В общем, они меня повязали. В конце концов, в один белый день это должно было случиться. Как известно, музыкант ходит ночью, а лабает, как правило, — днем, потому что днем они нас не слышат. Точнее, слышат, но не различают музыки среди дневного городского грохота — им по барабану: что камнедробилка, что блюз. Так уж они устроены.
Мы, как обычно, собрались потусоваться в подвале старого кинотеатра. В том районе, где нормальному глухарю, по нашему разумению, делать нечего. Ни днем, ни ночью. Только мы врубили аппаратуру, настроились и пошахнили маленько, так, для разогрева, — и тут на нас посыпались эти сраные патрули. Как стальной поп-корн. А мы чего... Акустика на них не действует. В наших долбанных самопальных «Воксах», «Фендерах» и «Джибсонах» по шесть малокалиберных патронов, да и лезвия наклепаны кое-как. Из лопатной стали.
А у них... Ну, все знают, что у музыкальной полиции чего только по наши грешные уши не припасено. Даже кевларовая сетка, которая выстреливается метров на двадцать. Ниточки тонюсенькие, даже днем не разглядишь, а порвать ее до сих пор еще никому не удавалось, клянусь Великим Элвисом!
Рафка Хендрикс, а он у нас самый быстрый, бросился, на какого-то музпеха, приложил того по каске бельмастой своим «Джибом», тут Рафку и взяли в четыре разрядника с четырех сторон, да на четыре счета, на четыре четверти... И не видать больше ни Рафки, ни «Джиба» его, хоть и самопального, да славного во всех подвалах, где только Хендрикс ни ваял свой безбашенный блюзон. Черное пятно средь Белого дня. Да колки валяются, как выбитые зубы.
А меня, значит, в сетки. «Музимку» мою старенькую, тоже самопальную, хрясь о стену, только струны закудрявились, а меня скрутили. Живой, значит, да только надолго ли, и что потом? Слухи-то ведь разные ходят о том, что они с нашим братом делают, если поймают, конечно. А ловят они всегда. Хотя, говорят, если житъ тихо, то можно прожить долго. Только разве настоящий звукарь может тихо?
А ведь как хорошо начинался день!
Как всегда, я вытащил гитару, поправил лезвие и вставил обойму. Я не держу инструмент заряженным дома — мало ли что. Кроме того, я играю на полуакустике, а это, знаете ли, довольно хрупкий инструмент. Да и калибр у него маловат. С другой стороны — он легкий, и, в случае чего, перезарядить его гораздо быстрее, чем доску-щтуцер. Одно движение рычага вибратора — и у тебя опять полна обойма. Правда, как холодное оружие он вообще никуда не годится. Точнее, годится, на один удар. Не то что доска. Да и доски, бывает, не выдерживают.
Но мне так удобнее. Я привык. Тем более что до сих пор все обходилось. Мы на них, они на нас... Подворотники, попса и прочая музыкальная слизь, которую мы не любим. А вот с музпехами сталкиваться до сей поры, слава Элвису, не пришлось. С музпехами шутки плохи.
А вообще, наши ритм-энд-блюзовые бои — они, в основном, так, от скуки. Да еще оттого, что такими нас матери наши родили. Головки у нас слабенькие на музон. Неправильные у нас головки. У большинства детишек нашего Города головки устроены маленько по-другому. Ну, а если и случается какое-то небольшое отклонение, так их быстренько лечат. Приборы там всякие, методики, врачи, сам себя засучи и прочее...
Тощий лохматый человек заворочался на смятой постели, застонал и, наконец, проснулся. Большая черная кошка, сидевшая рядом с кроватью и озабоченно поглядывавшая на хозяина, сначала немного попятилась, а потом улыбнулась желто-зелеными глазами, поцеловала человека в нос и вышла из комнаты.
Где, спрашивается, живут боевые музыканты? Ясно, что живут они в Старом Городе, где же еще, это каждый сопляк-подворотник знает. Но Старый Город велик и перекручен-переплетен с Новым Городом — Городом Глухарей. Так что получается, что звукари и глухари живут рядом, бок о бок, разделенные тонюсенькими незримыми перегородками, воображаемыми, но, тем не менее, очень прочными. Чтобы сосуществовать, надо уметь не замечать друг друга. И люди это умеют.
Авель, больше известный в обоих городах как Лабух, лидер-гитарист некогда опасно знаменитой рок-группы «Роковые яйца», боевой музыкант и свободный сочинитель, гроза попсы и подворотников, проживал в полуподвальной квартирке, бывшей дворницкой, когда-то добротного, а теперь изрядно обветшавшего четырехэтажного дома, построенного пленными после Великой Войны. Лабух был очевидный звукарь, то есть «сышащий», а из этого следовал вывод, что проживал он в Старом Городе.
Последние полгода Лабух вел несуразную жизнь человека, пытающегося не быть тем, кем ему назначено, то есть не играть на гитаре, не сочинять песен, не ввязываться в бешеные драки с подворотниками и попсой, не дразнить глухарей концертами в подземных переходах. В общем — замолчать, тихо зарабатывать на жизнь ремонтом боевых музыкальных инструментов и не отходить далеко от своей норы. То есть, Лабух, как говорили боевые музыканты, «выключил звук», что, вообще-то, считалось почти равносильным смерти. Ну что же, тише живешь — дольше умираешь.
Такое плодово-ягодное существование являлось логическим завершением бурной молодости для многих боевых музыкантов, а боевые музыканты, они или рано стареют, или долго не живут. Или становятся клятыми, а это, сами понимаете, тоже не жизнь. Большинство таких, как Лабух, если удавалось без несовместимых с жизнью травм и увечий дожить до зрелых лет, мирно оседали в дешевых распивочных, притулившихся под крылышком какого-нибудь дикого рынка, охотно рассказывая каждому, кто нальет стаканчик, о былых подвигах. И пусть пальцы бывших кумиров кварталов сами собой склевывают с грязной столешницы неслышимые никому звуки. Пусть. Это просто посмертные рефлекторные движения. Музыка не любит больных, старых и слабых. Уходит музыка, уходит красота и власть. Остановите нам руки, чтобы мы перестали прикидываться живыми!
Как и большинство боевых музыкантов, Лабух считал зрелость старостью и, если уж довелось постареть, не очень-то стремился нарушать жестокий, но привычный порядок вещей. О том, что пережившие себя музыканты неизбежно попадают либо в хабуши, либо, что гораздо хуже, — в клятые, Лабух и вовсе старался не думать. Если разлюбить прошлое, то и оно тебя в конце концов разлюбит, а если не тянуться в будущее, то, глядишь, настоящее будет долгим. Ему почти удалось привыкнуть: уже месяц дальше дикого рынка бывший знаменитый боевой музыкант не забирался. Гитару он с собой в эти вылазки не брал, стыдно было перед гитарой, да и зачем? Подворотники, и те перестали обращать на него внимание — что взять с пожилого безоружного полуклятого, уныло бредущего поутру в сторону грязного чапка, пересчитывающего мелочь перед тем, как купить бутыль дешевой дряни, и облегченно вздыхающего, если нужная сумма счастливым образом набралась?
Лабух, тяжело дыша, вынырнул, наконец, из мутной жижи сна. Утро раздражало его уже тем, что наступало с завидной регулярностью, предваряя собой еще один никчемный день. И все-таки утром чего-то хотелось, не только опохмелиться, не только совершить очередной круг позора от квартиры до ларька и обратно. Утро чего-то требовало, уже почти безнадежно, но упорно, с настойчивостью почти отчаявшейся, но все еще любящей жены закоренелого алкоголика. Требовало и заставляло совершать простые утренние действия — туалет, бритва, компьютер. Это была необходимость, и еще это был ритуал. Утром просыпается не только плоть человеческая, утром просыпается душа, и это мучительно, особенно если на кухне нет бутылки дешевого портвейна, чтобы, пусть ненадолго, усыпить эту самую душу.
Лабух выругался, угодив босой ступней на пустую бутылку и, вопреки ритуалу, побрел не в туалет, а к старенькому компьютеру, слепо таращившему со стола пыльный дисплей. Включенный компьютер тихонько загудел, загрузился и, к вящему удивлению хозяина, выбросил на экран несколько сообщений.
— Так, кто это тут вспомнил о старом Лабухе, о Лабухе молчаливом, о неопохмеленном и безопасном, как секс с десятью презервативами сразу, — бормотал он, щелкая «мышкой».
В комнату между тем вступила вальяжная, громадных размеров черная кошка с белым пятнышком на груди и пушистым хвостом, совсем не по-кошачьи закрученным вверх. Кошка легко прыгнула на хозяйское плечо, с плеча на стол, нагло ступила передними лапами на клавиатуру, заглянула Лабуху в лицо и требовательно мяукнула.
— Уйди с клавиатуры, Черная Шер, уйди, тут хозяину из внешнего мира весточку прислали, а она лезет!
Лабух бережно опустил кошку на пол. Черная Шер укоризненно на него посмотрела и снова мяукнула: мол, дескать, хозяин, весточка весточкой, а кормить благородное животное полагается вовремя. О чем я тебе и сообщаю со всей возможной деликатностью, а то уйдешь куда-нибудь, а вернешься не весь, то есть приковыляет хозяйское тело, а где хозяин — знамо дело, хозяин в астрале, червивые незабудки собирает.
Пришлось отложить чтение сообщений, ковылять на кухню, вылавливать из позавчерашнего супа кость с клочком мяса и кормить Черную Шер. Вылавливая из зарослей вареной капусты ловко уворачивающуюся кость, Лабух подумал, что интересно бы знать, кто же это все-таки посылает эти сообщения, кто организует эти концерты, кому это нужно? Тем более что за сеть уже Пол знает сколько недель не плачено.
Шер черной поземкой терлась о босые Лабуховы щиколотки, изображая любовь и нетерпение. Впрочем, и то и другое было вполне искренним, просто вялого, как всегда поутру, хозяина следовало слегка поторопить.
— Ага, — оживился Лабух, вернувшись, наконец, к экрану, — перво-наперво тусовка в Паровозе[1]. Это сегодня. Ну, туда я и пехом доберусь, благо недалеко. Проходными дворами, через арку, подземный переход, а дальше — на Старые Пути, там по перронам — и на месте. Музпехи там, считай, и не показываются, разве что спецоперация у них типа «Вихрь — Антимузон», или еще какая-нибудь антихерня. Правда, подворотников — хоть жопой ешь, да еще телки с ними, ну, ничего, уж от этих-то я отмашусь, не в первый раз. Так, смотрим дальше. Завтра — Старый Танковый[2]. Концерт для рабочих. Это уже сложнее. По дороге — Ржавые Земли и Полигон. В Ржавых Землях вообще не понять, что творится, а на Полигоне, по слухам — ветераны. А кто они, эти ветераны, — можно только гадать. Однако идти придется, никуда не денешься. Надо будет Дайане звякнуть. Она любых ветеранов заморочит, мужики они и есть мужики, ну а не поможет — придется с ними того, потолковать.
Тут он вспомнил, что Дайане уже не звякнешь, ушла Дайана за горизонт, и, что было особенно оскорбительно и больно, связалась с каким-то глухарем. От таких мыслей снова захотелось выпить, но Лабух превозмог, справился с преступным порывом и продолжил свои рассуждения:
— Ну ладно, пройдем и через Ржавые Земли и через Полигон, тем более что ветераны, похоже, не глухари. А значит, к музпехам не имеют никакого отношения. Н-да... Ржавые Земли, вот о них никто вообще толком ничего не знает, потому что никто оттуда никогда не возвращался. Даже барды, и те о них ничего не рассказывали. Тоже мне, былинники речистые... Похоже, слышащих там нет, а кто же тогда есть? Ну что же, пойдем и посмотрим, а гадать — какой смысл? Вырастешь, мальчик, узнаешь, как я покойником стал. И напоследок, в четверг, нет, в среду, — Атлантида[3]. Аквапарк, где крыша рухнула. Ну, тоже мне, организаторы джагговы, нашли где рылом торговать. Это же за чертой Города, через три кольца, а по каждому кольцу патрули музпехов с интервалом в сто метров. Туда мне своим ходом нипочем не прорваться. Как пить дать, заглушат. Придется барда искать, а барды, они ходят где хотят и на месте не сидят. Натура у них такая и судьба.
Внезапно Лабух вспомнил, что он больше не боевой музыкант, не Лабух вовсе, что голова после вчерашнего болит немилосердно, и самым простым и логичным было бы выключить к джагговой матери компьютер, так некстати перепутавший его с кем-то другим, накинуть куртку и отправиться в ближайший киоск за лекарством. Однако, вместо того чтобы немедленно совершить эти в высшей степени полезные для здоровья каждого начинающего алкаша действия, он подошел к стенному шкафу, отодвинул ногой пустые разнокалиберные бутылки, выстроившиеся на полу, словно кегли, и, повозившись немного — проклятый код никак не желал, чтобы его вспомнили, — отпер замок и с видимым усилием сдвинул стальную пластину двери. Дверь тяжело и мягко отъехала в сторону, открывая нутро стенного шкафа, в котором в специальных зажимах гнездились боевые музыкальные инструменты.
Вот тяжелый боевой бас-бабочка, мощный звук, двойное лезвие пусть не булатной, но все-таки очень даже приличной стали, лоснится загустевшей смазкой. Гриф-рукоятка слегка вытерт — инструмент не раз побывал в деле. Этот бас помнит ту далекую пору, когда все они с ума сходили по психоделическому року, искренне полагая, что даже глухарям не чужды глубины подсознания. Чужды не чужды, это так и осталось не выясненным, потому что влипла молодая рок-группа по самое «не хочу», когда играла композиции «King Crimson» в собственной аранжировке на стадионе. Играла до тех пор, пока музпехи не взяли музыкантов в разрядники, и только Чапа, прикрываясь своими боевыми барабанами, продолжал лупить по залу дробными синкопами. Но потом накрыли и Чапу...
Лабух выдохнул, провел пальцем по пыльной смазке, покрывавшей лезвие — остро запахло оружием и музыкой — и бережно положил заслуженный бас на неприбранную кровать.
Проделав это, он вытер пальцы о край простыни и осторожно извлек из шкафа легкую шестизарядную акустическую гитару, свою первую настоящую боевую гитару, купленную у спившегося мастера-блюзмена в те далекие времена, когда портвейн пили для куража, подворотники пытались извлечь из своих семиструнок легкие аккорды «Stairway To Heaven», а девочки, все как одна, хотели быть Марией Магдалиной, встретившей суперзвезду. Многие и стали, только вот стали они Мариями доиисусовой поры — видно, не каждой Марии суждена звезда, что бы там ни врали гадалки.
Гитара постарела. Лак на поцарапанной медиатором деке подернулся мраморными трещинками-морщинками, перламутровые вставки на грифе кое-где выщербились и потускнели. В никелированном барабане тускло светились медные головки последних шести патронов редкого двадцать второго калибра. Раньше Лабух и патроны покупал у того же блюзмена, только помер мастер год назад, помер своей смертью — от старости. Так и нашли его рядом с верстаком, на котором лежала почти готовая блюзовая шестизарядка тридцать восьмого калибра с перламутровой райской птичкой на грифе — эмблемой мастера. Теперь такие патроны можно купить разве что у кантриков, да и то вряд ли. В наше время двадцать второй калибр даже кантрики считают несерьезным.
Первая гитара словно первая женщина: она остается только твоей, пока не приходит время появиться с ней на публике. А такое время непременно приходит, и тогда многое, ох как многое, меняется...
Погрустневший Лабух один за другим вынимал инструменты из шкафа и складывал их рядком на неприбранную постель. За гитарами обнаружилась задняя стенка, сплошь заклеенная фотографиями и плакатами. Там были портреты «The Beatles», «Rolling Stones», «AC/DC», Элвиса Пресли и громадная фотография группы «Роковые яйца». Судя по всему, эти яйца и в самом деле — круче некуда! В подтверждение на заднем плане наблюдалась целая поленница явно бесчувственных тел в экзотических нарядах. Может быть, это были поклонники, вырубившиеся от переизбытка эмоций, словив мощный драйв «Яиц», а может быть, представители враждебного музыкального направления, но, скорее всего, — и те и другие вперемешку. Лицо одного из музыкантов, гордо опирающегося на громадный боевой бас-бабочку — тот самый, — было обведено красным фломастером, из неровного кружка торчала стрелка — символ Марса, а также мужской силы и доблести. Рядом же красовалась надпись: «Лабух».
— Н-да, — Лабух стыдливо покосился на фотографию. — Были времена...
Наконец Лабух остановился на старенькой «Музиме». Гитара была — так себе, ординарная, ничего особенного. Обычный полуакустик, сделанный в подпольном цехе, рабочая гитара. Но Лабух ее переделал. Поставил на штык-гриф новое лезвие, прямое, длиной в локоть, с желобком для стока крови, вымененное в стежке-переходе у какого-то хабуша на два литра спирта. Хабуш рассказывал, что клинок этот добыл давно, еще когда был зонгером. Получил на вокзале от клятого в черной форме с серебряными молниями на рукаве. В живот. После чего и стал хабушем.
Лабух осторожно взял несколько блюзовых аккордов. Подстроил гитару, очистил от старой смазки, протер и проверил затвор. Потом. осторожно, в четверть звука, наиграл кусочек какого-то известного рок-н-ролла. Получилось! Пальцы, словно оголодавшие воробьи, торопливо склевывали настоящие звуки, иногда, правда, промахиваясь, не то с отвычки, не то от жадности. Но получилось! Не то чтобы очень, но с утра, да еще с похмелья!.. Вставил обойму. Протер инструмент чистой майкой, за неимением подходящей тряпочки, и пальцем потрогал острый конец штык-грифа.
— Ничего, сойдет, — пробурчал он, очень довольный собой — мы с тобой, Сэлли, и на музпехов, бывало, хаживали. Врукопашную. Как-нибудь проскочим. А нет — так хотя бы молодость вспомним. Тем более что не хотим мы в клятые.
Убирая инструменты в шкаф, Лабух с вновь возникшей тоской подумал, что чапок на углу уж точно открылся, что можно запросто сдать бутылки или загнать деловым что-нибудь из имущества — только не гитару, но вот десяток метательных дисков... И опять начнется ни к чему не обязывающее, вымывающее душу круженье по знакомому до сблева кварталу. И день придет, и день пройдет... Зато не надо никуда тащиться, не надо играть. Тут Лабух поймал себя на том, что просто-напросто боится. Он не был уверен, что сможет сыграть что-то путное после нескольких месяцев растительного существования, и теперь трусливо пытался спрятаться за свое похмелье и никчемность. Это было стыдно, только ведь стыд не всегда сильнее страха. Но проснувшаяся этим утром, еще похмельная и оттого злая на Лабуха, госпожа Судьба сунула в руки кофр с гитарой, запасную обойму и пояс с метательными дисками, а потом решительно схватила за отвороты старой кожаной куртки и рышвырнула за дверь.
Черная Шер проводила хозяина внимательным взглядом своих прекрасных, желто-зеленых, как спелые виноградины, глаз.
Лабух, на ходу распределяя по положенным местам амуницию, кубарем выкатился из подъезда во двор. Возле дома, упираясь косынками и основанием в потрескавшийся бетонный куб, гордо, словно восклицательный знак, торчала ржавая труба, высоченная, как баллистическая ракета времен Империи, и такая же теперь ненужная. Одна Лабухова подружка как-то сказала, что у дома старческая эрекция, выразительно посмотрев при этом на Лабуха. После чего Лабух решил с боевыми бас-гитаристками больше не связываться.
Перекошенная пожарная лестница начиналась метрах в двух от земли. На стене, справа от лестницы, красовалась высеченная в штукатурке надпись — «Иван Помидоров, 1984». Память о боевом товарище.
Двор отгородился от внешнего мира покосившимися от старости, вычерненными дождями деревянными сараями. Несмотря на то, что жителей в доме становилось все меньше, сараи множились, выбрасывая из себя неопрятные эмбрионы пристроек, и в конце концов образовали некое подобие хлипкой крепостной стены, защищающей дом и его обитателей от возможного вторжения извне. Дожди и зимы терпеливо старили неуклюжие постройки, пещря старые доски благородной серебряной чернью, но это мало помогало. Рано или поздно все это должно было пыхнуть скоротечным золотом последнего пожара, да вот не пыхало что-то. Видно даже несчастья позабыли это место. Да и слава богу.
В центре двора, под тополями с торчащими вверх и в стороны уродливыми культями ампутированных стволов, выбросивших, однако, новые, уже курящиеся пухом побеги, имелся щелястый деревянный стол, за которым с комфортом расслаблялась нешумная троица то ли аборигенов, то ли бомжей, а может быть, и тех и других. Чем-то эти люди были похожи на уродливые дворовые деревья. Такие же культяпые фигуры и та же неистребимая способность прорастать сквозь любые беды. Такая вот получалась, в целом, дружелюбная флора и фауна в Лабуховом дворе. Лабух не раз и не два сиживал под тополями, рассуждая о жизни и неизменно приходя к почему-то утешительному для всех выводу, что жизнь — баба черствая и неласковая. Но без нее и вовсе тошно. Так что в периоды запоев аборигены считали Лабуха в доску своим, а когда Лабух, наконец, выныривал из запоя и отправлялся куда-нибудь играть, вели себя деликатно, то есть особенно не навязывались. Разве что на опохмелку просили, но вежливо и не настырно, не забывая, однако, напомнить, что придет, братец, и твое времечко, так что не очень-то заносись...
— Эй, музыкант, махни с нами стаканчик. А потом сбацаешь что-нито веселенькое, — один из отдыхающих приглашающее махнул рукой.
Лабух подошел. На щелястой, темной и чистой после ночного дождя столешнице красовалась пластиковая бутылка с мутной жидкостью, имелся и пластиковый же стаканчик. Обломки дешевых печенюшек и перышки зеленого лука придавали пиршественному столу завершенность нищеты. Местные жители были слышащими, но не звукарями, иногда Лабуху казалось, что у них и вовсе не было никакого повода жить, и все-таки они жили.
— Ну, давай, не стесняйся, махни, — да поговори с нами про этих, про «Битлов» там, или про негра, который своей трубой целый город разрушил. Вот бы он на губернаторский дворец дунул. Развалил бы к такой матери, а? Иер-рихон гребаный!
Слово «Иерихон» во дворе считалось ругательным и применялось в сочетании с другими словами для обозначения разнообразных эпико-героических ситуаций.
Искушение острым коготком царапнуло пересохшее горло, но боевая гитара в кофре за спиной возражала, и невнятная пока музыка, жаждущая прозвучать, тоже возражала. Черная Шер, оставшаяся в пустой квартире, и та была против.
— Да некогда мне, мужики, в другой раз, может, вечером...
— Значит, опять лабать пошел. Правильно, Иерихон гребаный, настоящий музыкант должен играть музыку. И сражаться, потому как он есть боевой музыкант. А боевой музыкант есть первейший защитник и спаситель нашей матерной отчизны. Ну ладно, тогда вечером, ежели вернешься, конечно... Бывай, артист! А то вот был у меня один знакомый саксофонист, да ты, наверное, его знаешь, помер он, после того как дудку пропил... Такой вот Иерихон!
Лабух не дослушал, зная, что никто особенно не обидится, а история эта будет досказана в другой, более подходящий раз. Да и слышал он уже эту историю.
Только и осталось знакомых во дворе. Ушли сверстники. Кто-то стал добропорядочным глухарем, кто-то подался в подворотники, кто-то выбился в деловые. А еще кого-то свои же пожгли. Кобыла, вон, и вовсе в музпехах служит. И ничего, живет. Семью завел. А ведь когда-то все они мастерили боевые семиструнки-поджиги и, завидуя подворотникам, мучая пальцы, брали три заветных аккорда, учились играть перебором и «боем». Был такой бой — «восьмерка» назывался.
«Звени, бубенчик мой, звени, гитара, пой шута напевы, а я сейчас вам расскажу, как шут влюбился в королеву...»
А потом было тестирование, проверка слуха, спецобработка — белый колпак на голову — и провал. Никто не помнит, что с ним сделалось там, под колпаком. Тех, кто прошел — забрали к глухарям в Новые Кварталы, строить другой мир, без пьянства, наркоты и драк, мир, в котором можно многого добиться, красивый, яркий и резкий, как картинка в журнале. Там, в этом мире, огромные пространства, широкие дороги, чистый воздух и вода. Там — хорошо оплачиваемая постоянная работа, а по вечерам красивые ухоженные женщины, как награда за правильную жизнь. Там процветание, безопасность и уверенность в будущем. Там есть все, кроме музыки. Такой вот Иерихон, как сказал бы сосед.
...Через двор, мимо гипсовых статуй пионера и пионерки. Раньше, помнится, у пионера в руках был горн, но домоуправ приказал горн выломать, а статую оставить как есть, пусть себе стоит, двор украшает. Теперь казалось, что бедный пионер пытается закрыться гипсовыми руками от атаки с воздуха. У пионерки же в руках и раньше ничего не было, а теперь не стало и самих рук, что, как ни странно, прибавило бесполому ранее истукану женственности.
— Вот так, — пробормотал Лабух, — когда мы стареем, из нас не песок сыплется, из нас торчит ржавая арматура, как из этого пионера.
Одна створка решетчатых ворот валялась на растрескавшемся асфальте, вторая висела на скособоченной петле. Столбики с облупившейся штукатуркой — как два маленьких грязно-розовых обелиска.
Пушинка села на щеку. Лабух смахнул ее, попутно отметив, что забыл-таки побриться, и вышел из двора. С утра уже полным-полно налетело тополиного пуха, того самого, который вспыхивает, словно порох, если в него бросить горящую спичку. Лабух похлопал себя по карманам, но спичек не было, была только зажигалка, а ее бросать не хотелось — вдруг понадобится. Да и что это он, детство вспомнил, что ли...
Он прошел сотню шагов по знакомой улице, оставляя за собой невесомые теплые тополиные вихри, добрался до грязно-желтого четырехэтажного дома нетрезвого вида и свернул под арку. Дохнуло тленом и сыростью, как всегда в подворотне. Облупленные стены радовали взгляд разнообразными графитти, в основном непристойного характера. Осмысленностью и художественностью выделялась единственная древняя, как наскальная живопись, фраза: «Как в жопе заноза, как в поле сорняк, торчит в высшей лиге московский "Спартак"».
Пух сюда почти не залетал. Асфальт был щедро присыпан окурками, презервативами и обрывками пластиковых пакетов. Под ногами смачно чмокали сплющенные тюбики из-под клея. Чпокали одноразовые шприцы.
Из глубины подворотни донеслись дурные, нестройные аккорды и нарочито-гнусавое пение: «Раздался выстрел, и дешевка закачалась, и повалилась на сырой песок, и очи черные ее закрылись туго, чтоб не смущали больше фраеров...»
— Подворотники, вот блин! — Лабух расстегнул кофр, надеясь, все-таки, что, может, пронесет.
...Они из года в год поют одни и те же песни, иногда это до неузнаваемости испоганенные песни бардов, что-то про тюрьму, маму и волю. Хотя кто сейчас посадит в тюрьму подворотника, кому он нужен? Подворотник — так, мелочь, конечно, пока он не выбился в деловые. Ну а когда выбился, тут тебя и воля, и тюрьма — все в одном стакане. Хотя вообще-то тюрьмы существуют для музыкантов, для художников и поэтов, и то только для тех, кто решил звучать. Молчаливые безопасны, так считают глухари. А еще они считают, что Старый Город рано или поздно сам себя съест. Если это так, то подворотники — что-то вроде бактерий в пищеварительном тракте города. Они, как и микробы, в большинстве своем рождаются, живут и умирают в своих подворотнях, в зачуханых дворах, которыми изъедены старые кварталы. Кому до них есть дело, пока они не выбрались наружу? Они сами по себе. Своих женщин они не то любовно, не то презрительно называют телками и шмарами. Те из подворотников, кому все же удается выбраться из пропахших мочой и «Примой» коридоров коммуналок, кто не рехнулся в детстве, нюхая клей, не подсел на иглу, кому подфартило, наконец, — ведь есть в жизни фарт, есть, даже подворотнику иногда улыбается его фиксатая судьба — становятся деловыми. Тогда они меняют свои самодельные боевые семиструнки[4] на увесистые шипастые золотые мобильники, их музыка теперь — кваканье телефонов, рев моторов навороченных тачек, завораживающее попукивание игровых автоматов. Их бизнес — их музыка. Их телки — крутые телки, те, что из подворотен же, умело вихляя бедрами, вскарабкались на подиумы, навинтились на никелированные шесты в стриптиз-барах, нахально влезли в постели к «большим» глухарям, взяв наконец от житухи свое.
И только иногда, ужравшись дорогим пойлом до слез, деловой достает из чулана старую раздолбанную семиструнку с треснувшей декой и непослушными пальцами берет три заветных аккорда. «Эх, Вован, сука ты все-таки. А помнишь, как замочили Трухлявого...»
И про маму, про тюрьму, про волю...
А те, кому не подфартило, тем дорога в хабуши, а иногда и в клятые. Только клятый не из каждого получается.
Они опасны. Даже простые подворотники, сявки, мелкота, нанюхавшаяся клею, и те, что постарше, пьяные и обколотые, уже не мальки, а бычки, — опасны. Их самопальные семиструнки заряжены крупно рублеными гвоздями и шариками от подшипников. Их телки и шмары с визгом бросаются на штык-гриф, не чувствуя боли, и норовят всадить заточку тебе в глаз. Они опасны. Потому, что ничего не боятся. Их жизнь — фарт, а фарт либо есть, либо нет. Как и жизнь.
Не пронесло. Навстречу качнулись шестигранные стволы боевых семиструнок и сразу же, щелкнув, выскочили огоньки запалов.
— Эй, фраерок, брось струмент, давай маленько побазарим!
Подворотники тянули время. Самодельные боевые семиструнки, рассчитанные на один, зато смертельный выстрел, стреляют не сразу. А потом в ход пойдут окованные стальными полосами кузова «струментов» и финки, выскакивающие из грифов.
Лабух отскочил назад и в сторону. «Музима» сама вылетела из кофра, солнечные блики скользнули по стальным струнам, слились в сверкающую каплю, прокатились по желобку штык-грифа и на миг вспыхнули на его острие.
Похмелье мигом вылетело из него, теперь он был готов. Хорошо бы, конечно, обойтись без стрельбы. Патронов мало, они еще пригодятся. Подворотников можно раскидать и штык-грифом. Только жалеть не надо. Здесь никто никого не жалеет. Здесь — подворотня.
Нестройно грохнули семиструнки. Хлестнуло железом по асфальту и стене, рвануло полу куртки. Остро запахло серой и фосфором. Мимо. Это хорошо. Перезаряжать долго, так что сейчас начнется рукопашная, месиловка, с раздиранием рубах на груди, с хряском ломающихся дек, грифов и костей. Не дай Элвис, кто-нибудь сдержался, оставил заряд, чтобы, улучив момент, выстрелить в спину, дождаться своего. Бывают ведь умные подворотники. Берутся же откуда-то деловые. Не всем в жизни правит фарт. Или всем?
Шаг вперед. Штык-гриф с визгом скользнул по ржавому, воняющему гарью стволу, отбросил его в сторону — с гулким звоном лопнули струны. Лезвие с хрустом прошло через деревянный кузов и дальше. Один есть. Лабух резко, с поворота, стряхнул с оружия остатки семиструнки и, не глядя на заваливающегося вперед подворотника, полоснул по горлу второго, уже занесшего свое утыканное шипами оружие. Где-то сбоку щелкнули курки — ага, все-таки один умный нашелся. Придется стрелять. «Музима» коротко рыкнула, зазвенели, резонируя с выстрелами, струны. Все, нет больше умника. Не ходить тебе, парень, в деловых, не носить малинового пиджака — все! Не фарт, ты уж прости.
Пятеро. Четверо так и остались в подворотне. Пятый убежал. Может быть, тоже умный, а может — просто трус. Трусы, бывает, тоже выходят в деловые, и гораздо чаще, чем храбрецы или просто отморозки. В бою вообще чаще всего выживают трусы.
Лабух внимательно осмотрел тела. Пакетики с травкой, у того, что с двуствольной курковой гитарой — немного денег и патронташ с патронами 12-го калибра. Наверное, старший. Наркотой приторговывал. Вышел бы в деловые, как пить дать, да вот не фарт...
Ну что же, теперь можно идти дальше. Лабух, не торопясь, выбрался из подворотни, пересек маленький дворик, завешанный влажными серыми простынями, и прошел через сквозной подъезд в изогнутый наподобие басового ключа переулок, огибающий дикий рынок.
Лабух шел, просачиваясь через проходные дворы, ныряя в темные подъезды с обвисшими дверями и, по возможности, обходя стаи подворотников. Некоторые уже сообразили, что вечно полупьяный алкаш исчез, что вернулся прежний Лабух, и, ворча, как голодные псы, растворялись в темноте своих вонючих мирков, не смея напасть. А вот с теми, кто не понял, или понял, но все-таки верил в свой фарт, — с ними приходилось драться. Таких, к счастью, было немного, и дрались они, в основном, для куража, так что, можно считать, все обошлось. Обойдя стороной дикий рынок, он добрался, наконец, до подземного перехода. Или, как его называли звукари — стежка. Здесь кончался обжитой район и начиналась ничейная территория.
Автомобили, словно разноцветные, обкатанные городом до блеска леденцы, весело катятся по проспекту. Из города на равнину, потом по равнине, рассеченной дорогой, доступной только глухарям. По серому языку скоростного шоссе, в другой город, а может быть, дальше? Куда? А Великий Глухарь знает! Такой же встречный поток, облизанный ветром, впадает в город. Ничего, что леденцовые бока в пыли и брызгах, — город не брезглив. Город примет все. Он все переварит, чтобы в конце концов вывалить ржавое «не нужно» на дальние свалки на радость хабушам. Но катятся и катятся по асфальту веселые леденцы, лишь иногда хрустнет тонкая блестящая оболочка и красная начинка легко брызнет на асфальт. Вот такой он, проспект. Здесь Мир Глухарей, мир благополучия, сытости и порядка, брезгливо соприкасается с миром «слышащих». С миром трущоб и подворотен. С миром неизданных поэтов, непонятых прозаиков, бойцов-музыкантов, многозначительных бардов, с миром подворотников, мычащих свои невнятные песни. С Миром Звукарей. С миром Лабуха. И оба этих мира, один чистый и глянцевый, строгий, упорядоченный и благополучный, молчаливый и глухой, второй — неустроенный, опасный, нетрезвый, но кричащий на разные голоса, вечно беременный музыкой, накрепко сшиты между собой суровыми стежками улиц и переулков, мостов и подземных переходов.
Переход — это одно из тех мест, где соприкасаются миры. Поэтому его так и называют — «стежок». Здесь, в стежке можно встретить подворотников, выползших ненадолго из мрака в полумрак, чтобы встретиться с деловыми. Именно в переходе, ные телки находят своих первых, пока еще не самых жирных глухарей. И неважно, каким местом они ловят свой фарт. Важно поймать и не выпустить. Здесь хлебное место для начинающих деловых. Собственно, деловые, как и прочие паразиты, почти всегда начинают свою карьеру в этих городских швах, именно здесь зарождается их не слишком чистый, но необходимый Городу бизнес. Ведь глухарям, им тоже иногда нужна встряска — пакетик травки, молоденькая телка, чумная от перспектив и готовая на все почти даром или за шанс. Глухарям нужен адреналин, а значит, всегда найдется тот, кто его продаст. Чистый, безопасный в употреблении, дешевый адреналин. А еще у глухарей есть свои враги, и разбираются с ними корявые лапы подворотников и загребущие деловых. Если повезет, здесь, в переходе, можно встретить и барда. Рассказывают, что бардов можно встретить даже в Новом Городе, что бардов слушают даже глухари, что их не трогают музпехи — потому, что барды владеют не только музыкой, но и Словом. А перед Словом равны и глухари, и подворотники, и музпехи. И прервавший Слово — сгинет, кем бы он ни был. Хотя прерывали, еще как прерывали на полуслове... И ничего, жили после этого и даже не каялись.
В последней арке Лабух убрал гитару в кофр и осторожно, щурясь от яркого света, ступил на проспект. Ага, патрулей вроде бы не видно. Несколько шагов вниз — и он оказался внутри стежка.
Стежок-переход похож на громадный пустой ствол поваленного ветвистого дерева, давно и навсегда ушедшего под землю. Если идти все время прямо — выйдешь на другую сторону проспекта и окажешься в кварталах глухарей. Темные крутые пандусы с ржавыми тельферными шестернями по бокам уходят вниз: может быть, к слепым диггерам, а может — в саму преисподнюю. Боковые ветки ведут в кварталы Попсы, к Подворотникам, к Джемам Кантри и Классикам — куда они только не ведут. Третья или четвертая слева как раз и выходит к заброшенному железнодорожному вокзалу. Кому, скажите, теперь нужна железная дорога, когда есть монорельс на магнитном подвесе? Станция монорельса, конечно же, находится в кварталах глухарей. А железнодорожные пути напрочь закрыты, кроме крайних веток, но те тоже охраняются глухарями. Там, где раньше был городской вокзал, теперь со стороны города — глухая бетонная стена высотой с четырехэтажный дом. Так что путь к вокзалу лежит через стежок. Ну а где вокзал — там и депо. Рукой подать.
В переходе-стежке традиционно процветала торговля. Всякая. Легальная, и не очень, и совсем нелегальная. Молоденькие телки провожали Лабуха равнодушно-настороженными взглядами. Не их клиент, но пастухи[5] не любят звукарей[6], особенно таких, как этот. Явно ведь не деловой, и вообще, а вдруг он одержимый? Боевые музыканты мешают бизнесу, так что, хотя главный ствол стежка — зона перемирия, всякое может быть. Одна из телок как бы невзначай поправила плеер на юбке-поясе, вставила в него несколько дисков и демонстративно нажала кнопку боевого режима.
На выщербленных ступеньках и у стен неопрятными грудами грязного тряпья расположились хабуши[7]. Перед ними — пластиковые коробки для милостыни, на стенках перехода прилеплены нарочито убогие картонки с кривыми надписями:
Неподалеку вальяжно прохаживался щеголеватый Пастырь[9] в светлом, по погоде костюме и с тросточкой. Охранял, да заодно присматривал, как бы кто не прикарманил выручку. Проштрафившегося хабуша ждут настоящие увечья, а может быть, что и похуже. Рассказывают, что если хабуша долго и умело мучить, то он, если повезет, может научиться Истинному Плачу. И такой хабуш дорогого стоит, поскольку нет прохожего, чье сердце не содрогнется при звуках Истинного Плача, и нет прохожего, который не отдаст этому хабушу всю наличность, ни на миг, не задумавшись над странностью своего поступка. Только действует Истинный Плач на всех слышащих без исключения, а значит, и на Пастырей. Поэтому и Пастырь у Плачущего Хабуша не из слышащих, а из глухарей. Много чего говорят, даже у хабушей есть свои легенды.
Лабух, не обращая внимания на жалобные причитания хабушей, шагал по главному стволу. На углу ствола и первой ветки он заметил барда. Тот примостился на своем рюкзаке, задумчиво перебирая струны видавшей виды гитары. Обычной гитары, без ствола и штык-грифа. С деревянным кузовом-резонатором, на котором не было ни стальных полос, ни шипов. Его простенькая музыка, кажется, промывала душу, и в ней, в душе, прозрачной и грустной, на донышке угадывалась мелкая монетка незлой зависти. Не каждому слышащему, не каждому звукарю дано стать бардом.
Лабух остановился и, постояв немного, тихо поздоровался:
— Добрых песен, бард! Наиграй мне дорогу.
Бард посмотрел на Лабуха, усмехнулся и, продолжая перебирать струны, ответил:
— Веселой удачи, Лабух! До депо ты и сам как-нибудь доберешься. Это еще не дорога, а так, дорожка. А настоящую дорогу ты сам когда-нибудь сыграешь, наши здесь не помогут.
Никогда не знаешь, чего можно ждать от барда. И откуда он узнал про депо? Впрочем, на то он и бард...
Лабух потоптался немного рядом с бардом, потом неловко буркнул: «До встречи» — и, не дождавшись ответа, немного обиделся и зашагал дальше.
Вторая ветка, ага, вот, кажется, и третья. Лабух свернул, на ходу нажимая кнопку замка на кофре. Здесь, в боковых ветках, перемирие не действует.
И сразу же сбоку раздались звонкие щелчки боевого плеера. Трехдюймовые диски с визгом заскакали меж кафельных стен, один чиркнул по щеке, два других рванули полу расстегнутой куртки. Лабух быстро — откуда прыть взялась — упал на бетонный пол, успев метнуть на звук пару тяжелых «платиновых» блинов и заметить, как в освещенном проеме ветки хватается за бедро и оседает стройный силуэт телки. Все, оттанцевалась девочка, не ходить тебе в крутых. И кончишь ты, скорее всего, хабушем. Куда ж еще податься хромой да увечной? И сразу, с двух сторон, занося биты для удара, возникли пастухи. Несколько телок пронзительно завизжали. Стрелять они, слава Хендриксу, не решались, боясь зацепить своих. Но сзади, глухо и тоскливо подвывая, гнилой волной накатывались хабуши, поэтому Лабух рванулся вперед и вбок, отбросив кузовом раненую телку, пытающуюся прижаться к стене.
И завертелась смертельная импровизация, где каждый драйв, каждый ход отработан, отрепетирован до мелочей, но, сцепляясь друг с другом, они всякий раз заново сплетают красное кружево схватки.
— И чего это они? С джагга, что ли, сорвались? — бормотал Лабух, работая отобранной в схватке битой. Жалко было гитару о хабуш поганить, да и убивать почему-то больше не хотелось.
— Пастухи, телки, да еще и хабуши со своим Пастырем, — отродясь такого не видел. Да еще прямо у выхода в ствол...
Он пробежал еще несколько шагов по ветке перехода, думая, что теперь все, прорвался, и понял, что окончательно и капитально влип. Прямо на него косолапо надвинулись громоздкие фигуры двух громил в малиновых пиджаках, с пом-повухами-тромбонами, шипастыми мобильниками на запястьях — настоящие, матерые деловые. За ними маячило несколько крутых телок с боевыми пятидюймовыми плеерами наготове.
— Ну что, звукаренок, дотанцевался? Бросай свою бренчалку, может, будешь жить. Калекой, конечно, ну ничего, возьмем в хабуши, так и быть.
«Музима» захлебнулась длинной очередью, с лязгом вылетел пустой рожок. Новый вставлять некогда. Лабух с опозданием понял, что его занесло на стрелку деловых, что сейчас его разнесуn в клочья картечью, а нет — так изрежут в лапшу тяжелыми пятидюймовыми дисками. Уклоняясь от выстрелов, он бросился к спасительному стволу, понимая теперь, что, отвлекшись на барда, свернул не туда, что ветка к вокзалу находится дальше. Вслед ему, зигзагами, пластая воздух и рикошетируя от стен, полетели тяжелые блины боевых плееров.
Ствол. Тишина. Хабуши, ворча и поскуливая, нехотя отступили в полумрак ветки. Деловые один за другим выходили в ствол, но никто не нападал — перемирие свято. Лабух повернулся к ним спиной и, не оборачиваясь, пошел дальше, к темнеющему впереди и справа проему. Над полукруглой аркой входа красовались полустертые буквы «В..х..д к пое...». Ага, это здесь. Стены вокруг выхода были густо испещрены странными рисунками и предупреждающими надписями. Удивительно, что среди них не было ни одной глумливой или матерной. Просто: «Не ходите сюда, люди!», «Этот путь никуда не ведет» и еще что-то в том же роде. Над аркой висел древний, облупившийся «кирпич», простреленный картечью. Для неграмотных, наверное.
Лабух решительно свернул в проем. Пройдя несколько шагов по выложенному грязно-желтой плиткой полу, музыкант все-таки обернулся. Они все сгрудились в проеме, в стволе, никто не переступил невидимую черту, отделяющую ствол от вокзальной ветки. Хабуши, пастыри, шмары, пастухи, деловые. Какая-то телка, может быть даже герла, отчаянно крикнула: «Не ходи туда, миленький. Лучше мы тебя сами убьем. Свои все-таки!»
Лабух отвернулся и пошел. Отчего-то стало жутко и безнадежно, как в минуту трезвости, случившуюся среди глухого запоя, когда понимаешь, что натворил уже достаточно, а выйти, вернуться — нет сил.
Его никто не преследовал, и, как ни странно, ему никто не встретился. Наконец он добрался до перпендикулярных боковых ответвлений с ведущими вверх ступеньками. С потолка свисали ржавые таблички с номерами платформ. Лабух вдохнул сырой, отдающий дегтем и старой окалиной воздух и пошел дальше, к вокзалу. Он уже понял, что это и есть Старые Пути, место, где живут клятые и случаются странные вещи. Рассказывали, что здесь, в тупиках, стоят платформы с реликвиями Империи, когда-то величественными, а теперь ставшими просто мусором. Но дорогостоящим мусором. Наверное, поэтому некоторые составы до сих пор охраняются, и даже в ствол перехода-стежка порой доносятся полустертые временем и расстоянием непонятные слова давно и навсегда забытых песен. И еще крики «Стой, кто идет! Стрелять буду!» и хлесткие, какие-то длинные винтовочные выстрелы.
Первый — предупредительный, второй — предупредительный, а третий — между лопаток.
Рассказывали, что днем и ночью, печально бубня и шепелявя призрачными колесами по стыкам, по Старым Путям один за другим тянутся и тянутся странные поезда с белыми надписями, грубо намалеваными на дощатых боках теплушек: «Даешь Целину!» или «Даешь Гренаду!». А почему «Даешь!»? Кто дает? Кому? Но если рассказывали, значит, кто-то видел, кто-то здесь был, и этот кто-то вернулся... А может, сюда занеслj какого-нибудь барда. Ведь барды ходят повсюду и всегда возвращаются. Так что просто «кто-то» запросто мог и не вернуться...
Наконец тоннель закончился, открылся прямоугольник серого, неласкового железнодорожного неба, срезанный обгрызенным временем и непогодой бетонным козырьком навеса, и начался сам вокзал.
Здесь когда-то прощались и встречались, здесь до сих пор чуть слышно пахло апельсинами и прогорклым маслом, в котором некогда жарились пирожки с неведомой начинкой. Мертвая громада вокзала нависла над Лабухом подобно великаньей голове, увенчанной пробитым во многих местах позеленевшим шлемом. В здание заходить было рискованно. Конечно, любопытно было, кто там сейчас обитает и обитает ли вообще. Видимо, обитатели все-таки имелись, потому что из разбитых, забранных мелким переплетом окон время от времени доносилась ругань и какое-то жутковатое кваканье. Лабух прислушался и с трудом разобрал слова: «Внимание, граждане пассажиры, все поезда задерживаются с отправлением навечно. Повторяю...»
Лабуху стало зябко, и он свернул к перрону, стараясь не смотреть на широко раззявленный вход, над которым было, словно в насмешку, написано: «Выход в город». Из города, а это Лабух знал совершенно точно, никакого входа в вокзал не было. Там, где должен был находиться вокзал, возвышалась грубая монолитная стена со следами опалубки и выбитыми на сером бетоне тысячами имен. И больше ничего.
С перрона доносилось негромкое слаженное пение. Когда Лабух поднялся по ступенькам, то увидел военный хор. Солдаты в старинных гимнастерках, косо, от плеча до бедра, перечеркнутые шинельными скатками и ремнями длинных винтовок с примкнутыми штыками, стояли в строю и пели. Мужские голоса тихо и сурово выводили грозную и торжественную мелодию. Лабух подошел поближе, но неведомые певцы, казалось, даже не заметили его, они смотрели в свое страшное и великое будущее, и им не было ни малейшего дела до какого-то смешного парня в изорванной куртке с дурацкой гитарой в руках. Лабух медленно шел вдоль шеренг. Ему почему-то было неловко смотреть в лица поющих, но он все-таки смотрел, потому что вдруг очень захотел понять, живые это люди или призраки и, наконец, понял — живые. Песня звучала так же тихо и мощно, когда он находился в самом центре хора, и продолжала звучать ровно и внятно, когда Лабух спустился с перрона и, невольно приноравливаясь к тяжелому ритму музыки, зашагал по заброшенным железнодорожным путям туда, где по его расчетам должно было находиться депо. Постепенно песня отпустила его, может сочтя недостойным своего грозного величия, а может быть, просто сместилось вокзальное время, как бывает всегда, когда люди разъезжаются в разные стороны. А скорее всего, просто не было в этом строю места для Лабуха, вот и все.
Теперь боевой музыкант шел, обходя платформы, груженные внавал тяжелыми ржавыми отливками, — наверное, это были заготовки для гаубичных стволов. Кусты полыни достигали груди, желтые соцветия щедро пятнали джинсы и куртку, пахло живой горечью и мертвым железом. Наконец заросли полыни кончились, и Лабух выбрался на какую-то платформу. Бетонные плиты, грубо пристыкованые друг к другу, образовывали неширокую полосу, начало и конец которой терялись в промозглой железнодорожной мороси. У платформы стоял бесконечный состав, состоящий из грязно-зеленых вагонов со слепыми, забранными решеткой окнами. Справа доносились тяжелые и горестные вздохи паровоза, чьи-то голоса и сдержанный собачий лай. Лабух подумал немного и пошел на звуки, полагая, что там можно обойти этот странный поезд. Вагоны, откровенно говоря, ему совсем не нравились. Что-то в них было обреченное, что ли. Скоро из тумана выступили смутные силуэты людей. Сотня, а может быть, больше мужчин в. одинаковых грязно-серых робах сидели в несколько рядов на корточках, безвольно опустив головы. За их спинами переминались с ноги на ногу охранники с собаками. У охранников на груди висели автоматические карабины. Лабух невольно остановился. «Чего уставился, проходи!» — крикнули ему, и он стал осторожно обходить эту жуткую компанию по самому краешку платформы, опасливо косясь на ржаво-черные спины собак, за которыми маячили длинные ряды стриженых затылков, одинаково беззащитно просвечивающих белесой кожей сквозь темную, рыжую, русую щетину. Наконец показалась лоснящаяся, истекающая паром туша паровоза, внутри которой что-то болезненно и напряженно гудело. Лабух добрался до края платформы, спрыгнул на мокрый гравий и торопливо пошел прочь, перешагивая через блестящие, хорошо наезженные рельсы. Это даже не «поезд в ад», это поезд в «нет», думал Он, зябко чувствуя спиной и сам поезд, и конвоиров, и собак.
По следующему пути медленно и почти бесшумно катились кремово-желтые вагоны-рефрижераторы, перемежающиеся купейными. Крыша одного из вагонов внезапно раздвинулась, словно провалилась в стороны, и из образовавшейся щели, опять же беззвучно, слегка вздрагивая от внутреннего напряжения, как чудовищный лоснящийся фаллос, начало подниматься огромное зеленое веретено. Задорной надписи: «Даешь!» — на веретене не было, что почему-то несколько удивило Лабуха, зато были какие-то непонятные цифры. Ракета поднялась почти вертикально и, разрывая паутину проводов над колеей, рассыпая искры и керамические бусы изоляторов, уехала, пропав, наконец, в мутной белесой мороси вместе с литерным поездом и его невидимыми обитателями.
Он продвигался, пробираясь на карачках под запломбированными товарными вагонами, пачкая джинсы и куртку черной вонючей смазкой, перебираясь через открытые многоосные платформы, на которых чего только не было. Чудовищных размеров головы мужчин и женщин из клепаной нержавейки, кулаки, сжимающие серпы и молоты, ржавые корабельные орудия и огромные, протянувшиеся на целый состав, почему-то обледенелые туши атомных подводных лодок с построенными на палубе мертвыми командами. На одной из гигантских платформ черным брюхом в угольной крошке лежал космический «шаттл» с оторванными крыльями, похожий на дохлую акулу с задранной лопастью отороченного черным же белого хвостового плавника. Сквозь броневые стекла кабины видны были спящие, а может быть, мертвые пилоты. Продираясь через весь этот никому уже не нужный молчаливый и жуткий имперский хлам, Лабух не встретил ни одной живой души. Наверное, он был бы сейчас даже рад, попадись ему по дороге банда подворотников или компания хабуш.
— Эй, анархия, табачку не найдется?
Лабух обернулся. Рядом с ним неизвестно откуда возник тощенький невзрачный мужичонка в долгополой шинели, островерхой шапке и ботинках с обмотками. За плечами у него болталась длинная винтовка с примкнутым трехгранным штыком.
— Закурить, говорю, дай! — солдатик переступил с ноги на ногу. — Стоим тут, на запасных путях, черт знает сколько, махорка кончилась, жратва кончилась, когда курица на рельсы забредет, когда кошка, когда ящик какой попадется, с консервами. Тем и живем. А мировую революцию, небось, без нас делают. Да и ну ее, эту мировую революцию. Домой хочется, спасу нет!
Лабух протянул ему мятую пачку «Винстона». Солдат заскорузлыми пальцами выудил сигарету, оторвал фильтр, аккуратно вставил белый цилиндрик в деревянный мундштук и прикурил от зажигалки, сделанной из винтовочного патрона.
— Бери все, у меня еще есть.
Смешной солдатик, такой безобидный и такой живой, вызывал симпатию.
— Спасибо, товарищ, — рядовой революции с чувством затянулся, потом помолчал немного и сообщил:
— Третьего дня братишки цистерну коньяка на путях нашли, ну, знамо дело, нацедили два ведра, сами приложились и товарищам отнесли. Так командир наш, товарищ Еро-химов, с комиссаром, товарищем Раисой Кобель, тот коньяк взяли, да и реквизировали. На нужды голодающего пролетариата, говорят. Братишек, которые цистерну нашли и на месте, значит, приложились, товарищ Раиса лично в расход пустила. А у цистерны приказала охрану выставить. Пришли на место, где цистерна была, а там «пульман» запломбированный и больше ничего. Главное, куда что делось? Спереди тупик и сзади тупик. А командир с комиссаром в штабном вагоне заперлись и не выходят. Граммофон у них там играет. Весело! — Мужик сделал последнюю затяжку, выковырнул бычок, продул мундштук и бережно спрятал в карман шинели. — Для пролетариев, говорят, а где здесь пролетарии? Может, мы и есть пролетарии, как думаешь?
Лабух промолчал, не зная, что ответить. О пролетариях он имел самое смутное представление. Пролетали пролетарии, пролетели и пропали...
Мужичонка сунул руки в карманы шинели, поежился, словно от холода, и добавил:
— А Кобель — это у нее, у нашей комиссарши, фамилия такая. Она сама из бывших, вот и фамилия соответствующая — Кобель. А так она женщина вся из себя гладкая, только подойти боязно, от нее даже братишки шарахаются. Одно слово — Кобель, а не баба. Только товарищ Ерохимов бывших не боится, у него мандат, ему что... Он эту Кобель, как курсистку: раз, два — кружева, три четыре — зацепили... Ну, бывай, анархия, пойду я, а не то, не ровен час, к гудку опоздаю.
Может, туман поредел, а может еще что, но Лабух только сейчас обратил внимание, что у платформы стоит самый настоящий бронепоезд, построенный революционным пролетариатом на Путиловском ли, Обуховском ли заводе, но давно, ох как давно. Хотя, впрочем, бронепоезд был и сейчас как новенький. Влажные потеки подсыхали на стальных плитах бро-нетеплушек, похожих на грязно-зеленые гробы, ощетинившиеся пулеметными мордами. Мешки с песком были уложены в аккуратные брустверы, из-за которых торчали расчехленные стволы трехдюймовок. На железных боках вагонов красовалась грозная надпись: «Агитбронепоезд имени революционного пролетариата всех стран». Из бронированного же штабного вагона, выделяющегося из всего состава размерами и статью, доносились разухабистые скрипы граммофона: «Если женщине захочется, то и мертвый расхохочется!»
Время от времени штабной вагон вздрагивал, словно некие разгулявшиеся гиганты, войдя в раж, начинали стучать кулаками по столу в такт канкану. Дрожь проходила по всему бронесоставу, лязгали сцепки, и казалось, что вот-вот бронепоезд тронется и пойдет-покатится, наконец, набирая скорость, вершить мировую революцию. Все, однако, лязгом и ограничивалось. Сонные красноармейцы около орудий мирно докуривали свои самокрутки, булькали котелки на чахлом огне костров, разведенных прямо на перроне. Безразличные часовые устало вершили свое бесконечное патрулирование. Всплывала унылая и нестройная песня, понятно было, что поют по привычке, что другие песни напрочь забыты, что эту тоже петь не хочется, но надо же людям что-то петь... «Товарищ, товарищ, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся...»
Лабух простился с солдатиком, который сразу же присел около ближайшего костерка и словно бы пропал, и зашагал к голове состава. Громадный и черный, паровоз стоял под парами. Брони на него не хватило, но паровоз и сам по себе был грозен. Не нужна ему была никакая броня. Рычаги и сочленения лоснились вонючей смазкой, словно черным потом. Время от времени раздавался шумный вздох, и струи пара яростно хлестали по мокрой платформе. Усатый машинист помахал из кабины. В руке его покачивались тускло-желтые, похожие на каплю меда часы-луковица с открытой крышкой:
— Отойди-ка, товарищ, отойди в сторонку, сейчас гудеть будем. Уже приспело время.
Лабух сначала не понял, но на всякий случай отошел к краю платформы. Машинист пропал в кабине, потом мелькнула чумазая мозолистая рука, уцепила какую-то проволоку и потянула. И раздался гудок.
Нет, не гудок это был, а рев, победный вопль динозавра, покрывшего самку. Горячие струи смели с платформы мусор, зло хлестнули по сапогам, норовя обварить и сбить с ног. В небо вонзился торжествующий столб пара, расходясь в немыслимой высоте тонкими, причудливо извивающимися лепестками. Ноосфера ахнула и, тоненько повизгивая, принялась вбирать в себя животворное семя революции.
Когда Лабух пришел в себя, все уже кончилось, только слабенькие белые струйки бессильно стелились по перрону. Казалось, даже черные бока локомотива-богатыря опали и смялись, словно пустая пивная банка, сжатая рукой юного балбеса. Сапоги отсырели. Влажные джинсы больно липли к обваренным ногам. Лабух осторожно обошел тупик и, все еще опасливо косясь на бородавчатую, глумливую, всю в заклепках морду паровоза с красным петушиным подбородником, выбрался наконец на открытое пространство.
Перед ним расстилался просторный, вкривь и вкось прорезанный рельсовыми путями пустырь. На путях торчали товарные вагоны, рефрижераторы, одинокие «пульманы», обрывки товарных и пассажирских составов. Мимо Лабуха бодро пропыхтел маленький, почти игрушечный паровозик-кукушка. Из окошечка высунулась чумазая харя и жизнерадостно спросила:
— Эй, земеля, как нам до магазина добраться?
— Прямо и налево, — ляпнул Лабух первое, что пришло в голову, — там спросите.
Паровозик деловито пискнул и бодро прибавил хода.
А там, на самом краю пустыря, на отполированных тысячами и тысячами колес рельсах, на расчищенных от хлама путях, освященных вечнозелеными лампадами семафоров, совершалось мощное и ровное движение. Стык в стык, электровоз к последнему вагону, без промежутков, перли и перли нескончаемые составы. Бесконечные связки черных и желтых цистерн-сосисок сменялись платформами с рулонами железного проката и поездами со строевым лесом, и опять цистерны, цистерны, цистерны. Все это, гудя и громыхая, целеустремленно катилось и катилось прочь из города. Туда было нельзя. Там стояла сытая охрана в камуфляже с автоматами. Да и делать там было нечего.
Тяжелый низкий гул бил в ступни, от него зудели ладони и ныл затылок. Лабух поморщился и пошел по гравию влево, туда, где, освещенные лучами выглянувшего наконец солнца, вырисовывались аккуратные розовые арки старого железнодорожного депо.
— Стой где стоишь, чувак, — голос сопровождался характерным звуком взводимого боевого арбалета-скрипки. Одновременно раздались клацанье винтовочных затворов и гул включаемого в боевой режим вибробаса.
— Нам от тебя ничего не надо, разве что деньжат бы немного, да их у тебя все равно нет. Ну, гитарку возьмем, хорошая у тебя гитарка, скорострельная, нам на бедность в самый раз будет. Мы бы тебя отпустили, да ведь тебя отпустишь, а ты возьмешь, да и другим расскажешь, сколько тут на старых путях добра всякого. А нам добро и самим сгодится. От последнего перрона и до депо — наши земли. Так что прости-прощай, чувачок, и не обижайся.
Клятые. Они выступили из-за старой электрички, уткнувшейся облупленной зеленой мордой в заросший полынью полосатый шлагбаум. Кого тут только не было. Курчавый черноволосый, смуглый цыган, со взведенной скрипкой в одной руке и боевым фендер-басом в другой. Две пестрые, смуглые цыганки — карты веером, острые кромки весело блестят на солнышке, мигнуть не успеешь, как пиковый туз чиркнет по горлу. А вон там — матросик в тельняшке с маузером в руке и гармонякой на пузяке. Эх, яблочко, морда красная... Солдаты в обмотках с трехлинейками, солдаты в кирзачах с автоматами, кожаные чекисты, вороны, птицы вещие...
А за их спинами возникали все новые и новые смутные фигуры. Все, кто застрял на этих богом забытых старых путях, кому не стало дороги ни туда, ни обратно. Обреченные вечно жить ими же загубленным прошлым, готовые убить каждого, кто посягнет хоть на пылинку былого. Одно слово — клятые.
Лабух опустил боевую гитару. Невозможно победить клятых, их суть — прошлое, а посему они только тени на поверхности настоящего. Вполне, впрочем, материальные тени. На месте погибших из небытия будут появляться другие, и так до бесконечности, верша противоестественный круговорот псевдожизни и псевдосмерти. Но клятые слышат. Оки верят тенью веры, любят тенью любви и надеются тенью надежды. И пусть предметы их вер, надежд и любовей обветшали, пусть от алого полотнища победы остался жалкий выцветший лоскуток, от рубинового света — пустая стеклянная колба и тихо пахнущая духами «Быть может» ниточка из шелкового шарфика на воротнике джинсовки — от школьного выпускного вечера. Пусть от их музыки осталось только слабое поскрипывание патефонной иглы по звуковой дорожке — неважно, они вспомнят.
— Вы думаете, я просто бродячий музыкант, — раздельно сказал он. — Ошибаетесь, я — Лабух!
И включил звук.
Теперь надо было играть. Играть, не обращая внимания на нацеленные на тебя арбалеты, винтовки, автоматы, на хищно скользнувшие в руки финки, на занесенные для удара дубины. Нужно играть свою память.
Он щедро рассыпал по темным, густым, медленно колеблющимся водам «Эпитафии» «King Crimson» лунные бусинки Джанго, и сразу же вспыхнула зеленым шкала старенькой «Даугавы», пахнущей канифолью и юностью, и на знакомой волне прорезались живые еще «Битлы» и отчаянно спросили: «Можно ли купить любовь?» — и сами же ответили: «Нет!» Он играл слово «Чикаго», вырезанное на перилах лестничного марша в доме своего детства, он играл небритую отцовскую щеку, пахнущую «Беломором», офицерский планшет с прозрачной целлулоидной вставкой, с которым ходил в первый класс. Он играл отцовские плечи, с которых так хорошо видно колонны веселых людей, и красный шарик, такой счастливый и такой недолговечный. Он играл сладкую горчинку десертного вина на донышке новогодней рюмки и «Рио-Риту», и «Коимбру». Тяжелым басом гремел фугас, и гитарный гриф дергался в мальчишеских руках, словно ручка управления По-2, загримированного под «Цессну». Он играл гордость — и все работающие радиостанции страны сообщали о новом полете в космос, он играл скорбь — и маньяк-придурок все наводил и наводил пистолет на Джона и никак не мог справиться со спусковым крючком. Он играл чудо, и все подводные лодки возвращались на базы, все самолеты находили свои аэродромы и все космические корабли совершали мягкую посадку в степях Байконура, в Атлантическом океане или в пустыне Невада. Он играл любовь, это когда все жили долго и счастливо и умирали в один день, а еще — это когда на погоне лежала чья-то незнакомая рука с тонкими пальцами и пахло кленовыми листьями. А еще — белые муары поземки на асфальте и пахнущий арабскими духами воротник синтетической шубки у щеки, и мокрые, счастливые хиппи, перепачканные в глине Вудстока, верящие, что так будет всегда, может быть, даже еще лучше. Он играл надежду — и с хрипом развязывалось сердце, снова принимаясь за работу. Гамлет возвращался в гримерную и, стирая грим, скрывал от смерти свое лицо. И смерть, потупившись, проходила мимо. А караваны ракет, несмотря ни на что, мчали Быковых, Юрковских и Дауге от звезды до звезды...
Он бросил клятым себя, и те приняли его жертву. И поняли, что здесь, в «сегодня», ничего нужного им нет.
— Слушай, парень, возьми «Фендер», хорошая гитара, или вот скрипку возьми...
А какой-то пожилой усатый дядька в плащ-палатке уснул, привалясь к покосившемуся фонарному столбу. Рядом с ним лежал ППШ, а по вздрагивающим во сне пальцам бродил заблудившийся муравей.
— Ну что ты, чувак, знаешь ведь, гитару и женщину не дарят.
Лабух медленно шел через расступавшихся перед ним клятых. Да какие они клятые? Просто остались вот тут, на перепутье, и теперь им не вырваться. А может, потому и клятые, что остались?
Пройдя сотню шагов, Лабух обернулся. Клятые таяли, растворялись, уходя туда, где они когда-то были настоящими живыми, уходя в свое прошлое. На время они уходили или навсегда — Лабух не знал, да и знать не мог.
— Великий Сачмо! Да я ведь наиграл им дорогу! — вдруг осознал Лабух. — Я наиграл клятым дорогу в прошлое, туда, где они были счастливы. И нужны кому-то. Родине, друзьям, самим себе, наконец. Мне никогда не узнать, настоящее это прошлое или иллюзорное, то, которое у каждого свое, в котором тепло и уютно. Мне не пройти их тропами, у меня свои. Но я все-таки показал им путь, и они ушли.
Розовые арки депо были уже совсем близко, оттуда доносился обычный предконцертный гомон, звуки настраиваемых инструментов, кто-то кашлял и цокал в микрофон, потом принялся повторять неизбежное перед каждым концертом: «Раз, два... раз, два, три... десять. Юлька, третий микрофон фонит, проверь, говорю, третий. И выключи, зараза, «примочку», задолбал уже».
Площадка перед депо была на удивление чистенькой, влажный асфальт синевато блестел, как будто здесь только что прошла поливальная машина. Удивительно, но ровно подстриженные кусты, отделявшие депо от старых путей, тоже были влажными и пахли чистотой, как и полагается пахнуть молодой городской зелени после дождя. Все это казалось удивительно домашним, особенно после ржавого беспредела Старых Путей. Железнодорожное депо, называемое также Паровозом, хотя ни одного паровоза здесь не было, вовсе не выглядело таким уж старым. Наоборот, все говорило о том, что о здании заботятся, выбитых стекол почти не было, о принадлежности к железной дороге напоминали, разве что, несколько вагонных осей, аккуратно сложенных у кирпичной стенки, штабель пропитанных креозотом, старых — даже запах, и тот почти выветрился — шпал и рельсовые пути, дугами уходящие внутрь строения. Еще неподалеку от депо находился поворотный круг, от которого неведомо куда лучами расходились заросшие лебедой колеи.
На небольшой площади сбоку были припаркованы автомобили — Лабух узнал поджарый ярко-алый «родстер» Дайаны, навороченный, здоровенный, как сарай, черный джип Густава и несколько вместительных автобусов. Вообще-то было непонятно, как вся эта автоколонна смогла сюда проехать. Хотя в Городе у каждого своя дорога, и если для Лабуха эта дорога пролегает через Старые Пути, то для кого-то это обычное, совершенно безопасное шоссе, или тропинка, ведущая через заросший крапивой и бурьяном пустырь. А для кого-то и вовсе — дырка в заборе. Вон тот длиннющий бронированный лимузин наверняка принадлежит какому-нибудь деловому. А мотоциклы — это, конечно же, металлисты. Впрочем, металлисты, говорят, даже в уборной не расстаются со своими «харлеями» и «ямахами». А вон тот округло-старомодный разлапистый «бьюик» с откидным верхом привез, скорее всего, джемов. На концертах тоже перемирие, как в переходе. Каждый слышащий может запросто прийти на концерт и чувствовать себя здесь в полной безопасности. Пока играет музыка. Правда, есть еще право дуэли. Так что Густав сюда приехал явно не только за тем, чтобы покрасоваться перед публикой.
— Ну что, лабаешь сегодня? Ты как, в форме? — К Лабуху подошел маленький тощий парнишка, длинные серые волосы собраны в хвост и перехвачены резинкой, заношенные джинсы в пыли, босые ступни оставляют на теплом асфальте птичьи следы. Одно слово — Мышонок. На плече у Мышонка красовался громадных размеров хоффнер-бас со скрипичным кузовом, заканчивающимся стальным яблоком. Из дула не то штуцера, не то противотанкового ружья, встроенного в бас, остро несло пороховой гарью. — А некоторые говорили, ты завязал с музыкой! Выключил звук. Я так и подумал, что врут. В запой ушел — это еще можно понять, а чтобы Лабух звук выключил — такого не бывает!
— Привет, Мышонок! — Лабух искренне обрадовался. Здорово, что Мышонок тоже здесь. Они хорошо знали друг друга и часто играли и сражались вместе. Давно, правда, в прошлой жизни, но прошлое, похоже, возвращалось. — Как добрался?
— Да ничего, только вот на Гнилой Свалке хреновато пришлось. — Мышонок покрутил босой пяткой, на асфальте образовалась круглая ямка. Музыкант с удовлетворением посмотрел на дело ног своих. — Прыгаю я себе с кочки на кочку, никого не обижаю, а тут, понимаешь, откуда ни возьмись, хряпы. Прут и прут, патронов почти не осталось, спасибо металлисты с бережка огоньком поддержали, вот оно и обошлось. Только кеды мои эти поганые твари сожрали. Где я теперь такие кеды возьму, скажи на милость? Придется на кроссовки переходить, а это, сам понимаешь, совсем не то.
Значит, Мышонок шел сюда через Гнилую Свалку. Ну что ж, Свалка, конечно, не Старые Пути, но тоже не подарок. Хотя неизвестно, что больше «не подарок»: Свалка или Пути. Наверное, дорога — личное дело каждого. По Сеньке шапка, по идущему — дорога. А Дайанка-то какова! Совсем обалдела со своими глухарями, на спортивном «родстере» приехала. Дорога, похоже, расстелилась перед ней что твое полотенце. Может быть, она и глухаря своего долбанного сюда притащила? С нее станется! Она, помнится, рассказывала, что он не совсем глухарь. Хотя разве так бывает? Либо ты глухарь, либо слышащий. Третьего не дано.
— Лабух, тут Густав по твою душу, — Мышонок дернул его за рукав. — Понтуется, баллон катит, говорит, что лучше бы ты не выползал из своей норы, потому что сегодня он тебя наконец достанет.
Густав был эстом, попсярой, и крутым попсярой. А еще он был деловым. Когда-то давно они вместе с Лабухом шлялись по подворотням. Там, под дешевый портвейн и смачные анекдоты о славных блатняках Миньке и Гриньке учились трогать гитару и женщину. Потом Густав и сам стал подворотником, распевал песенки про дорогу дальнюю да тюрьму центральную, душевно так распевал. И дрался от души, зверски дрался, не щадя ни противника, ни себя самого. И вот подфартило, вывезла кривая, деловые его приметили. Смышлен был парнишка, проворен и понятлив, да и спуску никому не давал, вот и выбился в пастухи. Шмары и телки готовы были на все ради жесткого ежика светлых волос и пустых прозрачных глаз своего пастуха. Поэтому и дела у него шли куда как хорошо. А Густав продолжал петь. Он расширил свой репертуар от тюремной лирики до попсовых шлягеров типа «Ай, яй, яй, девчонка, где взяла такие ножки!» и «Я тебя имел на Занзибаре», обзавелся приличной боевой гитарой с подствольником и выкидной финкой а заодно здоровенным черным джипом. Скоро из пастуха он поднялся до скотника и, наконец, стал барином. Ловок был Густав и не раз уходил даже от музпехов. Шмары и телки были его главным оружием, они дрались за него, как бешеные кошки, они заслоняли его своими телами и выстилали ему дорогу своей плотью. А Густав только смеялся. Что ему до того, что какая-нибудь шмара окажется завтра хабушей, и в хабушах люди живут.
А Лабух ушел из подворотни, спасибо деду Феде — вразумил в свое время. И теперь бывший кореш Густав ненавидел Лабуха всей своей покрытой наколками душой, так, как может матерый попсяра ненавидеть рокера, как подворотник ненавидит вышедших на свет, как деловой ненавидит свободного человека. А еще была Дайана...
— Пусть катит, — Лабух пожал плечами. — Лопнет его баллон на этой дорожке.
— Можно, я с тобой, ежели что? У него же телки и шмары.
— Знаешь же, что нельзя, правила не позволяют. А телки и шмары — его законное оружие. Такое же, как твой «Хоффнер».
— Знаю, только, по-моему, неправильно это. Надо было его подстеречь где-нибудь на Гнилой Свалке или в Гаражах. Хоть это и не по правилам, но с Густавом только так и можно.
— Ты что, Мышонок, в подворотники захотел? Да и не ходит теперь Густав по Гнилым Свалкам, и по Старым Путям не ходит, — Лабух закурил. — Он и в переходах-то сейчас редко бывает. Мелковат для него стежок. С глухарями у него дела какие-то, и музпехов он теперь не боится. Ух, каким большим человеком нынче стал наш Густав!
— Ну ладно, — Мышонок оперся на свой «Хоффнер». — Только, в случае чего, в этот раз секунду играю я. Договорились?
— Заметано! — Лабух надел чехол на лезвие штык-грифа. Играть секунду означало быть вторым бойцом на дуэли. Мышонок, несмотря на свою субтильность, был очень хорошим бойцом, проворным, неутомимым и жестким. — Слушай, а кто здесь еще из наших?
— Рафка Хендрикс. Струны на своем «Джибсоне» меняет. Досталось ему, он через проспект переходил и там с патрулями схлестнулся. Везет ему на патрулей! Ну, еще Дайана, но она, вроде как, теперь и не наша вовсе.
— Понятно. «Роковые яйца» в некомплекте. Групповой портрет без дамы. То-то Густав пузырится. Чем он хуже глухаря? Ну ладно, пошли, пора, наверное.
Гулкое пространство бывшего железнодорожного депо было заполнено рокерами, эстами, подворотниками, деловыми, телками и герлами. Попадались здесь и хабуши. Ведь сегодняшний хабуш — это вчерашний звукарь, потерявший свою музыку и инструмент. В толпе выделялись белые рубахи и полосатые штаны народников, пестрые сарафаны и кокошники их подруг. Отдельной группкой стояли джемы в своих клетчатых пиджаках и узких галстуках, со сверкающими боевыми флюгергорнами и кларнетами. Над стайкой канотье и котелков словно заходящее солнце маячил плосковатый раструб громадной боевой тубы. Металлисты, все как один в черно-рыжих, под цвет ржавчины, куртках из хряпо-вой кожи, сосредоточенно наливались пивом. Их крупнокалиберные гитары вызывающе блестели никелированными стволами. Словом, каждый был на своем месте и в своем репертуаре. В общем и целом, представительная получалась тусовка. Кое-кто, не скрываясь, покуривал халявную травку. Синий сладковатый дымок поднимался к железобетонным балкам потолочных перекрытий и уходил в выбитые стекла световых фонарей. Из рук в руки переходили фляги с пивом и бутылки с портвейном. Здесь царило перемирие. Враги по жизни здесь вместе пили, вместе пели, иногда занимались сексом. Таковы были традиции. Спиртное и травку поставляли деловые, зачастую бесплатно или за чисто символическую цену. На рельсах стояли старые, но все еще роскошные вагоны первого класса. Через открытые окна виднелись диваны и кресла, покрытые битым молью красным бархатом. В оконных проемах призывно маячили смазливые мордашки и бюсты чрезвычайно легкомысленно одетых девиц. Девиц тоже поставляли деловые, и тоже бесплатно. Впрочем, девицы не возражали. Около тамбуров на длинных столах было выставлено бесплатное угощение. На одном из вагонов красовался громадных размеров плакат: «Сегодня платит Густав! Коль у вас в стакане пусто — угостит на славу Густав!». Сам Густав в каком-то невообразимом малиновом, расшитом золотом кафтане, с неизменным золотым же шипастым мобильником на пузе и сверкающей боевой электрогитарой-топором, стилизованной под семиструнку, выглядел весьма импозантно, словно опереточный царь Мидас. Уши, правда, не торчали, а если бы и торчали, то Густава это вряд ли бы смутило. Хозяин тусовки стоял на открытой платформе среди различной, весело мигающей разноцветными огоньками аппаратуры. У его ног в живописных позах разлеглись разнообразно раздетые поклонницы. Прямо-таки не звукарь, а живой монумент блатной попсе. Увидев Лабуха, он небрежно стряхнул с остроносого сапога прилипшую рыжеволосую диву и начал спускаться с платформы. Публика расступалась перед ним, словно отбрасываемая в стороны развевающимися полами его одеяния. Лабух остановился. Густав прошествовал сквозь толпу, подошел почти вплотную и, ласково улыбаясь, протянул:
— Давай-ка, чувачок, я тебе гитарку настрою, а то ты сам, я слышал, разучился. Гитарка-то у тебя плохонькая, но все равно настраивать надо.
Это уже само по себе было оскорблением. Но Густав на этом не остановился. Он протянул руку с наманикюрен-ными ногтями к «Музиме» и неуловимо-быстрым движением крутнул колок. В наступившей тишине раздался тупой звук лопнувшей струны. Это было уже не просто оскорбление — это был вызов. Лабух посмотрел на улыбающуюся, густо присыпанную модной щетиной рожу Густава и сказал:
— Сразу после концерта, Густав. На бацалке.
— Нет, чувачок, — по-прежнему приветливо улыбаясь, отозвался Густав, — я тебя прямо сейчас урою, а то ведь облажаешься еще на концерте-то, заболеет кто-нибудь от твоей музыки. А так — и тебе спокойнее, и публика здоровее будет.
— Не по правилам, Густав, — встрял Мышонок, — тебе что, телки мозги через член высосали? Правила забыл? Могу напомнить!
— Кочумай, как тебя там, Мышонок? Кочумай, Мышонок, а то я Филю позову, Филя маленьких любит, будешь ты у нас мышонок на вертеле, глядишь — и понравится, в следующий раз сам прибежишь.
— А вот и я! — Филя по прозвищу Сладкий возвышался над толпой на добрую октаву. — Кого тут приласкать?
В отличие от стриженого под ежик Густава, Филя был кудряв и разноцветен. Выпуклые бараньи глаза сверкали, длинные тощие ноги, обтянутые голубыми штанами, пинками расшвыривали радостно повизгивающих поклонниц, торс, обтянутый розовой полупрозрачной майкой, венчался шеей, на которой красовалось золотое ожерелье — воротник. В лице Фили было что-то первобытно-оптимистическое, наверное, так выглядели придворные щеголи при дворе какого-нибудь Ашшурбанипала до того, как их кастрируют и отправят на принудительные работы в царский гарем. В руках Филя небрежно вертел микрофонную стойку-булаву.
Значит, дуэль. Да еще с нарушением правил. Надо же, подумал Лабух, выберешься куда-нибудь после долгого перерыва, а тебя все еще не любят!
— Пусть будет так! — произнес он ритуальную фразу дуэли.
— Пусть! — довольно отозвался Густав.
— Играю секунду! — Мышонок взмахнул Хоффнером.
— Пусть будет так! — сладко ухмыльнулся, принимая вызов, Филя.
На каждой тусовке, на каждом концерте обязательно присутствует бард. Барды беспристрастны, они знают законы и правила и бдительно следят за их исполнением. А еще барды играют всем дорогу домой.
Они двумя парами подошли к барду. Бард стоял у бетонной колонны, пощипывая струны гитары. Дуэлянты вынули обоймы из инструментов и передернули затворы, показывая, что патрона в стволе нет. Все боеприпасы были аккуратно сложены к ногам барда. Тот поднял голову, неодобрительно оглядел дуэлянтов и скучным голосом произнес:
— Поскольку дуэль совершается с нарушением правил, победившие будут лишены права участия в концерте и быстрой дороги домой на сутки. Проигравшие после исцеления будут отправлены восвояси, но также лишены права участия в сегодняшнем концерте. На этих условиях я, бард в ранге скальда, разрешаю дуэль третьего уровня между Григорием, известным как Густав, и Авелем, называемым также Лабух. Секунду играют Филимон, по прозвищу Филя Сладкий, и Александр, прозываемый Мышонок. Официальной причиной дуэли объявляю творческие разногласия, приведшие к взаимным оскорблениям. Ввиду неизбежного использования примой дуэли Густавом и его секундой Филей бешеных поклонниц, разрешаю Лабуху и Мышонку союз с терцией, при согласии последнего или последней. Пусть будет так.
— Почему только третьего, — искренне возмутился Густав, — его давно пора замочить вместе с его музыкой!
— А почему взаимных оскорблений? — возмутился Мышонок. — Мы с Лабухом никого не оскорбляли. Не успели.
— Вы сами по себе оскорбление, — отозвался Филя. — Посмотрись в зеркало и плюнь.
Бард не удостоил их ответом. Решения бардов обсуждению не подлежали, и все музыканты это прекрасно знали. Даже если эти решения казались сомнительными.
Дуэль третьего уровня допускала нанесение только легких ранений. Третий уровень считался даже не дуэлью, а так, дружеской разминкой. А ни о какой дружбе с Густавом и Филей и речи быть не могло. И бард это прекрасно знал. Но, может быть, он знал еще что-нибудь и поэтому разрешил только самую легкую дуэль?
Вот дуэль второго уровня была действительно серьезной дракой, после которой дуэлянты долго не могли оправиться. А уж дуэль первого уровня и вовсе предусматривала нанесение увечий, после которых музыканты больше не могли играть и, если выживали, то все равно неизбежно попадали в хабуши. Самой жестокой была дуэль нулевого уровня. Нулевка. Здесь дрались до смерти, раненых беспощадно добивали, а победитель получал право на все имущество врага. Но для «нулевки» был нужен очень серьезный повод. Так что Густаву ничего не оставалось, как примириться с решением барда и отправиться вместе со всеми на специальную площадку для дуэлей, прозванную в народе «бацалкой».
— Лабух, давай позовем Рафку, пусть сыграет терцию, бард ведь разрешил. — Мышонок шагал рядом с Лабухом, который уже заменил порванную Густавом струну и теперь на ходу подстраивал гитару.
— Терция может вступить, только когда они призовут бешеных поклонниц, и только по своей воле. Так что, скорее всего, сегодня нам придется обойтись без терции. Смотри, вокруг одна попса и блатняки. Никто из них за нас играть не станет. Разве что джемы, но они, сам знаешь, не любят вмешиваться не в свои дела. Вот если бы кто-то Бобового Сачмо всуе помянул, тогда, конечно...
— Ладно, сами справимся, — Мышонок потрогал серебряное колечко в мочке уха. На счастье. — Не впервой.
Бацалка находилась в самом центре поворотного круга и была в диаметре шагов пятнадцать. Как раз в длину паровоза с тендером.
Вокруг бацалки немедленно собралась толпа. Какие-то радостно повизгивающие девицы, сосредоточенные угрюмые подворотники, несколько крикливо одетых эстов... «Наших-то и впрямь никого, — подумал Лабух. — Черт, почему это девкам так нравятся драки? Вон они, аж млеют. А еще говорят, женщины миролюбивые существа, черта лысого они миролюбивые, не видел ни одной бабы, которая бы не заторчала от одного предвкушения вида крови. Особенно чужой».
Бойцы вышли на плотно утрамбованный, перечеркнутый утопленными в асфальт рельсами пятачок и замерли, ожидая сигнала к началу дуэли. Наконец бард звонко шлепнул ладонью по перевернутому кузову своей гитары и быстро отступил к краю площадки.
Дуэлянты медленно кружили по бацалке, выбирая момент для атаки. Густав держал свою гитару за гриф, готовый действовать ею на манер топора. Стойка-булава бешено вертелась в руках его партнера. Соперники уже обменялись первыми ударами, прощупывая друг друга, и теперь готовились к серьезному бою. Внезапно Густав перебросил гитару в музыкальную позицию и быстро взял несколько аккордов. Лабух сделал короткий выпад, но штык-гриф только царапнул по твердой древесине деки. И тут же на Лабуха с двух сторон обрушились удары бешеных поклонниц, призванных Густавом. Шмары, пренебрежительно отметил Лабух. Всего-то навсего шмары! Он не видел, откуда они появились. Может быть, из толпы, а может, просто материализовались из ничего, откликнувшись на зов своего кумира. Пронзительный боевой визг больно врезался в череп. Длинные острые ногти, покрытые оранжевым ядовитым лаком, рванули куртку и впились в тело. Первую Лабух сшиб окованным сталью кузовом гитары, вторая сама напоролась на штык-гриф и с воплем взорвалась изнутри, рассыпав вокруг перламутрово-алые ядовитые брызги. А перед ним выросла новая пара, готовая на все...
Мышонку приходилось не легче. Ему удалось-таки достать Филю яблоком своего боевого баса. Но Филя дунул в микрофон, и вокруг него встали телки с боевыми плеерами наготове. Завизжали острозаточенные трехдюймовые диски, вторя пронзительным и яростным женским голосам. Мышонок покатился по утрамбованной, уже крапленой кровью земле бацалки, уклоняясь. На этот раз ему все удалось. Потом боевой басист резко выпрямился и без разбега прыгнул.
Краем глаза Лабух увидел, как Мышонок, буквально взлетев над головами сражающихся, еще раз достает Филю. От телок он просто отмахнулся на лету, и те скомканными, сразу замолчавшими куклами попадали на землю. И опять Филя устоял. На месте сгинувших телок тотчас же возникли новые, успешно переплавившие бессмысленное обожание в лютую ненависть. Бешеные поклонницы закрывали телами Густава и Филю, над бацалкой реял невыносимый визг. Одежда дуэлянтов давно превратилась в лохмотья. Ядовитые когти вновь и вновь впивались в тела Лабуха и Мышонка, и бойцы чувствовали, что слабеют. «Это уже не третий уровень, — мелькнуло в сознании, — и даже не первый... — Куда этот джаггов бард смотрит?»
Внезапно тонкая серебряная фигура возникла среди сражающихся. Звонкое сопрано, перекрывая истошные вопли призванных шмар, телок и бешеных поклонниц выкрикнуло:
— Играю терцию!
— Дайана! — ахнул Лабух. — Вот не ожидал!
Неправда, что все валькирии — это здоровенные мускулистые девки с огрубевшими от боевых арф пальцами, толстыми запястьями и щиколотками, плечистые, как метатели литавр, и такие же громогласные. Оказывается, среди валькирий встречаются и тоненькие серебряные лютнистки, двигающиеся стремительно и легко, и последние, пожалуй, — самые опасные.
В руках у Дайаны появилась и рассыпала смертельный звон изящная боевая лютня — драгоценное изделие знаменитого музыкального оружейника. Серебряные стрелы, срываясь с грифа, безошибочно находили цели, и скоро ряды бешеных поклонниц заметно поредели. Лабух проскочил меж двух последних поклонниц, поймал момент, когда Густав снова потянулся к инструменту, чтобы пополнить ряды своего войска, и резким ударом штык-грифа оборвал струны на его гитаре. Все, теперь поклонниц больше не будет. «Музима» крутнулась в руках Лабуха, и кузов с хрустом врезался в висок делового. Густав зашатался и, не выпуская из рук гитарного грифа, тяжело рухнул на серый с белыми вкраплениями гравия и темными пятнами крови асфальт бацалки. С этим все. Лабух поискал глазами Дайану, но лютнистка-валькирия уже пропала в толпе. Вот так. Сделала свое дело и пропала. Дайана неуловимая, Дайана-охотница, щедрая на серебро и кровь, Дайана, которая гуляет сама по себе...
Теперь можно было помочь Мышонку, правила это разрешали, но Мышонок, похоже, справлялся сам. И неплохо справлялся. Вот он колобком прокатился по площадке и ловко подсек боевым басом коленки своего противника. Филя потерял ритм, споткнулся о рельс и неуклюже плюхнулся на тощую задницу. Недостреленные Дайаной поклонницы подхватили кумира под локотки и принялись поднимать, осыпая кудрявую голову страстными поцелуями. Мышонок мгновенно очутился за спиной Фили и со всего размаха огрел его по голове кузовом баса. Загудело. Филя взвизгнул и снова осел, теперь уже надолго. Поклонницы отпустили безнадежно проигравшего кумира и разом повернулись к Мышонку. Глаза их пылали.
— Ка-акой хорошенький! — неожиданно томно протянула одна и хищно потянулась к Мышонку.
— Гражданочки, простите, но я сегодня выходной! И вообще, мне мама не разрешает с девочками гулять, говорит, маленький еще! — Мышонок отскочил на несколько шагов и спрятался за спину Лабуха.
На площадку вышел бард. Все притихли.
Бард выждал немного, потом перевернул гитару декой наружу, в знак того, что дуэль закончена, и казенным голосом сказал:
— Дуэль третьего уровня между Авелем, прозываемым также Лабух, и Григорием, известным как Густав, считается законченной. Секунду с примой дуэли Лабухом играл Александр, прозываемый также Мышонок, а с примой Густавом — Филимон, известный как Филя Сладкий. В соответствии с дуэльным кодексом, разрешенную терцию с Лабухом играла Диана, выступающая под транскрибированным именем Дайана. Победа в дуэли засчитывается Лабуху и Мышонку. Поскольку дуэль проходила с нарушением правил, участники дуэли лишаются права выхода на сцену на сегодняшний день. Кроме того, победители лишаются помощи бардов сроком до следующего утра. Учитывая, что нарушения правил были в пределах, допустимых дуэльным кодексом, участники имеют право на исцеление, которым могут воспользоваться немедленно.
— Исцеление! Исцеление! — раздались крики зрителей. Исцеление было составной частью дуэли и само по себе являлось удивительным действом, достойным внимания. На исцеление имели право все участники всех дуэлей, за исключением дуэлей первого и нулевого уровней.
Бард церемонно отступил в сторону, подстроил свою видавшую виды гитару, взял аккорд, потом пропел несколько протяжных фраз на незнакомом языке. Над испятнанной кровью площадкой бацалки повис влажный пахнущий осенью туман, немедленно вобравший в себя темные кровавые пятна, но оставшийся при этом прозрачно-белым. Туман сгустился, и в воздухе возникло что-то похожее на огромную белесую каплю росы или слезу. Капля вытянулась, внутри нее обозначилась неясная женская фигура, потом прозрачный сгусток стек на землю и всосался в нее, не оставив следа. И перед ними возникла бардесса-целительница.
Лабуху нечасто приходилось видеть бардесс, а уж бардесс-целительниц и подавно.
Молодая светловолосая женщина в простом льняном платье держала в руках что-то вроде лиры. Босые ступни оставляли маленькие четкие следы на теплом асфальте, когда она шла по площадке. Сначала бардесса подошла к Густаву, наклонилась над ним, потом выпрямилась, укоризненно покачала головой, нахмурилась и заиграла. Зрители замерли. Женщина и ее лира менялись. Развернулись плечи, налилась груДь, тонкая ткань платья потемнела, стала рельефной и грубой, теперь это была почти мешковина, золотистые разновеликие капли электрического камня охватили шею и запястья. Лира стала угловатой, коробчатой, это была уже не лира, а грубая арфа, или гусли? И вот уже сильная, крупная женщина сидит на вросшем в землю седом гранитном валуне — откуда он только взялся? Сильные белые руки женщины касаются струн старинной арфы, лежащей на ее коленях.
Что тебе сниться, Густав, матерый деловой попсяра, скажи, что тебе снится по ночам, когда ты заканчиваешь дневные дела и, разгоряченный и пустой, засыпаешь в своей раззолоченной, словно корма старинного галеона, спальне? Не море Ли это сияет и светится там, за растрескавшейся аркой старой подворотни? Нет, не море, опять обманывает проклятый Город, это всего лишь сизый утренний асфальт. Но пусть нет моря в расчерченных на неровные многоугольники городских кварталах этого до звона сухопутного города, пусть в темных парадных твоего детства пахнет кошками и трухлявым деревом, о море нужно помнить, как помнят о придуманной молодости. Помнить о песчаных берегах, плавно, как дека виолончели, переходящих в спокойную неторопливую воду. А куда торопиться, нужны тысячелетия и бесконечное терпение моря, чтобы смола стала янтарем, а зажги-ка смолу? Что останется? Копоть, да деготь! Вспомни, Густав, как зеленые равнины сменяются песчаными дюнами, суша завидует морю и тоже создает волны, только неживые. Вспомни, Густав, как медленно исчезает за горизонтом мачта, похожая на крестик, повешенный миссионером на шею гиперборейца-язычника. А еще скалы, иссеченные узкими фьордами с медленно дышащим приливом. И еще птицы... И ангелы твоей языческой родины.
Ты помнишь, Густав?
Далеко — далеко,
Длинной вереницей,
Высоко — высоко,
Ангелы и птицы...
Скользит по скалам солнце
Поцелуем легким,
Высоко — высоко,
Далеко — далеко...
Ночь стучится в стекла,
Пусть тебе приснится,
Далеко — далеко
Ангелы и птицы...
Там за горизонтом,
В небесах пологих,
Высоко — высоко,
Далеко — далеко!
И вот уже женщина стоит рядом с Филей. И опять все неуловимо изменилось. Грубая материя платья словно вскипела, пошла пестрой пеной от подола, и пышный ворох разноцветных цыганских юбок затанцевал-закрутился вокруг тонких смуглых щиколоток. Волосы потемнели и скрутились в кудри» звякнули старинные золотые монеты на стройной высокой шее. Арфа сверкнула перламутром, миг — и она превратилась в дамскую узкую в талии семиструнную гитару. И только глаза возникшей невесть откуда молодой цыганки остались прежними — светлыми и внимательными глазами целительницы.
Ах... как она пела, как она танцевала... Ты помнишь, Филимон, полупудель — полумужчина, ты ведь об этом мечтал когда-то. Уйти, вырваться из затхлых подворотен, с нечистых летом и зимой улиц за город, туда, где дорога да воля? Да еще вечерние костры. И что тебе твои нынешние липкие друзья да подруги? Ты ощущаешь, как спокойна вечерняя река, как крылатая мелочь, подсвеченная золотом, зыбкими столбами стоит над берегом, как хлещут по коленям зеленые влажные плети травы... А как славно пахнет дегтем и дымом костра? А бешеный цыганский закат, когда рыжий круп солнца медленно и неудержимо скрывается за горизонтом? И небо, просвечивающее цыганским звездным серебром сквозь редкую влажную мешковину сумерек. Ты вспомнил?
Темноглазый мальчик, удочки в траве,
Время, понимаешь, конь лихих кровей...
Остановишь разве? Знать бы наперед,
Конь лиловоглазый всадника сберег.
Стелешься галопом, далеко от меня,
Всадник мой неловкий, береги коня.
Золотистой нитью след до синевы,
Пусть тебе приснится сизый свист травы
В тяжких после ливня заливных лугах,
И в летящей гриве — детская рука...
Женщина отступила от уснувшего Филимона и подошла к Мышонку. Яд бешеных поклонниц сделал свое дело, Мышонку было ох как худо. Да и сам Лабух чувствовал, что еще немного — и он потеряет сознание, уйдет в отключку. Серьезных ран вроде бы не было, но проклятые девки отравили его, и сейчас музыкант с трудом удерживался на расползающейся по швам поверхности реальности. Но Мышонку досталось куда больше, и сейчас он был без сознания. Только пожелтевшие птичьи пальцы крепко-накрепко вцепились в гриф знаменитого баса-скрипки.
Целительница склонилась над неподвижным и оттого таким маленьким телом Мышонка. В руках у нее неожиданно оказалась скрипка. Не боевая скрипка-арбалет, а обычная, покрытая вишнево-коричневым лаком, чуть выцветшим на завитке и у краев эф. Теперь целительница была хрупкой худенькой темноволосой девочкой со старой скрипкой в руках.
...Как легко тоскует скрипка, какой тонкий и прихотливый узор плетет челнок-смычок. У каждого своя Стена Плача, и у тебя, Мышонок, своя... Древняя, цепко увитая молодыми плетями плюща. Скрипка играет, камешки кладки становятся прозрачными, и вот это уже не стена, а витраж, насквозь просвеченный утренними лучами, и затейливое кружево переплета четко очерчивает фантастические фигуры витража...
Кого здесь только нет. Драконы и василиски, львы и грифоны, рыцари и дамы, короли и шуты, но не они главные, они только пестрый фон. Отступи на шаг — и вот вся эта пестрота окажется всего лишь травой да цветами под ногами неторопливо шествующих волхвов. Они уже принесли свои дары, уже утро, дело их жизни совершилось, и теперь они уходят из легенды. Но, уходя из легенды, не уходишь из жизни, и хорошо, исполнив свое предназначенье, стать свободным от легенды. Быть свободным вообще хорошо, только немножко больно, жить вообще немножко больно, но как же иначе понять, что ты жив? Живи, Мышонок! Живи с этой стороны Стены Плача, со стороны жизни, но помни, что есть и другая сторона...
Лабух, наверное, все-таки на время потерял сознание, потому что не заметил, как бардесса оказалась рядом с ним.
Над ним склонилась обычная женщина. Морщинки у губ и в уголках глаз говорили, что молодость вот-вот кончится, хотя и до старости неблизко. А может, просто уж очень длинна была выбранная дорога, и женщина устала. В руках у нее не было никакого музыкального инструмента — ничего.
— Я буду лечить тебя тишиной, — тихо прошептала женщина, — вся музыка мира — в тишине! Слушай.
И Лабух услышал. Он услышал, как тысячи звуков впадают в огромный вечный океан и, сливаясь, становятся тишиной. Только музыканты слышат тишину, глухарям это недоступно, поэтому глухарям всегда нужно, чтобы что-то булькало, гремело, чавкало, повизгивало. Глухарям нужны звуки, потому что они не слышат музыки. А из тишины, словно цвета спектра из солнечного луча, можно извлечь любую музыку. Только надо сначала научиться слышать эту самую тишину. И Лабух слушал. Боль уходила, ее пронзительные скрипучие ржавые ручейки вытекали из Лабуха и смешивались с соленым прибоем. Потом начался прилив, океан затопил его израненное тело и растворил его в себе. Прошла, наверное, тысяча лет, и океан, вздохнув, выдохнул его обратно на плотный песок уже исцеленным.
Видно, времени прошло и в самом деле немало, потому что концерт уже закончился. Густав с Филей, отказавшись от помощи барда, переругиваясь, грузились в свой черный зверовидный джип. Вызывающе-алая тачка Дайаны все так же стояла перед депо.
«Что-то она не очень торопится к своему глухарю, — подумал Лабух. — И все-таки молодец Дайанка!»
Мышонок копошился рядом, протирая тряпочкой свой боевой бас. Время от времени, обнаружив свежую щербину на кузове, он недовольно крутил головой и косился в сторону Фили. Рокеры и попса дружно сворачивали аппаратуру. На сцене стоял давешний бард и играл всем дорогу домой.
— Послушаем? — Мышонок посмотрел на Лабуха.
— А куда нам теперь торопиться? Послушаем.
Бард пел, и люди один за другим исчезали. Некоторые шумно, некоторые тихо, словно растворяясь в воздухе. Лабух знал, что каждый находит в песне барда свое и, услышав это, отправляется домой, так и не дослушав песню до конца. Сегодня они с Мышонком не спешили. Усевшись на старых, тревожно пахнущих смолой шпалах, они молчали и слушали барда.
Я знаю места, где горят миллионы звезд,
Где корабль на Марс и ключ установлен на старт,
Где ржавым вагонам снится, что придет паровоз,
Чтобы в вагонный рай увести состав.
Но я не знаю, кто ты и где ты живешь,
Зато я знаю, на что он похож, твой дом,
Каменный замок на скалах, острых, как нож,
Пряничный терем с цветным леденцовым окном.
Бумажная фанза над замершим тихим ручьем
Напоминает свиток о древней китайской волшбе...
Совсем неважно, на что он похож, твой дом,
Я постучу, ты пустишь меня к себе?
Я знаю, где горное солнце касается снежных твердынь,
Где ночью пекут хлеб, где утром чеканят грош,
Я знаю: один плюс один — это снова один,
Но я не знаю, кто ты и где ты живешь.
Но я иду по дороге, и время идет со мной,
И мест, где я не был, все меньше, чем мест, где я был.
Тысячу жизней прожив, я останусь с одной,
А значит, не стоит жизнь на осколки дробить.
Я приду к тебе в полночь дорог моих — лучше бы днем,
Вот и не надо спешить, и пойман мой бег,
Совсем не важно, на что он похож, твой дом,
Я постучу, ты пустишь меня к себе?
Песня закончилась. Депо опустело. Только на площадке у входа тихо урчал прогреваемый мотор. От концерта остались пустые бутылки, пластиковые пакеты и прочий пестрый и грустный мусор. Что может быть неприкаянней пустой пластиковой бутылки из-под пива, валяющейся около железнодорожной насыпи?
Но тишина продолжалась недолго. В пустом и оттого гулком пролете депо послышались странные негромкие звуки — шаркающие шаги, кряхтенье, металлическое позвякивание. Лабух было насторожился, но потом подумал, что никакой опасности здесь нет, и стал с интересом наблюдать. Из каких-то потаенных помещений, из открывшихся в самых неожиданных местах дверей и люков появились странные существа. Облаченные в серые халаты, с метлами, швабрами, оцинкованными ведрами и громадными пластиковыми мешками в руках, согбенные человекоподобные твари разбрелись по депо. Их тусклые, плохо различимые в сумерках лица казались странно мохнатыми, то ли на самом деле на них росли волосы, то ли от пыли, а может, от того и другого вместе. С недовольными стенаниями существа принялись за уборку помещения, скорбно шаркая метлами по бетонному полу.
— Уборщики, — понял Лабух. Он что-то слышал об уборщиках, убогих и жалких тварях, обреченных вечно убирать мусор за другими. Мусор кормил, поил, одевал и обувал этих несчастных, в мусоре они рождались и умирали. Мусор был их жизнью.
Когда кому-нибудь из уборщиков попадалась целая бутылка, раздавался горестно-облегченный вздох, и находка немедленно отправлялась в пластиковый мешок. Около платформы, где находился импровизированный буфет, уборщики обнаружили что-то интересное для себя. Приглядевшись, Лабух понял, что это почти полный ящик бутылок с пивом. Стенания уборщиков сменились радостным разноголосым клекотом. Вокруг ящика возник небольшой пыльный вихрь — возможно, странные существа подрались между собой за право запустить мохнатые лапы в ящик, но все быстро прекратилось. К образовавшейся толпе уборщиков поспешала грузная рослая старуха с особенно мохнатой физиономией. За собой старуха волокла здоровенную клеенчатую сумку на колесиках, более всего смахивающую на небольшой железнодорожный тендер. Бригадирша решительно разметала в стороны сгрудившихся вокруг ящика уборщиков и сердито заклекотала, выразительно размахивая корявыми лапами. Уборщики тотчас же прекратили свару и покорно внимали. Усмирив подчиненных, бригадирша с кряхтением подняла ящик, ухнула его в сумку и уселась на нее. Под бдительным взглядом начальницы уборщики зашевелились проворнее, и работа, что называется, закипела. Пластиковые мешки один за другим наполнялись пустыми бутылками и исчезали в неизвестном направлении, метлы и швабры мелькали так, что было любо-дорого посмотреть. Несколько уборщиков бросились подключать брезентовый брандспойт к пожарному гидранту, чтобы окончательно очистить помещение от ненужных остатков мусора. Понемногу группа уборщиков со своими орудиями приблизилась к завороженным этим зрелищем Лабуху с Мышонком. Подойдя совсем близко, уборщики недоуменно остановились, сбились в кучку и принялись о чем-то тихо совещаться. Видимо, не придя ни к какому решению, они разом повернулись в сторону бригадирши и начали ее кликать. В их скрипучих голосах явственно слышалось плохо скрываемое возбуждение.
Бригадирша нехотя сползла со своей сумки и на диво споро заковыляла к Лабуху. Вблизи она оказалась еще более странным созданием, чем издали. Тело главной уборщицы было обряжено в донельзя грязный халат некогда незабудочного цвета. Все, что не было прикрыто халатом, покрывала серая, свалявшаяся валиками шерсть, обильно присыпанная пылью. На корявых ступнях красовались грязные белые тапки внушительного размера. С волосатой морды на музыкантов внимательно уставились хитрые коричневые глазки. Вполне человеческие, между прочим. Бригадирша повелительно каркнула что-то, и ее свора послушно отступила. Некоторое время главная уборщица разглядывала Лабуха и Мышонка, потом ткнула в их сторону кривым черным когтем и проскрипела на человеческом языке:
— Ходють тут всякие, прибираться мешают, — во взгляде уборщицы мелькнуло что-то, она потянула воздух волосатыми ноздрями и утвердительно сказала:
— Вы не наши. И не клятые. Что дадите, чтобы мы вас не замели?
— Не беспокойтесь, пожалуйста, мы сейчас уйдем, — начал было Лабух, но бригадирша его не слушала.
— Вот это дай! — она требовательно протянула лапу к гитаре. — Дай вот это!
— Зачем тебе? — удивился Лабух.
— Музыка... Музыка — хорошо... Весело... — уборщица просительно заглянула Лабуху в глаза и просительно улыбнулась коричневыми губами. — Дай!
Уборщики были слышащими! Вот только с гитарой Лабух расставаться не собирался. Даже ради близкого знакомства с такой представительной дамой, как бригадирша.
— Лучше возьми вот это, — встрял Мышонок, протягивая уборщице плеер. — Я эту игралку у бешеных поклонниц отобрал, — пояснил он Лабуху, — как знал, что пригодится. Нравится?
Уборщица протянула корявую руку, взяла плеер и принялась его разглядывать. Она явно не знала, что с ним делать и, похоже, собиралась для начала попробовать на зуб.
Мышонок деловито закинул бас за спину, храбро подошел к уборщице, вставил в ее мохнатые уши звуковые бусинки и нажал кнопку.
Некоторое время бригадирша молчала, блаженно закрыв маленькие глазки, потом удовлетворенно кивнула.
— Хорошо. Теперь уходите. Не мешайте нам.
Лабух с Мышонком повернулись и пошли к выходу из депо.
Снаружи их, оказывается, ждали.
Около алого «родстера», сыто урчащего двигателем, стояла серебряная лютнистка Дайана с каким-то лысоватым хмырем в косухе и при галстуке. Хмырь-модник радостно улыбался и призывно махал музыкантам рукой.
— А мы уж вас заждались! — воскликнула Дайана. — Знакомьтесь, этот молодой человек — Лоуренс. Он неправильный глухарь.
— Ну и чего надо от нас этому Лоуренсу? — спросил Лабух. — И что значит «неправильный»? Недоглушили, что ли, его в молодости?
— Сейчас мы сядем в машину и уедем отсюда, а по дороге я тебе все объясню. — Дайана открыла дверцу «родстера» и указала на тесное, как во всех спортивных автомобилях, заднее сиденье. — Поехали!
«Не хотелось бы куда-то ехать в одной машине с глухарем, пусть даже неправильным, — подумал Лабух. — Однако придется. Во-первых, мы все-таки обязаны Дайане, а во-вторых, добираться пешком все-таки далековато, да и неизвестно, как теперь отсюда выбираться. Старые Пути затянуло какой-то дымкой, а другой дороги я не знаю. Хотя, может быть, через Гнилую Свалку?..»
— Вот и славно, — Мышонка, похоже, совершенно не смущала перспектива прогулки с глухарем. — А то еще раз переться через Гнилую Свалку — нет уж, спасибо!
И первым полез в машину.
— А куда мы, собственно, едем? — спросил Лабух, когда «родстер» рванул с места и помчался, набирая скорость, по узкой асфальтированной дороге в сторону громыхающих бесконечных составов.
— Ко мне, — вежливо ответил Лоуренс. — Мы едем ко мне. И, поверьте, на этот раз проблем с патрулями у вас не будет. У меня имеется спецпропуск.
— Лоуренс — советник мэра. Он очень интересуется слышащими и давно хотел с тобой познакомиться, Лабух. И вообще, у глухарей, оказывается, есть чувство ритма.
— У нас есть чувство ритма, — подтвердил хмырь, небрежно повернувшись в сторону музыкантов, — у нас есть самые разные чувства, в том числе и те, которых, наверное, нет у вас. Например, чувство долга или чувство ответственности.
Лабух хотел было обидеться, но подумал, что это выглядело бы смешно, тем более что глухарь — он и есть глухарь, даром что неправильный. Хотя интересно бы спросить, с каких это пор глухари щеголяют в косухах их натуральной хряповой кожи?
У Лабуха никогда не было собственного автомобиля.
Во-первых, звукари, по определению, не имели право разъезжать где попало — их место на задворках большого города, в старых кварталах, в трущобах, там, где нет вылизанных до блеска скоростных магистралей и широких проспектов.
Во-вторых, дороги звукарей иные, чем пути добропорядочных горожан. Ну никак не проехать даже на самом навороченном джипе через Старые Пути или через Гнилую Свалку. Даже через Гаражи, и то не проехать, хотя в Гаражах до сих пор стоят автомобили Империи, и некоторые, говорят, и по сей день на ходу. Заводи и езжай себе. Только вот о возвращении можешь забыть. Те, кто рискнул и сел за руль тронутого ржавчиной, но еще крепкого старомодного автомобиля с нелепым кузовом, покрытым шелушащимися слоями древней краски, могли бы рассказать, куда можно уехать из Гаражей. Да ведь не расскажут, потому что, попав за ржавые ворота, пропадали бесследно вместе с добытой в Гаражах тачкой и никогда больше не возвращались домой. Только дребезжащий звук разболтанного мотора, возникающий в разных местах Старого Города, а иногда и на проспектах Нового, говорил о том, что кто-то куда-то едет, кто-то мечется по призрачным улицам, кто-то хочет вернуться в реальность — и не вернется никогда. Так и останется в Гаражах, превратившись, в конце концов, если повезет, в какого-нибудь водилу или мобилу. И, может быть, будет даже счастлив, кто знает.
В детстве, помнится, Лабуху — тогда он еще не был Лабухом, а был просто Авелем, даже не Авелем, а Вельчиком, как его называла мать, — изредка, но все-таки доводилось сидеть за рулем. У отца был автомобиль, трогательный, весело тарахтящий уродец с горбатым, по цыплячьи желтым кузовом, высоко сидящий на рессорах, отчего казалось, что малыш встал на цыпочки и пытается что-то разглядеть вдали.. Конечно, по сравнению с агрессивно-алым, приплюснутым, рвущим воздух вывороченными ноздрями «родстером» Дайаны этот автомобильчик выглядел смешно, но зато на нем можно было ездить кому угодно и где угодно. Тогда город еще не был разделен на Новый и Старый И открытые для всех дороги манили и обещали иные грады и веси. Давно это было...
Между тем «родстер», не останавливаясь у поднятого шлагбаума, решительно нырнул в тоннель, проложенный под железнодорожными путями, и выскочил с другой стороны, прямо к проспекту. Развернувшись с пижонским заносом, автомобиль с шиком выкатился на проспект, влился в разноцветный поток, наддал и помчался к центру Нового Города. На перекрестках время от времени попадались грязно-белые фургоны музпеховского патруля, но «родстер», вопреки опасениям Лабуха, так никто и не остановил. Не то номер у машины был какой-то особенный, а может, музпехи и не предполагали, что в таком респектабельном авто могут разъезжать матерые звукари, нарушители спокойствия, место которым в трущобах Старого Города, а лучше — в кутузке с хорошей звукоизоляцией Чтобы ни их никто не слышал, ни они никого.
Не доезжая до небоскребов, правильным кольцом, словно охранники, окружавших Квартал Власти — это место так и называлось: «Стакан Глухарей», — Лоуренс слегка притормозил и свернул в незаметный ухоженный, как рука стареющей содержанки, переулок. Проехав немного по переулку, «родстер» плавно остановился около невысокого, четкого, словно новая монетка, здания с кремовыми стенами и облицованным нарочито грубо обработанными под «дикий камень» гранитными плитами цоколем. Здание было обнесено легкой декоративной решеткой из кованой бронзы. Лоуренс небрежно нажал кнопку на брелоке. Часть решетки плавно и беззвучно отъехала в сторону, открывая проход. «Родстер» довольно заурчал и уверенно въехал в раскрывшийся зев подземного гаража.
У входа в гараж стоял охранник в грязно-белой форме, очень похожей на ту, которую носили музпехи. Да, собственно, это и был самый настоящий музпех в полном боевом облачении. С ручной глушилкой, разрядником, коротким помповиком, заряженным ловчей кевларовой сетью, — все как полагается. Только звуконепроницаемого шлема на нем не было. Лабуху до этого никогда не доводилось видеть лица живых музпехов. Иногда ему казалось, что у них вообще нет лиц, и это здорово помогало в бою. У этого лицо было. Простоватое, слегка курносое, под коротким ежиком рыжих волос — в общем, совершенно обыкновенное. «Совсем мальчишка, — подумал Лабух. — Надеюсь, они не все такие симпатичные. Зря, наверное, надеюсь».
Увидев музпеха, Мышонок подобрался и положил пальцы на клавишу включения боевого режима своего «Хоффнера».
— Успокойтесь, не надо нервничать, вы ведь со мной, — Лоуренс открыл окно и приветливо кивнул музпеху. — Они со мной.
Музпех отреагировал совершенно спокойно, он даже открыл дверцу и подал руку Дайане, галантно помогая даме выйти из машины. И Дайана, словно и не была никогда боевой лютнисткой, кивком поблагодарила расплывшегося в счастливой улыбке солдата и остановилась, поджидая старых боевых товарищей.
Лабух с Мышонком выбрались самостоятельно и теперь стояли с расчехленными инструментами, готовые к бою, чувствуя себя, однако, довольно неуютно. Словно их одурачили.
— Ну что встал, пойдем, — Дайана потянула Лабуха за рукав, — что ты, живого музпеха никогда не видал?
— Видал-то видал, и не только живого! — пробормотал Лабух, но послушался и пошел за Дайаной к лифту. Мышонок вздохнул, подхватил свою гитару и двинулся за ними, поминутно оглядываясь. Музпехов он не любил, а тут живой музпех, да еще один, да еще без шлема... Хотя — центр Нового Города, живым все равно не выбраться, да и Дайанка, наверное, знает, что делает. А Дайанке, хоть она и связалась с глухарем, верить можно.
Дайана, однако, как только они вошли в холостяцкую квартиру Лоуренса, легкомысленно бросила боевых товарищей на произвол судьбы, скрывшись в ванной комнате.
— Ну что, потолкуем, гости дорогие, — Лоуренс по-хозяйски вальяжно расположился в глубоком кожаном кресле. В руках у него был бокал с коньяком — и хорошим коньяком, отметил Лабух, осторожно понюхав содержимое своего бокала.
Гости дорогие сидели в креслах, зажав между колен зачехленные боевые электрогитары, и ждали, что скажет им хозяин. В конце концов, не коньяк же дегустировать он их привез. А может, и коньяк дегустировать, может быть, ему выпить не с кем. Со своими, с глухарями, — скучно, а тут как-никак свежая компания. Адреналинчик опять же. И музпехи под дверью, так, на всякий случай, чтобы и гостям не скучно было, чтобы и им, гостям, дозу адреналинчика. Чтобы не чувствовали себя обделенными хозяйским вниманием.
— А о чем, собственно? — поинтересовался Лабух. — Можно, конечно, потолковать, только недолго, а то у меня дома.Шер голодная. Извелась, наверное, уже, ожидаючи.
— Дайана! — позвал Лоуренс. — Вот ты мне все: «Авель, он такой, он особенный», а у него дома какая-то Шер, новую герлу завел твой Авель, так что давай, быстренько пересматривай наши отношения в сторону интима, а то вон даже перед охраной неловко.
— Не какая-то, а Черная Шер, — сквозь плеск отозвалась Дайана из ванной, — и не герла это, а благородная дама, я ее прекрасно знаю и очень люблю. Кошка это, глухарь ты несчастный.
«Странные у них, однако, отношения, — подумал Лабух. — Дайана здесь, похоже, чувствует себя хозяйкой, да и не слишком строгая она, Дайана, так что уж тут пересматривать в сторону интима, ну да Элвис с ними, это их дело. Может, глухари в этом смысле ущербны, что я, собственно, знаю о глухарях?»
Мысль об ущербности глухарей в этом самом смысле показалась, однако, весьма привлекательной. Только вот додумать ее не удалось.
— Так вот, — неправильный, а возможно, даже ущербный глухарь, видимо, не ведая о своей ущербности, покрутил в пальцах пузатый бокал. — Сейчас мы немного выпьем, так, для разговора, потолкуем о том да о сем, а потом я отвезу вас до перехода. Вы ведь через переход, или, как вы его называете, стежок, до депо добирались? Правильно?
— Это он через стежок, а потом через Старые Пути, а я через пустырь и Гнилую Свалку, — уточнил Мышонок. — Но все равно, вези до перехода, я у Лабуха переночую, а домой уж как-нибудь сам потом доберусь.
— Так о чем же мы будем разговаривать? — поинтересовался Лабух.
— О башмаках, о кораблях, о королях и капусте. Кстати, а почему у вас переход называется стежком? Ну Гнилая Свалка — это понятно, депо-Паровоз — тоже. Ваш слэнг, кстати, довольно любопытен. Вы никогда не задумывались, откуда он взялся?
— Да как-то недосуг было, — серьезно ответил Мышонок. — То мы, понимаете ли, деремся, то нас, опять же, дерут, а еще запои, они ведь тоже времени требуют, без них какое же творчество. Я пытался задуматься, да так ни разу и не получилось.
— Вы ведь не о жаргоне нашем поговорить собирались, — сказал Лабух. — Что вам до наших словечек, у вас свои, наверное, есть.
— Есть, — легко согласился Лоуренс. — Например, клятых мы называем «помещиками», не слишком удачно, правда?
— Да уж, — заметил Мышонок. — Это, наверное, потому, что вы страшно далеки от народа. Слабовато у вас с метким словцом.
— Помещиками мы их называем потому, что они обитают на четко ограниченных территориях. Каждая разновидность помещиков — на своей. — Лоуренс, казалось, не заметил иронии. — Но ваше название, конечно, лучше. Наверное, потому, что вы сами немного клятые, отсюда и понимание.
— Мы вообще близки к народу во всем его многообразии, — важно сообщил Мышонок, доливая себе в бокал коньяк. — Но, дядя, давай по существу. Чего ты от нас хочешь?
— Кстати о клятых, — невозмутимо продолжал Лоуренс. — Вы ведь, Авель, отпустили целую компанию клятых. Может быть, даже раскляли. Или, как у вас, звукарей, говорят, наиграли им дорогу. И они ушли. А мы, к вашему сведению, до сих пор ничего не можем поделать ни с вокзалом этим долбанным, ни со Старыми Путями. Помещики, то есть клятые, мешают. Так что, я думаю, мы могли бы вполне продуктивно сотрудничать.
— И в каком же плане? — Лабух пригубил коньяк. Да, коньяк — это вам не портвейн, это значительно лучше. Только вот душевность в нем не та, что в портвейне. Хотя это зависит от того, с кем пьешь. Капелька души собутыльника всегда падает в бокал, и от этого зависит вкус напитка. Точнее, и от этого тоже, а не только от сорта вина и года сбора винограда. Вон, в нынешнем портвейне винограда и вовсе нет, а подчас так душевно пьется!
— В плане очистки Старого Города, — вы ведь все равно этому способствуете, и ты, и вот он, — Лоуренс подбородком указал на Мышонка.
— Как это очистки? — не понял Мышонок. — Мы не уборщики какие-то, мы, к вашему сведению, нормальные боевые музыканты. Может быть, вы имели в виду «зачистки»? Так это не к нам. Этим пускай музпол занимается.
— Ну, — терпеливо продолжил глухарь, не обращая внимания на Мышонка, — Старый Город, на наш взгляд, занимает слишком много места. Мало того, что он пропитывает и отравляет все, его очень трудно отделить от Нового. Но, слава богу, нашими с вами совместными стараниями он все время сокращается, усыхает, как грязная лужа, извините за сравнение. Новый Город растет, ему нужно место, и когда-нибудь от Старого Города ничего не останется, кроме небольших, облагороженных, конечно, заповедников, в которые будут водить туристов.
— Гетто, если называть вещи своими именами, — поправил Лабух.
— Ну... гетто, — неохотно согласился хозяин. — Так ведь, если взглянуть правде в глаза, Старый Город и сейчас гетто. И население этого гетто день ото дня уменьшается. И дело здесь не только в нас, хотя, конечно, музпол работает, и, надо сказать, неплохо работает. Жаль только, что не со всяким безобразием музыкальная полиция может справиться. Дело-то еще и в вас самих. Вы ведь сами то и дело убиваете друг друга. Знаете, — Лоуренс прищурился, — есть такой метод борьбы с крысами с помощью крысиного короля. Это, так сказать, самый сильный, самый жестокий Крыс из всех имеющихся в наличии. Его специально выбирают, причем методы отбора довольно жестокие, а потом он уничтожает остальных. Он просто иначе не может. Такова его сущность и предназначение.
— Так, стало быть, вы, сватаете меня на роль Крысиного короля? — Лабух потянулся к «Музиме», ничего, что гитара разряжена, на этого хлыща и одного удара штык-грифом будет довольно.
— Упаси бог, конечно же нет. Для этого у нас есть Густав и ему подобные, — глухарь вовсе не казался испуганным, хотя и слегка откинулся в своем кресле. — Дело в том, что в некоторых районах Старого Города водятся, не живут, а именно водятся, существа, против которых бессильна музыкальная полиция, и с которыми никогда не справится никакой Густав. Один Перронный Оркестр чего стоит, те же клятые или уборщики. Хряпы с Гнилой Свалки. Вечные шофера и механики, или, как они сами себя называют, водилы и мобилы, из Старых Гаражей. Ветераны с Полигона. И многие другие... Мы даже не обо всех знаем. Все они не живые существа в полном смысле этого слова, но ведь и не мертвые, согласитесь. Да что там, кому я рассказываю, вы ведь уже имели с ними дело.
— Не мертвые, — Лабух вспомнил музыкантов военного оркестра, смешного солдатика в обмотках, цыгана с «фендером», бригадиршу. — Скорее все-таки живые.
— Не живые, — глухарь перестал крутить в пальцах полупустой бокал, — не живые, увы. Живых, знаете ли, можно убить. Есть у всего живого такая отличительная особенность — его можно убить. А этих нельзя.
— Что, уже пробовали? И как, полный облом? — радостно спросил Мышонок. — Вот здорово! То-то эта бригадирша сразу показалась мне симпатичной бабкой. Конкретной такой. И музыку любит. Свой человек, сразу видно.
— Да не человек она. Она — уборщица. Мусорщица. Мы однажды направили туда, я имею ввиду, в депо, взвод музпола. Хотя уборщики завелись даже в Новом Городе. Вас это не удивляет? Нас — очень!
— Нисколько не удивляет, — Мышонок совсем развеселился. — Понимаете, где мусор, там и мусорщики, то есть уборщики. И это есть хорошо и правильно. Потому что если мусор не убирать, то в нем заводится всякая гадость — например, глухие тараканы или крысы. Так что радоваться вам надо, а не удивляться.
— Я подумаю о положительных сторонах этого явления, — серьезно сказал Лоуренс. — Но вы меня прервали. Так вот, направили мы в это ваше депо взвод музпехов. С разрядниками, сетями, все как полагается. И не салаг каких-нибудь, а серьезных парней. Профессионалов. Из всего взвода вернулся один, и он рассказывал такое, что мы поначалу поверить не могли, а потом поверили. Когда посмотрели запись. Вы ведь знаете, у нас каждая операция по зачистке пишется, чтобы все было по закону. Так вот, не действуют на вашу бабушку разрядники, пули ее тоже не берут. Рассыпается она сразу в пыль. В мусор. И возникает в другом месте. Зато сама она любого полицейского заметет. Махнет метлой — и в пыль. И из этой пыли уже не страж порядка появляется, а новый уборщик. И так далее. Этот музпех, который спасся, он с перепуга заперся в туалете, а когда уборщики взломали дверь, принялся надраивать унитаз собственными штанами. Старуха-уборщица посмотрела на него, что-то буркнула и ушла. Он в этом туалете двое суток просидел, боялся выйти. Хотя и сержант.
— Крутая бабуся, — от души развеселился Мышонок. — А вы-то хороши, с разрядником на пожилую женщину. Сказано ведь, старость надо уважать! А как они, эти уборщики замечательно решили проблему воспроизводства, а? И мусора меньше, и музпехи наконец делом заняты! Теперь понятно, откуда уборщики в Новом Городе появились. Это же ваши зольдатики вернулись, те, которых вы на перевоспитание к бригадирше послали.
— Или те же Старые Пути, — продолжал Лоуренс, недовольно покосившись на Мышонка. — Там имперского добра гниет — видимо невидимо. Ведь это все денег стоит, и немалых. Одной бронзы сотни тысяч тонн, наверное, а еще имперские раритеты. Им же цены нет в цивилизованном государстве. И охраняют все это клятые, голытьба с трехлинейками, матросня с наганами, да кавалеристы с шашками. Да они еще и вечно пьяные к тому же. Эта публика просто смеется, когда в нее стреляют. И с удовольствием стреляет в ответ. При этом они орут что-то невнятное, вроде «Бей контру!» или «Смерть буржуям!», а пули у этих призраков, между прочим, самые настоящие. И стрелять они умеют, так что нам не до смеха!
— А что вам понадобилось на Старых Путях, да и в депо тоже? — Лабух усмехнулся, представив себе, как осатанелые музпехи носятся среди товарных платформ, пытаясь увернуться от молодецки гикающих конников с шашками наголо. Зрелище было, безусловно, поучительное и приятное.
— Старые Пути — это ворота во внешний мир. К сожалению, пока закрытые. Точнее, сейчас открыта только маленькая калитка. Не калитка даже, а так, собачий лаз. Может быть, вы заметили, что там, по краешку вокзала, проложены новые линии. Да как же не заметили, мы же под ними проезжали. Они уходят во внешний мир. По ним день и ночь идут поезда с грузами. Это то, что мы продаем, и то, что мы покупаем. За счет этого живет и строится Новый Город. Но действующих линий мало, их необходимо расширять, а место занято сами знаете чем. Его надо расчистить. Точнее, очистить. От помещиков и прочей инфернальной голытьбы. Вот об этом мы вас и просим. Все остальное мы берем на себя. Разгребем завалы имперского старья, отремонтируем и электрифицируем пути. Это все наши заботы, но и вы, поверьте, в убытке не останетесь. Ведь на Старых Путях, как я уже говорил, полным-полно имперских раритетов. Это не только всякие там железяки, это и технологии Империи, это ее оружие. Новому Городу оно необходимо. Ну, так как, договорились?
— Стало быть, вы с нашей помощью собираетесь поскрести по имперским сусекам. Хотя нет, это уже попахивает разграблением могил.
Мышонок уставился на пустой бокал, потянулся было к бутылке, но передумал и, вздохнув, поставил бокал на столешницу.
— Новое всегда вырастает на продуктах распада старого, — назидательно сказал Лоуренс. — Да вы не стесняйтесь, наливайте себе сколько хотите. Если эта бутылка кончится — у меня еще найдется.
— Да ты, дядя, никак споить решил бедных музыкантов, — усмехнулся Мышонок. — Тебе разве не рассказывали, что боевые музыканты во хмелю дюже буйные? Мебель ломают, к женщинам пристают и все такое...
— Ну ладно, предположим, с вокзалом все понятно. Ну, а Гаражи, а все остальное? — Лабух заинтересованно посмотрел на собеседника. Тот, похоже, искренне воодушевился, лицо раскраснелось, глаза заблестели.
— Там... Вы не представляете, что там можно найти, это же миллионы и миллионы. В имперских Гаражах водилы и мобилы научились обходиться без бензина, а уж как они ездят... — Лоуренс уже не сдерживался. — Я, советник мэра, официально предлагаю вам, нищему музыканту, сотрудничество. Подумайте, прежде чем отказаться!
— Советник Большого Глухаря, значит, — Мышонок внимательно посмотрел на хозяина. — А Большой Глухарь не говорил вам, когда, наконец, людей перестанут глушить? Ведь этак скоро вашими заботами в вашем городе ни одного нормального человека не останется, одни глухие уроды.
— Это вы — уроды! — не выдержал Лоуренс. — Это из-за вас до сих пор существуют Старые Пути, Гнилая Свалка и прочая погань. Мы-то как раз совершенно нормальные граждане Нового Города!
— Так что же вам от нас, уродов, надо? — вскинулся Мышонок. — Прочистите себе уши — и вперед, распевая гимн глухарей. Сыграйте дорогу всем, кто вам не нравится, всем, кто мешает вашей бесполой жизни. А уже после этого хапайте на здоровье все, что вам никогда не принадлежало, и продавайте, потому что сами этим пользоваться — ума не хватит. Вперед и с музыкой, что, слабо, а?
— Не надо иронизировать. Мы пробовали, — глухарь как-то обмяк. — Мы честно пытались привить слышащим свои взгляды, но у нас ничего не вышло. Многие сначала соглашаются с нами, но потом они начинают играть, и все идет насмарку. Если мы отбираем у них инструменты, они заворачивают расческу в бумажку и играют. А потом большинство из них уходит. Ничего не объясняя, говорят, что мы все равно не поймем. Они становятся рокерами, подворотниками, эстами, джемами — кем угодно, только не законопослушными гражданами. И вот еще что. Обычно как бойцы они ничего особенного не представляют. А поэтому в вашей среде долго не живут.
— Стало быть, не получилось у вас с ручными музыкантами, — задумчиво протянул Лабух. — Все так, в нашей среде предатели долго не живут, правда, Мышонок?
— Это точно. Предатели и убогие, хотя последних иногда бывает жалко. — Мышонок отставил бокал. — Ну а теперь, дядя, давай вези нас до стежка, как обещал. Выпили, поговорили за жизнь, а теперь пора и честь знать.
— Что ж, по крайней мере поговорили, как вы изволили выразиться, «за жизнь» — Лоуренс подошел к окну и посмотрел на подсвеченные разноцветными прожекторами высотки Стакана Глухарей.
Лабух подумал, что во всей выверенной красоте Нового Города есть что-то фальшивое, как в рекламной бутылке, которую, даже если в ней настоящее спиртное, никто никогда не откроет, потому что она, эта бутылка — для вида, а не для застолья. В пору своей молодости Лабух на спор позаимствовал такую бутылку с витрины модного бутика. Группа «Роковые яйца» в полном составе, с шуточками расположилась вокруг сверкающей наглым великолепием емкости, и Лабух, заслуживший право быть ее первооткрывателем, сшиб горлышко резким движением штык-грифа. Так вот, в бутылке оказалась просто-напросто подкрашенная водичка, в которой не было ни грамма спирта. Хорошо, что рядом был дикий рынок. Пойло, которое они пили в ту далекую ночь, было честным и вонючим...
В дверях появилась Дайана в чем-то легком, струящемся, кажется, эта штука называется пеньюар, подумал Лабух, значит, она все-таки живет здесь. И интим, наверное, присутствует, потому что пеньюар — одежда весьма интимная. Эх, Густав, Густав, не туда ты свой баллон покатил!
— Ну что, договорились? — тонкая ткань опасно просвечивала, поэтому Лабух уткнулся с пустой бокал и буркнул:
— Это вы, похоже, договорились, а мы — нет.
— Зря ты так, Вельчик, — Дайана томно потянулась. — Я ведь и сама только недавно узнала, что значит нормальная жизнь. Без страха, без драк этих кошмарных. Есть нормальную еду, спать в нормальной постели... Знаешь, я поняла, жить с комфортом — это жить правильно. Хорошо, когда ты точно знаешь, что будет завтра, или хотя бы чего точно не будет. Когда можешь ходить по городу не подворотнями какими-нибудь, а где тебе нравится. Здорово, когда можно просто посидеть в кафе, не думая о том, что сейчас ворвутся музпехи и тебя заметут. И вообще, перестань на меня пялиться, ты меня раздеваешь глазами, мне неловко при посторонних!
— Чего я там не видел, да ты и так раздета, — Лабух покосился на Дайану. — Не беспокойся, я тебя раздел, я тебя и одел. Глазами, как сама понимаешь, по-другому у меня бабок не хватит. Кстати, а чего это ты сегодня в драку ввязалась, раз уж ты так дорожишь своей правильной жизнью? Драка — это ведь так некомфортабельно. Да и покалечить могут. Смотрела бы себе со стороны, а потом бы в кафе пошла с этим, с Лоуренсом. Или гулять по городу. Без страха и с комфортом.
— Так если бы не я, вас бы побили, — Дайана засмеялась, — все-таки ты мне небезразличен, Вельчик, у тебя аура не такая, как у других.
— У кого аура, у кого — пеньюаура, — буркнул Лабух. Достойного ответа в голову не приходило, а обижаться тоже было глупо.
— Господа музыканты, — прервал их Лоуренс. — Вы даже здесь не можете не ссориться. Я еще раз повторяю свое деловое предложение. Более того, я уполномочен объявить, что ваши знаменитые тусовки мы прикрывать не будем. Играйте себе, сколько влезет. Мы, может быть, даже придем послушать. В конце концов, мы чувствуем ритм, а у вас попадаются любопытные ритмические конструкции. Только вот ваши боевые гитары и прочую опасную чепуху придется изъять. Будете играть на обычных музыкальных инструментах, как в старину. Вам это понравится, я уверен.
— Я свой «Хоффнер» курочить не позволю, — Мышонок аж задохнулся от возмущения. — Знаешь, сколько я им черепов проломил?
— Бросьте, зачем вам наши концерты, — Лабух поморщился. — Ритм вы себе любой синтезируете, случайным образом, я же знаю, как вы оттягиваетесь в ваших заведениях.
— Ну... Как сказать, многие богатые глухари коллекционируют живопись. Это не значит, что они в ней что-то понимают, просто так принято, картины имеют свою цену, точнее, им назначена некоторая цена. То же самое будет и с музыкой. Поймите, наконец, что для одних искусство — то для других товар. Это нормально.
— И комфортно к тому же! — ехидно вставил Мышонок.
— И ради всей этой вашей дерьмовой благодати мы должны сделать сущую безделицу. Заметьте, мы, а не вы. Так, пустячок, мелочь! Перебить большинство себе подобных, а остальных отправить куда подальше, чтобы они вам не мешали. И тогда наступит всеобщее благорастворение. Мир, покой и прогресс, — Лабух не скрывал иронии. — У каждой телки, да что там телки, у каждой шмары будет по пеньюару и свой неправильный глухарь, у каждого металлиста — по игрушечному «харлею», а музицировать мы будем по вечерам в специально отведенных помещениях на казенных инструментах и под наблюдением опытных воспитателей. Но сначала нас надо того... проредить. А то на всех портвейна не напасешься.
— Ну, проредить — это громко сказано, я совершенно уверен, что большинство музыкантов сами поймут, что так для них лучше. А что касается тех, кому вы сыграете дорогу, — так ведь им там будет хорошо, они не просто уйдут, они вернутся туда, где были счастливы, и опять будут счастливы. И вообще, даже если вы чувствуете с ними какое-то родство, их время прошло, так что не стоит казниться. Ведь для отживших свое так естественно уйти вовремя и достойно. И почему бы вам им не помочь в этом? А так, в целом и общем, вы очень правильно, хотя и несколько грубовато, сформулировали суть моего предложения. — Лоуренс, не вставая с кресла, изобразил нечто вроде иронического поклона. — Лично вы получите от этой сделки еще и полную свободу, статус героя, и вообще что захотите. В разумных пределах, конечно.
— Например, статуй на центральной площади. «Лабух и Великий Глухарь похмеляются портвейном после изгнания клятых», — опять встрял Мышонок. — А чего, прикольно получится, особенно если кое-какие части тела покрыть позолотой. Представляешь, прекрасные глухарки прикладываются к позолоченному Лабухову, э-э... грифу и прозревают, то есть, я хотел сказать, прослыхают все как одна.
— Наверное, я вынужден буду отказаться, — Лабух задумчиво покрутил в пальцах опустевший бокал. — Я, конечно, понимаю, что с точки зрения прогресса и благорастворения вы, наверное, правы. Да только вот что-то здесь не так, что-то мне не нравится. То, что вы нам предлагаете — это зоопарк, резервация. А мы хотим жить в естественных условиях, какими бы они ни были. И даже если мы в конце концов поубиваем друг друга, то пусть это произойдет само по себе. Значит, мы действительно пережили себя. Кстати, после разговора с вами я постараюсь щадить даже подворотников, если получится, конечно.
Лоуренс отошел от окна, пожал плечами:
— Ну что ж, во всяком случае, позиции сторон теперь понятны. Кроме того, вы все равно будете работать на нас, хочется вам этого или нет, хотя вам будет казаться, что вы совершенно свободны в своих поступках. Может быть, так даже лучше. Сейчас я подброшу вас до перехода, как и обещал. Но завтра вы непременно и, подчеркиваю, по своей воле, отправитесь на очередное сборище, и путь ваш снова проляжет через какое-нибудь дикое место. По дороге вам опять придется убивать слышащих, а они будут изо всех сил стараться прикончить вас. И если вам встретятся клятые, вы будете играть им и отправите туда, где им и полагается находиться независимо от того, хочу я этого или нет. Так что, увы, от вас практически ничего не зависит.
Он накинул косуху и направился к двери. Лабух посмотрел на Дайану. Похоже, Серебряная лютнистка не собиралась провожать боевых товарищей до перехода.
— Ну, пока, мальчики, — лютнистка, стоя в дверном проеме и рисковано просвечивая гибким телом сквозь пеньюар, помахала им пальчиками. — Жаль, что вы не согласились. Если тебе, Вельчик, опять понадобится терция, то я всегда готова поразмяться.
— Ты мне гораздо больше нравилась в роли секунды, — галантно улыбнулся Лабух. — Но это было давно. Я уже и забыл, как ты звучишь.
— Элвис даст — вспомнишь! — Дайана порхнула полами своего одеяния и скрылась в недрах роскошной квартиры неправильного глухаря.
До стежка они добрались без приключений. Лоуренс вел машину зло и резко, но все-таки — красиво. Лабух даже немного ему позавидовал. Он всегда завидовал тем, кто умеет что-то делать лучше его. У перехода глухарь притормозил, высадил Лабуха с Мышонком, махнул на прощание рукой и помчался дальше.
— Куда это он намылился? — удивленно сказал Мышонок. — Вроде бы его дом в другой стороне.
— Тачку проветривает, — объяснил Лабух. — Чтобы, значит, духа нашего там не было!
— Вот и хорошо! — обрадовался Мышонок. — Дух еще нам самим понадобится.
Ступив под арку, Лабух с Мышонком почувствовали себя почти дома. Подворотники, завидев боевую парочку, ворча отступали в свои подворотни.
Музыканты прошли мимо небольшого дикого рынка. Несмотря на поздний час, рынок шевелился, тут и там бродили темные фигуры, перекидывались друг с другом короткими фразами, сходились и расходились. На небрежно сколоченных дощатых прилавках для отвода глаз были разложены немудрящие товары: Армейские рационы бессрочного хранения, добытые невесть где, бронежилеты, какие-то непонятные зеленые штуковины. Чистенькие старушки задешево предлагали пучки зелени, выращенные во дворах старого города, тощие морковины и какие-то соленья в банках с тронутыми ржавчиной крышками. Однако здесь можно было купить и другие вещи: например, практически любые боеприпасы, струны, запасные блины к боевым плеерам, сами плееры, довольно современные компьютеры, запчасти к автомобилям любых марок и многое, многое другое. Только надо было знать, у кого покупать, и чтобы тебя тоже знали.
На деревянном ящике у входа в покосившийся, крытый рубероидом пивной павильончик, сочившийся нездоровым желтым светом, сидел пожилой баянист. Звали баяниста дедом Федей, и был дед Федя уже пожилым, когда Лабух бегал здесь сопливым мальчишкой. Сразу после распада Империи. Баянист играл исключительно старинные марши и вальсы, но не потому, что ничего другого не умел, а по каким-то другим, одному ему известным причинам. Деда Федю уважали все музыканты без исключения, потому что играл он здорово, и еще потому, что от его музыки веяло истинной стариной и какой-то первобытной силой. Говаривали, что дед Федя может наиграть дорогу кому угодно, хоть клятым, хотя он меньше всего походил на барда. Он был простым Старым Баянистом. И баян у него был самый обыкновенный. Очень красивый баян, старинный, с перламутровыми пуговками и инкрустациями, но никакой не боевой. Хотя сам дед Федя, особенно после стаканчика беленькой, любил рассказывать, что прошел с этим баяном три войны.
Время от времени дед Федя пропадал, но через пару дней снова обнаруживался на старом месте. Когда его спрашивали, где был, дед хитро ухмылялся, тыкал корявым пальцем в небо, подмигивал и говорил, что подрабатывал звонарем. Звонари считались существами мифическими, какими-то «клятыми наоборот», так что слова деда никто не воспринимал всерьез. Мало ли где носит старого...
— Здравствуй, дед! — Лабух старался говорить громко, потому что Федор был глуховат. Глуховат, но играл здорово. Хотя и чересчур мощно.
— Здорово, Авель, — дед Федя небрежно пробежался по переливающимся пуговкам, потом спросил: — Ты, рассказывают, клятым играл?
— Играл, — подтвердил Лабух, удивляясь, откуда деду Феде это известно. — Было такое дело.
— Ну и что? — баянист с шумом сжал меха, аккуратно застегнул баян на перламутровую пуговку, вытащил из кармана старомодного пиджака горсть махорки, оторвал уголок газеты и принялся сворачивать самокрутку.
— Они ушли, — Лабух помялся немного, не зная, что еще сказать. — Я не знаю, как это у меня получилось, и не знаю, куда они ушли. Просто ушли, и все.
— Душевно играл, значит, ежели ушли, — старик зажег здоровенную «козью ногу», затянулся и выпустил облако вкусного махорочного дыма. — Только на будущее имей в виду, все мы немного клятые, или будем ими, если себя переживем. На-ка вот, выпей за их живые души, и за свою тоже.
Дед Федя пошарил в ящике под собой и извлек оттуда полулитровую бутылку с прозрачной жидкостью, нежно отсвечивающей сиреневым. Бутылка была аккуратно заткнута плотно свернутой бумажкой.
— Спирт-ректификат, очень способствует! — со значением сказал Дед Федя.
Вслед за бутылкой появилась трехлитровая банка, закрытая полиэтиленовой крышкой.
— А это компот, моя старуха приготовила, чтобы запивать, — пояснил баянист, цепляя крышку ногтями, — а то горло сожжешь.
Стаканов дед Федя не признавал принципиально. Может быть, считал, что питье из горлышка сближает людей, а может, просто брезговал распространившейся повсеместно пластиковой посудой.
Лабух вытащил бумажную затычку, задержал дыхание, словно перед прыжком в холодную воду, и мужественно глотнул из бутылки. Потом, не вдыхая, отхлебнул компота, чувствуя, как горячо становится внутри. Ректификат действовал мощно и сразу, не то что коньяк.
Дед Федя забрал у Лабуха бутылку и протянул Мышонку:
— Давай-ка и ты приложись, сынок, да запить не забудь.
Мышонок хлебнул и закашлялся.
— Ничего, бывает по первому разу, — старик отобрал бутылку у Мышонка, посмотрел ее на свет, встряхнул. — Эх, что тут пить-то! — и опрокинул в рот.
Некоторое время все молчали, ощущая звон ректификата в жилах, чувствуя, как череп наполняется приятным теплым гулом, прислушиваясь к окружающему миру, который внезапно расцвел, словно куст ночного шиповника, так что замызганный и грязный дикий рынок стал казаться чуть ли не домом родным. Даже уходить расхотелось.
— Ну, а теперь я вам сыграю «Прощальный марш», — дед Федя рыкнул басами. — А вы ступайте-ка себе. Да только помните, клятых можно отправить в прошлое, это тебе, Авель, по силам, а можно привести в настоящее — это сложнее. Только последнее будет правильно.
— Как это, привести в настоящее, — Лабух обернулся. — Они же и так в настоящем.
— Они ни здесь и ни там, а как бы промежду. Есть поверье, что когда клятые станут людьми, тогда глухари Перестанут быть глухарями, — старик посмотрел на Лабуха. — Больше ничего не знаю, не говорю, слушайте лучше!
«Прощальный марш» торжественно и печально поплыл над брезентовыми палатками дикого рынка, над лотками с помидорами и картошкой, над забубёнными головами хабуш и подворотников, блатняков и шмар. И все притихли.
...Они стояли во дворе около двери в Лабухову берлогу. Лабух отпер замок. Черная Шер издалека расслышала хозяйские шаги и встретила его на пороге, как и полагается хранительнице очага.
— Ну что, тварь ты музыкальная, небось, жрать хочешь? — поинтересовался Лабух у кошки.
Шер нежно мурнякнула, мол, обижаешь, хозяин, пожрать мы и сами сообразим, и погулять тоже, нам дверь ни к чему, форточка вон открыта, просто мы соскучились, так-то вот!
— А я вот очень даже не прочь пожрать, — Мышонок вошел в комнату и теперь искал, куда бы пристроить свой знаменитый бас. — А то все разговоры да разговоры, выпивкой вот угостили, а с закуской хреноватенько. Выпивка без закуски, это, знаешь ли, прямой путь в алкаши, а там и до хабуш не далеко. А нам это надо?
Лабух взял у Мышонка гитару и аккуратно поставил ее в шкаф, Мышонок, убедившись, что его сокровище пристроено, затопал на кухню. Хлопнула дверца холодильника. Потом раздался сокрушенный голос Мышонка:
— Ну что у тебя, Лабух, все пельмени да пельмени. Ты бы хоть герлу какую-нибудь для хозяйства завел, питались бы нормально. О себе не думаешь, так хотя бы о друзьях побеспокоился.
— Вот сам бы и завел, а я к тебе ходил бы обедать, — незло огрызнулся Лабух. — Чего же ты не заводишь?
— Во-первых, это я у тебя в гостях, а не ты у меня, — Мышонок высунулся из кухонного проема. — А во-вторых, я себе и сам что надо приготовлю, было бы из чего!
— Вот именно, — резюмировал Лабух. — Если бы было из чего, а раз ничего нет, кроме пельменей, то и будешь лопать пельмени как миленький. И еще в холодильнике должно быть пиво.
— Уже нашел, — сообщил Мышонок, — только пиво и способно меня примирить с отсутствием хозяйки в этом доме. Тебе дать бутылку?
— А если бы эта хозяйка тебя в шею? — поинтересовался Лабух. — Тогда как бы ты запел?
— Меня в шею? — возмутился Мышонок, гремя кастрюлями. — Да не может такого быть. Я обаятельный. Ладно, не будем о грустном.
Лабух устроился в продавленном кресле с бутылкой пива и принялся размышлять. Что-то сегодня случилось важное, что-то такое, из чего необходимо сделать выводы. Плохо, когда выводы приходится делать поздним вечером. Вечер — не время для решений. Вечером надо пить пиво, ухаживать за женщинами, с прицелом на ночь, и вообще отдыхать. А все проблемы оставить на утро. Только вот утром тоже не очень хочется решать какие-то проблемы. Последнее время утром не хочется даже подниматься. Потому что опять одно и то же. Одинаковые ночи, одинаковые дни. Хотя нет, сегодня был другой день. И все равно, утром замирает сердце, и некоторое время раздумывает, стоит ли ему стукнуть или прекратить это безобразие раз и навсегда. Как там сказал этот героический дед? «Все мы немного клятые или будем ими, если себя переживем». Вот, наверное, так и начинается это «переживание себя». Тебе кажется, что ты живешь дальше, ешь, пьешь, любишь женщин, с боем пробиваешься на концерты, дерешься на дуэлях. Даже с глухарями разговариваешь. А на самом деле ты остался где-то там, в одном их твоих прошлых, и все, что происходит с тобой дальше, не играет никакой роли, потому что ты все равно по-настоящему живешь до того венчающего прошлое момента, а дальше — катишься по инерции.
А нынешняя жизнь — она не твоя, ты бессильно, а иногда и брезгливо, смотришь на себя и других со стороны, оттуда, из прошлого. Иногда ты делаешь усилие, и вроде бы тебе удается совпасть с собою сегодняшним. Но прошлое опять всасывает тебя, и нет сил, чтобы оборвать эту гуттаперчевую связь. Наверное, так и становятся клятыми.
Так что придется думать прямо сейчас. А что думать, собственно, я уже думаю. Как там еще сказал старикан? «Когда клятые станут людьми, тогда глухари перестанут быть глухарями». Интересно, когда это глухари что-нибудь услышат? Что-то не очень верится.
— Эй, друган, давай на кухню, тут у меня пельмени поджарились, — в комнату просунулась хвостатая голова Мышонка. — Чего бы ты без меня делал, а? Жареные пельмени — это уже разнообразие, кулинария, так сказать, а не просто еда. Экий я искусник!
— Ну что, завтра идем на Старый Танковый? — деловито спросил Мышонок, когда с кулинарией было, наконец, покончено. — Если идем, то давай пораньше спать ляжем. На Танковый, знаешь ли, придется тащиться через Ржавые Земли и Полигон, а это, я тебе скажу, похлеще Старых Путей и Гнилой Свалки вместе взятых будет. В Ржавых Землях полным-полно всяких опасных для жизни обломков, да еще, говорят, есть там обитатели. Не слышащие и не глухари, а вообще непонятно что. Или кто. А на Полигоне, известное дело, ветераны. По слухам, они нормальные ребята. Хорошо, если они нам помогут, а не то — карачун придет. Дурные танки музыкой не возьмешь, они по жизни глухие. Хотя какая жизнь у этих железок... Кстати, тебе мыть посуду, или ладно, так и быть, я сам помою. Отработаю ночлег.
Интересно, почему глухари не разнесут тот же Полигон? Им же это, наверное, раз плюнуть. Усмирить Полигон или Танковый никаким музыкантам не под силу. С другой стороны, на Полигоне всем заправляют ветераны. А ветераны — слышащие, и глухарям с ними не договориться. Ветеранам, говорят, подвластна вся боевая техника, оставшаяся от Империи. Танки ведут себя словно сторожевые собаки, даром что хвостом перед хозяевами не виляют, так и то, наверное, потому, что какой у танка хвост? Ветераны тоже пережили себя, навечно остались там, в своих локальных и прочих войнах. Жуткие времена, похоже, были. Однако чем-то эти времена дороги для ветеранов, раз они до сих пор не хотят в настоящее. По сути дела, ветераны чем-то похожи на клятых. Вот только порядка на Полигоне побольше, чем на Старых Путях. Все-таки военные. И еще ветераны — в полном смысле живые.
А ведь глухарям Полигон-то нужен. Только ручной, управляемый, безопасный для них, глухарей. И Старый Танковый, наверное, тоже нужен. Для чего, спрашивается? У них же, в Новом Городе, сплошное благорастворение, процветание и всеобщее миролюбие. Которое, правда, не распространяется на звукарей и клятых. А может быть, не во всем мире сплошное благорастворение и процветание, может быть, кому-то еще нужны танки, зенитные комплексы и прочая смертоубийственная дрянь? Наверное, нужны. А ветераны нужны? Конечно, и ветераны нужны, только, опять же, ручные, чтобы имели товарный вид и рыночную стоимость. И, в принципе, неважно, глухари они или слышащие. Неважно даже, живые они или не очень...
— Эй, дружбан, ты, похоже, спишь уже, — Мышонок успел помыть посуду и теперь мыкался по подвальчику, не зная, чем заняться. — Знаешь, я, пожалуй, постелю себе на диване, у тебя какое-никакое бельишко найдется?
Бельишко, к удивлению самого хозяина, нашлось. Мышонок некоторое время копошился, устраиваясь поудобнее, потом очень музыкально захрапел,
Лабух, как всегда в последнее время, долго не мог заснуть. Наконец, он вообразил себя летящим на дирижабле над бескрайней зеленой страной. Архаичная граненая сигара неспешно плыла в густом теплом воздухе, бережно неся под брюхом деревянную гондолу, похожую на старинный вагон-ресторан.
На салон-вагон. Внутри гондола была обшита глазастыми деревянными панелями. Карельская береза, сонно подумал Лабух. В дальнем конце, салона за угловой стойкой, торчал услужливый буфетчик в поддевке. Волосы буфетчика, разделенные прямым пробором, лоснились от репейного масла. Лабух сидел за деревянным столиком у раскрытого окна, за которым мелькали лопасти неторопливо вращающегося воздушного пропеллера. Ш-шух, ш-шух, ш-шух... приговаривали лопасти, и с каждым «ш-шух» в лицо Лабуху плескало упругой волной теплого воздуха. Было уютно. Внизу медленно проплывали леса, поля, змеились дороги и реки — все чистенькое, какое-то умытое, немного ненастоящее, но располагающее к покою и отдохновению. Нет, это все-таки не вагон, — сообразил Лабух, это же старый пароход, вон, в том конце и выход на палубу имеется. На палубе раздавался женский смех и, кажется, пели цыгане. Не вокзальные попрошайки, а настоящие таборные цыгане, те, которые шумною толпою кочуют где попало, а сейчас вот летят на дирижабле, себе не в убыток, почтенной публике — в удовольствие. Почтенная публика мужского пола в светлом костюме («Наверное, чесучовом, — подумал Лабух, — интересно, из чего делают эту самую чесучу?») занята была поеданием окрошки. В почтенной публике нетрудно было признать Лоуренса. Ага, понятно, почему он лопает окрошку, вместо того чтобы веселиться с Дайаной и со всеми остальными. Он же глухарь. А Дайана, наверное, на палубе, отплясывает с прочими дамами под звон цыганских струн. Дамы-то все как одна из бывших подворотниц, стало быть — звукарки. Наверное, рядом пара-другая музпехов. Лоуренса охраняют. Тут Лабух почувствовал, что безоружен, и ему стало не по себе. Он поискал глазами Мышонка, но того не было видно. За окном весело молотили зеленоватую воду красные плицы гребного колеса. Пропеллер, к удивлению Лабуха, никуда не делся, а просто переместился повыше, так что видны были только мелькающие края широких лопастей. В открытое окно теперь не только дуло, но еще и брызгало. Ага, все работает, — успокоился Лабух, — это просто такой дирижабль-пароход, дирипар, или паражабль, а может, парадир, не знаю, как правильнее, да, наверное, все равно. Двухстворчатые двери на носовую палубу открылись, по салону прокатились солнечные блики и пропали. Потом он увидел Дайану. Длинное легкое светлое платье и кружевной зонтик от солнца сделали из Дайаны настоящую даму. Почему-то Лабух был уверен, что именно так и должны выглядеть дамы, путешествующие на дирипаре, или парадире, мир с ними обоими. Он с сомнением оглядел свое отражение в зеркале, висящем между окон на противоположной стене. «Да... не соответствую... — весело огорчился он, — теперь никто не станет со мной дружиться». Отражение Лабуха, однако, несмотря на неуместные на дирипаре джинсы и потертую куртку, выглядело весьма уверенным в себе, наверное, потому, что было вооружено привычной «Музимой».
Внезапно стало шумно. Решетчатые двухстворчатые двери, ведущие на палубу, опять распахнулись, на этот раз с каким-то треском, явив почтенной публике деда Федю с мощно ревущим баяном. Звук был настолько впечатляющ, что сразу стало ясно, что дед выступает на дирипаре, как минимум, в двух ипостасях: человека-оркестра и гудка, причем одновременно. Баян с шумом втянул в себя воздух, словно кашалот перед схваткой с гигантским кракеном. Да так и затих с раззявленными мехами. Баян коротко рявкнул, лица сидящих за столиками людей разом повернулись к баянисту.
— Клятые и кандидаты на выход! — скомандовал дед, переходя в третью ипостась — проводника-кондуктора, и сдавил меха, словно бурдюк с молодым вином.
Грянул марш. Заревели басы. Дед Федя промаршировал через салон, не переставая играть, уцепил со стойки граненый стакан, предусмотрительно налитый почтительно согнувшимся буфетчиком, ловко употребил его, занюхал баяном и героическим голосом грянул:
Уйдут, не глядя в сырую мглу,
Топча ногами сырой рассвет,
И неба гладь сотней тусклых лун
Устало вперится им вослед.
И будут сотни пустых утрат,
И будут сотни слепых потерь,
И начинается путь назад
Шагами первыми от дверей!
Проходя мимо Лабуха, дед, приглашая, мотнул головой, не прекращая, однако, пения:
И остаются навек в пути
(Спешат, боятся, что не дойдут),
Им не вернуться, им не прийти
(Им ярким утром закончить путь).
А тем, кто ждут их, тем ждать и ждать,
Век не смыкая в глухой ночи...
Как след прицела, скрутилась прядь
На лбу. А путь все молчит, молчит...
Лабух неожиданно для себя поднялся, обернулся на мирно беседующих за соседним столиком Дайану и Лоуренса и потопал за дедом. А дед не унимался:
И с пьяной песней придут назад,
Когда все сроки давно прошли,
И будет день возвращенью рад,
И будет запах сырой земли.
Ведь были сотни пустых утрат,
И были сотни пустых потерь.
И начинался их путь назад
Шагами первыми от дверей.
В конце гондолы неожиданно обнаружилась овальная металлическая дверца, которую дед, не сбавляя темпа, небрежно вышиб ногой и шагнул в образовавшийся проем.
Прежде чем последовать за ним, Лабух обернулся. Дайана встала. Глухарь удерживал ее руку и пытался что-то объяснить, но она, казалось, не слушала его. Лабух повернулся к проему и увидел под собой вместо прежнего буколистического пейзажика иссеченный трещинами улиц коричневый такыр Старого Города. Вниз летел дед Федя в обнимку с баяном. Словно сводный оркестр на военном параде, дед Федя, закончив один марш, сразу же принимался за другой. Снизу доносилось бодрое:
Мы красная кавалерия и про нас
Былинники речистые ведут рассказ...
Лабух последовал за ним и, стремительно падая на город, понял, что уже утро.