1. Письмо барона Вальборна капельмейстеру Крейслеру[6]

Милостивый государь! Как мне довелось узнать, Вы с некоторых пор пребываете в одинаковом со мною положении. А именно: уже давно подозревают, что Вас сделала безумным любовь к искусству, чересчур заметно превысившая меру, установленную для подобных чувств так называемым благорассудительным обществом. Не хватало только одного, чтобы сделать нас обоих настоящими товарищами. Вам, милостивый государь, уже давно надоела вся эта история, и Вы решились обратиться в бегство, я же, напротив, все медлил и оставался на месте, позволял мучить себя и высмеивать, и, что хуже всего, осаждать советами. Все это время лучшей моей усладой были оставленные Вами записки, которые фрейлейн фон Б.[7] — о, звезда в ночи! — иногда разрешала мне просматривать. Мне стало казаться, что когда-то где-то я уже Вас видел. Не Вы ли, милостивый государь, тот маленький странный человек, лицом несколько похожий на Сократа, которого прославил Алкивиад[8], сказав, что, если Бог и скрывается за причудливой маской, он все же, внезапно показываясь, мечет молнии, задорный, влекущий, устрашающий. Не носите ли Вы, милостивый государь, сюртук, цвет которого можно было бы назвать самым необычайным, если бы воротник его не был цвета еще более необычайного? И не заставляет ли покрой этого платья сомневаться — сюртук ли это, переделанный в верхнее платье, или верхнее платье, обращенное в сюртук? Человек с такой внешностью однажды стоял рядом со мной в театре, в то время как на сцене кто-то тщательно пытался подражать итальянскому buffo[9]. Остроумные и живые речи моего соседа превратили плачевное зрелище в комическое. На мой вопрос он назвал себя доктором Шульцем из Ратенова[10], но странная шутовская усмешка, скривившая его рот, помешала мне этому поверить. Не сомневаюсь — это были Вы.

Прежде всего позволю себе сообщить Вам, что я вскоре последовал за Вами и ушел туда же, куда и Вы, — в широкий мир, где, без всякого сомнения, мы с Вами встретимся. Ибо хотя этот мир и кажется огромным, благоразумные люди сделали его страшно тесным для таких людей, как мы, так что где-нибудь мы непременно должны друг с другом столкнуться. Это может случиться в тот момент, когда мы будем спасаться бегством от какого-нибудь рассудительного человека или от упомянутых выше дружеских советов, которые следовало бы короче и без обиняков назвать медленной пыткой.

Сейчас мои усилия направлены к тому, чтобы сделать небольшое добавление к описанным Вами музыкальным страданиям.

Не было ли с Вами таких случаев: желая прослушать или самому сыграть какое-нибудь музыкальное произведение, Вы удалились от занятого разговором общества за шесть или семь комнат. Несмотря на это, люди следовали за Вами по пятам и принимались слушать; это значит — что есть мочи болтать. Я лично полагаю, что для достижения этой цели они не убоятся никакой окольной, дальней, тяжелой дороги, никакой высокой лестницы или крутой горы.

Далее: разве не заметили Вы, милостивый государь, что у музыки нет врагов более заклятых, антиподов более жестоких, нежели слуги? Исполняют ли они когда-нибудь приказание не хлопать дверьми, двигаться без шума, ничего не ронять, когда находятся в комнате, где какой-нибудь инструмент или голос издают упоительные звуки? Эти люди поступают еще хуже! В тот момент, когда душа уносится в волнах звуков, какая-то дьявольская сила заставляет их появляться, чтобы взять ту или иную вещь, пошептаться или, если они глупы, с веселой и дерзкой развязностью задать какой-нибудь пошлый вопрос. И это случается не во время антракта, не в момент равнодушия. Нет, именно в разгар восторга, когда хочется затаить дыхание, чтобы не сдунуть им ни одного золотого звука, когда тихие, чуть слышные аккорды открывают перед вами рай… Да, именно тогда! О владыка земли и неба!

Нельзя умолчать о том, что есть прекрасные дети, одержимые тем же лакейским духом. Они, за отсутствием только что описанных субъектов, могут очень успешно и удачно их заменить. Ах, до чего нужно дойти, чтобы так воспитать детей! Я очень, очень серьезно задумываюсь над этим и едва решаюсь заметить, что подобные милые существа могут быть приятны и близки читателю.

И разве слеза, выступившая сейчас у меня на глазах, капля крови, вылившаяся из пронзенного сердца, вызваны мыслью об одних только детях?

Ах, быть может, Вам еще ни разу не приходило желание спеть какую-нибудь песню перед очами, взирающими на Вас будто с небес, перед очами, из которых глядит на Вас собственный Ваш преображенный лик? И Вы начинаете петь и думаете, о Иоганнес, что Ваш голос проник в любимую душу, что сейчас, именно сейчас высокий взлет звуков исторгнет росный жемчуг из двух этих звезд, смягчая и украшая блаженный их блеск… как вдруг эти звезды спокойно обращаются на какую-нибудь дребедень, на спущенную петлю, и ангельские уста кривой, принужденной улыбкой пытаются скрыть неодолимую зевоту. Боже мой, оказывается, Вы просто наскучили уважаемой даме!

Не смейтесь, милый Иоганнес! Нет в жизни ничего более скорбного, более губительно-ужасного, чем Юнона, превратившаяся в облако.[11]

Ах, облако, облако! Прекрасное облако!

По правде говоря, милостивый государь, по этой причине я и сделался, как утверждают люди, безумным. Но припадки бешенства случаются со мною очень редко. Большей частью я тихо плачу. Не бойся меня, Иоганнес, но и не смейся надо мной. Поговорим лучше о чем-нибудь другом, о том, что нас ближе всего касается и что я хотел бы высказать тебе со всей искренностью.

Знаешь, Иоганнес, иногда мне кажется, что, бичуя бездарную музыку, ты бываешь чересчур строг. Разве существует совершенно бездарная музыка? И, с другой стороны, разве совершенно прекрасная музыка доступна кому-нибудь, кроме ангелов? Может быть, мне это кажется, потому что слух у меня не такой острый и чувствительный, как у тебя. Но я честно тебе признаюсь: даже звук самой жалкой расстроенной скрипки мне приятнее, чем полное отсутствие музыки. Надеюсь, что ты не станешь презирать меня за это. Любое пиликанье пусть это будет марш или какой-нибудь танец — все-таки напоминает о заложенной в нас любви к прекрасному, легко заставляет забыть свое несовершенство и нежно-любовными или воинственными звуками уносит меня к блаженному своему прообразу. Мои стихотворения, те, которые считают удачными, — какое глупое выражение! — нет, те, что сердцем говорят сердцу, обязаны своим зарождением, своим существованием очень расстроенным струнам, очень неловким пальцам, очень неискусным голосам.

И потом, милый Иоганнес, разве одно только желание заняться музыкой само по себе не есть нечто умилительное и трогательное? И разве не прекрасна уверенность, направляющая странствующих музыкантов и в замки и в хижины, уверенность в том, что музыка и пение всюду проложат себе путь, — ее лишь изредка нарушают ворчливо настроенные хозяева и злые собаки! Я так же не способен затоптать цветочную клумбу, как и прервать только что зазвучавший вальс криком: «Убирайтесь вон отсюда!» Вдобавок со всех домов, куда долетают звуки музыки, сбегается веселая детвора, совсем не похожая на упомянутые мною лакейские натуры, и на исполненных ожидания ангельских лицах написано: «Музыканты правы».

Нечто худшее зачастую наблюдается в высших кругах, где занимаются так называемым музицированием, но и здесь каждый звук струны, флейты, голоса овеян божественным дуновением, и все они нужнее любой болтовни, каковой они в известной мере перебивают дорогу.

Ты, Крейслер, говоришь о радости, испытываемой отцом и матерью в тихом семейном кругу от бренчания на рояле и пискливого пенья их детей; уверяю тебя, Иоганнес, что в этом бренчанье мне подлинно и действительно слышится некий отзвук ангельской гармонии, заглушающей все нечистые земные звуки.

Я написал гораздо больше, чем следовало, и хотел бы откланяться по всем правилам приличия, которым намеревался следовать, начиная это письмо. Но мне это не удается. Так удовольствуйся этим, Иоганнес. Да благословит Бог тебя и меня. Пусть милостью своей даст развиться тому, что тебе и мне вложил он в душу, ему на славу, нашим ближним на радость.

Одинокий Вальборн.

Загрузка...