Знаете, говорят, что не принято и даже неприлично начинать повествование с пробуждения главного героя. И это правда: подумаешь, невидаль — проснулась Марья Степановна! или Мишка-двоечник, да хоть бы и Хуан Мария Карлос очнулся вдруг ото сна, разбуженный только что пришедшей ему в голову замечательной мыслью, — читатель-то ничего не знает ни о ком из них, и ему, читателю, нет вовсе никакого дела до того, хорошо ли спал этот столь внезапно проснувшийся и что ему снилось. Скажем, о Джереми читатель не знает ещё ничего, и вряд ли ему хоть сколько-то любопытно будет знать, что Джереми совершенно не выспался и во сне видел только тревожные обрывки бог весть чего, скрытые от памяти, но ютящиеся где-то по тёмным углам сознания. Однако, если читателю настолько уж нечем заняться, что он до сих пор не бросил чтение, то стоит рассказать ему, что Джереми проснулся ранним утром, проспав всего-то пару часов. А там…
А там холодный гостиничный номер, высокие окна, серый свет; постель, кресло. На столике мигает индикатором ноутбук. Мысли судорожные, ясные, пальцы холодные, живот подводит. «Спокойно. Спокойно, Джем. Просто выдохни, а теперь глубоко вдохни. Медленно. И ещё раз».
Вот, как будто полегчало. Теперь чаю — и проверить почту.
Джереми потянулся к телефону, чтоб заказать завтрак. Набрал номер, но живо представил ответы на ломаном английском с сильным акцентом и бесконечно растянутым «э-э» между слов, бросил трубку — нет, не сейчас. Стоит поберечь нервы. Благо, в номере есть электрический чайник, а в сумке завалялся чай в пакетиках и сахар.
Глоток горького, сладкого, горячего чая… как будто легче. Теперь — почта. Что там? Подключение устанавливается — медленно! — почта проверяется. Новых писем нет. Ничего удивительного. В Москве сейчас семь тридцать две, значит, в Стокгольме половина шестого, ещё слишком рано. А дома? Он бросил взгляд на циферблат наручных часов, оставленных на уродливой лакированной тумбочке. 19:40. Спешат, хорошо бы подвести.
Дома вечер. Элен, наверное, только что вышла из душа и сидит в гостиной на широком подоконнике с книгой в руках, рассыпав по плечам потемневшие от воды каштановые волосы. Книжка какая-нибудь дешёвая, в мягком переплёте, из тех, которыми полнятся привокзальные киоски, она читает и чуть-чуть, еле заметно, краешком губ, улыбается. Она представилась Джереми в мягком лиловом свитере и цыганской пестрой юбке, которая лёгкими складками спадает едва не до пола, а за окном величавый клён торжественно и неуклонно роняет последние разлапистые листья. Позвонить и услышать теплый, чуть надтреснутый голос. «Привет! — сказал бы ей Джереми. — Я тут в Москве. Холодно что-то: нет, топят, ты не подумай, однако. Ты как? Читаешь?» — вот так бы, даром, что журналист, не связал бы и четырёх слов. Ах, и Элен бы рассмеялась, и рассказала бы шелестящей быстрой речью, похожей одновременно на шорох сухих листьев и звук дощечек ксилофона, мягкой, беглой, ласкающей слух речью, рассказала бы только что прочитанный роман. Но звонить он не стал. Не нужно тревожить её лишний раз, не сегодня. Пусть всё решится, вот тогда… Да и потом…
И потом он ясно отдавал себе отчёт, хоть и гнал прочь непрошеные мысли, что мягкая, чарующая хрипотца голоса становится грубее, слова всё неохотнее слушаются Элен и не стыкуются друг с другом, а предложения порой и вовсе повисают в пустоте, как беспомощной гусеницей повисает над обрывом поезд, под которым обрушился мост. Он с болезненной ясностью замечал эти признаки разрушения (Проверить почту: может быть? Нет) и прощался с её телом. Пусть красивым, пусть желанным и таким родным, но только телом. Как они хохотали в тот день в швейцарской гостинице, когда вдруг премия стала казаться достижимой, и Джереми всерьёз и с надеждой о ней заговорил, а Элен с самым невинным видом спросила, будет ли он по-прежнему любить её, помещённую в тело камбоджийского мальчика, и намерен ли он на ней жениться? И как он, любимый, представляет себе семейную жизнь? Джереми смешался, не зная, что ответить, а Элен не выдержала и прыснула со смеху. «А давай поженимся сейчас, Джем! Хорош же ты будешь, первый американец, законно женатый одновременно на двух Элен О’Нилл!» «О да! — подхватил он, — одна из которых будет очень красивым женским голосом лопотать камбоджийские ругательства, а другая Элен окажется десятилетним мальчиком, сыплющим интегралами, дифференциалами, асимптотическими приближениями поверхностями к инвариантным торам четырёхмерного пространства многочленов! И я вовсе не уверен, что камбоджийские ругательства мне понравятся меньше!» Тогда Элен перестала улыбаться и посмотрела на него очень холодно и осуждающе. Он мигом замолчал. «Ну и чушь же ты несёшь!» — сказала горько. Отвернулась, сбросила с плеча его руку. И снова расхохоталась, повалившись на диван: «Джем, Джем! Видел бы ты свои глаза!»
К полудню он окончательно извелся, разрываясь между желанием позвонить ей и придушить тщедушного и костлявого Йохана Страабонена, секретаря комитета, который после долгих уговоров, угроз и увещеваний, обещал сообщить ему, как только будет вынесено решение, каким бы оно ни было. Проклятье! Этому русскому профессору, проклятому Навкину, восемьдесят три! Он прожил жизнь, полную всего, чего только хотел: открытий, путешествий, любви… Что такого важного он открыл? Перемещать сознания могли и до него. Да — улучшил, да — доработал, да — подробно описал механизмы и построил модель нейро-психической активности во время перехода, но так ли это нужно? Этого академика самого ещё в восьмидесятые перекачивали из одной головы в другую чуть ли не каждый год. Да за ним рекорд Гиннеса держался сорок лет, пока какой-то японец не переплюнул старика разом на десяток переходов. Но — признанный гений. Но — заслуги перед мировой общественностью. Собственная научная школа, государственные награды.
Что там с любимыми учениками? Джереми не помнил. От чая тошнило — сколько можно пить эту горькую бурду, уже подёрнувшуюся тонкой радужной плёночкой, совершенно остывшую, вяжущую — он скривился, но всё же сделал глоток. Его тошнило от хмурого московского неба за окном, неприятного акцента в телефонной трубке. Все сливалось в единый вкус безнадежности и тщательно задавленного страха. В который раз задавался он одним и тем же вопросом: почему и зачем бюрократы придумали эти ограничения? Почему только нобелевским лауреатам можно? Разве Элен недостаточно хороша? Разве она недостаточно умна, разве плохо она строит эти проклятые дифференциальные системы, в которых сам Господь Бог не разберётся? Разве ценнее жизнь убийцы, насильника, наркомана, разве их жизни ценнее, чем её? Бог дал нам в руки орудие, мы обязаны им пользоваться! Теперь мы сами вправе выбирать, кому жить!
Какая подлость! Да, операция чрезвычайно дорогостоящая. И пусть она требует уникального оборудования и не менее уникального персонала. Да-да-да… Да он бы всю жизнь работал на этот кредит, он бы продал всё, ведь на другой чаше весов — Элен. Его сероглазая Элен, у которой куда меньше заслуг перед мировой наукой и совсем нет времени, чтобы эти заслуги появились.
Джереми вспомнил профессионально сочувственный тон врача в баснословно дорогой швейцарской клинике. Анализы и томография, всестороннее обследование, всё, что нужно. Сбережения ушли водой в песок, дом пришлось продать — плевать. И эти форменные цветные халатики, сливающиеся в радугу от мельтешения перед глазами… Они пили кофе в крохотном ресторанчике на горном склоне, он ломал плитку знаменитого шоколада: черного, маслянисто-тяжелого, с густым запахом. И думал, что вот еще день-два — и ей станет лучше. Не может не стать. Шоколатье улыбались им, принимая за молодоженов — бог весть отчего. Элен смеялась, клала ему в рот кусочки шоколада, а в глубине серо-зеленых глаз плескался страх.
А потом ему позвонил костлявый Страабонен, которого Джереми тогда знать не знал, и сообщил плаксивым голосом, что, по имеющейся у него неофициальной пока информации, попадание которой в прессу крайне нежелательно, кандидатура мисс О’Нил рассматривается среди прочих соискателей нобелевской премии в области физики. «Особенно в связи с тем, что состояние мисс О’Нилл может внушать некоторые опасения, — подчеркнул он, — я хочу поздравить вас и пожелать успеха мисс О’Нилл»… Это было как раз в тот день, когда Джереми забирал последние анализы из клиники. Разноцветные листочки — весёленькие, чёрт возьми! — сыпались из непослушных пальцев, врач взирал мягко и понимающе, твердил о возможности чуда, призывал не отчаиваться. Он чуть не пропустил звонок из комитета, ведя машину по серпантину горной дороги, но съехал на обочину, взял трубку и потом долго сидел, чувствуя себя приговорённым, которому дали не помилование, нет. Только надежду. И эта надежда хуже всего, потому что не хочет умирать, не хочет погаснуть, заставляет цепляться до конца и не даёт с достоинством принять неизбежное. И эту надежду разбудил Страабонен.
Джереми так и не понял, зачем этот надушенный слизняк, каждое слово которого отдавало гнилью и коварством, решил вдруг сообщить ему о решении комитета. Сначала он думал, что старик намекает на взятку, но, сколько бы и в каких учтивых выражениях Джереми ни предлагал, Страабонен делал вид, что не понимает.
Но тогда, в тот день, он даже не думал про старика, не до него было. В гостинице он выложил Элен обе новости, радуясь, что их две, что можно по профессиональной привычке выдвинуть на первый план нужную, прикрыв вторую фальшивым оптимизмом. Элен молчала. Рассеянно чертила на салфетке какие-то формулы, как другие рисуют цветочки и рыбок, потом подняла на него глаза. И он понял, что все это время она не верила любезности врачей, холодной асептической белизне швейцарских томографов и даже маслянистому вкусу прославленного шоколада, скрывающему горечь под сладким тяжелым запахом и вкусом. И еще он понял, что проклятый short-list — самый изысканный вид жестокости, известный ему. Тонкая пытка затянутой, сложной игрой дворцовых интриг, где вместо трона разыгрывается жизнь, бесценная возможность обмануть костлявую, вывернуться из её суставчатых пальцев, ускользнуть из-под самого её носа, провалившегося от дурных болезней. Когда Джереми навёл справки об этом Йохане Страабонене и побегал изрядно, перетряхивая все старые телефоны друзей, чтобы ущучить проклятого интригана, поймав его на утайке от налоговой сторонних доходов, он узнал, что вероятнее всего в ноябре нобелевский комитет назовёт фамилию русского академика, который усовершенствовал теорию и технологию ментального переноса (теперь-то он чуть не наизусть выучил биографию этого Виталия Навкина), но многие считают, что работы мисс Элен О’Нилл совершенно революционны, и звучат даже предложения забыть нелепый обычай и учредить премию по математике, так что есть шансы, шансы есть. Надежда теплится.
Потом они ждали. Бесконечные пять недель, пока шел сбор подписей и резюме, пока заседал комитет: неторопливо, обстоятельно взвешивающий все за и против. Кто-то из этого списка вполне имел шансы дождаться следующей номинации, но только не Элен. Джереми надеялся, что это подтолкнет комитет к нужному решению, но три дня назад пришло известие, что Навкин в предынфарктном состоянии, операции изношенное сердце просто не выдержит — и шансы Элен начали таять на глазах. Накануне дня решающего дня (Страабонен писал, что в пятницу станет известно) Джереми не выдержал и заказал билет на прямой рейс в Москву. Он и сам не понимал, на что надеется, вылетая в Россию. Прийти к умирающему старику и попросить его отказаться от заслуженной награды, от смерти в рассрочку? От новой жизни, за которую он невесть сколько придумает и откроет на пользу человечеству? Бред. Бред-бред-бред… Но Элен роняла чашки, забывала фамилии и однажды насыпала в заварник вместо чая кошачий корм. А потом плакала в ванной, думая, что он не слышит. И Джереми понимал, что своими руками убил бы далекого, никогда не виденного вживую, почти несуществующего Навкина, если бы не уверенность, что этого комитет точно не поймет и не простит.
Ноутбук деликатно пискнул, сообщая о письме, и Джереми рванул к экрану.