Глава 50. Гад

Когда Гныщевич вышагивал по улице, шпоры его ритмично звякали; так было испокон веков, и он давно уж прислушался к металлическому стуку. Но с недавних пор к тому прибавился ритмичный pas солдат, из коего шпоры снова вдруг всплыли. Топ-дзынь-топ-дзынь. Как бы сказал бесценный наш граф? Контрапунктом.

Щекотал он, этот контрапункт. Ух щекотал. Всё никак не нащекочется, даже неловко становилось: несоразмерное какое-то удовольствие. Тут не улететь бы в бесплодные мечтания.

Солдаты шли за ним, как ходили за ним не раз, но теперь они не догоняли, а сопровождали. L'accompagnement. Охраняли они его, хотя от кого Гныщевича охранять? Он как говорил, что не нужны ему защитники, так и продолжал это говорить. Но одно дело — телесная своя сохранность, а совсем другое — как оно выглядит. Ходить при шестёрке солдат статусно.

Не говоря уж о том, что они слушались.

Да и повод подвернулся.

Вообще говоря, не нужен был Гныщевичу повод. Как собаки да волки орошают углы и деревья, чтобы засвидетельствовать сферу своего владения, так Временный Расстрельный Комитет полил кровью ступени Городского совета, и с этого дня их стали слушать. Их стали слушаться. Расценили как полноправных — может, не совсем à part entière, но всё-таки тех, кому и полагается дальше принимать решения, определять судьбу города. Даже генералы склонились, не стали бороться. Почему? Гныщевич бы на их месте стал.

Каждый из четырёх членов Временного Расстрельного Комитета облюбовал себе одну из частей — это как-то само собой вышло, и Гныщевичу выпал, конечно, знакомый Стошев, к которому город и так уже попривык тянуться со всяческими административными жалобами. Когда Городской совет заворачивал, в смысле. И на Гныщевича эти жалобы тоже мигом распространились, по какому поводу он велел обжить себе кабинет. Даже, пораскинув умом, перенёс туда сейф из общежития. Общежитие выродилось в очаг болтовни и назойливых префектов, да и несолидно члену Временного Расстрельного Комитета через полгорода за бумажками носиться.

Жалобы же Гныщевич ссылал в Комитет Революционный, представленный на этом фронте либо графом (если жалобы духовного толка), либо Скопцовым (если организационного), либо Коленвалом, который отыскал-таки приложение своему несгибаемому духу. Занялся Коленвал вопросами поставки и распределения зимнего провианта. Получалось у него из рук вон, что было absolument уморительно.

Сам же Гныщевич всё больше упивался тем, что солдаты перестали задавать ему вопросы. И ещё переоборудованием производства, конечно. Но в первую очередь солдатами.

А потом как-то раз троих солдат недосчитались.

Ну то есть как недосчитались? Солдаты-то были на месте, в одном из казарменных зданий Южной части, прям рядышком с железной дорогой. И головы их тоже были на месте, но вот к плечам они крепились нерешительно. Смотрелось жутковато, даже Гныщевича передёрнуло: один сидит на месте, как живой, только всё пузо в крови; ещё двое — на полу. Они, значит, вскочить успели, ружья похватать.

Это кем же надо быть, чтоб всех перерезать, но при этом ни один из троих не успел в тебя выстрелить?

Таврская mythologie вся держится на том, что есть в мире верх, а есть низ, ну и в этом главный смысл. Разделены верх и низ горизонтом. Вроде верят они в то, что раньше верха и низа как раз не было, а была плоскость, но потом как-то развалилось. И по этому поводу резать врагу горло строго горизонтально — дело дурное; горизонтальным разрезом, мол, мир создался, негоже росам такие почести оказывать. Поэтому горло режется либо наискось, либо делается в конце специальное движение закорючкой, чтоб ровную линию попортить.

Тут не надо великим исследователем быть, чтоб, глядя на тройку солдат, понять, чьих рук дело.

Другие-то, может, в этом вопросе и не специалисты, но ведь Золотце, чтоб ему пусто было, голубил из Четвёртого Патриархата: поговаривают, направляется в Петерберг таврский бунтарь Хтой Глотка. Не то контрабанда ему нужна, не то надумал из Росской Конфедерации бежать. И потому хэр Ройш, чтоб ему того пуще было, при виде трупов только усмехнулся: а Золотце, мол, в Хтоя Глотку не верил.

Может, линии наискось да закорючки он рассматривать и не умеет, но само перерезанное горло уже напоминает о таврах. Тем паче когда у тавра прозвание — Глотка.

«И почему было не попроситься, не договориться? Ведь мы бы его пропустили», — посетовал Скопцов.

Твирин, конечно, взбеленился. Notamment, это Гныщевич, постучав в казармах задумчиво шпорами, понял, что Твирин взбеленится, как только о случившемся узнает. А тавра в Петерберге долго искать не надо — известно ж, где обретаются. Если Хтой Глотка, например, умный и, например, в таврский райончик сразу не кинулся, всё равно можно Цоя Ночку поворошить — рано или поздно ведь любому равнинному вожаку надо где-то нарисоваться!

Птицей бодрою полетел Гныщевич к Твирину, всё это осознав. Прилетел клянчить, чтобы тот тавров сгоряча не бил, дал самому разобраться. Твирин на это бледно и презрительно дёрнул головой.

«Mon garçon, — благопристойно указал ему Гныщевич, — у тебя прекрасная борода и — сейчас — абсолютная власть над Охраной Петерберга. Подумай секундочку не о ней самой, а о том, как её приложить. Власть, я имею в виду. Тавры отмалчиваются, но проблем не создают; пойди что не так, они нам — о, они нам ещё как помогут, уж поверь. Землю-то из-под ног у себя не выбивай».

«Он поднял руку на солдат», — равнодушно ответил Твирин.

«И потом, разве мы не на одной стороне с равнинными таврами? В борьбе с Четвёртым-то Патриархатом? У них тут свой интерес, у нас свой, но почему бы нам друг другу не помочь? Ну или хотя бы не мешать. Не мешать ты можешь?»

«За преступление против Охраны Петерберга нужно призывать к ответу».

Гныщевич скорчил гримасу.

«Non, милый Твирин, это упрощённый взгляд на вещи. Что нужно, ce qu’il faut, так это следить, чтобы затраты компенсировались прибылями. Вот пойдёшь ты Хтоя Глотку сейчас ловить. Думаешь, тавры его не укроют? Думаешь, наши, городские тавры салом заплыли и нож удержать не смогут? Если повезёт, припрячут его так, что и в закрытом городе не сыщешь, только дураком тебя выставят. А нет — сколько ты ещё солдат за свой ответ потратить готов?»

Это Гныщевич врал — сомневался он, что городские тавры так уж против солдат сильны, да и не имел представления, захотят ли они вообще Хтоя Глотку прятать. Цой Ночка своё сытое промежуточное положение любит, ему шибко принимать чью-то сторону не с руки.

Врал, да не врал. Твирин после расстрела пришёл в себя, перестал казаться бельмом на солдатском глазу, но в том-то и было дело. Ни минуты Гныщевич не сомневался, что сложит Твирин за пресловутый «ответ» пол-Охраны Петерберга под таврские кожаные сапоженьки. Или под чьи угодно другие.

А Охрана Петерберга была отчасти и Гныщевича. И потом, Твирин же хороший мальчишка — решительный до шельмочек, смелый, а главное… Passez-moi l'expression? Чуткий. Замкнутый, но чуткий — или, вернее, чующий, что под носом творится. Наверняка без головы, на одном только инстинкте, но это тоже по-своему талант. Знал ведь, чем солдат приворожить.

Но, как всё те же собаки да волки, от вони городской он слегка ослеп, и это желание непременно покарать Хтоя Глотку тоже из слепоты было. И очень Гныщевичу захотелось мальчишку на путь истинный вернуть, чтоб не растерял награбленное.

Мальчишка благих намерений не понял, но в конечном итоге позволил Гныщевичу «предварительно» разобраться самому. Préliminairement! Что он, европейская комиссия, предварительные проверки проводить?

А впрочем, и то дело.

«У тебя, mon garçon, нет перспективы, — поведал ему Гныщевич, совсем уж намереваясь уходить. — Соображения у тебя нет. Но ты мне нравишься. Дарю тебе по такому поводу подарок. Ты хоть знаешь, что когда хэра Штерца стреляли, он не был уже действующим наместником?»

Твирин не побледнел — куда уж! — но вперился в Гныщевича с надрывом.

«Уж потрудись мне поверить. Замена ему прибыла… когда? А вот дня через три, как мы хэра Штерца арестовали. Мсье Армавю, из самой Франции. Сидит под арестом в Алмазах. И я знаю это наверняка, поскольку сам его туда и проводил. Слышишь, Твирин? Ты меня пойми верно — я у тебя твоего не отбираю. Но за будущностью ты не следишь, если о таком précédent не знаешь. Смотришь внутрь казарм, когда надо на обе стороны. Это я тебе по-дружески говорю».

«Ему место не в доме господина Солосье, а под настоящим арестом, — отрезал Твирин. — В казармах».

Гныщевич нарочито всплеснул руками:

«И наглядно подтверждаешь мои слова. Хоть к нему солдат не посылай — хэр Ройш тебя съест».

Солдат Твирин не послал, но на следующий же день Гныщевич с Плетью сами переместили мсье Армавю из Алмазов в казармы — в затхлые и промёрзшие недра йорбовской Западной части, где новый наместник и сгинул. Выглядел он, кстати, для арестанта чрезвычайно цветуще. Мылся явно каждый день, кушать изволил отменно. Но рта не разевал — видать, из-за здоровенного синячины на скуле.

«По-французски лепетать вздумал, — с усмешкой пояснил господин Солосье. — А ведь я ему говорил: в этом доме что угодно можно, но по-французски болтать запрещено».

Выстроив солдат караулом у дверей Алмазов, Гныщевич тоже усмехнулся. К нему господин Солосье претензий никогда не предъявлял. Это можно было бы счесть знаком того, что не считает он гныщевичевский французский достаточно французским, но куда приятнее было предполагать свою исключительность.

— Ждать здесь.

Мсье Армавю чах и сох без своих costumes exquises, но Гныщевич, конечно, не пошёл бы за ними — тем паче самолично, — когда б не ещё одно дельце. То самое, за которое столь бесславно полегли трое солдат.

— Вы зря, monsieur Солосье, отказываетесь от охраны, — дружественно обратился Гныщевич к хозяину, открывшему ему дверь. — Общественного же значения дом у вас, да и посмотрите, как красиво они стоят.

— Что ваши солдаты против моих поваров, — ухмыльнулся господин Солосье, пропуская его внутрь. Внутри не наблюдалось никакого движения, что было весьма кстати. Мельком приподняв шляпу, Гныщевич направился на второй этаж — в маленькую комнатку прямиком под голубятней, где обретался до недавних пор мсье Армавю.

Сегодня в ней обретался хэр Ройш. Растянув в длинных пальцах рулончик бумаги, он кропотливо листал томик Фрайда и переписывал зашифрованное набело.

— Не следовало приводить с собой солдат, — недовольно заметил хэр Ройш, не спеша отрываться от гадания на голубях. — Благодаря тебе весь город знает, что здесь находится штаб Временного Расстрельного Комитета, а то и Комитета Революционного.

— А то и ты, — фыркнул Гныщевич. — С каких это пор ты мне тыкаешь?

— Потому что иначе ты будешь издеваться над тем, что я тебе выкаю, — хэр Ройш с сожалением отложил перо и потянулся. — Я был бы рад остаться в собственном особняке, но переучить голубей невозможно — прилетают они только в Алмазы, увы, а перспектива носить послания Золотца по улицам меня не слишком прельщает. Лучше, хе-хе, разобраться кулуарно.

Гныщевич, ухватившийся уже было за один из наместнических баулов, отнял руки и внимательно всмотрелся в хэра Ройша. Хехеканье — это что-то новенькое, voilà quelque chose de nouveau!

Ещё до дня расстрела — с кончины хэрхэра Ройша и, соответственно, хэрройшевской полной и окончательной реабилитации — последний вернулся в родной дом. Гныщевич не вникал, но юный любитель голубей будто бы выковырял откуда-то свою едва живую от страха мамашу, отвёл ей комнатушку в уголке и назначил остатки особняка безраздельной сферой своего влияния. Кухарок каких-то поувольнял. В общем, дал развернуться тяге к самоуправству.

Оттого, видать, что-то в нём и переменилось. Появилась старческая тяжесть — со смертью папаши, что ли, по наследству перешла? Хэр Ройш ведь был из тех дряблых и скучных людей, которые получают удовольствие от всяческих диких мелочей — вот от расшифровки голубя, к примеру.

А сейчас не получал, это было заметно.

Гныщевич себе хэром Ройшем голову не забивал, у него для головы другого содержимого хватало, но само собой подумалось: ну и pourquoi тогда? И хехеканье это.

— Я пришёл за наместническим барахлом, — сообщил Гныщевич. — Тебе пора сменить деятельность. Отрывай зад и помогай.

— Уволь, — снисходительно махнул ладонью хэр Ройш. — Ты Армавю Твирину отдал, тебе с нюансами и возиться.

— Отдал, — кивнул Гныщевич, возвращаясь к баулам. — Зачем ты вообще его от Твирина скрывал? Имеешь что-то против Временного Расстрельного Комитета?

— Очень сложно и неприятно играть в карты с тем, кто полагает, что всякий козырь нужно непременно сжечь как аморальное и оскорбительное явление.

— Тоже мне! Ты как будто меньше него расстрелов хотел.

— Расстрелов тех, кого не жалко. Уж тут-то ты меня лучше прочих понимаешь, — хэр Ройш вздохнул. — Ситуация с наместниками сложилась прекрасно, практически идеально. Нам необходимо было расстрелять крупную официальную фигуру, связанную с Европами, чтобы отчертиться от последних и подкрепить риторику графа Набедренных делом. Но при этом в действительности вы расстреляли лишь хэра Штерца, бывшего наместника. Это безусловная пощёчина Европам, но она вовсе не обязательно означает полный разрыв дипломатических отношений, в который пока что верят простые петербержцы. Мы удовлетворили общественный запрос и сохранили козырь на случай неблагоприятного развития событий. Зачем жертвовать такой удачей в угоду неуместному ражу Твирина?

Гныщевич прищурился.

— Так тебя Твирин не устраивает?

— Я никогда не любил людей, лезущих заниматься чужим делом. Твирин хорош на своём месте, но место это чрезвычайно конкретно: в городе, над солдатами.

Гныщевич пожал плечами. Он, пожалуй, был согласен: приди кто к Твирину с вопросом, каковы наши отношения с Европами, тот бы попросту его не понял.

— Ты разобрался с таврами? — хэр Ройш всё-таки оторвал зад, но подошёл не к баулам, а к окну, и уставился на Большой Скопнический.

— Это твоя забота? — огрызнулся Гныщевич. — Non, mon ami, это моя забота. Когда надо, тогда и разберусь.

— Раньше ты утверждал, что забота это наша и что было бы хорошо заручиться поддержкой равнинных тавров — если не физической, то хотя бы идейной. Я с тобой согласился. Интересуюсь достижениями на этом поприще.

— Потому что твоё место — не в городе, а dans les cieux над всей Росской Конфедерацией? Повторяю для самых умных: когда разберусь, тогда и скажу, — отрезал Гныщевич и подхватил первые два баула. Заходов придётся сделать три, а то и четыре, но нечего солдатам бегать по Алмазам. Ещё надумают себе камушков повыковыривать.

Не был Гныщевич уверен в том, что с таврами разберётся, ох не был. Отбив у Твирина право поговорить с Хтоем Глоткой самостоятельно, сыскал он оного, конечно, в доме у Цоя Ночки, куда заявился без предупреждения и стука. И правильно сделал.

Не пустил бы его Цой Ночка, если б загодя о визите знал.

Хтой Глотка был для своего положения удивительно молод — тридцати набежать не успело. Хотя для какого положения? Даже росы знают, что таврские военачальники кличут себя «урагадами» — больно уж просто из такого имени шутки делать. Хтой Глотка же, как быстро выяснилось, скромно именовал себя просто «гадом» — воином, значит.

«Tahagadh меня прозвали, — флегматично сообщил Хтой Глотка, — красным человеком».

Ещё быстро выяснилось, что Цой Ночка его до дрожи в подбородке боится.

Хтой Глотка был именно таков, каким и представляешь себе равнинного головореза — правда, головореза средненького пошиба. Крепкий, но не детина, с тонкими запястьями и короткой, едва доходящей до ключиц косой. Раскосые его глаза смотрели прямо перед собой, не спеша даже подняться на собеседника, а по шее сбоку убегал под ворот рубахи широкий и злой шрам. Как если б ему голову отрубали, да не отрубили. Одет Хтой Глотка был просто, без равнинных выкрутасов, и простой же, ничем не украшенный нож плотно прижимался к его бедру.

«Мал’чик мой, — заспешил при виде Гныщевича Цой Ночка, — сейчас не время…»

Тот и слушать не стал — уселся за стол напротив Хтоя Глотки и подпер кулаком щёку.

«Чё коса-то такая неказистая?»

Хтой Глотка снизошёл перевести на Гныщевича глаза, и у того продрало морозом по спине. Было в нём такое маниакальное спокойствие, calme такая maniaco, что хотелось немедленно прикрыть зад шляпой и бежать куда подальше.

Сперва Хтой Глотка заговорил на таврском, но никто его не понял.

«…Ты, швал’, даже родного языка не знаешь, — с отвращением выплюнул он, обращаясь явно не к Гныщевичу; акцент у него был сильнее привычного, будто он сопел над каждой фразой. — Почему у тебя в доме рос?»

«Кому рос, а кому представитель нынешней петербержской власти, — фыркнул Гныщевич, не давая Цою Ночке и слова вставить. — Чё коса такая короткая, спрашиваю?»

«Это мой мал’чик, — всё же влез Цой Ночка, — он на нашей стороне».

«На нашей стороне росов нет».

«Вот поэтому вы и проигрываете, — Гныщевич как можно вольготнее откинулся на стуле. — И хорош мне воду лить. Не росы ли ваших же ущербных отсюда в Латинскую Америку переправляют? Или ты думаешь, местные тавры Петерберг в кулаке держат? Ха!»

«Так ты мне врал», — Хтой Глотка снова не повернул головы. Цой Ночка скромно жался в углу, в стороне — и где только хватка, где глазомер? Ясно же, что если грозный этот гад надумает кому горло резать, до угла ему допрыгнуть куда как быстрее выйдет, чем до того, кто сидит за столом напротив.

Но Гныщевичу стало Цоя Ночку жалко. Разве он виноват, что весь из себя такой jouisseur? Что любит сытость да тепло, виноват разве? Цой Ночка по своим меркам и так за «равнинных брат’ев» из кожи вон, а тем, гляди-ка, всё мало. Тоже тут выискались, великие борцы.

Великий — это который побеждает, а не который косой потряхивает да рассказывает про подлость росскую.

«Слушай меня сюда, — решительно нагнулся вперёд Гныщевич. — Ты, умник, головой вообще подумал, куда едешь? Ты знаешь, что творится в Петерберге?»

«Что мне за дело до дел росов? У нас договорённост’».

Что ж, зато ответил напрямую. Это было уже хорошо.

«У тебя не договорённость, а чрезвычайно непрактичное мышление. Peu pratique! Поскольку, что б ты там ни думал, я до таврских дел не лишний, объясняю. В Петерберге — революция. Да-да, вот такая, какую вы, великие воины, себе всё устроить не можете. Городской совет расстрелян, наместник тоже — ты вообще знаешь, что это всё за чины? Росские власти, в общем. На их место пришли власти новые. Например, я. И эти новые власти старые порядки не любят. Эти новые власти вполне могли бы поддержать вас в вашей войне. Но ты, умник мой, перерезал троих ребят из Охраны Петерберга, а Охрана Петерберга — главная новой власти поддержка. Что тебе там нужно было, контрабанда? Поздравляю, свою возможность с Революционным Комитетом договориться ты уже почти уничтожил. Зарезал. Тебе вообще très chanceux, что к новым властям отношусь и я — я-то готов тебя выслушать. Остальные предпочтут застрелить без суда и следствия. Так что вперёд. Говори».

Хтой Глотка, конечно, не заговорил — сразу, по крайней мере. Он не шевельнулся и не изменился в лице, но зверский огонёк в нём приутих. Задумался, значит.

Что ж, пусть подумает. Гныщевичу тоже было о чём подумать.

О том, например, зачем он вообще всё это делает. Врывается тут, читает речи. Если без драматизма, то можно ведь было решить вопрос куда мягче — отдать Хтоя Глотку на откуп Твирину, но объяснить, что община тут ни при чём и вовсе не виновата. Кого-нибудь бы задело, но вообще нет Твирину резона на общину нападать. Обошлось бы.

Так зачем? Ради Плети, вроде бы к равнинному делу неравнодушного? Ради самой Равнины? Да ведь далеко она, и какой до неё Гныщевичу интерес.

Ради Цоя Ночки, с любопытством сообразил он. Даже ради репутации Цоя Ночки. Ради того, чтобы таврские дела оставались таврскими делами, не превращаясь в общегражданские. Чтоб даже Охрана Петерберга зубки поприбрала и понимала: тавры с таврами судятся по-своему, нечего тут лезть.

А это — зачем? Да просто затем, что так хочется таврам.

За то, что они способны подобрать на улице полумёртвого росского мальчишку и полюбить сильнее, чем требует того шкурный интерес.

«Мы проигрываем, — наконец подал голос Хтой Глотка, и в голосе этом больше не было рыка — скорей уж задумчивость. — Из упрямства проигрываем. Можно много говорит’ о чести, но чего стоит чест’, приводящая тол’ко к поражениям? Тавры всегда пол’зовалис’ ножами. Но ножи слишком дороги. Мы поддерживаем традицию, и традиция эта стоит нам слишком дорого».

«Так ты приехал за ружьями?» — немедленно сообразил Гныщевич.

«За патронами. Руж’я у нас ест’».

«Давно пора».

«Давно и ест’, — Хтой Глотка усмехнулся будто бы не без самодовольства. — У меня ест’, но меня не слушали. Тепер’ придётся. Тепер’ у меня ест’ орудия. Полевые, среднекалиберные, лёгон’кие. Которыми Европы за океаном порядок наводят».

Гныщевич присвистнул, и тут уж Хтой Глотка позволил себе самодовольство подлинное, но скоро помрачнел обратно.

«Орудия у меня с конца лета простаивают. Без снарядов они хлам железный».

«А тебе, значит, снарядов кто-то из местных обещался отсыпать? Или с моря?»

«Из Латинской Америки. Росы л’ют плохие гил’зы. В вашем августе мой человек уплыл туда с договором. Снаряды и ружейные патроны должны были вернут’ся, но на Равнине их нет».

Гныщевич задумчиво постучал себя по подбородку. Тавры решили вооружиться стрелковым да артиллерией! C’est nouveau! Они хоть залпы-то давать умеют? Кони их от пальбы не понесут? А впрочем, уж обучились как-нибудь.

Хтой Глотка по-прежнему не шевелился, но теперь на его смуглом лице с прямо-таки неприлично правильными чертами появилось новое выражение. Он ждал ответа.

«Нет ваших снарядов с патронами и не будет, — развёл руками Гныщевич, — и не бросайся тут мне на Цоя Ночку. Завернули все корабли, Порт закрыт. Вернее, завернули те, что от нас плыть хотели, но те, что к нам, сами передумали причаливать. Pardon».

«Если ты власт’, — спокойно отозвался Хтой Глотка, — сделай так, чтобы причалили».

«Из-за океана силой мысли перенесу, ага. Не поплывут они сюда, non. Ты хоть поинтересовался, когда к нам последний корабль приходил? Ай, что с тебя спрашивать, — досадливо прищёлкнул языком Гныщевич. — Ружья у вас тоже европейские?»

«Руж’я росские, ваши же. Патроны — специал’ный заказ».

«Временный Расстрел’ный Комитет стерпел, что мал’чик мой с тобой по-людски разговаривает, — снова влез Цой Ночка, — но корабля не стерпит. Это стол’ко внимания, стол’ко вопросов…»

«Временный Расстрельный Комитет — это я, — иронически воздел палец Гныщевич, — но в остальном ты прав. Корабля не будет».

Хтой Глотка не шевельнулся. Вот он, le prédateur parfait! Когда имеешь дело с простым человеком, даже если тренированным и на ринге, всегда видно, что он думает, что собирается делать — любого выдают инстинкты. Хтой же Глотка думал, видать, о том, прирезать ли Гныщевича с Цоем Ночкой за ненадобностью, но абсолютно ничто этих его мыслей не выдавало. Он будто спал с открытыми глазами.

О том, смог бы прирезать, если б захотел, Гныщевич аккуратненько размышлять не стал.

Потому что совершенно очевидно: смог бы, и даже бы не употел.

«Росы, — разомкнул Хтой Глотка уста, — убивают не всех. Они не трогают женщин, не трогают детей, не трогают мирные поселения. Делают самое отвратител’ное. Выжигают тех, кто горит, и превращают остал’ных в рабов. Заставляют верит’ в то, что жит’ под ними лучше, чем в постоянной войне. Они даже и не воюют. Ловят uragadhoitha, или не ловят, просто назначают награду, и тогда… Мы сражаемся двадцат’ лет, и двадцат’ лет у них ест’ руж’я, ест’ артиллерия — малокалиберная, крупнокалиберная, какая вздумается. Если бы они хотели, они давно бы нас уничтожили».

«Может, они гуманны?» — хмыкнул Гныщевич.

«Гума… как ты сказал?»

«Человечны».

«Играт’ с жертвой — не человечно. Нет, они нарочно тянут эту войну».

«Четвёртому Патриархату нравится имет’ запасную армию, — со знанием дела качнул головой Цой Ночка. — А без войны оправдания армии нет».

Гныщевич умилился.

«Раз они тянут эту войну, мы должны её закончит’, — продолжал Хтой Глотка. — Последние нескол’ко лет… Росы стали делат’ с нами то, что делают с вами. Всех пленных мужчин, кто брал в руки нож, кормят такими…»

«Пилюлями?»

«Я не знаю этого слова. Кормят особым лекарством, чтобы люди сходили с ума. Не могли бол’ше воеват’, не могли бол’ше жит’».

«Да, пилюлями нашими, — кивнул Гныщевич. — Даже удивительно, что только теперь, я б на их месте давно уже начал. Пилюли для того и изобретены!»

Как ни странно, Хтой Глотка не обиделся.

«Мы должны эту войну закончит’, — с религиозной настойчивостью повторил он, — пуст’ для этого нужны руж’я и пушки. Три месяца назад я был на Равнине. Я держал в руках своего отца. Тело своего отца. Он дышал, но он был мёртв».

«И ты его, bien sûr, добил?»

Хтой Глотка долго молчал.

«Я не смог. Один рос подобрался ко мне со штыком, — он оттянул воротник, и Гныщевич увидел, что шрам на шее указывает на два других — у самого сердца, — и я ему позволил. Я не мог тогда сражат’ся. Потом я его убил. Но недостаточно убит’ одного роса. Они травят нас ядом и выжигают наше сердце. Они берут в жёны наших женщин и учат наших детей вашему языку. Они пришли на нашу землю, но им не нужна наша земля. Им нравится нас пытат’. И многие из нас верят, что лучше жит’ так, чем умерет’. Многие заразилис’ росским духом. Я это изменю».

Гныщевич закатил глаза и некоторое время внимательно изучал потолок.

«Я тебе поставлю вопрос прямо. Если успокоишься патронами — патроны не беда, патроны в городе всяко есть. Не заокеанские, не специальный заказ, но уж перебьёшься чем дают. Мы сейчас под это дело два завода переоборудовали. Вот со снарядами твоими может быть уже посложнее, европейских пушек у Охраны Петерберга на вооружении всего ничего. Зато те, что есть, как раз среднекалиберные. Что у тебя там полевое да лёгонькое — французские на семьдесят пять, германские на семьдесят семь? Ну шрапнель-то я, положим, сыщу как-нибудь, а на деликатесы всякие, дымовые и зажигательные, особо не рассчитывай. Но сначала… Давай уж как деловые люди поговорим, — он прищурился. — Какие ты мне дашь гарантии, garanties какие, что тавры, закончив эту войну, не решат продолжить её где-нибудь поглубже в Росской Конфедерации?»

И, кстати, не хотим ли мы этого?

«Тавры не завоеватели».

«Все не завоеватели, пока не начинают завоёвывать. Вы привыкли жить в постоянном кровопролитии. Вы вообще сумеете без него обойтись?»

«Наше военное дело — святое, — осклабился Хтой Глотка. — Закончив войну, мы вернём ему то значение, которое должно у него быт’. Мы будем учит’ся бою ради Небесного Табуна».

«Табуны свои оставь при себе, — Гныщевич встал. — Дело твоё такое. Сиди тут и не высовывайся. В прямом смысле — nulle part. Я что-нибудь придумаю. Сроков не даю. Гарантии даю. И соображай: я тебе жизнь спас, а вместе с тобой, как ты говоришь, и всей вашей великой войне. Начнёшь тут какие художества — второй раз спасать не стану».

Хтой Глотка, чуть ли не впервые за всё это время пошевелившись, медленно и глубоко кивнул. В одном этом движении было столько силы, столько владения совершенно бесполезным человеческим органом шеей, что Гныщевич снова почувствовал мороз по всей коже.

Этот гад ведь прирезал троих для того только, чтоб в город попасть. Даже не задумался небось, что можно воспользоваться полезным человеческим органом языком.

Гныщевич отсалютовал и направился вон.

«Тавр обрезает себе косу, когда его побеждают, — прозвучало ему в спину. — Моя коса никогда не была длинной, потому что каждое поражение в нашей войне — моё поражение».

Выйдя на свежий воздух и весьма судорожно его глотая, Гныщевич подумал, что на более веское выражение доверия, чем cette déclaration, рассчитывать не приходится.

И потому спустя почти неделю он, ритмично звякая шпорами, вышагивал по Людскому, через рынки и далее — промеж всяческих мануфактур — в направлении затхлых и промёрзших недр йорбовской Западной части, где сох и чах мсье Армавю, а шесть солдат несли оному его бесчисленные баулы с чемоданчиками.

Au demeurant, к самому наместнику солдат не пустили, что Гныщевича вполне устраивало. Не обращая внимания на наместнические гневные расспросы, содержимое баулов с чемоданчиками он вытряхнул прямо на койку, оставив в камере только совсем уж солидный деревянный сундук. Прочие же сумки были сложены друг в друга и с владельцем разлучены.

Сумки эти отличались добротным пошивом, вензелем Франции и запахом слащавых духов, а также какой-то пакости из Алмазов, где господин Солосье по-прежнему иногда занимался ювелирным делом. Очень европейским видом эти сумки отличались.

Что Гныщевича устраивало особенно.

Ему предстояло ещё неплохо так пробежаться по городу, но это не страшило. Страшила перспектива обманывать своих же людей.

Гныщевич ни секунды себе не льстил. Это был un acte de sabotage. Саботаж ведь чистейшей воды — ссыпать на сторону патроны, ни перед кем в этом деле не отчитываясь. Не говоря уж о снарядах.

Ему так Цой Ночка предлагал ссыпать предназначенные для «Метелей» бриллианты — заменять фальшивками, а настоящие перепродавать. И Гныщевич Цою Ночке рассказал всё, что о таких идеях думает. Воровать у себя же — затея бредовая, бредовей не сыщешь.

Только это не воровство. Это инвестиция. Un investissement в таврскую освободительную войну.

И потом, Плеть, Мальвин, хэр Ройш и даже Скопцов об инвестиции знали. Не знали только простые солдаты, лишённые умения смотреть на перспективу. Ну и Твирин как их глашатай.

А новые гильзы уже отливают — подумаешь, наука.

Собранное предстояло везти на «Метели», поскольку на себе живой человек такой вес ни за что не утащит. «Метели» по морозу и снегу лучше бы из стойла не выезжать, но что остаётся? Только проклинать таврскую освободительную войну за увеличение инвестиций.

Ну ничего, автошку свою он потом специально хорошенько смажет да переберёт.

Когда Гныщевич доделал все намеченные дела, спина его начала разламываться от веса баулов, на Петерберг снова посыпало, и над снегом сгустился вечер. Хтою Глотке Гныщевич выписал пропуск как общинному тавру — au bout du compte, ему ведь не предъявляли никаких обвинений! Оставалось только уповать на то, что пропуск за попечительством члена Временного Расстрельного Комитета что-то да значит. Мальвин, конечно, похвалялся тем, что соорудил им всем официальный статус, да только что эти статусы — бумажки.

Постовой на воротах, седеющий дядька лет сорока с широким лицом, на Гныщевича поглядел дружелюбно, а в «Метель» специально не полез — так, сунул глаза за стекло. Гныщевич же баулы с надушенными чемоданчиками специально не прятал, разложил по сиденьям открыто.

— Далеко ль вы?.. — в вопросе постового слышалось больше приятельского любопытства, чем бдительности, так что бдительность Гныщевич решил усыплять превентивно.

— Да вот, — кивнул он на баулы, — аристократическое барахло распределяю.

Патроны Гныщевич постарался равномерно собрать по тем трём частям, где не имелось Твирина. Ну просто чтоб не волновать мальчика лишний раз. Плеть заботливо раскопал шесть ящиков официальной некондиции, а остальное пришлось расхищать едва ли не горстями.

А уж со снарядами мудрили всю неделю. Поначалу таскали по паре за раз, потом Гныщевичу надоело, и он затеял ремонт заветного склада, где и хранились боеприпасы к малочисленным европейским пушкам. Тут очень кстати пришёлся обычный хозяйственный раж генерала Стошева, которому только дай что-нибудь подлатать да перестроить. Вот покуда он пил соки из солдат, перемещённый на время ремонта запас снарядов и ополовинился. Потом, правда, придётся опять что-то выдумывать для объяснения — не то крышу протёкшую, не то вешать на кого-то воровство. Та ещё морока.

Всё это, tout de même, меркнет по сравнению с одной простой мыслью: Гныщевич весь день ходит по городу с мешками ворованных патронов за плечами, и ни один хам не попытался его не то что проверить — остановить.

Вот оно, счастье.

— Сами таскать будете? — постовой уважительно хмыкнул. — Давайте Петрошку позову — подсобит.

— У твоего Петрошки дел получше нет? Так я придумаю. Не мешайся, mon troupier. Не так тяжело барахло, как бумажный труд по его переписыванию в пользу чугунолитейного завода. Ты мне выезд-то приоткрой.

— Что ж там такое, что на заводе сгодится? — полюбопытствовал постовой, наплевательски покидая свой пост и тренькая ключами.

Патроны были завёрнуты в тряпьё, и в полумраке можно было надеяться, что вглядываться не станут.

— Рубашечки, — нежно пропел Гныщевич. — Надо ж чем-то масло по станкам размазывать.

Постовой таким ответом полностью удовлетворился — уж не из-за внятности его, ясно, а из-за того, как образ чесал презрение к высшим сословиям. Позавчера, когда вывозили с Плетью через Восточную часть полсклада снарядов, пришлось куда бóльшую изобретательность проявить. Всем-то есть дело, в какие это дали члены Временного Расстрельного Комитета самолично на двух телегах навострились! А с другой стороны — не были бы членами Временного да Расстрельного, в жизни бы без досмотра не выехали, изобретай не изобретай поводы.

Вот и теперь постовой услужливо отворил ворота, ну и дальше обошлось без казусов: Гныщевич прошуршал шинами по свежему снежку с полчаса и остановился, не доезжая пары сотен метров до более-менее приметного дуба. Встречу ему Хтой Глотка назначил не в каком-нибудь населённом пункте, пусть бы и заброшенном, а буквально под броским кустом, и рисковать судьбой «Метели» Гныщевич не собирался. Ведь возжелает, изверг загребущий, прикарманить и автошку, золотом крытую! А она и так уже сегодня исстрадалась.

Гныщевич, до позавчерашней вылазки за пределами Петерберга бывавший только с севера, уповал на то, что приметный дуб — тот самый, а баулы с чемоданчиками сумеют добраться до него волоком. Пусть и в четыре захода.

Тавры выросли буквально из-под земли. Так рассказывают про волков или грифонов: стоишь, мол, себе возле опушки, а потом — бац! — и повсюду глаза загораются. И было их, этих глаз, добрых два десятка пар.

Гныщевич мысленно ещё раз возблагодарил свою дальновидность. Надумали бы Хтоя Глотку ловить да стрелять — одними пятнашками с общиной не отделались бы.

— Я не считал, — провозгласил он в темноту, подтаскивая последние два чемоданчика к дубовым корням, — но патронов на вас хватит. Чуть авто не надорвал. Шрапнель, осколочные, зажигательные, совсем по пальцем перечесть дымовых — уже здесь, лапником накрыты. Adieu.

И он развернулся уходить. Никуда бы не ушёл, конечно, не убедившись, что доставил обещанное действительно таврам и тавры — те самые, но развернулся.

Полдюжины грузных фигур сразу устремились вперёд него направо — хоть и не указывал им никто, где тот лапник, прикрывающий бесчисленные ящики. Ох и умаялись они позавчера с Плетью схрон в снегу выкапывать, маскировать его полночи под бурелом, подтащили даже обрушившийся ствол — а эти уже разобрались, подлецы. Но трогать не стали, дождались встречи. Неужто уважение у них такое?

— Гнышэвич, — позвали со спины. Исконно росский звук «щ» Хтою Глотке не удался.

Гныщевич остановился. На ногах и с соратниками за плечом выглядел Хтой Глотка ещё менее внушительно, но поверх рубахи он накинул одну только кожаную куртку; даже употев под весом саботажа, Гныщевич не мог не отнестись к подобной стойкости с уважением.

— Ты сделал бол’шое дело.

— Сделал бы больше, если б ты не начал с резни солдат, — прищурился Гныщевич. Хтой Глотка молчал и извиняться не спешил.

Соратники его, то есть прочие гады, деловито потрошили баулы и надушенные чемоданчики, сноровисто раскидывали лапник.

— Ты сказал мне, что управляешь этим городом, — медленно проговорил Хтой Глотка, — но росы не умеют управлят’ и не умеют подчинят’ся. Я слышал у Цоя Ночки, что не все вами довол’ны.

— Все и не бывают довольны.

— Ест’ люди, которые говорят, что вы делаете тол’ко хуже. Что при Городском совете было понятно, как решат’ проблемы, а тепер’ даже этого нет.

— Я им сочувствую.

— В районе, где у вас в городской черте стоят заводы… При заводе, на котором делают мыло, ест’ склад. Они там иногда собираются. Я слышал у Цоя Ночки, что вы убили всех, кто хотел жаловат’ся, поэтому они не будут жаловат’ся, а будут действоват’. И тебя не любят бол’ше всех, потому что ты убил бол’ше всех.

— Росы! — рассмеялся один из тавров помоложе.

Этот смех отрезвил. Потому как без смеха выходило, что господа insatisfaits организовались как-то уж шибко быстро. Насмотрелись на красивый пример, сволочи?

Гныщевич вздёрнул подбородок и улыбнулся.

— У меня есть тебе и ещё один подарок. Да… тебе и не только тебе. От самых росских росов.

Он отстегнул поясную сумку и кинул её Хтою Глотке. Тот недоумённо нахмурился.

— Ты нас всё ругаешь, ругаешь — воевать не умеем, подчиняться не умеем. Есть у нас один такой рос, который particulièrement, вот просто до чрезвычайности не умеет ни подчиняться, ни воевать. Зато ум живой. Он ещё давно придумал — отыскал каких-то местных аптекарей, тоже росов, и сунул им для опытов наших пилюль. Тех самых, которыми папашу твоего затравили. Давно это было, года два назад. Аптекари химичили-химичили — ну и нахимичили. Не панацея… знаешь такое слово? В общем, гарантий нет, но вероятность излечения имеется.

А всё граф, его сиятельство граф. Взял да со скуки отстегнул пилюль на радость аптекарям. Гныщевич, как про хтой-глотковского папашу услышал, мигом к За’Бэю и метнулся. Оказалось — так точно, что-то из всей этой затеи вышло. Петербергу уже не надо, в Петерберге о пилюлях все забыли, но вообще-то перспективы проклёвываются блистательные.

Эдак ведь всех ущербных вылечить можно.

Граф-то, bien sûr, о перспективах не думал, а всё равно — золотой же человек. Платиновый. Посмотришь, как у Хтоя Глотки от содержимого сумки лицо покорёжило, и сразу становится ясно, что в этой жизни побеждает — умение резать по горлу с закорючкой или полёт фантазии.

— Это лучше колоть, мне сказали. Шприцы-то раздобыть сможешь? И не перебей мне в дороге ценнейшее invention scientifique. Ампула на человека, всего около сотни.

— Сто человек… — лицо Хтоя Глотки вдруг треснуло совершенно дикой ухмылкой. — Я знаю такие сто человек, которые росов и без патронов, и без снарядов бы положили. Если мы их обратно достанем… — И он, не зная, как лучше выразить светлые чувства, поднял на Гныщевича лицо и протянул по-росски руку.

Но никто из его соратников не возмутился.

Ту руку пожав и оставив обалдевших от счастья тавров трясти лапник, Гныщевич направился обратно к «Метели», поскрипывая свежим снежком. Морозило, конечно, жутко. Сведения о недовольных звучали, конечно, обидно. Ведь не сволочи ли? Им свободу суёшь, кушай да радуйся, а они возмущаются, что бумажку с прошением некуда поднести. Притом что есть куда, бедного Стошева завалили.

Но на обиженных воду возят в самом удачном случае, а обычно вместо воды обнаруживаются всяческие фекалии. По какому поводу нужно не ныть, а проводить беседы с умниками из мыловаренного склада. Наверняка ж они просто болтуны.

Хтой Глотка зато молчалив. Гныщевич напряг заиндевевшее лицо, улыбнулся «Метели» и с сожалением отметил, что по двери её уже пополз ледок. Уж конечно, созерцать, как эдакая скромная по таврским меркам, но всё равно махина трясётся при виде подарочка, заготовленного на случай его хорошего поведения, приятно. А le comportement оказалось вполне bien и даже bon. Сам догадался проявить благодарность.

Обратно по снегу «Метель» шла со стоном, но ходко, а город издалека выглядел мирным и совсем тёмным — только звёздочки казарменных окон и светятся, да желтоватое марево сверху. Как чашка хорошего горячего супа.

Хотя простое росское слово «спасибо» Хтой Глотка так и не сказал.

Ну да гад — он и есть гад.

Загрузка...