криоугольных прожекторов — очертание негатива этой черноты, гештальт[352] ледового жара — только это и видно от Александра Александровича. Я-оно прикрывает глаза предплечьем и так приближается к площадке.
— Можете надеть очки, — слева и справа разносится металлический голос, я-оно вздрагивает, крутя головой во все стороны, делаясь слепым, когда попадает из столба света в темноту — все бесполезно. Нервно вытаскивает мираже-очки, надевает их на нос. Те растворяют сконцентрированную светень в радугу и мягко переливающиеся калейдоскопические образы, в которых совершенно уже невозможно распознать лиц или же форм внутри силуэтов.
«Зашифровался», думает я-оно, остановившись перед площадкой. Здесь пахнет механической смазкой, а еще — озоном. Это металлический призвук — патефонные трубы, усилители, смонтированные по бокам, из них исходят слова Победоносцева. Кто глядит, человека не увидит — только древо светени; кто слушает, человека не услышит, только затертую пластинку. Остается лишь содержание его слов, а этого крайне мало. Зашифровался, он, первый лютовчик, лучше всего знающий принцип Края Лютов; именно так скрывается он перед математикой характера, чтобы никто не смог его решить. Потому-то, несмотря на многие годы подо Льдом, для всех он остается в буквальном смысле нерешаемым. Не отсюда ли его могущество?
— Венедикт Филиппович Герославский, — звучит отовсюду, и на сей раз я-оно удерживается от того, чтобы разглядываться по сторонам.
— Александр Александрович Победоносцев.
Что-то скрежещет в динамиках: кхррр, тртррр, кррккк — это смех Победоносцева.
— Вы пришли ко мне с револьвером. Ах, ах. Убить меня хотите.
— Зачем? Зачем мне вас убивать?
Кхррр, тртррр, кррккк.
— Повода нет, потому и не убьете.
— У меня нет повода.
— За вашего приятеля, Николая Милютиновича Теслу.
— Выходит, вы и вправду на его жизнь покушаетесь.
— Правда.
— Платите за его голову.
— Правда.
— Желали убить его еще по дороге в Сибирь.
— Правда.
Правда, правда, правда; тьмечь вымораживает все сомнения, кристалл правды разрастается, словно ледовая структура под микроскопом.
— Вы проведали про письмо императора генерал-губернатору и послали словечко леднякам-придворным, они же собственного агента за доктором Теслой направили, ради смерти, ради уничтожения его машин. И у вас есть люди и в Третьем Отделении? Откуда вам стало известно, что первый агент спалился?
— Ах, но ведь на самом деле у вас нет повода, вы сами выдали себя в Аполитее, вы ведь тоже не желаете машинной Оттепели Теслы. Если он вам друг…
— На жизнь и на смерть.
— Тогда спасите его, прогоните прочь.
— Мой отец…
— Ваш отец! — гудит из стальных труб, а железяки на возвышенной площадке грохочут, пищат, трещат. — Забудьте о нем! Расскажите мне о Государств Небытия, о Царствии Льда!
На мгновение я-оно стаскивает очки, растирает основание носа. Глаза режет. Если глянуть в сторону от огня, вытьвечиваемого зеркалами из Победоносцева, через широкое окно у него за спиной я-оно видит замечательную панораму Иркутска, метрополию семицветной белизны с ватными хлопьями кисельных туманов, украшенную морскими звездами лютов, с тысячами лент дымов из труб, с тысячами цехинов мираже-стекольных ламп. Правда, правда — когда он не принимает гостей, а ведь принимает он их крайне редко, отсюда осматривает свой город, днем и ночью, всегда глядящий из мрака, оглядывает город, считает лютов, рассчитывает прибыли, плетет планы с дальним прицелом.
— А что, собственно, вы поняли из Аполитеи? — говорит я-оно вполголоса и на мгновение само поражается этому наглому выпаду. Момент проходит. — Все те, что верят в Историю, замороженную подо Льдом, то ли ледняки, то ли оттепельники, всегда строят на этом вот какую картину: История шла, как ей идти следует, а тут вдруг трахнуло-бабахнуло, заморозило, и теперь подо Льдом мы видим искривление Истории вместо Истории правильной. Одним это нравится, другим нет, но диагноз одинаковый. Замерзло! Но я здесь уже пару месяцев живу, но, по крайней мере, в том Морозу не поддался, что обладаю храбростью делать из этой реальности оригинальные выводы. Лед все замораживает в единоправде, Лед приводит всякую вещь, всяческое явление к ее конечному виду или же к собственному его отрицанию, но по форме идентичному ему, точно так же, как негатив изображения очертаниями своими совпадает с позитивом. Край Лютов — это Край Правды. Следовательно, вместе с ударом мороза в тысячу девятьсот восьмом здесь никакой катастрофы не произошло, равно как и деформации Истории — История подо Льдом именно такова, какой должна быть. Бердяев правильно вычитал из материи движение идеи, только исходил он из ложных предпосылок, видя Бога за каждым историческим фактом, слыша глас небес в обращении эпох. Ибо, это и вправду сложно в голове выставить, трудно оторвать мысль от того, что мы принимали за очевидность — это сложнее всего. Ведь мы с беспамятных времен жили как раз в Истории случая, незавершенности, неуверенности и полуправд. Что бы там себе германские философы не выдумывали, это были всего лишь приближения к правде, грубоватые домыслы и насильное запихивание кривой Истории в геометрические формы. Но только здесь, подо Льдом, можно будет определить ее точными законами, с математической четкостью выводить зависимости эпох и последствия укладов, переводить одну идею из другой. Зима ничего не искривила; Зима лишь проявляет единоправду Истории. Без Льда нет Истории, а без Истории нет Бога и нет человека — ибо за пределами Льда не существует прошлого. Правление He-Государства, которым вы, Александр Александрович, столь заинтересовались, возможно только подо Льдом. А в Лете — в Лете правит человек, то есть — случайность, полуправда-полуложь, миллиард несвершенных возможностей. Особенно здесь, в России, где всегда было холоднее, и где всегда инстинктивно высматривали земного наместника Истории; здесь управляет ночной каприз самодержца, который сам для себя является меркой всяческой Правды.
Трещит, клекочет, стучит скрытый в жару светеней механизм трона-ложа Победоносцева, когда единоначальник Сибирхожето выглядывает со своей платформы над зеркалами; хоть и немного, но выходя из тьмечевого фокуса.
— Ах, ах! Выходит, правильно Его Величество делает, высылая доктора Теслу на эту войну с лютами.
Наверняка, была в этом ирония, но стальные тубы стирают нюансы тона голоса.
Я-оно складывает руки за спиной, опирает ногу на краю платформы.
— Но вы будете бороться против него, вы будете сражаться за Царствие Льда.
Очень долго лишь стальное молчание исходит из окружающих раструбов. Зимназовая башня дрожит и трещит под ногами, свищет ветер за мираже-стекольными стенами.
— Когда Черное Сияние вытьвечивается на небе, — очень медленно начинает Победоносцев, — мне кажется, что уже не от прожекторов меня тьма охватывает, что Altra Aurora протекает чернильными волнами через верх башни, я чувствую его на коже, на языке, в жилах; засыпаю и просыпаюсь в них. Во снах, от которых доктора прописывают китайские зелья, во снах и в гипнотических светенях города внизу, словно в раскладе костей, выброшенных рукой шамана — я вижу будущее Сибири, будущее мира, который воплотится, благодаря мне. Так познаются вещи, которых нельзя познать, вот какая у меня гадательная машина для чтения скрытого знания: Город Льда и Тумана.
…А думали ли вы когда-нибудь, как станет выглядеть мир, когда Лед, в конце концов, покроет его от полюса до полюса, все континенты, все страны и все народы? Ледняки и оттепельники, Бердяевы и неверующие, мартыновцы и православные христиане рассказывают друг другу различные сказки-предсказания. А я — знаю, я — вижу. Не будет войны с лютами. Я вижу, как человек с лютами сосуществует. Люты под землей и на поверхности, а люди — над ними, в радужных метрополиях, в городах, вознесшихся в небо на зимназовых сваях, в Альгамбрах, висящих над вечными снегами. Черное Сияние растьвечивает небосклон на всякой географической широте, изо дня в день, из ночи в ночь. Нет никаких дорог в Царствии Темноты кроме Дорог Мамонтов, по которым путешествуют люты. Люди же путешествуют по поднебесным железным дорогам, растянутым на хрустальных струнах; либо на аэростатах из еще более легких перемороженных материалов. Новые ледовые технологии открыли для нас небо, провели к звездам. Никто не голодает, никто не страдает понапрасну, исчезли болезни Лета. В мираже-стекольных теплицах мы выращиваем под тьветом виды злаков и плодов, устойчивых ко всяческим болезням. И всегда нам хватает тепла и электрического тока.
…Ах, думаете, мне не известно, что совершает доктор Тесла в своей Обсерватории? Он черпает энергию прямиком из Дорог Мамонтов. Нам станут не нужными гидроэлектростанции — ведь все реки замерзнут; не нужно нам будет сжигать ни нефти, ни угля — весь уголь превратится в криоуголь, а нефть, нефть замерзнет. Мы же станем выкачивать энергию непосредственно из земли, с Дорог Мамонтов. Планета станет нашей электростанцией, и всякий человек извлечет из Льда любую энергию.
…А теперь, ах, ах, я прочитал вашу Аполитею и увидел духовные фундаменты этого Царствия Темноты. Ибо, воистину, это будет единое Царствие, единый межчеловеческий организм: Держава Порядка и Справедливости, под санкцией Правды, столь же твердой и очевидной, как правила арифметики. И нет в нем никаких бунтарей, ибо кто же бунтует против физики и химии, таблицы умножения и гравитации? Нет в нем никаких переворотов во имя религии или же идеологии, поскольку нет споров, какая из вер и идей правдива. Одна правда, единоправда. Правит История.
Я-оно откашлялось.
— Это… импонирует.
— Это неизбежно! — гудит Победоносцев из стальных труб.
— Ну, разве что придет Оттепель…
— Теперь вы понимаете, почему необходимо оторвать Теслу от Льда. Тем или иным образом.
— Я уже говорил вам, — рычит я-оно. — Никола мой друг.
Непонятно когда и как, я-оно подняло на платформу левую ногу и стоит уже на расстоянии трех вытянутых рук от председателя Сибирхожето, спрятанного в коконе светени, за зеркалами тьмы. Резкий свист и скрежет невидимых механизмов опережает реконфигурацию света и тени — вся установка отъезжает к окну, и снопы тьвета, гутой, словно смола мрак бьет прямо в лицо, проникает через уже закрытые веки; я-оно чувствует его липкое касание кожей.
Я-оно отступает, спускается с платформы.
— И будьте уверены, я расскажу ему обо всем!
Кхррр, тртррр, кррккк.
— Ах, расскажите, расскажите! Вы услышали от меня, он услышит от вас — увидит правду и необходимость — и уедет.
Так вот он как это все себе обдумал. Вот только, свидетельствовало ли я-оно здесь исключительно правду? Мрак слепит, звуковые трубы оглушают.
— Ах, и вы сами будьте осторожны, — продолжает трещать Победоносцев. — Мне хотелось бы видеть вас рядом с собой в день основания Царствия, ибо редкое это счастье, встретить брата по идее. Вы же, тем временем, общаетесь с Шульцем, с мартыновцами, в Зиму, на север за отцом идти задумали… как будто бы не понимали, что после Аполитеи оттепельники тем более воплощение Мороза в вас видят: уже не только сына Батюшки Мороза, но и первого идеолога Льда. И они обязательно вынюхают, что вы со мной разговаривали.
— К отцу, — повторяет я-оно, педалируя, опустив глаза, — к отцу я обязан пойти.
— Да что отец? Ледяная фигура. Ни вы ему не поможете, ни он вам.
Я-оно отрицательно качает головой.
— Хотите мне помочь? Пожалуйста. Что случилось с Каролем Богдановичем и Александром Черским? Зачем вы подвергаете цензуре геологические карты и работы о туземцах?
— Ах! Ах! О тайнах Общества расспрашиваете!
— Существует метод, имеется рецепт. Кто ходит с мамонтами? Только ведь вы запретили, стерли, баррикадируете такие знания. И это не случайность. Если открыть простым людям врата к Дорогам Мамонтов — тогда они вырвут у вас геологические секреты, и вы потеряете миллионы, миллионы!
— Да что вы за человек? — скрипит Александр Александрович. — Я вам руку дружбы протягиваю, Царствие Темноты пред вами открываю, а вы набычились, да с обвинениями, да с ядом!..
— Вы мне поможете или нет?
Снова длительная нота металлической тишины.
— Что я могу вам сказать, упрямый юноша… В тысяча девятьсот шестнадцатом в министерстве я пробил указ против подделывания сибирской географии. Вам не ведомо, что инородческие шаманы обладают силой искривлять пейзаж, затуманивать расстояния, изгибать на земле и небе прямые линии? Нет правды о Сибири в картографии, осуществляемой с помощью туземцев, на землях туземцев, над Дорогами Мамонтов, по которым кружат души их колдунов. Видели ли вы старинные карты Сибири, времен Ермака? А уж с тех пор, как между ними война пошла — фальшь на фальши! Чем дальше к Лету, тем хуже. Неоднократно возвращались геолога Общества из дальних походов, в которых ни одна гора не стояла на своем месте, ни единая река не текла так, как следует.
…Проект премьера Струве по изменению горнодобывающего права должен хоть отчасти предотвратить подобные обманы. Сибирь обязана быть обсчитана! До версты, до пуда богатств подземных! И тогда закончится геологическое пиратство! Ведь я же прекрасно вижу, что хаос этот на руку мелким зимназовым фирмам, бесчестным конкурентам, берущим фальшивые патенты первенства в Губернском Управлении Государственного Имущества. Карта Гроховского — ах, вы же слышали о ней — как только за водкой сделаются более откровенными, тут же Гроховский им на ум приходит: мифическая картография единоправды. Власть над миром лежит в руках геологического землемера!
— А вы не пробовали своих людей послать на Дороги?
— Ах! Не делайте этого!
— Ага! Значит, пробовали! — восклицает я-оно. — Алистер Кроули! Его с вами разговоры — могила-соплицово — или это вообще не соплицово?
— Не делайте этого! Не удастся…
— Чего? Чего не удастся? — Чуть ли не заново я-оно вступает на возвышенность, наощупь водя ногой вперед. — Он жив? Не жив?
— Идите уже. Буду вас ждать, вы не подвели Аполитею, буду ждать вас в Царствии — но теперь уже идите.
Неужто в его голосе слышна усталость? Не слышна, по трубам идет волна звука, обитого грубым листовым металлом.
— Если бы вы могли, то забили бы Дороги Мамонтов собственными агентами, — шепчет я-оно под нос. — Чего же такого нужно, чтобы спуститься на Дороги, чего не в состоянии купить все Сибирхожето?
— Идите! Идите! Идите!
Я-оно отступает, сняв очки, растирая глаза в темноте. Голос Александра Александровича Победоносцева слабеет. А может, он и вправду устал… Эта его смена настроений, этот его неуместный смех… Почему он скрывается в светенях, в тьветовой аппаратуре — быть может, права сплетня и Herr Биттан: начальник Сибирхожето болен, смертельно болен, и это уже последняя фаза какой-то страшной болезни, он даже не способен перемещаться самостоятельно, не может встать, разве что вместе со своим ложем-троном, говорит шепотом посредством труб-усилителей и теряет силы уже через полчаса беседы. Говорят, что подо Льдом прекращают развиваться и болезни. Только никогда еще здесь никто не излечился от ранее приобретенной болезни. Не может он выздороветь, да и наверняка бы и так не мог — но пока живет подо Льдом, до тех пор не умрет, раз уж замерз, а точнее — раз замерзло его тело. Чахотка, новообразование — с какими еще болезнями связан этот эффект? Ибо, наверняка, не со всеми, ведь люди же здесь умирают; умер Ачухов, умерла Эмилька… Как узнать, какая болезнь от Лжи зависит, а какая рассказывает о человеке Правду? Нет сомнений, старость и все связанные с ней болезни принадлежат естественному порядку вещей.
Что же, неужто именно таково решение уравнения Александра Александровича Победоносцева? И он будет сражаться за Царствие Темноты по причине слабости собственного тела? Неужто и вправду материя управляет духом?
Я-оно приостанавливается за перегородкой, ударенное горькой мыслью. Ведь если, когда уже хорошенько замерзнет, какую единоправду увидит в воспоминаниях прошлого? Разве все это, вместе с Аполитеей и самыми глубинными нынешними убеждениями, с политической ситуацией в Иркутске и здешними отношениями и деловыми связями — не является математическим развитием тех варшавских пополуденных часов, когда два министерских чиновника разбудили человека в холод, без спроса забираясь в его комнату и чуть ли не в постель, погружая его в грязь, смрад и убожество своей чиновничьей властью, черными своими котелками и белыми твердыми воротничками, вгоняя в жаркий Стыд прямиком из спокойного сна? И что — именно из этого станет строить Победоносцев свое Царствие Темноты?…
Ну ладно, а как еще рождаются в человеке политические взгляды? Не высасывает же он их с молоком матери, не обучается им, как обучается алгебре или географии. Но он воспринимает их — как гастрономический вкус, привязанности в вопросах искусства и любовь к определенному сорту женщин, то есть, отчасти, из условий рождения и воспитания, но отчасти — и не является ли это более главным? — из собственного жизненного опыта. Разве не замечало отражения той самой правды в несчастном Зейцове? Он стал социалистом, анархистом, но вместе с тем — радикальным христианином, поскольку услышал отцовский позор и увидел крестьянскую бедность. А из каких жизненных случаев рождаются демократы? Из каких — монархисты? Из каких — пилсудчики? Когда можно будет со стопроцентной уверенностью вычислить, тогда политика сведется к классу банальных предпочтений: вот эти предпочитают сигары, а вон те — трубочный табак.
Хорошо говорил Победоносцев: под властью He-Государства, под непосредственным управлением Истории никакой спор по какому-либо существенному политическому вопросу просто не будет возможен. Зато появятся партии почитателей той или иной эстетики, сторонники мясной и вегетарианской кухни, парламентские фракции любителей прекрасного пола и гурманов педерастии. Дебаты будут вестись относительно оттенков, причесок и рифм. Канцлером же станет красавчик с хорошим портным.
Только лишь в кабине лифта господин Зель вернул Гроссмейстера.
— Спасиба.
— Приказ был. — Ангел встал в противоположном углу зимназовой коробки, повернувшись лицом наружу, так что в средине оставалось еще с добрый аршин свободного пространства; и даже когда уже выехало из поднебесной тьмы, Ангел Победоносцева был всего лишь тенью худощавого, нездорово выгнутого силуэта. — Мы падаем. Все лепте, легче. Обожаю этот момент.
— Еще меньше тела.
— Да. Если же вы…
— Давайте забудем об этом.
— Вы будете пытаться забыть, но не забудете. Тело гнетет. Тело жмет.
— Давайте забудем об этом; в субботу, на балу я просто разнервничался.
— Господь призовет тебя.
Тормозящая кабина затряслась.
— Молитесь о том, чтобы не дожить до Оттепели, — сказало я-оно, прикуривая папиросу.
Мороз над Иркутском укладывался горизонтальными воланами белизны; спускалось из озера смолы в молочное море. Сунуло Гроссмейстера под шубу. Теперь уже размышляло о чем-то другом: после бала прошло два дня, слово, данное mademoiselle Филипов, уже не действует — так почему бы не пойти и не откачаться? И не в «Новой Аркадии», а в Обсерватории Теслы. Почему бы и нет? После работы.
А после работы, прямо на вокзале Мармеладницы, прицепился редактор Вулька-Вулькевич. Должно быть, он выжидал здесь, таился — выскочил из толпы закутанных, лишенных лиц фигур, окутанных паром; еще одно людское подобие в рваном отьвете, и, не успело еще узнать пана Ежа, тот уже висел на плече, кудахтал под шапку. Успело лишь удержать от удара лапу Щекельникова. Но редактор Вулькевич даже не обратил на это внимания.
— Пан Бенедикт! Да что же вы натворили! Мне же голову оторвут! Спасайте меня!
Зашло в первый же попавшийся кабак. Развязав шарф, сняв очки, отморозило горло горячим чаем. Редактор взял свой чай, не снимая перчаток, но даже не поднес его ко рту.
— Спасайте меня! — рванул он собственный голос, чтобы перебить пьяный гомон. — У меня конфисковали машины. Отказали в помещении. Приходят какие-то страшные полицейские типы, охранка — не охранка, иркутскую охранку я же знаю…
— Значит, это по моей причине?
— А по чьей же еще! Все из-за Аполитеи чертовой! Господи Иисусе в небесах! Да я самые жесткие памфлеты против царя печатал, и таких бурь не было!
Он трясся от гнева — вот только против кого направленного? Поглядывал то туда, то сюда, бросая головой по сторонам, адамово яблоко ходило у него под подбородком словно поршень лабораторного насоса; он сжимал пальцы на стакане, выливая из него чай. Господин Щекельников, греющийся собственным питьем, криво ухмыльнулся над редакторовым плечом: вот вам очередная иллюстрация грязных поговорок Чингиза, Сердящийся Трус. Правда? Правда.
— А не странно, что только сейчас? — буркнуло я-оно.
— Тут явно кто-то наверху у них вашу статью прочитал. Не нужно, не нужно было мне ее печатать! — Он грохнул стаканом по столу, весь оставшийся чай выплеснулся. — А вы меня уговорили…!
— Ну, прошу прощения, честное слово, но я вас не выдавал, впрочем, никто даже и не спрашивал…
— Гады! Даже рублика на чай не взяли, а все официально, да еще и повестку к прокурору подписать пришлось. Если все это по-скорому не остановить, меня арестуют, процесс раскрутят, на старости лет пойду в тюрьму.
— За Аполитею? Эээ…
— Понятное дело, что нет! В бумаги впишут что-нибудь другое! Что, не знаете, как такое делается? Ведь у меня нет разрешения на издание «Вольного поляка»! Да и откуда мне его иметь? Вся штука была законной только потому, что многие годы Шульц терпел здесь всяческие национальные движения, кружки распространения той или иной культуры, мещанские общества, абластнические партии. Только лишь в последнее время — эта волна арестов — у меня уже сердце в пятках! — Он глотнул, раз, другой. — А теперь и вправду за мной пришли. Видишь, Боже, а не гремишь!
— Я и не думал, что все это к таким результатам приведет. — Задумчиво потерло верхом ладони подбородок. — И даже предположить не могу, чья могла бы это быть работа, ни Шульц, ни Победоносцев…
— Спасайте меня! Выпишите мне рекомендательное письмо генерал-губернатору, подобные вещи только на самом верху решить можно, причем, по-быстрому, по-быстрому…
— Да как я мог бы рекомендовать кого-то генерал-губернатору…! — засмеялось я-оно.
— Не издевайтесь надо мной! — рассердился Вулька-Вулькевич. — Ведь Шульц к вам прислушивается.
— Откуда подобные глупости?
— Половина города знает, что вы с ним долго на балу беседовали, а потом еще и с князем Блуцким. Так что не стройте из себя невинную овечку, господин Мороз и Царствие Льда!
Все это слушало с неприятным ощущением deja vu. Неужто возврат к графу Гиеро-Саксонскому? Вся разница в том, что сейчас я-оно уже замерзает; теперь это правда. Хлебнуло чаю.
— Успокойтесь. Я напишу это письмо. — Вытащило визитницу. — Хотя, буду весьма удивлен, если это поможет.
— Попрошу на предъявителя.
— Чего?
— Ну не такой уже я наивный, меня же не допустят, но у меня есть более представительные знакомые.
Со вздохом сняло колпачок с ручки.
— Ну, ладно, это же меня мучают угрызения совести, ладно уже, напишу, что «по делу, не терпящему отлагательства». Но, быть может, вы и для меня кое-что сделаете. Да нет, нет, ничего такого; мне бы попросту хотелось побольше узнать про Абрама Фишенштайна, в частности, о его прошлом, что это за человек — нужно побольше данных.
Пан Еж замигал над своими мираже-стеклами.
— Так вы, все-таки, решили делать деньги.
— Что? Нет. Тут дело другое: Фишенштайн дает деньги Братству Борьбы с Апокалипсисом, и мне нужно…
— Ага, так вы и с федоровцами теперь дела имеете, а?
С федоровцем встретилось у Теслы. В Физическую Обсерваторию Императорской Академии Наук заехало, заскочив поначалу на Цветистую за лабораторными образцами металлов и за бутылкой сажаевки. Над темным облаком, скрывающим здания Обсерватории, в вечернее небо выпирались мачты со свежими трупами, даже сосульки под ними еще не успели нарости; светени, растянувшиеся от покойников, определяли на небе вершины пентаграммы. Казаки впустили, в ведущем от складов коридоре разминулось с инженером Яго; тот сделал вид, будто не видит. Лабораторию застало совершенно обезлюдевшей. Лучшей оказии не было и смысла ожидать. Быстро сбросив шубу и шапку, вытащило из-за других прототипов и экспериментальных установок тьветовую бомбу Теслы, к счастью, собранную в единое целое. В фокусе лампы заменило криоуголь на чистый тунгетит. Проверило кабеля. Приборы показывали нужное напряжение. Поднесло к выходному клюву отражательной сферы пластинку тунгетита. Пробный выстрел породил на ней точечное сияние, более яркое, чем огни собора Христа Спасителя. Вынуло блокнот. Гипотезу записало еще в то время, когда по причине недобора тьмечи в голове бродило с пяток теорий одновременно; теперь же она не звучала столь убедительно. Посчитало: двадцать выстрелов в образец, чтобы охватить площадь чуть побольше булавочной головки, а образцов восемь: не охоложенные руды, сталь с высоким содержанием углерода, низкокачественное зимназо. Если поспешить, где-то четверть часа. Отметило час и минуту на тот случай, если бы эффект должен был затухать по времени. Начало с необлагороженного зимназа. Пшшшик, пшшшик, посвистывала Машина Луча Смерти. В момент выстрела на мираже-стеклах разливалась радуга из всех существующих и не существующих цветов. Но воздух, по-видимому, несколько рассеивал луч, потому что бледным огнем вспыхивали и хлопья тунгетита в водке. Поставило бутылку с сажаевкой на столе рядом.
Все так же до конца не было уверенности, что с нею сделать. Идея была такая: залиться тунгетитовой водкой и, вместо того, чтобы снова откачивать тьмечь, наоборот, накачаться ею по самое не могу, сколько выдержит тело. Быть может, утренний визит у Победоносцева дал духу последнее предупреждение, так что под конец я-оно открыто признало: ну как легче найти отца на Дорогах Мамонтов, если самому на них не спустившись? Идея, которую подкинуло при уходе графу Шульцу, чтобы отделаться от него, давно уже сверлила голову, она была уж слишком очевидной. То, что людям Победоносцева не удалось, еще ничего не означало: в начальных фазах всякой науки действуешь, в основном, вслепую, на сотни поражений приходится один успех; так было с паровыми двигателями и с двигателями внутреннего сгорания, с авиацией, с электромагнетизмом — точно так же и с черной физикой. С другой стороны, точного рецепта не знало, о некоторых вещах только догадывалось, пока же что желало лишь исследовать реакции организма. Скажем так: пол-литра и две тысячи скотосов.
Но, может, умнее и безопаснее было бы вначале испытать это на ком-то другом. Интересно, как там справляются с Морозом крысы Саши Павлича, которых он подкармливал картошкой Бусичкина. Грызуны в клетках под дальней стенкой выглядели здоровыми, только ведь не скажешь, какая это партия, те, взятые для эксперимента, могли все до единой сдохнуть.
Так или иначе, но на вычисление маршрута отца на Дорогах нечего и рассчитывать. Нужно хвататься за непосредственные следствия, основанные на материи, а не на математике. Идея выслать за Отцом Морозом душу «салгын кут» не была самой безумной. Другую надежду связывало с запрещенной гидрографией Байкала, господин Урьяш обещал в течение недели достать старые карты Кароля Богдановича. А еще отчеты первых царских экспедиций в Зиму, в том числе — той роковой экспедиции, в которой принимали участие Филипп Герославский и Сергей Ачухов.
Проблема в том, что все это вместе мало приближало к решению другой проблемы, гораздо более существенной, а именно: как безопасно разморозить отца, когда я-оно его уже найдет. Здесь уже нет обходных методов, полусредства, полудомыслы только увеличивают угрозу. Нужно или полностью ознакомиться со всем чернофизическим процессом, позволяющим человеку сойти на Дороги Мамонтов, или иметь в своем распоряжении для испытаний вживую, как минимум, одного такого абаасовца. Тем временем, найти Аэростатного Немого, Копыткина или Кроули столь же сложно, как и отца. Но и нажираться сажаевкой для этой цели особого смысла нет: заабасовать необходимо кого-то, на ком можно свободно проводить любые опыты.
А времени все меньше. Завтра князь Блуцкий-Осей должен представить своего полномочного человека; Франц Маркович приходил со сметой экспедиции и доверенным следопытом-инородцем; завтра уже необходимо было реализовывать конкретный план. А плана все так же не было. Холодный расчет подсказывал, что самое время отбросить всяческие расчеты и попробовать наиболее отчаянные методы.
При виде водки Саша тут же вынул две мензурки.
— Нет, нет, — замахало руками я-оно, — это научные пособия.
— А, «научные пособия»! Вы собираетесь вечером наукой заняться? Может, в компании?
— Что, одиночество душу скребет?
Тот опустился за свой стол, повесив нос на квинту.
— Эх, Венедикт Филиппович, да чего мне глаза вам замазывать — словно в тюремной крепости здесь живем.
— А где Никола?
— Этот ваш Хавров половину дня ему занял, сейчас они вместе отправились во двор, к тунгетитору. Слышите? В стуке перерыв. Зачем вы вообще знакомили его с федоровцами, совсем они его опутали, сейчас здесь все заброшено.
Похлопало биолога с покрытым оспинами лицом по плечу.
— Это у него пройдет, всегда подобные увлечения у него проходили, раньше или позже. — Закурило папиросу, перед тем угостив и Сашу, тот поблагодарил. — А то, что в крепости, пока что, поверьте мне, это наилучший выход. Победоносцев загнул пароль[353] на доктора.
Павлич поднял голову, глаза у него заискрились, светень появилась на щеках.
— Именно! Mademoiselle Филипов принесла нам сюда весть, будто вы разговаривали с губернатором и с секретарем Александра Александровича.
— Ах, ну да, mademoiselle Филипов…
— Ну, именно, именно! — Саша затянулся, так что на коже вспыхнул кирпичный румянец. — Как там на балу было, расскажите!
— А что, она вам не рассказала, как Сын Мороза над дочкой генерал-губернатора глумился? — Вздохнуло через дым. — Бал как бал, ярмарка тщеславия, тела, украшенные цветами и кружевами, благовониями окропленные, чтобы поменьше выглядели как тела и менее, чем тела, воняли. Что там с нашими крысами?
Саша захлопал глазами.
— Крысы. — Он достал тетрадку из ящика. — Ну что же, плохая весть такая, что все замерзли до костяного состояния. Как вы просили, я закапывал их в клетках в подвале у колодца. До сих пор никаких чрезвычайных эффектов отмечено не было. Можете сами проверить, я провел туда кабель от измерителя тьмечи.
— Но, могу поспорить, имеется и добрая весть.
— Да. В контрольных парах не все экземпляры замерзали после прохождения одного и того же периода времени, несмотря на равные порции теслектричества и равных порций тунгетитового корма.
— Хммм. Но это продолжалось дольше, чем для крыс, живущих на обычном корме?
— Да, явно. Вот, пожалуйста, до ста двадцати процентов.
Просмотрело числовые данные.
— Вариации не превышают суток.
— И все таки.
— Правда. — Стряхнуло пепел в кювету, подняло взгляд на давным-давно закопченный потолок. — Выводы. Вопреки первоначальным предположениям доктора Теслы, любой материальный объект, во всяком случае — оживленные предметы — обладают определенной тьмечевой емкостью. Если мы закачаем в организм теслектрический ток выше этой емкости, снижение температуры, в конце концов, вызовет остановку жизненных процессов.
— Ну, это, более или менее, уже было известно.
— Далее. Накачивание тунгетита теслектричеством вызывает переход энергии тьмечи в кинетическую энергию, посредственно — и в тепловую. Ведь именно на этом принципе работают двигатели Теслы, благодаря которым у нас здесь имеется электрический ток и свет, — махнуло папиросой, — и все это, из энергии, извлекаемой из Дорог Мамонтов.
— Следовательно, организм, нафаршированный тунгетитом, — подхватил Саша Павлич, щуря глаза и плюясь дымом изо рта, — при накачивании теслектричеством, дольше останется выше точки замерзания, поскольку в тунгетите происходят процессы, частично нивелирующие влияние Мороза.
— Именно так. — Задержало ладонь, трущуюся о ткань жилета. Ах, как бы сейчас пригодились хотя бы пять минут под насосом Котарбиньского…! — И вот подумайте: организмы, полностью основанные на черной биологии, имели бы бесконечно большую тьмечевую емкость: сами их жизненные процессы происходили бы по причине преобразования теслектрического тока в движение, тепло, клеточную химию.
ЛубуМММ! — задрожало здание — лубуМММ! — нутряной грохот, раздражающий внутреннюю часть ушей — лубуМММ!
— С другой стороны, — размышлял вслух Саша, — всякая эндотермическая реакция вызывала бы снижение температуры организма.
— Так они замерзли бы или нет?
— И все таки-жили бы!
— Замерзшие.
— Возможно. Нет. Как-то иначе.
Саша снял пенсне, помассировал нос. Сейчас он глядел с откровенным любопытством и столь же откровенным сочувствием.
— Вы думаете, что он именно так и живет?
— Да, Саша, думаю, что он живет. Я очень долго над этим размышлял. И раз уже даже крысы…
Никола Тесла и Эдмунд Геронтьевич Шавров вбежали в лабораторию, оба осыпанные снегом, от обоих бил тьветистый пар, оба сбивали мерзлоту с башмаков. Павлич схватился с места: — Господа, не надо пачкать! Не надо пачкать! — Но те и не оглянулись. Шавров, разогнавшись в причудливых па, уже сменив мираже-стекла на очки с толстыми линзами, увидел бутылку сажаевки и, радостно потерев руки, взялся выбивать пробку. Прежде чем успело подскочить, запротестовать, тот хорошенько потянул из горла. Глубоко вздохнул, лысина покраснела от удовольствия. — Уфф, сразу мороз с человека сходит.
— Так это же сажа, Эдмунд Геронтьевич, глядите, что пьете.
— И что? Вам налить?
Из своего угла появился Тесла со стаканами и бутылкой «Чивас Регал». Все пропало.
— Инженер Яго доложил об уходе, — сообщил серб, переставляя посуду на лабораторном столе. — Корабль наш.
— Что празднуем? — вздохнуло я-оно.
Господин Хавров, в данный момент мало похожий на директора, весь лучась улыбками, подпрыгивая в конвульсиях сердечной благожелательности, подскочил и пожал правую руку.
— Великий триумф против Апокалипсиса, господин Ерославский!
— Чего?
Тот зафыркал спиртным дыханием.
— Не притворяйтесь! Доктор Тесла рассказал мне о том, как вы его оживили.
ЛабуМММ!
Саша вытаращил глаза, очки чуть не упали с его носа.
Я-оно раздраженно скривилось.
— То было в Лете, в Лете! Тоже мне, воскрешение…
Никола Тесла выпил стакан до дна, выпрямился, поднял руку — и то уже была высота чуть ли не под потолок — и замерз в позе громовержца, пиджак черного костюма задрался, галстук съехал набок, птичий череп склонился над целью, седая прядь, перечеркнула глубокую глазницу — ожидая знака — лубуМММ! — мгновение — и после того изо всей силы грохнул стаканом об пол.
Тот раскололся на тысячи мелких осколков, остановившихся на полу в виде правильного ромба, бриллиантовой мандалы.
— Молот Тьмечи! — воскликнул Тесла. — Кто обретет это знание, выкует с его помощью на волнах тьмечи чудеса и воскрешения, и какие угодно арабески энтропии!
И после этого началась пьянка.
Имея под рукой сколько угодно стеклянных емкостей и посчитав все это анти-энтропийной забавой — и Хавров, и молодой Павлич — начали бить их с целью получения наилучшего художественного эффекта, и вся штука заключалась в том, чтобы поймать соответствующий момент между ударами Молота, то есть, точку, когда волна, проходящая в теслектрическом поле Дорог Мамонтов, с высокой амплитуды сходила в локальный минимум, в противоэнтропийный экстремум. И родилась симфония звона стекла и не совсем осознанных криков; каденция же ее происходила следующим образом: Молот — бряцание стекла — возглас радости или разочарования. Саша настолько разохотился, что схватил свои мензурки в обе руки и грохнул их — из чего родилась картина двукрылого ангела.
— Вам следует как можно скорее бежать, — шепнуло я-оно доктору Тесле.
— Ммм?
— Я разговаривал с Победоносцевым. Человек уже наполовину с ума сошел, он станет защищать свое царство любой ценой, даже если придется открыто встать против царя, даже если ему нужно будет вырезать всех ваших казаков. Здесь небезопасно, спасайте жизнь. Могу организовать вам бегство, скажите только слово.
— То есть, мало того, что мне пришлось бы не выполнить контракт с императором, так еще и поддаться Льду и отдать черную физику в чужие руки?
— Раз вы не цените свою жизнь, подумайте хотя бы о Кристине!
— Если бы она меня слушала…!
— Да, Господи, это же не шутки! Тот агент в Транссибирском Экспрессе, подставленный вместо monsieur Верусса — это уже были делишки Победоносцева.
— Ну вот, а я разве не говорил! — обрадовался серб и, не говоря ни слова, поднял стакан в тосте.
— У вас сильно изменилось настроение, — произнесло я-оно, не скрывая неодобрения. — В последнее время вы часто накачиваетесь? — Мельком глянуло на отьвет ученого, но здесь, в этом свете, тот не казался чем-то отличающимся от обычного (то есть, необычного) отьвета Теслы.
— Мне это не надо. Пейте, не надо телиться! — и сунул в ладонь стакан с виски.
— Если бы Кристина это видела… Что это на вас напало?
— Эксперимент провожу!
— Эксперимент?
— А вам не говорили, что в Зиме невозможно прилично упиться? Даже перед пришествием Льда — у русских всегда были головы покрепче, здесь всегда нужно было больше спиртного. Только Молот бьет в обе стороны! Пейте!
Саша Павлич подлил себе сажаевки.
— Наукой мы занимаемся! — хихикал он.
ЛубуМММ!!!
— Вот, сами поглядите. — Тесла подошел к черному листу, горизонтально положенному под лампами. На матовую гладь высыпали коричневый песок и белую крупу. Тесла ударил по листу, крупинки перемешались. Серб подождал, снова ударил — песчинки и крупинки разошлись на две трети, расходясь направо и налево практически по вертикали.
В листовом материале я-оно распознало тунгетитовое зеркало.
— Так вы и опыты относительно природы тьвета забросили?
— Тьвет, тьвет, тьвет… — Белыми ладонями Тесла исполнил сложный жест, наверняка обязанный передать такую же сложность идеи. — И как тут строить гипотезы на гипотезах? Ведь мы не все знаем и о самом свете.
Сделав еще глоток и присев на высоком табурете неподалеку от Тьветовой Лампы (перед тем отставив ее на место), изобретатель начал путаное изложение собственных теорий о природе тьвета. В первую очередь, он вытащил на свет божий своего любимого Иоганна Вольфганга фон Гёте. Литературный гений объявил революционную оптическую теорию в насчитывающей полторы тысячи страниц работе Zur Farbenlehre[354], опубликованной в 1810 году; писатель посвятил этой теории годы экспериментов с призмами и считал ее главной работой собственной жизни. В соответствии с Ньютоном и другими классиками оптики, темнота это всего лишь отсутствие света; фон Гёте считал же, что свет и тьма подобны противоположным полюсам магнита, и одно влияет на силу другого, цвета же не заключены в белом свете (который можно «расщепить» с помощью призмы в спектр), но образуются на пограничных линиях между темнотой и светом. Желтый и красный, когда свет проходит над темнотой, а синий и фиолетовый — когда темнота проходит над светом. Темнота — то есть то, что сейчас мы называем тьветом — непосредственно воздействует на свет. На закате Солнца встань на чистом фоне перед зажженной свечой, говорит Иоганн Вольфганг, и осмотри собственную тень: ты увидишь глубокий синий цвет. Свет не обязан иметь волновой природы, чтобы человек видел цвета, спектры и радуги; и мы же это видим.
…Иные конструкции Тесла вознес на более молодых теориях. Если мы возьмем ту безумную гипотезу, будто бы свет в Лете является одновременно и частицей, Lichtquant[355] Эйнштейна, и волной, волной бытия, то есть приливом и отливом вероятности существования частицы света — тогда тьвет был бы аналогичным физическим проявлением несуществования, то есть ударом частиц «отрицательной вероятности» света; поток тьвета был бы потоком небытия света. Я-оно встало в позу святого Фомы. Означает ли это, будто бы существуют какие-то «молекулы небытия»? Но как может существовать небытие? Бытие — это то, что существует; небытие — это то, что не существует. Но точно так же, заметил Никола, можно задать вопрос и для случая интерференции света: как то, что существует не до конца, в дробной форме, всего лишь как вероятность — как нечто подобное влияет на видимые, материальные проявления бытия? Следовательно, тьвет, выпирающий свет, никакого нового эффекта из себя не представляет. Отрицательная вероятность нивелирует вероятность положительную.
…Хорошо, а чем в таком случае являются светени? Тут уже Тесла размахался своими длинными руками словно ветряная мельница; призванные вслух светени обильно выступили на его костюме, тьмечь грязнила морщинистую кожу. Все разложения спектра светени и опыты с пленочными экранами, говорил он, показывают, что, в принципе, это опять же обычный свет. По-видимому, проходя сквозь постоянную материю — сквозь то, что существует в абсолютном смысле — тьвет вновь подвергается перевороту в собственных вероятностях. Ну а в материи, через которую проходит тьвет, происходит ли какая-то перемена в ней? Если да — то на субмолекулярном уровне или вообще на уровне энергии тьмечи, поскольку здесь ничего конкретного Тесле установить не удалось. Не определил он и зависимости длины волны света/светени от длины волны тьвета — ведь они могут быть вовсе и не волнами.
— Но ведь свет распространяется и в частотах, невидимых для человеческого глаза. Значит, раз это частоты…
— Инфракрасные лучи, — проблеял серб.
— К примеру. А как тогда с тьветом?
Никола вновь замахал руками, что поначалу я-оно приняло за очередное мимическое блеяние, но это он как раз желал показать на себе: светени, отьветления.
— Человек теплый, — произнес он и замолчал на какое-то мгновение, вслушиваясь в работу собственного организма; успокоившись тем, что в средине все действует как следует, он подлил в механизм топлива из С2Н5ОН и продолжил: — Человек теплый, он светится по причине этого тепла, только мы этого не видим. А вот человек с нарушенным балансом тьмечи, он же, лютовчик, нуу, что излучает он? Поиграйтесь призмами, и увидите, как свет, проходя сквозь иную среду, меняет свой характер. Все может быть и так, мой мальчик, что исходящее из внутренностей материи подобное излучение, даже если поначалу оно имело характер тьвета, превращается в светень на верхних тканях. Только из внутренних тканей тьвет может быть освобожден без нарушений. Вот откуда, если не ошибаюсь, у обитателей Края Лютов и наблюдаются подобные оптические феномены.
— А Черное Сияние? А то, что светени постоянно взбалтываются, перемешиваются, делаются похожими на заливное? А все эти гадания по ним? Читал ли доктор то, что я принес ему от Круппа, те берлинские теории? Поскольку я уверен, тут имеется какая-то связь с состоянием разума человека, подверженного воздействию тьвета.
— Ба! Но, возможно, сама эта гипотеза Борна и Ди Велоче о волне Дебройля как о скачках вероятности существования, она сама ведь может быть неверной! Как в Зиме, так и в Лете!
— О какой еще «отрицательной вероятности» вы тут говорите? Математика четко определяет вероятность: от единицы, то есть, события или свершившегося, или же столь же возможного, до нуля, то есть — до события без какого-либо шанса произойти. И какой же это шанс мог бы быть меньшим, чем нуль? Значит, что? Данная вещь не только ни в коем случае не произойдет, но в добавок и… Ну, что еще? Можно ли «не быть» и «еще более не быть»? Неужто не-существование можно как-то поделить? Боже мой, Никола!
— Пей, пей!
ЛубуМММ!
Господин Хавров скинул пиджак и жилетку, ослабил галстук, засучил рукава; за пьянку он берется как за тяжкий физический труд, словно за работу в каменоломнях. Саша тоже уже сбросил лабораторный халат. Похоже, в лаборатории было спрятано немало спиртного, потому что, ни с того, ни с сего, вдруг появились две пузатые бутыли сибирского ханшина. Я-оно приглядывалось ко всему этому с нескрываемым изумлением. Наверняка, я-оно было еще слишком трезвым, наверняка, Молот Тьмечи бил по голове еще слишком недолго — но, видимое изнутри, все это слишком было похоже на массовую одержимость; злой дух в них вступил и теперь вот управляет телами и мыслями. Шарах-тарарах, будут ужираться до последнего. И что за удивительнейший транс! В Варшаве пило совершенно иначе: от рюмочки до рюмочки, четверть часика — и по-новой, один приятель поднимал тост за другого, да с закусочной, да с разговорами; и тогда напивалось как-то незаметно. А здесь: пьют, чтобы пить. Ведь призыв Хаврова — это пустой повод, в качестве знака могло послужить все что угодно. Павлича еще как-то понять могло, с его состоянием духа — закрытый здесь словно в тюрьме, перепуганный, отчужденный, оставленный сам себе на долгие вечера и ночи — для него любой способ забыться хорош. Но доктор Тесла? Закинув худющую ногу на ногу, сгорбившись по-птичьи на табурете, он заливает в себя шотландский виски, добродушно поглядывая на вице-директора и биолога, когда те строят дурацкие рожи мышам и крысам.
В мастерскую вошел старый Степан и тут же полетел вверх тормашками на коврике из стеклянных осколков. Я-оно хохотало вместе с другими. Охранник неуклюже поднимался на ноги, пискливо ругаясь. Как все хохотали, точно так же теперь все бросились ему помогать, отряхивать от осколков, к столу проводить, один и другой стакан в руки совать. Эдмунд Геронтиевич, уже хорошенько подшофе, вытащил из-за шкафа метлу и, весьма этим развеселенный, заметал блестящие россыпи; а при этом он начал еще и петь (оперный баритон), и при том так растягивал мелодию, чтобы согласовать такты с ударами Молота Тьмечи. Подстроив шаг и замах, он убрал весь пол в течение шести ударов.
Саша тем временем, порозовев от сердечности, так что любовь к ближнему вытекала из всех оспинок и прыщей на лице, разлив остатки сажаевки по мерным колбам и сунув всем в руки, взволнованно исповедовался на ухо Теслы, дергая его при том за полы пиджака и самому себе стуча в грудь худеньким кулачком. Я-оно не слышало, что он там рассказывал.
Хавров приблизился, вальсируя, стиснув метлу в объятиях; колбу он опорожнил в один глоток, теперь слизывал тунгетит с губ.
— И что, Венедикт Филиппович, чего доброго принесли вам кладбищенские забавы?
— А что, Арский вам не рассказывал?
— Рассказывал, рассказывал. — Эдмунд Геронтьевич положил подбородок на палке метлы, подмигнул. — Дорогу разыскиваете за Отцом Морозом, а? — Кончиком языка он подцепил последнюю черную пластинку. — Тунгетита наелся да и под землю вмерз, так?
Шотландский виски обжег гортань, откашлялось.
— Наелся, напился, натьмечился.
— И что? Теперь, — Хавров замахал руками в каком-то пародийном подобии кроля, не поднимая подбородка от метлы, — теперь плавает себе под землей, гы-гы.
— В том-то вся и боль, дорогой мой сударь, потому что живой человек, понятное дело, по Дорогам Мамонтов ходить не может.
— О! Не может?
— А как? Человек — он ведь тебе не червяк дождевой.
— Ясно.
— Но вот это как раз вас утешит. — Ударило пинком в метлу, Хавров полетел вперед, поддержало его за плечо. — Как он путешествует по Дорогам Мамонтов, раз не живой человек? А вот так: умирает и воскресает.
Развеселившийся федоровец хлопнул себя руками по бедрам.
— Умирает и воскресает!
— Слышишь? — ЛубуМММ!!! — Вот, что протекает по Дорогам. — Я-оно поставило стакан посредине засыпанного песком и крупой черного зеркала. — Восстанавливает перемешанное, слаживает разбитое, освежает сгнившее, склеивает разорванное, мертвое оживляет. — Вновь склонилось к Хаврову, тот слушал теперь с раскрытым ртом; схватило его за щеки, пощелкало по выпуклому лобику. — Но он не перемерзает по Дорогам плотным телом, дышащим в своей замороженности. Нет, нет! Он плывет, как гелий — перетекает — напирает, словно мерзлота — волоконце, косточка, комок крови, ниточка кожи — а когда волна уходит, складывается назад в целое, словно пегнаров голем. — Я-оно рассмеялось. — Под землей, на земле. Мой отец! — Теперь я-оно смеялось все громче. — На волне тьмечи, при температуре ниже абсолютного нуля — жив ли он или не жив… Еще больше существует! В сотню раз сильнее! Существует, несмотря ни на что!
— И тот мартыновец, — подсказал пьяно возбужденный Хавров, — тот…
— Копыткин.
— Ну да, Копыткин!
— Вы его помните? Что это был за человек?
— Иван Тихонович Копыткин, хам невыносимый, грубиян и дикарь.
— Но что его от других добровольцев отличало? Арский ведь вам рассказывал, перекопали все их могилы — один Копыткин сошел в мерзлоту.
— Ой, не так уж хорошо я всех их и знал. Что его отличало? — еще больший хам и неотесанный болван.
Я-оно отпустило Хаврова.
— Скорее уж крысы мне расскажут, — буркнуло про себя.
Тот выпрямился, поднял указательный палец.
— Крысы — оно животные умные!
— И чего же такого вам скажут крысы? — спросил Тесла, с заядлой педантичностью выравнивая манжеты и перчатки.
— Почему одни замерзают раньше других, — поспешил с объяснениями Саша, и по причине отсутствия стула свалился на столе рядом с Машиной Луча Смерти.
Бросило стаканом в стену. Тот отбился, словно от резины, и целехоньким вернулся прямо в ладонь.
— Бог создал людей неравными! — воскликнуло я-оно. — Одни состояния пропивают, другие утюги, словно магнитом, на груди удерживают! Господин доктор измерит структурную постоянную души! Кто больше тьмечи выдержит, в себе поместит, кто существует более остальных!
— Крыса-Геркулес! — прошептал Саша. — Мышь единоправды!
— Кгмм, мгммм, хркхмм, — долгое время подкашливал Тесла, наконец выпил водки, и речь к нему вернулась. — Вы говорите, топ ami, будто бы для этого нет никакого физического, химического, биологического рецепта, потому что, помимо всего, необходимо замерзнуть — душой?
— Характером.
Господин Хавров наморщился, словно в страшном умственном усилии, и мозг при этом сделался настолько тяжелым и потянул в сторону, что вице-директору вновь пришлось опереться на метле, наполовину сложившись, будто перочинный ножик.
— Так вы хотите человеческий характер, описанный цифрами, еще и в физические уравнения поместить! — выдавил он из себя наконец.
— И что в этом странного?
— Да как же! Физика, математика, естественные науки, занимающиеся измеряемыми величинами — они ведь человеком не занимаются. Самое большее, его телом, но никак не человеком! Нет, нет, нет! Относительно человека у вас есть литература, поэзия, психология, философия и религия; относительно человека имеются слова, а не числа!
— И что же это за новейшая догматика! Причем, из чьих уст — сторонника Федорова!
— Догматика? Ах, да вы, — тут он начал плевать из-за своей метлы слогами, — да вы детерминист, ламетрист[356], часовщик души!
— Аи contraire[357]. Действительно ли все о мире, помимо человека, можно рассказать с помощью простой ньютоновско-часовщиковской механики? Если уважаемый господин директор читал что-нибудь о работах Планка, Эйнштейна и Гросса[358], тогда он знает — что нет. Тем не менее, это не исключает море… моке… мокле… молекулярной физики из сфер чисел, равно как и не исключает ее из сферы поэзии и литературы. Но почему нельзя и человеческую душу трактовать в том же ключе? А? Вот увидите, когда-нибудь еще появятся математики души, наряду с электричеством мозга и воздействиями, для нас пока что неизмеримыми, описывающие характер человека в систематике, достойной Менделеева. -Я-оно передохнуло. — А может, и не увидите. Если еще доживем. — Подлило себе виски. — Или, если мы будем воскрешены.
Доктор Тесла бил едва слышимые, хлопчатобумажные аплодисменты.
— Well said, Benedictus[359].
— Временами, — призналось ему над тунгетитовым зеркалом, — иногда мне кажется, будто я могу высказать то, чего высказать невозможно. — С печальной серьезностью покачало головой. — И тогда говорю наибольшие глупости. О, и какие глупости! Шедевры дурачества! Образцы кретинизма! Абсолютнейшую чушь, гениальнейшую дурь!
ЛубуМММ!
Тремя бутылками позднее Степан, заползя под опутанные кабелями стеллажи, перекусил какие-то провода, и его так шарахнуло током и теслектричеством, что от его обледеневшего носка летели бело-черные искры, когда вытягивало его из-под железяк. Едва вытащило пожилого охранника, туда заполз полуголый директор Хавров, гонясь за мышью, которой он не успел исповедаться в своей директорской жизни; весь в соплях, он звал ее басом — та, перепуганная, убегала. Грызуны разбежались по всей лаборатории, под столы, на столы, в аппаратуру. Саша поначалу гонялся за ними, теперь же залез на стальной шкаф и оттуда метал по комнате гайками и мотками проводов, едва кто-то из зверушек показывал нос или хвост; Павлич то попадал, то нет, в зависимости от ударов Молота. Спокойнее всего упился доктор Тесла, который попросту заснул, плюхнувшись лицом в тунгетитовое зеркало, так что к нему приклеились темные и светлые крошки, одни на правую щеку, другие — на левую, что и могло что-то означать, но и не должно было. Тьметистое дыхание исходило из его полуоткрытых губ, туманя поверхность.
Вытащив Степана, я-оно тоже рвануло пучок проводов, после чего, усевшись поудобнее на полу, подвесив на шее тьмечеметрическую трость, взялось за свежую бутыль ханшина, закусывая то электрическим, то теслектрическим током из голых проводов. Молот бил сквозь виски, навылет. Попеременно закрывало глаза, захватывая образы, выжигаемые вместе с очередными глотками: черные, белые, черные, белые. Водка с тьмечью на вкус была получше; от обычного тока зубы покрывались лимонным сахаром. Бах, болт отскочил и ударил в пятку. Сложило ладони. Кустики угольно-черного инея порастали пальцы, доходя до бледно-розовых ногтей. Сжимало и разжимало кулаки, колючие энергии через жилы и нервы въедались в поверхность рук и в сердце, целясь в голову. Шарах! На лету схватило отскочившую гайку и метнуло ее в Павлина. Биолог свалился со шкафа, задавив насмерть мышь и крысу, после чего начал кататься по заваленному всякой дрянью полу, размахивая руками. Спрятало бутылку за спину. — Последняя! — застонал Саша. Поднесло руки к глазам, из-под кожи выступила бледно-розовая мозаика, отпечатки в виде шахматной доски. Прикрыло левый глаз. Саша схватил за руку.
— Мррроззный! — зашипел он.
— Пусти!
Биолог махнул рукой, из рукава рубашки вылетел мышиный трупик.
— Тоже замерзззла, ббедддняжка.
— А вот это хорошо.
— Что?
— Этим глазом, — ткнуло себя в веко, — я вижу только тени, а вот этим — только свет.
— А мменння, менння каким видддите?
— Бу-гу-бля и блв-гу-гу-бу, — спорил рядом Степан с носком, натянув его себе на руку; носок отвечал утиным кряканием.
— Пятьдесят на пятьдесят, — буркнуло я-оно, хорошенько глотнув из горла, закусывая скотосовым кабелем. Челюсть занемела.
Саша только хлопал глазами.
— За мамммонтами, мамонннтами желаете…
— Кддды он идддеть? Кдддды? Краррртты!
— Заморозиться! — От возбуждения Саша откусил мышиный хвост. — Не позввволлляю! Зззапрещщщаю!!
— Столько ллллет! И прямо иззземммли? Вылллазззят!
— Нет-нет-нет!
— Бе-бе-бе!
Нет, ну почему все они несут какую-то тарабарщину? — подумало я-оно и глотнуло посильнее, чтобы подремонтировать голосовые связки.
— Ежели живут, — произнесло, четко выговаривая слова, — ежели не живут, или чего там абаасы делают — но тунгетиту нажраться должны — разве не так? — Обняло Сашу за шею, — Но потом же высрут, выссут, оно с потом выйдет, с дыханием… Аарростатттный же оттаял. Или нет?
Ничего не понимая, Саша серьезно качал головой, мышиный трупик качался маятником под шеей.
— Выходит… выходит… выходит… — почесало себя кабелем по темечку. — Что же хотело сказать… Саша, Саша!
Тот выплюнул дохлую мышь.
— Тунгетит жрать. Замерзать. — Он с трудом поднялся на ноги, схватил за тьмечеметрическую трость, потянул. Мираже-стекольный сосуд упал, и осколки выстроились в геометрически точный витраж. — Вставай! Вставай, говорю!
Я-оно встало. Саша упал. Подняло Сашу. Через шаг свалилось само. Затем Саша помог подняться и сам шлепнулся на четвереньки. Обвязало ему шею проводом и рвануло в вертикальное положение. Тот схватился за кабель, в полуаршине над светлыми волосами, и таким образом удержался на ногах. Тем временем, я-оно опустилось на пол, за бутылью. Только ее уже схватил директор Хавров, он лил водку в рот схваченного грызуна, тем самым грозя смертью от утопления. Под коленями у него стреляли снопы электрических искр. Душащий зажим заставил плясать перед глазами черные, квадратные звезды — это Саша Павлич тянул за трость. Правой рукой хватаясь за провод, петлей захвативший шею, левой он тащил меня. Так вышло в коридор. ЛубуМММ!
Блуждало по пустым ночным закоулкам Обсерватории, стучась о стены и ящики с каким-то оборудованием. Саша вел, таща за провод-удавку, то туда, то сюда. Я-оно споткнулось, налетев на ноги казака, спящего на табурете за порогом. Саша вернулся. Он начал очень громко считать двери, в чем быстро его поправило, потому что биолог вечно сбивался между тройкой и четверкой, между шестеркой и семеркой. И вдруг он остановился, навалившись на железные двери с зарешеченным окошком.
— Вот тебе! — харкнул Саша и так придавил тростью к этой двери, что я-оно хорошенько приложилось подбородком в заклепки и ржавые пятна.
— Вот, держи! Из них кого-нибудь выбери и замерзай!
— Кто…
— Император приказал! Каторжники, добровольцы! Гы! — Саша икнул и подвесился повыше, поднявшись на цыпочки.
Глянуло на них глазом темноты, глянуло глазом света. Сбитые в кучу, худые и обессиленные, придавленные к земле, даже сейчас они инстинктивно гнут спины и исподлобья, снизу глядят вверх; а на кого черно-белый взор я-оно обратит, тот зенки опускает и умильно, по-собачьему, беззубо скалится.
— Дерьмо это, а не абаасы, — сплюнуло.
— А?
— Все подохли бы.
— Так кого тогда…
ЛубуМММ!
— Измаила! — рявкнуло и вырвалось из трости, чтобы грохнуться на колени и заблевать брючины болтающегося в половине аршина над полом Саши Павлина. Углесветная тьмечь текла вместе с желудочными соками. — Измаила, — стонало я-оно, вытирая рот.
Заснуло там же, в мастерской Теслы в Обсерватории, под корпусом малой теслектрической машины, закутавшись в чужую шубу, сжимая под мышкой тьмечеизмерительную трость (синяки останутся!). Молот Тьвета, Молот Тьмечи бил по снам, разбивая их один за другим. Но вот что было необычным: что вообще хоть что-то из этих снов запомнило, что они прорвались на эту сторону яви — что нечасто случалось, даже здесь, в Краю Лютов. Только Молот глубоко забил их в душу. ЛубуМММ! Каторжники, закрытые в складском помещении, наскоро в тюрьму переделанном, грызться начали и сжирать друг друга, звериные, отвратительные отзвуки чего исходили наружу. Я отодвинул висящего перед дверью Павлина, только мало было поднять засов — нужен был еще и ключ к замку. Я побежал к караульному казаку. Тот не мог понять, что я ему говорю: вместо слов изо рта извергался поток криоугля. Солдатик передернул затвор, выстрелил раз, другой: голова, грудь. Из дыр вырвалось огненное сияние. Затыкая их ладонями, я вернулся под камеру. Саша висел уже аршинах в трех над потолком, продолжая подтягиваться вверх. Я глянул через решетку. В средине остался всего один каторжник, который загрыз, разорвал на куски своих сокамерников. Поначалу я не распознал жабье-паучьего силуэта, присевшего на куче оборванных конечностей, черепов и туловищ. Тогда я отвел руку ото лба. Циклопий луч осветил камеру. Каторжник подскочил, затрепетал семью конечностями и повернул к двери, все так же плоско прижимаясь к полу. На пегнаровом слепке частей тел, происходящих чуть ли не от дюжины человек, на шее, еще не достаточно хорошо к ним примороженной, болталась голова Сергея Андреевича Ачухова. — Нет человека! — хрипел он, а над этой головой кружила корона теслектрических молний. — Нет Истории, нет человека! Отчаяние, отчаяние, отчаяние! Даже самоубийца! Упейтесь! Нет человека! — Но тут другая часть голема подняла собственный бунт: лапа, примороженная к левой лопатке, достала до шеи и сорвала оттуда голову Ачухова, нашарила в куче новую башку и насадила ее на освободившееся место. Эта голова была вся в крови и продавленная у виска, но я сразу же узнал круглое лицо Herr Блютфельда. — …плохая, Зима плохая, злая, Зима злая, плохая, плохая, Зима злая… — бормотал немец. — История плохая, История плохая, неправильная… — Криво напяленная, башка Блютфельда тоже быстро упала и откатилась в темноту. Союз передних конечностей вновь насадил на троне шеи голову Ачухова. — Нет Истории, нет человека! — завыл он по-новой и бешено захлопал глазищами. — Мамонты, мамонты! Про-ва-ва-валиваюсь. — После чего и вправду провалился, когда трупы, камни и земля расступились перед всеми его ногами-руками, которых становилось все больше и больше (коалиции конечностей множились новыми и новыми запчастями, выкапываемыми из побоища). Я навалился на двери, пытаясь заглянуть в открывающиеся прямо в тюрьме Дороги Мамонтов. Мерзлота лопалась под аккомпанемент грохота и треска, сравнимых с пушечными залпами. Я заткнул уши, но тут ударил Молот. ЛубуМММ! Молот… Молот, нужно его остановить, пока не будет слишком поздно! Прототип — не прототип, нельзя ему разрешить пробуждать на Дорогах подобные волны! Я выбежал на двор Обсерватории. Зимназовая машина, похожая на колодезный журавль, била в землю тунгетитовым ломом, выполненным в виде бюста Николая II Александровича. Выстроившись кругом, перед ней стояли на коленях люты. На спине самого крупного ледовика сидел в охляпку Никола Тесла и из размаха длинных рук бил черными молниями — бил в тот самый кратер, который царь-молот пробил к Дорогам Мамонтов. Оттуда изрыгался тьвет, в котором лишь время от времени пробивалась корявая светень, открывающая очертания человеческого силуэта с вытянутой в жесте просьбы рукой, профиль страдальца. Я бросился в эту темноту, ведомый светом из сердца и головы, но уже через несколько шагов почувствовал мороз, застывающий вокруг студенистыми волнами, въедающийся в тело, связующий его со временем лютов. Шаг, еще шаг — а проходили десятки минут, часы. Люты проворачивались на своих паучьих сталагмитах, склоняя ко мне блестящие тьмой медузы льда, вытягивали ко мне сосули, набежавшие тьмечью. Император глупо скалился из Молота, светясь, словно комета, спадающая по дуге и гаснущая на пути к звездам. Что-то летело с высоты в эту тьметистую кипень; не звезды, а серые дробинки, замораживаемые на лету громами доктора Теслы. Медленно, медленно, очень медленно я повернул глаза наверх вместе со световыми копьями, бьющими из них. Это Саша Павлич — Саша подтянулся на своей висельной проволоке уже над трупными мачтами; теперь он маячил на черном небе, слегка колыхаясь под Луной в первой четверти, а из его левого рукава сыпались крысы и мыши. Крысы и мыши, подумал я, пускай отец хоть ими подкрепится: теплая кровь, теплое мясо, живая плоть. ЛубуМММ! Мамонты, мамонты идут за мной, лубуМММ, земля трясется, когда они маршируют по ней.
Но, не успел я спуститься в Царствие Тьмы, как появился господин Щекельников, разбил Молот на кусочки, нассал в кратер тьвета, заплевал лютов и отвез меня на Цветистую. Где спало уже без снов, чтобы на утро проснуться с чудовищным — мамонтовым — похмельем.
«Иркутские Новости» доносят, что новая аберрация коснулась сонных рабов; редакция рекомендует семьям держать несчастных под ключом, а то и связывать на ночь — ибо их тянет в город, даже в самый страшный мороз, и при том они совершенно не обращают внимания на свое здоровье. После расспросов, они рассказывают о каком-то приятеле, которому нужна помощь, или тому подобные глупости. Газета об этом уже не пишет, но ведь я-оно знало, куда их тянет явь, которая представляет собой сон, в свою очередь сделавшийся явью. А направляются они в Обсерваторию Теслы, издалека заметные светенями; вежливо просят казаков, чтобы те их пропустили; и вовсе не сопротивляются, когда казаки их вяжут и передают жандармам. Степан рассказывал, что с тех пор, как Никола запустил прототип Молота, больше двух сотен их прибрело в Обсерваторию: нищие и банкиры, цирюльники с извозчиками, господа офицеры и бедняки, девочки-подростки и седые матроны, русские и немцы, поляки и китайцы, даже один поп с попадьей. Все они — невольники необходимости, подданные единоправды. Я-оно подумало, что, по крайней мере, такова польза от длительного выкачивания тьмечи: ничего не снится. Что означает, до настоящего времени.
В пансионате на ул. Петропавловской вчера вечером перерезал себе горло бритвой 40-летний заводской мастер Аполлоний Чвибут. Господин Чвибут недавно прибыл в наш город из Львова, и он весьма жаловался на сны во время Черного сияния. Полиция обратится за рекомендациями к бурятским колдунам из метрополии.
«Русские Ведомости», газета московских либералов, пишет больше о европейской политике. Гонконгский мир в России приняли, без малого, как триумф царя. Октябристы-ледняки Яркова, Мержинского и даже старого Гучкова, а так же кадеты-милюковцы, не говоря уже о правых лоялистах и переубежденных трудовиках, все они единодушно выступили в Думе с верноподданическим поздравительным постановлением. В Государственный Совет, как верно предусматривал Мишка Фидельберг, тут же вернулось дело земств западных губерний и давно уже придерживаемой второй налоговой реформы по проекту Столыпина. Неужели Лед трескался? Но ведь Япония и британский Гонконг все еще принадлежат доминиону Лета. И если импульс приходит оттуда… Потерло виски, в которые до сих пор продолжал бить Молот Тьмечи. Можно ли так рассечь Историю, что половина мира стоит, а вторая половина — несмотря ни на что свободно движется вперед? Ведь заморозить часть человека — весь человек умрет. Тем не менее, обязательными остаются принципы причины и следствия. Логика преломляется на границе Лета и Зимы, словно свет, преломляющийся на границе различных сред, но ведь лучи каким-то образом через границу проходят. Ба, «Русские Ведомости» в редакционном комментарии тоже склоняются к оптимистическому тону. Наконец-то мир! Война год за годом пожирала столько денег, что мы так и не почувствовали процветания, возбужденного зимназовым бумом; теперь же, и уж наверняка — после пуска Аляскинской Линии, Российская Империя войдет в Золотую Эру (если только ею мудро управлять).
Лежа на кровати потянулось за «Иллюстрированным Еженедельником», сложенном на ночной тумбочке вместе с другими свежими изданиями, вчера или позавчера привезенными из Королевства с последним Транссибирским Экспрессом. В «Еженедельнике» две полосы занимало воззвание Варшавского Общества Любителей Животных. Многолетняя Зима привела не только к гибели городских грызунов и прогнала из Варшавы птиц, но и вообще лишила город и его обитателей контакта с животными, если не считать лошадей, к которым уже относятся, скорее, как к биологическим машинам. Мало того, что погибли уличные собаки и подвальные коты — люди, любящие удобства эгоисты, перестали держать дома животных, особенно собаки в содержании сделались особенно обременительными. Общество взывает к жителям с тем, чтобы вновь вернуть к домашним очагам «наших маленьких друзей» и для этого привезло из деревни сотни замечательных котят и щенят, которых можно за символическую оплату приобрести в штаб-квартире Общества. В особой же степени, семьи имеющие детей, должны обеспечить им возможность ежедневного общения с живыми собаками и кошками. Раз уж XX век должен стать эрой машин и обезличенного прагматизма денег и техники, раз уже, кроме того, мы живем в метрополии, отрезанной от природы, прикрытой льдом — то позаботимся, по крайней мере, о том, чтобы не подавить в себе тех чувств, что рождаются в человеке при близком общении с малой, беспомощной жизнью. Людская натура не меняется столь же быстро, как цивилизация (если вообще меняется). Наши отцы, деды, прадеды — так тренировались в нежности и любви, так воспитывались в готовности к взрослым чувствам и зрелой чувствительности, так учились ценить всякую капельку Жизни: путем прикосновения к теплой шерсти верного пса, из радости расшалившихся, чудесных в своей неуклюжести котят, из дрожи ноздрей жеребца, из трепета сердечка взятого в руки птенца. Человек, воспитываемый в окружении льда, кирпича и зимназа никогда не откроет собственной души до конца. Между этим и последующим поколением будет утрачена способность испытывать определенные эмоции; чувство эмпатии будет притуплено. И уже другие люди — ледовые — положат нас в могилу. У них будут свои романтические переживания, свои страсти, свои маленькие чувства — только уже прогнившие, залежавшиеся, бледные. Наших стихотворений, наших драм, наших жизней — до конца они не поймут; мы будем казаться им сверхвозбудимыми истериками, иррациональными трусами. Духовные слепота и глухота овладеют человечеством. Варшавяне, разводите собак и котов!
Старик Григорий принес кружку огуречного рассола — лекарство от похмелья, а когда выходил, не закрыл за собой двери; сквозь щель протиснулся котяра Белицких. Он тут же улегся в ногах кровати, потягивался и, слегка изумленный, широко зевал. Подагру такое котище из человека, конечно же, вытянет, но вот похмельное состояние…? Часы в салоне пробили половину десятого. В башке грохотал молот. Глотнуло рассолу, один привкус заменил другой. Хорошо еще, что взяло свободный день по причине встречи с князем и его человеком, во всяком случае, я-оно не станет посмешищем у Круппа, показываясь в подобном состоянии. Собрало газеты, подтянулось на подушках. Кот решительно промаршировал по перине, затем сначала попытался залезть на голову (отпихнуло его, простонав), а затем сунул свою голову мне под шею и окутал ее в виде живого мехового воротника. Когда же силой оторвало его, тот, разозлившись, царапнул когтем по щеке. Да к чертовой матери все Общества любителей животных! «Душу открывать», как же, как же! Бестия, шипя и показывая клыки, кружила у кровати. Я-оно поднялось, выгнало кота из комнаты, закрыло двери.
Затем потащилось открыть шторы. Белизна хлестнула по глазам. За окнами кружили радужные туманы — жестокая метель мучила город с самого рассвета. Сплюнув в цветочный горшок, на мгновение прижало лоб к холодному мираже-стеклу. Нужно как-то проснуться из этого грохота, выйти из отупения, сонной муки, вымыть горечь изо рта. Сегодня ведь столько всего может решиться… И вовсе нет уверенности в том, а нужен ли сейчас Лед. Как же тосковало по тому чувству легкости, растянутости в тысячекратных возможностях, по тому ветру в голове: мысль такая, мысль эдакая, и они проскакивают без малейших усилий, напирают дюжинами, тащат за собой в дикую скачку над полями воображения… И еще так не хватает сопровождающей все это, возбуждающей уверенности: сколько всего еще возможно, практически любая возможность открыта; стопроцентной уверенности нет, тем не менее, все как-то и возможно. Так что — откачать тьмечь? Откачать Мороз? Я-оно качало черепом по холодной плоскости мираже-стекла. А почему бы и нет? Что мешает? (Кроме осознанной воли). Все равно, ведь вскоре нужно будет взять у Николы насос, чтобы отморозить отца; так что можно будет избавляться от тьмечи в любой удобный момент. Тем временем, замерзало все больше. И ведь точно так же все это проходило во время болезни после прибытия в Иркутск. И чем кончилось? При первой же возможности дорвалось до насоса Котарбиньского. Вот только разница в том, что тогда замерзало по принуждению, сейчас же — по собственному выбору. Только такая разница — даже такая! Отняло голову от окна, в метели и снежных потоках показался Конный Остров, темные туши ледовиков, бледные огни саней на Ангаре. Вокруг трупных мачт заверюха ходила плотными спиралями. Поначалу попыталось захватить отражение лица в стекле, но быстро отвело взгляд; это тоже было проклятием Лета: власть зеркал. Зато на оконной глади осталось красное пятнышко: остаток ранки под глазом, память старых шрамов. Растерло его в косую полосу. Метель порозовела, кровь залила Город Льда.
Медленно одевшись, проковыляв в уборную и назад, уселось в столовой за поздний завтрак. Лишь бы чего-нибудь теплого… А тут: овсянка — сплошная кислота; кофе — такая же кислота; яичница — еще большая кислота… гадость.
И так вот печалилось над творожной запеканкой, когда вошла панна Марта.
— Что, невкусно? — сладким голоском спросила она.
Скорчило еще более кислую мину.
— Панна Марта, дорогая, — захрипело я-оно, — да я и амброзии сейчас глотнуть не смог бы.
— Так вам и надо! — она сложила руки на груди. — Кто шастает по ночам по каким-то грязным малинам, до смерти пьяный возвращается ни свет ни заря, да еще и в рабочий день, за то и страдает!
— По малинам…! — вздохнуло я-оно, но без малейшего желания ссориться. На пороге появился котяра; следило за ним мрачным взглядом. Вздохнув еще раз, полило запеканку медом с травками. — Слава богу, хоть дети по голове не прыгают.
— Они с Машей и матерью в церкви, что-то там благотворительное… Ага, пан Бенедикт, вы ведь запретили будить вас, со страшными угрозами…
— Так?
— Так, так. Потому мы вас и не будили. Одна дама рано утром желала с вами видеться. Полька, сказала, что на работу спешит, так что…
— И вы с ней разговаривали? Она представилась?
— Гвужджь.
— Гвужджь?
— Гвужджь.
Облизало пальцы от клейкой сладости, вкус кружил во рту, выпрямилось над столом.
— И зачем она пришла?
— Не знаю, этого она не сказала. — Панна Марта присела напротив, заглянула в глаза. — Ой, и правда, плохонько вы выглядите. Да еще и поранились?
— Нет, это всего лишь…
— Так это спиртиком надо. Сейчас, сейчас.
— И чего эта чертова котяра от меня хочет! — буркнуло я-оно, отталкивая животное ногой под столом.
— Мешки под глазами темные, глаза не смотрят, и тени, как под Черными Зорями… — не без удовлетворенности говорила панна Марта, идя за медикаментами.
— Это все оптические иллюзии, сплошные иллюзии.
Так, но какие же кабели грызло под водку? Сколько это густого теслектричества вошло в тело? И что еще делало ночью в Обсерватории Теслы, когда в голове водочные черти так плясали, что в памяти осталась сплошная чушь? Невольно коснулось пальцем в меду самого центра на лбу.
Затем кот вылизал палец.
В Цитадели — которую еще называли Ящиком по причине топорной архитектуры, словно сундук вычертили — похоже, объявили тревогу, во всяком случае, судя по перемещениям, общему возбуждению и количеству вооруженных солдат, из губернаторских покоев должен быть отдан какой-то серьезный приказ. Господин Щекельников, конечно же, заявил, что все это ему не нравится, потом уже ничего не говорил, поскольку назначенный во внутреннее караульное помещение солдат услышал его ругань и не спускал с него глаз; впрочем, Чингиза задержали уже на первом этаже. Я-оно подумало, что ежели еще вытащат его четвертьаршинный ножик, а к нему самому хорошенько прицепятся, квадратный амбал долгонько может не увидеть солнца в губернаторской крепости. На сей раз предусмотрительно не взяло с собой Гроссмейстера — правда, предусмотрительность эта оказалась излишней.
Я-оно провели к северо-западной башне Ящика и приказали ожидать в прихожей залы. Ежесекундно туда пробегал хлопотливый слуга или какой-нибудь чиновник; от них отвернулось спиной. Из узкого окна открывался вид на Мост Мелехова и Глазково, вплоть до выхода Троицкой на Ангару, где в Зиму Лютов навечно замерз понтонный мост имени цесаревича Николая Александровича. Метель дула как раз от Байкала, следовательно, не прямо в стекла, но все равно слышало ее вой, и достаточно было поднести руку к раме, чтобы почувствовать на коже укусы бешеного мороза. Должно быть, градусов пятьдесят ниже нуля, а на ветру — еще холоднее. Спешащая к Цитадели пехотная колонна преодолевала подъем уже бегом, лишь бы побыстрее скрыться внутри: белые горбыли, не люди. Иркутские казармы находились за городом, подальше от Дорог Мамонтов; в Цитадели же постоянно размещалось не более половины полка. Тем временем, здесь собралось столько военных, как будто бы генерал-губернатор готовился отражать какой-то штурм. Вспомнились виданные уже с неделю, а то и месяц отряды тех или иных видов войск, марширующие через Иркутск; солдаты в увольнительных; пан Войслав тоже частенько упоминал о запозданиях на линии Транссиба, вызванных эшелонами Министерства Войны — людей собирали с растопленного японского фронта, перебрасывали на Большую Землю, но, видимо, укрепляли и гарнизон Города Льда. Японский Легион Юзефа Пилсудского неплохо задел всех за живое. Невольно усмехнулось под нос, пригладило сюртук. Отряд вбежал в ворота, которые тут же захлопнулись. Поверх стонущей ноты вихря сквозь окна пробивался еще и медленный пульс метели — эхо глашатаевых бубнов? — Молот Тьмечи?…
— Ваше благородие.
Молоденький унтер-офицер провел в залу, где у громадного камина с бушующим так, что ой-ой-ой, огнем, генерал-губернатор проводил совет со своими штабными офицерами и чиновниками; почти все были в мундирах, некоторые — при оружии. На столе за камином, между карт и документов, были небрежно оставлены тарелки с холодными закусками и пустые бокалы. В длинной стене справа в залу открывалось с полдюжины дверей — ежеминутно кто-то через них входил и выходил, курьеры и ординарцы с сообщениями и приказами. Высоко под потолком висел огромный портрет царя Николая II в тунгетитовой, слегка поблескивающей раме с черным двуглавым орлом.
За каминным экраном, в кресле, обложенном мохнатыми шкурами, отдыхал князь Блуцкий-Осей. Он читал газету, по-птичьи щуря глаза за овальными стеклами.
Отполированный пол резко отражал звук каждого шага. Невольно ускорило, ставя ноги тверже, в ровном ритме. Унтер шел впереди. Несколько господ в мундирах повернулось, не прерывая дискуссии. Лица разогретые, вспотевшие, усища и бакенбарды насторожены, ордена, погоны, аксельбанты…
Никогда еще я-оно так сильно не чувствовало себя поляком.
— A-а, наш Венедикт Филиппович, молодец!
Гусарский капитан отошел от стола, раскрывая широкие объятия, развевая ментиком. Я-оно вежливо поклонилось ему, но это его не остановило: по-медвежьи облапал, стиснул, просопел в ухо какие-то непристойности — ага, видно, что еще не пришли в себя после нашей ночки! это ж не каждый способен всю ночь ебаться! так ведь и Лидия, ведь чудо, а не девочка, а? Тшшш, шшш, нужно! Обязательно! Следует!
— Так вы и с капитаном Фреттом знакомы, — кисло заметил князь со своего кресла, с гневным шелестом складывая газету.
— Ваше Высочество!
— Ха-ха, знакомы, знакомы! — Гусар, по-видимому, был в самом прекрасном настроении из всех собравшихся; румянец и порозовевший нос указывали на то, что он либо только что вернулся с мороза, либо, несмотря на дообеденное время, уже успел пропустить пару-тройку стаканчиков.
— Капитан, — продолжил князь, совершенно не говоря громче, так что пришлось подойти к нему и к камину; жаркая волна ударила в правое ухо, я-оно почувствовало, словно в него хлестнули кипятком. — Капитан, хотя я и могу согласиться, будто это может и не слишком заметно…
— Ваше Высочество весьма милостивы! — смеялся усатый вояка.
— Капитан пользуется моим бесконечным доверием. Капитан… — тут князь Блуцкий прикрыл глаза, сдержал дыхание, пошевелил челюстью туда-сюда, и только после этого продолжил: — …человек чести и служака. Вы понимаете?
— Да.
Тут он кивнул скрюченным артритом пальцем. В чем же заключается их странная власть, так что наименьший жест они тысячекратно множат в его значениях, так что можно читать их полностью, как живые светени — дрожание губ, незавершенное моргание, дыхание, вот, палец? Я-оно приблизилось. Показалось, будто бы князь желает что-то сказать, приватно, шепотом, как было в обычае у его супруги; но он только прищурил глаза, приглядываясь из-за выпуклых стекол, в которых металось отражение высоких языков пламени. Наглядевшись, он раздраженно махнул.
— Поляк, не поляк — замерзло.
Я-оно отступило.
Тем временем, среди чиновников вспыхнула ссора, они начали перекрикивать друг друга через стол, бросаться бумагами, включился и седой полковник, кто-то зацепил и сбил на пол поднос с графином, тот с грохотом раскололся.
— Измена! — хрипел полный чиновник в мундире Министерства Зимы. — Измена, предательство!
Его вывели из залы.
Князь поднялся на нот, подошел к графу Шульцу, начал в чем-то убеждать, размахивать перед носом генерал-губернатора тем своим кривым пальцем. Я-оно насторожило уши.
— …императорского милосердия. Вам следует научиться дипломатии, мой граф, искусству вести переговоры и беседы. Насилием еще ничего в мире не было решено.
Граф поглядел на него словно на сумасшедшего, но весьма быстро покрыл отразившуюся на лице не слишком-то лестную мысль нейтральным выражением вежливого внимания; его отьмет не изменился ни на йоту.
— Ваше Высочество, должно быть, ошибается. Все, что в мировой истории было сделано, решено, решалось с помощью огня, меча и пороха. Дипломатия приходит на помощь, когда не хватает силы; тогда она дает время, но проблем не решает. Если бы мы могли спихнуть японцев в океан, Вашему Высочеству не пришлось бы ехать договариваться с ними.
…Только хватит уже об этом. Вы же прекрасно знаете, что я подобные мысли ни у кого терпеть не намерен. — Он обернулся, на момент прижал платок к губам, нашел взглядом полковника. — А завтра с утра буду председательствовать в суде, сейчас же: прочь его, в тюрьму.
У полковника кровь отхлынула от пухлого лица, он зашатался, как бы наощупь прогнулся, чтобы опереться о стол; напрасно, уже чужие руки давали ему опору, чужие руки отстегивали ему саблю, чужие руки силой вытаскивали из залы.
— Так как же!.. Ваше Сиятельство! — стонал он. — Ведь я только! Только Вашему Сиятельству!..
— Прочь!
Отразившись от сердца, кровь ударила тому в голову. Распаленный, вишнево-сливовый на блестящей от пота роже, полковник собрал все силы, вырвался из десятка рук, помчал вокруг стола — кто-то подставил ногу, офицер рухнул на пол, оставляя на зеркальной глади пятно слюны, царапая ее орденами, скрежеща — но и тогда не остановился: побежал к генерал-губернатору на четвереньках.
…Схватил его под колени, приклеился к ним седой башкой.
— Так я же… пес верный! Что только Ваше Сиятельство скажет! Умоляю!
Граф Шульц-Зимний отпихнул его с отвращением.
— Ну… прочь уже!
Полковника выволокли, словно собаку.
Князь Блуцкий-Осей приглядывался ко всему происходящему сквозь маленькие стекла очков с холодным вниманием, словно к новому способу натирки полов.
— Что происходит? — вполголоса спросило у капитана Фретта.
— А вы как думаете, зачем меня Его Княжеское Высочество при себе держит?
Даже не обменялось взглядами, хватило тона голоса, тьмечь слилась с тьмечью.
— Потому что вы человек чести и посвятили себя службе, — буркнуло без тени иронии.
Капитан отвернул воротник мундира.
— Про наши приключения в Гонконге слыхали? Меня из полка на эту дипломатическую миссию вырвали и к князю прикомандировали. Вот тут меч самурая и остановился.
Через какие-то из дверей справа в зал быстрым шагом вошел господин Урьяш, дальше расспросить капитана не успело. Франц Маркович, даже не поздоровавшись, запыхавшись, светлые волосы не причесаны, бросил на карты папку, затем начал выкладывать из нее документы, словно карты для пасьянса.
— Здесь вот свидетельство благонадежности, здесь паспорт, оформленный на три месяца, это вот бумаги на отца, вот тут — постановление о прекращении уголовных дел, здесь ваши полномочия по отношению к военным властям в иркутском генерал-губернаторстве, а это кредитное письмо в Первый Байкальский Банк. На все вещи, за которые заплатите казенными деньгами, составите отчет.
— Составлю.
— Хорошо. Подпишите тут. И вот тут. Отлично. С графом говорили?
— Нет.
— Пойдемте.
Граф стоял у окна, читая врученное ему только что письмо, вдыхая дым из тут же установленной курильницы. Господин Урьяш начал шептать ему на ухо; граф склонил голову, радужный свет метели блеснул на его лысине; так они шептались какое-то время, наконец Шульц-Зимний глянул над плечом Франца Марковича. Я-оно поклонилось.
— Может быть и так, — буркнул генерал-губернатор, — может и так. Что скажете?
— А о чем Ваше Сиятельство спросит? — стрельнуло, не отводя взгляда.
— Вот же, поляк бесстыдный, — усмехнулся граф.
— Его Сиятельство желает знать, как быстро вы сможете справиться со своим заданием, — сказал Урьяш.
— Договор был, что до конца января, и…
— Знаю, — отрубил граф. — Теперь я спрашиваю о вашей чистосердечной оценке. Как скоро. Только без дерзости. Ну?!
В обрамлении снежной бури его неподвижный отьмет и тьмечь в морщинках кожи стали еще более выразительными. Подумалось, что если бы сейчас сделать с него фотографию, то на ней не осталось бы ни единого серого оттенка, ни единого внутреннего признака, всего лишь чернильная дыра в окошке белизны. Какова правда о графе Шульце-Зимнем? А вот такая.
— Не могу сказать, — ответило. — Не раньше, чем через три недели. Я уже говорил Вашему Сиятельству, мне только нужно найти следопыта, который безопасно сошел бы на Дороги Мамонтов и…
— Три недели, — вздохнул губернатор; момент, и он уже потерял интерес. — А ведь еще нужно вернуться… Mais bon[360]. — Он возвратился к чтению письма.
Франц Маркович не был доволен ходом беседы. Сжав губы, он упаковывал свои бумаги в папку, раздраженно дергая ремешки.
Схватило его за руку.
— Договор был, что до конца января!
— Пускай господин не боится. Его Сиятельство слово сдержит. Жаль только… Эх. Так вам нужны следопыты, так? Тогда, прошу. — Не оглядываясь, он направился к двери, чуть не столкнувшись на пороге с двумя офицерами, у которых на бровях и усах еще не растаял снег.
Спешно собрало документы, сунуло их под сюртук. Капитан Фретт с противоположной стороны стола поднял бокал в тосте. — В следующий раз выпьем с вашим отцом! — Вежливо кивнуло ему.
Господин Урьяш сбежал на четыре этажа вниз и свернул в сторону от прихожей перед внутренним двором. Здесь открывалось и закрывалось множество дверей, ведущих если не во двор, так в коридоры или переходы, к этому внутреннему двору ведущие — температура спустилась значительно ниже нуля, я-оно выдыхало тьметные облачка и заглатывало ледяную слюну; стены из перемороженного гранита жирно парили. Следовало бы вернуться за верхней, меховой одеждой, оставленной на первом этаже, вместе со Щекельниковым. Только блондинчик-гнилозуб, сам в одном только мундире, спешил на своих длинных ногах, словно его кнутом подгоняли; охранники без слова открывали двери. В одном лишь случае пришлось отступить к стене, когда отделение стрелков — закутанных в полковые шубы, с плотно обвязанными головами, словно процессия прокаженных паломников и с маршевыми ранцами за спинами — пробежало трусцой к конюшням и каретным помещениям Цитадели. Вновь отозвался инстинкт сына покоренного народа: приклеиться к камням, с безразличной миной пялиться в мертвую природу; может и не заметят, может — и не схватят, не бросят в подвал, поляка одинокого в самом сердце царской крепости — иррациональный инстинкт, но сколь же близкий правде сердца.
За каретной находились какие-то помещения для извозчиков, похоже, давно уже не используемые, сейчас возле ведер с горящим углем там расположились туземные охотники и шаманы. Причем, это не была единая группа, а две — поменьше и побольше, и сразу заметило, насколько сильная враждебность их разделяет, то есть, объединяет. Я-оно встало у первого угольного ведра, обогрело руки. Франц Маркович обратился к трем фигурам в толстых тулупах, что грызли вяленое сало или какой-то иной грязноватый жир; на что остальные, собравшиеся под противоположной стеной, насторожились и делано отвернулись, натягивая поглубже грубые капюшоны, прячась под шкурами.
Урьяш тут же поднял одного из троицы и подошел вместе с ним к огню. Инородец явно хромал. Среди шкур и складок ткани видны были только темные глазки в затьмеченных складках кожи и несколько пучков черных волос, связанных выгоревшими ленточками.
Он поклонился, правда, не открывая головы.
— Горбун ни? — прохрипел он (это, или нечто подобное).
Урьяш начал что-то ему объяснять на ломанном тунгусском.
— Сами, Хута Уу-нин, — пробормотал дикарь сквозь тряпки; огоньки иронии блеснули в угольно-черных радужках, или это только показалось — именно так пересчитало невозможный для пересчета знак из алгоритмики другой расы.
— Это Тигрий Этматов из Второго Чарабуского Рода, из нерчинского улуса, — представил его Франц Маркович. — Верхне-Амурская Золотопромышленная Компания нанимала охотников из его улуса, когда наконец-то полакомилась на тунгетит и зимназо и выслала своих геологов на запад. Теперь Чарабусами пользуемся мы.
— Шаман, — заявило я-оно.
— Ваш следопыт по Дорогам Мамонтов.
Задрожало от холода.
Тигрий выколдовал из-под тулупа небольшую баклажку, стряхнул на четыре стороны света по капельке для духов этой страны.
— Аракы умынанныы?
— Выпейте, Венедикт Филиппович, — посоветовал Урьяш. — Все эти зимние инородцы — пьяницы ужасные, до смерти упиваются, целыми семьями, заснут все, огонь в юрте погаснет, так и замерзают; но тут, не выпьешь с ними — не поверят.
Прижало баклажку к губам. Это был какой-то ужасный самогон с резким, травяным запахом. Скривилось, как следует. Тигрий захихикал. Отдав баклажку, склонилось к шаману.
— По-русски говоришь? По русски — понял?
— Ахыым сэра луча тураннан оочем сэра.
— Его братья немного говорят. Впрочем, там, подо Льдом, как-нибудь договоритесь. — Франц Маркович потер руки. — Короче, он вас поведет. Можете поспрашивать у наших геологов, у Тигрия нюх имеется.
— Я не совсем то имел в виду, когда говорил о том, чтобы послать следопыта на Дороги Мамонтов… И почему тунгус?
— Вы же отправитесь на север, к Тунгуске, разве не так? Так это уже не земли наших бурятов. Хотите стрелять при первой же встрече на дороге? Для вас и так двойная выгода, тунгусы сейчас к полякам хорошо относятся; польские инженеры на тунгусках женились, опять же, охотничьи кооперативы…
— Но вы же сами говорили, что эти их религии… Что для бурят — люты упали из Верхнего Мира; а вот для тунгусов, тунгусы видят в них абаасов, злых духов преисподней — разве не так?
— В том-то и оно, — господин Урьяш приблизился конфиденциально и снизил голос, как будто Тигрий Этматов мог его понять, — мне нужно было найти тунгусов, как бы это сказать, склоняющихся к противоположному полюсу собственной веры.
— Значит, таких тунгусских сатанистов…?
Франц Маркович переступил с ноги на ногу, озабоченно глянул.
— А смотрите так, словно привидение увидели. — Он зыркнул на шамана, затем обратно. — Что, знакомы с Тигрием?
— Нет, нет. — Я-оно откашлялось, вкус сдобренного травами самогона вмерзал в язык. — Старинный сон, иллюзия… — Как-то нерешительно засмеялось. Нагретой ладонью стерло кровь со вскрытых котом старых ран, вырисованных листьями железного дерева на щеке. — Это всего лишь прошлое приклеилось к нынешнему моменту: еще одно исполнившееся предсказание для малышей. Сон туман — один Бог не обман.
Сон, прошлое, белое небытие. Снег залеплял очки, втискивался в глаза — город, небо, сани, господин Щекельников и возница, все это стиралось из существования. Над Иркутском безумствовала настоящая пурга, ничего удивительного, что даже туземцы прятались в Ящике. Шум вихря заглушал все иные звуки — других звуков просто не существовало. И из красок — иных, кроме белой. Даже огни фонарей и ламп на упряжках с трудом пробивались — ни в коей степени не цветом, но еще более интенсивной белизной. Бог перелистывал книгу мира назад, к началам еще до времен сотворения, к ее первым, чистым страницам. Размышляло, упаковавшись в глубокие меха: а если не удастся? если его никак не найдет? Ведь не удастся же. Не удастся.
Сойдя с Мармеладницы в Холодном Николаевске, вновь застегивая шубу под мелким навесом, инстинктивно стало нащупывать тяжесть Гроссмейстера за ремнем. Но ведь револьвер остался на Цветистой. Это тут же напомнило про образцы металла, обстрелянного Тьметной Бомбой — лежат там, вместе со вчерашней одеждой, если только слуги не забрали ее в стирку. Вернуться в Иркутск? Нужно проверить, ничего ли не поменялось в дежурствах; если сегодня у инженера Иертхейма ночная смена, возможно, с ним удастся поменяться. Хммм.
Вчерашнюю тропу от станции к Башне Пятого Часа ночью перегородил лют, нужно было обходить; господин Щекельников шел, задрав голову, из глубин зашнурованного капюшона высматривая переносимые по воздуху грузы. Потому-то он и не заметил жандармов, идущих гуськом от Дырявого Дворца. Столкнулся с первым, только потом отступил в бок. Жандармы тащили между собой какого-то несчастного со связанными руками. И было их восемь, целое отделение.
В Лаборатории, несмотря на ранее время, уже горели все источники света. Снег залепил мираже-стекольные панели; доктор Вольфке и его группа работали здесь словно в батискафе, погруженном в молочный океан. Печи громко шумели, пофыркивал самовар, женщина разносила ароматный кипяток; едва лишь я-оно переступило порог, все еще стряхивая с себя наледь, она уже поспешила с чашкой чаю.
— Спасибо. А скажите мне, где сегодня инженер Иертхейм…
— Господин Бенедикт! — раздался голос доктора Вольфке из-за металлических шкафов. — Что-то мы редко видимся!..
Я-оно сняло лишь шапку.
— Прошу прощения, пан доктор, но, хрррр, уже предупреждал вчера, что по казенному делу обязан…
— А воть вам казенное дело! — фыркнул Вольфке, смягчая по-своему согласные и хлопнул на стол бумагой с печатями.
Отставило чашку, поднесло повестку к глазам. Это был вызов в иркутское отделение Министерства Зимы, выставленный на Бенедикта Филипповича Герославского, на сегодня, снабженный всеми правовыми заклинаниями, с угрозой штрафа и ареста включительно, подписанный уполномоченным комиссаром Иваном Драгутиновичем Шембухом.
— Пришли сюда, — рассказывал доктор Вольфке, вытирая платком румяное лицо, — вас искали, чуть обыск не устроили, вы себе представляете?
— Жандармы? Забрали кого-нибудь с собой?
— Этого нам только не хватало! — Вольфке сложил платок, дернул себя за усики. — А что, думаете, еще за кем-то ходят?
— Нет, не знаю, нет.
— Это по уголовному делу?
— К сожалению, пан Мечислав, политика. — Спрятало повестку к бумагам Урьяша. — Я-то думал, хрррр, будто бы уже все устроил, а тут на тебе — нечто подобное… — Хлопнуло шапкой об стол.
Доктор Вольфке склонился над столом, заваленным книгами, заметками и листами с расчетами.
— Если через Круппа чем-то помочь можно, — озабоченно произнес он, — вы не колеблясь, я с директором Грживачевским…
— Большое спасибо. Но, боюсь, тут беспокойства совершенно иного рода. Такие вещи даже над головой Круппа решаются.
— Начинается все со статеек в подпольных газетках, а заканчивается в холодном подвале, — по-настоящему обеспокоенный, вздохнул Вольфке. — Поначалу я и не надеялся, будто бы вы нам особо пригодитесь, но теперь же меня страх берет, что без вас мы снова утонем во всей этой немецкой бюрократии. Не так оно и просто, найти человека, который и природу научной работы понимает, сам с цифрами на ты, так еще и способен письменно, на языке фирмы и государства выражаться, опять же — земляка, порученного братьями, достойными наивысшего доверия.
— Так я же предупреждал, что только на какое-то время. Так или иначе, через пару недель должен буду попрощаться.
— Посреди зимы желаете за отцом к Последней Изотерме идти?
— Вы знаете…?
Вольфке заморгал, скрывая сочувствие и, нуда, не слишком благородную жалость.
— Все знают.
Тьмечь и тьмечь и тьмечь, мало очевидного можно замаскировать здесь между правдой и фальшью. Все знают. Я-оно покачало головой.
— Вы подумайте, — произнес доктор, вновь усаживаясь на стул. — Ведь еще ничего не предрешено. Какое иное будущее перед вами? Помните, о чем мы говорили в первый день? — Он глянул в окно и тут же отвернулся от всеохватывающей белизны. — Мир завтрашнего дня принадлежит ледовым технологиям. Пока что все это может выглядеть несколько кустарно, но ведь мы оба прекрасно знаем, что нет на земле наилучшего места для молодых, горячих умов. Ну, может быть, в Томске, где и Мороз поменьше. Впрочем, вы сами понимаете: если вы сейчас серьезно свяжете судьбу с Friedrich Krupp Frierteisen, то сделаете самую умную вещь в жизни. А мне нужны люди, которым бы я мог здесь доверять. Подумайте хорошенько.
И самое паршивое, что он был прав, и что я-оно видело это правильно-достаточное будущее столь же четко. О подобных жизненных «случайностях», лишь с перспективы десятилетий, воспринимаемых как жизненную неизбежность, рассказывают на старости состоявшиеся люди: что привело к тому, что они выбрали аккурат такой путь в карьере, что подкинуло ему идею выгодного предприятия, как встретили своих сообщников, что внушило им направление исследований, которые привели к открытию, о котором будут помнить последующие поколения — всегда это некие «скачки в сторону» от первоначальной дороги, временные остановки на пути к цели, которые, по странному стечению обстоятельств, затягиваются на месяцы, года, на целую жизнь; и о первоначальной цели уже и не помнишь. И я-оно видело это: работу в разрастающемся молохе Круппа, карьерный рост и повышения, и как верх над le Mathematicien de I'Histoire[361] берет homme d'affaires[362], человек денежный, присутствие которого предчувствовало уже на встрече Клуба Сломанной Копейки, но это предчувствие быстро переходит в холодную единоправду, и такая жизнь с тех пор уже единственно возможна: Herr Wekfuhrer, Herr Direktor[363], совладелец концерна, а под конец — бородатый буржуй, в теле, в дорогом костюме, с моноклем в глазу, с котелком в руке, с головой, высоко поднятой над жестким накрахмаленным воротничком, именно так фотографируется он перед фронтоном собственного дома-дворца или на крыше поднятой в воздух иркутской виллы, патриарх сибирского рода: Бенедикт Герославский, кармический брат Густава Круппа фон Болен унд Гальбах.
Сделало глоток воздуха, и какая-то электрическая свежесть плеснула в легкие.
— Нет.
Вольфке разочарованно махнул рукой.
— Езжайте уже к ним.
— Вернусь, как только справлюсь с этим делом. — Надело мираже-очки. — Ага, кто сегодня в ночную в Мастерской? Пан Генрих?
— Да.
Вышло, посвистывая (пока кашель опять не перехватил горло).
Итак, назад в Иркутск, в Таможенную Палату. В Мармеладнице господин Щекельников посоветовал залепить лицо бинтом или каким-нибудь пластырем: после входа в жару домашних печей, рана, по-видимому, размерзается, и кровь стекает ручейком к подбородку. — Ну и что, не истеку же кровью. — Не следует идти с властями говорить, уже жертвой одевшись! — Не понял? — Если кого раз ударили, то всякий ударит; один раз выебали, становись раком. — Стащив рукавицу, провело смоченным слюной пальцем по следам старых ран. Неужто, как? Чиновник, бестия хищная, почувствует кровь и тут же вонзит в человека свои клыки параграфов?
Комиссар Шембух приветствовал в собственном кабинете совершенно по-шембуховски, то есть — рыком, от которого у секретаря-татарина слезки на глаза выступили, и бедняга тут же шмыгнул за двери.
— В измену! — и вправду рычал Иван Драгутинович, только-только отвернувшись от печи. — Против Господина Милостивейшего, так?! Так?! — бах, бах, лупил он кулаком в такт по широкой столешнице, так что чернильницы и стаканы для ручек с карандашами подскакивали. — Вот, благодарность падали, вот, честь польская, вонючая, тьфу, сыночек-выпердок из говна отцовского!
— От фатера то моего отцепитесь!
— О! — Шембух разыграл нечеловеческое изумление. — Еще и лает, собака'.
Я-оно переставило стул поближе к столу, уселось, закурило. Верхом ладони вытерло щеку. Второй рукой вытащило бумаги от Урьяша, нашло нужный документ и помахало им издалека комиссару.
— А не ваша власть уже, гаспадин Шембух. Если хотите, подавайте апелляцию генерал-губернатору. Даже паспорт можете не возвращать. В следующий раз я сюда ни ногой. А если вновь пошлете ко мне на работу ваших хамов в мундирах, адвокат Кужменьцев начнет посылать формальные жалобы на вас лично, и тогда до конца жизни не очиститесь.
Шембух грохнулся на седалище. Он ослабил воротник, рванул один, другой, третий ящик, найдя, глотнул свои капли, отдышался.
— Только вчера в салоны втиснулся, а сегодня уже связями своими пугает, — буркнул комиссар вполголоса, сверля убийственным взглядом. — Шульц…! Да Шульц помнит о вас столько, сколько ему секретари в данный момент скажут. Кто вы такой для Шульца? Что вы там себе напридумывали? Да здесь политическая игра между самыми высшими фигурами.
— А я знаю.
— Знаете? Покажите-ка эти ваши бумаги!
Я-оно спрятало их под сюртук.
— Пришлите мне письмо, адвокат Кужменьцев вам ответит.
— Да не заговаривайте мне зубы своим Кужменьцевым; когда с вами покончим, никакой адвокат не захочет посещать вас в камере!
Поднялось с места.
— Только время на вас трачу. Раз уже проиграли стычку чиновническую, слейте желчь — можете попробовать на своем секретаре. Прощайте.
— Сесть! — раздался рык.
Уселось.
— Чтобы вообще вернуться в Европу живым и не совсем поседевшим, — сладко усмехнулся комиссар, растягивая при том свою бульдожью морду в чуждой ей гримасе, — сделаете так. Сложите у нас все полученные вами документы с губернаторской печатью. В присутствии полковника Гейста и советника фон Эка дадите полнейшие письменные признания обо всех ваших преступных сговорах с изменником Шульцем, расскажете о вашей роли в его направленном против царя плане, то есть, каким образом вы согласились договориться с лютами через Отца Мороза о предоставлении ему Сибирского Царства. Понял?
Я-оно пялилось на Шембуха в немом изумлении.
— А если нет, — усмехнулся тот, — а если нет, то, раз-два, и сами в тюрьме окажетесь под смертными обвинениями, и никакой Шульц-Зимний вам не поможет.
Поднесло папиросу ко рту.
— Это что, шантаж?
— А вам как кажется?
— Это — шантаж! — подтвердило с нескрываемой радостью, а Его Благородие Иван Драгутинович Шембух заморгал в неожиданном конфузе, глядя как на сумасшедшего, даже его отымет несколько побледнел.
Шантаж! Какое облегчение! Да почти захотело схватить комиссара за его обвисшие брыли и расцеловать из чистой благодарности — только лишь за то, что он открывает такие возможности. Шантаж! Шантаж в Краю Льда, по-ледовому чистый и ясный: смертельная угроза за очевидную ложь. Боже ж ты мой, истинный шантаж, словно из драмы, словно из женского романчика.
В последний раз пыхнуло табачным дымом, после чего щелкнуло окурок в сторону Шембуха.
— Значит, тюрьма мне. Да Бог с вами, Иван Драгутинович.
И даже дверью не хлопнуло, уходя.
— Хорошо все пошло? — допытывался господин Щекельников.
— Хммм?
— Что такие веселые?
— Пообещал мне смертный приговор. Самое малое, пожизненное заключение.
Чингиз остановился на мраморной лестничной клетке между этажами. Опершись квадратной спиной о стенку возле парящей скульптуры, он начал хохотать, хватаясь за живот.
— Чего? — буркнуло я-оно, все еще оскаленное, кончиком языка подхватив с усов капельку крови. — Ну, чего?
— Не-не-ничего, господин Ге, — просопел тот. — Тот револьвер с вами?
— Сейчас заберу. Пошли, а то день уже кончается.
Поехало на Цветистую за Гроссмейстером и образцами металлов. Затем, опять на Мармеладнице — в Холодный Николаевск, в Лабораторию Круппа. Mijnheera Иертхейма за столом еще не застало; зимназовые механизмы и тунгетитовые электросхемы, кружева иней-циновых проводов, тоньше солнечного луча, и мираже-стекольные лампы накаливания — все это валялось там в обычном беспорядке; на прошлой неделе состоялась очередная эвакуация из Производства (лют почти полностью вморозился в цех), и энтропия в Башне еще не снизилась до обычного состояния. Калякало за своим столиком казенные отчеты, возле белого, заснеженного окна, под керосиновой лампой, под мерцающими электрическими лампочками, под звуки фыркающего самовара, жестяного грохота какой-то новой аппаратуры, как раз испытываемой доктором Вольфке и под обязательный свист ветра; калякало пером с не до конца приятным сознанием того, что это ведь один из последних подобных дней, что интерлюдия неумолимо заканчивается. Иркутск, Николаевск, Крупп — это был определенный этап в жизни, наверняка, нужный. Но вот теперь пришло время отсюда отмерзать.
Инженер Иертхейм появился только после трех, под мышкой он тащил металлический ящик; какое-то время раскутывался, стряхивал снег и грелся у печи. Я-оно вынуло из секретного местечка бутылочку рома, капнуло в чай. Голландец поблагодарил. Он едва удерживал чашку в ладони, в которой не хватало нескольких пальцев — сейчас застывшей, непослушной. Ящик он оставил за порогом.
— А то еще растает. Нужно немедленно разложить по резервуарам.
— И что у вас там?
— Лёд. — Иертхейм выпил чай; подлило ему в чашку чистого рома. — Dank и[364]. Я тут подумал, что можно проверить то, что вы говорили о вторичном гидрологическом обороте тунгетитовых соединений.
— Вы порасспрашивали о тех людях?
— Это тоже. Уффф. Сейчас. Помогите мне.
Перенесло ящик между шкафами и стеллажами к рабочему месту инженера. Тот сбросил с себя шубу и малахай, распутал шарфы, после чего решительным жестом расчистил часть столешницы. Затем взял на время у Бусичкина дюжину глубоких подносов. Теперь он выкладывал на них из ящика куски льда, сосульки и снежную мерзлоту фирна. Один фрагмент был совершенно черным. Я-оно провело пальцем по неровной, похожей на щебень массе.
— Это от сажи, кххрррр, из дымовых труб. Это я влез на крышу своего дома. Надо договориться с бригадой ледорубов, чтобы отломили кусок и здесь.
Очевидность.
— Вы их растопите, испарите воду, осадок сожжете в спектрографе, замерите химические пропорции и содержание тунгетита…
— Погодите, чтобы я только не ошибся, откуда какой лед родом… — У него это было и записано, только вот листок размок, голландец кривился и морщил нос, пытаясь прочитать описания форм льда, и некрасивая физиономия в этих гримасах принимала черты благородной правильности: содержание не скрывается в случайной уродливости тела, всяческая суть порождается духом, что командует телом.
— Так что же вы узнали пан Генрих?
— Хммм? Ага, так вот, тот самый Калоусек, о котором вы меня спрашивали… погодите, это я тоже записал — Хило Калоусек, работал у старика Горчиньского до самого конца, это сходится, господин Филипп был у него в подчинении, между ними была какая-то публичная ссора, вот только подробностей я не выяснил, ваш отец, как сами знаете, очень часто вызывал споры, ссоры и даже кулачные расправы, потому люди помнят событие не само по себе, но отражения предыдущих событий, точно так же, как во вкусе тысячной папиросы ты чувствуешь уже только отдаленное эхо предыдущих табачных удовольствий; и, похоже, для господина Филиппа это тоже было вредной привычкой. Поставьте-ка вот это на шкафах. И еще эти два. — Иертхейм отдышался и, вспомнив о вкусе табака, достал трубку и кисет. — Ага, и после закрытия «Руд Горчиньского» Калоусек и вправду не нашел работы у Круппа…
— Я ведь говорил, что проверял у нас в бумагах.
— …но из Иркутска не выехал. Вчера в клубе я встретил господина Макарчука, что младшим совладельцем в юридической канцелярии, и тут я вспомнил о завещаниях…
— Да не начинайте же вы опять, перед вами еще долгая жизнь.
Иертхейм закурил, выдул дым, отмахнул его от лица.
— Что там передо мной, дело другое. Во всяком случае, Макарчук говорит, что выполняет завещание одного живого покойника, и что наверняка охранка вновь будет им клиентов пугать. Какого такого «живого покойника», допытываюсь, на что Макарчук говорит что-то про геолога, которого разыскивает полиция, на что я тут же думаю о вашем отце и сразу же начинаю расспрашивать Макарчука.
— Так говорите же.
Mijnheer Иертхейм усмехнулся в рыжую свою щетину.
— Оказывается, Хило Калоусек оставил здесь семью. Кажется, сестру и племянницу. Макарчук, в качестве исполнителя завещания Калоусека, прослеживает за рентой, выплачиваемой им страховой компанией. Дело в том, что компания получает анонимки, а в последнее время, неофициально, еще и доносы из Третьего Отделения, будто бы Калоусек свою смерть в северной экспедиции симулировал, чтобы сбежать от следствия, и вот тут слушайте, по делу «польских геологов, разыскиваемых посредством публикаций о розыске за преступления против государства».
Я-оно схватилось с места.
— Имена он называл?
Для большего эффекта mijnheer Иертхейм вначале выпустил носом дым.
— Александр Иванович Черский.
Я-оно рассмеялось.
— Таки моя правота! Ключ к Дорогам Мамонтов лежит в секретной гидрографии Байкала! То, что вытекает сюда, куда-то на поверхность, из тунгетитовых вод и из второго атмосферного обращения, возможно, уже химически измененное, возможно, уже биологически связанное — они узнали тайну — Богданович, Черский, мой отец, наверняка и Кроули, и Калоусек — рецепт, шаманский метод, или только картографию — географические координаты Черного Оазиса! Думаете, нечто подобное и вправду существует? — Схватило голландца за руку. — Вы должны меня познакомить, с этой его сестрой. У нее наверняка имеется какой-то способ связаться с Калоусеком! Тот же приведет меня к Черскому, и, раз я буду располагать картами Кароля Богдановича и картами от губернатора…
— Не так сильно! — смеялся Иертхейм. — Я же никуда не убегаю!
— А вот у меня времени все меньше. Пан Генрих, через неделю-две мне придется выезжать из Иркутска. Шульц дает оборудование, деньги, людей — а теперь еще появляется и реальный шанс, нечто конкретное, что можно будет взять и…
— Так вы, все-таки, уезжаете.
Отпустило его.
— Да.
Иертхейм покачал головой, левой рукой машинально дергая туда-сюда стрелку прибора.
— Я стараюсь вам помочь, господин Бенедикт, — сказал он, отведя взгляд, — а ведь…
— Думаете о том, что я скажу ему о вас.
— Нет. То есть… не это самое главное. — Какое-то время он задумчиво посасывал трубку. Отьвет делался плотнее. — Как тот князь выторговал мир с японцами, так и вы должны выторговать мир с лютами, правда? Территориальный договор: отступит Лед или нет. Но, до того, как вы выедете… Понимаете, ведь если Оттепель и вправду, то я…
Очевидность.
Я-оно огляделось по заваленному четверть- и полупродуктами ледовых технологий столу инженера Иертхейма, по разобранным механизмам и покрывающим стены и шкафы эскизам и сечениях различных устройств, таблицам физико-химических свойств, фотографиям гнезд лютов и соплицовых, микрофотографиям зимназовых холодов. Вытащило из-под электрического аккумулятора покрытый пятнами листок бумаги, послюнило карандаш. Инженер присматривался через плечо к рисуемой схеме.
— Динамо-машина, — заявил он.
— Только вот сюда вставляем тунгетит. Внимательно проследите за тем, как делается обмотка.
Тот заморгал.
— По-понимаю.
Вручило голландцу листок.
— Никому этого не показывайте. Соберите такой генератор, но только для личного пользования. Заряжайтесь морозом из этой динамо-машины утром и вечером. Пределы узнаете сами, вы утратите чувствительность.
— А в Лете это действует?
— Да.
Иертхейм спрягал листок в карман.
— Не беспокойтесь, не объявлю этого, я же ведь знаю, что вы с самого начала размышляли над изобретениями…
— Собственно говоря… — Но уже удержалось, чтобы отрицать — и сам этот отказ от исправления фальше-правды почувствовало словно излияние кислотной изжоги, возвращение самого жесточайшего похмелья. Быстро сделало глубокий вздох. — Пан Генрих, у меня к вам вот какая просьба — сегодня ведь вы в собачью смену, так я хотел с вами поменяться, скажем, за счет следующей ночки. Вы не согласитесь?
Тот разложил руки.
— С превеликим удовольствием! В таком случае, еще сегодня вечером попробую поговорить с Макарчуком.
Филимон Романович Зейцов появился как раз с группой крышелазов. Уже длительное время я-оно видело его исключительно трезвым. (В голове ворочалась мысль: это следует принимать за добрый или за недобрый знак?). Тот обрадовался, увидав, что я-оно заменяет сегодня голландца.
В кожаной сумке, вместе с краюхой, толсто смазанной смальцем с луком, сейчас он приносил на ночную смену уже не бутылку «Госпожи Поклевской», а толстенные томища. Стыдливо показал, как только последний ассистент доктора Вольфке покинул седьмой этаж: антология новой метафизической поэзии, какие-то религиозные произведения, а вдобавок «О похвальном труде» христианских, настроенных против Струве марксистов. Даже страшно подумать, какой новый Зейцов после смерти Ачухова вырастет на этих духовных удобрениях.
— Только бы вы вновь не взялись за агитацию, — остерегло его. — Аккурат, самое неподходящее время.
— Слышал я, слышал: запирают, выпускают, снова под замок садят. Эх, Зима…
Буран гремел и стонал за окнами Башни будто сотня треснувших иерихонских труб, под ногами чувствовало вибрацию, идущую сквозь всю зимназовую конструкцию, самое начало резонанса. Тесла наверняка сразу бы посчитал частоты — подумало — посчитал и карманным аппаратиком разбил на кусочки и Башню, и Дырявый Дворец, и всю воздушную рельсовую сеть Холодного Николаевска. Прижало лоб к оконному стеклу, заслоняя глаза от керосиново-электрического блеска — но даже огни других Башен сложно увидеть в этой арктической пурге, в зимних сумерках. Открыло часы. Пару раз нужно пройтись в Цех у Дворца, а то и три раза, если Вольфке с утра припоздает, идя сквозь заносы. Бух-бу-бу-бух, стучали над головой крыше ледолазы-ледобои.
Подождало, пока те не спустятся, и вынуло сумку с образцами металлов, обработанных Лучом Смерти.
— Слушайте, Зейцов, эти книги наверняка скучноватые, не случалось вам здесь иногда заснуть?
— Нет, нет, это совершенно…
— Что? Часика на четыре, да, до полуночи? Думаю, что успею.
Зейцов почесал спутанную бороду.
— Но, если меня спросят, я врать не стану.
— Если спросят, то тут и говорить нечего. Вот только не отвечайте, когда не спрашивают, ведь это для меня сделать вы можете, а?
Это было жестоко — а как еще мог он сорваться с крючка благодарности, благодарности хотя бы за эту работу, не говоря уже о прощенном покушении на жизнь в Транссибирском Экспрессе? Зейцов был словно червяк на крючке.
Тот опустил глаза, но и это не помогло, с крючка не освободился; прижал к худой груди открытую книжку, покачал головой.
— Но вы же ничего не украдете? Что вы вообще задумали?
— Сфотографирую несколько железок в рентгеновских лучах. — Загрохотало сумкой. — Аппарат в другом углу стоит, даже не услышите.
Правда, не подумало про экспонированные фотопластинки, что с ними, а точнее — с их отсутствием, как замаскировать недостачу. Правда, в этом балагане после скорого переезда из Цеха имеет право потеряться даже пара десятков пластинок. Опять же, можно еще больше затруднить доктору Вольфке подсчеты, перенеся сюда все фотопластинки из холодниц… Направляясь для калибровки установленных там для ледовых опытов машин, забрало пук ключей от всех помещений.
Была уже самая средина ночи в совершенно зимней ауре, пурга валила из темноты в темноту, вихрь сек всякий неосторожно открытый фрагмент кожи; шло практически на ощупь, ступая вдоль досок, уложенных в мерзлоте, по азимуту Дырявого Дворца и Второй холодницы Круппа; сонный господин Щекельников шел шаг в шаг. Мираже-стекольные очки были совершеннейшей необходимостью еще и для защиты глаз от ветра-бритвы. Снежинки и целые замороженные комья пролетали будто пятнышки на подсвеченной китайской бумаге театра теней — лишь глянув над очками, отметило, что же это за яркие отблески в чернилах ночи: не сам снег, но его свечение. Неужто над Иркутском вновь встало Черное Сияние?
Холодницы работали в три смены, круглые сутки, вот и сейчас в Холодном Николаевске работали тысячи людей, но точно так же можно было маршировать и через снежные поля Антарктиды: ни единой живой души в радиусе взора, значит — во всем мире, доступном чувствам, то есть, на расстоянии вытянутой руки. А даже если бы кто-то на тропинке и встретился — человекообразное чучело, в шкуры и меха от ног до головы закутанное, снегом облепленное, неспособное слова даже самого тихого из себя извлечь — нет, нет здесь людей.
Лют в прилегающем к холоднице помещении мерз в форме развернутого в сторону земли языка, что научилось распознавать как достаточно верное предсказание (подтверждаемое и статистикой) схождения ледовика под уровень почвы. Пока же что он висел на сотне черных струн, примороженных к потолку и стене, сквозь которую он все еще перемораживал свою подобную медузе тушу. Зажгло прожекторы у входа, снопы электрического света разлили пятна жидкой ртути на спине и ногах-сталагмитах морозника. Из-за него, из дыры доходил обычный шум работающей холодницы и соответствующих машин. Дышало в рукавицу в этом рабочем ритме, выбирая из связки ключ к мастерской. Что заняло, похоже, минуту и оказалось совершенно ненужным, поскольку двери вовсе и не были закрытыми.
Снова кто-то забыл, подумало, направляясь трусцой к печи (выполняя приказ натопить вечером). И в этот самый миг господин Щекельников свистнул из рукава ножом и свалился сугробом в угол за печкой.
Прозвучал визг зарезаемого поросенка, подскочило, чтобы лампу зажечь, зажгло… Господин Щекельников предплечьем пригвоздил к стенке синего мужика в рваной рубахе, второй рукой готовясь пробить его своим штыком четверть-аршинной длины — у мужика глаза уже из орбит наверх полезли, все еще обращенные на нож и на квадратную башку Щекельникова под капюшоном и папахой; так вот получилось это величественное косоглазие, достойное кисти Эль Греко.
— Отпустите его, я этого человека знаю, это, кхррр, один из наших зимовников.
— А если по знакомству вас прирежет, то меньшая болячка? Чего он тут прятался!?
— Отпустите его!
И правда, то был рабочий из дневной смены, видело его в бригаде того седобородого старца, который в могильной яме на Иерусалимском Холме живьем похоронить меня желал. Мужик тоже лицо узнал, как только развернуло шарфы. Он тут же начал стонать что-то нескладное про великие несчастья, судьбине тяжкой и небесной каре, так что понять его никак было невозможно — ну совершенно, как будто бы тот подглядел обычаи польского крестьянства и театрально подражал им; но, видать, мужики повсюду одинаковые. Чингизу снова пришлось нож ему под нос подсунуть, чтобы мартыновец духом собрался и, слово за словом, хоть что-то разумное сказал.
А идея у него была такая, чтобы Сын Мороза как можно скорее из Николаевска и Иркутска бежал, поскольку Казенные Люди за ним ходят и про него расспрашивают; сам мартыновец то же самое как раз делать намеревается, как только рассветет, пробраться к линии Транссиба и бежать куда-нибудь в Сибирь под новым именем. Но что его так напугало? (Если не считать Чингизова ножа сейчас). Дело в том, что на вечерней поверке прибыли жандармы громадной стаей и давай выпытывать про дела мартыновские, про Отца Мороза, про Сына Мороза, про какие-то изменные политические заговоры — о которых мужик этот малейшего понятия не имел — и когда старик-бригадир отказался признаваться, жестоко его побили; когда же при виде такого бесчинства всех других зимовников гнев охватил, и бросились они с кулаками на жандармов, те их так палками просветили, что один из зимовников на месте Богу душу отдал, а двух в бальницу везти нужно было. Неслыханные дела! — нервничал мужик. Даже когда пару недель назад их в тюрьму вязали, так ведь и не убивали на месте. Ой, гнев смертельный в господских сердцах на мартыновцев, и на Сына Мороза, видимо, тоже — так что пусть бежит, бежит, бежит!
— Господин комиссар Шембух словечко шепнул полковнику Гейсту, — буркнуло брюзгливо в бороду.
Но Щекельников, похоже, обеспокоился. Прогнав зимовника пинками, он, в задумчивости, долго чистил нож о рукав.
— Могучих ты себе врагов наделал, господин Ге.
— Что же, таково и было намерение. Но у меня еще более могучий союзник имеется. Завтра скажу словечко кому следует.
Чингиз продолжал качать головой.
— Но ведь они знали, что вы о том узнаете.
— В том-то и дело: напугать меня хотели.
— Но почему не пришли на Цветистую?
— Потому что тогда я бы их по судам затаскал, кххрр, а тут могут бедняг дергать, сколько пожелают.
Щекельников спрятал нож.
— Приговор вам грозит: повешение, господин Ге.
— А, пустые слова. Вы всегда самое худшее…
— Будешь Щекельникова слушать, внуков дождешься.
Похоже, что у Зейцова были в Башне припрятаны запасы высокоградусного питья, потому что, во второй раз вернувшись из Цеха, застало его упившимся в дымину, уткнувшимся лицом в книжку с трансцедентными стихами, распространявшим спиртную ауру. Хитрая зараза, перед тем, как водочную колыбельную себе пропел, бутылку он спрятал. В течение всего пути Мармеладницей и санями через Иркутск, настолько пургой забеленного, что даже солнца восходящего не было видно, я-оно тряслось от холода и чуть ли зубами не стучало, мечтая о стаканчике рома или сливовицы.
Только Господь Бог спиртного поскупился. Вбежало на второй этаж, стряхнуло на пороге снег, еще в шубе и шапке, с сумкой на плече, а тут уже панна Марта зовет и ведет из кухни Леокадию Гвужджь. — Пан Бенедикт, гостья к вам. — И что было делать, пригласило в салон, служанка принесла кофе и свежеиспеченного хлеба с медом.
— Мхммм, вы извините, — бормотало с полным ртом, набросившись на этот перед-завтрак, — я тут едва на ногах держусь после ночи…
— Охранка у меня была, — бросила пани Гвужджь, дождавшись ухода служанки.
Вздохнуло сочувственно.
— Знаю, знаю, пани Леокадия, я наступил тут нескольким особам на мозоль, оно пройдет, но еще пару дней…
Та стукнула раскрытой ладонью по столешнице, а ладони у нее были что у рабочего с холодницы, вся посуда подскочила, упала крышечка с сахарницы, зазвенела керосиновая лампа.
— Пан Бенедикт! Я не предупреждать вас пришла! Вы и так сумасшедший, притом, страшно упрямый в своих сумасбродствах, чем мало в чем от отца своего отличающийся, вижу это теперь; но я хочу, чтобы вы их от меня совсем отвели! Они же семью мою пугают! Людей! А вчера еще хуже — пришли к Раппопорту, начальство терроризировали — и я работу потеряла!
Запило теплый хлеб горячим кофе, волны благословенного тепла расходились изнутри организма, ведя за собой леность и естественную сонливость, сползло по стулу с миной, не слишком свидетельствующей об уме.
— Так что я могу — извиниться, ну, извиняюсь — так или иначе, все равно, вскоре уезжаю, так что оно само…
Женщина склонилась через стол.
— Да что вы им наговорили! Ведь те, что с охранкой ходят…
— Ммхмм?
— Бумаги мне показали! — Гвужджь сжала кулаки. — Выкапывать их хотят.
— Не понял.
— Эмильку, сестру вашу! — прошипела та. — Могилу хотят раскопать, гробик достать, вскрыть… Только через мой труп! — Она снова стукнула кулаком по столу.
Я-оно протрезвело.
— Погодите… эксгумировать Эмильку — погодите! — они так вам говорили? … Так ведь… как же я не подумал! — кровь от крови, кость от кости Батюшки Мороза — и кто-то из Братства Борьбы с Апокалипсисом должен был проговориться — кому: Шембуху? Победоносцеву? Пани Леокадия! — схватило ее за этот сжатый кулак. — Вспомните, прошу! Они как-то представлялись? Говорили, чья это воля? Чьей фамилией грозили? Ну да… ну… естественно! Но дитя малое, младенец — могло ли? — не могло — какая там структурная постоянная у подобного абааса…?
Пани Гвужджь глянула с ужасом, и на какой-то момент появилось впечатление, будто сейчас она взорвется в ничем не сдерживаемом гневе, даже руки отвело, от стола отодвинулось — раскрошит сервиз, разобьет лампу, мебель перебьет — только момент прошел, и весь пар из пани Леокадии вышел всего лишь в виде глухого смешка.
Женщина разочарованно махнула рукой.
— Люди не для жизни…
— Ну, я крайне перед вами…
Вошел Белицкий. Женщина поднялась, присела в книксене, тот поцеловал поданную руку, начались вежливые, светские разговорники; отключило уши. Так кто же здесь воспользовался охранкой? (Вечером нужно будет заехать к Модесту Павловичу, попросить совета). У кого здесь имеется такая власть и амбиции, направленные именно в этом направлении? Шембух? Ясно, что дело связывается с шантажом комиссара Министерства Зимы, только ведь Шембух — фигура ничтожная; он может договориться с полковником Гейстом пообедать в «Аркадии», но своим словом охранку на ноги не поставит. Кто же тогда? У кого здесь имеется столько смелости, чтобы противостоять генерал-губернатору? Только Победоносцев. Я-оно скривилось, ошибка в уравнениях, снова что-то здесь не сходится. Победоносцев после той встречи в башне Сибирхожето, скорее, окружил бы идеолога Державы Льда собственной опекой, а не…
— Пан Бенедикт?
— Да, да.
Попрощалось с пани Гвужджь. Пан Войслав еще задержался в прихожей, завязывая на шее белый фуляр. Из глубин квартиры доносились сонные детские голоса, читавшие утренние молитвы, в кухне на низу ритмично стучал пестик; рассвет наступил уже час назад, только залепленные снегом окна с таким же успехом могли бы быть закрыты ставнями, повсюду горели лампы; дедок-угольщик ходил от печи к печи, гремя ведром и кочергой. В конце концов, пан Войслав засунул фуляр в жилетку, повернул бриллиант на пальце, задумчиво похлопал себя по глобусу брюха.
— У вас не найдется для меня сегодня времени? После работы. Хммм? Нужно будет сесть и оговорить разные вещи.
— Что, например?
— Страшно мне неприятно, дорогой мой, вы даже и не представляете, насколько сильно… но, видимо, придется попросить найти себе какой-то собственный угол. Понятное дело, всегда с радостью примем в гости! Со всем сердцем! Но…
— Вас, случаем, полиция по моему делу не посетила?
— Что? Нет! Видите ли, пан Бенедикт, одно дело помочь земляку, даже в самой страшной уголовной беде, и другое дело — принимать у себя делового человека с теми или иными политическими взглядами. Ведь все знают, что вы у меня живете.
Пана Войслава я-оно понимало превосходно. Его замешательство было самым откровенным, его стыд был откровенным, но откровенной была и решительность просьбы. Таким вот был человеком, Войслав Белицкий, что даже разоряя конкурента до последнего, подписывая последний, убийственный контракт, он мог меланхолично вздыхать и про здоровье обанкротившегося спросить озабоченно.
— Во всяком случае, вы же меня серьезно за ледняка не принимаете.
— Ледняка? — засмеялся тот. — Пан Бенедикт редко в зеркало на себя глядит! Совершенно в иных масштабах вас здесь в городе видят.
— И как же? Ну-ка, скажите! Я же себя изнутри никак не осмотрю.
Пан Войслав поднял брови.
— А то, что пан у нас абластник, и заговоры устраивает против священной императорской особы.
— Чего?!
Тот смеялся еще громче, развеселившись на все сто.
— А что? Неправда? — Он вынул платок, вытер слезы, трубно высморкался. — Это же как быстро после губернаторского бала дела меняются! Чуть ли не малая Оттепель в воздухе. (Боже нас всех упаси!) В Харбине цены на зимназо и тунгетит на тридцать процентов вверх пошли. На тридцать процентов! Быть может, пан и об этом кое-что знает, гы? — Белицкий приятельски хлопнул по плечу, подмигнул. — Это, случаем, не пана делишки? — И он рассмеялся в третий раз.
Только правда была такой — я-оно это четко видело — что пан Войслав Белицкий эти слова за шутку совсем даже и не считает.
Никола Тесла поправил снежно-белые манжеты, натянул перчатки поплотнее, с таинственной миной оглянулся через правое плечо, через левое плечо, после чего жестом престидижитатора извлек из фрачного кармана черный камешек и положил его на столе. Это был тунгетитовый револьверный патрон. Взяло его двумя пальцами. П.Р.М. 48. Тесла исполнил следующий жест — второй патрон стукнул по лабораторному столу. П.Р.М. 41.
— А-га! — Довольный собой, он набежал тьмечью на лице. — Поздравляю с днем рождения. — Серб подмигнул. — Я тут попросил Степана хорошенько.
— Я…
— Разве нет?
— Да и вправду. Откуда вы знаете?
— Кристина мне сказала.
Откашлялось.
— Ну, действительно…
— И сколько же это вам стукнуло?
Посчитало про себя, отнимая одну дату от другой, как всегда, изумившись простому результату.
— Двадцать четыре.
— А, un Enfant du Siècle[365] — усмехнулся Тесла.
Стиснуло патроны в ладони.
— Но что вас навело на такую мысль…
— Да как же, вы ведь сами просили о них.
— Просил?
— Позавчера ночью — не помните? Это уже когда мы поломали вешалки. Будто бы вам нужно — как же? — ага, «на всякий случай». Но я слышал страх! — Тесла поднял белый палец. — Я слышал страх!
Он говорил правду. Ничего подобного я-оно не помнило, ведь тогда Никола быстро заснул с головой на тунгетитовом зеркале, как же могло его тогда еще о чем-то просить? Но сейчас он говорил правду.
Так, но ведь тогда непрерывно бил Молот Тьмечи, разбивая на клочки всяческое прошедшее мгновение, еже до того, как то хорошенько замерзло. Выходит — я-оно просило Николу Теслу дать патроны к Гроссмейстеру — правда или фальшь?
— Merci, merci beaucoup, mais[366]… хмм, думаете, что мне они понадобятся?
— Вы же не избавились от револьвера.
— Нет. — Быстро глянув на двери (мастерская была пустая, все ожидали генерал-губернатора в главном вестибюле, под глобусом и фреской с летним пейзажем), быстро вынуло из-за пояса сверток и извлекло оружие. Гроссмейстер отбрасывал матовые радуги. Разломило его и подуло в пустые гнезда барабана. — Те агенты охранки, которым вы дали ледовое оружие… — Вставило патроны в цветочные бутоны. — На людей, особенно, в Экспрессе, он же ведь не был особенно пригодным. Вы что, и вправду опасались того, будто бы люты сами предпримут какие-то защитные действия против арсенала Лета?
— А вы так считаете, будто бы они и не способны мыслить или обороняться?
— Не будем шутки шутить. Ведь не для того же вы заказали эти револьверы.
— Потому что это была экспериментальная серия, еще до насосов Котарбиньского, даже перед идеей тунгетитора. И то, что при том вышло оружие против людей, более мощное, чем обычное…
— Тунгетитовая пуля бьет в лед — и что? Еще больше льда. Почему же, аккурат, против лютов…
— И все же, одного вы подстрелили.
Кончиком пальца коснулось вставленного в револьвер патрона.
— Доктор Вольфке пока что этого не исследовал.
— Чего?
— Поведения высокоэнергетического тунгетита в жидком гелии, в крови лютов. Точно так же, как существуют зимназовые холода с полной противотепловой симметрией — вот здесь, замок, барабан, ствол — так и соединения тунгетита… Я прав? Ниже нуля по Кельвину… Быть может, именно таков был ваш план уничтожения Дорог Мамонтов?
Снова сощелкнуло Гроссмейстера в единое целое. Инстинктивно подняло его на высоту глаз, глянуло вдоль змеиного дула. Рог указывал в самый центр таблицы геометрических свойств льда.
— Кстати, дорогой доктор, вы, наконец, измерили эти структурные постоянные? А то я бы и забыл.
Тесла забурчал что-то под нос на иностранном языке.
— Pardon?
— Известно, что люди различаются! — заворчал он. — Если измерить электрическое сопротивление тела одного и другого человека, то с относительно чувствительной аппаратурой всегда получишь разные результаты. А вот характер? Как измерить у человека характер?
— Но вы же понимаете, что я должен иметь эти данные до того, как отправлюсь за отцом. — Спрятало Гроссмейстера. — Проеду по льду тысячи верст с насосом Котарбиньского, а на месте окажется, что отец быстрее накапливает в себе тьмечь, чем насос успевает откачивать — и что тогда? Что самое паршивое, если правдой является то, что абаасы там могут расти и дозревать, сходя для этого, к примеру, ребенком на Дороги Мамонтов, тогда и постоянная теслектрической емкости от характера…
— Насос! — схватился с места Тесла.
Очевидность прошлась по тьмечи невидимой молнией.
— Он у вас имеется?
— Вчера…
— Где?
— А пожалуйста.
Он вытянул из под стола в своем углу под черными досками деревянный ящик, заполненный сверху всяким электрическим хламом, проводами, лампами, перегоревшими катушками, отодвинул все в сторону, показывая металлический тулуп керосиновой печки.
— Внутри?
— Под баком.
— Кабеля…
— На катушках.
— Как только разогреется…
— Я пробовал.
— Ах! Гениально! Никто и не заметит, температура в плюсе.
— И не рукояткой, а…
— Паром.
— Или же из аккумулятора тьмечи. Глядите.
Топот множества ног известил о прибытии важных посетителей. Тесла пинком задвинул ящик под стол, поднялся во всю высоту, вновь поправил манжеты. Вернулась мысль, что, может быть, было бы лучше незаметно выскользнуть и не афишировать перед графом Шульцем-Зимним знакомство с доктором Теслой, который, что бы там граф официально не утверждал, остается для него занозой; не колоть его еще и этим в глаза но, прежде чем успело подействовать по данной мысли, двери открылись и вступил инженер Яго, мрачный, словно градовая туча, за ним — пожилой охранник Степан и целая куча сотрудников Обсерватории, чиновников, казаков и инородцев в своих грязных шкурах, в центре же всей этой группы шествовал Франц Маркович Урьяш, вовсе даже не в парадном мундире.
— Дела государственной важности, — шепнул Саша Павлич доктору Тесле. — Граф занят.
Серб начал расстегивать фрак.
— Я тоже занят! — гневно рявкнул он.
Комиссар Урьяш заметил серба над седой головой разговорившегося директора Обсерватории.
— А, наш чародей! — воскликнул он и вырвался из нахальной свиты. Силясь вызвать на лице искусственную улыбку — фальшивую улыбку — он настолько энергично потряс правую руку изобретателя, что бедный Тесла оказался прижатым к столу. — Мои буряты спрашивают, почему это ваш бубен сегодня не бьет, — наполовину серьезно, наполовину шутя, обратился к Тесле Франц Маркович.
— Выключил, — буркнул тот.
— Но ведь исследований не забросили? Губернатор исключительно заинтересован в их прогрессе.
Фальшь в голосе, фальшь на лице, фальшь в позе.
С другой же стороны, правда была такая, что в последние дни Тесла чуть ли не полностью отдался исследованиям безумных идей федоровцев (по ночам он воскрешал мышей под Молотом Тьмечи; Саша клялся, что всего на несколько секунд, в экстремуме неэнтропийной волны, к грызунам возвращались признаки жизни), и никакого прогресса у него попросту не было.
— Мы крайне рады заинтересованностью Его Сиятельства, — поклонился инженер Яго.
Господин Урьяш окинул его на сей раз уже серьезным взглядом.
— Тааак… — вздохнул он. — Не сомневаюсь. — Экономным жестом он отогнал выглядывающего из-под локтя директора. — Господин Герославский, на пару слов.
Он отошел в угол, положил ладони на горячие плитки печи.
— Собственно говоря, у меня тоже к вам дело, — отозвалось я-оно.
— О?
После того кратко, по-солдатски я-оно рассказало ему о всех случаях с жандармерией в Холодном Николаевске, и об охранке, пугающей знакомых отца.
Нельзя сказать, чтобы его это сильно удивило.
— Идиоты, все они идиоты, — бормотал чиновник, оперев выступающий из-под светлых волос лоб об печку. — Вы же сами это видите, обязаны видеть. — После этих слов пристально глянул. — Как бы не выпали кости, будете выполнять договор с Его Сиятельством!
— Но скажите ясно, господин Урьяш! — Раздраженно пальнуло я-оно, поскольку не могло понять, почему столь сложно приходится считывать правду — как будто бы кто-то специально затянул мысли вуалью полуфальши.
— Оттепель в Европе. Зима в Сибири. Вы дали слово!
— Слово, — медленно повторило я-оно.
— Не забывайте: только Шульц при власти способен обеспечить безопасность вам и вашему фатеру. Тигрий Этматов и его люди верны мне — будут верны и вам. Понимаете? Его Сиятельство, возможно, и не верит в замороженную Историю, но я…
— Но — что происходит? Кто полицию насылает на мое окружение? — Подошло еще ближе. — Победоносцев? — шепнуло на выдохе.
— Идиот, идиот, идиот, — тихо повторял печке господин Урьяш. — Если бы не необходимость, император не поставил на генерал-губернаторстве такого человека, как Шульц, то есть, оборотистого, амбициозного, самостоятельно мыслящего — со своим характером! — Нездоровый румянец уже обжег его щеки, чиновник наконец-то отклеился от печи. — Ведь именно в этом сильнее всего проявляется принцип правления в государстве самодержца: тот остается в безопасности при данной ему сверху власти, кто дурак, господин Герославский, кто идиот, поскольку тогда он представляет меньшую угрозу автарху. Который и сам живет в постоянном страхе, — прошептал он, — перед всяким, кому вынужден был уступить хотя бы частицу своей абсолютной власти.
И почти что не удивили эти противодержавные слова из уст чиновника Канцелярии Генерал-Губернатора. Несмотря ни на что, гораздо больше единоправды можно было по тьмечи узнать, чем слышало ее в словах — на языке второго рода — выплюнутых в материальный мир.
— Так что, сами видите, — с ноткой сарказма отметило вполголоса, — выходом является только власть Истории. Не какого-либо человека и не людских общностей. -Я-оно поднялось и бросило кочергу: та громко стукнула о печную дверцу. — Разве существует несправедливая гравитация? Имеются ли подлые астрономии? Бесчестные математические дисциплины?
— Да, я знаю, Александр Александрович направил губернатору обширное письмо… Но в данный момент, — Франц Маркович оглянулся на Теслу, — в данный момент другие дела требуют внимания. — Он прочистил нос, что прозвучало так, будто вздохнула лошадь. — Он послушает, если вы его попросите?
— О чем?
— А как вы думаете, зачем я сюда побеспокоился приехать? Жизнь ему спасать.
— Выходит, Его сиятельство уже не ручается перед императором за безопасность доктора Теслы?
Господин Урьяш только фыркнул.
— Что же, необходимо попробовать, хотя бы ради того, чтобы успокоить совесть. Вы часто у него бываете?
Подумало о насосе Котарбиньского, скрытом в керосиновой печке. Разве так не будет легче? (Наконец-то оригинальная мысль в замороженной башке!)
— Скажите своим тунгусам и кому следует в Ящике, чтобы упряжки и все оборудование собрали здесь, в Обсерватории.
— Не хотите показываться в Цитадели?
— А те карты, которые обещали…
— Да, да, помню: день или два — если бы вы только знали, сколько дел на голове!
— Это очень важно, иначе я не смогу вычислить, где отец…
— Да, да, да! — рявкнул Урьяш. — Мне тоже не улыбается война и раскол! — Он выдохнул. — Простите. Значит, не послушает вас, а? Уважаемый доктор Тесла, вы не позволите!..
Поехало на работу. Было уже около двух часов дня, но метель все так же бесилась, замыкая человека в круговерти белой взвеси диаметром в пару шагов, так что и вправду не могло понять, что мог иметь в виду Чингиз Щекельников, когда указал на перроне Мармеладницы: — Следит за вами! — Только лишь в лифте Часовой Башни попыталось у него выпытать, но, естественно, никакого конкретного описания тот дать не сумел. Быть может, на это ему указала летучая игра светеней, победная символика необходимости — ведь залепленные мерзлым снегом окна уже все жемчужно светились, даже от стен исходило легкое сияние, чего ранее никогда не замечало. Над Краем Лютов должно было стоять громадное и черное-пречерное Сияние.
Потому инженер Иертхейм даже внутри Лаборатории не снимал мираже-стекольных очков. Выражения его глаз прочитать было невозможно, потому-то взгляды шли как-то криво, когда, призвав из-за шкафов, он очень серьезно произнес:
— Ангелы заботятся о вас, господин Бенедикт.
— Разве?
Тот сунул в ладонь свернутую бумажку.
— Завтра, в восемь вечера. Она помнит Филиппа Герославского, брат, должно быть, рассказывал ей о своей работе. Она поговорит с вами.
Прочитало адрес. Пересечение Амурской, неподалеку от Цветистой.
— Благодарю вас.
Тот культяпками пальцев почесал шрамы на лице.
— Сплетни вы уже слышали?
— Которые?
— О том, что писали в газетах, что вытворяют сонные рабы. Якобы, они направляются к Транссибу. Словно крысы. Ходят слухи о войне, только не с Японией.
— Это все из-за Сияния, пан Генрих, вы же сами говорили: под Сиянием оно всегда так.
— В конторах у Круппа, — обрубком пальца указал голландец на пол, — с самого утра паника, Herr Direktor приказал скупать сырье по любой цене.
— Хммм, в Цитадели тоже неспокойно. — Закурило, задумалось. — И как считаете вы?
— Победоносцев сильно разругался с Шульцем?
— Хммм, нет, не то.
— Китайцы?
— Я тоже читал о новых восстаниях против манчжуров. Только Народная Партия, самое большее, по брыкается на юге, за пределами Льда. Лед, пан Генрих, Лед держит, что может измениться здесь?
Вышло еще до семи, чтобы успеть зайти к Раппопорту. Леокадия Гвужджь там уже не работала, но, так или иначе, нужно было купить одежду (на пару размеров побольше, на морозе и сырости она сядет) и все снаряжение для путешествия в самое сердце Зимы. Упаковалось со всем этим в сани, со свертками, сумками, и с самой несподручной покупкой — с сибирскими лыжами (то есть, с лыжами, обитыми оленьей шкурой, с волосом, специально уложенным в направлении езды, что с профессиональным восхищением расхваливал продавец).
На Цветистую заехало уже после наступления темноты, даже радуги мираже-стекольных фонарей не могли пробить снежной заслоны, на улицах Города Льда бушевала арктическая темень, о которой читало лишь у путешественников по северным краям; белая темень, к тому же размазанная на стеклах и заправленная странными цветами. Но человек ведь привыкает, человек перестает обращать внимание. Форма, движение — это да. Все остальное теряет свое значение. Видишь не то, что видишь, но лишь то, что мозг расшифрует из неожиданных каракуль, рисуемых на сетчатке глаза.
Круговерть — морской вал — пуховая туча — цветная тень — пятиногий, трехрукий силуэт — пегнаров монстр с гривой из сосулек — человек, скачущий на сани — парнишка в легкой куртке, со снегом в черных волосах, со льдом в бровях и на ресницах — кто — он — Мефодий Карпович Пелка, живой.
— Гаспадин Герославский! Ваше благородие арестовывать идут…
Только это и успел крикнуть, прежде чем Щекельников замкнул его в захвате и потащил с саней. Оба свалились в сугроб. Я-оно схватилось с места, отбрасывая лыжи и заячий полог, пакеты поменьше полетели прямо на улицу. Они качались где-то в снегу, нечеткие формы, медведь и обезьяна. Позвало, раз, другой. В подворотне дома Белицких блеснул огонь. Это костоломы с дубинами спешат на помощь. Ведь забьют же Пелку. Выскочило в рычащую пургу.
Ветер не мог так быстро занести их глубокие следы, потопталось по ним — вот здесь Чингиз вдавил Пелку на аршин в сугроб, туда волок за конечность, здесь Пелка еще отбивался, взбивая мерзлый снег во все стороны, а вот тут — тут господин Щекельников душит худощавого мартыновца, прибив его к стене предплечьем, прижав его под самой шеей. И сейчас-сейчас пришпилит штыком, как того рабочего с холодницы хотел пробить; такой вот обычай у Щекельникова.
Дернуло Чингиза за руку — тот и не пошевелился.
— В дом! — заорало ему на ухо, стащив шерстяной шарф с лица.
— Во!
Щекельников показал на землю под ногами Пелки. Там лежал мясницкий нож с карикатурно широким лезвием, словно из детских картинок про разбойников-людоедов.
— В дом! — повторило еще раз.
Господин Щекельников пожал плечами — результатом чего стало то, что освобожденный Пелка отлип от стены, отчаянно кашляя и в панике хватаясь за шею.
Тут прибыли охранники с дубинами и лампами. Приказало им собрать товар с саней. После чего, схватив Пелку за шиворот драной куртейки, потащило за собой в сени и на второй этаж. Господин Щекельников спешил сзади, с миной разочарованного гурмана, крутя в своей лапе страшный нож Пелки.
Запихнуло трясущегося мартыновца в комнатку возле кухни, одни двери ее тут же замыкая изнутри, под другими выставив Чингиза с приказом никого не впускать. Сбросило шубу, шапку, рукавицы, шарфы, подстежки, верхние свитеры, сняло очки, стащило валенки; подойдя к печи, плоско уложило ладони на гладких и горячих плитках — первое, что делает сибиряк, вернувшись с улицы, словно приветственное рукопожатие с домом.
Разве что ты зимовник-мартыновец и инстинктивно забирающийся в самый дальний от печи угол (кашляя и хрипя, разбрызгивая капли воды, стаявшей с волос и летней одежды).
Прочистив нос, подтолкнуло Пелке стул. Тот уселся неуклюже, неудобно, словно школяр, приведенный к директору, на самом краешке, держа ноги вместе, не зная, что делать с руками (скрестил их на груди, сунул под мышки, сложил на коленях, сунул в карманы).
Только сейчас заметило грязный бинт, выглядывающий из-под левого рукава; повязка была видна и в разорванном шве на плече.
— Вы ранены?
— Руку тогда сломал. — Он откашлялся. — Вашему благородию нужно…
— Когда? Ах. — Поскольку мираже-стекла сняло, уже не было защиты перед светенями, образовывающимися на стенах и на черно-белом окне за телом Пелки; отьмет Мефодия Карповича резал глаза: да и да, нет и нет. — Это когда вы выскочили с поезда, так. Так с кем же это вы разговаривали той ночью?
Парень открыл рот, закрыл, снова открыл.
— Его уже нет в живых, так что вашему благородию скажу. Господин советник Дусин пришел меня предупредить, говорил, чтобы я убегал, поскольку Ее Княжеское Высочество от челяди узнала про меня, сейчас людей пошлет. Ну я и выскочил.
— Княгиня Блуцкая и мне тогда спасала жизнь, так почему ей было бы нужно… Ах, ну да, она же мартыновка — все по мартыновской вере пошло!
— Община Ее Высочества и моя община в Москве в большой неприязни живут, кровь между нами. Правда между нами. — Он опустил голову. — Распутин самолично задушил батюшку нашего. Только, ваше благородие, не время сейчас…
— Погоди. Сначала все это должно замерзнуть! Почему Дусин — доверенное лицо княжны, то есть, наверняка мартыновец тоже — но…
— Господин Дусин был человеком, верным их Высочествам, но брат нам. Он еще обещал, что вам тоже поможет — что, не помог?
Замерзло.
— Ладно. — Прочистило нос еще раз. — Так за что это меня вроде бы должны арестовать?
— За убийство губернатора Шульца.
Носовой платок полетел на пол. Упало на табуретку у печки.
— Не врете…
Пелка нервно перекрестился, поцеловал ладанку.
— Спасением души клянусь!
— Откуда у вас такие сведения?
Тот прикусил губу.
— А вы меня не выдадите?
— Не выдам, Пелка, не беспокойтесь.
— Ну… Тогда так. Как только я приехал за вашим благородием, это уже добрый месяц тому, то куда мне было деваться? К братьям моим, к приятелям приятелей обратился. Какое-то время еще лечился, но сразу же слово отправил, что ежели что вашего благородия касаться будет — а ведь каждый, идущий путем Мартына, про Сына Мороза слыхал — эта весть должна до меня дойти, а я уже подавлял всяческие опасные замыслы разгоряченных голов, чтобы в покое ваше благородие оставили. И вот так именно сегодня новость страшная пришла от брата нашего, который, только умоляю ваше благородие, чтобы никому — который слугой в доме полковника Гейста, и говорит он, ой, что он говорит: было покушение кровавое на Его Сиятельство, графа Шульца-Зимнего, первое же обвинение по которому и верную-быструю смерть выписали уже на Венедикта Филипповича Герославского. А раз господина пока что в кандалы не заковали, то наверняка лишь затем, что готовятся к крупной жандармской акции по всему Иркутску. И что может вам жизнь спасти — только бегство!
Вытерло лоб и только теперь заметило пот на коже выступивший. Отодвинулось от печки.
— И когда это покушение состоялось?
— Да вот, пока пробежать успели туда-сюда с тревогой — это сколько? Час где-то?
— Сиди тут.
Вышло в салон. Крикнув, чтобы принесли бумагу и ручку, быстро написало несколько слов уважаемому Модесту Павловичу Кужменьцеву и послало слугу верхом, рублевку в карман ему сунувши, чтобы сломя голову сквозь пургу поскакал.
Панна Марта допытывалась, что происходит — господин Щекельников все так же стоял в коридоре перед дверью, разве что нож кошмарный за пазуху спрятал. С извинениями расцеловавши ручки панне, попросило, чтобы та постучала, как только пан Войслав с работы вернется, схватило с кухни горячего шоколаду и вернулось к Пелке.
Тот шоколаду не хотел; налило в одну чашку. Парень сидел с синим лицом, прижатым к холодному стеклу; правым глазом, черным, в белую тьму всматриваясь, левым по комнате высматривая, что в результате давало совершенно рыбье косоглазие.
Подуло на шоколад.
— Так кто вы вообще такой, Пелка? — спросило тихо. — Зачем вы за мной через полсвета ездите, людей ради меня убиваете, собственную шею подставляете?
Тот еще шире вылупил влажный глаз.
— Да как же! Ваше благородие! Как это, зачем!
— Вера сердечная, это понимаю, но…
— Вера! — выдохнул тот и раскашлялся, долго еще массируя горло, прижатое лапой Щекельникова.
Стараясь отмерять каждую мысль и жест в соответствии с внутренним тактом, чтобы любой чуждый ритм не мог, навязавшись телу, навязать свою волю и духу, глотало шоколад мелкими глотками, отсчитывая по простым числам, то есть, на один, два, три, пять и семь. При этом не отрывало взгляда от Мефодия. Барин и батрак, городовой и уличный бродяга, поляк и русский.
— И все же, по правде, что вам нужно? — продолжило неспешную беседу. — Значит, мартыновцам? Чего вы хотите? Чего ожидаете?
Удивление и решимость переливались на лице Пелки.
— А вы, католики — что вам нужно? Чего вы хотите? Чего ожидаете?
— Выходит, не вера, хорошо. Что же?
Тот смешался, отвел взгляд; но точно так же он мог пытаться сорваться с зимназовой привязи.
— У господ вечно оно так… — буркнул парень.
— Как, Мефодий, как?
— Вечно такие бабские разговоры у вас. — Он тряхнул башкой. — Ну, и почему ваше благородие не бежит?! Ведь арестуют вас!
Вытерло ус от шоколада.
— Сам ты молодец, не баба, но ведь можешь сказать, что в душе твоей играет; это дело мужское, Мефодий, не про мелкие чувства болтать, но заглянуть в самого себя и ясно назвать тот дух, что мужчину к величайшим подвигам ведет. И ты, Мефодий, правильно отмечаешь, у господ подобное умение глаза и слова, души и разума чаще встречается; а мужик, даже когда соседа зарубит, то никак судье вслух не способен объяснить: отчего, зачем, ради чего все это сотворил. Тем более, не выскажет он, почему всю жизнь на пашне провел, как его отец и отец его отца; нет в его жизни никаких «почему» и «зачем». Вот так, замерзло. — Языком распределило сладкий шоколад по нёбу; его вкус и гладкая, маслянистая плотность отпечатались на языке, так что высказывалось уже в тоне и ритме воистину шоколадном, то есть, плавно, мягко, низко, сладко. — За то вот господа… Как ты считаешь, Мефодий, о чем говорит все искусство, которым в городах и имениях восхищаются, все эти театральные и книжные рассказы?
— Как баб скорее к греху подтолкнуть и в голове им замутить, — буркнул тот.
— Это тоже. Только я же спрашиваю, не зачем — о чем, про что? Так вот, о том как раз: что человек делает нечто великое — благородный поступок, подлое деяние, неожиданное действие — что-то другое, такое, которое, вроде бы, не от него пришло, и каковы последствия этих поступков он переживает, как он пытается самому себе и другим рассказать, почему так сделал, что сделал; и обычно случается — ни на каком людском языке он этого высказать не может — так именно для того искусство, пьеса и служит, она рассказывает.
— Я такого не знаю, — сказал Пелка. — Я не начитанный.
— Но мы же на земле Льда, здесь даже мужик, который за всю жизнь в чистое зеркало не глянул, способен все на паре пальцев вычислить. — Отставило чашку. — А вот скажи-ка Мефодий: за кого ты так сильно стыдишься?
Тот прижал висок к стеклу, стиснул веки.
— За родителей своих, за них.
— Кто они?
— Кто? — выдохнул тот. — С мамонтами уже ходят.
— Но стыд тянет.
— Тянет стыд, барин, тянет, ой как тянет.
— За что?
— За подлость, вредность нелюдскую, за сердца черные и жизнь мою, так стыдно пред Богом и людьми, так… — Пелка чуть ли не задохнулся. Приложил кулак к груди, склонил голову. — Тянет, давит, так рвет когтями огненными, что временами и дышать не способно.
— Знаю, Пелка, знаю. Но и то знаю, что мы не живем грехами родителей своих. Если бы все по ним наследовали с печатью греха первородного, то через несколько поколений на земле было бы царствие сатаны: всякое дитя к грехам прошлого прибавляло бы собственные грехи. Но ведь все наоборот, Пелка, не так все!
— Так оно же из-за меня, ради меня и за меня! — завыл Мефодий. — Из-за того, что живу!
— Что ж ты такого наделал?
— Я… Пять лет тому назад, пять лет был я подростком, что по снегу с собаками гонял, наказанье божье для матери с отцом, по лесам шатался, харч воровал, от работы отлынивал. Жили мы в Мрачнетове, деревне такой под лесом, что была поставлена по декрету канцлера Столыпина, еще перед лютами; отсюда, может, верст сто.
— И была Зима.
— Была Зима, и зимой это случилось, и я, дурак, пошел с ребятами в лес западни ставить, хотели шкурки продать, пару рублей заработать; а один парнишка бутыль сивухи взял, и еще кто-то… Упились все, на это уже никакой памяти нет, но упились и свалились спать там на ночь, а тут морозы пришли под сорок, ну мы в камень и… Говорят, будто я не жил.
— И что случилось?
— Да, ночью в Мрачнетово пришел Батюшка Мороз.
— Уже знали его?
— Нет. Только тут, ваше благородие, такое дело, что перед тем за неделю исправник прибыл в деревню и у старосты прибил апавещение такое про Батюшку Мороза с обещанием сотни рублей золотом тому, кто властям его сдаст. С большой фотографией.
— Ах!
— Сто рублей золотом для мужика! А он прибыл в самый трескучий мороз, то есть, в морозе, по морозу, на морозе. Голый был совсем, так сквозь метель и шел. Старик Госев его и спрашивает, зачем, мол, прибыл. Отец Мороз отвечает, что идет за черным Солнцем и чтоб больных ему давали, лечить станет, что можно еще излечить, болезнь вымораживать.
— Это он говорил?
— Говорил. Тогда еще. Да.
— В тысяча девятьсот девятнадцатом?
— Да. Только следует вам знать, что тогда он еще не во всем был Отец Мороз, как сегодня мне ведомо; и не помню даже, чтоб его тогда так называли. А что мне люди рассказали: что ходил, что садился, и по-живому говорил, что даже водку пил — только все как-то медленно и странными движениями, и что скрипел, и что снег и лед из него сыпался, и вообще — холодным был он сильно, коснуться невозможно, в избе не выдержать, сосульки до земли.
— И что? Говори, Мефодий.
Тот провел щекой по мираже-стеклу, словно кот, ласкающийся к… к морозу.
— И тут мать прибегает в отчаянии: спасай дитя мое! Померзли ребятишки насмерть! И в ноги ему падает, холодно, а и сама бы потащила. И куда собаки охотничьи повели — пошел он.
— И что?
— И живу, как видите.
— Что же он сделал?
— А кто ж его знает? Четверо нас было, упившихся-замерзших; одного тронули, отбивать от земли стали, так у него рука обледеневшая отвалилась, тело раскололось — так и оставили и за попом послали. А бабы уже Батюшку Мороза привели. А мы лежали там под деревьями, на мерзлоте голой… поначалу долго он с нами чего-то делал, в крови колупался, говорят, в сердца сосульки алые нам вымораживал… а потом взял и сошел с нами на Дороги Мамонтов.
…Три дня родители ждали, на образа молились; на четвертое утро вышел он из земли со мной и Петей. Вроде при всем сознании были; не помню. Только знаете, барин, живые, живые и здоровые. Одно только до смерти осталось: мороз в костях. Значит только, у Пети всего на пару дней, потому что заморозка не отпустила его, хоть тот льдом и камнями блевал, и черные сгустки из тела себе вынимал, и в огонь ложился; а вот я…
— Так ты, Пелка, по Дорогам Мамонтов ходил.
— Не знаю. Говорят, будто ходил. Наверняка ходил. Не помню.
— Не помнишь, только — замерзло.
— Ну да. Ага, а потом оно так: наутро сотские с десятниками, да исправников целая куча в Мрачнетово съехались и обстреливать Батюшку Мороза издалека стали, и как он, пулями побитый, они словно глину крушили, в землю бросался, в Дороги Мамонтов стекая, но опять же, медленно так, в морозе, на что его штыками, да дубьем, да косами, железяками всяческими били и секли, и коней на него напускали, и цепями рвали, Боже ж ты мой, и булыжники на него скидывали, и он так через всю деревню, и на целину, и в лес, и как-то так в землю занырнул, весь побитый.
…После чего заплатили моим отцу и матери сто рублей золотом.
— Ах!
Мефодий терся лицом по стеклу уже чуть ли не в каком-то трансе, стуча себе в грудь кулаком.
— А я живу! Я живу! Сто рублей за то, что спасителя выдали! Упаси Господь!
— Так ведь он тоже выжил, Отец Мороз, он жив.
Пелка стиснул синие губы.
— Прошел, может, месяц — но меня там уже не было, отослали меня родители к деду и бабке под Вышний Волочок — месяц, как я уехал, да и исправники давно уже отбыли, никто ничего ночью не видел, как он стал вымораживаться от колодца, к утру уже почти на ногах стоял, только на сей раз с ним нельзя было заговорить, и сам он уже не говорил людскими словами; и знаю я лишь то, что те, что с самого утра в сани уселись и из Мрачнетова убрались, те жизнь и сохранили; потому что когда уже туда жандармы прибыли через несколько дней, одну лишь мерзлоту застали — лед, лед, один лед, избы раскрыты, кривые, заснеженные, утварь вся в сосульках, скот в камень, и ни единой живой души, ни единого тела теплого. Только крест громадный из сосновых стволов замороженных посреди деревни стоит.
— Забрал их.
— Сами пошли.
— Всю деревню.
— И справедливо ведь, ваше благородие, справедливо — за зло, что на добро сотворено было.
— А ты…
— Я вашему благородию… я, ваше благородие… я…
— Другой еще бы мстил.
Пелка без памяти бил себя в худую грудь.
— Меня — меня тянет, меня печет, меня сжигает. Хотя бы словечко одно. Но от кого? От него? Ну, даже если бы и так — то ли он меня, то ли я его — что здесь прощать! Ваше благородие это понять может? Я не понимаю! — Он схватился за голову. — Ничего не понимаю! Совсем!
— Здесь нет никакого прощения, Пелка. Имеется один только стыд.
Замерзло.
Но не могло не возвращаться все время к горькой мысли: что же это за измаилово проклятие — сто рублей, тысяча, проданный мужичьем, которому он только добро принес, проданный родным сыном, выданный товарищем по работе, «истинным другом» — да что же это за проклятие измаилово! — разве в том лежит принцип «структурной постоянной характера», что людей, хочешь — не хочешь, друг против друга обращает, злость, гнев и отвращение в них пробуждает, к явному предательству в конце концов по причине какого-то таинственного магнетизма сердца приводя? То будет дикарь: руки его против всех, и руки всех — против него: и против братьев всех разобьет он свои шатры. Измаил, человек Правды, человек-абаас, живая теслектрическая динамо-машина, божественный аккумулятор тьмечи. Людьми с такими характерами можно восхищаться, даже любить всей душой, вот только жить с ними невозможно. Сложно даже сказать, где для них судьба хуже: в Лете, где они способны метаться только лишь между разными видами полулжи, или же здесь, в Зиме, в краю абсолюта. Так или иначе, не для жизни предназначены такие люди, не для жизни…
— Пасматри, Мефодя…
— Ваше благородие должно меня послушать, бежать нужно, не медля…
— Ну…
Кто-то постучал.
Вышло в коридор.
Слуга снимал с Белицкого шубу и шарфы. Пан Войслав стащил очки, поднял поцеловать Михасю, которая, уже готовясь ко сну, все-таки притопала к папочке, таща за собой тряпичного медвежонка по имени Пан Чепчей.
— Пан Бенедикт… — начал было хозяин над головкой дочки, пищащей ему в бороду, какой он холодный.
— Вы не позволите на пару слов, именно сейчас, это очень срочно.
Пан Войслав отдал Михасю бонне.
— Я как раз хотел вас… — просопел он. — Потому что перед самым выходом из фирмы дошли до нас странные слухи, а ведь вы сегодня как раз в правительственных сферах вращались, не так ли?
— У меня здесь человек, который рассказывает, будто бы час или два назад был убит Шульц-Зимний. И, обратите внимание, он говорит правду.
Пан Войслав застыл на месте. Лед в его раскидистой бороде еще не успел растаять и теперь искрился на фоне отьмета, серебром украшая молчание Белицкого.
— С другой стороны, — продолжило я-оно, — мне известно, что там, по дороге кто-то запустил ложь, поскольку человек этот говорит, в правде своей, и о том, будто бы, представляете, что за это убийство хотят арестовать меня; я же сегодня к Цитадели даже и не приближался, только-только от Круппа возвратился.
— Да что вы такое говорите! — выдавил из себя Белицкий.
— Именно, а вашего дома…
— Погодите! Нужно сначала все это проверить! Модест Павлович…
— Я уже написал ему. Правда Кужменьцева — это уже почти что правда Шульца.
Присев на табурете, пан Войслав в задумчивости стаскивал обувь.
— А эти все слухи, — спросило, — они какого рода?
— А, совершенно иные. Будто бы из Зимнего пришла срочная отставка графу Шульцу, и что князь Блуцкий-Осей имперскими полками должен навести здесь новый порядок.
— Вот это да!
— Черное Сияние, пан Бенедикт, все мы понемногу сонные рабы, принимающие признак правды за саму правду, предсказание за свершившуюся неизбежность. — Он наконец-то стащил второй сапог. — Сейчас пошлю Трифона, незачем поспешно пани ковать. Есть у вас какие-нибудь предметы, в отношении которых охранка могла бы дело пришить?
— Нет… нету.
— А этот ваш человек?
— Хммм, правильно.
Вернулось к Пелке. Поблагодарило его, разумно не суя ему денег, не предлагая никакого иного вознаграждения. Тот кивал головой, но все время глядел куда-то в сторону, все еще связанный памятью стыда (которая сама стыдом палит).
— Теперь тебе уже пора идти, Мефодий, так ты лучше мне поможешь.
— Но вы же убежите! Бегите!
— Со всей уверенностью не собираюсь я идти на расстрел за преступление, в котором не виноват.
Вывело его из комнатки. Господин Щекельников глянул с подозрением. Одна его рука все еще была спрятана, явно сжимая рукоять штыка. Показало, чтобы он вернул зимовнику мясницкое орудие.
— Зачем тебе был этот ножик? — спросило у Пелки на пороге.
— А разве мог я знать, успею ли? А вдруг бы ваше благородие уже забирали…
— И ты собирался броситься с ним на жандармов?
— Что первое под руку попало…
— Ага, так вот выскочил, помчался — выходит, это не ты сегодня за мной следил.
— Я? Нет, ваше благородие, я — нет.
Оказавшись за порогом, он еще раз передумал и пытался повернуть, вновь охваченный неожиданным беспокойством: — Не отступлю, пока ваше благородие в безопасности не уйдет! — так что пришлось его провести по лестнице до ворот, и с помощью костоломов-охранников с ветром на Цветистую выпустить; метель тут же захватила и проглотила его.
Часы в доме пробили половину девятого. Съело горячий ужин с густым журеком и луковым хлебом с хрустящей корочкой. Пани Белицкая вышивала на пяльцах возле огня, ежесекундно лупая над тканью ведьмовским глазом: половина ее сморщенной физиономии освещалась огнем, другая половина скрывалась в тени и затьмете. Кот-царапка грелся у ее ног.
— Но ведь молодой человек нашего Войслава ни в какую гадкую компанию не затащил? — сладеньким голоском поскрипывала бабка.
— Нет, проше пани.
— И ни в какие политические мятежи?
— Нет, проше пани.
— У Войславика такое доброе сердце.
— Очень доброе.
Никак не могло понять, каким образом старуха представила себе такую правду, будто бы я-оно силой притянуло пана Войслава к чему-то, что противоречило его убеждениям, ба, благополучию всего семейства. Для этого следовало быть месмеристом мирового покроя! (Или Алистером Кроули).
Без пяти девять постучал курьер к Белицкому с бумагой от человека из его фирмы. На Вокзал Муравьева, якобы, прибыл эшелон, заполненный военными, якобы, отозванными с японского фронта полками; тут же солдат высаживали и формировали в отряды, всего три громадные роты. Белицкий ответил приказом собрать дополнительных людей для охраны складов.
Я-оно сидело в салоне при огне керосиновых ламп, печи и камина, пытаясь вклеиться в беседу, которая, сама по себе всякий раз распадалась; атмосфера нервного ожидания передалась всем присутствующим. С Белицким сидели здесь и пани Галина, и панна Марта; здесь билось сердце дома. Слуги все время подносили кофе и сладости (которые поглощал один пан Войслав, за то полными горстями).
Где-то к половине десятого на Цветистую прибыл адвокат Кужменьцев. Пыхтящий, заснеженный, багровый от мороза, черный от тьмечи, ведомый доверенным помощником под руку — вначале ему пришлось хорошенько в кресле устроиться и глотнуть пару рюмочек сливовицы, прежде чем вернуться к полному сознанию и обрести голос — а за это время у всех присутствующих нервы до крайности натянулись.
— Хкрххммм! Так. Уффф! Не мне, старику, ночью по морозу безбожному сломя голову ездить. Еще немного, и совсем бы меня из Ящика не выпустили…
— Из Цитадели едете?
— Ну да, видите ли, Венедикт Филиппович, скорее я страшную весть, от вас полученную, прочитал, чем начальник канцелярии бургомистра, который ко мне на маджонг…
— Да что же там произошло?! Скажите наконец!
— Так я же и говорю! Разве нет? Говорю! — Сказав это, он вновь засопел, и только третья рюмочка вернула ему голос. — Бррр! Славьте Господа, ибо не ведаете ни времени, ни места! В собственном кабинете, над губернаторскими бумагами, его собственным ножом для разрезания писем, сегодня вечером был зарезан несчастный Тимофей Макарович Шульц!
Женщины вскрикнули, перекрестились. У старика Григория поднос выпал из рук — женщины вскрикнули во второй раз. Проснувшийся кот, грохоча металлом и пронзительно мяукая, чмыхнул по этому подносу в сторону.
Пан Белицкий закурил трубку.
— Что бы они все сдохли.
Старуху Белицкую чуть удар не хватил.
— Мамаша пусть спать отправляется, — бросил пан Войслав, даже не глянув в ее сторону. Подвинув табурет к креслу адвоката, он склонил свою тушу к достойному старцу, насколько позволяла собственная фигура, не менее монументальная. — И кто же его убил?
— А, мерзавцы какие-то гадкие, охрана тут же их схватила, двое их было, якобы, анархисты какие-то или нигилисты, а может и коммунисты, только ничего точного пока что не ведомо. Сейчас же все собрались у ложа умирающего, его личный врач и целая армия более-менее значительных врачей, военных и гражданских, имеются даже китайские и бурятские знахари. А по коридорам солдатики под ружьем шастают, как с цепи сорвались, пока ночь пройдет, точно постреляют друг друга, в горячке этой на любую тень-светень прыгая, не так ли? Ведь постреляют же.
— Но скажите, Модест Павлович, как это случилось? — упрямо допытывалось я-оно. — Какой-то заговор был? Пошли ли какие-нибудь приказы про аресты? Потому что именно такие слухи до нас доходят. И про ту отставку от императора, которая на стол Шульца попасть была должна.
Кужменьцев погладил седую бороду, моргнул кровавым глазом.
— Да, правду говорите. Имеется приказ императорский, про который я от таких людей слышал, как будто своими глазами его видел. Приказ «предпринять все необходимые действия с целью подавления мятежа Шульца».
— Какого-такого мятежа?! — отшатнулся Белицкий.
— Князь Блуцкий-Осей никогда бы не согласился со скрытным убийством… — буркнуло себе под нос. — Но вот Гейст и Шембух, все те люди из охранки и чиновники, Зиму ненавидящие…
— Вы думаете, будто бы те самые террористы были посланы против генерал-губернатора охраной?
— Модест Павлович, своими словами скажите правду про графа Шульца — что он за человек: поддался бы он покорно, если бы был уверен в несправедливости и черных замыслах, что за отставкой стоят? Модест Павлович! Черное Сияние над нами! Неужто для графа Шульца иная очевидность?
Адвокат поднес корявую руку к виску.
— Это человек сильный, благородный.
— Вот видите! Гораздо легче и безопаснее отправить в отставку покойника. В особенности же здесь, в Сибири, за десять тысяч верст от императорского дворца.
— Никогда он не противился Его Величеству…
— Но способно ли Его Величество подобное опасение отогнать?
Адвокат Кужменьцев лишь тупо качал головой.
Пан Белицкий указал трубкой в сторону стола.
— Послушайте, — шепнул он, — если это провокация охранного отделения, то и вправду может быть что-то и на поляков. Один Господь знает, на кого указал полковник Гейст.
— Так мне собираться?
— Понимаете, только на первые несколько дней, пока все не успокоится; а потом Модест Павлович направит письма, выяснит все по официальной линии — ведь сейчас, любая стычка с солдатами, так и пулю в лоб схлопотать можно. Зачем фортуну дразнить?
— Похоже, вы не слишком четко все это видите, — прошипело я-оно резче, чем собиралось. — Шульц было моим защитником, это Шульц дал мне и моему отцу свободные паспорта, это он думал мною с лютами воспользоваться; Богом клянусь, это он меня вообще сюда направил! После смерти Шульца я всего лишь падаль меж волками.
— Так вы считаете, что отсюда и та сплетня про приказ об аресте…?
Вошел слуга.
— Господин директор Поченгло к пану Герославскому.
Белицкий вопросительно пыхнул из своей трубочки. Только развело руки: неожиданность.
Порфирий Поченгло не желал заходить в салон. Он всего лишь переступил порог на втором этаже. Не снял ни шапки, ни мираже-стекольных очков, разве что расстегнул шубу и стащил с рук рукавицы и нервно бил этими рукавицами по ладони.
Быстро пожав руку, прямо с порога плюнул кровью:
— Губернатора зарезали.
— Знаем.
— Знаете? — Директор вздохнул. — Ага, знаете. Потому что, видите ли, пришел приказ об отставке…
— Знаем.
В очках Поченгло всколыхнулись масляные калейдоскопы.
— Пан Бенедикт, а вот скажите нам, не ваша ли это работа.
— Что?
— Слава Богу! — Только теперь стащил он очки, слегка улыбнулся. Под ястребиными бровями каплями жидкого серебра поблескивали светени. Лицо его, снова небритое, было покрыто какими-то струпьями, коростой, словно он только что прибыл из какой-то самой морозной сибирской глуши. — Я приехал вас предупредить, но, раз вы уже знаете… Вы уже упаковались? Могу забрать вас своими санями. Правда, та дорога, через Харбин, в данный момент, скорее всего, невозможна, да и Транссибом тоже, станут проверять каждого по отдельности, но как-то…
— Так на меня уже имеется ордер?
— Господи Божке мой, пан Бенедикт, они же по вашей рекомендации туда вошли!
— Что?
— По вашей визитной карточке, с вашими собственноручными рекомендациями губернатору Шульцу!
Я-оно оперлось о стенку. Мамонты пробежали галопом под фундаментами дома, все затряслось, секунда, две, я-оно не могло прийти в себя; Поченгло позвал слуг, уселось на принесенном стуле.
— Шембух, — шепнуло, когда кровь вернулась в голову.
— Pardon?
— Шембух, Гейст. И неужто вся эта иркутская шелупонь осмелилась против генерал-губернатора…
Пан Поченгло явно смутился.
— Ну, дорогой мой пан Бенедикт, по правде все выглядит не так.
Сфокусировало взгляд на его обмороженном, покрытом отьметом лице, на его глазах, отражающих странное впечатление стыда-радости.
— Но ведь он еще дышит, так? — спросило тихо.
Тот утвердительно качнул головой.
— Три раны, множество крови, все молятся, даст Бог — выживет.
— Вы тоже — молитесь; вы, областники, сторонники отделения, молитесь крепче всего.
Поченгло отвел глаза к лампе, переступил с ноги на ногу, сбивая мерзлый снег с сапог.
— Да что же это такое, — глухо воскликнуло я-оно, — что всегда прибегаете со стыдом своим, с угрызениями совести и желанием сатисфакции — post factum, когда все злое сделали до конца! Вот тогда — друзья-приятели! Вот тогда — хоть к ране приложи! Только вначале — эту рану вы собственной рукой нанесете.
— Вы же знаете, что договор между нами с моей стороны был самым откровенным: вы договариваетесь относительно Оттепели с лютами, как и было говорено — здесь Лето, в Европе — Зима, я же вас безопасно переправляю в Америку.
— Откровенным и душевным. Но с самого начала, с того заседания Клуба Сломанной Копейки, а то и еще раньше, еще во время своих сибирских вояжей вы точно так же, от души, работали ради триумфа областнической идеи, только совершенно иным путем. Заговоры, так! Заговоры, словно швейцарские часы — в один только момент времени и в единственном месте на Земле, где заговоры возможны по-настоящему: здесь, подо Льдом! И не следует кивать, — нацелило в директора пальцем, — я вижу!
Я-оно начало считать.
— Успех мирного договора князя Блуцкого. А затем! Конец морской блокады. А затем! Возобновление торговли Сибири с Америкой; воскрешение Российско-Американской Компании, возврат к строительству Туннеля на Аляску. А затем! Резкое падение цен стали на биржах с другого берега Тихого океана. А затем! Паника в голове Дж. П. Моргана и безжалостные приказы его агентам в Москве и Петербурге, миллионы на взятки. А затем! А затем! Расчет Порфирия Поченгло и его областников: вовсе даже не торпедировать миссию Моргана — но помочь ему, именно помочь, как только можно, в деле очернения генерал-губернатора перед царем.
…Математика характера! Алгоритмика Истории! Уголовное преступление Льда! Столь же надежное, как дважды два — четыре, как дедуктивный вывод Шерлока Холмса! Вы лично знакомы с графом Шульцем, вам знакома единоправда графа. Что сделает Шульц, без каких-либо оснований обвиненный царем в измене и сброшенный со своего сибирского трона, изгнанный из царства зимназа?
— Ну, тут бабка надвое ворожила, — буркнул директор.
— Выходит, столкновение. Но довольно легко вычисляемое в обоих вариантах. Такой это человек! Загнанный под стенку, ввергнутый в ложь, в несправедливость — поддастся ли он? Или же, все-таки объявит независимость Сибири? И тогда областники на коне!
…Вы не подумали лишь о том, что царь тоже прикроется. Шембух, ха! Шембух, Гейст, как же! Это не против них шла игра, а против самого царя! Его приказы здесь Министерство Зимы и Третье Отделение ввели в ледовый заговор, именно он меня макнул рожей в политику. — Я-оно мрачно оскалилось. — В каких-то иркутских интригах между одним и другим чиновником еще можно было рассчитывать на какого-то человека — вот только что я могу против Императора Всероссийского.
Пан Поченгло поглядел с превосходством.
— Вы столько раз говорили об Истории. И вот сейчас вас разогнавшаяся История пнула под зад. Больно? Не может не болеть. Все остальное растворится в иллюзорном тумане — она одна останется жесткой реальностью. Так что не стоните, как тогда, в поезде. Вы коснулись обнаженной материи Исторического Процесса!
— А я вас человеком с характером считал!
Тот иронически фыркнул.
— Вы переоцениваете степень моего плутовства. Не существует какого-либо подобного заговора, такой клеветнической интриги, посредством которой здесь, подо Льдом, можно было бы сделать, что граф Шульц обманет самого себя, то есть, станет кем-то, кем не является. Не могу я Правду как угодно фабриковать, по капризу собственному творить Правду из Неправды. Если бы дело это противоречило форме души графа, князь Блуцкий-Осей первым бы увидел это и сказал царю, что Правда такова, что в характере губернатора Шульца-Зимнего нет измены, что верность его сильнее амбиций, и что он никогда Сибирь у Его Величества не заберет. И на этом бы все и закончилось, и сам Шульц об этом тоже прекрасно знал. Тем временем, что он делал? Сотнями садил под замок вольнодумцев за любую тень подозрений в поддержке отделения, казакам приказал в народ стрелять, при всякой оказии клялся в верноподданстве Петербургу, и собственных людей, не слишком самодержцу приятных, в тюрьмы сажал.
Вспомнилась сцена в Цитадели, когда Шульц опустил перед князем того полковника со слишком откровенным языком опустил. Воистину, Математика Характера — ибо чем отличалась эта последующая игра от розыгрыша Иваном Петруховым на балу в губернаторском дворце?
В Царстве Идей математик будет самым практичным из всех людей.
— Членов Клуба я бы обманывать не стал, — продолжал пан Порфирий. — Мысль пришла уже потом, после визита американцев у Шульца, на который он отреагировал теми неожиданными арестами… И ведь мне пришлось уйти с глаз, чтобы тут же не предать себя. Что было можно, устраивали на бумаге, посредством писем, посторонних курьеров.
— Но когда вы договаривались со мной — ведь тогда, да — с той полицией — ведь это уже по петербургским приказам, не так ли? Что вы тогда сделали? — признались в участии в областническом заговоре под тайным управлением генерал-губернатора? Вы лгали, должны были лгать!
— Так я ведь и вправду рассчитывал на ваш договор с лютами! И до сих пор на него рассчитываю. Без Оттепели в Сибири… кто знает, как далеко вообще удастся протолкнуть независимость. Видите ли, вся идея основана на том, что импульс приходит не ото Льда, потому что из Льда никакой новый, революционный импульс вообще не может поступить — но из-за дальних пределов, из Америки, с нью-йоркских бирж, от Моргана и японского императора… Столкновение, говорите, карамболь. Так. Один шар бьет в другой — на этом полушарии, на другом полушарии, стук-стук-стук, и не видно самой руки игрока в бильярд, только неожиданное, всеохватное движение. Так творят Историю.
…Если бы хотя бы на год, на пару лет Лед попустил настолько, чтобы одна перемена от другой и третьей успела подальше отбиться, пока не замерзнет заново!
— Забудьте про Оттепель! — мрачно засмеялось я-оно. — Никаких переговоров не будет. Буду рад, если сам с жизнью уйду. Все пошло псу под хвост. Вот что осталось от великих планов! Вот что пришло с заговоров! Тьфу!
— Вы уверены, что…
— А как еще!
— Может, если бы…
— Вот такая Оттепель! — Округлая светень блеснула на стене за директором Поченгло, и я-оно чуть не упало со стула. — Ах! Боже! Трифон! — позвало.
Появился Трифон.
— Ваше благородие желает…?
— Одевайся и, одна нога здесь — другая там, мчи в Физическую Обсерваторию Императорской Академии Наук, к доктору Тесле. Сообщи ему, что генерал-губернатор начинает бунт против Императора, и что доктор Тесла должен незамедлительно бежать, пока Шульц, окровавленный, без духа лежит. Что это говорит господин Герославский. Понял?
— Понял, ваше благородие, понял.
— Только, чтобы никто другой вас не подслушал!
Пан Порфирий закурил папироску.
— Вы опасаетесь, что он, все-таки, может выжить, — горько сказал он сам себе. — Вы молитесь за поражение свободной Сибири. А ведь теперь одни только Соединенные Штаты Сибири способны спасти вас от петли! Не забыли? Как только Шульц умрет, царские чиновники вас, соучастника в его убийстве, посадят, уж наш Николай Александрович за этим проследит.
— Если Шульц умрет, то это еще полбеды: временное, военное правительство попадет в руки князя Блуцкого, то есть, снова в руки царя, и тогда доктор Тесла, тем более, получит государственное вспомоществование, и тогда, возможно, вы даже дождетесь Оттепели, пробужденной машинами Теслы…
— И что мне с нее тогда…! — отшатнулся тот.
— Но если Шульц выживет и власть сохранит, то что первое сделает он, явно встав против Его Величества Николая Александровича? Каково то дело, одно единственное, которое, несмотря на гнев императора, способно купить ему и Победоносцева, и все силы Края Лютов?
…Защита зимназовых богатств перед войной, которую объявил лютам безумный царь!
— Ему придется понять, что в замороженной Истории подобную революционную перемену он никак не защитит. — Поченгло прищелкнул языком, выдул дым. Переложенные в левую руку перчатки высвечивались на настенных панелях изображением солнечного паука, запутавшегося в дюжине толстых конечностей. — Отрыв Сибири от Российской Империи без Оттепели…
— Пан Порфирий, граф Шульц-Зимний не верит в Математику Истории.
Тот закусил губу со струпьями.
— Вы должны, вы обязаны переговорить с отцом!
В Царстве Идей математик будет самым практичным из всех людей — тем временем пока не История, не аполитея правит Сибирью, Россией и миром. Наилучшие планы, наиболее глубоко продуманные, уголовные шахматные партии и математические заговоры — не срабатывают, поскольку не до конца правда была отделена от лжи, не одни только Измаилы живут здесь, и, что бы ты ни делал, всегда ворвется откуда-то зародыш энтропии. Материя еще не замерзла.
— Эх, черт подери, бежать — не бежать, имеется ли вообще смысл…
Поченгло схватил за плечо.
— Пан Бенедикт, нельзя так! Возьмите себя в руки. Знаю, все выглядит так, будто бы небо вам на голову обрушилось, но ведь это еще не конец. Разве не бывали вы в худших переделках? А когда из Транссиба вас в лес выкинули? А? Поддались вы тогда? Нельзя же так!
Он вручил папиросу, уже подкуренную. Взяло ее трясущейся рукой.
— Ведь если даже здесь невозможно опереться на разуме, на логических посылках… — затянулось я-оно, — то что остается? Ворожить по светеням, по инею? Встать под Черным Сиянием словно сонный раб?
— Я заберу вас, — еще раз заявил Поченгло. — Мне и так нужно уходить из города. Сейчас я собираю людей, переждем. В фирме я уже рассчитался. Ну, пошевелите костями! Я вообще мог сюда не приходить; оцените, что сам я как-то свою вину чувствую, хотя у меня и не было никаких гадких намерений. Но дольше торчать здесь не стану. Ну! Удобств не обещаю — но, по крайней мере вы будете в безопасности!
В безопасности!
Я-оно отбросило руку Поченгло.
— Отстаньте вы от меня!
Оскорбленный, тот замахал рукавицами в дыму.
— Да что на вас снова напало? Что это вы такой колючий сделались? Настоящий мраморный ёж!
Щелчком отправило недокуренную папиросу ему в шубу. Поченгло инстинктивно отодвинулся.
— Даже если я и попал в западню, так почему мне следует за бесценок свободу отдавать? — Поднялось. Я-оно вовсе не было выше Поченгло, но, по крайней мере, выломалось из позы беспомощности и угнетенности. Директор сделал очередной шажок назад. — Приятель, значит! — рыкнуло с ядовитым презрением. — Доверенное лицо! Рука помощи!
Областник выпучил глаза.
— Да что вас за дьявол опутал!
— Идите, бегите уже, празднуйте свое Свободославие!
Тот захлопал глазами, плотный отьмет выступил на лице. Несколько пройдя в себя, он провел рукой перед лицом, как бы желая отодрать от горла липкую тьмечь.
— Понял. — Выходит, он все просчитал. — Вы никогда мне не простите, что выпустили ее из рук.
Пробило десять часов. Пошло в спальню, затянуло шторы и на подоконнике окна, выходящего на Ангару, между тканью и мираже-стеклом, поставило зажженную керосиновую лампу. Все остальные лампы в комнате погасило. Метель, похоже, теряла силу, на реке можно было заметить больше санных огней-светлячков, ночное небо поблескивало более чистыми оттенками черного цвета.
Темный силуэт пробрался по комнате, сунулся между ступней — кот. Подняло его, вернулось в салон. Кот клеился к сорочке, терся головой о манишку. Что это на него напало? Уложило домашнего любимца у камина, возле тихо похрапывающей старухи Белицкой. Но он тут же потащился под стол, выписывая восьмерки вокруг его ножек, и вскарабкался на колени, едва уселось в кресле под часами.
Прогнал его только Мацусь, да и то, чтобы самому занять место кота — зевающий, сонный, потягивающийся и вертящийся — но нет, нет, в кроватку он не пойдет. Все дети проснулись, возможно, от возбужденных голосов взрослых, или от общего шума и гама постоянного движения, или, может, менее очевидным способом им передалось напряжение, уже пропитавшее весь дом, та атмосфера ожидания неизбежного, громадного и пугающего известия. Панна Марта, спешно закутавшись в платки и шали, побежала к соседям — старому чиновничьему семейству через пару домов по улице; вернулась с известиями о столь же неясных беспокойствах. Там пересматривали старые бумаги в секретерах и прятали золото. Я-оно никому не сообщило о новости, принесенной директором Поченгло, про то рекомендательное письмо на эшафот. Тем временем прибыл господин Юше с другими неприятными слухами; еврейские банкиры, похоже семьи и богатства свои ночью собирали и, скорее всего, собирались как можно скорее бежать из Иркутска. Пан Войслав, нацепив на нос серебряное пенсне, писал за столом одно письмо за другим, высылая их в разные концы города с различными, даже наиболее молодыми, работниками. Слуги шмыгали по салону туда-сюда с чаем, кофе, с наливкой, с печеньем или вечерним бутербродом для гостя. Андрей Юше маршировал по трескучему паркету, размахивая длинными руками. Что же оно будет? Да что же оно будет! Может, и умнее было бы сбежать на какое-то время, спрятать еврейскую свою рожу от властей. Вы как думаете, господин Белицкий, вы сами остаетесь? Пан Войслав писал письма, свернувшаяся у него на коленях Михася дышала из-под его руки на покрываемые чернилами бумаги, подсовывая чистые листочки, весьма гордая своим временным постом младшего канцеляриста. Теперь Юше пристал к Модесту Павловичу. А вы, господин наш мудрый, что вы скажете? Чего вы ожидаете? Где вообще вам следует сидеть в такую ночь, не здесь же? Адвокат Кужменьцев забурчал в бороду, поглядывая на господина Юше из-под густых бровей. Именно здесь, ответил, я ожидаю, то ли генерал-губернатор Богу душу отдаст, то ли при жизни и власти останется.
Очнулась старуха Белицкая; завернув на пораженном артритом пальце нитку-мулине словно четки, начала она читать прямо в огонь тревожную молитву. — Отпет spem et consolationem meam, omnes angustias et micenas meas[367]… — Над головой тикали большие часы, в мыслях сталкивались цифры. Сидело молча, поглаживая Мацуся по всклокоченным волосикам и наслаждаясь этой горько-соленой сатисфакцией — словно благородным осознанием свершенной измены — что, вот же, я-оно совершенно не боится, не дрожит при каждом скрипе дверей и топоте ног слуг, не ожидает в напряжении нашествия жандармов. Придут, так придут; не придут, значит, не придут. Снова — это был один из таких моментов — подумало о панне Юлии. Панна Юлия, отец — в памяти ни одного из этих персонажей не могло представить дрожащим в тревоге пред неясным будущим. Поражение — значит, поражение; что же, случилось, теперь идем на каторгу или выскакиваем в окно. То, чего не существует — прошлое; будущее — не имеет над ними никакой власти. Никто их не устыдит. Не то, чтобы были они неустрашимыми — но чего бояться прежде всего? Разве что, себя самих. И отец, и панна Юлия строили великие планы — независимой Польши, комфортной жизни — которые, не по их вине, не исполнились. (А чья вообще была вина?) Часы пробили одиннадцать раз. В полночь нужно будет заменить лампу на тьвечку. Быть может, японцы и увидят знак, быть может, им удастся организовать побег. А может, и нет.
— Леволюция будет? — допытывается Мацусь, свернувшись клубком. (Леволюция снится ему каким-то пегнаровым драконом, пожирающим людей, рубли и игрушки, и порождающим только сонных рабов). Сегодня придет? Нет, революция не придет. Это уже другая сказка, королевская. Сказку, сказку, пускай дядя расскажет сказку! — тут же требует малыш. Вот я-оно и рассказывает сказку — о старом короле, который, схваченный врагами, обратился к чародейскому, запретному знанию и сбежал от земных преследователей в подземные страны, в Перевернутый Мир, где черное Солнце с ломаными лучами морозит железные пастбища, по которым галопом проносятся мамонты, а духи питаются тенями жизни, пока не соберут из них достаточно силы, чтобы пробиться в верхний мир, к сыновьям и дочерям Тела. Король, сойдя к мамонтам, сам отдал свое тело земле. Десятки чародеев и великих государей пытались: не прошли; но король — это, что ни говори, всегда король. Только с каждым днем было ему под черным Солнцем все холоднее и холоднее, и он все сильнее замерзал на лугах ржавого металла, выросла у него борода из сосулек, кровь в холодный камень обернулась, волосы инеем покрылись, кожа словно зеркало сделалась. Когда он пытался вернуться из тьвета на свет Божий, только лишь ледником громадным, таким же неуклюжим и медлительным на поверхность земли всплывал — люди вокруг него мерцали словно развеселившиеся светлячки-червячки, шмыг-шмыг, и уже нет их; а если королю удавалось кого-то из них коснуться, тот сейчас же гас и, замороженный, умирал; когда же король пытался к кому-нибудь обратиться, заговорить — то извлекал из себя только вой сибирской пурги; когда же решил отомстить своим давним неприятелям, то ему даже мстить не захотелось, таким холодным он сделался. Что же делать ему, с мамонтами мерзнуть до скончания веков? Ага, забыл тебе сказать, имелся у короля храбрый сын — который был еще маленьким, чтобы вначале отцу помочь, когда поймали его враги, но теперь он прибыл на зов отцовский и… — И как же королевич его спасет? Сам спустится в Подземный Мир? Он ведь тоже замерзнет. Подойдет к ледяному отцу — так даже коснуться его не сможет, чудовищный мороз на месте его убьет, превратив в лед молодое тело. Как же королевичу вытащить короля из страны мамонтов?
— Он отдаст сокровище, — решительно заявил Мацусь.
— Сокровище?
— Нужно что-нибудь за что-нибудь отдать. Тогда чары волшебников отпускают.
— Так нету же никакого волшебника, который короля заколдовал. Король сам сошел в Лед.
— Тогда, должно быть, он купил секрет у волшебника! — стоит на своем мальчик.
— Нет, нет, король сам таким уродился.
— А он ничего не потерял? Колечка золотого, волшебного меча… о, крестика? Должен был потерять!
— Погоди, погоди, Мацусь. Он вообще без ничего пошел, совсем голенький.
— Голенький? — захихикал мальчонка и повернулся на коленях. — Король голенький?
— Нуда.
— Тогда, может… может, чего-то ему дать нужно? Чего у него нет. Чего у короля больше всего нет?
— Лжи.
Полчаса до полуночи, мертвецы разминают кости, за окном тишина, зато трещит весь разогревшийся дом на Цветистой, когда mademoiselle Филипов мчит по лестницам, коридорам и комнатам словно торнадо, парящее тьметистым дыханием, разбрасывая по сторонам черные снежинки. Пани Галинка лишь на мгновение сумела ее задержать, mademoiselle Филипов лишь шапку да калейдоскопические очки сбросила да выдохнула на ходу пару слов объяснения. Маленький Петр-Павел, надежно спрятанный за материнской юбкой, провел разгоряченную американскую девушку своими громадными глазами.
Поднялось, ссаживая Мацуся с колен. Кристина послала мальчику бледную улыбку, но не теряла ни секунды на вежливости да приветствия, сразу же бросила по-французски:
— Четыре часа ночи, под памятником царю Александру, пакуйте вещи!
— Кто?
— Тунгусы на ваших упряжках.
— Был господин Урьяш от губернатора?
— Нет.
Белицкие, и господин Юше, и даже старый Кужменьцев внимательно прислушивались. Попросило mademoiselle Филиппов пройти ко мне в комнату. Двери прикрыло, ногой отгоняя кота. Зажгло только одну лампу на стойке; светени на стенах побледнели и сползли на предметы мебели и в щели пола.
— А вы? Панна Кристина, губернатор, выступивший против царя, в первую очередь избавится от доктора Теслы; вы же сидите там под охраной его казаков. От Победоносцева он вас там защищал? Нет, для себя стерег! Один приказ из Цитадели, и finito[368]. Бегите! Транссиб закрыт, но тунгусы должны быть мне верны, и…
Девушка сняла перчатки, энергично сбросила шубу на кресло. Морозный румянец разрисовал ей щеки, на толстой косе искрились хрустальные снежинки. Она сжимала губки.
— Так что же такое я про вас слышу, господин Бенедикт, будто вы в заговоре на жизнь губернатора участвуете?
— Откуда вы такие слухи…
— Только что к нам заскочил господин Порфирий. Никола, несмотря на ваше предостережение, естественно, бежать и не думал, и когда к нам заскочил директор Поченгло… Но каков же нахал! В свою очередь, а что это вы ему такого наговорили обо мне? Мне казалось, что он нас силой собрался похитить, уже не директор — а прямо дикарь какой-то. Мужчины!.. — фыркнула она, не совсем убедительно, и замахала ручкой, к груди поднятой, чтобы через силу пойти против потока мыслей. — Но — но, что это вам в голову стукнуло!
— Но ведь все это не так…
— А что, может снова, как в Транссибирском Экспрессе, чужая рука окутала вас в ложь, а вы и не заметили как — и так же здорово та на вас лежит, что всех вокруг в обман и вводит?
— Нет — подобное было невозможным, не в Краю Лютов. — Нет, панна Кристина. Не знаю, чего вам там наговорил пан Порфирий, но, видите ли, в одном вы точно не правы: здесь правду создают. — Недавние покупки от Раппопорта лежали у комода. Вытащило кожаные саквояжи и войлочные вьюки, начало собираться. Для начала, все содержимое шкафа вывалило на кровать. В полумраке зимней ночи, под бледными светенями и робким керосиновым светом, за затянутыми от пурги шторами — я-оно отделяло одни материальные вещи от других, словно одну жизнь от другой. — Не все, панна Кристина, что будет когда-то правдой, было правдой когда-то, ранее; не всякое мнение, которое сегодня истинно, было таким вчера, или же то мнение, что было вчера правдивым, было таким же и когда-то. Имеются такие мнения, которые делаются правдами в определенный момент; имеются мнения, которые делают правдами, истинность которых создают. Я… замерзал. Замерз. И лишь сейчас — возможно, последним, но так оно и бывает, ведь существуют и необычные, исключительные люди Льда, которыми не управляют зеркала — и только сейчас я убеждаюсь, во что замерз, в кого.
— В кого же?
Я-оно меланхолически усмехнулось, уже без какого-либо напряжения, без нервов и страха.
— Вы же и сами видите.
Перешло на другую сторону кровати, куда слуги уложили разношенные, пропитанные жиром сапоги, и девушка быстро отступила.
— Выходит, — наморщила она носик, — это все-таки правда.
— А является ли правдой то, будто бы граф Шульц встал против царя, чтобы выкроить для себя Сибирскую Державу? Мы не знаем. Ошибается ли царь, карая его за измену? Нет! Ведь граф Шульц — это такой человек. Все, что случилось или не случилось — чем все это является по отношению к правде идей, правде духа? То, что все планы рухнули, что я не найду отца и не поторгуюсь с лютами — какое это имеет значение? Я замерз Сыном Мороза. Одиннадцать дней с тех пор, как я последний раз откачивал тьмечь. Я играю Историей. Составляю Алгоритмику Исторических Процессов. Высчитываю против царя. Вот какова правда, mademoiselle.
Кристина устроилась в моем кресле, проваливаясь в криво разложенной шубе, маленькая девочка в объятиях мохнатого зверя. Вернулось воспоминание — из-за пределов Льда, следовательно, воспоминание о ни правдивом, ни лживом прошлом — о первом с ней разговоре, о встрече на уральском склоне, под небом Европы и Азии, о ее разоружающей заботе о докторе Тесле. Как замерзла Кристина Филиппов в Краю Лютов? Розоволикий ангел стыда — замерзнет ли когда-нибудь? Если бы я-оно не бросило ее на губернаторском балу…
— Я должен перед вами извиниться.
Девушка подняла головку.
— За что?
— За все мое поведение. На балу и…
— Но ведь на самом деле…
— Мне не хотелось бы, чтобы вы запомнили меня таким…
— Кем?
— Высокомерным типом. — Опустившись рядом с ней на колени, чмокнуло в холодное запястье. —Je suis dèsolé, pardonnez-moi, je vous en prie[369].
— Вы и вправду уже больше не откачивались.
Один взгляд и другой, образовывалась симметрия пагубной интимности; но взгляд не отвело.
— Нет. Более того, панна Кристина, я и не хочу больше откачиваться.
Девушка усмехнулась; но в улыбке была фальшь, потому она ее убрала с лица.
— Скажите мне, только от всего сердца: почему вы отпустили Еленку?
— Да как же я мог не отпустить ее в санаторий?
Кристина надула губки.
— Вы же понимаете, что я имею в виду.
— Да. — Вздохнуло. — Я не могу вам ответить.
— Вы не желаете!
Сжало ее ладонь.
— Нет, панна Кристина, вообще-то хочу, желаю. Но… Это лишь здесь, лютовчикам, людям Зимы, только лишь им и Измаилам дана эта уверенность, эта геометрическая последовательность формы души. Ведь я же тогда систематически откачивал тьмечь, был ребенком огня. А мы, люди Лета. Мы, да что мы… Дым, мотылек, радуга. — Пыхнуло из надутых щек, махнуло рукой сквозь выдох. — Делаем что-то или не делаем, а потом всю оставшуюся жизнь ломаем голову, ну почему поступили именно так.
…Отпускаю ее, не знаю, зачем; не отпускаю ее, не знаю, зачем; отпускаю или не отпускаю, точно так же, без причины, которую мог бы вам высказать. Убегаю из Иркутска, не знаю, зачем; не убегаю, тоже не знаю, зачем; убегаю или не убегаю, объяснить не могу. Ищу отца, зачем, высказать не могу; не ищу отца, зачем, почему, не выскажу; ищу или не ищу — одинаковая тайна. Сотворю что-то плохое, злое, не найду в себе аргумента ни за, ни против; сделаю нечто плохое или хорошее, точно так же, без какой-либо причины, которую можно выразить аргументом за или против.
— Какое великолепное оправдание всяческих недостойных поступков!
— Я и не оправдываюсь. Беру ответственность.
— Ответственность? Какую еще ответственность! Ведь вы же считаете, будто бы и не существуете!
— В том-то и оно. — Снова махнуло рукой.
Кристина в возмущении вырвала руку. Вернулось к сборам. Девушка сидела, не до конца завернувшись в темную шубу, прикрытая полутенью-полусветенью, растирая так и не разогревшиеся ручки. Кот, несмотря ни на что, влез в комнату; потерся о ножки гостьи и тут же вскочил на кровать. Хлопнуло его свернутыми рубашками. Тот выпустил когти.
— Не понимаю, как вы так можете… — продолжала Кристина, обращаясь в воздух. — Не существуете — а ведь и дальше, как остальные, работаете, разговариваете, среди людей живете…
— Вы не понимаете, Кристина… ведь я жил, я-оно жило так с самого рождения. И что изменилось? Только и того, что появилась дополнительная точка зрения, — указало на заднюю часть шеи, — точка на сзади головы, откуда все это видно в правде, то есть, во всем не-существовании.
— Не верю. Это какое-то безумие.
— Наоборот: как раз это и есть выход из безумия. Все мы в Лете поддаемся этому миражу, тому обману языка, обычаев, межчеловеческих договоренностей: будто бы мы существуем. Правда ясна для нас с самого начала — с самого рождения: мы не скажем «я», пока мать, нянька, наша семья нас не заставят. А потом уже одна ложь наслаивается на другую, одни привычки подкрепляют другие привычки, пока мы совсем не забываем, что возможен и другой язык, не подвешенный на межчеловеческих обманах, не вынутый из кривых зеркальных отражений — язык правды, язык того, что предваряет «я» и слова, этим «я» высказываемые. Нам и в голову не придет задать себе вопрос…! Двигается рука, поднимает предмет, — подняло пачку книг, обвязанных шпагатом, — и говорим: «я поднял». И так оно и идет — мы наблюдаем за телом в серебряных отражениях, в зеркалах чужих глаз, рассказываем о себе их языками, которые ведь тоже родом из внешнего мира, запихиваем себе чувства и мысли материей — и так оно нарастает — «я», «я», «я».
— Но ведь теперь вы говорите, будто бы вообще никто не существует.
— Возможно, имеются такие люди… которые думают, будто бы существуют, и существуют на самом деле. Те, что замерзли во всей собственной единоправде. Кристаллизовавшаяся живая правда. Возможно. Но мы — то, что язык воспринимает под словом «мы» — уже так нажрались материей, что окончательным доказательством существования принимаем связь того, что мыслит, с тем, что ощущает тело.
…Быть может, панна Кристина слышала про хирургические эксперименты, в ходе которых доктора рассекают мозг сумасшедшего надвое? Мой приятель, который на врача учится, рассказывал мне о подобных попытках. Р-раз, и вместо одного — уже двое сумасшедших. Вот какова непоколебимая основа всякой истины, что ее разрезает любой скальпель! Пытаешься понять «безумие», мое? А теперь проведите обратный gedanken experiment[370]: антиразрез. Один безумец — и ноль безумцев.
— Вы забираете с собой эти книжки?
— То, чего еще не прочитал. А что мне еще останется делать в изгнании?
— Изгнании?
— Милая моя Кристинка, позволь мне хотя бы попробовать! — воскликнуло вполголоса. — С господином Щекельниковым, с людьми из Обсерватории, со Степаном, с помощью тунгусов — как-нибудь устроим. Самое большее, дадим ему по голове и вытащим бессознательного — зато вы спасете жизни!
— Не надо, — тихо ответила она. — Вы же знаете… это же такой человек…
Я-оно тихонько рассмеялось.
— Так. — Внимательно глянуло на нее. — Как вы считаете, удастся ли вообще покинуть город?
— Фаталист?
— Нет, просто до сих пор все планы… Хорошо, скажем, тунгусы укроют меня в каком-то никому не ведомом стойбище — на месяц? два? За это время в Иркутске все может повернуться как туда, так и назад, и навыворот. За пределами Края Лютов я бы попытался воспользоваться беспроводным телеграфом, но здесь… — Высыпало на одеяло варшавские вещи, математические черновики, оригинал зашифрованного письма от пилсудчиков, незаконченное письмо панне Юлии, карточную колоду Фредерика Вельца…
Выпрямилось.
— Когда вы выходили — Молот бил?
Кристина открыла рот и заглотнула очевидность; в глазах поплыла тьмечь.
— Да.
Быстро перетасовало карты и, продолжая тасовать, начало выкладывать их на кровать рядами.
— Хорошо. Я запишу вам процедуру для доктора. Не знаю, какой у этого радиус действия по Дорогам Мамонтов, но, пока будет такая возможность, пускай бьет.
Усевшись за столом, быстро написало несколько предложений на латыни. Mademoiselle заботливо спрятала листок. Она морщила брови, приглядываясь, как я-оно собирает карты с кровати.
— Это шутка? Вы смеетесь.
— Oh, c'est rien[371]. Подарок от приятеля, которого уже нет. — Пожало плечами. — Фокусы разума, панна Кристина, я ведь рассказывал вам, как обманывает нас память исполнившихся гороскопов. Прочитаешь тысячу, но запомнишь тот один, который сбылся. — Тряхнуло коробочкой с колодой Пятника. — Предсказание! — фыркнуло с сарказмом. — Дар судьбы!
Танец, пули для Гроссмейстера, карты из рук вдовы Вельц — они притягивают внимание, поскольку можно легко указать на противоречия прошлого и будущего, все в единой памяти; но сколько же подобных мелочей (а может, и не мелочей, но совершенно даже ключевых событий), будучи порождены за пределами замороженной Истории, выдают себя за Правду совершенно незаметно? За пределами Зимы, за границами Льда — Варшава? Вилькувка? Отец, мать? Бронек, Эмилька, панна Юлия? Было? Не было? Так или иначе, это все ложь.
Счастливы те, что были рождены на земле лютов! Они не обязаны помнить, не должны знать правды — они сами правда. Говорится: «замерзло». Но кто это говорит? Урожденные лютовчики не будут знать такого изречения. Самое большее: «растаяло, растопилось».
Пробила полночь. Подумало о лампе и темечке — стоит ли? Что-то мелькнуло в щели двери — это Мацусь подглядывал, приклеившись носиком к дверной коробке. Погрозило ему пальцем. Топ-топ-топ, убежал.
Зажгло тьвечку, поставило ее на подоконник вместо лампы; после того, как задвинуло шторы, в комнате сделалось светлее.
Mademoiselle Кристина мгновенно поняла и эту очевидность.
— Кто снова?
— Японцы Пилсудского. У меня был с ним договор, что вывезут вас безопасно. Разве я не говорил вам?
— Вы и вправду вмерзли во все это с сапогами.
— Ба! Но если бы они все-таки…
— Я так не могу, господин Бенедикт, это вы у нас математик. — Она продела руки в рукава шубы, поднялась. — Мне нужно возвращаться к Николе. Вы тут, случаем, не выдумаете ничего глупого, как только уйду?
Показало на вещи.
— Замерзло. Четыре часа, под памятником императору Александру.
— Хорошо. А то мне уже казалось, будто вы совсем не собираете спасаться, — вздохнула девушка.
После чего случились три коротких шага и быстрый поцелуй в заросшую щеку.
— И за что же это было? — удивилось.
— Мой подарок! На день рождения! Господина Бенедикта! — восклицала она от порога и из-за порога, уже закрученная в торнадо черного меха и светлой косы, сбегая спешно тем же самым путем через комнаты, коридоры, лестницу, сквозь трещащий дом.
Слуга снес багаж в сени. (Всего получилось шесть вьюков и чемодан — похоже, я-оно успело обрасти здесь мещанским имуществом). Господин Щекельников уже спал; разбудили его дуболомы-охранники. Тот вышел мрачный, словно палач с похмелья. Попросив его отойти в сторонку, рассказало ему простыми словами, что оно и как.
— Значит, господин уважаемый генерал-губернатора заколоть приказал.
Не подтвердило. Не стало отрицать.
— Ага. — Он покачал головой. — Ну да. Ну так.
Точно так же он мог ударить себя кулачищем в медвежью грудь и зарычать: «Замерзло!». Так что вовсе и не нужно черных зорь на небе, не нужно густой тьмечи между одним и другим человеком; тем более, не нужно всего этого рядить в неуклюжие слова второго рода, подыскивать метафоры, приближения. Глядишь и знаешь. В этот момент впервые понимало всю единоправду без закрученных операций в Математике Характера, одним лишь животным инстинктом — чувством правды — которым с такой легкостью пользуются здесь люди покроя доктора Мышливского или одноглазого Ерофея. Ничего удивительного, что на вопросы, в отчаянии выкрикиваемые над пустой могилой, мартыновец отвечал лишь молчанием и символичным жестом. Да и что тут можно объяснить? Что один человек считает, будто бы правда такая, а другой — совершенно иная? Из всего этого дитя Лета поймет лишь вот что: а, различие мнений. А ведь — и это очевидно — правда одна, твердая будто алмаз, надежная как… как дважды два — четыре.
Это только насос Котарбиньского все перемешивал, выворачивал, затемнял, придавал лжи.
— Император, — сказало.
— Император. Ну, хорошая история. — Щекельников глянул своим ящериным глазом. — Уж я говорил, пора вам, господин Ге.
— Пора.
— Так как?
— Четыре часа, бульвар над Ангарой.
Чингиз протянул свою квадратную лапищу, я-оно крепко пожало ее.
— Ну, нечего тут больше черта искушать.
Отправился запрягать сани.
Знало: Чингиз Щекельников.
Возвратилось наверх попрощаться с Белицкими. Господин Юше тем временем выпросился в другой дом, в другой компании паниковать; снова выбежала и панна Марта. Петрусь заснул в объятиях пана Войслава, перевесившись на могучей руке и вцепившись пальчиками в отцовскую бороду. Белицкий поднялся на прощание, не будя мальца, приклеившегося ему к груди; не говоря ни слова подал руку. Петрусь пошевелился во сне, когда я-оно пожало руку хозяину дома; пошевелился, что-то простонал и сунул палец в ротик. Мацусь и Михася присматривались из-под стола, через крупные кружева скатерти.
Пани Галина принесла из кухни горячие пирожки, завернутые в льняную салфетку. Тихо поблагодарило, поцеловало руку, припорошенную мукой. Она импульсивно притянула в сердечное объятие, склоненную голову прижимая к своей груди. Нежность вступила в горло, раздражая гортань и увлажняя глаза. В голове блеснуло незамороженное прошлое: княгиня Блуцкая в Транссибирском Экспрессе, та же растроганность.
— За отцом отправляетесь? — шепнула пани Белицкая. — А почему бы вам не отправиться на поиски матери?
— Простите. — Откашлялось. — Не следовало мне и детей, и вас опасностям подвергать. Я понимаю… не в такую семью, не в такой дом… Слишком добры вы были ко мне. Никогда еще лучшего мне… только…
— Да, да, да.
Знало: пани Галина Белицкая.
Она благословила, вычерчивая крест на лбу и груди. С теплым пакетиком под мышкой быстро обернулось к двери. Старик Григорий подал шубу, шапку, шали. Топ-топ-топ за спиной. Глянуло сквозь мираже-стекла. Мацусь и Михася стояли на пороге, глазки кругленькие, ротики подковкой.
— Дядя вернется, — сказало, натягивая рукавицы. — Вернется, вернется.
Только они были детьми Зимы, урожденными лютовчиками. Отвернулись от лжи и со слезами убежали.
Господин Щекельников погасил лампы на санях. Метель уже совершенно прекратилась. Даже ветер умчался куда-то с иркутских улиц, так что теперь громадные сугробы и пандусы обледеневшего снега высотой в два этажа предстали теперь под радужным сиянием мираже-стекольных фонарей неподвижными монументами, валами бурного океана, остановленными в средине конвульсий; и даже цвета были соответственными, то есть, морскими, зеленовато-синеватыми, вот каким был этот ночной пейзаж Города Льда под обвалами свежего снега. Неподвижным, да, и еще тихим, невозможно, нечеловечески тихим был город, когда ехало через него в санях, запряженных тройкой, с господином Щекельниковым на облучке, с практически обнаженным Гроссмейстером в кармане шубы, рукавицей сжимаемым. Я-оно оглянулось в зеленоватую перспективу Цветистой, порисованную геометрическими светенями от домов. Ни единой души, никакого шевеления.
— Куда? — спросило у спины Чингиза, и слово под звездным небом прозвучало громко, словно плач в церкви. — Сразу к памятнику?
— Три часа, господин Ге, где-то переждать надо.
— В такую пору? Где?
— Там, куда никто вас искать не станет, в малине старых убийц.
Подвальный кабак закоперщиков размещался сразу же по второй, уйской стороне Ангары, хотя, говоря по правде, вовсе и не было уверенности в том, был ли это уже противоположный берег, либо все еще сама замороженная река, в которой, прямо во льду, под угольными складами вырубили невысокие подвалы, где беспризорные бродяги и бандиты самого подлого пошиба просиживали все ночи над самой паршивой и самой дешевой водкой. Туда следовало спуститься по кривым, пробитым в мерзлоте ступеням. Стены светились бледно-перламутровым светом; Черное Сияние вырисовывало в них и на потолке гипнотические фигуры, неспешно переваливающиеся во льду словно черно-белые тюлени, моржи, киты. Не раз случалось, что какой-нибудь упившийся до положения риз бандюга видал в этом месте выход мамонтов и в сонном трансе бросался на них, стуча в стены лавкой и бутылью, мордой собственной и кулаком, тыча в них ножом или даже паля из револьвера. Лед примерзал, замерзал и отмерзал. Вот здесь, показал господин Щекельников, красная метка от рожи Шведа-Злоеда, вот тут — пуля Ивана Григорьевича Куга, званого Пиздобитом, потому что нападал он на уличных девок, забирая у них все, до бельишка, чтобы собрать себе на билет в Золотую Калифорнию; а вот — шмат шкуры со щеки, упокой его Господи, Липки от Банки; а вот здесь — мой зуб. После чего Чингиз отвернул губу и продемонстрировал один из живописных щербин в зубном ряду. Понимание и признание выразило урчанием. Щекельников заказал водки. Содержатель малины поднялся из своей берлоги, отворил броневой ларец и достал бутыль наполовину замороженного самогона. За поясом казацкой шинели хозяина висел топорик, где-то с пол-аршина длиной.
— Двери часто замерзают, — пояснил Щекельников и вырвал пробку щербатыми зубами.
Осторожно глотнуло. Расстегнув шубу, глянуло на часы. Семнадцать минут второго. О чем можно два с половиной часа болтать с отпетым преступником в забегаловке для воров и убийц?
В воздухе здесь висел смрадный пар, мгла, выделяемая сырыми стенами и грязными, немытыми телами. Дышало через шарф-маску. Только очки сняло. В тумане и в жемчужных стенах проплывали невыразительные, тенистые формы.
— Того японца, что вы зарезали тогда, под конторой Горчиньского…
— Да?
— Я все размышлял, зачем вы это сделали. — Засмеялось глухо в бороду и шаль. — Разве для того Белицкий вас нанял, ради того заплатил?
— А вы того не понимали?
— Нет, — покачало головой, — не видел и не понимал.
Чингиз выпил стакан до дна.
— И как это вас раньше волки не сожрали, прошу прощения такую жертву собственной наивности….
— Вы меня пожалели.
— Как старик молодого пожалеет, так молодой старика не простит. Вон, тот самый Липко взял как-то с мороза полудикаря голодающего, в хату привел, еды не скупился, по городу водил. Все видели, все знали, только не Липко; говорили ему: да брось ты инородца проклятого, он же и в глаза не криво глянуть не способен. Только Липко упрямый был. Так дикарь его как-то ночью его и пришил, и в тайгу, на голодовку снова ушел.
— Такой характер.
— Ага, такой характер.
Очередной стаканчик.
— А вы, господин Ге, пример другой.
— Слушаю?
Чингиз сгорбился над неровной столешницей, подмигнул конфиденциально, словно договариваясь на скрытное убийство.
— А вы — благородный сукин сын, вот!
— Поясните.
— Слушай сюда, кто пережил, тот по божескому провидению умнее, чем все те сукины сыны, что по могилам теперь лежат! — Щекельников выдохнул тьмечью. — И правда такова: что один хуй, что другой — все одинаковы.
…Хаживал я по полночным тропам под флагом Сибирхожето и не Сибирхожето, под камандирами разными, и как-то поздней весной попался мне один такой вьюнош, только-только после школ европейских, желторотик совсем, бедняга, геодезистом главным нам назначенный. Ну, пошли мы с господином геодезистом. И оказалось тут, что у мальчонки кровь таки благородная. Все над ним посмеивались, ведь никакого понимания в самых простых, сибирских вещах он не имел, так что никто его особо и не праздновал; он даже посрать подальше уходил, стыдился сильно. Нелюдим, опять же, был страшный, потому что заика был, и целыми днями — ни слова, разве что пару цифр каких процедит. Ага, направились мы под Якутск, двое бедняг несчастных с нами уже было, сильно помороженных, половину оленей волки уже пожрали; там мы должны были встретиться с основной экспедицией компании. Так вот, обоз, и правда, имеется, стоит, разграбленный полностью, и люди пострелянные на снегу валяются, присыпанные уже, тоже надгрызенные. Какие-то бродяги напали, видно, раньше. А до Якутска еще верст двести с лишком, а у нас: спирту всего ничего, жратвы тоже на донышке, животные чуть не дохнут, и новая пурга готовится. Руководитель наш главный, как увидал, в чем дело, сплюнул; только мы его и видели, а с ним три самых лучших оленя. Ого, думаю себе, хана господину Щекельникову. А тут наш малец-геодезист вытаскивает наган, в младшего руководителя целит и говорит так: он меня в город повезет, одну упряжку возьмем, вы же последнего, самого слабого оленя зарежьте и устройтесь здесь со всем оборудованием, метель переждать, я же вас найду и помощь приведу. Взял и поехал. А через неделю вернулся с запасами и спас всех нас.
— Ну и?
Господин Щекельников глянул симметрично.
— А ничего. Что один хуй, что другой — все одинаковы.
— Хффхх! Сказки про героев сибирских, чтоб настроение поднять!
Тот покачал пальцем в рукавице. Я-оно оскалилось из-за шарфа.
— Это ж какой почет для малины бродяг старых и преступников, — сказал Чингиз, — потому что бывали тут шулера, бандиты, скупщики краденого, даже мятежники, только никогда еще не пил тут убийца генерал-губернатора и личный неприятель Царя-Батюшки!
Так или иначе, не совершившееся более правдиво, чем совершенное. Не важно, что удалось тебе в порядке материи переменить — рука, нога, рука, нога, рука, нога и так до могилы — важно, каким ты человеком замерз. В чем больше открываешься: в правде материи или ее фальши, что отражает правду духа?
Подняло стакан.
— За наших врагов!
— За врагов! Чтоб черт им жопы салом мазал!
После чего грохнуло стаканом в стену. Осколки вгрызлись в мерзлоту. Лед заплавит их, войдут они в черно-белый фон, на память о вечном. Во, здесь вот: водка Сына Мороза.
Под памятником Александру III тунгусы появились задолго до условленного времени; когда подъехало туда без четверти четыре, они уже ожидали при низких, длинных, тяжело нагруженных санях, запряженных в четверку оленей. Сани, с их широкими, гибкими полозьями и прижатым к земле центром тяжести, предназначены были не для мостовых Иркутска, а для забайкальского бездорожья. Из спешного чирикания Тигрия Этматова и двух его родичей поняло только то, что из Обсерватории выехали они не без хлопот, по-видимому, дракой закончившихся. С кем они там стычку имели — с Теслой? с казаками Шульца? с царским войском, уже насланным князем Блуцким? Светени высвечивали длинные и резкие формы; царь Александр на памятнике стоял в солдатской позе, в мундире и при шпаге, над массивным резным изображением двухглавого орла, хищно выгнувшимся к находящимся снизу жертвам. Этматов подпрыгивал на месте, сильно возбужденный. Подняло голову, но самого лица статуи увидеть не смогло.
Тем временем туман залил город, словно бельмо — старческий глаз. Мороз стоял сороковиковый, то есть, значительно ниже сорока градусов, скорее даже, к минус семидесяти в это время ночи. У тунгусов, закутавшимся в шкуры и меха с тряпками до щелки, предназначенной для глаз, быстро померзли гортани, так что после кашля и хрипа они поскорее перешли в состояние чуткого молчания. Животные парили угловатыми облаками тени. Снег под ногами трещал словно битое стекло, то есть, очень громко в этой пустынной, белорадужноцветной бесконечности. Туман — густевшая, сметаннокисельная мгла — плотно заклеил площади, бульвары, проспекты вплоть до крыш самых высоких домов. Даже спины люта, вымерзшегося неподалеку, по направлению к Конному Острову, не было видно. Явно попрятались в тепло и буряты-глашатаи, поскольку пульс их шаманских бубнов не нарушал тишины. Сквозь туман просачивались лишь калейдоскопические разливы красок от мираже-стекольных фонарей — и угольно-черные симфонии из небесных органов Черного Сияния.
Показало жестами, что вначале следовало бы выехать за город, и только после того заняться перегрузкой и разделом багажа. — На? — харкнул Тигрий и расхрипелся не на шутку; хрипя, он размахивал короткими руками во все стороны света, разбрасывая трепещущие тени в монументальной светени Александра III. Поняло, что тот спрашивает, в какую сторону из города выезжать следует. Встало на санях за господином Щекельниковым, разглядываясь по ночной белизне. По правде говоря… Говоря по правде…
Мгла удержала их звуки, пока те не выехали на саму площадь, но потом сразу же их все освободила: копыта на снегу, треск упряжи, щелчки ружей, хриплое дыхание животных и короткие военные команды. Господин Щекельников, не раздумывая, хлестнул коренника, сани дернули, полетело в багажи. Выкарабкавшись из мягких вьюков, увидало над задней спинкой саней появляющиеся из радужной мглы силуэты полдюжины всадников, словно духи, выплевываемые из бездны. Те же самые краски проплывали и по туману, и по снегу, и по лошадям с солдатами — вот только значительно скорее стекали в них же и вытекали из их конкретных очертаний. Только не было это и каким-то скорым, рваным, военным движением; все перемещалось в каком-то замедлении, сгущении, как… как… словно тени мамонтов в стенках подречной малины иркутских убийц. Возможно, и не следовало было пить водку с Чингизом… Судорожно держалось за трясущиеся сани, сам господин Щекельников обкладывал лошадей кнутом. Туманноцветные гусары шли в ночной тиши полушагом, впереди высокий офицер с мерцающей обнаженной саблей. Узнало его, несмотря на плотно обвязанное шарфом лицо, так что даже кончик усов не выступал; узнало его по тени и светени, такова была очевидность.
Два всадника отделились, двигаясь за санями тунгусов, которые тем временем свернули с Главной на Урицкого. Солдаты кричали туземцам, чтобы те остановились; их голоса быстро поглотила мгла. Капитан Фретт не кричал. Радужные силуэты гусар с каждой секундой делались все громадней. Один из них рванул коня, встал в стременах — фонарь окрасил толстое, неуклюжее пугало, со стволом, торчащим от башки, больше похожее на пегнарова голема — затаило дыхание, только выстрел не прозвучал. Всадник убрал карабин, зато обнажил саблю. Все они обнажили сабли — байкальские, ледовые гусары идут в атаку, рубя и давя копытами коней, когда мороз блокирует замки огнестрельного оружия. Господин Щекельников хлестнул кнутом. Но ведь это ничего не даст, мигом догонят. Стреляют — значит хотят убить на месте. Капитан Фретт получил от князя приказ, как от самого святого государя, выполнит до последней запятой; а какую правду князь Блуцкий-Осей познал о Бенедикте Герославском, прекрасно известно. А — значит В, С — значит и D. Подскочило к Чингису, указало налево — тот свернул с бульвара в восточный проезд. Сразу же за углом выбросилось из саней в сугроб.
Не поднималось, не бежало — нет времени. Как упало в глубокий снег, так и лежало; снег тут же накрыл с головой. Поскольку я-оно было плотно завернуто в шубу и шали, то даже не чувствовало никакого особого холода. Словно сквозь воск и пух слышало тяжкий четвертной галоп — шесть вдохов-выдохов, и он впитался в туман. Посчитало еще два десятка вдохов-выдохов и начало выкапываться из сугроба.
Поднявшись на ноги, сразу же отступило под стену дома. Лишь тогда поняло, что бегство не увенчается успехом — что нет никакой возможности запутать погоню на улицах Города Льда — поскольку увидало прошлое, то есть — небытие. В калейдоскопической, сливочной, сильно перемороженной мгле всяческое движение, всякий перемещаемый предмет оставлял за собой выбитые туннели «не-тумана», пустоты во мгле, резкие, словно вырезанные ножом коридоры, сложенные из всех бывших существований предмета. Отступая от сугроба к стене, потянуло за собой полосу «небытия» высотой и шириной с человека: четко существующее очертание не-существования. Махнуло рукой. Это движение зависло в тумане, и висит, и висеть будет — пока не вернется с Байкала в Иркутск ветер, то есть, наверняка, до самого рассвета.
Как же убежать, когда прошлое тянется за тобой негативом каждого прошедшего мгновения? От гусаров тоже остались громадные пассажи «не-тумана», пробитые посреди улицы, поворачивающие за угол в сторону бульвара над рекой.
Я-оно так и вошло в «не-лошади» и рысцой побежало в них назад, к памятнику Александру III.
Но уже через несколько шагов пришлось притормозить до ковыляющего прогулочного шага — любой чуть более быстрый вдох рвал горло и легкие в клочья. Мороза не победишь; в Краю Лютов легко узнать температуру по тому, как люди ходят (да и вообще, ходят ли) по улицам. Исключены всяческие энергичные движения, заставляющие тело двигаться неожиданно и резко; сама уже одежда — толстая, многослойная, сковывающая члены — делает невозможным свободный шаг. Человек переваливается с ноги на ногу словно готовая лопнуть набитая тряпками кукла, словно пугало. Ну, и как тут убегать!
Оперлось о цоколь памятника. Здесь «небытие», пробивающее настоящее, было запутано сильнее всего. «Не-сани», «не-лошади», «не-люди» расходились на четыре стороны прошлого: замерзшее мгновение. Дыша медленно и мерно, вытащило Гроссмейстера, сняло последнюю тряпку с револьвера — ящера. Тот загорелся под Черным Сиянием отблеском святых образов. Пыталось выхватить ухом звук колокольцев, топот копыт по стеклу, людские голоса. Ничего. Хррр-кххрр, ххрр-кхрр, хрр-кхрр — одно только дыхание. Крепко стиснуло покрытые инеем веки. Да откуда же они тут взялись, Господи Иисусе?! Когда выезжало с Цветистой, мгла еще не заклеила улиц, не мог же Фретт направиться за «небытием» саней Щекельникова. Когда Фретта в город наслали? — час тому назад, два? Означает ли это, что Шульц в конце концов отдал Богу душу? Наверняка капитан получил от князя конкретный приказ: убить как можно скорее — это замерзло. Тот взял людей, поехал… На глазах Белицких убивать не стал бы, вывез бы за город. А вот могли слышать Кужменьцев или Белицкие слова Кристины — когда та сообщала место и время встречи? Нет, нет, они не выдали — это тоже замерзло. Что же тогда сделал Фретт? Три места, где можно найти Бенедикта Герославского: Цветистая семнадцать; Физическая Обсерватория Императорской Академии Наук; Лаборатория Криофизики Круппа в Холодном Николаевске. Что он сделал — да, отправился в Обсерваторию. Впустили ли его казаки генерал-губернатора? Ведь Тесла тоже бы не предал. Но — инженер Яго! D, следовательно — Е, следовательно и F. И потом достаточно было ехать за не-существующими санями тунгусов. А ведь они что-то предчувствовали — Черное Сияние на небе — увидели эту опасность. Я-оно видело его в светени царя Александра. Ибо, откуда Фретту было знать, до каких пор ожидать, а когда атаковать из тумана? Я-оно выдало себя каким-то неосторожным звуком? небурятским окриком? Нет, Фретт тоже увидел. Эта уверенность единоправды, эта необходимость словно логическое, гипнотическое принуждение под Черным Сиянием, та самая очевидность умственного озарения, которое уже испытало на станции Старая Зима… Четкие очертания мамонтов от угольного солнца проплывают в радужно-цветном киселе «небытия». Замерзло.
Тштртук-тлук, копыта на обледеневшем фирне. Я-оно спряталось за цоколь памятника. Из тумана вышел оседланный конь без всадника, с куском плаща, запутавшимся в стремени, с волокущимися по земле поводьями. Прихрамывая, он свернул в улицу Главную и расплылся в черных радугах. Тшртук-тлук.
Думать, думать! (Ну и мороз в башке). Думать, размышлять, черт побери! (Ага, и тут же паника!). Думать! — где тут спасение? Подняло голову. Ни Луны, вырезанной в форме серпа, ни звезд, одна только многоцветная мгла и колоннады тьвета на небе. Царствие Тьмы распростирается над Городом Льда. Александр Александрович Победоносцев на/в своем гидравлическом троне на вершине башни Сибирхожето, читающий с высоты картографические предсказания по туманоцветным формам под Черным Сиянием…
Хрркхрр! Только он!
Так, но куда же теперь? Правда, умнее всего отправиться с самого начала в «не-бытии» гусаров, в дыру, пробитую в настоящем прошедшими, следовательно, не-существующими всадниками — как тот конь без седока — вверх по Главной. Выкарабкалось из-за памятника и помаршировало по твердой снежной корке, которая лопалась под сапогами с грохотом ярмарочных шутих. Шло, склонив голову, в замахе поворачивая плечами, не сильно сгибая ноги в коленях. Тлупп-тррлуп, тлупп-тррлуп. Гроссмейстер сиял в рукавице.
Иркутск стоял тихо-тихо, словно сон об Иркутске. Тени-кошмары домов проплывали слева и справа. В тумане перспектива теряется быстро: казалось, будто бы дома возносятся на добрые несколько десятков аршин дальше, громадные, больше всего того, что выстроил человек. Во мгле, при голоде чувств, всяческое возбуждение быстро вырастает до границ тревоги. Я-оно крутится во все стороны и на каждом шагу подскакивает не по причине заячьего сердца и девичьих нервишек, но потому что даже самое наименьшее движение, самый тихий звук сильно впиваются в мозги. Любая тень, любое мерцание фонаря, любой треск нарастающего льда… Шло через Иркутск ночных туманов словно сквозь шаманский дым, в котором проплывали жирные абаасы.
Тень спереди — мамонт — дракон — новая пегнарова бестия — я-оно отпрыгнуло из коридора не-мглы. Это конь без всадника, тот самый конь с тряпкой в стремени — сейчас возвращался по тропе собственного не-бытия. Облегченно вздохнуло. Шаль от влажного дыхания уже примерзала к усам и бороде, так что невозможно было ее поправить, не срывая при этом щетины с кожи.
Дальше, дальше за не-гусарами. Мороз вгрызался в унты и под обмотки из заячьих шкурок. Нет смысла ускорять шаг, нужно держать темп. Тлупп-трлупп. Подумало о беге в одиночку через ночной Екатеринбург. Подумало о господине Щекельникове и о тунгусах — что там с ними? Подумало о панне Елене; улыбка заставила скривиться от боли под обледеневшей тканью. Стилеты сосулек кололи легкие. Туннель не-мглы сворачивал направо, к теням зданий. В молочноцветной взвеси появилось чудное свечение уличного фонаря. He-гусары проходят тут у самой стеночки; сделало шаг и увидело в радужном сиянии паучий панцирь люта, выросшего посреди улицы. Вертикальные волны мороза встали между ним и стеной. Час? Два? Хватило. Здесь не пройти, нужно другим путем, по другой улице… И тут поняло, что никаким образом пешком не доберется на этом морозе до башни Сибирхожето. Вздохнуло с облегчением во второй раз. Иней врастал между зубов.
Лют морозился по сталагмитам и черным струнам, растянутым сетью высотой до второго этажа. Окна были темными. Бубны глашатаев не били. Двери в домах по обеим сторонам улицы наверняка хорошенько запечатаны (в городах Зимы существовала преступная специальность зимовников-грабителей). В последний раз глянуло на морозника. Тот шел либо из-под земли, либо вмерзал в землю — половина массы, левая, северная, лежала непосредственно на обледеневшей брусчатке. Зато здесь, над «не-гусарами», гляций расплескался короной из тысяч тонких и тончайших сосулек-игл, рвущихся вверх, во мглу, в небо, и к фасадам домов, и к фонарю (еще работающему). Калейдоскопы холодных красок проворачивались на бесформенной туше, переливаясь по выпуклостям, словно это не обманчивый рефлекс, но и вправду какая-то ледовая краска вместе с гелиевой кровью перемещалась в этом кристаллическом организме — не-организме.
Предостерегла светень, из-за спины распростершая крылья на массив морозника, игра отблесков на первоначальной краске. Я-оно обернулось, для этой цели поворачиваясь наполовину всем телом. Тот уже атаковал с поднятой сабелькой — клинок был мираже-стекольным, семирадужным — отклоненный из-за конской головы для чистого, гладкого удара, с лицом открытым, с шарфом черным, на воротнике развевающимся, с подмороженным усом, подсунутым под покрытые белизной очки, с устами раскрытыми, из которых исходит жирное облако тьвета. На щеке у него была открытая, кровоточащая рана. Кармин той крови стекал каплями ему на шинель — серая бронза которой стекла в конскую шерсть — чернота которой стекла на лед — белизна которого взорвалась в туман — синевато-зеленые оттенки которого всосало ослепительное сияние Гроссмейстера, когда подняло его вытянутой рукой, целясь в самый центр широкой груди капитана Фретта.
Тот рванул поводья, метнулся в седле влево. Конь послушно свернул, но, видимо, споткнулся или поскользнулся на покрытой свежим инеем лапе-корневище-жиле люта, потому что тут же под животным подломились передние ноги, и оно полетело, со всего разгона — дикий клубок животного и человека — в тротуарный сугроб, чудом не столкнувшись с фонарем. Болезненное ржание лошади пробило туман. На месте падения поднялась туча коричнево-цветного снега; я-оно стояло и глядело на эту тучу, словно малое дитя — увлеченно, зачарованно. Прошло несколько долгих вдохов-выдохов, пока туча не начала опадать; казалось, будто бы исходящий от люта мороз вымораживает хлопья еще в воздухе.
После очередного вдоха-выдоха из облака вышел спешившийся капитан Фретт, уже без шапки и очков, зато с той же самой саблей — радужной косой в руке. Чернота стекала по нему там, где его облепил кристаллический снег. Ус торчал кроваво-цветной щеткой-сосулькой, той же кровью парящий.
Приятель, которому благодарен жизнью — так замерзло; и неприятель, который пришел ту же жизнь отобрать — так замерзло — ну что еще можно сказать о подобных ситуациях? И тут, и тут не осталось места для каких-либо слов в языке второго рода; нет места даже для стыда. Остаются только необходимости, одни лишь очевидности.
Капитан Фретт моргнул, сплюнул тьметистым снегом, от груди завертел мельницей блестящим клинком и вбежал под светень гляция. Я-оно выстрелило ему в живот. Лед разорвал гусара на клочки.
Я-оно упало на твердую корку мерзлого снега, поехало по хрустальной мостовой. Слишком близко! Занавески нечеловеческого мороза замкнулись сверху. Ночь сморщилась и выгнулась, словно глядело на нее сквозь выпуклое стекло. Что-то паршивое случилось и со слухом: треск и тишина, но не сколько тишина — как отсутствие звуков, но тишина — как отсутствие чувствительного к звукам органа. Что-то не то случилось со всеми нитями, соединявшими тело с душой: они либо лопнули, либо запутались так, что к душе по ним не доходило совершенно ничего или почти что ничего. Валялось на спине на иркутской улице, но не чувствовало под спиной даже касания одежды, даже того, что там находится «низ», а вот тут, перед тазами, «верх». Не чувствовало движения снаружи, не чувствовало движения изнутри. Не чувствовало дыхания. Не чувствовало уходящего времени. Ночь прокатывалась волной в замкнутой петле: мгновение, еще мгновение и еще мгновение.
Встать. Откуда-то пришел этот импульс. Тело начало исполнять жесты соломенного чучела. Отметило бьющий из зажатой в кулак правой ладони свет. Гроссмейстер. Не чувствовало ни той руки, впрочем, и второй руки тоже.
В этой цветастой мгле полностью утратило чувство направления. Встало, обернулось, чтобы шажок за шажком продвинуться дальше, и только сейчас заметило блестящую черным тушу люта — сосулька, сталагмит, струна, жила, медуза, пузо — увидало его близко, на расстоянии вытянутой руки, в половине аршина. Занавески мороза трепетали словно мотыльки.
Этот белый пот, стекающий по боку ледовика — это сжиженный воздух.
Эта тень, под его шкурой — это гелий, самостоятельно движущийся при температуре, в которой ничто уже не движется.
Этот лед — это осуществленная Правда, материя, сведенная ниже нуля Кельвина.
Выпрямило руку. Достаточно поднести ладонь к сосуле.
Вспомнило о пальце пана Коржиньского.
Подумало о пальце, о зашифрованном письме из другого прошлого, о всех тех танцах, которых не могло знать и уметь, о воскрешении Николы Теслы, о других не до конца замерзших прошлостях. Есть вещи, которые делают истинными, правдивость которых создают.
Подумало, ведь и так же не живу: никакой организм Лета не может стоять под лютом и выжить.
Ночь морщилась и гнулась.
Черное Сияние высвечивало из люта светени — огромные, прекрасные, завораживающие.
Я-оно прижалось к люту.
…Пробитый во все стороны выплеском хирургических сосулек, капитан Фретт висел над улицей, замороженный в дюжине крупных и сотне мелких фрагментов. Этот выплеск еще держал его в целости, пускай и неверной анатомически, все же позволяющей увидеть в обледеневших кусках мяса человеческое тело. Я-оно прошло между бедром с кишками и головой с фрагментом позвоночника, под полуаркой согнутой руки, все еще держащей мираже-стекольную саблю. Гроссмейстер выбил на клинке миллион ослепительных радуг.
Подходя, они прикрывали от них глаза. Оба где-то потеряли свои очки. Почему они спешились? Их лошадей увидало на самой границе мглы, во мгле, тревожно отступающих в более плотную мглу. Гусар пониже, с кровавым пятном на плече, сделал пару шагов и отскочил, как ошпаренный, дыша темнотой. Гусар повыше, с карабином, подышав в затвор винтовки, приготовился стрелять; ни черта, не сработает винтовочка. Он тоже отбежал на десяток аршин, подальше в туман.
Но ведь грохот Гроссмейстера, так или иначе, вскоре привлечет и остальных, нужно…
Что? Потрясло головой. Что же планировало — что же? Отдаться под опеку Победоносцева?
Я-оно вышло из светени капитана Фретта, и первый удар боли пронзил руку до самой шеи; едва устояло.
По-видимому, я-оно должно было пошатнуться — гусар пониже, что с саблей, тараща глаза по-птичьи, собрался, чтобы подскочить и пронзить саблей. В формах его светени от Черного Сияния видело всю необходимость очередных движений салдата, последствия логических неизбежностей. Как во сне — словно сонный раб — замедленный среди замедлившихся — отступило в сторону. Гусар ударил саблей в воздух.
Он вскрикнул и удрал.
Теперь уже осталась только мгла и то, что во мгле.
Подходили к самой границе райского света фонаря: мамонты, абаасы, големы Пегнара. Я-оно наблюдало за разноцветными конвульсиями ночи. Хотя бы который, в конце концов, выступил вперед и ясно показал свое нечеловеческое лицо. Пускай бы выпрыгнул и потащил во мглу, в дым. Как призвать их вернее всего? Какую возложить жертву?
Я-оно терпеливо ожидало прибытия рукавадителя в Подземный Мир. Ожидало, пока хватило сил, то есть — Мороза, то есть — как долго? Сонное мгновение, минуту, две, четверть часа, час, до конца ночи? Стоя, будто вмороженный, посреди улицы Главной, тунгетитовый факел в руке, светени на белых туманах. Вымороженный разум не поддается переменам, точно так же, как невозможно что-либо выбить в алмазе, невозможно отпечатать какую-либо информацию в совершенно упорядоченном кристалле. Одно мгновение сливается с другим, время принимает форму колеса, язык перестает служить для передачи сложных мыслей. Хррр-кхр, хррр-кхр, хррр-кхр…
Когда же подъехали на санях, я-оно лежало на мостовой в добрых двух десятках аршин от люта и Фретта, трясясь в смертельных конвульсиях, согнутый вдвое, с коленями, бьющими в грудь, с клацающими зубами, с руками, бьющими беспомощно по снегу. Воздух никак не хотел войти в замороженную трахею. Я-оно даже не могло издать страдальческого стона.
Подняли, уложили в санях рядом с окровавленным господином Щекельниковым, быстро завернули в заячьи и оленьи шкуры, силой раскрыли челюсти и влили в горло теплое травяное питье. Завязали всего в шкуры, словно младенца. В узкой щелке подпрыгивали звездное небо и радужная мгла. Я-оно потеряло сознание, затем в сознание вернулось; и снова, и опять. Сани двигались все быстрее, слышало свист льда под полозьями и окрики возниц — польский язык, звучащий по-польски. Один раз над щелью мелькнуло заросшее лицо, явило щербатую усмешку. Я-оно попыталось искривить лицо в ответ, но лишь укусило себя в щеку и язык. Дрожь напоминала, скорее, приступ эпилепсии; огненная кислота проплывала по жилам; палачи сдирали шкуру с мышц, разрывали тело на кусочки, разбивали кости и вливали в них вместо костного мозга жидкий свинец. Хотелось сказать усмехающемуся бородачу, что я-оно все понимает — лампа, а в полночь — тьвечка; Пилсудский тоже желает выиграть собственную Историю на смерти генерал-губернатора — но возница быстро сунул в открытый рот кусок животного жира, так что я-оно ничего и не сказало. На небе Черное Сияние заслоняло и открывало байкальские созвездия. Я-оно не видело никаких крыш, фонарей, радуг от мираже-стекольных ламп. Только одну, затем вторую трупную мачту. Расслабившиеся уже японцы громко смеялись своим непристойным солдатским шуткам. Слезы боли стыли в глазах. Все, абсолютно все пошло не по плану. Я-оно не найдет отца, не разморозит отца, не направит Истории; панну Елену отдало ни за что, совершенно ни за что. Пережевывая жесткую солонину, замороженное я-оно покидало Город Льда.
Он раскладывал пасьянс.
— Я так для себя положил — если этот пасьянс сойдется, то стану диктатором Польши[372].
Я-оно уселось на лавке у стены, с другой стороны стола, завернулось в оленью шкуру. Громадная печь по-султански размахнулась на четверть помещения и хорошенько нагрела дом; только мороз еще сильно в костях сидит. На той же печи свои собственные кости грел громадный волкодав не слишком чистых кровей, практически не открывающий уже глаз; что на нюх из окружающего мира возьмет, настолько и присутствует в этом мире. Когда я-оно проходило от двери из кухни, где за творожными шанежками сидят пан Кшиштоф и еще один японец, пес поднял голову и медленно поворачивал ее по указаниям носа, глаза ему уже не служили. Уселось, завернулось в шкуру, вынуло табак и папиросную бумажку, свернуло самокрутку. Утреннее солнце падает из-за плеча, глаз щурить не надо. Глаза под седыми, сросшимися, кустистыми бровями щурил он — тот, кто раскладывал пасьянс.
Ибо за окном светлой горницы — на левом крыле, над плечом — там поля ослепительного снега, там гладь с синевой, словно с акварельной миниатюры, а дальше — кедровый бор, высокий, густой, не до конца затянутый одеялом кристаллического пуха, так что сначала видишь черноту затененных стволов, и только потом — плоскогорье ледовых крон. По-видимому, по нему можно даже пройти, зверьки туда-сюда шмыгают, белки, даже соболя; я-оно заметило их не раз и не два по пути из Иркутска, на фоне неба. И так оно и идет — белизна, чернота, белизна — ввысь, чуть ли не до Солнца, по всем склонам крутых гор, увенчанных на юге высокими шпилями. В окошко видна группа из трех вершин — там сидит пост японцев, следящих за округой в бинокли, передающая световыми отблесками предупреждения, когда появляется чужой путник. По ночам они жгут огни на вершинах. Цепочка секретов протянулась на добрые пару десятков верст. Тунка — это естественная крепость. Одна головоломная тропа на восток, одна — на запад. По-иному и не доберешься: горы, горы, заснеженные, замороженные леса, а в них одни лишь тайные охотничьи тропы. Укрытие для настроенных против государства боевиков, о котором можно только мечтать.
Вчера вышло на прогулку в компании пана Кшиштофа, которого тут называют «Адин» — «Единицей». В Японском Легионе он вовсе не занимал первой позиции, прозвище взялось от свернутой шеи. То есть, он ее почти что свернул, и таким уже и остался: подломанным, скошенным, вниз и в сторону, к плечу искривленным, так что в профиль, по очертаниям, и уж наверняка в светени под Черным Сиянием пан Кшиштоф вырисовывался (по природе своей рослый и словно береза стройный) образом цифры один: вот тут узкий, прямой корпус, а вот тут — шея и голова острым углом к земле направленные. Так он и ходил, в землю нацеленный, на квинту от ключицы спущенный. Я-оно спросило его, что, собственно, приключилось с ним — в какой-такой авантюре получил он военную контузию? Адин только меланхолично вздохнул, рассказ о всей своей жизни вмещая в этом единственном вздохе. Так узнаешь людей без опасности словесной фальши. Сделало полный вдох в столь же откровенном ответе, и потьвет окрасил пар на покрытых инеем губах.
Я-оно дышало сибирским воздухом, дышало морозом открытой Азии, дышало глубоко, словно на отдыхе, докторами предписанном в высокогорном курорте. Другой была здесь жизнь, другим были свет, небо, цвета, совершенно иначе скользило время по ледовой лазури. Правильно говорил редактор Вулькевич: там, в Иркутске, живешь по минутной стрелке часов, в страстном каком-то напряжении — любое прошедшее мгновение — мгновение пропавшее — можно жить больше, можно быстрее, нужно быстрее! Заработать? Заработать, сделать! То-се, что угодно — лишь бы вырваться из бездеятельности, лишь бы приписать один успех к другому. Бездеятельность — это страшнейший грех. В городе, тем более, в таком городе — человек является тем, что он сделал. Дворяне сбегают в деревню не потому, что здесь у них имения и крестьянские души под феодальным правлением, но потому что здесь ты являешься чем-то большим. Что бы там сделал или не сделал князь-барин, князем-барином быть не перестанет. А вот город, город промышленный, коммерческий, банковский — он стихия для Шульцев этого мира.
— Есть у вас известия о губернаторе? Как там со властью в Иркутске, поменялась?
— Ничего нового не приходило, пан Бенедикт, — ответил Адин. — Мы последними из города приехали, а потом — ничего, тишина.
Тишина над полями, тишина над лесами. Раз нет звука, чтобы отмеривать секунды и минуты, то этих уходящих секунд и минут даже не жалко. В городе уже бы нетерпение страшное захватило человека, уже бы он был пришпорен к какой-нибудь мысли, действию, жестокой какой-то необходимости. А тут — вышло в поля, прошло по свежей белизне между домами, западая по колени в рыхлом снегу, оставляя в нем счетверенную, правильную тропу; побродило на морозном, хрустальном воздухе… А зачем? А затем: чтобы ходить, чтобы просто дышать. Который час? А не глядишь на часы. Какой сегодня день? Понедельник или вторник, двадцать четвертое или двадцать пятое ноября. Или двадцать шестое… Где-то так. Около того. Приблизительно.
Как только покинуло поселение, выйдя из границы домов и скелетов старых юрт, вскарабкалось на первый холм под лесом, чтобы здесь приостановиться с открытым перед глазами видом, освещенным ярким солнцем. Опершись на посохе, подняло мираже-стекла. Раз, два, три, шесть, дюжина и еще пара дымов — вот из скольких труб зачерненный знак для небес. Перед пришествием Льда Тунка насчитывала добрых сотню семейств, не учитывая проезжающих бурят; сейчас, видимо, здесь больше японцев Пилсудского расположилось, чем старых поселенцев. Были здесь две церкви, деревянная и каменная, были товарные склады для бурятских и монгольских степняков… А теперь только снег, лед и мерзлота. И чем пропитаться этим людям? Когда-то жили они рыболовством и охотой, разводили скот, хайныков, харлыков[373] и овец. Только не выпасешь скотину на льду. Земледелие в Зиме тоже исчезает. Пан Кшиштоф, трубку закуривши, на посохе тоже опершись, рассказывал, что по всему Байкальскому Краю выглядит это одинаково. Он показывал под свет мороза-солнца, где улусы с бурятскими юртами стояли, рассказывал о жизни Лета, про тогдашние обычаи. Частенько заходил он тогда в бурятский тал, в талы наиболее древнего языческого рода, где угощали сливочным саламаком и тарасуном, который тали из коровьего и кобыльего молока, очень кислым на вкус, но в голову бьющим так, что ого-го… А кто остался теперь? Недобитки какие-то, поглядите сами, пан Бенедикт, ведь та же судьба по всем деревням и местностям сибирским, то ли старым, туземным, то ли в поселениях восемнадцатого века, то ли в новейших, по закону столыпинскому бедняками из-за Урала населенным. Что когда-то представляло громадный и основной промысел Сибири — природа, пан Бенедикт, природа, плоды тайги, плоды земли, дары вод; сейчас этим никто выжить не способен. Сибирь стоит на тяжелой промышленности, на зимназе и тунгетите. Народ из провинций Края Лютов стекается в города, больше — в Иркутск. Провиант привозят длинными составами, в другую сторону сокровища Холодного Николаевска вывозя. Перевернулось все, с ног на голову встало. (Именно так говорит пан Единица, с лица, на грудь спущенного, глазами мягкими, влажными поглядывая). Перевернулась История, и следовало бы ее обратно, на старые фундаменты установить.
— Не верьте тому, что вам товарищ Виктор наговорил, — ответило ему на это. — Ни у кого нет такой волшебной власти над Историей.
— Выходит, неправда то, что у Шульца-Зимнего вы хороший договор про Оттепель заключили?
«Договор про Оттепель заключил!» Вздохнуло. Кшиштоф покачал свешенной головой. Вот и весь рассказ.
Тишина над полями, тишина над лесами. К примеру, не слышно птиц. Все улетели? Погибли от непрестанного мороза? Я-оно вступило в просеку, идущую от переправы через Иркут. Река Иркут впадает в Ангару у самого Иркутска, и первые несколько верст от города японцы ехали как раз по широкой реке (перед Годом Лютов она тоже замерзала, по меньшей мере, месяцев на семь, превращаясь в удобный зимник). Там была у них заранее, по-военному подготовленная застава, запасные лошади и олени, там же подождали остальную часть отряда. Но потом ехало целый день и следующий по лесам, по тесным аллеям между деревьями, что с таким же успехом можно было кружить по замкнутой петле — а может, и кружило — вокруг была одна тайга, тайга, тайга: белая, замороженная тишина.
Кедр, лиственница, пихта, сосна, береза — обледеневшие, заснеженные, покрытые сосульками; вроде бы и лес, но лес такой, словно на четверть уже перетащенный в пейзаж мира лютов. Не хватало не одних только птиц, вокруг не было вообще никакого движения. Деревья не шевелятся, не колышут ветвями, не склоняют крон. Сквозь тайгу идешь, словно по кружевной формации геологических образований. Это тоже природа — но та, что более всего отдалена от человека, менее всего жизнью обозначенная. Приостановилось, оглянулось на последовательность следов ног и посохов, словно бледные буквы выписанные на чистеньком листе после ночного снегопада. Тунка и ее дымы уже исчезли за массивом бора. Тишина, тишина, неподвижность, белизна, мороз. Отвернуло шаль с бороды, набрало воздух в грудь, как набирают воду из проруби в ведро — и выплеснуло в тайгу вспененный голос. Адин слушал протяжный крик, оперев подбородок на тулупе, с прощающей миной. Вернулось слабое эхо. Откашлялось, вытерло рот рукавицей. Наверняка, все кричат.
Вообще-то говоря, за все те месяцы в Иркутске Сибири вообще не испытало, не почувствовало, что я-оно живет в Сибири — город есть город, Зима есть Зима — только лишь теперь, вставши, словно одинокая песчинка на широком пространстве тайги, хотя и замкнутом со всех сторон горами, все равно — безграничной в своем азиатском размахе, под еще более широким небом, под гладкой, монгольской рожей этого неба, к земле приклеенной, под косящим Солнцем… Сибирь. Только сейчас. Сколько всего слов произнесло Адину после того, как покинул дом? Три дюжины, самое большее.
В сердце закололо первое предчувствие боли той «душной сибирской болезни», о которой пытался рассказать в Экспрессе Филимон Романович Зейцов — о том, как встретились они с Сергеем Андреевичем Ачуховым, как распознали друг друга без слова, как объяснились вне языка второго рода… Здесь, под азиатскими горами, в до-человеческой природе. В тишине. Ведь, обычно, человек выскажет слово, и уже половина внимания от человека уходит — от того, кем он на самом деле является — переключаясь на истинное или фальшивое значение слова. Трудолюбивым болтунам удается вообще стереть какой-либо смысл в потоке слов, изливаемых минута за минутой. Но вот попробуй отречься от бытия в этой тишине белого океана тайги, попытайся выгавариться до нуля под мамонтовым небом…! Шло с паном Кшиштофом в товарищеском молчании.
Старая изба среди леса, наверняка, первоначально, укрытие контрабандистов, перевозящих за Байкал кровавое золото, скрывалась за вековыми кедрами в сотне шагов от просеки. Тунгусам был дан приказ не высовывать носа, чтобы не попасться на глаза бурятам из Тунки; обязательно ведь случится ненужный, кровавый скандал. По другой стороне от Иркута — японцы показали еще по пути из города — стоят здесь курганы с останками героев какой-то давней монголо-российско-бурятской войны. А не ведут ли Дороги Мамонтов через Тунку? Легионеры только пожимали плечами, качали головами. Ночью, при свете жировой свечки, в ритме хорошо заведенного часового механизма, я-оно выкладывало на неструганной столешнице древние пророческие пасьянсы — безрезультатно.
Сани стояли за избой, оленей спрятали под временный навес. На лавке, на веранде, со своей квадратной рожей, лежащей на покрытой льдом балясине, на мягком морозце сидел господин Щекельников. Подсело рядом. Адин пошел заглянуть к инородцам. Господин Щекельников поднял веко, поправил повязку, поправил шаль, опустил веко. По дороге от Тунки я-оно вспотело, запыхтело, горло резало; вот только когда присело, чтобы передохнуть, усталость полностью овладела телом. Слабость после обморожения до самого конца из организма не вышла. Так что сидело, согнувшись до колен и медленно дыша. Господин Щекельников поднял лицо к небу, обернулся на сидении, словно овощ на грядке, к солнцу стремящийся. Откашлявшись, вернулось к более спокойному ритму дыхания. Белый, морозный свет прокалывал веки. На сосульках мерцали хрустальные радуги. Какое-то бледное облачко вклеилось под небосклон — показало на это облачко вытянутой рукой Чингизу. Тот в ответ показал на обледеневшие древесные кроны — шмыг-шмыг, черно-белый меховой клубок мелькнул среди веток, исхудавший горностай, по-видимому, последний. Вновь надвинуло мираже-стекла на глаза, сияние развернулось на весь свет, но уже смягченное, надтопленное. Дышало все медленнее, мороз ласкал щеки еловыми веточками. Спать совершенно не хотелось — зато западало в тот всеохватный покой, в котором (как во сне) слова совершенно излишни, слова только мешают. За Адином вышел Тигрий Этматов, в глиняном горшочке он наготовил новую порцию мази из кедровой смолы. Спрятало мазь под шубу. Тигрий удовлетворенно прищелкнул языком, поковылял вокруг лавки и упал с другой стороны, страшно довольный собой, что было видно на его круглом лице. Господин Щекельников мрачно зыркнул на него; шаман радостно оскалился. Я-оно оперлось об угловую стенку. Мороз. Мороз. Чистый свет. Это останется уже навсегда, даже не вспоминаемое, даже позабытое, не загрязненное словами, ба, тогда даже более сильное: знамение люта. Память о прикосновении Льда. Само я-оно не могло его коснуться, ведь это искаженное прошлое, переломанное на границе фокуса Правды — словно переломанный, лишенный окраски на краю призмы солнечный луч. (Палец пана Коржиньского). Я-оно никак не могло прикоснуться к люту; и ничто уже не вырвет из сердца этого воспоминания. Правда или ложь, свершившееся или несовершенное — значения не имеет. В воспоминании нет разницы между миром и представлением о мире. Мороз, мороз сидит в костях. На мираже-стекольных очках нарастало пятно ледового Солнца. Белый свет мороза просверливал веки. Тишина. Тайга. Сибирь.
На обратном пути пан Кшиштоф все-таки один раз заговорил — я-оно как раз вскарабкалось на возвышенность с видом на Тунку, зимние тени начали выползать из-за домов, деревьев и сугробов; вся деревня плавала в масляно-черных разливах, и сейчас по ним брела группка охотников с заброшенными за спины ружьями, возвращавшихся с охоты с пустыми руками; Адин указал на них палкой, а конкретнее — на одного низкорослого типа из них.
— Как с вами поговорит, — сказал он, голову от груди отклеивши, со слезами тьмечи в глазах, — как чего удумает, то и узнаете.
— Узнаю?
— Будет ли Оттепель после этой Зимы. Он чувствует это, словно собака кровь зверя раненного, носом, нервами.
— То есть, слабость Истории?
— Ба! — захихикал. — Старик зубы на ней съел.
Тем не менее, со вчерашнего дня так никто и не прибыл со свежими вестями из Иркутска. Люди все время ожидали; об этом знало из подслушанных разговоров, а так же из их замечаний, совершенно явных, громких, когда пан Кшиштоф с другим японцем пришли из той избы возле церкви, в эту, низкую: что ожидают они возвращения последнего отряда, который должен доложить о военных, выходящих из Ящика. Дело в том, что Старик объявил им про какую-то новую операцию. Взрыв очередного моста? Взрыв очередного состава? Если только История хорошенько с ветром обернется. Если сойдется пасьянс.
Закурило папиросу. Сидящий напротив мужчина задумчиво положил карту, почесал густую бороду. Запакованный в два толстых свитера, он казался более плотным и широким в плечах, хотя по сути был не крупным. Сейчас он щурил перед солнцем свои пепельно-серые глаза. По-видимому, ему следовало бы носить очки. Он провел картой по крупному носу, буркнул что-то про себя. Тогда, на показе Боевого Насоса, не узнало его, несмотря на кресовый, восточно-польский акцент и четкие слова. Я-оно сплюнуло дым. В соответствии с розыскными документами — на конце правого уха имелась бородавка. Откровенно приглядывалось к нему.
Тогда глянул и он, в характерном для себя выражении концентрации-злости.
— Я положил, что если этот пасьянс сойдется, то буду диктатором Польши.
Я-оно знало: Юзеф Пилсудский.
Стряхнуло пепел в костяное блюдце. На стене с окошком, на короткой полочке с книгами стояли часы в фарфоре, удивительная хрупкая игрушечка в этой топорной избе из грубо вытесанных бревен в далеком сибирском уголке. Часы были неисправны, во всяком случае, они остановились на двадцати минутах восьмого. Над их круглым циферблатом, словно в геральдическом венце, была помещена в фарфор оправленная фотография: портрет женщины изумительной красоты. Наверняка это была его жена, Мария, знаменитая виленская красавица, убитая казаками во время революционных выступлений в Году Лютов.
Пилсудский пригладил усы, долил себе чаю в фаянсовую кружку.
— Быть может, вы уже заметили, — сказал он, из-под грозовых бровей пронзая всевидящим взглядом, — что все то, что называют интуицией, подсознательным мышлением, мельчает и исчезает при работе интеллекта. Люди хватаются за различные штучки, чтобы интуицию освободить — одни молятся или медитируют, в пупок собственный пялятся, считают отдельные четки, другие же погружаются в определенный ритм повторяющихся действий, слов, в конце концов, мыслей. Это позволяет огородить сознание и выдвинуть интуицию на авансцену. Но мой разум живет слишком быстро, огненно, чтобы его усмирили подобные методики. Для этого я раскладываю пасьянс, принуждаю себя решать его сложности. И, нередко, встаю с уже бессознательно решенной проблемой. Неоднократно я брался за действия, перед которыми многие отступили бы, среди прочего и потому, что заранее был уверен или почти уверен в успехе.
Он нападал на поезда, банки, тюрьмы, царские учреждения, по этой и по другой стороне Урала. Сам убегал из тюрем; поднимал бунты среди заключенных — во время первой ссылки устроил бунт как раз в иркутской тюрьме, дело закончилось кровью, срок ему увеличили. Он стрелял царских чиновников, военных и придворных деятелей, на войне и в городах, руками своих людей и лично — из короткоствольного браунинга. Ездил он по свету, за Польшу агитируя, собирая на польское дело фонды, во имя Польши заключая союзы — Вена, Париж, Цюрих, Берлин, Лондон, Америка, Япония, Китай. Он создавал и терял тайные, партизанские армии, творил их заново, чуть ли не открыто, в особенности — здесь, в Сибири, после второй, третьей ссылки (с которых, естественно, бежал). Он поднимал на воздух правительственные здания, казармы, мосты, даже одну плотину. От врагов и конкурентов избавлялся с одинаковой непреклонностью, по-видимому, не до конца их различая. Уже с десяток раз охранка и казаки наваливались на него — уходил без потерь. В Харбине агенты императора Хирохито держали его на мушке — вывернулся, дав честное слово.
— Сонные рабы тоже легко добывают такую внеразумную уверенность будущего, — отозвалось я-оно сквозь дым.
— Возможно, вы когда-нибудь слышали про инженера Оссовецкого. Сам я давно уже был уверен в силе мысли, освобожденной от времени и пространства. Пан Стефан показал мне…
Он положил карту и тут поднял глаза. Я-оно оглянулось через плечо, посмотрело сквозь окошко прямиком в ослепительную белизну. Но это не снег бил солнечным цветом в глаза.
— Адин! — позвал Пилсудский.
Пан Кшиштоф всунул в комнату опущенную голову. Старик указал ему на южные отсветы. Адин поспешил наружу, сразу же созывая людей. Не спросило. Пилсудский сделал глоток чаю, вытер усы, бороду.
— Ваш приятель, доктор Тесла…
— Остался.
— Неподалеку от Байкала есть такое местечко, о котором среди бурят ходят слухи, будто там, даже в самые страшные морозы, цветет холодная, медлительная, мрачная жизнь, будто бы там абаасы похищают людей и зверей в Подземное Царство, превращая их в мамонтов, а кто…
— Я знаю, что таковое имеется. Догадался. То есть… вычислил. — Я-оно затянулось праздничным дымом. — Отец услышал о нем от вас. Для начала у него было только пара бутылок сажаевки, так что ничего бы…
— Он сам того хотел! — Пилсудский в гневе хлопнул картой. — Сам пошел!
Я-оно тихо засмеялось.
— Знаю. Он, никто другой, он сам.
— Я дам вам карту…
— Погодите. — Подняло руку с папиросой, оленья шкура сдвинулась с плеч. — Я вовсе не спешу в Лед. Это самоубийственное предприятие.
Тот наморщил брови.
— Как для кого. Ведь это вы разыскивали меня через Хрушчиньского, это вы желали со много говорить, пан Герославский. Так что же, теперь вы уже не этого желаете? Отца найти?
— Отца разморозить, отца спасти… А зачем вам такой размороженный Герославский, который не разговаривает с лютами?
Сидящий напротив человек скривился.
— Что-то вы совершенно мне не доверяете… Разве я хоть в чем-то вам вред причинил?
И тогда вынуло из-за пазухи кожуха потасканный листок, в восьмушку сложенный. Медленно развернуло его на столе. Пилсудский глядел, ничего не понимая.
— Что это еще за математика?
— Не математика, а только зашифрованное письмо от варшавских пэпээсовцев Филиппу Герославскому, которое я должен был, несмотря на вашу плотную охрану, передать ему.
— И чего такого там пишут?
— Весна Народов — да. Оттепель до Днепра. Петербург, Москва, Киев, Крым — нет. Япония — да. Партия приказывает: время компенсаций — да; Россия подо Льдом. Все средства — да. Внимание: «молодые» и оттепельники против Зимы. Защищай лютов. Не верь Старику. Прибудет курьер. Будь здрав.
— Ага.
— Так что, думаю, — медленно продолжало я-оно, — что отец не до конца с вашей политикой должен был соглашаться. По-видимому, прежде чем сойти на Дороги Мамонтов, он написал старым товарищам. Они договорились, как переписываться, каким пользоваться шифром. Может, он как раз предостерегал их перед Юзефом Пилсудским? Ведь он отправился к лютам, после чего прошел год, другой, третий, четвертый — и что? Вы все так же перестреливаетесь с казаками в сибирской глуши, а Польши как не было, так и нет.
— Так легко Историю не повернешь.
— Но ведь Лед, Лед сначала должен был сойти! А тут, ничего — Зима еще сильнее. Разве что вы не верите Бердяеву — но тогда зачем вообще стараться об оттепели? Разве что лишь ради упадка зимназовой промышленности? А?
— Что-то слаба у меня голова для метафизики, впрочем, логические абстракции Маркса тоже как-то моему мозгу не соответствуют. Прежде всего, я выступаю за практику, молодой мой математик, и даже если всех бердяевских теорий за правду не принимаю, то ведь вижу — именно потому, что гляжу с точки зрения практики — что в ней что-то имеется. История идет иначе, чем все ожидали. — Он развернулся на стуле, указал картой (дамой пик) на полку с книгами. — Поглядите-ка там, автор Зеештерн. Ну, берите, берите, поглядите сами.
Поднялось, сняло книгу. 1906: Der Zusammenbruch der alten Welt[374], перепечатка с лейпцигского издания 1907 года, авторства некоего Фердинанда Граутхоффа, в editio princeps[375] прячущегося под пот de plume[376] «Зеештерн». Пролистало введение. Книга явно предсказывала войну Британской Империи с Германией, спровоцированную каким-то смешным инцидентом в колонии на Самоа, в результате которого Королевский Флот атакует Куксхавен, тем самым разжигая гигантский европейский конфликт.
— Видите ли, когда я жил там, в Европе, — тоном застольной болтовни рассказывал Старик, — меня поразило, в скольких романах, причем, популярных, грошовых, публикуемых в журналах, в скольких повестях описывалось тогда — да и за несколько лет перед тем — такое будущее, на которое мы все более всего рассчитывали: с громадной войной между великими державами, из которого нарождается шанс для свободной Польши. Потом я даже пробовал такие романы коллекционировать — правда, в подобной, как у меня, жизни имущество слабо удерживается, книжка туда, книжка сюда… А было такого десятки, если не сотни названий. В немецкой, английской, даже во французской литературе. Романы Куртиса, Ле Куэ, Коула, Оппенхайма, Эйзенхарта, Нойманна, Хейнрички, Мюнха, Трейси, Бляйбтруа. В основном — о вторжении Германии в Великобританию, а так же о различных войнах империи Гогенцоллернов. Была и такая книжонка, в которой на помощь британцам приходят японцы. А вот эта — загляните в самый конец, ознакомьтесь с финалом военной истории.
Я-оно нашло закладку между зачитанными страницами и фрагмент окончания, подчеркнутый карандашом.
Судьбы мира уже не лежат в руках двух морских держав германской расы — Великобритании и Германии — но на суше они перешли в руки России, а на море — Соединенных Штатов Америки. Санкт-Петербург и Вашингтон заняли теперь место Берлина и Лондона.
— Великая Война висит, висела над головами, и перед Годом Лютов люди в Европе это чувствовали, в воздухе некая пороховая гарь. И некоторые признавали это даже вслух; и под этой сознательной мыслью каждый обладал уверенностью: нервный, боевой дух вздымается, армия готовится к жестоким сражениям, строятся суда, покупаются пушки, молодежь ногами перебирает, девушки офицеров к алтарю тащат, а дипломаты сами в шпионов превращаются. Динамит подложен, бикфордов шнур протянут, не хватало только спички — и так оно и замерзло.
— Но ведь вы, похоже, не из той партии, что считает, будто это История творит людей, а не люди Историю.
— Поглядите-ка в… ой, нет, ее здесь нет. «О цивилизациях Зимы» Феликса Конечного. Что является предметом Истории — цивилизация, говорит Конечный, то есть, такое тесное сопряжение культуры, права, морали, религии, исключительное для данных народов, их методика организации совместной жизни.
— Это не обязательно должно быть Государством.
— И не обязано. Возьмите, к примеру, еврейскую цивилизацию, самую древнюю живую цивилизацию в мире. Быть может, по-настоящему бессмертную! В этом-то и разница по сравнению с индивидуальными организмами, в том числе — и человеческими, в категориях которых любят заявлять всякие Шпенглеры: будто бы нарождается, подрастает, расцветает, затем заболевает и умирает всякий организм Истории. Но вот Конечный говорит: законы Истории отличны от законов природы и всяческих других известных человеку систем.
— Они требуют собственной, отдельной науки. Вы это хотите сказать? Собственной, точной алгоритмики, основанной на совершенно новых принципах.
— Да. Потому цивилизация может быть бессмертной. Даже полностью раздавленная, она способна возродиться, отстроиться в видимых, материальных моментах. Каким образом? А таким, что цивилизация — это не земля и города, не замки и фабрики, не армии и популяции, пускай даже и миллионные — но прежде всего и в первую очередь: здоровый, связный союз морали, веры, права и обычаев.
— Место зарождения идей.
— Да! Из этого вырастает все! В том числе — народ как народ, ибо, чем же является народ без истинной идеи народа? А кто строит на лжи и фальши, всегда будет слабее того, кто строит на правде. Точно так же и вождь, который опирается в сражении на лживых сообщениях, который лживыми рапортами руководствуется, идет прямиком к поражению — и точно также, народ, выводящий идеи свои из лжи, направляется к неизбежному краху и распаду.
— В Зиме, следовательно…
— В Зиме цивилизация не погибнет.
— Но переменится ли она в Зиме? Выздоровеет ли? Избавится ли от душащего объятия других замороженных цивилизаций?
— Именно потому, пан Бенедикт, и нужна нам Оттепель в Королевстве и Литве, в Галиции, да и во всей Австро-Венгрии, до Днепра на востоке — но не далее, не в самой России; ей шанс на оздоровление, на осовременивание дать нельзя.
Поставило книжку на место, заново разместилось на лавке, опять вытащило папиросную бумажку для новой порции табака. Белый, ледовый свет бил из-за головы; Пилсудский сидел в нем, четко очерченный линиями тела, вырезанный из фона контрастами морозного сияния. Словно одноцветное изображение с витража, когда он замер вот так, задумавшись, с очередной картой в руке — замороженным.
И вот тут увидало его, именно как стеклянный витраж, то есть — насквозь.
Каким образом освободить землю Польши от всех захватов? Одной Оттепели недостаточно, тут, как раз, нужна громадная, всеевропейская война — или всеобщая Революция, шагающая по свету в соответствии с планами Бронштейна-Троцкого. Пилсудский продавал японцам идеи того, как разбить размороженную Империю Романовых на национальные кусочки, из которых образовались бы независимые страны, но и последующие державы, не угрожающие Японии, например, Федеративная Жечпосполита Польска, не очень-то отличающаяся от Польши Ягеллонов[377]. Другие концепции включали присоединение Конгрессового Королевства[378] к империи Габсбургом, но на равных правах, чтобы появилось новое образование: Австро-Венгро-Польша. Все зависело от того, насколько сильно удастся разжать челюсти Истории; иными словами: на сколько поддастся Лёд.
…Пэ-Пэ-Эс именно на этом и раскололась: одни, прежде всего, выступали за Революцию, то есть, за размораживание всей Российской Империи; другие — за национально-освободительную борьбу, то есть — за размораживание Польши и Литвы. В соответствии с тем, что говорил редактор Вулькевич, и что говорят здесь японцы, Пилсудский убедил старую Партию и свою Революционную Фракцию в том, что именно Россия подо Льдом, скованная всяческими византизмами и архаизмами самодержавия, не разогнавшаяся в XX век, связанная в вечном предреволюционном напряжении, только лишь такая Россия способна гарантировать размороженной Польше шанс на справедливый рост до ее естественной государственной мощи и на ее естественное место в Европе. Что является логичным продолжением спора Пилсудского с покойным Романом Дмовским[379]: на какой-такой падали должна набраться Польша державных сил — ведь не на Германии с Австрией, а только лишь на слабости замороженного Востока. Правда, быть может, Зюк остается свято уверенным, будто бы Россия, выпущенная из-подо Льда, никак не пойдет путем пролетарской революции, как верят «молодые», и отсюда данный спор.
…Но даже старая Пэ-Пэ-Эс, которая соглашается с подобными идеями, не доверяет Пилсудскому! Не верь Старику! В чем же конкретно должен не верить ему Отец Мороз?
Но теперь я-оно знало: Юзеф Пилсудский. Прав был Изидор Хрушчиньский — он увидал ту же самую его единоправду.
— На самом деле, вы — ледняк!
Тот положил карту.
— Хммм?
— По сердцу, от души — ледняк! Зачем вам Лед в России — только лишь для того, чтобы заново облечь им Польшу, как только она возникнет в подходящей для вас форме! — Я-оно закурило новую самокрутку. — Дайте-ка угадаю: Государство! Могучая держава, о-о, безотказная диктатура, независимая страна под вашей абсолютной властью! Это уже началось, — махнуло рукой в дыму, — вы уже армию под себя строите, замораживаете людей в иерархиях, я же вижу; самого себя не обманешь; это правда о Юзефе Пилсудском. — …А вот польская традиция…
Тот взорвался.
— Традиция-говниция! — фыркнул он, плюясь слюной на стол и пасьянс. — Никогда вы не убедите меня в такой глупости, будто бы Польша лишь тогда Польшей может быть, покуда склочничество, склонность к дрязгам и своекорыстию, к давнему своеволию терпеть станет!
Он поднялся, прошелся от стены к стене, потом от стены к печи, громко стуча подкованными сапогами по полу, даже собака проснулась и подняла седую голову, правда, не открывая глаз; она обеспокоенно вынюхивала Пилсудского.
— Как нам сопротивляться российской Державе? — спросил он, бросив краткий взгляд в окно. — На чем опереться? На спонтанных, романтических порывах, горячечном хаосе, революционном буране? Нет! Достаточно всего подобного уже было! Пока боевик не будет полагаться на приказах командира как на словах Единого Бога, ни единого шанса против Российской Империи у нас не будет.
— Следовательно, армия.
— Армия! Заплесневелым гражданским тюфякам может казаться, будто бы так называемые террористы, боевики, бомбы бросающие и взрывающие Державу поработителя, являются силой хаоса, экстремистами Лета — нет ничего более ошибочного! Вы послушайте их хорошенько: за исключением откровенных бакунинцев, все они выступают за Лёд, ба, за Державу еще более холодную — только, чтобы это была их Держава, выстроенная в соответствии с их мечтаниями. Это не мой принцип — это принцип любой революции. А то, что я взрываю мосты? Взрываю, чтобы иметь возможность строить!
— Но что же это за выбор: Держава или Держава?
— Да, знаю, поляки не верят никакой бюрократии, и они всегда склонны к самостоятельным, анархическим действиям. Мы самый штатский народ на свете! Да еще и кичимся этим отрицанием государства, этой культурой отсутствия державности!
В кухне раздался быстрый топот; Старик подошел к двери, обменялся с кем-то парой слов, отступил, но, отступив, тут же вернулся и выплюнул через порог приказ. Люди с топотом вышли.
Потом они мелькнули в окне, на снегу, когда бежали через Тунку; один, другой, третий, с винтовками на спинах, пышущие черным паром.
Я-оно насмешливо фыркнуло.
— На самом деле, словно вашей главной целью было бы так поставить людей под собой, чтобы посланные в бой они без раздумий выполняли всякий приказ начальства, словно тот от самого Господа Бога исходит. Как с кем тут поговорю, ответ одинаковый: «будет так, как Старик говорит», «что Старик скажет, так оно будет и лучше», «слушай Старика». Даже песни: старые, народные, религиозные под Юзефа Пилсудского переделывают! Вот он — идеал Государства! Вот оно — мечтание диктатора: послушание Авраама.
Пилсудский закрыл дверь.
— А вот скажите мне, мой юный математик: неужто солдат не всем приказам должен подчиняться?
— Наверняка, есть и такие, которых не стоит выполнять, независимо от обстоятельств.
— Убивать невиновных.
— Убивать невиновных, так, — ответило я-оно осторожно, вдохнув свежего дыму.
— Ну а кто это может решить? Кто обладает знаниями, подходящими для разрешения вопросов о правомочности войны и применяемых на ней методов? — Пилсудский остановился у печи, погладил собаку, псина облизала ему руку с пробуждающим жалость энтузиазмом. — Сами же видите, в какие мы живем времена: одинарных и двойных агентов, шпиков охранки, заговорщиков, провокаторов и тайных договоров, идущих через континенты, языки и цивилизации. Вот поглядите, от чего сейчас зависит независимость Польши. Кто способен охватить все это одной мыслью, одним предложением? Вот вы, юный Герославский, способны вычислить Польшу?
— Хмм. Возможно… Нет, не смогу.
— Сегодня солдат, который желает принимать самостоятельные решения на поле битвы — а полем битвы, как сами видите, является весь мир — решать, что соответствует добру, а что — злу, такой солдат становится для армии и командира обузой. Сейчас уже нельзя вести войн по законам Лета, то есть, по решению и пониманию шляхетского ополчения. Генералы, объясняющие правоту и необходимость всякого шага, обязательно проиграют уверенным в механической эффективности генералам Льда. Явные и всеми понимаемые стратегии обязательно проиграют стратегиям тайным, двуличным, с которыми ознакомлены только командующие. И это, если не учитывать самых очевидных различий: что командир потому и командир, что видит он дальше, лучше, резче, чем всякий подчиненный солдатик. Много бы навоевал Бонапарте, если бы выполнял только те действия, с которыми его рядовые согласились в стратегическом и моральном плане! Законы величия отличаются от законов малого.
— Итак, вы ведете своих стрельцов путем террора: посредством слова вождя.
— Этого я тоже не хотел бы, — вздохнул тот. — Я бы предпочел Историю конечную, идеальную.
— Без вождей, — подкололо я-оно.
— А вы думаете, будто бы я это для себя, для приватного желания? Значит, вся эта власть — является целью? А сами что написали в своей «Аполитее»? Если бы я желал только лишь дрожи от переполняющей мощи и абсолютного самовластия, то держался бы Лета. — Он вернулся к столу, взял из колоды новую карту, оглядел пасьянс. — Вождю свойственен не математический расчет собственных сил и сил противника, но риск. Вождь обязан подсчитывать и пребывать там, где расчет уже начинает терять надежность, где имеется только вероятность. В Лете! А подо Льдом — что остается? Математика, пан Герославский.
Пилсудский положил карту — и, вдруг подняв глаза, снова нахмурился, набежал тьмечью, окаменел.
— Но именно это полякам и нужно! — Он сжал кулак. — Льда! Льда! — Грохнул кулаком по массивной столешнице. — Любимый аргумент поляков: эмоции! Любимейшее состояние поляков: нерешительность! Только лишь замороженные в своем могущественном, конечном Государстве, вымороженные от всех тех бунтарских проявлений сарматскости, парламентарной болтовни, массы возможностей вольного выбора, салонной анархии, тех королевских лишьбыкакости и лишьбымыслия, крысиного разделения по псевдопартиям — только сжатые Льдом, придавленные необходимостью — только тогда способны они создать великую Польшу!
— Польша победит, поскольку не будет мочь не победить.
— Да! Именно так!
Демон Льда!
Я-оно схватилось с лавки, лишь бы вырваться из-под этой тиранической стереометрии.
— И потому вам не верят! Потому высылают предостережения Отцу Морозу!
И тут же я-оно перевело дыхание. Взяв в руку костяную пепельницу, сбрасывало в нее пепел ритмичными ударами пальца. Найти внутренний ритм — он всегда приносит покой и отрывает от навязываемых снаружи фиксаций.
— Если бы еще все считали, будто бы что-то способны сделать в этом замысле реального… — буркнуло под нос. — Но, чтобы вы там себе не надумали, собственноручно Льда на карте Европы вы не передвинете. Правда, если именно с таким приказом послали моего фатера на переговоры с лютами… Если кто в ПэПэЭс верит Бердяеву, тот прав в своем испуге.
Сжимая пальцы на пепельнице и самокрутке, сознательным усилием воли и тела подняло глаза от горящего конца папиросы на Юзефа Пилсудского. Тот глядел прямо, разве что слегка сгорбившись, ввинчиваясь в глубины души в поисках зарева наименьшего проявления стыда.
— Слишком долго живете вы в русской земле, — сказало я-оно, постукивая самокруткой по краю блюдца. — Слишком глубоко все это вошло в вас, за пределами Льда людей нельзя так воспринимать, от подобного отравления единоправдой нарождаются только сектанты-скопцы да цари-самозванцы.
— И от кого я эти разглагольствования слышу! Что вы там сами в «Аполитее» написали! Держава Льда! Государство Небытия! — Он погрозил пальцем, словно добрый дедушка разозорничавшемуся внучку. — Знаю я вас, интеллигентиков. На бумаге вы способны доказать преимущества всякой тоталитарной системы, и чем более тоталитарной — с тем большим наслаждением, наиболее поэтическим, набожным слогом; гегели, Марксы, бердяевы, так что иные прогрессивные души в тепленьких салонах всего света воскликнут от изумления, дамочки ручками всплеснут и в ваши объятия падут, студентишки с румянцем восхищения по кафешкам читать станут… Но когда приходит кто-то, чтобы реализовать этот совершенный проект, прекрасно описанный в книжке — сразу же из пана интеллигента вся кровь уходит, и закрывает гений глазки: ах, невинная жертва, ах, ах, трупик, покойничек — как же он нехорошо пахнет! Какой он гадкий! Заберите его от меня!
Я-оно стукнуло пепельницей о подоконник.
— Ничего вы не поняли! Весь смысл аполитеи заключается в том, чтобы не разрешить одному человеку обладать властью над другим человеком, всю необходимость передавая исключительно Истории — но не для того, чтобы творить непобедимых диктаторов, замороженных в своей диктатуре! Аполитея — это как раз и есть свобода от таких Демонов Правды, как вы! — В этом месте нацелило в Пилсудского палец, палец против пальца. — От диктаторов, царей, министров, чиновников! В ней нет уже места вольным решениям правительственных советников — имеются лишь ясные и очевидные исторические необходимости!
— Не понял? — Пилсудский иронично усмехнулся из глубин своей густой бороды. — Правит История — но кто управляет Историей, пан Герославский? Кто управляет Историей? — Он обошел стол, заходя от печи, приблизившись на четыре, на три, на два шага. — Вы проклинаете людское правления, человеческие диктатуры и империи — но ведь царь, даже самый могущественный, с миллионом чиновников, миллионами шпиков и агентов, с целым арсеналом чрезвычайных указов, кем он является по сравнению с правлением Истории? Беспомощное дитя! Чуть ли не анархист! А попробуй воспротивиться Истории, попытайся сунуть взятку логической необходимости, упроси математику, устраши идею…!
…Именно так! Так вот, тот человек, который возьмет власть над этим аппаратом управления исторического процесса — такой человек — диктатура, более жестокой невозможно представить — царство, больше которого невозможно и представить — окончательная автаркия — самодержавие, равное божественному — такой человек — такой человек…
Непонятно когда, но я-оно начало отступать перед Стариком, сбрасывая с лавки шкуры, упустив самокрутку, в конце концов, вжимаясь спиной в стену — а он подступал дальше, целясь пальцем в грудь — его палец победил.
— Герославский! — гремел Пилсудский. — Герославский! Затем я послал вас, за тем вас посылаю, — он стиснул костлявые пальцы в кулак, — чтобы вы схватили Историю за жопу!
Холодно, холодно, еще холоднее.
— А скольких вы послали после отца?! — Подскочило к столу, одним широким махом смело весь пасьянс, карты зашелестели, словно стайка перепуганных воробьев, даже сабака на печи морду подняла. — Где вы найдете такого Измаила, как мой фатер? Тот, кто обладает истинным характером, тот вас как раз слепо и не послушается! Абааса вы не зачаруете! Для вас, для Победоносцева, для царя на Дороги кто-то сойти еще и может — эти не спустятся!
Тот улыбнулся, теперь уже ангельски спокойный.
— Именно потому, — сказал, — я так и обрадовался, когда прочитал вашу Аполитею. — Он вытянул открытую руку. — Вот вы ссоритесь, но с кем ссоритесь — с самим собой, не со мной, ведь уже прекрасно знаете о себе правду. Мне не нужно вас ни в чем убеждать. Вы же сами мечтаете о Льде! Правда? Правда. Замерзло. Сейчас же только пойдите к пану Филиппу, покажитесь ему, поговорите душевно, как сын с отцом, как Мороз с Морозом. Ну. — Он сделал еще один энергичный шаг с вытянутой рукой. — Я же вижу, что вы за человек.
Холодно, холодно, еще холоднее. Княгиня Блуцкая, она видела первая. Тряхнуло головой. Что такого случилось той ночью на иркутской улице? Ведь так, на самом деле, люта не коснулось — даже если я-оно и помнит, будто бы люта коснулось. Из другого, другого прошлого родом.
Старик глядел.
Облизало губы.
— Они должны выслать курьера…
— Не беспокойтесь, до места он не доберется.
Замигало, в глаза кольнула резкая, кристальная белизна, бьющая из окна за спиной Старика.
— Польша подо Льдом, — шепнуло я-оно.
— А остальную часть мира можете оставить для себя.
И так вот — над Историей — пожало холодной рукой ледяную правую руку Юзефа Пилсудского.
Выехало часом позже, вступая в гонку с южным Солнцем и казаками. Адин и Чечеркевич (кривоногий товарищ Адина) вели вверх, по покрытым лесом склонам, поначалу до еще глубже забравшейся в горы деревни Шимки, где, как они заверили, живой души за много лет не увидишь, ведь всех землепашцев Зима давным-давно выгнала — а из Шимок по крутому спуску прямиком на губернский тракт, по которому можно быстро перескочить Байкал, чтобы, в конце концов, полностью оторваться от любой погони в Приморских Горах. Японцам, оставшимся со Стариком в Тунках, будет легче вырваться и распылиться по тайге, они ведь не обременены багажом, оборудованием, запасами. Ехало двумя упряжками: тунгусские проводники на своих низко сидящих санях, затем упряжка в четыре оленя с санями японцев, приспособленными к бездорожью и ледяным полям Сибири. На эти, последние, перегрузило багаж из саней Щекельникова, а так же ящик с печкой Теслы, вместе со спрятанным там насосом Котарбиньского и мотками зимназовых кабелей. Адин с Чечеркевичем взяли верховых оленей и вырвались на полверсты вперед, проверяя возможность проезда после ночных осадков. Чем выше в горы и глубже в тайгу, тем мороз становился, как бы, тяжелее, злее. Снег трещит под полозьями саней, словно перетираемая лоза. Никто ничего не говорит, все лишь тенисто дышат, даже тунгусы. Господин Щекельников, один раз отвернувшись от поводьев, просопел сквозь тряпки хриплым полушепотом: — Узнали бы меня. Наверняка схватили того урода, которому жизнь его из чертовой рожи вырвал, он и проговорился. И меня зарезали бы, господин Ге. — Больше же никто ничего не говорил, так что раздающиеся из долины случайные выстрелы слышно было очень четко, когда они неслись протяжным эхо над белым пейзажем. Я-оно насчитало восемнадцать выстрелов. Тропа приблизилась к краю обрыва, между вершинами редко растущих здесь пихт и кедров можно было взглянуть прямиком в котловину Тунки. Казаки разъехались среди изб, проверяя следы, ведущие в лес. Раздался очередной выстрел — они спрятались за возможные укрытия. В таком снегу только слепой не прочитает следа, оставленного двумя упряжками с санями, и потому Пилсудский пообещал отстать этот отряд или, по крайней мере, задержать их настолько, чтобы я-оно успело съехать на губернский тракт. Но более всего жалело, что нельзя было подождать доклада тех японцев, выслеженных казаками, так что до сих пор непонятно, какова ситуация в Иркутске, кто же там держит власть, на какой бок перевернулась История, и какие, собственно, приказы направили сюда военных. Похлопало по шубе: снизу пятникова колода Фредерика Вельца. Тесла — живой? не живой? (Нужно как можно скорее сойти на Дороги Мамонтов!) А под картами, в том же кармане — нарисованный от руки Пилсудским эскиз с указаниями, как добраться до Черного Оазиса, могилы, открытой прямиком в Подземный Мир. Секретная гидрография Байкала подскажет вам, пан Герославский, как спуститься к абаасам. И что? — тут же нужно упиться, нажраться тунгетита и молиться, чтобы удачно замерзнуть? Нет, нет, нет! Я-оно туда не поедет! Казаки высыпали из-за церкви, отдали согласный залп, помчались в сторону леса. Встало в санях и махнуло Тигрию, чтобы тот ускорил. В Черный Оазис я-оно не поедет — куда же затем? Господин Щекельников свистнул кнутом, олени дернули под гору, спрыгнуло в снег, чтобы разгрузить сани. Над головой склонялись кедры в сосульках. Упряжка тунгусов исчезала за поворотом. Из долины раздался одинокий выстрел и смертный вскрик. Неоткуда ждать спасения, некуда бежать, нигде нет безопасного пристанища. Снег, тайга, горы, затерявшийся в Сибири человек. Бежало рысцой рядом с санями, даже не слишком кашляя на морозе. При том чувствовало мороз и в костях, гладкое, ледовое движение по внутренним изгибам тела. Мазь помогла не до конца. Бежало в молчании, в тьметистом пару, подсчитывая про себя все совершенные ошибки, и так вот, с каждой учтенной глупостью, запомненное прошлое замерзало в запутанной форме — тонкой, барочной арабеской инея вокруг совершенно уже замороженного Бенедикта Герославского. Ведь неопровержимая правда, ось и стержень всяческой правды — это нынешнее мгновение, этот обледеневший склон, эта заснеженная тайга и эхо отдаленной стрельбы, это чистое, ясное небо, зимнее Солнце, горы под Солнцем, и этот безумный поход в слепой погони за Отцом Морозом: исходящие паром олени, перегруженные сани, Тигрий Этматов и его почитатели абаасов, Адин и и еще один кривой японец, а еще господин Щекельников (и его ножики).
— Эмукол эта!
— Апатка.
— Или мат!
Тунгусы что-то высмотрели на Байкале. Вышло из палатки на мороз, посильнее перехватывая доху поясом, обвязывая лицо шкурами. Восьмое утро безумной сибериады — неужто погоня до сих пор шла по следу? Адин с Чечеркевичем клялись, что любой следопыт неоднократно потеряется на льду Байкала, в метели, в бешеных вихрях. Я-оно сползло по покрытому ледовой скорлупой обрыву на самый край провала, что открывался над верхушками деревьев на гладкую бесконечность Священного Моря. Тигрий Этматов и его двоюродный брат сидели на корточках в снегу, засмотревшись в белизну, переливавшуюся с земли в небо и обратно.
— Ру, ру, ру, — урчал шаман.
Я-оно сняло мираже-стекла, образ лед-озера тут же замерз. На юго-восточном горизонте, куда пялились инородцы, висела темная запятая, меленькое пятнышко, словно старая царапина на фреске. Как раз сейчас был один из тех немногочисленных моментов, когда байкальские ветры отступают в горы, и снежные занавеси не скрывают лица Священного Моря. Если бы я-оно находилось чуть повыше, то наверняка увидало даже саму Зимнюю Железную Дорогу, возможно, даже какой-нибудь товарный склад под черными клубами дыма, ползущими по льду. Хмм, но, может, никаких складов и не увидало бы — поддерживают ли Иркутск и Холодный Николаевск контакты с остальной Сибирью?
— Сматри, сматри! — размахивал руками родич Тигрия.
Напрягло взгляд. Неужто эта черточка на горизонте и вправду двигается?
— Сыргё? — спросило я-оно. — Лю-ча? — Так по-тунгусски назывались «сани» и «русский».
Шаман провел горизонтально открытую ладонь перед грудью, что было знаком отрицания.
— Кто же это? Казаки?
Родич зачирикал с Этматовым, снова они уставились в горизонт. На обрыве в парящем отымете появились господин Щекельников и Чечеркевич.
— Поехали, пан Ге? За четверть часика свернемся.
— Погодите, ребята высмотрели кого-то за нами.
Чечеркевич поспешил к тунгусам, размахивая руками и ногами, сунул голову между Тигрием и родичем; сам Чечеркевич неплохо болтал по-туземному, видимо потому Пилсудский и послал его вместе с Адином.
Чингиз закурил папиросу.
— Говорил же я: на след попадут, все равно что в задницу залезут, вырвать можно только с кровью.
— Адин голову на отсечение давал, что от казаков мы оторвались.
Чечеркевич выпрямился, замахал руками, подскочил, откатил шарф с лица.
— Говорят, что это не казаки.
— И слава Богу! — вздохнуло я-оно.
— Говорят, что это другая погоня.
— Выходят, нас, нас гонят? — отшатнулось я-оно.
— Тигрий хочет подскочить к ним по Дорогам Мамонтов.
— Сначала доберемся до Дороги в Срединном Мире. Вечером пускай покамлают.
Господин Щекельников пыхнул люциферовым дымом.
— Раз уж собирается вторая гонка через холодную Зиму, то не на пустой желудок. Так вы уже обдумали дело, пан Ге?
— Это что, тот горный хутор?
— Половина золотников и сорок, идущих на Лену, покупает запасы у Лущия. Тридцать верст не самой тяжелой дороги, на месте будем еще до полудня.
— Это же слухи пойдут. Тише едешь, дальше будешь.
— А голодный едешь, скорее падешь. Мы и сами кое-чего разузнаем, быть может, есть какие новости из города. Вы что, и вправду думаете, будто бы вся Сибирь за нами выглядывает?
— Ну, кто-то же за нами ехал. Да и сейчас — сами видите.
— За поляками-террористами. А с нашими запасами и кормом оленьим на две недели — навряд ли до Кежмы доберемся.
— А зачем мне на Кежму ехать?
Тот сунул папиросу в отверстие между тряпками, пыхнул черным дымом.
— А куда мы направляемся, пан Ге? Знаю, что сейчас на Дороги Мамонтов, но вот — куда?
Оглянулось на белый Байкал и отдаленную запятую на этой белизне.
— Мы бежим, Чингиз, убегаем.
И такова была правда: неустанная гонка, длящаяся от Тунки, задерживалась по необходимости выбора направления и объявления рациональной цели этого похода. Но уже вчера, когда встали здесь лагерем, сойдя со снежно-бурного Байкала, сложно было отговариваться на вопросы пилсудчиков и Щекельникова; сегодня, хочешь — не хочешь, нужно было принимать решение. Так что — Черный Оазис? Оазис и ледовая смерть? Не дождетесь! Но как тогда вообще приблизиться к отцу? В первую же более-менее спокойную ночь в слабом свете от керосиновой печки рассчитало на карте Пилсудского расположение Оазиса по отношению к отмеченным встречам с Батюшкой Морозом. Если Пилсудский не ошибался, профильтрованный подледным Байкалом тунгетит выходит из земли по гидрологическим трактам, пробитыми лютами по Дорогам Мамонтов, к северо-востоку от Байкала, сразу же за Байкальскими горами, верстах в ста от того места, где семнадцатого и девятнадцатого апреля этого года инженер Ди Пьетро встретил отца (если только не другого абаасовца), перемораживающегося по тропкам камня и глины. Это была последняя встреча, описанная в бумагах Франца Марковича Урьяша. Тут появлялись мысли: тот абаасовец, увиденный итальянским инженером — он направлялся в Оазис или из него? Какова скорость людского метаболизма на Дорогах Мамонтов? Замороженные, перемещаемые токами гелия сквозь геологические формации — теряют ли они полностью находящийся в организмах тунгетит, что обязаны его через какое-то время пополнять? Ведь это же вообще не организмы! Ведь это же не жизнь! Или же итальянский инженер видел там кого-то совершенно нового, не фатера, не Кроули, не Немого, не Копыткина, а кого-то из недавнего, апрельского заморожения? А уже на следующий день другой вопрос постучал в мозги: а что, собственно, Ди Пьетро со своей компанией там поделывал? Какие-такие замеры в Становых Горах он проводил по заказу собственной фирмы или Сибирхожето? В бумагах Урьяша о таких вещах нет ни слова. Наверняка, именно здесь начинается сфера знаний, которую цензурирует Сибирхожето. Неужто зимназовые концерны не догадываются о богатствах, накопившихся в Байкале? (Не говоря уже о загадке того странного тунгетита, что уходит из Байкала). Могло поспорить, что именно таковой была причина секретности черной гидрографии Края Лютов. И уж раз, выкачивая тьмечь насосом Котарбиньского, дошло до идеи Черного Оазиса за пару недель, всего лишь после одной поездки на Ольхон, то инженеры Сибирхожето, даже самые ярые лютовчики, должны были напасть на нее за все эти годы. Почему погиб Кароль Богданович? Где произошел с ним тот «несчастный случай», не в Байкальских ли горах? И что услышал от шаманов Черский, что сразу же после того царь объявил его государственным преступником и назначил награду за его голову. Нужно было бы выпытать у Пилсудского, а не помогли ли сбежать Черскому именно японцы. Если правильно помнило даты… Он писал про бурятов уже лет десять назад, мог познакомиться с Пилсудским от самого бегства Старика с третьей ссылки, ведь Стрельцы Пилсудского сражаются здесь, в Японском Легионе, большую часть второй русско-японской войны; следовательно: Черский рассказал Пилсудскому — Пилсудский рассказал отцу — отец сошел на Дороги Мамонтов. Могло ведь так быть, могло; весьма гладко все это подмерзает к настоящему времени.
…Вот какие сны о прошлом видело ночами наяву, закопанное под вонючими шкурами, в духоте войлочной юрты, вслушиваясь в хриплые дыхания Адина, Чечеркевича и Щекельникова. Несмотря на усталость, иногда долго не удавалось заснуть. Пробовало раскладывать колоду Вельца, выцарапывая ногтем нолики и нолики — до сих пор все расклады выходили нормально: даже если Тесла и бил Молотом Тьвета по договоренности, слишком слабо расходилась от прототипа волна тьмечи, чтобы можно было легко считывать ее вдалеке от Дорог Мамонтов. А на сами Дороги Мамонтов сходить не было времени — поскольку я-оно убегало.
Пан Кшиштоф принес подзорную трубу, приложил инструмент к глазу, откинувшись особым макаром, чтобы башку на сломанной шее довести хоть до какой-то вертикали, и так осматривал Байкал.
— И что скажете? — спросило я-оно.
— Пешком идут.
— Пешком?
— И, похоже, без саней. Но именно в эту сторону, пан Бенедикт.
Выдохнуло черным.
— Ну, не повезло нам. Господин Щекельников — к Лущию!
Чингиз свистнул тунгусов. Через несколько минут остатки лагеря были свернуты и упакованы на сани. Надело на унты чапаки из костей и шкур, чтобы не проваливаться в сугробы, когда нужно будет соскочить с саней и идти рядом с ними; для обычных лыж местность была слишком неровная. Сами тунгусы перемещались по снегу на так называемых «полозьях», очень легких дощечках длиной с аршин, шириной в три вершка — но для них требовалось большое умение и тренировка.
Перед отъездом оглянулось, не осталось ли чего крупного на месте ночлега, только туземцы с японцами убрали все, даже кучу веток, которые подкладывали под палатку каждый вечер. Впрочем, очень скоро упадет снег, который скроет отпечатки на мерзлоте.
— Ила? — допытывался шаман.
— Пущий. — Показало на господина Щекельникова. — А потом на Дороги Мамонтов. Понял?
— Мамантав, мамантав, — бормотал в свои шкуры Этматов, шаркая своими полозьями, словно у него чесалось в паху.
Крикнуло Чингизу, тот щелкнул бичом, сани тронулись.
Быть может, и вправду тогда, на улице, в последний иркутский день, случилось нечто большее. Ведь если бы японцы или тунгусы видели ту правду о Сыне Мороза, которую я-оно помнило, ни дня не стали бы шататься по сибирскому бездорожью. На мгновение стащило обе пары рукавиц, двухпалых и пятипалых, достало компас, часы, карту и блокнот, после чего записало (калякая быстро, по половине слова между подскоками саней) время и направление движения, а также упоминание о предполагаемой погоне. Без знающих край проводников, навигация здесь была практически невозможной: компас врет по причине магнитных отклонений на полтора десятка градусов; Солнце перемещается по небу градусов на тридцать ниже линии восток-запад; правда, до конца на проводников полагаться тоже нельзя. Каждый день я-оно тщательно записывало заметки. На рассвете на термометре считало минус сорок семь градусов по Цельсию — пальцы должны были быстро онеметь, потерять чувствительность, кожа должна была побелеть словно молоко. Но так все быстро это не шло. Тунгусские мази не помогали, поскольку явно им нечему было помогать. Процесс этот был чисто биологическим, подобным тому, через который прошел маленький Пелка.
С другой стороны, теперь догадывалось и об эффекте пальца пана Корчиньского. Я-оно коснулось правды, и правда замерзла — но чуточку иная, по сравнению с предыдущими лживыми представлениями, соответствующая чуточку иным прошлостностям и будущностям. Я-оно не помнило перемены и не помнило того, предыдущего Бенедикта Герославского, да и как? — правда одна, единоправда — а здесь самое сердце Зимы, не украинские степи Лета. Так что, самое большее, можно делать какие-то выводы по тончайшим несоответствиям, противоречиям с выводами, делаемыми о прошлом на основе того, что не соответствует воспоминаниям. Которые, собственно, точно так же принадлежат вновь замерзшей нынешней реальности, как и тело, более устойчивое к морозу. Ведь я-оно помнит, как дрожало от любого прохладного дуновения еще во время поездки на Транссибирском Экспрессе — а если бы здесь сейчас появился какой-нибудь попутчик из вагона люкс, рассказал бы он ту же самую историю о графе Гиеро-Саксонском, об екатеринбургском морозе, о том, как я-оно выпало из поезда, и про катастрофу на станции Старая Зима? Прошлого не существует.
Так что, в действительности я-оно совершенно не изменилось. Перемена возможна лишь в Истории, а нет Истории за пределами Льда — и нет Бенедикта Герославского до Мороза.
Неоднократно размышляло, что, тем не менее, это можно натренировать. Даже если алетеичная емкость является постоянным свойством, с которым человек попросту рождается — то, даже несмотря на неподходящие физиологические предрасположенности, в жизни многого можно достичь путем усиленных тренировок, из самого упрямства, повторяемого опыта. Пускай, не сколь сильно замерзнешь, то, по крайней мере — кем замерзнешь. Разве не об этом говорил Ачухов в своем последнем поучении о молитве.
Вопрос: как же тогда тренироваться. Сидя боком на нагруженных санях, движущихся сейчас по гладкому склону, без особой уверенности пыталось сложить в кучу варшавские и предваршавские воспоминания; намного легче удавалось призвать те, что касались Транссиба. Как же тренироваться — ну да, имеются схоластические методики: выбери себе тезис и защищай его в компании до последнего. Безразлично какой: тот, иной, противоположный и какой-то еще — чем их больше, тем лучше, чем сильнее они различаются, тем лучше. Ибо только таким образом выработаешь и распознаешь в себе откровенные убеждения в вопросах добра и зла, религии и политики, людей и мира: только сталкиваясь с чужими убеждениями. Потому-то христиане, воспитанные среди христиан, такие тусклые, приторные и невыразительные в собственной вере; да, да — расплывчатые, растаявшие.
Наверняка имеются и более грубые методы, заключающиеся в непосредственной ломке стыда. Но здесь импульс должен поступить снаружи — ибо кто же является управляющим собственного стыда? Разве что только панна Елена. Всосало через тряпку в рот мороз, режущий будто алмазная пыль. Панна Елена! Вот загадка: девушка, размазанная по стольким возможностям, что сама на себя глядит словно на какую-нибудь детскую фантазию, рассказик, представленный наполовину серьезно в ходе флирта — и при том, правдивую, о, насколько же правдивую, до головной боли, до сердечной боли правдивую. Воистину, phénomène de la nature[380]..! Воплощенная ложь! То ли и вправду такой уродилась — то ли такой сама сделалась, то есть, рассказала о себе с самого начала до конца в обличии Фелитки Каучук?
Но какое же свидетельство можно выставить мужчине, который в подобную женщину западает и подобную женственность разыскивает?
— А вот скажите-ка, пан Бенедикт, — спрашивает пан Кшиштоф, хлопнувшись на сани с другой стороны, — успеем ли мы так, чтобы возвратиться к Рождеству?
— Как Господь даст, как Господь.
И это было самой откровенной истиной, поскольку, и вправду, лишь в милости небес уже высматривало спасения. Отвело мираже-стекла от Адина, чтобы не дать ему возможности для дальнейших расспросов. Тянущаяся от самой Тунки погоня очевидным образом представляла отговорку: вот, убегаем. Но ведь все они — тунгусы, японцы, Щекельников — тащились зимой через Сибирь лишь затем, чтобы помочь Сыну Мороза встретиться с Отцом Морозом, устроить разговоры с лютами; обеспечить переговоры, касающиеся Истории. Так что, раньше или позднее, придется встать перед ними и сказать четко: Отца Мороза мы не найдем, мир не спасем, и вообще ничего не сделаем в ходе этой дурацкой сибериады.
Тем временем подгоняло Тигрия, чтобы тот провел к Дорогам Мамонтов — ибо это было единственным шансом: получить знак от Теслы, что дела в Иркутске сложились удачно, и что можно безопасно возвращаться.
Но не скрывают ли секреты сами товарищи по сибериаде? У Адина и Чечеркевича имеются свои приказы от Старика, которых они никак не выдадут; наверняка тот приказал им проследить за соответственным ходом переговоров с Отцом Морозом, цензурировать договоры, ведущие к тем Историям, которые не подходят Пилсудскому.
Или даже тунгусы — в то, что Урьяш нашел подобных оригиналов на месте, при случае, трудно было поверить. Среди книг, захваченных из Иркутска, которые теперь читало в палатке во время метели и пурги, были две, посвященные инородцам (правда, в основном, о бурятах). Так вот, уже в XVIII веке в Сибирь сильно проник тибетский буддизм. Нутуги и толбоны, и даже целые улусы-иргены принимали эту веру, строились монастыри и буддийские святилища, и в этих дацанах духовной опекой над туземцами занимались ламы, постепенно выпирающие шаманов. У бурят деление проходило по линии Байкала: те, что были с земель к западу от Священного Моря остались при шаманской вере, и если их и обращали, то в православие, под патронатом Российской Церкви; именно из них Сибирхожето вербовало своих агентов и солдат Подземного Мира. Но и тунгусов тоже каким-то образом должны были охватить родовым управлением проекта Михаила Сперанского. Так сколько же осталось до нынешнего времени шаманов давнего обряда? И сколько из них столь странно обратилось в вере своей к абаасам?
Я-оно заговорило об этом с Тигрием перед спуском в котловину, за которой стоял каменный форт Лущия. Снег на затененном склоне был твердый, обледенелый, очень скользкий. Оленей перепрягли, тунгусы вначале должны были спускать свои более легкие сани, помогало им с палками-тормозами.
— А вот скажите мне, Тигрий, как оно случилось, ведь нет же на свете людей, которые сами перед собой признают, что от всего сердца ради зла работают.
— Он?
— Да, вы не похожи на бурят, вы считаете лютов сатанинскими абаасами, злыми духами Подземного Мира, уффф, и все же, и все же — пан Чечеркевич, вы же глядите, куда лапами размахиваете! — и все-таки каким-то образом их почитаете, защищаете их, и теперь помогаете мне защитить их от императорского гнева. Так как же оно так? И ведь не скажете же, будто бы у вас смешались стороны света, верх и низ, небо и преисподняя, добро и зло.
…Можно ли откровенно верить в явную фальшь? А?
Шаман заковылял вокруг саней, зачирикал по-своему, качая плотно обмотанной головой, затем приблизился к Чечеркевичу и что-то долго стал ему рассказывать. Я-оно поняло лишь слова «Ун-Илю», то есть «Лед», и «хакин» — «желудок» и «бёом» — «теснота».
— Он говорит, что оно и хорошо, что люты Землю заморозят, — сообщил Чечеркевич, выбивая свободной рукой на шкуре какой-то плясовой ритм. — Говорит, что люди плохие и заслужили Лёд. Что следует разбудить Дракона, он всех пожрет, и только потом, в брюхе Дракона, Повелителя Льда, там исполнится власть, он, пан Бенедикт, переварит всякого в красивого, послушного мамонта.
— В брюхе Дракона, — буркнуло я-оно, сдерживая сани на склоне, — стиснутые, словно селедки в консервной банке.
— Лот айят уйдени! — с энтузиазмом говорил шаман, на каждом шагу вонзая деревянные полозья в темный лед. Они и вправду частенько казались детьми, легко переходящие в состояния счастья и опечаленности, легко к людям привязывающиеся и на людей обижающиеся. В этом шаман ничем не отличался от своих родичей.
Два двоюродных брата Тигрия Этматова (правда, временами они называли себя его братьями, шуринами или какими-то другими родственниками-свойственниками с сложных тунгусских клановых семействах) на лицо и фигуру были очень похожими — одинаковые туловища-бочонки на коротких ногах, одинаковые округлые лица и узенькие, монгольские глазки под черными, прямыми волосами — а уж закутавшись в шкуры и меха, которыми достаточно свободно обменивались в палатке, они делались практически неразличимыми. Спасение усмотрело в то, что хромоногий Этматов четко оставался в состоянии презрения и страшного гнева по отношению одного из родичей, так что достаточно легко можно было указать на родича хорошего и родича плохого.
Правда, через несколько дней с изумлением заметило, что уже иной из родичей является предметом его злости, другому оказывает он милости.
Но замороженной правдой оставалось то, что при Тигрие был родич хороший и родич злой; только эта функция симпатий и антипатий шамана действовала с переменными параметрами.
— Это хорошие, уффф, хорошие поганцы, — сопел Чечеркевич. — Да, грязные и вонючие, но добросердечные. Не то, что якуты проклятые. Там одни только хитрожопые воры, им бы только глаза замылить. Да и подлецы они по природе своей: вы только представьте, сын отца живьем в землю закапывает, такое вот у них на старость с родителем прощание из любви. Кххрр! Как будто бы смерти просто так нет, только в земле…
— Держите-ка эту палку покрепче.
— Ну и водку все инородцы жрут, только вот якуты — это уже пьяницы урожденные, если встретишь трезвого, в газету писать можно. И когда…
— Держи!
Но тут Чечеркевичу обязательно понадобилось почесать голову под шапкой; палка, тормозящая сани на льду, вырвалась у него из руки, и сани всем весом рухнули вниз по склону. Бросилось с жердью под полозья. — Чуок, чуок! — кричали сзади оленям двоюродные братья Тигрия. С саней упал плохо подвязанный мешок, покатился в котловину, десять, двадцать, тридцать аршин, набирая скорость…
— Ну, беги за ним теперь! — рявкнуло на Чечеркевича.
Чечеркевич был человеком расклеенным, то есть, все в нем ходило на подвязках и слюнях, едва-едва, да еще с пьяным поддувом: если шаг, то танцевальное па, Антонов огонь; если движение головой, то голова чуть ли не отваливается; ежели какое-то более сложное действие, то со столькими ненужными, чрезмерными жестами, что глядящий совершенно терялся в этом разболтанном хаосе и терял понятие, а что, собственно, Чечеркевич делает, есть ли хоть какой-то смысл в его работе. Даже на отдыхе его пальцы постоянно подскакивали, веки мигали, колени тряслись, мимика выбулькивала на поверхности физиономии секундными извержениями неясных гримас. В этом он был весьма похож на Ивана Петрухова, то есть на воспоминание об Иване Петрухове с губернаторского бала. Та и отьмет очерчивал его подобным ореолом: мягким, медузообразным.
У я-оно имелись определенные подозрения, только ведь здесь их проверить невозможно. Точно так же, как существуют люди с высокой теслектрической структурной постоянной, выбивающиеся за пределы нормы людской емкости Правды и Фальши (отец и другие абаасовцы), в соответствии со всеми законами статистики должны существовать аналогичные phenomenes de la nature, рожденные на другом конце алетеической шкалы. Не живые загадки типа панны Мукляновичувны — но истинные дети Лета, люди, которые никогда до конца не замерзнут в данной форме характера, никогда нельзя будет сказать о них в категориях двухзначной логики, что они такие-то или такие-то. И, конечно же, наверняка скажешь именно вот это: что они раздерганные, неконкретные, что они расклеенные.
Чем же они отличаются в свете? Действительно ли они так стремятся в энтропию, случайность? Чечеркевич, казалось, ничем особенным не выделялся. Я-оно обменялось с ним несколькими предложениями на стоянках и по утрам (поскольку, вечерами, в палатках все были настолько уставшими, что быстро засыпали, едва глотнув чего-нибудь горячего). Быть может, в том-то все и дело — ибо что может быть противоположностью исключительному, необычному? Чечеркевич, Чечеркевич, угрызение совести и рубец на памяти. Когда на него глядишь сейчас… разве не так лютовчики глядели на графа Гиеро-Саксонского в Транссибирском Экспрессе? Здесь это, возможно, видно более выразительно, поскольку в контрасте. А то, что в конце концов замерзло в Краю Лютов — так что с того? Еще перед случаем с лютом у я-оно появилась сильная убежденность, что, по крайней мере, не родилось алетеичной противоположностью Петрухова; что в тех эскизах Теслы я-оно находится ближе как раз к Чечеркевичам, чем к Измаилам. Вот вам и вся структурная постоянная Бенедикта Герославского. В Черном Оазисе его ждет верная смерть, так что незачем туда и ехать…
Солнце искрилось на ледовых горных вершинах, гладкая, резко очерченная тень перемещалась по склонам от горных гребней и стекала черной глазурью по белой глазури же снега. Зато в очках с мираже-стеклами граница света и мрака размывалась, как будто кто-то разжег огонь под сковородой Байкальского Края; достаточно было наклонить голову, позволить краскам перелиться (а ведь остались, собственно, только две), и в этом пейзаже холодных гор уже невозможно было провести различия между небом, горными склонами, тучами, ледником, темной долиной. Все они были всего лишь кривыми пятнами яркого света, которые можно было заменить в любой момент. Через подобную Сибирь ехало словно через эскиз углем, выполненный на картоне, совершенный сильной рукой в неистовом порыве: извилины, рывки линий, дуги на половину горизонта, перечеркивающие бесконечность ломаные геометрические формы. А между ними и на их фоне — малюсенькие человеческие фигурки, переданные тоже весьма поспешно и без особой тонкости: без лиц, без пальцев, без каких-либо особенностей, топорные, големоватые, бредущие в клубах пара.
Хутор-форт Николая Пантелеймоновича Лущия уселся на перевале над глубокой котловиной, с открытым с востока видом на громадную часть белого Байкала, на длинный отрезок Зимней железной дороги. Это место не было первой железнодорожной станцией Лущия. Вначале он работал костровым на Круго-Байкальской дороге, в нескольких десятках верст к югу от Порта Байкал. Когда та линия еще оставалась действующей, Лущий отвечал за поддержание там стрелочных переводов и колеи в эксплуатационном состоянии, то есть, следил, чтобы те не замерзали. Транссиб и Восточно-Китайская дороги были построены на материалах Лета, и только с недавнего времени рельсы начали заменять на зимназовые; а раньше нужно было нанимать людей следить, чтобы механизмы действовали, несмотря на самые страшные морозы. Чаще всего на рельсах разводили костры. Но даже и после перехода на зимназо проблемы до конца не исчезли. Это правда, что зимназо от мороза не растрескается, не смерзнется в камень, устройства, выполненные из зимназа не испортятся, зато ледовая заросль обездвижит любую стрелку, опять же, люты-ледовики весьма полюбили железнодорожные пути. А на Байкале со всем этим проблема была двойная — только идиот-самоубийца разожжет костер на рельсах, положенных на озерном льду — отсюда и не слишком выгодное во всех иных отношениях скопление всех разъездных веток Зимней железной дороги на станции Ольхон. Николай Пантелеймонович, после закрытия Круго-Байкальской дороги вначале перебрался именно на Ольхон, где — как гласили сибирские слухи — пробовал торговать в составах опиумными порошками, искусно пряча свой наркотический товар от исправников прямо во льду озера; таково было начало состояния Лущия. А потом на Зимней случился один и другой несчастный случай, и по приказу генерал-губернатора Шульца на высотах Приморских Гор начали строить железнодорожные заставы. Принимая во внимание байкальские ветра и метели, обычно скрывающие плоскость озера, сообщение было основано на световых и тьветовых сигналах: патрули устанавливали возле «съеденных льдом» фрагментов рельсов тьветовые (днем) и световые (ночью) прожекторы, предупреждая ближайшую станцию-заставу, которая повторяла тревогу по линии высокогорных застав, так что через пару минут он доходил до Порта Байкал, Култука и станции Ольхон, где останавливал подверженные риску аварии составы. Правда, это не был канал с большой пропускной информационной способностью, так что я-оно сомневалось в том, получил ли Лущий какие-либо известия с противоположного конца, то есть, из самого Иркутска.
Хутор-форт, по большей мере, был выстроен круго-байкальским методом, что означает, с обильным применением взрывчатых материалов в скале. Продырявленную гранитную стену затем залатали-заложили, пробивая то тут, то там, окна и двери, а главный и единственный вход на уровне земли был фортифицирован палисадом, который охватывал еще и хозяйственные постройки. Лущий, купец второй российской гильдии, хорошо стерег то, что заработал за два десятка лет левых делишек; впрочем, здесь же он держал склады различного товара, по жидовским ценам продаваемых нуждавшимся в нем путешественникам, развозимых по сорочьим и геологическим лагерям половины западного Прибайкалья. Но даже вблизи, с расстояния в несколько десятков шагов сложно было распознать торговую факторию под снежно-ледовой скатертью — разве что из самых верхних отверстий в скале вздымались дымовые столбы, выдающие теплую жизнь внутри.
Навстречу нам вышли два дуболома с волкодавами. Я-оно подъехало под палисад. Здесь имелся прейскурант на все, в том числе, даже на впуск животных в нагретое укрытие. Ранее договорилось с Адином и Щекельниковым, что стоянка, по возможности, будет краткой. Втроем с ними вошло в средину, не отвязывая тряпок с лица, не снимая мираже-стекольных очков; уговорилось, что они тоже лиц не откроют. Рубли уже были отсчитаны, платить должен был Адин. Разговаривало исключительно по-русски.
В средине, в главных сенях, у огня стояло четверо мужиков, в том числе какой-то военный в унтер-офицерском мундире. Повсюду шастали собаки, малые и крупные, рожденные от волков и обычных псов, с упряжью и просто так; воняло прогоркшим жиром и мочой. Господин Щекельников дышал полной грудью. Хорошо в краю родном, пахнет сеном и гамном! Пан Кшиштоф отправился отбирать товары. Николай Пантелеймонович Лущий, мужичонка мелкий и косоглазый, сидел в прилегающей к сеням комнате за столом, накрытом белой скатертью, и читал газету; босые нот он выложил на лавку, старушка в черном платье и плотно прилегавшем к голове чепце лечила их какими-то мазями, от которых все помещение и даже сени провонялись пробирающим нос запахом, перебивая даже резкую струю аммиака. Я-оно чихнуло в шарф. Господин Щекельников вопросительно кивнул. Указало ему на газету. Тот пошел спросить.
Это было ошибкой. Ну о чем же я-оно думало, с таким деликатным делом, заключавшемся в слове, а не в ноже, посылая Чингиза Щекельникова! Как раз успело повернуть голову на жалкий визг щенка — это недоросль в расшитой рубашке, судя по физиономии: сын Лущия, в углу возле ведущей вверх лестницы, до крови, до переламываемых костей пинал ногами маленькую псинку — только-только повернуло голову, как вдруг с противоположной стороны дошел другой стон и грохот. Оглянулось в ту сторону. Сбив со стола самовар и отбросив в сторону бабку, господин Щекельников разложил Николая Пантелеймоновича на столе и как раз собирался его душить. Господин Лущий брыкался босыми ногами и дергался в скатерти, словно запутавшийся в саване Лазарь — что, естественно, никак не трогало склонявшегося над ним квадратного разбойника… Громко призвав Адина, бросилось к Чингизу, с ругательствами пытаясь оттащить бандюгу. В конце концов, тот засопел и отпустил свою жертву. Лущий поднялся на четвереньки и что-то завизжал сдавленным писком. Сбившиеся в проходе из сеней люди только тупо пялились. Лущий, наверняка, взывал к кровавой мести, но Щекельников, видно, раздавил ему гортань, так что слов Николая Пантелеймоновича понять было невозможно. Тем не менее, намерения и смысл остальные поймут очень скоро. Вытащило бумажник с остатками рублей, замахало банкнотами. Прибежал пан Кшиштоф. — Плати и сматываемся! — прошипело ему. После чего, заслоняясь телом и деньгами, выпихало Чингиза из помещения станции и за пределы палисада, к саням. Закричало тунгусам, чтобы те, как можно быстрее, побежали за товарами. Пан Чечеркевич убалтывал волкодавов, одна из собак уже успела его укусить (шуба защитила руку). Подогнало его, чтобы он развернул сани для скорого бегства. Чингиза потащило к другой стороне упряжки, пряча его из вида с хутора за оленями. — Да что же это на вас напало! Вам следовало только узнать у него про вести из города! — На что пан Щекельников сунул бесформенную рукавицу за пазуху и вытащил оттуда клуб мятой газеты. Я-оно расправило страницы на колене. — Это еще за октябрь! — и выбросило «Вестник» в снег. — Но зачем же вы его, на милость божью, душили?! — Чингиз махнул рукой. — Кривое слово мне сказал.
В конце концов, станцию Лущия мы покинули целыми, забрав, правда, не все запасы, а за купленные здорово переплатив; на прощание амбалы Лущия отдали из окошек залп из ружей, ужасно всех напугав.
…Значительно позднее поняло, что скандал завершился бескровно исключительно благодаря присутствию того военного, наверняка назначенного сюда на случай террористических акций.
Весь день на каждой стоянке мучило Чингиза упреками и вопросами, зачем же это он такую глупость совершил, и в чем там на самом деле было. Быть может, они были знакомы с Лущием по каким-то давним преступным делишкам? Лишь на закате, когда эмоции ушли, и можно было вновь рассмотреть случившееся хладнокровно, то есть, в правде, я-оно отказалось от горячечных умствований и положилось на холодный инстинкт лютовчика. Чингиз занимался установкой палатки, злой и обиженный, уже ничего не говоря, ожидая лишь причины, чтобы разрядить на ком-нибудь собственный гнев. Он не лгал, ничего не скрывал. Он и вправду бросился душить чужого ему человека — в самый момент тяжелых обстоятельств, окруженный превосходящими силами неприятеля, что угрожало гибелью ему самому и товарищам — только лишь потому, что хозяин сказал ему кривое слово. Вот вам и весь Чингиз Щекельников. Но разве не знало этого? Что он из тех, что посреди улицы без малейших колебаний способен горло другому перерезать? Что он из тех, которые добровольно отправляется на самые самоубийственные предприятия? Какой еще человек будет забавляться тем, что нянчить Сына Мороза и на острие ножа сойтись со всеми силами Сибири?
И это тоже Математика Льда. Нельзя взять черта в друзья, а потом удивляться, что он деток развратил, женщине в голове замутил, котят для собственного развлечения придушил, а потом еще и наделал кучу в часовне.
— Пан Щекельников?
— Чего?
— А чего же он щенка так избивал?
— Хмм?
— Ну, мальчишка Лущия до смерти ведь собаку замордовал.
— У каждого на этом свете должен быть кто-то, кто страх смертный перед ним испытывает, и над кем можно сколько угодно издеваться.
И все-таки это был некий вид слепоты: невозможность заметить единоправды характера. И здесь не имелась в виду сноровка доктора Мышливского или прокурора Разбесова, но обычное людское знакомство со слабостями, иррациональным поведением, безумием. Уже в Транссибирском Экспрессе я-оно боролось с этим различными способами — нужно было въехать в Зиму, чтобы рассчитать простую модель капитана Привеженского; нужно было несколько обедов в доме Белицких, чтобы вообще внедриться в подобный ход мыслей.
Но в чем конкретно заключается это свойство Края Лютов — то есть, черта среды, столь сильно пропитанной тьмечью — что вещи, раз уже охваченные мыслью и языком, легче проявляются здесь в собственной единоправде, в том числе и людские характеры? Ведь это не было свойством ума, ибо человек не приобретал новых свойств к познанию, здесь всякий не становился каким-то великим мудрецом и знатоком душевных тайн. Опять же, не было никаких гарантий, что гораздо чаще на перекрестках неведения мы свернем в сторону правды, а не обмана. Тогда, откуда же появлялась та резкость взгляда у людей, пропитанных тьмечью?
Похоже, что ночью начнется метель, что в эту пору на Байкале было частым явлением, и японцы посоветовали переночевать в одной палатке, разбивая ее в виде широкой юрты, а на жердях второй палатки поставить укрытие для животных. Собак тунгусы взяли бы в средину, но собак из Тунки не взяли; олени оставались снаружи, только с колотушками на шеях, чтобы далеко не ушли. Разожгло печку, приоткрывая заслонку для освещения. Ящик со второй печкой, работавшей на керосине, той, что переделал Тесла, находился где-то среди багажа, разложенного кольцом под стенами палатки. Мехов не снимало; юрта более-менее нагревается лишь тесно набитыми человеческими телами. По инородческому обычаю тогда следует раздеться донага и броситься кучей под шкуры — но японцы этого обычая не практиковали, считая весьма негигиеничным.
— Зманда тыкюлпен, — заявил плохой двоюродный брат, последним прячась в палатку и зашнуровывая выход. Пан Кшиштоф поставил на печку чайник, разбил мороженую рыбу, тяжелой пилой распилил хлеб. Тигрий Этматов развел собственный огонь, усевшись под противоположной стеной: перед собой он положил глиняную миску, вымостил растительную растопку, подсыпая туда какой-то мусор, порошки и травы, поплевав туда же, вынув что-то из волос, подкладывая все это в смесь, после чего зажег ее. По юрте разошелся неприятный запах, все христиане, как один, ругнулись, подшмыгивая текущими носами.
Тигрий захихикал, весело зачирикал и, протянув руку за спину, извлек из-под мешков длинную костяную палку и бубен, обтянутый окрашенной кожей.
— Он говорит, что мы встали над тропой мамонтов, — сообщил пан Чечеркевич, сбросив малахай и завернувшись в свободную кухлянку, так что из нее выглядывала только его голова и ладонь, когда совал себе в бороду металлическую фляжку со спиртом; в его обычае еженощно было так согреваться до полного опьянения, по другому в пути спать он просто не мог.
Напрасно было выяснять, потому ли Чечеркевич такой несобранный-расклеившийся человек, поскольку от постоянного пьянства надолго сжился с мягкими недомоганиями горячечных состояний — или потому обойтись без фляжки не может, что именно таким: расслабленным человеком, размазней он и является. Очередность событий значения тут не имеет, существует лишь правда, замороженная в Настоящем и Сейчас.
— Но вот торговля зимназовая не остановилась, — сообщил Адин, заварив кирпичного чаю.
— Что, разговаривали с кем-то у Лущия?
— Так, парочкой слов обменялся, пока скандал не случился. Спрашивал про цены, были ли какие-нибудь свежие подвозы из города, ведь оно все дорожает, если там война на всю катушку; но услышал лишь то, что зимназо и тунгетит стоят на своем.
— Тогда это означало бы, что Блуцкий-Осей крепко захватил власть для царя над Иркутском и Николаевском.
— Уж лучше помолитесь, чтобы Пущий не послал за нами своих могильщиков.
— И куда завтра, господин Ге? — захрипел Чингиз.
— Сейчас. — Подняло руку, приказывая сохранять молчание, и вынуло из дорожного мешка колоду пятниковых карт. Все знали, что произойдет далее; уже не раз я-оно пробовало раскладывать эти шифровальные пасьянсы.
Пан Кшиштоф, меланхолично вздохнув, свесил голову еще ниже и лил кипяток, поднимая чайник выше глаз. Пар затуманил внутреннее пространство палатки.
— Какой ширины эта тропа? — спросило у Тигрия.
— Сотья биракан.
— Говорит, что узкая, как поток.
— Хммм.
— Что, господин Ге, не записано это на ваших секретных картах? Там, там или еще там, в стольких там верстах. А?
К счастью, Тигрий начал стучать в бубен. Поначалу он сидел, уставившись в свой огонь, тиская над ним кусок мяса, странно дрожа телом и лицом, по-детски икая и покашливая; затем крупные капли пота выступили на его щеках, веки опали, после чего его охватила болезненная дрожь — дрожь, то пришли духи-проводники, «восьминогие стражи двенадцати улусов». После этого он схватился за бубен.
Господин Щекельников пережевывал строганину, скребя обледеневшую рыбу от хвоста к голове своим ножом-штыком. Я-оно вынуло блокнот и карандаш, положило рядом раскрытые часы, перетасовало карты. Чингиз поглядывал на все это исподлобья, с выражением мрачной подозрительности на своем топорно вырезанном лице — но в этом ничего необычного не было. Лютовчик никогда не должен удивляться тому, что человек именно таков, каков он есть. Следовало предусмотреть, как Щекельников на Лущия и Лущий на Щекельникова может отреагировать, и то, без каких-либо подсчетов, без всей Математики Льда, по одному только «взгляду», что могут сделать даже самые недалекие лютовчики.
Поначалу приписывало феномену психологические основания, вообще физиологические («звериный инстинкт правды»), высматривая его причины в долгосрочном влиянии тьмечи на электрическую деятельность мозга и в тому подобных механизмах — будто бы все живущие подо Льдом проявляют тенденцию к столь резким, уверенным разделам по категориям и совершенно сектантский фанатизм в самых мелких, будничных делах. Теперь же, после нескольких месяцев, проведенных здесь, я-оно судило, что явление, скорее, имеет гораздо более общего с тем, как в условиях Зимы в двухзначной логике возрастает сила правила исключенного среднего. Дело в том, что в Лете не имеют силы аристотелевские законы, будто бы два противоречащих высказывания не могут быть вместе лживыми, ни что если одно противоречащее высказывание является лживым, то второе обязано быть истинным. В Лете можно сказать: «У всякого хорошего черта есть хвост» и «У некоторых хороших чертей хвоста нет», и среди этих двух противоречий не найдешь какой-либо истины. Но подо Льдом все «хорошие черти» и подобные им по определению фальшивые создания выпадают из языка, выпадают из логики. Остается лишь то, что правило исключенного среднего заранее заморозилось в резком «либо-либо». Потому-то, точно так, как не встретишь в Краю Лютов доброго или хорошего черта, точно по тем же причинам — не узнаешь здесь Тимофея Шульца с заячьим сердцем, ни милосердного, доверчивого Чингиза Щекельникова. Лютовчик глядит, и лютовчик знает: да-да, нет-нет.
Логика Льда — замораживающее разум напряжение теслектрического поля — делает невозможной мысль о предмете, человеке, идее, характере, не помещающемся целостностью очертаний в единоправде или же ее негативе.
Такой вот Чечеркевич — сейчас строящий своему отражению в полированной фляжке нервные шутовские гримасы — в Лете некто подобный совершенно не выделялся бы позой или поведением, не привлекал чьего-либо внимания. Но здесь, подо Льдом, никто не в состоянии видеть его иначе, по-другому о нем думать, иные слова к нему приложить и другим в своих воспоминаниях его заморозить. Как и всякий субъект мнения, остающийся под властью принципа непротиворечивости…
Пам-плам! Пам-плаг! И — а млуки дуки мулуки! улуууки мулуки! — причитает пускающий слюну тунгус, раскачиваясь над вонючим дымом, и для разнообразия ежеминутно издавая из себя пронзительные животные звуки. Я-оно выложило две дюжины карт, записало порядок расклада — точка или тире, единица или ноль в соответствии с мерой его невероятности — и, собрав карты назад, перетасовывало их с колодой, пока секундная стрелка на серебряных часах не отсчитывала очередные двадцать секунд; после этого вновь выкладывало последовательность и ставило знак. Пам-плам! Пам-плаг! Хороший и плохой двоюродные братья, выхлестав чайный кипяток и распустив на языке рыбу, закопались в шкуры; теперь в ответ на ритмические удары и причитания шамана, они извлекались на поверхность, словно подымающиеся из под земли мамонты, медленно, мучительно, застывая в полусне на долгие мгновения. Этматов не глядел, его узенькие глазки были закрыты, сжаты, даже когда он раскрывал их, забрасывая голову назад и пуская слюну изо рта, то лишь вращал белками, ничего не видя и не замечая. Шрамы, сшитые геометрическими стежками на щеках, рябиново побагровели, словно их припек мороз. Пан Кшиштоф кашлял, обмахиваясь заячьим носком — шаманский огонь задымил уже всю юрту. Я-оно дышало через рот, не поднимая глаз от карт, замыкая разум перед гипнотизирующей мелодией кампания. Ноль, единица, ноль, ноль. Волна по Дорогам Мамонтов, в соответствии с предписаниями, должна идти с частотой трех ударов в минуту, и это означает, что даже очень короткое сообщение требует около четверти часа для пересылки; более краткие периоды волны слишком затрудняли бы считывание, пики слишком бы сокращались. Мы договаривались, что сообщения не будут превышать тридцати знаков. Поэтому прием занимал около часа: ритм волны чувствовало после пары десятков перетасовок, конец последовательности распознавало по повторам, а второе считывание было нужным для контроля ошибок. Потому-то, записав таким образом около сотни нулей и единиц, извлеченных из расклада карт, дописывало под ней, тоже выраженный азбукой Морзе пароль из единиц и нулей, приписанный mademoiselle Филипов и доктору Тесле: 101101101110111101111111001001, или же AUFERSTEHUNG[381] — чтобы потом расшифровать оригинальное содержание с помощью обратных операций математической логики. Которые Джордж Буль изложил в своем труде «An Investigation of the Laws of Thought, on Which Are Founded the Mathematical Theories of Logic and Probabilities»[382], где, чтобы сформулировать законы логики Аристотеля в алгебраические формулы, он избрал два числовых презентанта: 0 означающий Ничто и Никогда, поскольку 0×у = 0 для любого у, и 1 означающую Вселенную и Вечность, ибо 1×у = у для любого у. И вот на таких символах Лжи и Правды проводят простые расчеты, например тех, которые альтернативно исключают друг друга, которые два нуля или две единицы всегда превращают в ноль, а единицу и ноль — в единицу. Ведь если теслектрические волны на Дорогах Мамонтов способен считать каждый, следовало ожидать того, что, раньше или позднее, кто-то реализует идею зарегистрировать такие флуктуации — и задумается об этом именно потому, что теслектрическая волна проходит по Дорогам Мамонтов, и каждые двадцать секунд самые удивительные комбинации идей пробивают искру во всяком мозгу. Для этого и шифр.
Тигрий замолк, улетев (а может, просто от усталости). А я-оно вошло в ритм перетасовывания и выкладывания карт, ненамного отличающийся от ритма бубна и стонов шамана: дело было в том, чтобы в повторяемых последовательностях движений отключить дух от тела — тело делает свое, а дух путешествует свободно. Шум метели нарастал, пошатывались стенки палатки. В настоящей юрте для выходящего дыма оставили бы отверстие; но зима в Краю Льда была слишком сильной, чтобы по собственной воле предоставлять морозу хотя бы наименьший доступ. Дым из печки выводила наружу уплотненная труба, но вот дым от шаманского костерка и туманный пар человеческого дыхания — они накапливались внутри, отуманивая, усыпляя, облегчая гипнотический ступор. Единица, единица, единица.
Тигрий пробудился, вернувшись из путешествия по Дорогам Мамонтов, ударил в бубен: всего раз, но сильно, на что хороший и плохой двоюродные братья заколбасились под шкурами. Пан Чечеркевич дернулся, словно ему кнутом досталось, тоже выбитый из каких-то пьяных сновидений. Он выматюгал тунгуса. Тигрий Этматов спрятал палку, выпил из кружки травяной чай и оскалил зубы, освещая вспотевшее лицо широкой усмешкой. После этого начал что-то взволнованно пояснять, похлопывая себя по бедрам.
— Говорит, что за нами черти идут…
Я-оно подняло руку, приказывая молчать, не отводя глаз от часов. И быстро: карта, карта, карта, половина карточной колоды в удивительном порядке холодных и горячих мастей — и очередная единица, записанная в блокноте.
Наконец все сообщение закольцевало два раза. Случились три ошибки, то есть, несоответствия считывания волны или ее отсутствия — там придется принять параллельные версии дешифровки. Послюнило карандаш. Самое начало… Начала нет. Дело в том, что мы забыли определить знак «стоп»; впрочем он, раз исключенный из шифра, для всякого казался бы подозрительным. Оставалось пробовать поочередно тридцать перемещений — пока не появится смысл.
Быстро прокручивало в голове последовательности из нулей и единиц, словно восковые цилиндры, записанные музыкантами правды и лжи.
01011101000101011011000111001000
10110110111011110111111100100110
11101011111110101100111011101110
••• —•—• •••• ••— •—•• —•• •—•• • —
SCHULZ LEBT.
Шульц жив. Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Сообщение шло кольцеобразно, без начала, поэтому контекст и акценты можно было перемещать в нем как угодно. Ждем. Шульц жив. Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Или же: Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. Не возвращайся.
Шульц жив. Значит, он жив и при власти, в противном случае правление императора не остановилось бы на горизонте, а князь Блуцкий взял бы в свои руки от имени Его Величества Николая Александровича Иркутск, Холодный Николаевск и весь Край Лютов. Тем временем, Шульц-Зимний сидит со своими отрядами в Ящике, а торговля зимназом прекрасно продолжается по линии Транссибирской Железнодорожной Магистрали, и наверняка дипломатические письма проходят от Байкала к Невскому заливу и обратно. Шульц, пока не оправился до конца от чуть ли не смертельной раны, прежде всего он будет хлопотать о расположении к нему самому сибирской промышленности и следить за срочными поставками имперских войск на остывшем японском фронте: в этом заключается золотая пайцза бывшего генерал-губернатора, нынешнего сибирского самодержца, кто контролирует Транссиб, тот держит нож на горле Владивостока и всей восточной Азии; потому-то Санкт-Петербург не отсечет Шульца от Европы, блокируя Транссиб где-то перед иркутской губернией. Это тесный клинч, в котором никто из борцов не способен рвануть сильнее, чтобы другой тут же не ответил сокращением собственных мышц.
(Политика Льда). Ибо Японская Империя, естественно, тоже желает выиграть новую для себя ситуацию, и увидав подобный шанс, сразу же забудет о всяческих мирных договорах и торжественных присягах. Теперь Шульц должен стеречь Транссиб словно родовое сокровище. И по той же самой причине Юзеф Пилсудский со своими стрельцами из Японского Легиона любой ценой станет пытаться взорвать железную дорогу. Наверняка, придя в себя, Шульц первым или вторым приказом послал казаков для охраны Транссиба и ликвидации японцев.
…Ждем. Они ждут. Чего ждут? Тесла работает, это ясно само по себе: в противном случае, сообщение вообще бы не пошло по Дорогам Мамонтов. (Сообщение говорит о Тесле в третьем лице — кто его редактировал, mademoiselle Филипов?) Раньше или позже, Шульц все же избавится от изобретателя-серба. Спрятало карты, упаковало на место блокнот и колоду. Чай остыл. Граф держит Николу в качестве очередного козыря в торгах с царем (сколько Его Императорское Величество даст за то, чтобы оставить в живых Доктора Лета с его убийственными для лютов знаниями в голове?) и с местной оппозицией (ибо, пока Тесла жив, магнаты Сибирхожето не могут жить в безопасности от Оттепели. Но выторгует ли граф подобным образом нечто постоянное? Независимую державу…? Пережидая, шантажируя, играя на заморозку status quo. С другой же стороны, ради силовой реакции Николай II должен был бы решиться на отсылку армии на байкальскую войну… С Японией на шее? Он этого не сделает. Все-таки, очень сложно поверить в какую-либо значительную политическую перемену подо Льдом.
…Но ведь урвать подобным методом собственный доминион легче всего именно в подобной феодальной стране, основанной на принципе самодержавия, где нет никаких санкций кроме санкций именно самой власти, никакой иной санкции, легитимизирующей правление того или иного автократа. Ибо его выбирает ни народ или народные представители, здесь повелитель не зависит от права (наоборот: право зависит от него, его воля является правом), и вообще, мера правоты власти, отличная от этой, не существует: именно он держит власть, следовательно, такова была Божья воля. Самозванец, которому повезло — это помазанник Божий. Право, компромисс и договор между людьми не имеют силы там, где все постоянно высматривают знака Правды.
…И царь прекрасно это понимает — отсюда его вечная недоверчивость и террор по отношению к подданным, страх перед талантливыми министрами, генералами, чиновниками. Разве не об этом говорил Франц Маркович на губернаторском балу? Я-оно вгрызлось в сырую рыбу, которая уже хорошенько опаяла, по причине чего ложилась на язык ослизлым, полудохлым червяком. Принцип Правды организовывает российскую жизнь во всех сферах, от обычая до высокой политики.
…Потому-то и нельзя сказать, что даже после окончательной победы Шульца что-либо здесь переменится. Пан Поченгло перехитрил здесь самого себя. Никакая заря свободы над Краем Лютов не встанет. Жили в иркутском генерал-губернаторстве, где граф Шульц-Зимний держал всех за задницу от имени Его Императорского Величества Николая Второго Александровича — теперь станут жить в так или иначе названном иркутском государстве, где граф Шульц-Зимний держит всех за задницу во имя графа Шульца-Зимнего. Действительно ли абластники считали, будто бы разморозят здесь Историю посредством хитрого карамболя, запущенного из-за пределов Льда? Ничего не изменится. Один символ будет заменен другим символом, но на самой сути уравнения это никак не отразится. Всегда будет двоюродный брат хороший и двоюродный брат плохой.
…Пережевывало гадкую рыбу. Ничего не изменится, и Шульц не станет стремиться к перемене. Даже если бы я-оно чего-нибудь для него у лютов выторговало…
— Невозможно их убить. Они уже не живут. Они питаются смертью.
— Что?
Тигрий Этматов уселся на бубне, чтобы подчеркнуть вес своих слов.
— Йоко-Аваахе, ниу-ун.
— Говорит, что, уаах, — Чечеркевич широко зевнул, — что это якуты-авахиты, шестеро чертей.
Сделало глоток, запило жирной жидкостью.
— Спроси его, знает ли он, кто их выслал. Царь? То есть, охранка, князь Блуцкий? Или Шульц?
— Он не знает.
— Хмм, при такой метели мы от них и так оторвемся.
— Он говорит, что те идут не по следам в Срединном Мире. Их ведет, уаах, якутский шаман. — Чечеркевич сделал очередной глоток из фляжки и вытянулся под шкурами полулежа, зацепив при этом локтем похрапывающего господина Щекельникова, на что тот развернулся во сне и стукнул кулаком Чечеркевича по шее. — Уфф. Говорит, что нужно, хмм, отдаться под опеку. Спрашивает, чего вы там наворожили.
Уже раньше пыталось объяснять, что это никакая не ворожейная магия, проводимая наподобие их шаманских предсказаний на вареных и жженных костях — все напрасно.
— Это наука, понимаете? — на-у-ка; а не какие-то там чары и суеверия.
— Он говорит, мммм, говорит, что это высшие духи выбирают шамана, а не сам шаман выбирает.
После чего, размягченный удачным внетелесным полетом, Тигрий Этматов ударился в откровения — в тесной, задымленной палатке, в наполненной сажей полутьме и жирной сырости, в то время как снаружи воет метель и трещит мороз.
— Шаман с самого начала, с детских лет отличается от других, и всякий день страдает от такого отличия; он иначе видит мир, иначе видит самого себя.
— Айя!
— У шамана слишком много костей, на одну кость больше, чем нужно.
— Что?
— Яма у му кон!
— Сто и одна. Эта сто первая кость, ага, понял — эта кость, всегда это какой-то дефект, увечье. Либо же шаман в детстве переживает смертельную болезнь, в результате чего на всю жизнь остается искалеченным, обезображенным. Или даже умирает, а духи его оживляют в соответственном, древнем ритуале: только теперь он сложен в кучу не из того же самого материала. Или… Или у него что-то там ломается в средине. Во всяком случае, сто первая кость отличает его от всех людей и обездоливает его в будничной жизни.
— К примеру, одна нога короче.
— Айя!
— Далее, шаман всегда видит, как невидимое отклеивается от видимого. Хмм, сейчас…
— Дух от материи, — произнесло я-оно, перемалывая деснами последний кусок рыбы, совершенно уже лишенный вкуса.
Чечеркевич с Этматовым зачирикали, помогая себе руками.
— Дух от материи, — промычал наконец японец. — Этот мир, — обвел он рукой палатку, — гнетет их, мучит. — Он был им, ага, навязан, их осудили на него; это он является причиной болезни духа.
— Айя!
— И они это непрерывно чувствуют. И пытаются вырваться, освободиться.
— Третьей душой, — буркнуло себе под нос, — в Верхний Мир.
— Шаман, — продолжал пан Чечеркевич, сам уже впадая в поучительно-болтливый тон, — живет под властью невидимых принуждений. Он говорит: под властью духов. Что шаман делает, это не шаман делает, а делается это посредством шамана. Да?
— Айя! — хлопнул в ладоши Тигрий и быстрым жестом представил над догорающим в миске огнем: тасование и раздачу карт. И при этом широко усмехнулся.
Неужто он все так же считает, будто бы я-оно проводило здесь карточный ритуал из какой-то шаманской магии? Что тоже взлетало на Дороги Мамонтов, только вместо бубна и дыма — помогая себе в этом колодой, часами и блокнотом?
— Скажи ему, что я математик, а не шаман, — буркнуло в ответ. В нервном порыве начало разыскивать табак и папиросную бумагу. Рука вернулась к кружке, судорожно стиснула ее. — Костей у меня имеется, сколько следует; родился я без какого-либо увечья. Вот пускай он подумает над тем, куда тут без опаски отправиться, на какие более широкие Дороги Мамонтов, при считывании были ошибки, пару раз пришлось угадывать волну.
— Он говорит, что подойдем от Мурины Оноцкой на Лене, на тройную развилку Дорог. И он говорит, что там вы его наверняка и встретите.
— Чего?
— Угавют-Ую-Нин!
Вот это было уже слишком.
— Я понятия не имею, где разыскивать Отца Мороза! — Метнуло кружкой в стенку, та отскочила от жерди. — Вы понимаете, Тигрий? Все эти карты, все эти расчеты, секретные вычисления, следствия о черном прошлом отца, договоры с политическими чертями — все это не стоит и копейки! Я ничего не выяснил! Бегу по Сибири, потому что за мной гонятся, но вот куда — куда — а никуда! И вот узнаю, что пока что даже в Иркутск не могу вернуться. А тут еще Шульц или царская охранка шлет за мной туземных следопытов, каких-то пожирателей трупов, как сами говорите — ну что?! — заорало на Чечеркевича, который уже не переводил Этматову, а только пялился на этот непристойный взрыв с дурацкой, перепуганной миной. — Ну что?! Не могу я больше правду от вас скрывать. Нет никакого плана! Разве что кто добровольно согласен в ледовую могилу, пожалуйста, можем пройтись к источникам байкальского тунгетита — кто тут доброволец?
— Да успокойтесь вы, — шепнул из-под одеяла Адин.
— Он говорит… говорит, что…
— Может заткнешься наконец! — рявкнуло на шамана, закутываясь в шубу и укладываясь боком ко сну.
— Он говорит, что вы сильно перемудрили.
— Пфффх!
— Сильно, сильно перемудрили. — Японец заглотнул дым и раскашлялся; шаман ждал. — Но почему вы не подумали о том, что, прежде всего, это родитель желает найти хута, то есть, сына своего?
…И он говорит, что…
Тут вновь заговорил небольшой бубен искалеченного тунгуса; пан Чечеркевич взялся переводить слова пения:
— Не затем ли вы отправились из города в Зиму широкую? Не затем ли просили вести себя к самым широким Дорогам? Половина сердца в огне, половина сердца во льду; вы идете к нему так, чтобы не дойти, ищете, чтобы не найти. Только ведь как отец, с абаасами ходящий, может остаться слепым к черному сиянию сына? Как он не может выйти к нему, когда хута поспешил к нему с раскрытыми объятиями? Его псы, его волки и медведи — это он о духах говорит — проведут его к тебе через Подземный Мир. Достаточно выйти на полпути, протянуть руки, открыть юрту. И позвать, как сын отца. На мамонтовых раздорожьях. Как же отец может не прийти к сыну? Как может он не прийти? Даже если бы держал на плечах весь Ун-Илю. Придет.
Тьмечеметр имеет форму трости, законченной крючковатым маятником. Способ применения похож на способ применения вращательного термометра: нужно встать на свободной площадке и закрутить маятник. Трость толстая, с зимназовым «наростом» под крюком — там размещается небольшой теслектрический генератор с заранее известной производительностью и строением, гарантирующим стандартную структурную постоянную, Q. Тьмечеметр измеряет давление теслектрического тока, UW, выделяемого по крюку в воздух. Поскольку удельные поглощающие способности Q1 и Q2 (то есть, постоянная для воздуха) нам известна, раз мы знаем емкость генератора и само давление — то легко вычислить и последний элемент уравнения: напряжение окружающего теслектрического поля. Чем ниже давление на тьмечеметре, тем меньшей будет разность потенциалов. На внутреннем дворе Физической Обсерватории Императорской Академии Наук в день спокойного неба, Тесла считывал с делений, вычерченных на трости, сто двадцать с половиной темней. В связи с этим, он приписывал губернскому городу Иркутску изоалетею в девять десятитысячных нокты. Направляясь на север, к месту Столкновения, следовало ожидать систематического прироста Мороза. В день после спуска с гор, на широте пятьдесят четвертой параллели, я-оно вытащило тьмечеметр из-под печки Теслы и на рассвете, перед тем, как свернуть лагерь, закрутило устройством над головой, исходя черным паром под молочно-белое Солнце. (Тунгусы схватились за свои железные амулеты). После этого записало результат считывания, одним росчерком карандаша замораживая календарь.
7 декабря 1924 года, 116 темней.
Тунгусы принимали все эти действия за какое-то колдовское суеверие, и этому нечего было удивляться, но заметило и господина Щекельникова, как тот украдкой крестится. А японцы, вроде бы и образованные европейцы, люди опытные в вопросах Льда, тоже во время замера тьмечи старались очутиться где-нибудь с другой стороны лагеря, за животными, за палатками, обернувшись спиной. Когда же пробовало у них выпытать, поначалу веселыми словами, те отделывались пустыми словами.
Интересно, насколько странно пересекаются здесь тропы науки и суеверий! Все веселье ушло, когда дошло, что распутать их никак не удастся: это паломничество велось к Батюшке Морозу, сошедшему на Дороги Мамонтов и везущему Историю в упряжке лютов. Как окончательно переложить на язык науки подобную сказку? Это невозможно и, говоря по правде, даже и не следует пытаться. Ведь именно потому и идут они послушно и не подняли бунта, когда стало ясно, что до сих пор я-оно вело их вслепую, неразумно — именно потому, что ими руководит не разум, не рациональный расчет. Я-оно замерзло Сыном Мороза, и вот вам последствия этого.
И вот потому уже не только карты вечером, но и тьмечеметр поутру — ритуалы математического шамана. До сих пор с товарищами по путешествию много не разговаривало, чтобы не выдать себя с отсутствием плана; теперь же не разговаривало вообще — потому что не о чем было говорить: вместо того, чтобы срастись под Морозом с языком первого рода, языки второго рода треснули по всей своей длине. Все они были чужими людьми. Глядело на них на стоянках и во время езды с тихим изумлением — словно сквозь перевернутую подзорную трубу, отодвигающую образ предмета в бесконечную отдаленность. Они вымывались из собственных очертаний на мираже-стеклах, так что если долгое время не шевелило головой, те успевали расплавиться в лужу бесформенной белизны, разлиться по снежной равнине и по широкому горизонту: и даже следа не оставалось. Впрочем, а что может спастись в этой белой бездне? Пропадали целые народы и географии.
Ведь все они были чужими людьми. Тунгусы — дело понятное, инородцы. Но ведь и пилсудчики — меланхолический пан Кшиштоф вместе с разболтанным Чечеркевичем — если бы их встретить в каком-то из иркутских салонов, не стоили бы даже краткого слова, взгляд соскользнул бы с их лиц после первой же секунды, после самого слабого прикосновения гештальта их единоправды. И господин Щекельников, который, пока смертельная необходимость не потребовала иного, оставался всего лишь грубо очерченным эскизом квадратной фигуры; тем вечером в подледной забегаловке обменялось с ним большим количеством предложений, чем за все предыдущие месяцы. Все они были чужими людьми, и они останутся чужими, даже если бы прожило с ними в тесной палатке долгий сибирский год. Они чужие не потому, что их не знаешь, но по причине совершенно чуждой геометрии их характеров.
Теперь лучше понимало инженера Иертхейма. Противоположностью приятеля является не враг, но особа, которую даже не замечаешь, которая тут же выпадает из взгляда и памяти. И что с того, что проведешь с таким вот Чечеркевичем сотню долгих вечеров, раз вас объединяют только банальные слова о погоде, оленях, чае и отмороженных пальцах? А даже если и удастся узнать его поглубже — узнанное не возбудит более жарких эмоций, стечет без следа.
И вот теперь оценило всю необыкновенность панны Елены. Случившееся в Транссибирском Экспрессе — из того, что помнило о случившемся там — это замыкание симметричных характеров, встреча приятеля с приятелем, одного друга с другим. Прежде чем панну Мукляновичувну узнало, прежде чем впервые увидало ее в вечернем полунеглиже в коридоре вагона-люкс, ба, еще до того, как уселось в тот вагон — я-оно уже было ее приятелем. Ее последующие слова, высказанные и не высказанные, ее обманы и правды, ее жесты и отказы от них, несмотря даже на то, что осуществленные в самой глубине Лета — они не имели да и не могли иметь какое-либо значение. Холодная Математика Характера все заранее предопределила. Елена понимала все это лучше, чем кто-либо еще. Встреча человека с человеком никогда не скучна: нечто правдивое прикасается к чему-то правдивому.
И обмануло бы себя, утверждая, будто бы теперь, в Морозе, не думает все настырнее о черноволосой девушке. Она возвращалась по утрам; приходила непрошеной вечерами; во время езды и марша через тайгу, высвечивалась из снега, слепящего на мираже-стеклах, достаточно было всего лишь прищурить глаза. Загадка, феномен, истинная ложь, женщина. А прежде всего: фантом прошлого. Ведь она же не существовала. То, что существовало, это теплый умственный мираж в форме болезненно худенькой девушки, свободно перелетающий от одного воспоминания к другому. Приятно было забыться после наступления темноты, в коконе заячьих шкурок, прижавшись к печке, в тошнотворном отблеске — тень туда, тень обратно, и вот уже кошмар красавицы склоняется над тобой. Раскрыть глаза пошире, протянуть ей руку… Спало. Она же гладила по щеке прохладной рукой. Иногда, поздно ночью, между похрапываниями господина Щекельникова слышало ее тихий, чахоточный кашель. Не висело на небе Черное Сияние, не снились более глубокие сны. Панна Мукляновичувна существовала настолько, если о ней, аккурат, думало. То есть — все настырнее.
Еще в горах появилось опасение, что это легко способно переродиться в очередную вредную привычку. Ведь с кем можно здесь словом перемолвиться — с Адином, Щекельниковым? (Все это ведь были чужие люди). Вот и начнешь болтать с неосуществимыми мечтами из памяти. Неужто близилось одиночество? Я-оно не знало одиночества в течение всех тех варшавских лет, проведенных над уравнениями и теориями, не познало его в отчаянной растерянности поездки в Транссибе, не чувствовало себя одиноким даже после прибытия в Иркутск, такого ощущения просто не помнило. Одиночество отравило душу сейчас: в тесной, душной близости чужих людей.
По причине животной, панической реакции — вновь сбежало в чтение. В тех книгах, взятых из Польской Библиотеки, земляки (путешественники и этнографы) описывали тайные обычаи различных сибирских народов; крохи не захваченного цензурой знания можно было извлечь из романов Серошевского. После того, что Тигрий наплел про особенности шаманизма, особо выискивало фрагменты, касающиеся именно его. В повторяемых из вторых рук обширных цитатах у поляков сохранились и российские труды, такие как «Эволюция черной веры у якутов» некоего Трощанского Н.Ф., полностью запрещенная цензурой Сибирхожето. Под кистью свисавших с лиственниц сосулек, под ледовым навесом во время стоянки в овраге, у огня, пляшущего на смолистых щепках — считывало эти знания с холодной бумаги, трещащей в рукавицах, словно громадный пласт инея.
В сообщениях расспрашиваемых шаманов всегда появлялись ощущения разрывности: всегда в их жизни имелся такой момент, когда прошлое полностью отрывалось от будущего, а после того, как их, шаманов, вновь слепили, сшили назад — они уже не совсем друг другу соответствовали. Этот диссонанс, этот изъян внутреннего расщепления (словно дефект, скрытый в неупорядоченной структуре металла), та память о незавершенном замерзании — именно они делали человека шаманом. Как правило, это была смерть. Кандидат в шаманы умирал — поваленный тяжкой малярийной болезнью, съеденный духами, брошенный в прорубь, напоенный ядовитым отваром — причем, в мир он возвращался уже измененным, то есть — шаманом. В точке дискретности, где переламывалась его история, именно там цвели новые воспоминания шаманов: будто бы «взаправду» они родились в каком-то ином месте, от других родителей, в другом улусе, под другой звездой; что носили они иное имя; что все их шаманские знания ничем новым, приобретенным не являются, но принадлежали им с самого начала, они обладали ими с самого начала, живя в качестве шаманов (чего кроме них никто и не помнит); что в «действительности» гораздо больше времени, чем между живыми, проводили они с духами в Верхнем и Нижнем Мире. Через момент дискретности, как правило, их проводил животный духовный проводник — медведь или громадная, железная птица. Речь шла о земле, железе и льде. Речь шла о боли: четвертовании, соскребывании мяса с костей, извлечении внутренних органов и замене их новыми, каменными и железными, впуске новой крови; и все это было ужасно больно. (Разрыв памяти сопровождался памятью о разрыве).
Вечером седьмого декабря, в лагере, неподалеку от наполовину вмороженного в камень люта, я-оно подсунуло под нос Тигрию физическую карту округл, от Приморских Гор до Куды, попросив указать, где находится та самая, конкретная развилка Дорог Мамонтов. Этматов долго раздумывал над картой, покачиваясь вперед-назад на пятках, так что показалось, будто бы он запал в транс; в конце концов, он ткнул пальцем в какую-то точку. Я-оно наклонилось, просвечивая себе лампой.
— Так мы же сейчас именно здесь и стоим.
— Завтра, — запинаясь, произнес тот. — Не-да-ле-ко.
— На туземцевы слова только детям доверять, влез язычник среди панов, христианин выебаны, — бурчал господин Щекельников, развешивая на жердях вонючие носки.
И хороший, и плохой двоюродные братья согласно захихикали.
8 декабря 1924 года, 110 темней
На Дорогах Мамонтов стоял замерзший труп лошади и наполовину сгоревшие останки европейских саней. Лошадь держалась на трех ногах — одну, похоже, отгрызли волки, пока она до конца не замерзла и не покрылась ледовым панцирем.
Я-оно долгое время присматривалось к этому памятнику, пока японцы с тунгусами разбивали палатки и перетаскивали багаж.
— Здесь? Ты уверен?
— Да. Здесь, — подтвердил Тигрий и топнул лыжей по ледовой корке. — До-ро-ги Ма-мон-тов, — прищелкнул он языком, после чего развел руки, как будто показывая размер пойманной рыбы.
Округа — если не считать трупа и погорелища — ничем особенным не отличалась. С севера и северо-востока наступал хвойный, лиственично-сосновый лес, сильно покрытый льдом; к югу открывалась белая равнина. Восточный горизонт заслоняла волнистая линия Приморских Гор.
— Как долго… прежде, чем придет?
Шаман энергично замахал руками. (Вспомнило, как на поляне при Транссибе срывал с лица паутины тьмечи — но кто? не он же ведь). Замахал, завел глаза, поцарапал свои шрамы, дернул укороченной ногой, ритуальным жестом показал на север и на землю. Поняло, что сейчас он спустится за отцом на Дороги.
Отстегнув лыжи, обошло по кругу плененные во льду сани. Слегка перевалившиеся набок, с врезавшимися под поверхностью почвы полозьями, с выпяченным к Солнцу, угольно обгоревшим задом, те представляли собой картину жалких развалин; множество таких придорожных жертв видело у самых рогаток Варшавы, на границе Лета и Зимы. Откуда же взялись здесь эти — посреди Оноцкой возвышенности, как раз на развилке Дорог Мамонтов? Лошадь стояла, подкинув голову, словно собираясь панически заржать, все еще в хомуте с вожжами. Все это выглядело чуть ли не так, будто бы лед сковал ее посреди движения; словно она не успела от льда убежать. Почти приклеивая нос к молочно-белому кристаллу, заглянуло вовнутрь саней. Там на сидениях лежали какие-то бесформенные свертки, удлиненные по форме, заслоненные грязными пятнами во льду. Останки незадачливых путников? Загадка была настолько сложной, что по следам сохранившейся во льду материи невозможно было сделать вывод о времени: когда конкретно встретило несчастье эту упряжку? Месяц назад? Год? Десять лет? Дышло было переломано, сиденье возницы треснуло. И откуда эти следы гари сзади? Что их убило — огонь или мороз? Горели, гоня через Сибирь, и все же — что здесь приключилось?
Господин Щекельников с топором на плече направился нарубить дров (Вначале необходимо разжечь костер, чтобы хоть как-то затронуть окаменевший ствол). Если придется ждать здесь долго — возможно, было бы разумнее устроиться в какой-нибудь избе? Или, хотя бы, поставить юрты на ящичных лесах, как того требовал обычай? Укрылось в палатке, вытащило карты и отчет Министерства Зимы. Еще на Цветистой вычисляло скорость Отца Мороза на Дорогах Мамонтов. 390 метров в час, восемь и три четверти версты в сутки, но предполагая, что он не спит, не устает, не останавливается (что не живет). Только все это и так зависит, где застанет его призыв Тигрия Этматова (если вообще застанет). Ведь как раз сейчас он может находиться под Норильском или за Якутском. Быстро посчитало в уме. Принимая за место старта точку Столкновения, то есть, более-менее, геометрический центр его путешествий, записанных Урьяшем, получило расстояние в 860 верст. Когда же в таком случае он прибудет? Не раньше, чем через сто дней (если не живет).
…Но он может, аккурат, находиться дальше, может находиться ближе, но подобный расчет кажется наиболее вероятным. Сто дней, три с половиной месяца, до конца марта. Запасов, согласно последних оценок пана Кшиштофа, хватит на четыре недели. Мха и сушеных ростков для оленей — на дольше, если только их не принуждать к ежедневным усилиям. Но что потом? Ладно, олени хоть что-то способны выкопать из-под снега[384]. Можно охотиться. Правда, невелики шансы на то, будто бы что-то живое на этой ледовой равнине приблизится на расстояние выстрела. Конечно, в какой-нибудь Богом забытой станции или фактории на остатки рублей можно подкупить еды и керосину. Правда, не пуская на сей раз Чингиза среди людей, не рискуя раскрыть Сына Мороза. Но не будет ли большей опасностью выслать для этой цели одних японцев с деньгами? А что, если там, в фактории, уже поджидают с царским приказом на арест? Ведь если бы даже граф Шульц и остался верен договору, это ведь уже не его земля, не его власть — но Николая Романова.
…Похоже, что-то успело перемениться. Широкая развилка Дорог, волна должна идти мощная — вытащило колоду, открыло крышку часов. Чечеркевич соскребал грибок с обмороженных, покрытых пятнами ступней. Я-оно отвернулось к стенке, разложило первую последовательность. Ноль.
Через час уже было понятно, что ничего не изменилось. Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. По-видимому, это самое известие шло с самого начала. Наверняка, для этой цели Тесла приспособил к прототипу Молота Тьмечи какой-нибудь автомат. Доктора и mademoiselle Филипов уже могли арестовать и вывезти из Обсерватории, их могли даже убить — а Молот продолжает долбить записанную в теслектрическом поле механическую последовательность. До тех пор, пока не придут казаки и не разобьют устройства. Пам-плам! Пам-плаг!
Я-оно вскинуло голову. Это Тигрий в своей стоящей рядом палатке барабанит в свой бубен и хрипит сквозь зубы словно резаное живьем животное. Спрятало бумаги, обвязало блокнот резинкой и клеенкой, вышло на южное, снежнобелое солнце (отраженный луч ударил в глаз, не защищенный мираже-стеклами). На северном горизонте, в стороне Льда, от самого Сердца Зимы — нарастал вал чернильно-черных туч. Наверняка, новая метель. А может и стороной пройдет, здесь ветер совсем умер. Но, возможно, это никакой даже не естественный метеорологический феномен — возможно, если подойдешь достаточно близко, то и невооруженным глазом увидишь на небе отражение таинственных процессов, происходящих в Царстве Зимы, за Последней Изотермой, куда еще не ступала нога человека, и где горят лишь зарницы тьмечи между завалами тунгетита — в Черном Лабиринте, под небом Черного Сияния, на полях черного льда — на родине живого гелия — где можно коснуться материальной Правды — где люты текут, словно река — и где нельзя, невозможно умереть…
Пам-плаг! Потрясло головой. Здесь, над широкими Дорогами Мамонтов, когда по ним проходит теслектрическая волна, растянутая между экстремумами энтропии — любое сумасшествие способно неожиданно в голову вскочить, наиболее банальная мысль выкручивается из самых неправдоподобных ассоциаций. Чтобы тут же вернуться к старому порядку существительного, прилагательного и глагола.
Какие же миражи и порожденные зельями сны высекает в подобном месте тунгусский лже-шаман? Вошло в его палатку. В воздухе висел черный смрад. Раскашлялось. Шкура на входе упала, и сделалось совершенно темно. Случился момент паники, когда, сделав шаг вперед, споткнулось на чем-то, это нечто неожиданно зашевелилось, подбило ноги — то ли добрый, то ли злой кузен, отупленный ритуалом камлания, молча ползущий по юрте. Упало, ругаясь про себя. Пам-плам! Дунда же-лее! Дуунда! Этматов выл, словно его живьем палили. Я-оно массировало голову в месте удара (кружили багровые пятна, единственный источник света). — Тихо! — заорало я-оно, разозлившись, водя рукой по стенке юрты, разыскивая выход. Хоть немножечко света сюда впустить, немножечко воздуха… В конце концов, я отвернул шкуру и на четвереньках выволокся наружу. В неприкрытые глаза пальнул черный луч. В железном саду, между ржавыми яблонями и шлаковыми грушами, стояла деревянная караульня под гербом Романовых, шлагбаум отделял одну половину посадки от другой. Я поднялся, отряхнул белый костюм, подошел, постучал. На дневной тьвет появился Господин в Котелке, совершенно уже продырявленном и вывернутом наизнанку. Он ничего не сказал, только подкрутил половину уса, глянул на манжету, всю записанную молочными заметками, и вытянул руку. Поначалу я растерянно захлопал ресницами — чего это он хочет? А потом вспомнил. Вынул визитницу, нашел карточку Господина в Котелке, положил ему ее на ладонь. Тот сунул себе в пустую глазницу мираже-стекольный монокль и поднес билет. Повернул, глянул на обратную сторону: там было написано: Бенедикт Герославский. Он довольно кивнул и пнул каменную стрелку, поднимая тем самым шлагбаум с двуглавым орлом. Я перешел на другую сторону сада. Птичьи скелеты наяривали с ветвей частушечные мелодии. Черное Солнце с угловатыми лучами припекало здесь сильнее, мороз засвистал в костях. Тут я увидел, что истекаю кровью: оставляя на земле лужи блестящей мази. Я приостановился, и это оказалось трагической ошибкой, земля здесь была слишком мягкая, слишком голодная, напустившаяся, она заглотила мои ступни, так что я не мог сделать и шагу, потом заглотила по колени, по пах, я пытался упираться руками — проглотила и руки, оставалось лишь кричать, я и кричал: она заглотила рот, глаза, всю голову, всего меня. А потом земля начала меня переваривать, причем, начала не с ног, а с внутренностей, куда достала сквозь силой раскрытый рот и разодраный анус. Земля, глина, щебень, камни — все это вливалось в меня в пытке невыносимой медлительности, то есть, грамм в год, килограмм в столетие, пока наконец — нафаршированный, переваренный — я так распух на многие версты, настолько разошелся по швам в почве железного сада, что одной ладонью касался горы на востоке, а другой — западного вулкана; одну ступню мочил в лавовом озере, вторую — в водопое мамонтов. И вот так между ними существовал я, втиснутый в камень, пока не почувствовал не собственное движение в геологических массах; мурашки пробежали по позвоночнику, то есть — люты. Магматическая мысль ударила в формации мозга. Я начал отворачиваться под континентальной плитой. И вот тогда-то из преисподней, из-за спины — он положил руку на моем плече.
9 декабря 1924 года, 109 темней
Господин Щекельников страдал от хандры. Господин Щекельников постоянно находится в ипохондрическом настроении (в этом-то и прелесть его, щекельниковская), но на этот раз его взяло так сильно, что он вообще не мог вытерпеть присутствия другого человека; накачанный мазутной ненавистью, при любом слове, любом жесте, громком дыхании — тут же скакал несчастному к горлу с жаждой убийства в глазах. Две недели тесного присутствия с ближними… Каковой может быть противоположность одиночества для подобного подозрительного и злобного типа, людей презирающего? Он взял топор, махорки, половину фляги спирту и сбежал в стеклянистую белизну, едва лишь поднялось Солнце.
Замерило напряжение теслектрического поля (со вчерашнего дня отклонение самое минимальное) и уже собралось было вернуться к чтению сибирских книг, как от оленей дорогу заступили японцы.
— Пан Бенедикт… — заговорил робко Адин, покорно опустив башку.
— А?
— Нужно нам дату выбрать.
— Ага, ага, дату! — запрыгал вокруг Чечеркевич, выдувая смолистую тень из ноздрей, из ушей и из-под шапки.
— Так идем в палатку!
— Здесь, здесь, — стоял на своем пан Кшиштоф.
— Но почему именно на морозе. Палатка же пустая.
— Потому что на морозе вы быстро скажете: так или так.
Ага, явно приказ Пилсудского.
— Да что вам, дорогие мои, таким прекрасным утром душу гнобит?
— Вы будете ожидать здесь отца, ведь правда, пан Бенедикт? Но вы не знаете, когда отец прибудет? Вы не можете сказать дату?
Я-оно задумчиво оперлось на трости тьмечеметра.
— Ну, Тигрий заявляет, будто бы фатер услышал зов, и он уже в пути. Вот только расстояния в Подземном Мире никак не соответствуют нашим расстояниям. Это совсем другая география. И время другое, по-другому идущее. Я тут посчитал кое-что, и вышло у меня, что лучше всего положиться где-то на март. Только и майские даты, или даже июньские, не исключены. Потому я и думал о том, чтобы возвести здесь какое-нибудь укрытие посущественнее…
— Март! Май! — всплеснул руками Адин. — Пан Бенедикт, ведь договор был не такой! Мы идем, находим, все устраиваем…
— Что, Старик приказал вам обернуться, пока он на новое, разбойное выступление не отправится?
— Да почему же вы так плохо про Зюка говорите? — опечалился пан Кшиштоф. — Или он чего плохого вам сделал? Разве не спас он вас от тюрьмы да смерти?
Я-оно лишь махнуло тьмечеметром.
— Это правда, только, какое теперь это имеет значение… — Подумало о прощальном рукопожатии с Юзефом Пилсудским, о том дурацком договоре, заключенном с ним, и на мгновение вновь усомнилось: и вправду ли так замерзло в собственной форме Бенедикта Герославского, либо же проклятый Пилсудский смог очаровать человека своим грубым шармом? — хотите возвращаться? Возвращайтесь!
Те глянули друг на друга, белизна отразилась от белизны в широких мираже-стеклах.
— А не могли бы вы, пан Бенедикт, какого-нибудь письма ему написать?
— Это, чтобы на вас не сердился, что не смогли меня уследить?
— Ладно, остаемся до Трех Королей[385]; сообщим вам места и имена, чтобы вы смогли возвратиться сами. А потом…
— А потом уже все равно? Чего он такого напланировал, что вас так в бой и несет? А?
— Как будто бы Старик исповедуется кому в планах своих…! — тяжко вздохнул Адин.
— Хмм. А я говорил вам, что Шульц жив, что Иркутск в его руках.
— Говорили. Из карт это следует. Вот только…
— …да что это вы вытворяете, Господи, в задницу вас что-то укусило?!
Чечеркевич метался рядом на снегу, размахивая руками и давясь панической икотой. В конце концов я-оно поняло, что в его подскоках имелось конкретное намерение: пилсудчик показывал в точку за палатками, на восток — вот только руки его метались на половину дуги от этой точки во всякую сторону.
Глянуло над очками. Господин Щекельников мчался назад, через снег, громадными скачками, топор отбрасывал огненные рефлексы на его плече. Рука сама потянулась за Гроссмейстером. С ума сошел! Шарики за ролики закатились на белой равнине, всех поприбивает! Тот вскочил в пространство между палатками, метнул топор в лед, длинную руку сунул в отверстие под шкурами и вытащил двухстволку в меховом футляре. Сейчас всех перестреляет!
— Едут к нам, господин Ге, — просопел Чингиз. — Готовьтесь, и не торчите тут, как хуй на параде!
Адин вытащил откуда-то подзорную трубу, осмотрел восточный горизонт.
— То ли три, то ли четыре человека, седловые олени и сани.
Позвало тунгусов. Тут случился момент абсолютного хаоса, когда все хватались за оружие, вырывали один у другого подзорную трубу, на трех языках выкрикивали ругательства и вопросы, не зная, то ли сворачивать лагерь и грузить сани (не успеем), то ли наскоро укрепляться к встрече врага (а как?). Хотя об этом и не говорили, слова Этматова о идущей от Байкала погоне крепко сидели в головах. В конце концов, вытащило Гроссмейстера, револьвер в форме василиска радужно заблестел.
— Пан Чечеркевич! — крикнуло я-оно. — Берите оленей и уходите в лес! — Если животных застрелят, людей добивать уже нет смысла. Зато мечущегося от истерии до геройства Чечеркевича иметь на линии огня не хотелось.
Схватило подзорную трубу из рук пробегавшего плохого кузена. И правда, четверо человек на оленях. Но ведь те, на Байкале — Тигрий говорил, будто бы пешком шли.
— Не стрелять, пока не скомандую! — приказало. — Да опусти ружье, черт подери.
А потом оказалось, что всему виной врожденная подозрительность Чингиза Щекельникова, который в любом человеке, встреченном на сибирском тракте, сразу же видит разбойника или царского шпика, и тут же хватается за нож или двухстволку, поскольку такой его рефлекс, всегда и повсюду.
Тем временем, оказалось, что это были две сороки (один русский и один француз) с проводником и прибившимся к ним в горах попом, возвращающиеся в Иркутск со Становых Гор через Байкал. Они увидели дым на белом горизонте и свернули сюда, чтобы обменяться запасами.
— Возможно, спиртику лишнего имеете, — просил Виталий Усканский. — Или там мяса.
Приняло их в тепле палатки, они разделись, согрелись возле печки. У попа половина пальцев была отморожена, на лице страшные раны и струпья; остальные были немногим лучше. По дорожному обычаю, на стоянке они осматривали друг друга, высматривая белые пятна. И спросило бы их поподробнее, откуда они точно идут, под какой изотермой сорочили, если бы на тракте это не было страшным оскорблением и причиной справедливой обиды.
— Но почему вы не поехали по Зимней железной дороге со станции Ольхон?
— Закрыта станция, военными окружена. В каждого стреляют, не спрашивая. Вы не в курсе, в чем там дело?
— Генерал-губернатор с императором повздорил. А чьи были солдаты на станции — Шульца или Его Императорского Величества?
— А мы знаем?!
— Тогда на станции какой-нибудь по дороге нужно было скупиться.
— Мы именно так и собирались, — покачал головой Усканский. — Специально пошли на хутор к Лущию. Только Господь отвернул глаз. Нет уже хутора Лущия…
— Да что вы говорите! Мы же только-только…!
— Сплошная могила, — сказал поп, нервно попивая жирный кофе.
— Мы думали, станция заброшена, будто бы их армия прогнала или чего еще. Но ворота распахнуты, на дворе собачьи трупы обледенелые; идем дальше, один труп, другой, убиты люди. — Сорока перекрестился. — И бабы, и ребятишки, все там.
— Только на убийц не подобно, — на ломаном русском включился француз. — Словно… словно… чудища нечеловеческие. Он показал, поднимая сухарь ко рту и резко в него вгрызаясь. — Разорванные, раздавленные, изнутри выеденные.
— Изнутри выеденные?!
Что-то он не то ляпнул. Но нет, смысл был очевиден. Сказал бы что другого — пот таким давлением тьмечи точно так же приняло бы его слова за очевидность.
— Трупоеды, — буркнул Щекельников и начал полировать свой штык.
Тигрий Этматов почесал свои шрамы, вытащил из-под куртки железные медальоны, затрещал костяными фигурками, перемещая в пальцах изображения животных, словно бусины четок.
— Ру, ру, ру.
— Ну, мы чем скорее и убежали, — закончил свой рассказ Усканский.
— И потом не сильно давали животным отдохнуть.
— Нет.
— Хмм.
Перед красным закатом — в сибирский по полуденный час — вышло из юрты выкурить папиросу. Чтобы сбежать от одиночества, вначале нужно сбежать от людей.
Сразу же почувствовало мороз, словно хирургический укол прямиком в легкие. Несмотря на это, еще сильнее затянулось дымом и ледяным воздухом; в этом было какое-то странное, непристойное удовольствие, как будто бы постепенно делалось зависимым от температурных страданий: человек чувствует себя более живым под иглами сороковиковых морозов, чем в душной, нагретой, вонючей юрте. Солнце заходило над снежно-белой Азией в абсолютной тишине, даже ветер не аккомпанировал. Трршк, трршшкк — трескалась мерзлота под торбасами[386]. Присело на обледененных полозьях наполовину перевернувшихся саней. Тени трех палаток, растянутые в сторону востока траурными полотнищами, почти касались друг друга. (Сороки переночуют в собственном шатре). Во двор вышло без мираже-стекол, с ничем не защищенным зрением. Олени, даже уже и вычесанные на ночь гребнем, сияли алмазными одеяниями: каждый волосок шерсти быстро обрастал ледяными кристаллами. Первые звезды начинали проникать с высоты прямо в зрачки. Я-оно замигало, и иней на ресницах начал щекотать веки.
Трупоеды. Языческая сказка. Усканский на оленях, якуты пешком — нужно было их как-то незаметно опередить где-то между фортом Лущия и Оноцкой… Нет, сказки! Кашлянуло дымом сквозь зубы. Но если и вправду погоня идет от Байкала — то несчастье ожидает того, кто беззаботно не обращает внимание на всяческую осторожность и военную подготовку. Хоть бы какая-то охотничья изба из толстенных стволов, ладно, полуземлянка, если только удастся хоть как-то разогреть землю… Ведь если бы и вправду это царские следопыты неожиданно прибыли, а не четверо нуждающихся помощи путников, долго перед ними не устояли. Ба, вообще ничего бы не удалось: Чечеркевич расчечеркевичеванный, заламывающий руками Адин, паникующие тунгусы, Щекельников, без раздумья палящий из двухстволки — сплошной бардак. А место такое, какое есть: здесь ни укрыться (разве что в лес уйти), ни серьезного укрепления поставить. Если свалится на шею целый отряд с исправником, то и думать не надо — хана. А вот пять-шесть туземных авантюристов…? И необходимо удерживаться так долго, насколько это возможно. Абаас на Дорогах Мамонтов не спешит. Остается лишь ждать и надеяться.
…То есть, то же самое, что и с самого начала. Поправив тряпку на лице, осмотрело пейзаж, словно черно-бело-красную фреску, низкую и широкую, будто бы снятую со стены Физической Обсерватории Императорской Академии Наук. Весьма сложно не чувствовать себя здесь затерянным. Но нет, это не затерянность, а скорее: жгучее чувство заброшенности — огонь, свет, люди, все деликатесы и приманки теплого мира — все это было покинуто, перечеркнуто, заброшено. Сибирь: холодная, тихая, осматриваемая с ледового утеса — вот что остается, если вычесть из жизни все ее возможные потенции. Панна Елена — вычтена. Карьера у Круппа — отброшена. Безопасная, семейная, уютная жизнь — заменена абсурдом блуждания по снежному бездорожью со смертным приговором над головой. Научные амбиции — слиты в клоаку. И так далее, и так далее — эту литанию можно тянуть до бесконечности. И если бы хоть можно было сказать, что за этим решением стоял какой-то расчет, что верх взяли те или иные моральные аргументы, результаты раздумий…! Да ничего подобного. Я-оно вспоминает прошлое, подклеенное в памяти к нынешнему настоящему — и образ, словно след Зеи на песке, то есть, зигзаг за зигзагом. Что ни план, то пошедший псу под хвост; что ни надежда — то разбитая на мелкие осколки; что ни шанс на нормальность — то переломанный через колено. И что же это за странное сумасшествие, что за порок! (Я-оно живет себе).
…И что в конце концов остается: Сибирь.
Бросило окурок в сани. Огонек скатился по кристальной глади и погас в темноте. Поднялось, уколотое неясным подозрением. Конь, дышло, сани, лед — что-то тут скрежещет в очевидных ассоциациях. Может, это вечерние тени, а может… Случаем, сани не сместились немного? Не сделал ли закованный во льду конь полшага на своих трех ногах?
Отступило на пять, на десять аршин, глянуло против последних лучей Солнца. Ледовая скульптура на фоне Сибири. Ничего не шевелится, куда не бросишь взгляд. Тишина, мертвенность, мороз. Я-оно затряслось под шубой. Даже если бы нес на спине весь Ун-Илю. Придет.
Ночь залила Азию.
10 декабря 1924 года, 101 темня.
Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. Не возвращайся. Царь вокруг.
Первыми подняли шум тунгусы, манумунанумамунунан и аккулукаи, крики на мерзлоте и удары по замороженным стенам палатки. Я-оно просыпалось, словно сквозь глину, словно сквозь мед, с трудом стремясь к сознанию. Дело в том, что очень сильный мороз не отрезвляет электрическим разрядом — скорее, усыпляет; от подобного в сибирских путешествиях предостерегают особенно усиленно: чтобы при усталости люди не заснули в метели, не ложились в снегу «на минутку», чтобы только передохнуть. Потом не поднимутся. Открыло покрытые инеем глаза — подняло онемевшую руку — туманное дыхание повисло в трещащем воздухе. Все поверхности в юрте были покрыты белым налетом. Огонь в печурке едва тлел. Захрипело на господина Щекельникова. Неспешно закутавшись в два малахая, тот вылез наружу. (Мороз ударил из отверстия словно дымное облако). Наставило уши.
— Поднимай жопы! — заорал Чингиз. — Ледовик идет!
…А до зари еще целый час. Вышло с горящей лучиной. Француз-сорока присвечивал светенью от тьвечки, замкнутой в горсти рукавицы. Из ночного мрака выныривали мерцающие очертания округлых форм высотой в пять-шесть аршин, высящихся над людьми и палатками. Этматов танцевал на снегу, пятна отбрасываемых шаманом теней скакали по зеркальным массивам. Лед, лед вырос из-под земли. Засеменило поближе — это не лют — удалось подойти на прикосновение, под самый ледовый навес. Мороз здесь бил бронебойный, но мгновение удалось устоять, удерживая дыхание. Заглянуло вглубь. Лучина в руке зашипела и погасла. Тем не менее, увидало внутри те темные скульптуры, замороженные клубы дыма: лошадь и сани во льду. А этот навес над головой — это была гигантская лошадиная морда. Обошло формацию вокруг. Девяносто шесть шагов. Соплицово, как Господь Бог приказал.
…В лучах восходящего Солнца оно проявлялось во всей своей арктической красе; валы мерзлоты, гребни сосулек, аллеи молочных сталагмитов, хрустальные балки, прозрачные и окрашенные блоки, вплавившиеся друг в друга пьяными рядами. Солнечные лучи разбивалось в призмах соплицова на тысячи радуг. Шаман метался в них, исходя пеной изо рта. Обошло его на безопасном расстоянии, не имея возможности оторвать глаз от ледового массива, от плененной в нем тайны. Раз за разом подходило и заглядывало в солнечные зеркала. Сердце билось словно в сумасшедшей гонке. Во рту — сухая ледышка языка. В глазах — радужные искры, словно зеркальные, режущие до слез обломки. В легких — сухая поземка. В голове — единственная паническая мысль: он? он? он? Не он. Подходило и заглядывало. Из лагеря кричали — не обращало внимания. Сороки свернулись и поехали в свою сторону — едва это отметило. В солнечных лучах посыпал снег — пускай сыплет. Подходило и заглядывало. Он? Он? Он? Не он. Нет его. В соплицово имелись проломы, тенистые разломы, накачанные зоревыми феериями, словно аллеи, ведущие посреди ледника, о которых рассказывал пан Корчиньский. Но как войти, если едва хватает силы на один вздох? Вступить в самое сердце соплицова и там вонзить в грудь стальной воздух… нож, сунутый под ребра, кажется не таким страшным. Тем не менее, при каждом подходе был краткий момент — сразу же перед тем, как удержало ноги от единственного, последующего шага — когда всяческий страх и разум заслоняло воспоминание последней иркутской ночи, воспоминание, подобное отражению, рефлексу чужого сна: черное, лоснящееся брюхо ледовика — рука, протянутая в сторону Льда — Правда, прижимаемая к живому телу. Что уж тут несчастное соплицово! Люта пережило! И все же, при каждом подходе — останавливалось на границе. Взгляд проникал на несколько аршин, а дальше запутывался в ледовой грязи, в кефирной взвеси, в ярких калейдоскопах. Лошадь и сани еще можно было распознать в нечетких пятнах, только центр соплицова находился где-то в ином месте. Заглядывало напрасно. Он? Не он. Мог ли он прибыть так быстро? Никак ведь не мог. Страх и надежда помутили рассудок. Эта ведь развилка Дорог Мамонтов, так чего странного, что здесь вымораживаются соплицова? Наоборот, именно этого и следовало ожидать. Лошадь и сани — следовало ожидать. А Отец Мороз, когда прибудет, если прибудет… Сердце билось, будто при дикой скачке.
Нужно было перенести лагерь за пределы наибольшего мороза. Я-оно приняло решение ставить избу под лесом, по простейшей методе, в лапу, из неошкуренных стволов, без фундамента, который здесь, в замерзшую до гранитной крепости землю и невозможно было устроить. Впрочем, именно так столетиями на скованной мерзлотой земле и строят, то есть, ставя избы-коробки на ледовых поверхностях, которые, когда приходят времена потеплее, размягчаются в непостоянную массу, а затем избы кривятся, коробятся, после чего целые кварталы деревянных избушек проваливаются под землю. О чем тут же господин Щекельников высказался в тоне мрачного предсказания, ссылаясь на свои частые поездки в Якутск, когда в годы, еще перед Зимой, пострадали многие дома. Только нам изба должна была служить, самое большее, пару месяцев, и никакая оттепель ей угрожать никак не станет. Но пан Щекельников на это хрипел и бурчал, что, скорее, Батюшка Мороз сюда прибудет, чем все успеют нарубить обледеневших деревьев и на таком морозе с работой управиться. И он показал, как топор отбивается от перемороженного ствола: как от зимназа.
Тем не менее, я-оно загнало на работы и японцев с тунгусами — кроме Тигрия, который за целый день ни разу в себя не пришел, а только непрерывно проводил свои шаманские ритуалы под соплицовым, пребывая одной душой на этом, а другой — на том свете.
Шесть здоровых мужиков, в дюжину рук — до заката успели свалить всего лишь две лиственницы и начать толстую пихту. При этом плохой кузен успел спалить себе рукавицы, а Чечеркевич чуть не отрубил себе ступни. Необходимость обжигать стволы перед тем, как их срубить, вызывала больше всего трудностей — ибо, естественно, вначале таял лед и снег, лежащий вокруг дерева, так что лесоруб по пояс западал под валящимся ему на голову чудищем с ледовыми иглами, в холодной грязи, в кусающем, липком дыму. При этом было невозможно управляться топором с мираже-стеклами на глазах. А без них, проведя целый день, от рассвета до заката под открытым небом, страдало от боли ослепленных глаз, а также от легкого гипноза мрачных мыслей.
Последним спрятавшись в перенесенную палатку, застало пана Чечеркевича, свернувшегося в клубок под стенкой, надувшегося, истекающего сильным отьветом, но в первый раз в чем-то напоминавшем людскую неподвижность.
— Чечеркевич, несчастье вы наше, что это с вами?
— Слушаю, как у меня волосы в ушах растут.
— Это он в соплицово заглянул, — продал Адин. — А ведь говорили умные ксендзы: не подходить, не глядеть, ничему не верить.
Я-оно устроилось на лежанке, отложило тьмечеметр. Пан Кшиштоф приглядывался, как составляло ежедневную заметку. Но вначале долгое время отогревало пальцы дыханием и прикладывало ладони к печке.
— И как?
— Упало на восемь темней. Неожиданный скачок напряжения тьмечи. Хмм, — глянуло на Чечеркевича, — быть может, в этом тоже что-то есть. Вылазит соплицово, вот и теслектричество скачет. Иначе, с чего бы его так взяло…
— Я про вас спрашиваю. — Адин понизил и голос, и голову. — Утром вы выглядели так, словно горячка вас злая охватила. Словно бесы вас опутали.
Послюнив карандаш, я-оно выписывало каллиграфические знаки.
— Тигрий правильно говорил, — продолжал японец конфиденциальным полушепотом. — Вы просто не ожидали. Вроде бы и по-иному говорили, но по правде не верили, будто бы подобная возможность вообще имеется.
— Ах, по правде… — неодобрительно буркнуло я-оно.
— Что вы его найдете. Что он вас найдет.
Захлопнуло тетрадь.
— Итак, вы узнали мою сердечную тайну! Я выбрасываю громадные деньги, политические приговоры на себя навлекаю, жизнь на кон ставлю, в ледовую пустынь отправляюсь, дурак дураком — только на самом деле, да что там? на самом-то деле вовсе и не желаю отца спасать! — выплевывало я-оно в багровом гневе.
— Ну, ну, ну, — успокаивал Адин, — не злитесь. Все мы здесь немного стукнутые. Я же вижу, что вы человек добрый, хороший.
— Значит, видите! — передразнивало я-оно. — Хороший!
Тот печально усмехнулся, тьмечь пятнала синие губы.
— Если бы у меня такой отец был… я тоже больше всего опасался бы своего отражения в его глазах.
Глянуло на него пустым взглядом.
Все это были чужие люди.
11 декабря 1924 года, 96 темней.
Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака. Шульц и Победоносцев. Тесла болен. Поченгло в розыске. Не возвращайся. Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака.
Ночью приснилось, как ночью они поднялись и убили. Зачем им вообще убивать? Во сне подобного вопроса вообще не возникло. Вот так, поднялись, окружили лежанку, задавили насмерть. Глядело на это сверху, из-под вершины палатки, как душат сальгын кут. Чингиз Щекельников, Адин, Чечеркевич. И никакого изумления. Утром глядело на них исподлобья, поджав губы. Господин Щекельников первым вышел на порубку; разложив карты и проведя замеры, присоединилось к ним на опушке леса. Чистое ледовое солнце играло алмазами на находящемся в четверти версты соплицове.
— И какое число скажете, пан Ге? — харкнул Чингиз, отбросив пилу.
— Думаете, будто бы поднялось? — и оглянулось на радужный ледовый городок. — Показания идут на Мороз, на усиление. Либо и вправду Черное Сияние над нами, либо мамонты под нами, или же…
— Что?
Я-оно поправило рукавицы.
— И это начинает меня…
Из-за пихт появился старый, наполовину согнутый инородец.
Господин Щекельников размахнулся и метнул в него топор. Тот вонзился в старика по самую рукоятку. Несчастный даже не пискнул; кувыркнулся и упал, топорищем в небо.
— Да что же это вы, Христом клянусь, вытво…
— Не понравился он мне, — буркнул Чингиз.
Вот так, не понравился! Не понравился! Не знало, то ли дубьем ему по голове стукнуть, то ли за Гроссмейстера хвататься. Такой ведь убийца закоренелый…
Из тайги вышло пятеро очередных полуголых дикарей, все в тряпье, обвешанные железными талисманами. В руках у них были охотничьи копья и берданки. Второй слева нес на широких плечах колышущуюся головку черноглазого Мефодия Пелки. Тьмечь от них била жирными клубами ночи.
Господин Щекельников глянул, харкнул, сплюнул, трахнул кулаком в грудь и распрямил квадратные плечи.
— У меня нож.
Нож у него имелся.
Расстреляв и заколов насмерть господина Щекельникова, они направились к лагерю.
Осталось их только трое. Забрали ружья у авахитов, порезанных Чингизом, и теперь заряжали их на ходу, ступая неспешно, тем же самым степенным шагом тысячекилометрового пути.
Тем временем я-оно сподвиглось расстегнуть шубу, вынуть и развернуть из тряпок Гроссмейстера, сбросить бесформенную рукавицу, оттянуть курок, прицелиться…
Выстрелить.
И попало в цель с хладнокровной точностью. Авахит замерз, разорванный на части, а точнее, захваченный в капкан ледовой елки: рука на одной ветви, голова на другой, нога над головой. Второй, зацепленный фалангой мороза, упал в глубокий снег и так и обледенел: пятками к солнцу.
Стискивая зубы, подняло левую, живую руку и вновь оттянуло скорпиона. Лишенная чувствительности правая рука воле не подчинялась; опустившись на колени, захватило рукоять-змею в обеих ладонях. Пегнаровец с головой Пелки шагал вперед, с поднятым копьем. Выстрелило ему в грудь. Багровая сосулька пронзила его словно ангельский дротик; сталагмит толщиной в пушечный ствол разорвал якута из средины.
Я-оно поднялось на ноги. Прибежали японцы. Вокруг, на мозаичных трупах высилась роща ледовой шрапнели, деревья, деревья ледяных игл, бритв и клякс.
— Пан Бенедикт, что случи…
— Кто это такие!?
— Чингиз мертв, — сказало я-оно и смолисто откашлялось. Из ящеричного ствола Гроссмейстера лилась густая тьмечь. Спрятало его за пояс, под расстегнутую шубу.
Чечеркевич вырвал штуцер из футляра.
— Где? Кто? Где? Что? Что? Чего?
Удержало его за плечо. Тот на мгновение замерз.
— Это те, с Байкала, те самые дьяволы или черти Этматова. Кто-то выслал за мной пегнаровых големов. Наверняка — царская охранка. Нужно было здесь установить трупные мачты. Где наши тунгусы?
— Скачут вокруг соплицове, — сообщил Мин, после чего упал в белый снег с выбитым из черепа мозгом.
Чечеркевич завопил и выстрелил вслепую.
Из-за ледовой рощи, хромая, вышел авахит с дырой от топора в груди. Неуклюжими пальцами он вставлял новый патрон в берданку.
В сугробе тоже что-то шевелилось: оттуда выкапывался тот якут, что вмерз пятками кверху.
Голова якута, насаженная на шпиль дерева-взрыва, открыла глаза под слоем инея и начала ритмично прищелкивать языком.
А вот старик-якут, тот что хромал — никак не мог справиться с патроном, потому что у него на руке было восемь пальцев, каждый с отдельного трупа.
— Их не убить, — сказало я-оно пилсудчикам. — Это дело для шамана.
Но Чечеркевич расклеился окончательно, то есть, сошел с ума. Выпучив глаза на неживой пандемониум, он бросил штуцер на снег и помчался в лагерь, к оленям.
Старый якут поднес берданку, прицелился, нажал на курок. Та не выстрелила. Мороз. (Или Молот Тьмечи). Провернуло про себя витраж логических вариантов словно оконное стекло, закрашенное арабесками инея. Олени — на оленях можно быстро сбежать от пешей погони — но насколько далеко? Ведь не успеем же свернуть лагерь, забрать запасы. Догонят. А Этматов — если его убьют, тогда уже не останется ни малейшего шанса.
Обернулось и побежало к соплицову.
Бежало сквозь глубокий снег, словно брело в зыбучих песках, от одной статичной позы — к другой. Через плечо не оглядывалось, пуля могла ударить в спину в любую секунду, это было пари со Смертью. Один шаг, и еще один, и снова шаг, и все так же живой, все так же белая тишина, и один лишь скрип мерзлоты, и черное, хриплое дыхание.
Грохнуло. Застыло с согнутой ногой. Над белым полем прокатился смертельный визг пана Чечеркевича. Я-оно опустило ногу.
Шаг, и шаг, и шаг, и не оглядывалось через плечо.
Тунгусы услышали стрельбу, из-за соплицова выскочили силуэты в шкурах, тут же спрятались обратно. Позвало их: раз и другой. Без ответа.
Грохнуло. Пуля просвистела около шапки.
Шаг, и шаг, и шаг.
Радуги соплицова охватили мотыльковыми крыльями, шелковые краски стерли с глаз слезы усилий.
Подскочило к первому ледовому блоку и рухнуло на колени за его защитой, с трудом дыша и кашляя.
Сибирская байка. Вытерло с бороды сосульки слюны. Сибирская байка, големы, якуты-авахиты, шаманы, бессмертные трупоеды — все байка, страшная и глупая сказка. (А те призывали со стороны тайги звериными песнями). Я-оно поднялось. В соплицове отразился черный силуэт с цветочным вулканом, извергающимся из живота. Инстинктивно положило голую ладонь на револьвере. Байка.
— Тигрий! — звало я-оно, обходя угол массива. — Йокоо-Aeaaxe! Иии мат! Бактуранегин!
Тигрий Этматов опустил костяное лезвие во второй раз и перерезал горло хорошему двоюродному брату. Радостно оскалившись сквозь пену, замерзшую на губах, он тряхнул головой, вывернул глаза и поковылял в глубину соплицова. Молочные занавеси мороза завернулись за ним гробовым саваном.
Не спеша подошло к алым мандалам, расплескавшимся здесь на вытоптанном снегу. Кровавые рисунки окружали небольшие фигурки тунгусов, плотно закутанные в шкуры и меха; оба лежали в одинаково симметричных позах, один с головой, направленной ко входу в соплицово, другой же — наоборот. Трупы еще парили. Из хорошего кузена еще стекала кровь, еще дрожали его конечности. Когда его резали, он даже не пискнул.
Этматов брал их с собой только лишь затем, чтобы те истекли кровью в нужный момент, у врат Льда.
Он пришел к Урьяшу на сибериаду с этим единственным замыслом: что Сыном Мороза откроет себе двери к абаасам.
Ибо с самого начала было сказано: поклоняются тому, что сами в четкой правде видят наибольшим злом; что мечтают о вечной неволе в брюхе Дракона.
С самого начала было показано: все эти вроде бы обращенные в христианство тунгусы — это черти; приятель-разбойник — это убийца, а вот это — это сама смерть.
И ведь я-оно знало об этом. Никто не лгал, не обманывал, даже возможности такой не было. Правда сделалась чистой и очевидной. И я-оно видело это.
Тем не менее, я-оно до сих пор не могло пробить барьера между знанием и поступком; язык первого рода не удалось переложить на межчеловеческую речь; есть вещи, понятия, которые можно знать, но которые нельзя облечь словами и оценить. И вот теперь я-оно торчит над карминовой мерзлотой, исходя графитовым паром и бледными светенями, изумленное в страшном отчаянии — сопляк, дурак, дитя.
Кршкып, трштыпп, маршируют пегнаровы големы, покачиваются на снегу слепленные-смороженные тела, размахивая непропорциональными конечностями. Старый якут вновь целится из покрытой инеем берданки.
Щелк. Не выстрелила.
Хладнокровно перекрестившись, вбежало в соплицово.
Узенький проход между стенками солнечного сияния ежесекундно сворачивал резкими зигзагами, по мере того, как сложился в случайных трещинах ледовый лабиринт. Уже через три поворота полностью потеряло ориентацию в сторонах света и месторасположении входной стенки.
В мороз-радугах маячили призрачные формы, тени в туманном камне. Где-то тут вороной конь тащил сожженные сани с геологически-вечной скоростью. Весь в крови, бежал тунгусский шаман. Маршировали авахиты. Где-то здесь по Дорогам Мамонтов текла концентрированная Правда.
Я-оно изо всех сдерживало воздух в легких, но в конце концов и не заметило, как плотина прорвалась, пока вовнутрь не вошло первое и второе дыхание Льда. Приостановилось в тройной развилке ледника и только теперь заметило, что Мороз в груди ходит туда-сюда словно арктический водопад. Прижало холодную ладонь к холодной шубе. Движение руки оставило в воздухе послевидение небытия — тумана не было, но в этом призматическом блеске, вырывавшемся из миллионов бриллиантовых граней, прошлое оставалось на виду чуточку дольше, а будущее перемещалось в ярких, красочных калейдоскопах. Мороз бил в голову словно пьянящее вино, и тут же подумало о балу на сибирском небе, в хрустальном дворце генерал-губернатора Шульца-Зимнего; за стеклянными столбами пробежала ошеломительная красавица, Дочка Зимы. Я-оно поклонилось и…
— Пан Геееее…!
Где-то рядом башка Щекельникова примороженная к пегнаровому, слепленному из разных частей чудищу, воем воет своей последней жертве по причине кровожадной тоски. Маршируют авахиты.
Через лабиринт бежало вслепую, панически, куда глаза глядят.
И чуть не наскочило на них с разбега; они шествовали длинным строем, впереди — тот широкоплечий, с головой Пелки. Он метнул копье, что я-оно увидало на льду мгновением раньше — отскочило.
Мгновение, доля секунды, черное дыхание на языке, хрустально-прозрачная мысль в черепушке. Что делать?
Гроссмейстер в руке. Выстрелить в големов? Не поможет — мороз это их жизнь. Выстрелить в лед, заблокировать проход? Все равно ведь найдут дорогу, обойдут.
И остались всего две пули.
Молот Теслы бьет три раза в минуту — всего лишь несколько секунд на пике волны.
Ну а какой другой выход?
Я-оно отступило под сталагмит и, направив Гроссмейстера вертикально вниз, выстрелило между ступней.
Мороз…
…до последнего зарисовал окошко, ведущее во двор-колодец: завитушки и кружевные вышивки, геометрические графы и пятна — словно сфотографированные в инее солнечные отблески. Я подкрутил фитиль керосиновой лампы, в комнате сделалось светлее. В дымовой трубе выл ветер. Я отложил незаконченное письмо панне Юлии, раскрыл трактат «О правде» Альфреда Тайтельбаума. Кто-то постучал в двери. Я инстинктивно схватился за бумажник — заплатил ли Зыга Бернатовой за этот месяц? Наморщил лоб в пустом усилии. А какой у нас сейчас месяц? Взгляд в окно: стекло заросло инеем, а за окном — естественно — зима.
Постучали снова.
— Прошу!
Она вошла и тут же закрыла за собой дверь. С пальто с широким соболиным воротником сыпались каскады мелкого снега. Я встал: она же вынула из муфточки крепкую, мальчишескую ручку; я поцеловал холодную ладонь. На каждом пальце можно было видеть узкое колечко из блестящего зимназа, украшенное тунгетитовыми инкрустациями.
— Они уже были? — спросила она, охватывая все помещение быстрым взглядом. Девичье лицо покрывал морозный румянец, волосы золотой пшеницей стекали из-под кокетливой шапочки.
— Кто?
— Чиновники Зимы, господа в котелках.
— Не…
— Пошли!
Для протестов она не оставила ни малейшей щелочки. Девушка направилась к двери; вначале осторожно выглянула, а потом, уже не ожидая ни мгновения, потянула в коридор и побежала к лестнице, резко стуча каблуками. У первой ступеньки я замялся. Тогда она снова повернулась, чуть не сбивая меня с ног; мы закрутились в карусели соболей, снега, мороза и терпкого запаха девушки. Тут она что-то прошипела сквозь синие губы. Я глянул вниз над кривыми перилами. Громадные тараканьи тени вздымались по стенкам лестничной клетки. Высунувшись дальше, я перехватил образ квадратного силуэта в черной шубе, в выпуклом котелке. Их было двое, вела Бернатова. Грюк-стук, ноги они ставили с силой копра для забивки свай, дом уже чуть ли не трясся под ногами чиновников.
Мы побежали к угловой лестнице. Девушка каким-то образом знала эти полутемные внутренности, всю вонючую анатомию доходного дома, скрюченного от архитектурного артрита. Она вела уверенно, перепрыгивая через две ступеньки, вытирая пальто покрытые инеем кирпичи. Так мы спустились на один этаж, на второй, на третий и четвертый, и только теперь до меня дошло, что мы уже не в Варшаве, выстроенной людскими руками. В подземном проходе над стоками, замерзшими в черный щебень, блестели сталактиты испражнений и конденсированные натеки фосфоресцирующей грязи. Из скрученных в невозможные узлы труб бил черно-белый пар. На кирпичах величиной в королевские сундуки зеленым грибком светились выцарапанные знаки предчеловеческого алфавита. Под ногами, в ледовом навозе и свернувшейся в навоз-фарфор пене нечистот я видел следы ступней, лап и совершенно чуждых земным млекопитающим членов. На высоте четырех метров из-за кирпичей выступала наполовину затопленная в камень головка младенца.
Девушка перескочила каменный поток и указала в низкую темень, между надкусанными временем фундаментами, похожими на пилястры древней гробницы. Я осторожно приблизился. Оттуда пахнуло гнилью и запахом ржавчины. Девушка энергично подтолкнула меня. Наполовину согнувшись, я сделал шаг. Темень отекала нас полосами холодного масла. Мы шли вниз, потом вверх, и снова вниз, после чего и эти направления смешались. На нас сыпались ледяные щепки, неустанная морось перетравленных землей и удаляемых ею мелких частиц, в том числе и предметов человеческого происхождения: пуговиц, шпилек, билетов, огрызков, зубов, монет, клочьев волос, окурков, цепочек с крестиками, камешков замерзшей слизи, осколков фаянса, перстней с печатками, колокольчиков, брошек, зубочисток, фаланг пальцев, стеклянных глаз, резинок, спичек, гребешков, табакерок, конфет, ногтей, ложечек, стальных перьев, колечек, ключей, четок, солдатских медальонов, искусственных челюстей, гвоздей, рваных фотографий, клочков любовных писем — всего того, что от человека можно найти в сточных канавах, на пригородных свалках, под бордюрами тротуаров, в старых колодцах и на берегах рек. Все это с трудом протискивалось сквозь сито земли и спадало сюда, сконцентрировавшись на выходе в могучий поток. Время от времени этот ливень переставал или же еще более нарастал — после резкого сотрясения, глухого грома, перекатывающегося по подземельям. Тогда девушка хватала меня за руку, заставляя переждать сейсмические пертурбации. Воспользовавшись мгновением неподвижности, я больно выкрутил шею и глянул вверх. На небе черной глины высвечивались созвездия уличных шагов, бледным светом горели туманности кладбищенских могил, геологические фронты базальтовых туч определяли векторы зачатия и смерти. Ломаная погремушка ударила меня по носу, и я опустил голову.
— Мы на Дорогах Мамонтов. Пошли.
Мы вышли в соборной крипте, к мертвым монархам. На катафалках были вырезаны в камне фигуры мужчин, вытянувшихся в посмертных позах, наполовину затопленные в породу. Мне показалось, будто бы я узнаю холодные черты того или иного человека, и что даже вижу семейное подобие между ними. Те отвечали мне слепыми, гладкими взглядами; всего лишь то один, то другой подмигнул, гранитным языком провел по спекшимся губам, пошевелил усами из-под плесени. Но они не пошевелились, когда мы пробежали к двери, ведущей на поверхность.
Девушка бессильно схватилась за замочную петлю; двери были закрыты. Я сунул пальцы под ее шапочку, волосы высыпались на соболей и ей на плечи. Вскрыв замок выгнутой шпилькой, я бросил металл на пол. Тот звякнул и замолк. Все возвращается в землю.
В боковом нефе горбатый церковный служка очищал серебряные вотивные[387] приношения, собранные перед фигурой Девы Марии. Привстав на колено и перекрестившись, я уселся на передней лавке перед главным алтарем, покрытым темной тканью, под громадным крестом, на котором Господь Иисус истекает кровью: их сердца, головы, ладони и ступни.
Девушка остановилась рядом, оглянулась и развернулась; ей было спешно.
— Нам нельзя задерживаться! Нельзя задерживаться!
Я прижал палец к губам, прося ее помолчать. Крест стоял над алтарем под углом, тело Спасителя нависало над ним, выгнувшись дугой. Капли крови величиной с воробья ударялись в ткань, блестевшую от пламени свечей: плюх, плюх, слышно было по всему храму; видимо, Он пошевелился на своем кресте. Появилась монашка, забрала наполненную чашу, поставила на алтаре пустую.
Запах старого ладана доводил до тошноты, запах курений и крови, похожий на запах старого железа. Меня буквально переломило пополам, я спрятал голову между коленями, дыша открытым ртом.
Девушка склонилась надо мной, охватила рукой и прикрыла своим манто, собственными духами перекрыв церковные яды. При этом она стиснула мне виски сильными пальцами.
— Вспомни и забудь, — шепнула она мне на ухо. — Я снимаю с тебя твою клятву! Я сняла с тебя присягу! Ты не присягал! Оттаяло — замерзло.
Прикосновение зимназа принесло отрезвление. Я выпрямился.
— Я… не присягал…?
— Пошли.
Мы вышли в ночь. Варшава спала под снегом и лютами. Вокруг высоких уличных фонарей набухали ореолы пушистого сияния; добрые духи качались там на нитях бабьей зимы. Тени казаков маячили в белизне и темноте заснеженных, затуманенных улиц, всегда на отдалении в один квартал. Стук копыт по льду несся по аллеям и закоулкам. На крышах домов, прикрытых на время сна сливочными перинами, улыбался одноглазый Месяц.
Девушка выбирала закоулки — проулки, узкие переходы, темные дворы, тропы воров и шпиков. Так мы подошли к черному ходу двухэтажного каменного дома, дверь которого открылась нам без стука и без ключа. Неустанно подгоняя меня, девушка поднялась на второй этаж. Я тоже делал шаги с исключительной деликатностью, опасаясь хотя бы одного предательского звука. В этом доме спали люди.
Наверху она втолкнула меня в боковую комнатку и сама отступила в коридор.
В самый последний момент я схватил ее за рукав.
— Да кто…
— Чшшшш! Сейчас придет.
А на улице уже начался шум, нам было слышно ржание лошадей, гневные окрики полицейских.
— Кто ты такая?
Девушка переступила порог и поцеловала меня в лоб. Лед взорвался под черепной костью, так что я даже упал на детскую кроватку.
— Эмилия.
— Но я бы узнал тебя!
— Мы никогда не виделись, — сказала она и умчалась, захлопнув двери.
В этой темноте что-то дышало, что-то шевелилось. Я замер, прислушиваясь. Русские ругательства заполнили дом, крики и топот солдатских сапог, высокие голоса женщин и треск разбиваемого дерева. Кто-то бежал по коридору второго этажа. Я отодвинулся под стену. Тут дверь открылась, и в комнату вскочил…
…ясный, теплый отблеск, щекочущий веки и щеки. Я-оно замигало; иней растрескался. Закашлялось; упали сосульки. Впустило воздух в легкие; отпустил ледяной панцирь. Я-оно крикнуло и выпало на снег.
Все болело. Перекатилось на спину. Со стены соплицова глядело зеркальное лицо, искаженное гримасой страдания — разве что размером с аршин. Стоял вечер, и весь лед горел розовой, вишневой краской, концентрируя в себе лучи заходящего солнца, будто линза. Уселось. Все болело, только боль эта была словно после страшного усилия, после долгого бега, а не как после пытки, страшно уничтожающей тело. Так вот как становятся зимовниками, подумало. Поднялось и пинком разбило сосульку, в которой висел Гроссмейстер. Ударом о колено сбило мерзлоту из внутреннего механизма револьвера. Переломило ящера: всего один патрон в цветочном бутоне. Разгляделось за смороженными големами.
И только теперь отметило больше фактов, не соответствующих последним воспоминаниям. Замерзшая лошадь и наполовину сожженные сани находились слева, в паре десятков шагов от внешней стенки соплицова. Само оно успело передвинуться на добрые тридцать аршин. Прикрыв глаза от солнечного ливня, глянуло в сторону стоянки. Несколько палок и обрывок войлочного навеса, печально развивающийся над свежими сугробами, хоругвь скорби. От оленей ни следа.
В бессмысленном рефлексе вырвало из-под шубы, куртки и свитера часы. Они, естественно, стояли, совершенно замерзнув. Потрясло головой, боксер, которого Господь Бог угостил правым боковым ударом.
На вечернем небе висят одинокие полосы желейных облаков.
На оноцкой пустоши не движется ничего живого.
Мертвая тишина выжимает из мороза отдельные трески и шорохи сползающего снега.
От горизонта до горизонта — никакого признака людского царствия.
Далеко-далеко на юго-западе — одинокая скорлупа высокого люта.
Из-за Приморских Гор стекает ночь.
Выходит, прошел день, а то и месяц, или даже год или тысяча лет, и, тем временем, людской род исчез с поверхности планеты. Тем временем, когда в Зиме, подо Льдом ничего не проходит, и ничего нового не приходит. Имеется то, что есть. Здесь замерзает История, но что же это за История, когда день не отличается от дня, и все существует в ничем не нарушаемом порядке? Правда одна, и Правда не изменяется, поскольку всякая перемена означала бы превращение в Ложь. Не обнаружило во льду пальца, вопреки памяти откусанного — я-оно само является этим пальцем. А все, что за пределами нынешнего мгновения — не существует.
Волоча ногами, направилось к лагерю. То туг, то там из-под снега выступали остатки снаряжения, обледеневшие формы багажей, поломанные жерди, полозья перевернувшихся саней. Нашло зимназовый прут от котелка тунгусов и тяжелое, крепкое полено. С их помощью разворошило сугроб на том месте, где стояла палатка японцев. Выкопало печку, обледеневший слепок оленьих шкур, сдавленную жестяную коробку с медикаментами и керосином, несколько замороженных книжек и охотничий мешок Адина. Обошло всю стоянку. Там, где отмечало неестественную неровность, пихало прутом. Так, среди всего прочего, обнаружило заднюю ногу оленя, а так же замерзшую со стиснутым кулаком руку Чечеркевича.
Солнце заходило; вернулось к печке. Если бы только удалось… Что? Даже если печка и не совсем испортилась, даже если я-оно найдет для нее достаточно дров… Быть может, переживет одну, другую ночь — а что дальше? Ноги, в конце концов, подкосились, сползло под траурный флаг войлока. Нет оленей, невозможно вернуться к людям, к жизни. Быть может, удастся выкопать какие-то остатки, запасы, сохранившиеся во льду. Потом останутся трупы оленей. Затем — та лошадь. Потом — Чечеркевич. Но когда закончатся трупы…?
Пощупало под шубой, еще твердой, обледеневшей. Портсигар, спички — все в инее, мокрое, впрочем, руки трясутся, пальцы не желают слушаться. Несколько минут в тупом изумлении пялилось на голую, синюю ладонь. Куда подевались рукавицы? Зимовники ведь тоже не всякую температуру выдерживают. Выходит, замерзну. Папиросы высыпались на снег. Ха, теперь-то Эмилия не придет, не поможет…! Злобная тряска нарождалась в глубине груди; закуталось в шубу, прижало колени под подбородок. Закусило губу. Это зверь пытается выбраться. Не позволить ему выйти! Кристаллики слез кололи в глаза. Не позволить себе это дикое, истеричное отчаяние! В присутствии другого человека здесь на помощь пришел бы надежный Стыд; а без людей необходимо спасаться как-то иначе. Начало считать бьющий в висках пульс. Отвело взгляд ввысь, в небо Азии, на первые звезды — знакомы ли эти созвездия? способно ли их назвать? Останавливало взгляд на прелестных рефлексах, цветущих в соплицове. Пыталось в этом слабеньком свете прочитать слова и предложения из выкопанных из-под снега книжек. И так вот, еще не распознав оторвавшейся от соплицова ледовой фигуры отца, трясущейся рукой подняло ближайшую книгу, замороженными своими страницами открытую в небо.
В тот же самый день, перед восходом солнца, Анхелли сидел на куске льда, в пустынном месте, и увидал приближавшихся к нему двух юношей.
По легкому ветру, исходившему от них, он почувствовал, что были они от Бога, и ждал он, что они вествовать ему будут, ожидая — что смерть.
Когда же приветствовали они его как земные люди, сказал он: Я узнал вас, не кройтесь, вы Ангелы. Приходите ли вы утешить меня? Или же спорить с печалью, которой обучился я в одиночестве молчания?
И сказали ему юноши: Вот пришли мы сообщить, что сегодняшнее солнце еще встанет, а завтрашнее над землей уже не покажется.
Мы пришли вествовать тебе холодную темень и еще большее несчастье, которое когда-либо знали люди: одиночество в темноте.
Мы пришли сообщить тебе, что братья твои вымерли, поедая трупы и взбесившись от крови человеческой: а ты же — последний[388].