КНИГА V Полицейские

Глава XIV

Пройдя немного по дороге, полицейские остановились. Ночь настала еще до того, как они захватили своего пленника, и теперь, в сгущавшейся темноте, им было не по себе. Прежде всего, они знали, что дело, которое они делали, не очень-то подобает человеку, как бы оно ни выглядело для полицейского. Арест преступника может быть оправдан определенными доводами, такими, как здоровье общества и охрана собственности, но никто ни при каких обстоятельствах не хотел бы вести в тюрьму мудреца. Помимо того, их тревожило то, что они находятся в самом сердце многонаселенной эльфийской страны, и что стихийные воинства, может быть, уже выстроились вокруг них, готовые обрушить на них жуть сражения или еще более жуткое — свою насмешку. Путь, что вел к полицейскому участку, был долог и вился длинными аллеями между деревьев, которые кое-где разрослись над дорогой так обильно, что даже свет полной луны не мог пробраться сквозь их ветви в густую черноту. При свете дня эти люди арестовали бы хоть архангела и, если бы пришлось, оглоушили его дубинками, но ночью тысячи страхов охватили их, и тысячи шорохов со всех сторон заставляли их вздрагивать.

Двое держали Философа с обеих сторон, а другие двое шли один впереди, другой — сзади. Именно в таком порядке они следовали, когда в слабом свете увидели, что дорога прямо перед ними уходит в одни из тех зарослей, о которых уже было сказано. Подойдя к ней, они невольно остановились; тот, что шел первым, — молчаливый и злой сержант — в гневе обернулся к остальным:

— Ну, вперед же! — сказал он. — Какого черта вы ждете? — И шагнул в черноту.

— Держите этого типа хорошенько, — сказал тот, что шел сзади.

— Да ладно тебе, — ответил ему тот, что справа. — Отлично мы его держим, да и староват он для шуток.

— Ну, да вы там все равно держите его покрепче, потому как если он у вас выскользнет здесь, то тут же сгинет в кустах, как мышь. Эти старички — скользкая публика. Смотри, дед, — сказал он Философу, — попробуешь бежать от нас, огрею дубинкой по затылку — имей в виду!

Они прошли всего несколько шагов, как вдруг топот торопливых ног снова остановил их, и сержант тотчас же вернулся назад. Он разозлился:

— Вы собираетесь проторчать здесь всю ночь, или что вы там себе думаете? — сказал он.

— Да будет вам, — ответил ему тот, другой. — Мы тут просто разбирались с дедушкой, чтобы он не вздумал ускользнуть в темноте.

— По-вашему, он подумывает дать деру? — спросил сержант. — Вынь дубинку, Шон, и если он хоть повернет голову, бей его по башке.

— Слушаюсь, — ответил Шон и вынул свой жезл.

Философ несколько замешался от неожиданности всех этих происшествий, и скорость, с которой его заставляли двигаться, не давала ему ни задуматься, ни сказать что-либо; но во время этой краткой остановки его разметавшиеся мысли начали приходить в порядок. Сперва он был поражен насилием и тем, что четверо людей постоянно бегают вокруг него, говорят все разом и каждый тянет его в свою сторону; Философу показалось, что его окружила большая толпа народу, а он никак не мог понять, чего же им надо. Спустя некоторое время он обнаружил, что людей всего четверо, а по их разговорам понял, что арестован по обвинению в убийстве — и это ввергло его в изумление еще более глубокое, чем прежде. Он совершенно не мог понять, почему его арестовали за убийство в то время, как он никогда не совершал его; и это возмутило его.

— Я не ступлю ни шагу, — произнес он, — пока вы не скажете мне, куда вы меня ведете и в чем обвиняете меня.

— Расскажи-ка, — ответил сержант, — чем ты убил их? Ведь это же уму непостижимо, как они погибли, — без единого следа на теле; хоть бы зуб был сломан!

— О ком вы говорите? — спросил Философ.

— Какие мы невинные! — отвечал сержант. — О ком же еще, как не о мужчине и женщине, которые жили с тобой в том домишке?! Яду ты им дал, или что? Возьми блокнот, Шон.

— С ума вы сошли! — сказал Шон. — Как же я буду писать в такой темноте, да тем более, что у меня нет карандаша, не то что блокнота?

— Ну ладно, запишем все в участке, а он пускай рассказывает, пока мы идем.

Вперед, потому что тут не самое лучшее место для разговоров.

Они зашагали снова, и через мгновение темнота поглотила их. Пройдя совсем немного, они услышали впереди странный звук, похожий на сопение какого-то огромного животного, а также что-то вроде храпа, и остановились снова.

— Там впереди что-то непонятное, — сказал один из полицейских тихо.

— Эх, будь у меня хотя бы спичка! — отозвался другой.

Сержант тоже остановился.

— Отойдите к обочине дорогие, — сказал он, — и держите дубинки перед собой.

Держи крепко этого типа, Шон.

— Слушаюсь. — ответил Шон.

Потом один из полицейских нашел у себя в кармане несколько спичек и добыл огня; ветра не было, поэтому огонь горел достаточно ровно, и все полицейские уставились вперед.

Посреди дороги лежала большая черная ломовая лошадь и чутко спала; когда вспыхнул свет, она вскочила на ноги и в панике с грохотом ускакала.

— Так недолго и инфаркта лишиться, — сказал один из полицейских со вздохом облегчения.

— Точно так, — подтвердил другой; — наступил бы на эту клячу в темноте и не знал бы, что и думать.

— Что-то я не очень хорошо помню здесь дорогу, — сказал сержант через некоторое время. — По-моему, надо свернуть по первой дороге направо. Не знаю, не проскочили ли мы уже поворот; на этих стежках-дорожках сам черт ногу сломит, тем более в такой темноте. Ребята, кто-нибудь знает дорогу?

— Я не знаю, — отозвался один голос, — сам я из Кавана.

— А я из Роскоммона, — ответил другой, — и зря я сейчас не там, вот что я думаю.

— Ну, если мы пойдем все прямо и прямо, то куда-нибудь уж точно придем, так что пошли. Ты крепко держишь этого типа, Шон?

— Так точно, — ответил Шон.

В темноте раздался голос Философа.

— Вовсе не нужно щипать меня, сэр. — сказал он.

— Да я тебя и не щиплю. — ответил полицейский.

— Щиплете, — возразил Философ. — Вы защемили большой кусок кожи в моем рукаве, и если вы сейчас же его не выпустите, я сяду прямо на дорогу.

— Так лучше? — спросил полицейский, чуть ослабив хватку.

— Вы выпустили только половину, — ответил Философ. — Вот, теперь лучше — добавил он, и путешествие продолжилось.

Через несколько минут молчания Философ заговорил:

— Я не нахожу в природе никакой необходимости для полицейских, сказал он, — и не могу понять, откуда впервые произошло такое явление. Собаки и кошки не заводят таких необычных наемников, и все же их строй является прогрессивным и упорядоченным. Вороны — общительный народ с устоявшимися укладами и организованным сообществом. Они обычно собираются в разрушенной башне или на колокольне церкви, и их цивилизация основывается на взаимопомощи и терпимости к странностям друг друга. Их превосходная мобильность и стойкость делает нападение на них опасным предприятием, и поэтому они могут спокойно посвятить себя развитию собственных внутренних законов и обычаев. Если полицейские необходимы для цивилизации, вороны наверняка изобрели бы их, но я с радостью отмечаю, что в их республике нет никаких полицейских…

— Что-то я ни слова не пойму, что ты там говоришь? — сказал сержант.

— Не имеет значения, — ответил Философ. — Муравьи и пчелы также живут обособленными общинами и развили чрезвычайно сложные занятия и профессии. Их опыт в государственных делах огромен, однако же они не открыли, что полицейская сила существенно важна для их процветания…

— А ты знаешь, — спросил сержант, — что все, что ты сейчас говоришь, может быть использовано как улика против тебя?

— Никоим образом, — ответил Философ. — Можно сказать, что все эти народы лишены преступлений, что их пороки организованные, общественные, а не индивидуальные, и поэтому они не имеют необходимости в полиции; но я не могу поверить, чтобы такие большие массы народа могли бы достичь своей нынешней высокой культуры, не совершая время от времени общенародных и индивидуальных проступков…

— Скажи-ка мне, раз уж ты так разговорился, — спросил сержант, — ты купил яд в аптеке или задушил обоих подушкой?

— Никоим образом, — ответил Философ. — Если преступление — условие для развития полицейских, то я скажу, что галки — чрезвычайно вороватый клан: они чуть больше дрозда и воруют даже шерсть со спины овцы на выстилку своего гнезда; более того, известно, что они могут украсть медный шиллинг и спрятать свою добычу так, что его уже никто не увидит.

— Да у меня у самого была галка, — сказал один из полицейских. — Я купил ее у бабки, что стояла у дверей с корзинкой и выпрашивала пенни. Моя мать как-то раз наступила этой галке на спину, когда вставала с постели. А я разрезал этой птице язык трехпенсовиком, чтобы она заговорила, но черта с два она мне хоть что-нибудь сказала. Еще она все время волочилась, притворяясь, будто у нее подбита нога, а потом норовила спереть у тебя носок.

— Молчать! — заорал сержант.

— Коль скоро они таковы, — продолжал Философ, — что воруют и у овец, и у людей, коль скоро их интересует все — от шерсти до денег, — то я не вижу, что удерживает их от воровства друг у друга, и, следовательно, если где-то и нужно искать развитие полицейской силы, то именно у галок. Однако, такой силы не существует. Причина же в том, что галки — разумный и вдумчивый народ, взирающий спокойно на то, что мы называем преступлением и злом — кто-то ест, кто-то ворует; все это в порядке вещей, и потому бессмысленно с этим спорить. Для людей философского склада другого взгляда быть не может…

— Что за чертовщину он несет? — спросил сержант.

— Обезьяны — общительны, склонны к воровству и человекообразны. Они обитают в экваториальных широтах и питаются орехами…

— Ты понимаешь, о чем это он, Шон?

— Никак нет, — ответил Шон.

— У них должны были появиться профессиональные борцы с воровством, однако всем известно, что этого не произошло. Рыбы, белки, крысы, бобры и бизоны обходятся без этого уникального образования — поэтому, когда я настаиваю на том, что я не вижу необходимости для полицейских и возражаю против их существования, я основываю свое возражение на логике и фактах, а не на беспомощных и изменчивых предрассудках.

— Шон, — спросил сержант, — ты крепко держишь этого типа?

— Так точно, — ответил Шон.

— Так вот, если он скажет еще хоть что-нибудь, тресни его дубинкой.

— Слушаюсь, — ответил Шон.

— Вон там виден свет, может быть, это свечка на окне — там и спросим дорогу.

Примерно через три минуты они пришли к небольшому домику, над которым склонялись ветвями деревья. Если бы не свет, они точно миновали бы его в темноте. Когда они встали у двери, до них донеслась визгливая женская ругань.

— Да там все равно не спят, — сказал сержант и постучал в дверь.

Ругань тотчас же прекратилась. Через некоторое время сержант постучал еще раз; и прямо из-за двери послышался голос:

— Тома'с! Сходи, приведи двух собак, а я тогда сниму дверь с крючка.

Потом дверь открылась всего на несколько дюймов, и из-за нее выглянула женщина:

— Что вам надо в такое время, ночью? — спросила она.

— Да немногого, мэм, — ответил сержант. — Только спросить насчет дороги, потому как мы не уверены, то ли мы уже прошли мимо, то ли еще не дошли.

Женщина заметила полицейскую форму.

— Да вы полицейские, верно? Ну, тогда ничего страшного, если я вас впущу; а если вам не повредит глоток молока, то его у меня много.

— Молоко лучше, чем ничего, — сказал сержант, вздохнув.

— У меня есть немного чего покрепче, — сказала женщина, — но на всех не хватит.

— Отлично! — сказал сержант, строго оглядев своих товарищей. Каждому в этом мире может повезти. — И он вошел в дом, а его люди — за ним.

Женщина налила им немного виски из бутыли и каждому по чашке молока.

— Ну что — хоть пыль с глоток смыть, — сказал один из них.

В комнате стояло два стула, кровать и стол. Философ и его конвоиры сели на кровать. Сержант сел на стол, четвертый полицейский — на стул, а женщина устало опустилась на оставшийся стул и сочувственно посмотрела на арестованного.

— Куда это вы гоните этого беднягу? — спросила она.

— Это дурной человек, — ответил сержант. — Он убил мужчину и женщину, что жили с ним, и зарыл их тела под очагом в своем доме. Настоящий злодей, имейте в виду.

— Так вы его повесите, Господи помилуй нас?

— Кто ж знает? Но ни разу не удивлюсь, если этим кончится. Однако, у вас тут у самих что-то неладно, потому что, подходя к дому с дороги, мы слышали, как вы жаловались на что-то.

— Ну да, так и есть, — ответила женщина, — потому что у кого в доме живет сын, у того всегда что-то неладно.

— Ну-ка, рассказывайте — что он вам сделал? — и сержант бросил суровый испытующий взгляд на парня, который с двумя собаками стоял у стены.

— Да он у меня вообще-то хороший мальчик. — сказала женщина, только слишком уж любит зверье. Уходит в конуру и часами валяется там с собаками, гладит их, ласкает, бог знает что с ними делает; а стоит мне попробовать его поцеловать или приобнять на минуточку после работы, он вырывается, как угорь, пока я его не отпущу — тут уж кто хочешь возненавидит такого, не то, что я. Нету в нем чувства, сэр, а я ведь его мать.

— Стыдно должно быть тебе, малой! — сказал сержант очень строго.

— А тут еще коняга, — продолжала женщина. — Может, вы видели его на дороге?

— Видели, мэм, — сказал сержант.

— Так вот, когда он вернулся, Тома'с пошел привязать его, поскольку тот всегда норовит уйти и бродить по дороге, так что можно шею свернуть, споткнувшись об него в самый неподходящий момент. Немного погодя я позвала парня в дом, а он не пришел, и тогда я вышла сама, и увидела, как они обнимаются с конем, представляете, а вид у них такой, будто их пыльным мешком ударило.

— Да, паренек-то с придурью! — сказал сержант. — С чего это ты полез обниматься с лошадью, Тома'с?

— Я уж как только не пыталась заставить его зайти в дом, — продолжала женщина, — и наконец сказала ему: «Сядь рядом со мной, Тома'с, и побудь со мною хоть немного,» — а вы знаете, как одиноко бывает по ночам! — да только он не угомонился. То скажет: «Мама, смотри, мотылек летает вокруг свечки, он обожжется!», то: «Муха попала в паутину вон там в углу», и бежит спасать ее, то вот еще: «Паук-косиножка бьется об стекло на подоконнике», и выносит его из дома; а когда я хочу поцеловать его, он меня отталкивает. Сердце мое совсем уж извелось, потому как что у меня еще есть на свете, кроме него?

— А отец его умер? — спросил сержант участливо.

— Сказать по правде, — ответила женщина, — не знаю, умер или нет, потому что давным-давно, когда мы еще жили в городе Бла'Клиах[20], он однажды потерял работу и с тех пор не возвращался ко мне. Я так думаю, что ему, бедняге, стыдно стало приходить домой, потому что денег у него не было; будто бы мне было так важно, есть у него деньги или нет! Ах, сэр, он так любил меня, и мы могли уж как-нибудь перекантоваться. Потом я перебралась сюда, к отцу своему; остальные дети умерли у меня на руках, а потом умер и отец, и теперь я уж тяну, как могу.

Вот только мальчик меня беспокоит.

— Тяжелый случай, мэм, — сказал сержант, — но, быть может, парень слегка не в себе потому, что над ним нет отца, или он просто слишком привык к вам, ведь не бывает так, чтобы ребенок не любил свою мать. Веди себя хорошо, Тома'с; слушайся маму, будь хороший мальчик и оставь зверей и насекомых в покое, потому что ни одна козявка не будет любить тебя так, как любит тебя твоя мама. Скажите, мэм, прошли ли мы уже первый поворот по этой дороге, или он еще впереди — мы тут в темноте слегка заблудились.

— Поворот еще впереди, — ответила женщина, — минутах в десяти ходьбы по дороге; да вы не пройдете мимо, потому что там вы увидите наверху просвет между деревьев, так вот это тот поворот и есть.

— Спасибо, мэм, — поблагодарил сержант; — пожалуй, мы пойдем, потому как топать нам еще далеко, пока-то еще мы сможем лечь да поспать.

Он встал и остальные полицейские встали вслед за ним, как вдруг Тома'с шепотом сказал:

— Мама! Они его повесят! — и заплакал.

— Ну, полно, полно, — сказала женщина, — что же они-то могут поделать? — Женщина быстро опустилась на колени и раскрыла объятия. Иди к маме, сыночек, милый мой!

Мальчик подбежал к ней:

— Они его повесят! — крикнул он высоким, срывающимся голосом и со всей силы вцепился в ее руку.

— Ну-ка, малой, давай, не бузи тут! — сказал сержант.

Мальчик вдруг резко развернулся и набросился на него с неожиданной яростью. Он вцепился сержанту в ноги, кусался, молотил кулаками и пинал его. Нападение его было таким буйным, что сержант отшатнулся к стене, но тотчас же схватил мальчика и отшвырнул его через всю комнату. В то же мгновение оба пса набросились на сержанта, злобно рыча — одного он пинком отбросил в угол, откуда тот сразу же метнулся снова, оскалясь и сверкая налитыми кровью глазами; другого пса перехватила женщина. Под ужасный лай, рычание и щелканье зубов полицейские выскочили из дома и захлопнули за собой дверь.

— Шон! — проревел сержант. — Ты крепко держишь этого типа?

— Так точно, — ответил Шон.

— Если он убежит, я из тебя кишки вымотаю; имей в виду! Пошли, и чтоб больше не мешкать!

Они тронулись по дороге в звенящей тишине.

— Собаки, — сказал Философ, — умнейшие из существ…

— О Господи!.. — простонал сержант.

— С самых ранних времен их разумность была отмечена и записана, и древние литераторы все как один сообщают об их сообразительности и верности…

— Да закроешь ты свой рот?! — рявкнул сержант.

— Никоим образом, — ответил Философ. — Слоны также считаются чрезвычайно разумными и преданными своему хозяину, и они могут строить стену или нянчить ребенка с равным искусством и успехом. Лошади в этом смысле имеют очень хорошие рекомендации, однако крокодилы, куры, жуки, броненосцы и рыбы не испытывают никакой особой привязанности к человеку…

— Чтоб все эти звери забились тебе в глотку — может, тогда ты прекратишь свою болтовню!

— Не имеет значения, — сказал Философ. — Не знаю, с какой стати эти животные привязываются к человеку с такой нежностью и любовью и в то же время сохраняют присущую им изначальную кровожадность, так что своим хозяевам они позволяют обращаться с собой как угодно плохо, но весьма охотно дерутся друг с другом и не бывают по-настоящему счастливы иначе, чем во время бессмысленной борьбы между собой. Я считаю, что не страх укрощает этих существ, но что даже самое дикое животное имеет способность к любви, которая просто не бывает должным образом замечена, и которая, если относиться к ней разумнее, может поднять его до положения разумного животного, сопоставляемого с разумными, и, вероятно, установить между нами и им связь, которую нельзя назвать иначе, чем взаимовыгодной.

— Ищи, ищи глазами тот просвет в деревьях, Шон! — сказал сержант.

— Ищу, сэр, — ответил Шон.

Философ продолжал:

— Почему я не могу обмениваться мыслями с коровой? Я поражаюсь неполноте моего развития, когда я и мой собрат по творению немо стоим друг напротив друга без малейшего проблеска взаимопонимания, ограниченные, лишенные всякой дружбы и общения…

— Шон! — воскликнул сержант.

— Не перебивайте, — сказал Философ, — что вы все время разговариваете?!

Низшие животные, как их иногда по-глупому называют, имеют такие способности, которым мы можем только удивляться. Ум муравья таков, что я охотно пошел бы к нему в школу. Птицы получают такие атмосферические и левитационные знания, которые не станут доступными нам и через миллионы лет; кто видел, как паук выплетает свой лабиринт, или как пчела спокойно путешествует по воздушному бездорожью, тот сможет ли отрицать, что эти маленькие бездны одушевляет живой и опытный разум? Да самый обычный земляной червь — наследник культуры, перед которой я склоняюсь в глубочайшем почтении…

— Шон! — взмолился сержант. — Скажи хоть что-нибудь, ради бога, чтобы не слышать кваканья этого типа!

— Да о чем же говорить-то? — спросил Шон. — Не привык я разговаривать, а по документам никакого образования у меня нет, вы же знаете… Мне так кажется, он что-то говорил про собак. Вот у вас, сержант, была когда-нибудь собака?

— Отличное начало, Шон! — сказал сержант. — Давай продолжай.

— Я знавал человека, у которого была собака, которая умела считать до ста. Он зарабатывал кучи денег на спор, и так бы жил себе совсем неплохо, да только я заметил однажды, что он подмигивает своей псине, а когда перестает подмигивать — собака перестает лаять. Тогда мы заставили его повернуться к ней спиной и попросили ее сосчитать до шестипенсовика, так та налаяла нам аж до пяти шиллингов с лишним, и считала бы, должно быть, дальше до фунта, только хозяин обернулся и двинул ее ногой. Тогда все, кто спорил, сказали, что хотят деньги назад, а тот человек ночью смотался в Америку, и я так думаю, что дела у него идут неплохо, потому как собаку он взял с собой. Это был терьер с такой жесткой шерстью, сука, и щенилась она, как черт.

— Удивительно, — сказал Философ, — как мало нужно людям для того, чтобы отправиться в Америку…

— Давай-давай, Шон, — перебил сержант, — ты мне делаешь одолжение.

— Слушаюсь, — ответил Шон. — А еще у меня однажды была кошка, и она приносила котят каждые два месяца…

Философ возвысил голос:

— Если бы в этих миграциях была какая-то периодичность, это можно было бы понять. Например, птицы поздней осенью улетают из своих домов и по всему миру ищут тепло и пропитание, которых зима лишила бы их, если бы они оставались на родине. Также лосось, прославленная рыба с розовой чешуей, уплывает из Атлантического океана и поднимается вглубь материка в ручьи и озера, где пребывает один сезон и часто попадается в сети, ловушки или на острогу…

— Шон, встревай, встревай! — заволновался сержант.

Шон начал говорить громко и с удивительной быстротой:

— Кошки иногда пожирают свой окот, а иногда нет. Кошка, которая жрет своих детенышей, — бессердечная скотина. Я знавал кошку, которая все время жрала свой окот — у нее были четыре ноги и длинный хвост, и каждый раз, когда она сжирала свой окот, на нее нападала вертячка. Я сам прибил ее однажды молотком, потому что не мог больше терпеть вони от нее, так что не могу…

— Шон, — попросил сержант, — а ты можешь говорить о чем-нибудь кроме собак и кошек?

— Да не знаю я, о чем же говорить-то? — сказал Шон. — Я из кожи вон лезу, чтобы только вам угодить, честное слово. Если бы вы мне сказали, о чем говорить, я бы уж постарался.

— Дурак ты, — промолвил сержант грустно. — Никогда ты не станешь констеблем.

Я уж подумал, что лучше послушать деда, чем тебя. Ты крепко его держишь?

— Так точно. — ответил Шон.

— Ну, так пошли, и может быть, мы доберемся до казармы сегодня же ночью, если только у этой дороги вообще есть конец. Что это было? Слышали шум?

— Я ничего не слышал. — ответил Шон.

— Мне показалось, — сказал другой полицейский, — что я слышал что-то в кустах на обочине дороги.

— Вот и я слышал. — сказал сержант. — Наверно, хорек. Хотел бы я, черт подери, выбраться уже из этого проклятого места, где не видно дальше кончика носа. Теперь ты слышал, Шон?

— Так точно, — ответил Шон, — там в кустах кто-то есть, потому что хорек бы шумел не так, если бы вообще как-то шумел.

— Ближе друг к другу, ребята, — скомандовал сержант, — и шагом марш; если здесь кто-то и есть, то нам до них дела нет.

Не успел он договорить, как внезапно раздался топот ног, и в то же мгновение четверо полицейских оказались окружены, и со всех сторон их лупили палками, руками и ногами.

— Дубинки к бою! — проревел сержант, — Шон, крепко держи этого типа!

— Слушаюсь, — ответил Шон.

— Встаньте вокруг него, ребята, и бейте все, что подойдет близко!

Голосов нападающих слышно не было, только быстрый топот ног, свист палок, ловко попадавших в большие тела или стукавшихся друг о друга, да учащенное дыхание множества людей; четверо же полицейских производили немало шума, с яростным энтузиазмом отчаянно отбиваясь со всех сторон и проклиная темноту и своих противников.

— Осади! — крикнул вдруг Шон. — Осади, а то тыкву разобью! Кто-то тянет у меня арестованного, а я уронил дубинку!

Полицейские работали дубинками настолько резво, что их противники исчезли так же быстро и таинственно, как появились. Две минуты яростной, бесцельной драки, и вокруг снова было молчание ночи, без единого звука, за исключением тихого скрипа ветвей, шелеста листвы и лепета ветра над дорогой.

— Пошли, ребята, — сказал сержант. — Надо выбраться отсюда как можно быстрее.

Кто-нибудь ранен?

— Я схватил одного из врагов, — сказал Шон, тяжело дыша.

— Что ты схватил? — переспросил сержант.

— Я схватил одного из них, и он выворачивается, как угорь на сковородке.

— Держи же его как следует, — обрадовался сержант.

— Слушаюсь, — ответил Шон. — На ощупь он маленький. Если кто-нибудь из вас подержит арестованного, я ухвачу этого получше. Ну и народ тут, головорезы просто, верно?

Другой полицейский взял за руку Философа, а Шон обеими руками ухватил своего пленника.

— Тихо ты, тебе говорят! — сказал он. — А то сейчас стукну, честное слово.

Ё-мое, на ощупь это как будто мальчишка!

— Мальчишка? — переспросил сержант.

— Ну да, он мне до пояса не достает.

— Должно быть, тот щенок из дома, что спустил на нас собак — который зверей любит. Ну, парень, и что ты хотел этим сказать? Ты ведь за это в кутузку пойдешь, малой! Кто с тобой был? Отвечай! — И сержант нагнулся к пленнику.

— Подними голову, сынок, и отвечай сержанту! — сказал Шон. — Ой! — вскрикнул он, и тут же дернулся вперед. — Держу, держу, — проговорил он, — чуть не вырвался. Это никакой не мальчишка, сержант — у него усы!

— Что такое? — переспросил сержант.

— Я взял его за подбородок, а там усы! Я чуть его не выпустил от удивления, честное слово.

— Попробуй еще раз, — сказал сержант потише. — Ты ошибаешься.

— Не буду я его трогать, — сказал Шон. — Мягкие такие усы, как у козла.

Хотите, сами потрогайте, сержант, а мне что-то не хочется.

— Возьми его вот здесь, — сказал сержант, — и хорошенько держи.

— Слушаюсь, — ответил Шон и подвел к своему начальнику что-то сопротивляющееся.

Сержант протянул руку и дотронулся до головы.

— Да, ростом он и точно с мальчишку, — сказал сержант, провел рукой вниз по лицу и тут же отдернул руку. — И вправду у него усы, — сказал он твердо. — Что за чертовщина? Никогда еще я не встречал усы так близко от земли. Может, они поддельные, и парень просто прикидывается?

Сержант снова протянул руку, не без усилия над собой, нащупал подбородок и дернул. Тотчас же раздался крик, такой громкий и внезапный, что все полицейские подпрыгнули от страха.

— Настоящие усы, — сказал сержант со вздохом. — Хотел бы я знать, в чем тут дело. Голосина у него, как у двух мужиков, это факт. У тебя не найдется еще спички?

— У меня в кармане плаща остались еще две, — ответил один из полицейских.

— Дай-ка одну мне. — сказал сержант. — Я сам зажгу.

Он пошарил вокруг себя и нащупал руку со спичкой.

— Смотри, Шон, держи его хорошенько, чтобы мы его как следует разглядели, потому что это что-то уж совсем занятное.

— Я держу, двумя руками, — ответил Шон, — он может только головой вертеть, а на голову я ему навалился грудью.

Сержант зажег спичку, заслонив ее на мгновение рукой, а потом повернул ее на нового пленника.

Они увидели маленького человечка, одетого в узкую зеленую одежду; у него было широкое бледное лицо с вытаращенными глазами, а под подбородком висели тонкие длинные седые усы — тут спичка погасла.

— Это лепрекон, — сказал сержант.

Пару минут полицейские стояли молча; наконец, Шон заговорил:

— Вы так думаете? — спросил он недоуменно. — Да это уж само по себе занятно!

— Да, я так думаю. — ответил сержант. — Неужели не ясно, что это так и есть?

Ты же сам его видел.

Шон опустился перед своим пленником на колени.

— Скажи, где деньги? — зашипел он. — Говори, где деньги, а не то шею сверну!

Остальные полицейские тоже сгрудились вокруг них, угрожая лепрекону и допрашивая его.

— Отвалите вы, — рявкнул на них Шон. — Он же не может ответить вам всем! — И он снова повернулся к лепрекону и встряхнул его так, что у того щелкнули зубы.

— Не скажешь, где деньги, — пришибу, честное слово!

— У меня нет никаких денег, сэр, — ответил лепрекон.

— Не надо песен! — взревел Шон. — Говори правду, а то хуже будет!

— У меня нет никаких денег, — повторил лепрекон, — потому что Михаул МакМурраху с Горы недавно украл наш кувшин и зарыл его под терновым кустом. Я могу привести вас туда, если не верите.

— Прекрасно, — сказал Шон. — Пошли, и только рыпнись — сразу огрею дубинкой; понял?

— Зачем мне рыпаться? — ответил лепрекон, — мне с вами нравится.

Тут сержант крикнул со всей силы:

— Смирно! — и полицейские мгновенно построились, как машинки. — Что это ты там собрался делать с арестованным, Шон? — спросил сержант. — Ты думаешь, одной ночи шатания по этим дорогам нам мало? Лепрекона доставить в казарму, а не то хуже будет тебе — слышишь ты меня?

— А золото, сержант? — протянул Шон.

— Если какое-то золото и есть, то оно считается кладом и принадлежит Короне.

Хороший же из тебя констебль, Шон! Приди в себя и хватит болтовни. Шаг вперед!

Возьми убийцу — кто там из вас его держит?

Тут из темноты раздался вскрик:

— Ой-ой-ой! — воскликнул голос, полный ужаса.

— Что там случилось? — спросил сержант. — Ты ранен?

— Арестованный! — выговорил полицейский, — он — он бежал!

— Бежал? — переспросил сержант страшным голосом.

— Пока мы смотрели на лепрекона, — обреченно ответил полицейский, я, должно быть, забыл о первом — я… я его упустил…

— Ах ты… — плюнул сержант.

— Мой арестованный сбежал? — переспросил Шон тихо.

Выругавшись, он бросился вперед и нанес своему ничего не подозревавшему товарищу такой удар в лицо, что тот упал на спину, и все услышали, как он стукнулся головой о дорогу.

— Вставай! — крикнул Шон, — Вставай, я тебе еще добавлю!

— Этого хватит, — сказал сержант, — пошли домой. Весь мир над нами смеяться будет. Когда-нибудь вы все мне за это ответите, все до единого. Бери своего лепрекона и шагом марш!

— Ой, — сказал Шон и зажал себе рот.

— Что еще там? — спросил сержант.

— Ничего, — ответил Шон.

— Что же ты тогда ойкаешь, болван?

— Да лепрекон, сержант, — прошептал Шон, — он сбежал… Пока я бил морду вон ему, я совсем забыл про лепрекона: он, наверно, убежал в кусты. Ох, сержант, прошу вас, не говорите мне ничего…

— Шагом — марш! — скомандовал сержант, и четверо полицейских тронулись в темноте и полном молчании, которое было не толще мыльного пузыря.

Глава XV

Вследствие многих лет, проведенных в сумрачном сосновом лесу, Философ мог немного видеть в темноте, и когда он обнаружил, что его уже никто не держит за одежду, он тихо продолжил свое путешествие, опустив голову на грудь, погруженный в глубокую задумчивость. Он медитировал на слове «Я» и собирался подвергнуть его всем возможным изменениям и приключениям. Факт «я-нности» поражал его. Он изумлялся собственному существу. Он знал, что рука, которую он поднял и ущипнул другой рукой, не была им самим, и стремление понять, что есть он сам, часто заполняло его досуг. Философ не прошел далеко, как вдруг его потянули за рукав, и, взглянув вниз, он увидел рядом с собой одного из лепреконов с Горта.

— Почтенный Сэр, — промолвил лепрекон, — с вами ужасно трудно общаться. Я уже очень давно говорю с вами, а вы не слышите.

— Я слушаю вас, — ответил Философ.

— Да, конечно, — обрадовался лепрекон. — Мои братья ждут в кустах на обочине, вон там, и они хотят поговорить с вами: Почтенный Сэр, вы не согласитесь пройти со мной?

— Почему же нет? — ответил Философ, и свернул за лепреконом.

Они вдвоем пролезли в просвет между кустами и вышли в поле за ними.

— Вот сюда, сэр, — сказал проводник, и Философ пошел за ним по полю. Через несколько минут они продошли к большому кусту, в котором скрывались остальные лепреконы. Те выскочили навстречу Философу и поприветствовали его, всячески выказывая свою радость. С ними была Тощая Женщина с Инис-Маграта; она нежно обняла мужа и поблагодарила небо за его освобождение.

— Ночь еще только началась, — заметил один из лепреконов. — Давайте присядем и обсудим все, что надлежит сделать.

— Я несколько устал, — сказал Философ, — потому что путешествовал весь вчерашний день, сегодняшний, и всю ночь я опять на ногах, так что я был бы рад куда-нибудь присесть.

Они уселись под кустом, и Философ разжег свою трубку. На открытом месте было достаточно светло, чтобы видеть кольца дыма из трубки, но не более. Фигуру можно было различить только как тень темнее окружавшего ее мрака; но земля была сухой, а воздух лишь приятно прохладным, сидеть было удобно. Сделав несколько затяжек, Философ передал трубку сидевшему рядом с ним, и так трубка обошла всю компанию.

— Я уложила детей, — сказала Тощая Женщина, — и пошла по дороге за тобой с горшком каши, ведь ты не успел даже поужинать, Господь тебе помоги! и я подумала, что ты, наверно, голоден.

— Так и есть, — очень прочувствованно сказал Философ, — но я не виню тебя, дорогая, за то, что горшок разбился по дороге…

— По пути, — продолжала женщина, — я встретилась с этими добрыми людьми, и когда рассказала им, что случилось, они пошли со мною, чтобы посмотреть, нельзя ли что-нибудь сделать. Когда они выбежали из кустов и напали на полицейских, я хотела быть с ними, но боялась, что растеряю кашу.

Философ облизнулся.

— Я слушаю тебя, любимая, — сказал он.

— Поэтому я осталась, где была, с кашей, накрытой шалью…

— Так значит, ты споткнулась, женушка?

— Да вовсе нет, — ответила она. — Каша у меня и сейчас с собой. Наверно, она чуть остыла, но это лучше, чем ничего. — И она дала ему в руки горшок. — Я положила в нее сахар, — застенчиво сказала она, — и смородину, а ложка у меня в кармане.

— Вкусно, — сказал Философ и очистил горшок так быстро, что жена заплакала, видя, как он голоден.

К этому времени трубка вернулась к нему снова и пришлась очень кстати.

— Теперь мы можем поговорить, — сказал Философ, выпустил в темноту большой клуб дыма и счастливо взохнул.

— Мы решили, — сказала Тощая Женщина, — что некоторое время ты не сможешь вернуться к нам домой: полицейские долго еще будут шарить по Койлле Дорака, это уж наверняка; ведь верно же, что кому подвалит счастья, того никто не бросается искать, а вот если человеку выпало что-то дурное или какое-нибудь наказание, то весь мир его разыскивает, пока не найдет?

— Это утверждение истинно, — сказал Философ.

— Вот мы и придумали вот что: ты должен пожить с этими человечками в их доме под тисом на Горте. Ни один полицейский на свете не найдет тебя там; или, если ты ночью отправишься к Бругу Бойна[21], сам Ангус О'г даст тебе убежище.

Здесь вмешался один из лепреконов:

— Почтенный Сэр, — сказал он, — в нашем домике не так много места, но в нем нет недостатка в гостеприимстве. Вам понравится путешествовать с нами лунными ночами и наблюдать разные необычные вещи, ибо мы часто ходим в гости к Ши из Холмов, и они приходят к нам; нам всегда есть о чем поговорить, а еще мы устраиваем танцы в пещерах и на вершинах холмов. Не думайте, что мы живем бедной жизнью, потому что у нас есть и веселье, и изобилие, а до Бруга Ангуса Мак ан О'га[22] добраться нелегко.

— Танцевать бы мне понравилось, — ответил Философ, — потому что я считаю, что танец есть первая и последняя обязанность человека. Если мы не можем веселиться — что же мы тогда такое? Жизнь совершенно бесполезна, если не находить в ней то тут, то там веселого смеха — но на этот раз, достойные жители Горта, я не могу пойти с вами, потому что мне надлежит сдаться полиции.

— Ты не сделаешь этого! — воскликнула со страхом Тощая Женщина. Даже не думай об этом!

— Невиновного человека, — ответил Философ, — нельзя угнетать, поскольку дух его крепок и сердце подбадривает его. Только на виновного может пасть тяжесть наказания, ибо он сам наказывает себя. Вот что я думаю: человек всегда должен подчиняться закону телом и не подчиняться ему душой. Я был арестован, представители закона держали меня в руках, и я должен вернуться к ним, чтобы они смогли сделать со мной все, что должны сделать.

Философ снова взялся за трубку, и хотя все долгое время убеждали его и спорили с ним, они так и не смогли заставить его отказаться от своего решения. Поэтому, когда бледный проблеск рассвета прокрался в небо, они поднялись и отправились на перекресток, а оттуда — к Полицейскому Участку.

На краю деревни лепреконы пожелали Философу всего доброго, и Тощая Женщина попрощалась с ним, сказав, что отправится к Ангусу О'гу и попросит помощи от имени своего мужа; а потом лепреконы и Тощая Женщина вернулись туда, откуда пришли, а Философ пошел к казарме.

Глава XVI

Философ постучался в дверь казармы, и ее открыл человек с нечесанными рыжими волосами, выглядевший так, будто только что проснулся.

— Чего надо в такую рань? — спросил он.

— Я хочу сдаться полиции, — ответил Философ.

Полицейский оглядел его:

— В твоем-то возрасте, — сказал он, — нельзя же быть таким идиотом. Иди домой, мой тебе совет, и никому ни о чем не рассказывай. А теперь скажи: что-то уже вскрылось, или ты хочешь просто облегчить душу?

— Я же говорю: я хочу сдаться, — повторил Философ.

— Ну, раз так надо, значит, так надо, и дело с концом. Вытирай ноги на крыльце и заходи — а я сниму твои показания.

— У меня нет для вас никаких показаний, — сказал Философ, — ибо я ничего не сделал.

Полицейский снова поглядел на него.

— Если так, — сказал он, — то нечего тебе было и приходить, и нечего было будить меня. Стой, а может, ты — тот самый, что подрался с разносчиком на Нэсской дороге, нет?

— Никоим образом, — ответил Философ. — Но меня арестовали за убийство моего брата и его жены, хотя я их и не трогал.

— Ах, вот ты кто! — сказал полицейский и расцвел. — Да тебя здесь заждались, как не знаю кого, честное слово! Заходи, чувствуй себя, как дома, пока наши не проснулись, а уж они-то как тебе обрадуются! Ни уха, ни рыла не понял я в том, что они вчера несли, когда пришли, да и никто ничего не понял, потому как они только лаялись между собой и кляли всех банши и клуриканов Лейнстера на чем свет стоит. Садись в кресло у очага и, если хочешь, поспи немного; вид у тебя уж совсем усталый, и грязь всех графств Ирландии на твоих башмаках.

Философ поблагодарил полицейского и вытянулся в кресле. Через короткое время — ибо он очень устал — Философ заснул.

Спустя немало часов его разбудили голоса, и проснувшись, он увидел, что возле его ложа стоят полицейские, арестовавшие его накануне вечером. Лицо сержанта сияло радостью. Он успел надеть только штаны и рубашку. Волосы у него торчали в разные стороны, что придавало ему несколько дикий вид, и он стоял босиком. Он взял Философа за руки и поклялся, что если он может чтонибудь сделать для него, то сделает все, и даже больше. Шон, такой же неодетый, приветствовал Философа и объявил себя его другом и последователем на веки веков. Далее Шон заявил, что он не верит, что Философ убил двух человек, а если и убил, то они наверняка весьма того заслуживали, и что если Философа повесят, то он посадит цветы на его могиле; ибо более достойного, тихого и мудрого человека на свете он не встречал и никогда не встретит.

Эти восхваления пришлись Философу по сердцу, и он ответил на них такими словами, которые заставили рыжего полицейского открыть рот от изумления и признательности.

Философу подали завтрак из хлеба и какао, который тот разделил со своими стражниками, а потом, поскольку тем нужно было приступать к своим обязанностям на улице, Философа отвели на двор и сообщили ему, что здесь он может гулять и курить хоть до почернения. Полицейские наперебой предложили ему трубку, табакерку, две коробки спичек и словарь, а затем удалились, предоставив его самому себе.

Дворик был примерно двенадцати футов в длину и столько же в ширину, окруженный со всех сторон высокими гладкими стенами, за которые не проникало ни солнце, ни ветер. В одном углу по стене взбирался увядший душистый горошек — каждый листик его был изъеден дырочками, и цветов на нем не было. Другой угол занимали карликовые ноготки, и у этого растения, несмотря на все уныние, цвели два цветка, но листья его тоже были рваными и вялыми. Густой плющ оплел третий угол, листья его наверху были крупными и блестящими, но у земли только голые серые стебли были оплетены паутиной. Четвертую стену затянул дикий виноград, каждый лист которого казался насекомым, готовым вот-вот поползти по стене. Центр этого цветничка использовал все мыслимые возможности, чтобы покрыться травой, и местами чудесно преуспел в этом, но столько осколков бутылок, консервных банок и черепков было там, что трава не могла не быть вялой и чахлой.

Там Философ долгое время расхаживал взад-вперед. Он осмотрел душистый горошек и посочувствовал его несчастной жизни. Затем поздравил ноготки с двумя прелестными детьми; но мысль о садах, в которых они могли бы цвести, и воспоминание о своей собственной солнечной, просторной свободе опечалило его.

— Воистину, бедные создания, — сказал он, — ведь и вы — в тюрьме.

Пустой безмолвный дворик вывел Философа из себя настолько, что в конце концов он позвал рыжего полицейского и попросил лучше отвести его внутрь; поэтому по его собственной просьбе Философа препроводили в общую камеру.

То был маленький погреб, выстроенный ниже уровня земли. Железная решетка над стеной пропускала немного света, но все помещение скрывалось во мраке. К отверстию в потолке вела деревянная лестница, и это отверстие тоже пропускало в камеру немного света и свежего воздуха. Стены были каменные, оштукатуренные, но во многих местах штукатурка обвалилась, обнажив повсюду, куда ни падал взгляд, грубо отесанные камни.

В камере сидели двое, и Философ поздоровался с ними; но те не ответили ему, да и друг с другом они не разговаривали. Вдоль почти всей стены шла низкая деревянная приступка, и на ней эти двое сидели поодаль друг от друга, уперев локти в колени и обхватив голову руками, оба вперив взгляд в кусочек пола между ногами.

Философ походил взад-вперед по камере, но скоро тоже присел на деревянную приступку, подпер руками голову и погрузился в невеселый сон.

Так прошел день. Дважды по лестнице спускался полицейский, неся три порции еды, хлеба с какао; неуловимыми долями свет из-за решетки угас и наступила тьма.

Спустя долгое время снова пришел полицейский с тремя матрацами и тремя грубыми одеялами и бросил их в отверстие. Каждый из заключенных взял по матрацу и одеялу и постелил их на полу; Философ тоже взял то, что ему полагалось.

К этому времени они уже не видели друг друга и проделывали все только наощупь.

Заключенные улеглись на постели, и камера погрузилась в страшное, черное безмолвие.

Однако Философ не мог заснуть. Он закрыл глаза, потому что темнота под веками была не такой густой, как та, что окружала его; более того, по своей воле он мог расцветить собственную темноту и создать вокруг себя солнечные дороги или звездное небо. С закрытыми глазами он владел всеми картинами света, цвета и тепла, но непреодолимое побуждение заставляло его то и дело открывать глаза, а в тоскливой внешней пустоте он не мог сотворить никакого счастья. Темнота так горестно навалилась на него, что через какое-то время проникла ему и под закрытые веки и затопила его радостные картины, пока мрак не завладел им и изнутри, и снаружи…

— Можно ли заключить в тюрьму не только дух, но и тело? — спросил он.

Философ отчаянно пытался вернуть себе душевную свободу, но не мог. Никакие видения не выколдовывались у него, кроме видений страха. Исчадия мрака захватили его, фантастические ужасы толпились повсюду: они из темноты проникали в его глаза и далее в глубь его существа, и так дух его, как и фантазия, оказался в плену; Философ понял, что он действительно попал в тюрьму.

С огромным изумлением Философ вдруг услышал голос, говоривший в тишине — огрубевший, но владевший собою голос, — но никак не мог понять, кто из его соседей заговорил. Ему привиделся этот человек, чей ум мучится, заключенный во мраке, силясь вырваться из кольца призраков и скользких врагов, подстрекаемый к речи вопреки самому себе, чтобы не затонуть и не подпасть окончательно под власть демонов бездны. Некоторое время голос говорил о превратностях жизни и о жестокости людей к своим ближним бессвязные фразы, бессмысленные слова жалости к себе и самовоодушевления — а затем речь стала более связной, и в темной камере развернулась такая история:

— Я знал одного человека, — заговорил голос, — он служил в конторе. Получал тридцать шиллингов в неделю и за пять лет ни разу не прогулял ни единого дня.

Это был очень бережливый человек, но человеку с женой и четырьмя детьми трудно много сберечь с тридцати шиллингов в неделю. Плата за жилье высока, жену и детей надо кормить, к тому же им нужно покупать обувь и одежду, так что к концу недели тридцать шиллингов обычно исчезали начисто. Но как-то они жили, тот человек, его жена, и четверо детей всегда были накормлены, одеты и учились в школе, и человек этот часто удивлялся, как это удается столько сделать на такие маленькие деньги; а причина была в том, что его жена была бережливой женщиной… А потом тот человек заболел. Бедный не может позволить себе болеть, а женатый не может бросить работу. Если уж он заболел, то деваться некуда; но на работу надо ходить все равно, потому что если он останется дома, кто будет платить ему зарплату и накормит его семью? А когда он вернется на работу, то может так оказаться, что ему там больше нечего делать. Тот человек почувствовал себя неважно, но не переменил в своей жизни ничего: вставал в то же время, что и раньше, и ходил на службу, как обычно, и работал там весь день так, что его наниматель не обращал на него внимания. Человек не знал, что с ним случилось: только знал, что он болен. Иногда у него начинались острые боли в голове, а иногда долгими часами на него нападала такая слабость, что он едва мог поднять перо. Он начинал письмо словами «Уважаемый Сэр», выписывая букву «У» с мучительной, аккуратной медлительностью, тщательно кладя толстые и тонкие вертикальные и горизонтальные линии и штрихи, с недовольством переходя от этой буквы к следующей; следующую он писал бегло, а к третьей приступал с отвращением. Конец слова казался этому человеку похожим на конец какого-нибудь дела — он был неожиданным, самостоятельным, самоценным, не связанным ни с чем на свете; а начиная новое слово, этот человек чувствовал себя скованным, обязанным сохранить его индивидуальность, написать его другим письмом. Так он сидел, втянув голову в плечи, перо его покоилось на бумаге, и смотрел на букву, пока она чуть ли не гипнотизировала его, а затем вдруг приходил в себя, страшно пугался и начинал работать, как безумный, чтобы поспеть в срок. День казался таким длинным. Он крутился на пыльных шарнирах, которые едва поворачивались. Каждый час был словно огромный шар, надутый спертым воздухом, и, монотонно жужжа, он уплывал в вечность. Человеку казалось, что его рука особенно хочет отдохнуть. Не работать ею было роскошью. Приятно было положить ее на лист бумаги с пером, зажатым между пальцами, и смотреть, как рука засыпает — человеку казалось, что это не ему, а руке хотелось спать — но рука всегда просыпалась, как только перо выпадало из нее. Однако инстинкт все же не давал человеку уронить перо, и каждый раз, когда перо начинало выскальзывать, рука просыпалась и наверстывала время. Вечером человек приходил домой, ложился и часами смотрел на муху на стене или на трещину в потолке. Когда его жена говорила с ним, он слышал ее голос словно с большого расстояния, и отвечал ей блеклым голосом, будто говорил сквозь вату. Он хотел только, чтобы его оставили в покое, дали смотреть на муху на стене или на трещину в потолке.

Однажды утром этот человек обнаружил, что не может встать — или, точнее, что не хочет вставать. Жена позвала его, он не ответил, и она стала окликать его каждые десять секунд — слова «вставай, вставай!» лопались вокруг него; они взрывались, как бомбы, справа и слева: они сыпались сверху и вокруг, подскакивали с пола, свистели и качались, толкая друг друга. Потом слова пропали, и голос сказал ему только одно: «Ты опоздал!» Человек увидел эти слова облаком, висящим в пустоте под его веками, и смотрел на это облако, пока не заснул.

Голос на некоторое время умолк, а потом заговорил снова.

— Три недели тот человек не вставал с постели — он пребывал в каком-то оцепенении, и большие тени медленно двигались в его сне, и огромные слова постоянно гремели и стихали. Когда он снова начал отдавать себе отчет в том, что происходит вокруг, в доме все переменилось. Большая часть мебели, оплаченной с таким трудом, исчезла. Везде чего-то не хватало — стульев, зеркала, стола; куда ни глянь, везде чего-нибудь не хватало; а внизу было еще хуже — там исчезло все. Жена его продала всю мебель, чтобы оплатить врачей, заплатить за лекарства, еду и жилье. И сама она тоже переменилась: доброта сошла с ее лица; она стала тощей, черты лица огрубели и заострились, глаза погрустнели; но ее согревала мысль, что скоро ее муж вернется на работу.

На душе у человека кошки скребли, когда он шел на службу. Он не знал, что скажет его наниматель по поводу прогула. Наниматель может поставить ему его болезнь в вину — неизвестно, заплатит ли он ему за те недели, когда его не было? Встав перед дверью, человек испугался. Вдруг сама мысль о взгляде начальника стала ему ужасна: немигающий, холодный, стеклянный взгляд; но человек открыл дверь и вошел. Начальник сидел там с каким-то другим человеком, и наш человек попытался сказать «Доброе утро, сэр» спокойным и естественным голосом; но он знал, что этот незнакомец принят вместо него, и это знание встало между его мыслью и языком. Он услышал свой заикающийся лепет, почувствовал, как внутри все оборвалось и рухнуло. Его начальник что-то быстро говорил, а тот, другой, смотрел на него встревоженно, искоса и виновато: казалось, его глаза просят прощения за то, что он занял его место — и наш человек выговорил «До свиданья, сэр» и вышел наружу.

Выйдя, он не мог решить, куда пойти. Спустя некоторое время он пошел к небольшому парку в центре города. Это было недалеко, и он присел на железную скамейку у пруда. Там у воды гуляли дети и кормили лебедей хлебом. То и дело быстро проходил мимо рабочий человек или курьер; время от времени бесцельно плелся куда-то пожилой нищий; иногда какая-нибудь оборванная женщина, погруженная в себя, с красным лицом, ковыляла поблизости. Глядя на этих невеселых людей, он подумал вдруг, что они вовсе не гуляют; они идут через ад, и их глаза в отчаянии видят вокруг одних лишь дьяволов… и он никак не мог придумать, что же сказать жене по возвращении. Он сотню раз повторил про себя приказ об увольнении. Как смотрел на него начальник, что сказал; а потом те блестящие саркастические слова, которые он сказал ему в ответ. Он просидел в парке весь день, а когда спустился вечер, пришел домой, как приходил обычно.

Жена спросила, как дела, и есть ли хоть какой-нибудь шанс получить деньги за недели отсутствия; человек с готовностью ответил ей, поужинал и лег спать; но он не сказал жене, что его уволили и что никаких денег в конце недели не будет. Он попытался рассказать ей все, но когда она смотрела на него, он не мог выговорить ни слова — он боялся, каким станет ее лицо, когда она услышит обо всем — она, пораженная ужасом, в этих оголенных комнатах!..

Утром тот человек позавтракал и ушел — на работу, как думала его жена. Она велела ему спросить начальника про плату за три недели, потому что им не на что уже покупать еду. Он ответил, что постарается, но отправился сразу в парк и, сев напротив пруда, глядел на прохожих и дремал. В середине дня он вдруг в панике поднялся и пошел по городу, спрашивая о работе в учреждениях, лавках, на складах — везде, но нигде не нашел ничего. Волоча ноги, он снова вернулся в парк и сел на скамейку.

В тот вечер он еще что-то солгал жене про свою работу и про то, что сказал начальник, когда он спросил его о зарплате. Он вздрагивал, когда дети дотрагивались до него. Посидев немного, он улизнул в постель.

Так прошла неделя. Человек больше не искал работу. Он сидел в парке и дремал, обхватив голову руками. Назавтра он должен был получать деньги. Завтра! Что скажет его жена, когда он признается, что денег нет? Ведь она уставится на него, густо покраснеет и спросит: «Разве ты не ходил на работу каждый день?» Что сказать ей тогда, чтобы она все поняла и избавила его от дальнейших слов?

Настало утро, и человек позавтракал в полном молчании. К хлебу не было масла, и его жена, казалось, извинялась перед ним за это. Она сказала: «Ну, уж с завтрашнего дня-то мы заживем,» а когда он злобно стукнул рукой по столу, она подумала, что это из-за того, что ему пришлось есть хлеб всухомятку.

Человек пошел в парк и просидел там много часов. То и дело он вставал и выходил на соседнюю улицу, но каждый раз возвращался через полчаса или около того.

Обычно он шел домой в шесть часов вечера. Настало шесть часов, но он не тронулся с места, так и остался сидеть напротив пруда, уронив голову на руки. Прошел еще час. В девять часов зазвонил колокольчик: пришло время уходить. Человек тоже пошел. Он встал за воротами парка, глядя по сторонам. Куда идти? Все дороги были для него равны, поэтому он, наконец, повернулся и пошел куда-то. Домой он в тот вечер не пришел. Он никогда больше не вернулся домой. Во всем мире о нем больше никогда не слышали.

Голос умолк, и тишина воцарилась в маленькой камере. Философ внимательно выслушал всю историю и через несколько минут заговорил:

— Дальше по этой дороге будет поворот налево, и вся дорожка за тем поворотом засажена деревьями — а на деревьях птицы, славен будь Господь! По той дорожке стоит только один дом, и женщина из него налила нам молока. У нее один сын, славный мальчуган, и она сказала нам, что остальные дети умерли; она рассказывала о муже, который ушел и бросил ее. «С чего ему было бояться возвращаться домой?» — говорила она, — «Ведь я же любила его!»

Чуть помолчав, голос отозвался:

— Не знаю, что сталось с тем человеком, о котором я говорил. Я вор, и меня прекрасно знает вся полиция. Не думаю, что того человека радостно примут в том доме, потому что — с чего бы?

Другой, дребезжащий голос послышался из темноты:

— Если бы я знал такое место, где меня приняли бы с радостью, я бы побежал туда со всех ног, но я не знаю такого места, и никогда не узнаю, потому что кому что хорошего от человека в моем возрасте? Я тоже вор. Первым я украл курицу с маленького дворика. Я зажарил ее в овраге и съел, а потом украл еще одну и съел ее, а потом крал все, что плохо лежало. Наверно, я буду воровать, пока живу, а потом умру в канаве с легавыми на хвосте. Было время — да не так уж и давно — когда если бы мне сказали, что я буду грабить, хотя бы и из-за голода, я бы обиделся; но теперь-то какая разница? А ворую я потому, что состарился и не заметил этого. Другие заметили, а я — нет. Мне кажется, старость приходит так постепенно, что ее редко замечают. Если на лице морщины, мы не помним, что их там не было: мы приписываем все наши немощи сидячему образу жизни, а лысых много и среди молодых. Если человеку не приходится часто говорить кому-нибудь о своем возрасте и сам он никогда не думает о нем, он не заметит десяти лет разницы между молодостью и старостью, ведь мы живем в тихие, медленные времена, и ничего не случается, ничто не отмечает проходящие годы, один за другим все одинаковые.

Много-много лет я жил в одном доме, и там росла маленькая девочка, дочка хозяйки. Она очень ловко ездила по перилам и очень плохо играла на пианино. И то, и другое не раз надоедало мне. По утрам и по вечерам она приносила мне завтрак и ужин и довольно часто оставалась поговорить со мной, пока я ел. Это была очень болтливая девочка, да я и сам был разговорчив. Когда ей исполнилось восемнадцать или около того, я уже привык к ней так, что если завтрак мне приносила ее мать, меня выбивало из колеи на весь день. Личико у девочки было ясное, как солнце, и ее широкие, ленивые, беззаботные жесты и девчоночий лепет были приятны человеку, чье одиночество доходило до него только в ее обществе. С тех пор я часто размышлял обо всем этом, и мне кажется, что именно так все и началось. Она выслушивала мои мнения обо всем и соглашалась с ними, ведь своих у нее еще не было. Она была хорошей девушкой, только ленивой умом и телом; ну, ребенком. Речь ее была такой же, как повадки: она все время словно каталась по перилам; мысли ее закручивались, говорила она рывками, перескакивая с одного на другое без малейшего различия, и могла говорить очень долго и не сказать ровным счетом ничего. Я все это замечал и видел, но, думаю, мне слишком нравился собственный острый деловой ум, и я слишком устал, хотя тогда я еще не понимал этого, от своих остроумных деловых компаньонов — Боже ты мой! я ведь всех их помню. Иметь голову на плечах, как они это называют, очень легко, но нелегко достичь хоть чуточки веселости, беззаботности, ребячества или что уж там у нее было. К тому же, приятно чувствовать себя выше кого-то, хотя бы и выше маленькой девочки.

Однажды мне в голову пришла мысль: «Не пора ли остепениться?» Не знаю, откуда появилась такая идея; такое часто можно услышать, и всегда кажется, будто это относится к кому-то другому, однако, не знаю, что заставило меня задуматься об этом. Я повел себя глупо: я накупил галстуков и всяческих воротничков, начал проглаживать свои брюки, кладя их на ночь под матрац и лежа на них всю ночь, — я даже не думал о том, что я в три раза старше ее. Я приносил домой сладости для нее, и ей это очень нравилось. Она сказала, что обожает сладости, и все время требовала, чтобы я тоже ел их с нею: ей нравилось разговаривать об их вкусе. У меня от них болели зубы, но я все равно покупал их, хотя тогда я ненавидел зубную боль так же, как и сладости. Потом я попросил ее погулять со мной. Она охотно согласилась, и для меня это было нечто совершенно новое. На самом деле, пожалуй, даже восхитительное. После того раза мы гуляли вместе часто, и иногда встречали людей, которых я знал, молодых людей с моей службы и из других учреждений. Я смущался, когда, здороваясь со мною, иные подмигивали. Мне было приятно рассказывать девушке, кто они такие, чем занимаются и сколько получают: ведь я мало о ком чего-то не знал. Я рассказывал ей о собственном положении на службе и о том, что говорил мне начальник днем. Иногда мы разговаривали о том, что писали в вечерних газетах. Убийство, какая-нибудь деталь бракоразводного процесса, речь, произнесенная каким-нибудь политиком, или цены на бирже. Ей было интересно все, о чем можно было поговорить. И ее участие в разговоре было приятно. Шляпка каждой дамы, проходившей мимо, доводила ее до вершин восхищения или ввергала в бездны презрения. Она рассказывала мне, кто из этих леди — карга, а кто гусыня. С ее не умолкавшего язычка я стал узнавать кое-что о человечестве, и, несмотря на то, что большинство людей казались ей забавными паяцами или великолепными, царственными принцами, я заметил, что она никогда не говорила ни о ком худого слова, хотя многие из тех, на которых она клала глаз, были совершенно обыденными людьми. Пока я не начал гулять с нею, я не знал, что такое витрина магазина. Особенно витрина ювелирного магазина: в ней содержались прелюбопытнейшие вещи. Она рассказывала мне, как носить тиару и подвески, и объясняла, какие запонки мне следует надевать: они должны быть золотыми и с красными камнями; она показывала мне нитки жемчуга или бриллиантов, которые, как она считала, прелестно смотрелись бы на ней; а однажды сказала мне, что я ей очень нравлюсь. Я был очень обрадован тогда, я был в восторге, но я был деловым человеком, и почти ничего не ответил ей. Я никогда не любил брать кота в мешке.

Два дня в неделю, в понедельник и четверг, она уходила куда-то на весь вечер, надев свое лучшее платье. Я не знал, куда она ходит, и не спрашивал — я думал, она ходит к своей знакомой, подружке или что-то в этом роде. Время шло, и, наконец, я собрался попросить ее выйти за меня замуж. Я уже достаточно давно был знаком с нею, и она всегда была мила и прелестна. Мне нравилась ее улыбка, мне нравились ее манеры и послушность. И еще кое-что нравилось мне, чего я тогда не понимал, что-то вокруг нее, во всех ее движениях, грациозность, широта: я не задумывался об этом; но теперь я знаю — то была ее молодость. Я вспоминаю, что когда мы гуляли вместе, она шла медленно, но дома она так и летала по лестницам — она порхала, я нет.

Однажды вечером она оделась, как обычно, чтобы уйти, и постучала в мою дверь, спросить, не нужно ли мне чего-нибудь. Я сказал, что хочу кое-что ей сказать, когда она вернется, что-то очень важное. Она пообещала вернуться пораньше и зайти ко мне, и я улыбнулся ей, а она улыбнулась мне в ответ и съехала по перилам вниз. Кажется, с того вечера у меня больше не было поводов улыбаться.

После того, как она ушла, я получил письмо и по его виду и почерку понял, что это со службы. Я заинтересовался: с чего бы это мне вдруг стали писать?

Почему-то мне не хотелось его открывать… Это было мое увольнение по причине почтенного возраста, и в письме весьма вежливо выражалась надежда на мое дальнейшее благополучие. Подписано оно было Главным. Сперва я ничего не понял, а потом подумал, что это глупая шутка. Долго я сидел в своей комнате с совершенно пустой головой. Я смотрел в свою голову: в ней были огромные пустоты, которые сонно гудели; широкие плавные движения, казалось, совершались в моей голове, и хотя я глядел на письмо в руке, на самом деле я пытался сосредоточить эти огромные, качающиеся пустоты у себя в голове, а слухом улавливал какое-то движение. Я прекрасно помню этот момент. Я стал ходить взад-вперед по комнате.

Во мне зрела подспудная, подземная ярость. Помнится, пару раз я пробормотал «Как не стыдно!», а потом «Вздор какой-то!» Подумав о возрасте, я взглянул в зеркало, но смотрел я на себя изнутри, и увидел, что внутри я посерел и отяжелел.

Казалось, я из-под чего-то тяжелого смотрю на нечто незнакомое. У меня было такое чувство, будто разжалась хватка, которой я держал себя долгое время, и чувство чего-то, утекающего из моей руки, было страшным несчастьем… это незнакомое лицо в зеркале! какие морщины! на голове почти не осталось волос, да и те седые. Губы постоянно дрожат, глаза запали, маленькие и тусклые. Я отложил зеркало и сел у окна, глядя на улицу. На улице я ничего не видел: я просто смотрел в черноту. На душе у меня стояла черная ночь, и было так же тихо. С той стороны окна что-то ударило, порыв ветра с дождем; безотчетно я увидел это, и в мои мысли полил дождь, выбивая из них пузыри, а потом близость обморока привела меня в себя. Я не позволял себе думать, но то и дело слово проносилось по огромным пустотам моего ума, свистя, как комета по небу, и взрываясь с оглушительным грохотом: «Уволен» — было одно слово, и «Старик» — другое.

Не знаю, как долго я сидел и наблюдал за полетами этих жутких слов, слушая лязг их столкновений, как вдруг что-то на улице отвлекло меня. Двое, девушка и молодой, стройный юноша медленно приближались к дому. Дождь лил, как из ведра, но они, похоже, не обращали на это внимания. Возле поребрика стояла большая лужа, и девушка, ступая ловко, как кошка, обошла ее, а юноша на мгновение остановился перед ней. Он поднял руки, сжал кулаки, размахнулся ими и перепрыгнул через лужу. Потом они с девушкой встали над водой, очевидно, прикидывая, каков был прыжок. При свете фонаря я прекрасно видел их. Они прощались. Девушка поправила юноше воротничок, и пока ее рука лежала у него на плече, он вдруг резко и сильно обнял ее; они поцеловались и расстались. Юноша подошел к луже и встал возле нее, обернувшись на девушку, смеясь, а потом прыгнул в самую середину лужи и начал танцевать по ней, поднимая грязные брызги до колен. Девушка бросилась к нему, крича «Прекрати, сумасшедший!» Когда она вошла в дом, я запер дверь и не отозвался на ее стук.

За несколько месяцев у меня кончились все сбереженные деньги. Никакой работы найти себе я не смог, я был слишком стар; мне говорили, что им нужен человек помоложе. Платить за жилье я не мог. Я снова вышел в мир, как ребенок, старый ребенок в новый мир. Я крал еду, еду, еду, повсюду и везде. Сперва меня каждый раз ловили. Часто меня отправляли в тюрьму; иногда отпускали; иногда били; но в конце концов я научился жить, как волк. Теперь, когда я ворую еду, меня ловят нечасто. Зато каждый день что-нибудь происходит, тюрьма ли или мысли, где украсть курицу или ломоть хлеба. Я считаю, что это хорошая жизнь, много лучше той, которую я вел почти шестьдесят лет, и у меня есть время думать обо всем…

Когда настало утро, Философа посадили в машину и повезли в большой Город, чтобы там предать его суду и повесить. Таков был обычай.

Загрузка...