Серое, дырявое небо как-то не по-весеннему тяжело навалилось на Москву и уж третий день нехотя поплевывало мелким дождем в гигантскую мишень с красным Кремлем-яблочком, в девятку Бульварного, восьмерку Садового, косой моросью в молоко области, и в грязные улицы, хмурых прохожих, вовсю трудилось над зонтами, накидками и желтыми ремонтными куртками, в непостижимой сухости, однако, оставляя диковинные автомобили и яркую, бесстыдную, какую-то не совсемветскую рекламу завоевателей нового восточного рынка. Дождик лил московский, реклама сияла — заграничная.
Вечный город, за семь десятилетий уставший от культа пролетарского Таммуза, в этот 7091 год от сотворения мира впервые не примерял кумачовых одеяний, почти целый век магически возвращавших страну победившего социализма ко времени первоначал — выходу на свободу Красного Дракона; нет кумача — нет и сошествия духа, и поэтому не зазвучат на завтрашнем празднике послания первоотцов, не пройдет по улицам ритуальное шествие с развертыванием событий Красного Изначалья, не будет даров духу Единственного Курса, не преломятся за праздничным застольем хлеба, преосуществляемые в тело Красного Дракона, остановившего свой лет к матери своей — Заре Светлого Будущего; и вернется пролетарии, эти дети земли, проглоченные чудищем эксплуатации и выпущенные оттуда на недолгий век мечом Революции, снова в беспросветное иго подневольного труда, и будут скованы и ненасытную утробу будут питать до тех пор, пока Красный Дракон снова не расправит свои крылья и не вырвется из подземелья, и не пройдет очистительным огнем по тверди земной, — и тогда вновь восстанет сын на отца, и брат восстанет на брата, и выйдут пролетарии из темного мира насилья и станут на дорогу светлого будущего, чтобы воодушевленным и вдохновленным, под мудрым руководством и неусыпной заботой начать новую эру — выдох Красного Брахмы..
— Брось ты, какой уж там Брахма, драконы, — вмешался мой старый знакомый, с которым мы битый час искали места, где бы отобедать в этот серый невзрачный день, — скопище паразитов на большом жирном теле — вот тебе и вся мифология.
— Вдох? — посетовал я.
— Скорее, чих, — нашелся приятель, не утративший в своей лицензионно-магичсской деятельности руководителя СП чувства нормального гражданского юмора. — Вспомни плакаты здоровья — разговор заражает на 0.5 м., кашель — на 1.5, а чих — аж на целых 3.5.
— И тогда… «весь мир насилья мы разрушим…»
— Недурно, выстрел «Авроры» — Чхи! — знакомый решительно не растерял человеческих качеств.
— И революция — сплевывание скопившейся в горле истории слизи? — сказал я, уже сам чувствуя, что впадаю в витийство.
— Слушай! — с видом Архимеда воскликнул старый знакомый и стал, точно гончая, крутить головой.
Я ничего в этом тихом арбатском переулке не замечал.
Но приятель раздул ноздри, прикрыл глаза.
— Вспомнил, — выпалил он. — Есть. Идем…
Я сразу догадался, что значили эти кабалистические высказывания.
Мы скоро, возможно, отобедаем…
Даже я, с моим неразвитым чувством ресторанного прекрасия, начал было противиться, завидев подвальный вход вполне современного и поэтому нелепого дома в старинном переулке Арбатского лабиринта. Железная, местами ржавая, решетка служила еще одним препятствием перед кованой дверью спуска: отворившись со скрипом, решетка допустила нас к двери, дверь поддалась раза, кажется, с третьего, но впустила-таки, далее — узкая теснина спуска, и наконец — в красном полумраке гардероб, чистилище перед кругом чревоугодия.
Я все еще сомневался.
Мой знакомый был странно воодушевлен.
Гардеробный малый сорвался с места точно истосковавшийся по движению манекен и заскользил к нам по мраморному полу в подобо-страстно-галантерейных конвульсиях.
— Изволите отобедать, — фальшиво-трактирной была не только интонация гардеробщика, он сам, казалось, минуту назад стряхнул вековое оцепенение, и запахи от него — что-то совсем не нашенское.
«Бутафория», — сказал я другу вполголоса.
Он мне гордо и громко ответил:
— Фирма.
Я не стал возражать, тем более что лишился пальто столь незаметно, что исключало всякие… Что было всяким, я не знал, знал лишь то, что исключало.
Незаметно, словно плесень, отделился от стены метрдотель.
— Добро пожаловать, — голос его был до того лакейно-подобострастным, что звучал почти вызовом.
— Нам бы отобедать, — обронил приятель голосом тертого завсегдатая.
— У нас большие изменения, — сказал метрдотель так, будто чеканил пароль ложи Великий Восток.
— Не имеет значения, — приятель, кажется, решил сыграть роль толстосума.
Я, тем временем, огляделся. От двенадцатиэтажной коробки середины семидесятых в этом подвале ничего не осталось. Узорчатый мрамор ступеней, благородная обивка, услужливый гардеробный с манерами вышколенного полового императорских времен, — чехарда перестроечной пятилетки вкупе с судорогами конца второго тысячелетия, казалось, топтались за порогом, выдворенные этими строгими служителями трактирной старины.
От почти пустого гардероба шел запах дороговизны.
И это загадочное — «все изменилось».
— Стало дороже, — уточнил метр.
Приятеля это возбудило еще больше.
— Пустяки, — сказал он уставшим голосом неузнанного магната.
— Прошу, — метр распахнул резную дверь со стилизованной под бронзу ручкой.
Мы вошли. В полумраке обеденного зала в центре вырисовывался лепной фонтан, кажется, с псевдоантичной фигурой то ли фавна, то ли Пана, справа, точно судно на рейде, сияла огнями стойка, впереди на разных уровнях расположились столы. Потолок терялся в зеркалах, светильниках, черных блестящих решетках. Высоту его в этом оптическом обмане определить было невозможно. Со стен, как будто дело происходило в средневековом замке, склонялись над столами факела, вид у них был вполне огнеспособный.
Мы прошли в центр зала; половой, вертлявый, как сперматозоид, провожал нас к столу… Теперь я понял, что не только высота обеденного зала представляла здесь проблему, зеркальные стены, мозаично-зеркальный потолок окончательно вырывали посетителей из привычных границ. Кажется, следующий за нами стол был реальным, но дальше… дальше я поручиться не мог. Переход между миром тел и миром отражений был не менее искусен, чем слияние трех измерений с двумя в затейных диорамах славных баталий.
В ресторанчике, или в ресторане, теперь я точно не знал, что это такое, почти все столы были пустыми, только в нише за длинным столом шевелилась странная компания: краснощекий военный, кажется полковник, разглядывал на вилке прозрачный ломтик семги, шикарно-ро-зовой, в тон его лысине и ушам; девица в зеленом облегающем платье с отливом, по возрасту — дочь ему, а скорее — внучка, белоголовой змейкой вилась рядом с ним; дородный сан, весь в черном, облизывал свои ярко блестевшие губы блудницы и громко чмокал ими; неряшливый, с поэтической вольностью в прическе человек пустыми глазами прораба духа, выкатившимися из спитого лица, рыскал по столу — наверняка в поисках привычного, но здесь, увы, слишком банального огурчика; и раздобревший на новом мышлении профессиональный проклинатор, с фокуснической ловкостью сменивший на глазах у миллионов зрителей перчатки на зайца — империалистов на коммунистов, сменил, ну и сменил себе, а что? — смотрит проклинатор на восхитительной спелости и черноты маслину, но маслине ответ не нужен — с вилки она перебирается в хорошо отлаженный для таких дел рот проклинатора в этот надежный футлярчик всяких гастрономических редкостей. На дальнем, от нашего столика, конце компании сидели трое — лица, не поддающиеся ни анализу, ни запоминанию: холодные глаза механизмов, анервированная мимика, уходящие в небытие жесты: закрой глаза — ни единой черточки не восстановится в памяти, — тоже, как видно, выучка. Но странно, эта безликость была до боли знакомой. Кто, где, когда? — мучительно ворочалось в голове.
— Чего изволим-с? — половой вынырнул казалось из ниоткуда, и — о, чудо! — второй… склонился, оттопыривая локоть с полотенцем, больше похожим на мраморную плиту, чем на что-то матерчатое.
— Меню… — неуверенно протянул я, пугаясь этого блистательного шарканья официантов… нет, если и были на свете половые — вот они, вытянулись перед нами, склонив в подобострастном услужении свой почти баскетбольный рост и вытягивая вперед стальные изгибы рук, улыбаясь безупречными улыбками Шварцнеггеров… Если таких красавцев… половыми… Да, тут стоило задуматься.
— А вас на входе… не предупреждали разве? — нахально-вежливо спросил один из них.
Мой приятель, вспомнив о своей роли неузнанного туза, попытался взять себя в руки.
— Он, простите, не знаком… Значит, закуска… Рыба, пожалуй…
— Форель, семга, белуга, чавыча, карибский тунец в соусе манго… — вежливо вклинился половой, — икра — бочковая, пряная, рафинированная, а также устрицы, омары, крабы, гребешки в вине, сушеные саламандры, филс черепахи, вяленое и копченое…
Я уже не слушал. Перемены, видно, и впрямь были столь значительны, что мой приятель еще недавно уверенно распоряжавшийся пространством в роли неузнанного магната как-то скукожился, поник, и теперь с трудом отбивался от наглых половых лишь дерзостью экзотичного заказа.
Надеяться можно было только на то, что половины из этой экзотики на кухне не будет. Неприятное чувство соболезнования карману приятеля овладело мной; магнат на грани срыва в истерику жалко глянул в потолок, словно там, в зеркалах и переплетениях труб были начертаны знаки провидения, прикрыл на мгновение глаза и в конце списка буркнул: «Charmie», «Беф-а-ля-мод» из парной телятины, в конце ликеры и кофе.
Половые, элегантно шаркнув, удалились на кухню, а за столом у нас вместо оживленной беседы, каковая предполагалась, воцарилось напряженное молчание, похожее на приготовление к казни — я разглядывал ногти, мой приятель, закатив глаза вверх, что-то шептал… Я догадался — он считает, возможно, переводит валютную стоимость предложенных яств в рубли, говорит в конце «ох!», извиняется и почти бегом направляется к выходу — позвонить. Мне же остается надеяться только на то, что неузнанные магнаты друзей не предают и, по крайней мере, дома у них найдется достаточная сумма, чтобы расплатиться за обед. В худшем случае… я нащупал в кармане деньги — у меня была всего одна «штука» — это пошлое название шло к теперешней обстановочке куда лучше помпезной тысячи… Не густо, затосковал я. Хоть бы вернулся…
Но полковники и прорабы духа, заваленные снедью, а точнее их безмятежно-привычный вид несколько оживили меня. Розовоухий военный с внучкой — тот так даже развеселил: как-то совсем не по-дедовски целовал этот защитник Отечества очаровательные, с искринками камней, ушки «родственницы», и совсем уж бесстыдно лазил сморщенной сухой лапкой за тугой отворот змеиного наряда.
Бубнение, шедшее от стола «банкующих», никак не рассыпалось на отдельные разговоры; казалось, где-то рядом крутят магнитофонную запись — звук сам по себе, сами по себе губы говоривших.
А ледяная троица в безупречных костюмах, как выяснилось, содержала в себе женщину — и весьма… Костюм ее был практически таким же, что и у кавалеров: гладко зачесанные черные волосы, никаких украшений, только вот шея, да плечи, да тонкие кисти рук… Она была бы красавицей, если б не эта ледяная корка на лице…
Вдруг из-за моего уха вылезла рука с белым полотенцем, обернутым вокруг бутылки, другая — со штопором, профессионально ухнула пробка, через мгновение оказавшаяся у моего носа; я послушно понюхал, кивнул, хотя в винах не понимал ни черта, темно-красная жидкость, выворачиваясь из горлышка, наполнила бокал… Половой, перекинув полотенце через руку, не уходил… Его присутствие раздражало. С тоски я одним махом осушил стакан, он тут же наполнил его снова… Осмелев после принятого, я щелкнул пальцем в направлении кухни — и половой мгновенно исчез в темном проеме… Школа… И мне показалось… нет, но все же — да, две пары странного вида глаз наблюдают за мной оттуда.
Ну, без этого никуда, решил я и принялся за закуски. Но нервы были настолько взвинчены, что вкуса всей этой божественной стряпни я не ощущал. Досадно, думалось мне… Чертовая моя совковость не дает расслабиться…
Словно в поддержку мне кто-то совсем рядом причмокнул.
— Не скажите, поглядишь на вас и взаправду подумаешь, не хлебом ^единым…
Я чуть было не обрадовался шутке вернувшегося приятеля. Но я ошибся — на его месте сидел старик со спутанной козлиной бородкой, в латанном пиджаке поверх гимнастерки, не стиранной, судя по виду и запаху, с окопов Отечественной.
Нищий, как он попал сюда? Вонючий, козлоподобный. От такого быстро не отвяжешься. И голодный — сожрет сейчас все, что потом сказать приятелю? И тут я вспомнил — фирма! Атлантоподобные половые. Щелкнул пальцами. Было страшновато, вдруг обидятся, но терпеть какого-то попрошайку…
Половые вынырнули почти мгновенно, я даже не заметил откуда. Желая обойтись без слов, я покосился на нищего. Они истолковали мой жест своеобразно — один подлил старику вина, другой вытер полотенцем прибор. Я кашлянул и открыл было рот, чтобы сказать то, что и так было на мой взгляд понятно, поднял голову на ближнего из Двух гигантов и… тут же опустил.
— Приятного аппетита, — как мне показалось, с издевкой обронил половой, и два гиганта тут же удалились.
Выносить этого вонючего козла я решительно не мог… Я отодвинул стул, чтобы подняться, но невесть откуда взявшийся половой бережно и легко, словно двигал не пятипудовое тело, а детский стульчак, задвинул меня обратно. Подобострастно улыбнувшись, он сказал:
— Простите, там занято. Когда освободится, я вас провожу, — и угодливо отклячив зад, сбросил мне на тарелку несколько устриц и лимонных кружков.
Старик все это время спокойно пережидал мою агонию, попивая так не шедшее к его облику вино.
Я полез в карман. Не доставая бумажника, нащупал там несколько купюр, взял две, потом отсчитал еще три, итого пятьдесят — мне показалось довольно, как бы стесняясь чего-то, протянул их старику.
Тот крякнул, но бумажек не взял.
— Что ж деньгами-то сорить, — пробурчал он, — мне и так… за хлебушко благодарствовать буду. А бумажки енти люди добрые там, на дождичке подают, — с этими словами старик полез куда-то за борт пиджака (пинжака, скорее), достал узел, развязал.
Я чуть не охнул. Узелок был буквально забит купюрами. Но какими! Среди пятерок и трешек было полно другой зелени — и достоинством повыше, и ценой. И целая трубочка «соток»… Старик небрежно плюнул в кучу, завязал узел на платке и упрятал его обратно в свои темные вонючие недра.
— Я, милок, говорю, игра такая есть, поддавки называется. Эт тебе, брат, не ладьи бортовать, и не слонов в углах давить. Кому сдаться, — вот где Гамлеты-то и Фаусты. А то там, быть, не быть всякие… «Атому ли я дала?» — песенку такую, знаешь?.. Вот тоже, долляри энти, тычут. А куды они мне. Мож, поменяешь, милок. Я уж не знаю, что там за деньги энти купить можна, а ежли я тебе долляр один на рубль нашенский сменяю. Тыщонка там, поди наберется. Отыщещь, али не?
Старик, кажется, думал, что хитрит чрезвычайно. Наверное, из ума выжил, доллар за 56 коп. считает. Решил, пожалуй, что полтинником на долларе обует меня… Нет, ну не может быть, чтоб нищенствовать на Арбате и курса не знать… А, вот оно что, у него зеленка с ксерокса, бутафория…
— Не веришь, не веришь, едит тебя разбери… На, щупай, — старик протянул сотку.
Настоящие… Дела… Поторговаться, что-ли…
— Не веришь, ну, вижу, не веришь, подлый… не надо, стало быть… А не надо так и похерим…
И похерил зелененькие бумажечки он, надо сказать, быстро, я и пискнуть не успел. Начинать торги по новой с этой уличной рванью теперь можно было только после щедрого угощения. Обидчивый народ, ну до того обидчивый, что, глядишь, и сожжет, бумажечки-то, а честь свою похмельную не запродаст.
— Да-с, молодой человек, и совесть имеем, инде за нее и стоим та-ак — костылики хрустят. Последние ноги ломают инвалиды. А на старости лет ногу сломать — скажу тебе… история… И в больницах к нашему брату сам знаешь как… Давеча, на Павелецком, Гришуне, ох накостыляли две мегеры. Не поэзией говорю, смекай, накостылять — от у них буквально. Зато щас прикид инвалидский мерить не надо, отлежится — без костыликов, дохтора сказали — шишку! Вот те и женщина — эфирное создание.
Я перестал слушать стариковский треп. Он еду отрабатывает, какое мне до него дело. Странная апатия овладела мной. А за единственным обжитым столом посетителей, кажется, прибавилось.
Белесый красноглазый господин, по всей видимости, альбинос арийских кровей, торжественно ввел нафуфыренную пятидесятилетнюю мадам, практически голую, зато в мехах и брильянтах, улыбавшуюся в унисон своему кавалеру искусственной челюстью. Мне послышалось «нихт» — немец. Пара раскланялась, села. Булькнуло в бокалы содержимое тоста. Полковник сквозь ворот внучкиного платья, кажется, долез уже до пяток. Священник крестился и пил, поддевал вилочкой семгу, хлебушком — икорку, закусывал, сочно рыгал, наливал опять — согласуясь, скорее с внутренним, более динамичным застольем. Прораб духа старался не отставать, ан нет, не было на нем крестной силы — вот и колупался он, все больше проливая на дорогую скатерть. Чинная троица на дальнем конце стола: кавалеры в парах, дама в строгом вечернем костюме, кажется, беседовала о важных делах, что, впрочем, не мешало галантным господам запускать руку в область, я был уверен, надежно забронированного паха своей неприступной компаньонши.
— Да-с, молодой человек, — троица, в своем роде, любопытная, — вновь раздался скрипучий голос старика. — Помните ли вы такое в высшей степени магическое образование, как общественный треугольник. Эдакая тринити комсомольская… Так вот, уж двадцать лет как неразлучны, со школьной скамьи, и скажу вам, молодой человек, верность в своем роде апостольская: а ну-ка, треугольник в классе, в школе, в райкоме, в Высшей, какая правда там высота, Бог рассудит, школе комсомольского актива, в Центрах всяких творчества, а чего творили — поэма, скажу вам! А сейчас — орлы, хоч и в треугольнике — правление одного из ведущих банков, во как, и все втроем, чем не семья-ячея!
Только сейчас до меня дошло, сколь широко раскинулась фантазия старика.
— Да вы откуда знаете? — спросил я, думая как же, все-таки, вернуть разговор к честному валютному обмену.
— Ан ты думаешь у одного тебя долляри меняю. Я, брат, тут со многими сидел, приглядывался… Да ты послушай-послушай, о чем умные люди говорят, может и не захочется стариков «обувать», может, покрупнее чего выловишь.
И вправду, после слов вонючего старикашки слух мой обострился, общее бубнение стола, прерываемое бокальным звоном, распалось на вполне различимые разговоры…
— Шурик, Стас, — услышал я женский сегмент триумвирата, — ну, хватит по щелям шарить. На волю, марш! — последовало два синхронных шлепка, руки кавалеров вынырнули из-под стола и тут же вцепились в тщательно задрапированную комсомольскую грудь.
— Покровы остались у нас еще?
— Не-е, — протянула правая мужская сторона.
— А ты, как считаешь, Стас? — спросила эта термитная самка.
Стас шмыгнул носом и прогундел:
— Кажись, под добрососедством еще не таскали.
— Врешь, — взвился одесный, — в прошлом году четыре состава вывезли.
— А милосердие, Шурик? — лаконично обронила самка, обращаясь направо.
— Крыли, — вяло вмешался Стас.
— Помощь-инвалидам? .
— На целый завод колясок у бундесов вытянули, — это уже Шурик.
— Под детьми, нашим будущим? — не унималась комсомольская царица.
— Энергия, — причмокнул я, что-то смутно припоминая.
— Детей до костей стерли, Вита, — рапортовал Стас.
Ах, Вита, Вита, — какое-то облако в голове.
— А память павших… — Вита на мгновение окаменела, словно выращивая в себе что-то, чтобы… шагнуть, — помянули? — шагнула комсомольская богиня, — там, на полях Европы? — широкий был шаг.
— Витка, гениально! — подхватил Шурик.
— А я уже знаю, что прикрывать будем, — заговорщически поддержал Стас.
— Не томи, — взмолился Шурик.
— Оградки, а оградки — цирконий алюминированный.
— Стас, у нас же Банк, — да, так и сказала царица, с большой.
— Лизинг, фройзинг, холдинг, болдинг, — готово! — Стас, кажется, не страдал отсутствием находчивости.
Все правильно, пионер — всем ребятам пример, комсомолец… Да, не додумала эпоха продолжения парадигмы.
— Ну а цирконий, это… — богиня выдохлась.
— Витка, а полковник? Свистни только — вмиг отконверсирует.
— Обратно, что потащим, сыновья Октября? — вновь подхватила бразды Вита.
— Может, там пусть и булькает.
— Рано, — отрезала комцарица. — Все, вольно, придумала, — игорный дом. Харитон придет — он давно толкает. Пиленый, правда, поэтому на стороне купцов не ищет, а у нас тут уж покровчик найдется — идеологически-воспитательного призрака оживим, на старых рельсах покатит, только новой редакцией смажем…
— Вита, — перебил ее Стас, — а давай как встарь — комплексно проблемы решать будем, досуг так досуг…
— Ну, не тяни, крошка, — почуяв демона сладострастия, томно сказала Вита, и что-то сдавила под столом своей тоненькой ручкой.
Стас несколько покраснел, прикрыл глаза, потом тихо прошелестел:
— Стриптиз, ну… и нумера меблированные. И только за СКВ.
— Ух, как был ты Стас, развратным мальчишкой, так до сих пор и не вызреешь.
— Брось ты, Вит, вспомни выездные школы, активы, костры, свальный грех, погони с факелами, похмельные завывания обделенного лектора.
— Да, поэзия… — Вита взглянула на Шурика, он сидел, поджав губы, насупившись… Одно движение рукой… Шурик улыбается. Хорошо, Шурику много не надо…
Где-то рядом звякнула тарелка и вывела меня из злобного оцепенения: я заметил свою руку, впившуюся в ножку стула — значит, из-под себя… одним рывком… и по прямой. Звякнула тарелка. У старика. Справа от него высилась уже целая стопочка, закуски были уничтожены практически все, я, кажется, и не притронулся, в бутылках — на донышке, а старик мечтательно облизывался, глядя на воспылавших любовью насекомых. Стул остался на месте, и на этот раз без помощи полового… Да, этот бродяга силен, с такими ручищами… Может, и не старик он вовсе.
— Кипятиться, милок, дело знаешь борщевое, по-человечески если — вначале выслушать надо, рассудить…
— Да что слушать их, земноводных! — лилось у меня через край.
— Огонек прикрути-то до времени, — утирая салфеткой масляные губы, урезонивал меня старик, — насекомые-ли, земноводные, а гляди, и здесь чувствительность имеется, любовь, — он сам любовно сощурился — вылитый Ильич, морщинки у калмыцких глаз те же…
— Порозовели-то как, поросятки мои… А картину, все ж досмотрим давай, — сказал этот приживальщик почти что в тоне приказа. — И Харитона нет еще. А Харитон, скажу тебе, на шум за километр не выйдет. Нюх у стервеца… Куда там этим выдрам.
Выдрам, вот! Эта троица — вылитые выдры, гладкие, увертливые, — то самое слово, что царапало мозги, но так и не выцарапалось. Пьянею, — недовольно отметил я, чувствуя холодок от предстоящего счета.
— Программка опять же, культурная. Тут я скажу тебе, не хухры-мухры. Даже я, человек, скажем, бывалый, и то ножкой под столом притопываю, и ентот орган срамной пошаливает, хоч и робко, а туды ж, наружу тянется. Потому, красота, отмечу, несказанная…
— А это как, для всех, и за отдельную плату? — чувствуя, как уплывает куда-то соседний стол, спрашиваю у старика.
— За плату, за отдельную, где ж на дармовщинку сейчас ногами дрыгают и глотки рвут, да еще знаменитости всякие… Шутки брось. И рыпаться не советую. Не РОВД. Олухов не держат…
Этот старый бес меня окончательно добил. Уже, видно, в беспамятстве я попросил удвоить стол и еще каких-то то ли кишок по-анусин-ски, то ли купатов — куропатов добавить. Старик пришепнул. Фирменное, говорит, блюдо.
Половые были до ужаса проворны. И нищий, словно и не сожрал только что ужин, рассчитанный по меньшей мере на четверых, с учетверенной жадностью накинулся на дубль-закуски. Гора тарелочек быстро росла. И это не мешало ему без умолку болтать.
— Проснись, — толкал меня этот троглодит. — Сейчас горячее принесут. А пока взгляни-ка, что полковничек выделывает.
А полковничек, кажется, просто охренел. Вывалив из узкого платья внучки левую грудь, розово-чавычовый защитник Отечества пытался пристроить к еще не растасканному соску юницы генеральскую звездочку. Звездочка не пристраивалась. Полковник стал шарить слева от себя в поисках чего-нибудь более приспособляемого. Нашарив крест, полковник дернул, батюшка взвыл, еще — духовный сан потянулся к столу за чем-нибудь потяжельше. Обошлось — полковник пообещал батюшке чего-нибудь проконверсировать, на том и сошлись, чокнулись, выпили, но и крест не заладился. Маленький розовоухий полковник выругался и трезво так, словно и не безобразничал, спросил: «А вот скажи-ка мне, святой отец, ты-то под какими покровами годиной торгуешь?»
Святой отец зарделся, но пробасил уверенно, видно, не впервой каверза такая:
— А у нас, господин полковник, покров один — Святого Духа. И Отчизною торговать не изволим, ежли так только — дары святые в братские церкви.
— A как же ты, святой отец, икону православную в Римскую Унию вывез? Проконфессировал? Ха-ха! Так у нас заладится, глядишь, с тобою. Я конверсировать буду, ты — конфессировать. Чокнулись, облобызались. Полковник затянул песню:
«Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек…»
— Погоди, не время еще, Харитона нет, — с некоторой робостью вмешался известный проклинатор-капиталовед.
Полковник покоробился, перекрестился, налил еще одну.
«Так пусть же Красная, сияет властно!» — грянул он родную, военную.
Тут уж вмешалась внучка.
— Ты б не позорил меня, дедушка… Подумай лучше, как цирконий в решеточки вылить? — Банкиры интересуются.
— Пусть не лезут, — отрезал полковник, — по чести отольем, со звездочками, с пушечками похрещенными.
— Что-то свечным салом от тебя поперло, котик, — сказала внучка, ловйо вправляя ставшую ненужной грудь. И, потрепав дедушку за розовое ушко, чмокнула в пульсирующую стенокардией лысину.
Проклинатор вкрадчиво вслушивался в окрестные разговоры, пытался вставить что-то по теме, но выходило смешно — никчемный был человечишко.
— Надо спасать Отчизну от красно-коричневой угрозы, — сказал он и быстренько осмотрелся.
— Дурень, не на митинге же, — оторвал голову от роскошного медного блюда с фруктами, фурнитурой и чучелами канареек поэтический прогрессант Европенко — здесь, не таясь, правду-матку режь. Тебя как, Лютиков, кажись? Так вот, Лютиков, ты это на ус не мотай, не мотается, тут как ни руби теперь, запросто уж не дадут — ни рощицы, ни речушки, ни улочки какой завалящей, куста ракитового и то не выгадаешь: «То березка, то рябина, куст ракиты над рекой, край родной, навек любимый, где найдешь еще такой», — слезно пропел поэтический авторитет, с тоскою пропел, знал, что-ли, что не сочинить ему такое вовек… Я вот им и про маму, и про героев труда, и про мир, ну все-все спел, — ну и что, сижу, кормлюсь, имею — но так себе. А Харитона увидишь — в петлю лезть хочется. Тут, Лютиков, покровом войти надо. Хотя бы одним… А Харитон, — невесело махнул рукой Европенко, — это тебе не нейтронная бомба, у него не покровы — целый балдахин… — поэт выдохнул и вновь вернулся в атмосферу утраченного рая, не целиком, конечно, передней частью головы, но все же…
Старик, кажется, утомился, как же не утомишься тут — восемь порций сожрал — и тихо дремал, но стоило мне вновь взвиться в приступе ненависти, как он усадил меня толчком чуть ли не борцовским. Ныло плечо…
— Что ж они, гады, — шипел я на банкетную публику.
— Но-но, тпруньки, — издевался над моими чувствами старик, — ну, Родиной люди торгуют, что такого здесь?
— А что ж эти родинопродавцы все про покровы какие-то талдычут? — спросил я, несколько присмирев под колючим взглядом старичка-боровичка.
— А, покров… — старик помусолил бороду, разгладил, не спеша продолжил, — покров — штука, скажу тебе, тонкая, философская вещь, и не какая-нибудь «там в себе» или «для себя» и не гештальтишко какой, и не дазайнишко… в общем, долгий разговор, коротко же говоря, по-сущевству, что-ли, Родину без покрова не продашь, не вывезешь — отнимут… Ага, фигушки! Думаешь на место вернут… Не-е, продадут единственную, хоть и задарма, но барыш все равно отьтмеется, а возвращать — убытки одни…
Не-е, потрогать нельзя. Что ты, что ты, милок! Двадцатый век на исходе, а ты все материей мыслишь. Покров ни пощупать нельзя, ни увидеть, а польза… да что о пользе говорить, ты на этих посмотри… Вот, увидел. Но эта шваль, скажу тебе, хоть и научилась покровы накидывать на Отчизну нашу матушку, а суть, корневую суть, — не поймет, хоть ты их к стенке ставь, хоч вместе всех, хоч поодиночке… И ставили, были эксперименты, значит… Тупо ловит пулю и никакого просветления… Пограничные ситуации, пограничные ситуации — хрена с маслом! — дрожит-дрожит, не одна мысля не задержится — бац! и в сторону… Дрыг-дрыг… Тихо, — Старик смачно сморкнулся в девственно-чистую салфетку. — А на тебе, милок, прямо скажу, шкурка тонко лежить. Чуть ткни — лезет. Ты от все про Родину толкуешь, не нравится тебе, тащут ее, а может того не нравится, что тебе не досталось, а? Вот старика-нищего, обуть хотел?.. Хотел… А может люд вот энтот, напротив, может он просто покрупнее тебя будет, и Родина для них, что старик-бедолага для тебя, хмыря приблудного, может они о всемирной экологии думают, может они в планетарном масштабе мысль точут? Во где совесть-то зарыта — в масштабе. Ты — нищего, они — Россию-матушку.
— Старик, а что они все про Харитона да про Харитона? — попытался я вывернуть заблудший разговор на широкую дорогу. — Что за баритон такой?
— Харитоша, а… Эт, сынок, не ваша масть. Над падалью кружить не станет. Сокол, орел… Намедни, кажись, четыре ракетоносца продал, ну, здесь без затей, НАТО что-ли помогаем. Покровчик этот я называю «под языком», — ну тем, что лижут, понял, что лижут, смекаешь? А сто тыщ га реликтовых лесов, и не по бросовым ценам, заметь. Харитон — патриотище, всяким там монархистам сто очков вперед… Леса-то он прикрыл, знаешь чем — «новым хозяйственным мышлением», старые мол, леса, ни древесины, ни кислороду. Сам, понимаешь, восточный сосед, до последней коряги все вывез и насадил, насадил… Харитон спуску никому не даст — очень кислороди-стые ельнички. И заводишку построили — правда, лет двадцать ждать надо, пока молодняк подрастет, зато образцово-показательный и опыт обменять можно… Да ты не чмокай, не чмокай, гляди как люди нового типа жизнь созидают. Сибирь, она, знаешь, большая, а ткнуться особо и негде. Вот и заскочил Харитоша наш в Якутию. Чин чинарем, осмотрел все оком хозяйским, в музее побывал, вернулся, и что ты думаешь, через неделю — эшелон «огненной воды» и лозунгов красочных — в буклетиках японских. «Якутия — якутам!» Знаешь, как этот покровчик величают — «национальное самоопределение». «Смирновской» отправил, спец-выделки, чтоб круче брало, тут, скажу тебе и не на кручу — на Эверест полезешь, трубки кимберли-товые поглядишь ежели. Бартер наладил. Оленей на «Бураны», «Смирнова» на борьбу за независимость. Спутниковое телевидение способит. Канал, говорит, свой открою. Вещать буду, говорит. Все, все Харитоша понимает. Помяни слово мое, — наместником станет самоопределенным, ан нет, что говорю, старый, вижу — императором его, Верховным Шаманом Якутским!
— Да кто ж он такой, Харитон этот? — взвился я в пьяном недоумении. — Почему не знаю?
— Знать, захотел чего, — старик всосал в себя устрицу, отхлебнул белого, — Харитон, он же не только на Родину покровы тянет, и на нем густо лежит, не бойся… — вынул косточку из маслины и пульнул ею в банкетный стол. — Эти он, на что, Лютиковы-Семицветовы, Европенки… да ну их, нечисть бессеребрянную… А про Харитона… До Утра можно… Да сам, хочешь, спроси. Харитон везде уж влез.
Я задумался. Какой-то ритуальный страх овладел мною. Наверное, что-то похожее ощущал испытываемый на верность Иегове Авраам… Только я еще был без ножа…
— Ну а в сугубо научном, ядерном, скажем, деле…
— Милок, что ты? Любопытнейшая вещь была. Две станции голубчик наш ухойдокал. Под покровом… О, была накидочка, блеск, экологией звалась, жаль прохудилась рано… Обстановочка, разумеется, радиационная, протесты, опять же, комиссии всякие… А там плутонию, скажу тебе, набежало, что у шейхов энтих вся бедурма в слюнях… И закрыли, и продал… Продал и продал, другой бы свернулся быстренько, да шмыг, не таков Харитон, он и о землице подумал — на сорок сантиметров подчистую срезали, там же колыбель, как его, гумуса, черноземище жирный, ровно масло тебе, в Китай весь ушел. От так вот — ему (Плутонию) налево, а ей, землице — направо…
— Погоди, — остановил я старика, и голос мой звучал как будто сквозь пелену дремоты, — ас аборигенами что?
— Что-что, всё, как и хотели — природой живут, при керосине. От «телика» пока не отучатся только, но дают часа на три электричества. Новости проглядеть. Обнадеживающи. И глины кругом… Целина…
— Так он же гад, Харитон, твой! — схватил я со стола вилку, готовясь поразить ненавистную тень.
Заслышав заветное имя, с банкетного стола поглядели на наш, недобро так поглядели, старик меня ущипнул, и тут с шумом распахнулась дверь, и в зал, сопровождаемый двумя огромными молодцами в кабаньих подбородках и стреляющих маленькими глазками с коротко стриженного продолжения шей, вошел… щуплый подросток: ежик волос, торчащие уши, рогатка в руке. Схватив со стола маслину, он зарядил ее в рогатку и пульнул в банкующих за длинным столом. Маслина, выпущенная умелой рукой озорника, попала в батюшку, прямо в жирный лоб, переходящий в потную залысину, шпокнула и растеклась черноватым глянцем. Поглядев на ручищи батюшки, я испугался за подростка, многого могла ему стоить невинная шалость. Батюшка, действительно, в жутком гневе приподнял свое покрасневшее чело, но тут же опустил глаза, басисто пришептывая:
— Харитон Евхаристович, Харитон Евхаристович, задремал, благодарствия много за побудочку-то… — духовный сан улыбнулся широко, насколько позволяли ему его жирные брыжжи, потянулся за крестом — благословить молодость, да не было на нем креста — на полу валялся, под ножкой полковничьей внучки.
Харитон оставил без внимания это священноподданичество, прошел дальше, остановился вдруг резко и своим мальчишечьим еще голосом, что то и дело на начальственных нотках норовил сорваться в фальцет, завопил:
— Халдеи, ванну с ромом и девок!
На крик прибежал метр, знакомые уже нам официанты Емеля с Васьком и, обмахивая, обтряхивая, обшептывая своего малорослого гостя, повели его за кулисы.
От этой интермедии я несколько протрезвел, хотелось даже попрыскать в кулачок, но старик вовремя меня остановил, указав на двух гигантов, оставшихся стоять у входа.
— Это не ОМОН тебе безмозглый. Не смотри, что гориллоподобны, кулачки при случае молнией сверкнут…
— Так он, он… — я перешел на шепот, — он же сопляк…
— Ты фитилек-то прикрути, не комсомольская это тебе гидра, скрутят так, не то что Родину — кишки свои заложишь.
— Ну как же, не могу поверить, ему ведь от силы 16.
— Не-е, поболее, семнадцать стукнуло, голова уже, но выглядит и юно, и свежо, а почему жизнь нарождающаяся должна кряхтеть и клюкой шаркать?.. Али не рассказывал я тебе про дела его. По делам-то и суди…
— Не могу. Мне все кажется, выйдет он сейчас на улицу и окна начнет из рогатки бить.
— Как же, случается. Ребенок еще. Но дело знает. Да и стекла исправно вставляют. С фантазией вставляют. Так, кажному, пятому, кажись, окну, особливо если пенсионерка какая клюкой на него махнет, он ей — ремонт с меблировочкой импортной, по всей форме! И продукты — на дом. Тимура-то помнишь с командой. Вот… Одна, правду сказать, не выдержала, через неделю померла… Не уложилось у ней. Все поверить не могла. Сказок, видать, в детстве не читывала. Так и вышло: прокуроршой была, на пенсии.
— Как же он преуспел-то так державно, — впал я в патетический тон, — во младых-то ногтях?
— Да ты, затейник, гляжу, — хихикнул старик, — все веселей будет, — как-то совсем не весело сказал он, и холодом повеяло из его плутоватых глаз. — Ну не без помощи, стало быть, только не думай, не думай, не воображай чего инфернального. А то, чуть чего, начинают, Professio tacita (Внутренний договор с дьяволом) давай, а кому, вообще и Professio expressa (Внешне оформленный пакт) — бесстыдники. И бумажек, бумажек, закорючек, скажу тебе. Ну, не Дети ли… Дети… — верно, я тоже так думаю… А писулька эта, каракулька, жизни порой… О, как, игрушечки… А Харитону, только и нужды было — пиночка такого маленького, голова-то свежая, чепухой не завалена. Ну и понеслось, вначале Magisterulus’a дали, потом уже Мастером стал, Вашим хулитсльством величали, далее, как у вас говорят, ступени стремительного роста: Ваше похищенство, Ваше преображенство, Ваше разрушенство, — это первая ступень, потом: Ваше продажество, Ваше бесстыдство, Ваше бесчестие, — вторая ступень, вспоминай, вспоминай, ГТО-то сдавал, поди, ну а дальше — третья пошла — Ваша нарывность, Ваша постыдность, Ваше злокачество. Всех прошел, ну это только первый круг, дальше непосвященных — ни-ни, могу только почетные титулы привести: Кардинал-предатель, Гвардии-делец, Экс-узурпатор, Почетный продавец, ну и еще, этого добра, скажу тебе, навалом…
От чехарды званий голова у меня пошла кругом. Вспомнился отчего-то Отец Народов и Леонид Любимый — Цахес всего.
— Ну, хорошо, ну толкнула его нечистая сила на скользкий путь… Так не его одного, сверстники Харитона вашего колониям отдыхают, ну там джинсами, жвачкой…
— Верно рассуждаешь, — хмыкнул старик, — я всегда говорил, что штамп — это забытая глубина мысли… Конечно, дорожка, ой, скользкой будет, только для чего скользкой она будет, знаешь?
— Ну, чтоб поскользнуться и — к черту в лапы.
— В лапы, фу, как говоришь некрасиво, — возмутился старик, — лопух. Скользкая она, чтоб скользить, а не твердь земную попирать ногами, для быстроты, значит… — Старик остановился, поглядел на себя в зеркало, пригладил бороду. — Не гони, не гони, — замахал он рукой, в то время как другая отправляла в ненасытную глотку невесть какой стакан «Charmie». — Соскользнул наш Харитоша однажды под колеса автомобилевы, — балладно, нараспев завел свою повесть старик, — да непросты колесу шки были — заграничныя! Ну стукнуло его леготь — крылышком «мерседесевым», пустяки, тут и смекнул Харитоша наш, хоч тринадцать годов было отроду, — тыща долларов — буржую-то копеечки, а Харитоша малый был с выдержкой, потерпеть порешил за зелененькие, ни милиции тебе, ни помощи скорой.
— Ну ладно, тыща долларов, для пацана деньги немалые, так просвистит, в триньку протрескает, вот и вышла страховочка.
— Здесь и лежит рубежик — от простака до мудака недалече, а Харитоша наш бизнес колесный на лад поставил.
— Так он… — не нашелся я что продолжить.
— Верно, — сам под колеса. Здесь, брат, тож расстановка нужна, — место надоть выбрать и время, и желательно чтоб за рулем не шоферик посольный сидел, чтобы сам, да с вечериночки, да с девочкой русской. Ты считай, считай, в ладах с арифметикой-то?.. Так скоро, хочешь верь, хочешь нет, в тайных кругах дипломатии, — уж все знали его, мол, Красный Дьяволенок. Ох, отважный был бестия. Здесь тоже, смекай, червоточинкой одной не отделаешься, тут, братец, полет нужен… А еще, скажу я тебе, нет важнее чутья — когда молвит душа, все — хана…
— Да ты, дед, в поэзию впал? — спросил я, завидев Слезинку в морщинистой ямке глазной и чуя, как зараза эта и на меня переходит.
— Харитоша, чего говорить, любимчик, поэтичнейший гаденыш — не чета этим выползням. У него ко времени ентому и девочки припасены были, ох, любит дипломат зарубежный девочек щупать, Лежебоков, да прославится имя его, напасть сию напустил… Думаешь, пожалел, Харитоша? Фигушки! Все отмел, девочек — побоку, ан тут и дельце вывернулось… Вспоминай, дети там, послы-миротворцы, XXI век, ох и выдумок было. А Харитоша, смекай, годов ему уж 14, и капиталец имелся какой-никакой, тут он первый покровчик свой и развернул. Собрал девочек, подельниц своих, да в школе агитацию развел, — глядишь, и готово дело. Правда, чтоб свою паранджу надеть, Харитоше нашему поначалу нужно было старый покровчик сковырнуть. Ну, да сам знаешь, вижу, не урод, что за покров «девичья честь» — так, простыночка; тяжелей с педагогами, там короста марксистская, с виду — броня, не отодрать. Ан нет, тут и есть ошибочка наша главная, — нету брони. Если у девчат — там хоть простынкой завешено, у охранниц энтих, идеологических — труха, за семь процентов продались, с авансиком — видишь, сгодился капиталец травматический. И что думаешь, кто внакладе остался? Подлость, думаешь, кто завидел какую? Нет, ошибешься, милочек. Девчоночки приехали — ровно в раю побывали, с подарочками, с благоуханиями. И мужички-макароннички тоже, знаешь, дети природы, а что — веселые, говорливые, любят спеть и посмеяться на лоне-то италийском. Хари’гоше ничего — поцелуи одни, а почему? Потому как голова к шее приделана, не к промежности. Он девок куда? — на виноградники, к сезону приурочил, когда садоводы-мать их-любители итальянские из городов своих на солнечные склоны. А девки наши, ежли чуть крикнуть, чуть подарочком, чуток лаской — шелковы красавицы, и в любви — не промах, скажу; и тут Харитон далеко глядел — пособия там всякия раздавал, сексуальные. Ахнули, скажу тебе, макароннички… Кабы не жены макаронныя — думаю, по сию пору, не отказывал бы Харитон дружбе народной, дипломатии энтой, обмену семейному… Скандалец затеялся, но и тут, скажу тебе, талант: вспомнил Харитоша-то про покровчик несовершеннолетия…
А что, и впрямь — пятнадцати нет пацану, какой там вывоз живого товара. Сошло… И осталось… И хватило, скажу тебе… Так вот и растут Рокфеллеры, не задачки дурацкие щелкают, к другим делам мозги приспосабливают…
Старик, замолк, к чему-то прислушиваясь… Странные звуки доносились со стороны кухни. Женский смех, шлепки, повизгивания, потом — целая канонада хлопков.
— Дурит, Харитоша, девок в шампанском купает. Говорил ему, химия одна там, вся…лупа будет синяя. Да и время, проказник, не то выбрал — помнет танцорок-то, лебедушек.
Я вспомнил вид Харитона и еле подавил в себе смех.
— Смеяться погоди, он только с виду щуплый, в утехах — сущий вепрь… Не переусердствовал бы, не сломал представлению.
— А что, и концерт будет? — спросил я, почти также смачно как и старик срыгивая над снедью.
— А то как же, забыл что-ли? Знатный концертик. «Русская мистерия», кажись, называется, или история, не помню уже…
— И девочки?.. — спросил я, воодушевляясь.
— И девочки, милок, — ответил старик как мне показалось с какою-то слезною жалостью.
— Ну-у, ить! — взвился я. — За все плачу, курва-мать! — и грозно по сторонам глянул… Отражения, итить их! Одни отражения. Впиваюсь взглядом в ближайшее, вроде я там быть должен — не-е, хмырь какой-то, и подмигивает. Я ему кулаком, и он мне. Тьфу ты, нечистый путает. Ну и харя, — разглядывал я себя, — опять мигнул, блядина, ошермованная.
— Э-э, брат, — вздохнул старик, и кто-то — неужели он? — схватил меня за шиворот — и под стол…
Полегчало… Только как же сидеть при таком-то озере.
— Емеля! — зычно крикнул старик.
Половой опять как из щели вынырнул. Ну, видать, и половой на той, то есть на то и половой. Шмыг-шмыг… Порядок.
Потрезвевшей головой я несколько по-иному взглянул на нищего.
Это ж, если он меня так под стол тягает, чего ждать от него, если не так что? — думалось мне с ёканьями. Не нравился мне старик. И осведомлен больно, и Хайдеггеров с Сартрами знает, или так, краем уха где слышал? Встречал я одного в пивной на Масловке. Так тот, где только не побывал, чего только не видал. И Берию в плен брал, и Сталина спасал, да разошелся так, что смешно стало до коликов, вот студентик один и хихикнул — так он глазищами злыми — сверк! Да кружечкой студентику в ухо — шверк! Еле спасли студентика, чуть дураком не стал, от уха, само собой, — лоскуты одни… Ах вот, уши мне чего вспомнились! Вон впереди, как два огонька габаритных — то уши полковничьи. Горят — прикуривать можно. И чего он разошел-ся-то?
— Ганс, Ганс! — кричал полковник через голову внучки, прокли-натора и Европенко. — Хошь, я танк тебе подарю, Ганс?.. Воттехрест! Э-э, батюшка, где крест твой? Потерял, агентура духовная, — ну вот тс звезда, — полковник поцеловал пятиконечную, — скажи только, ты-то как Германией торгуешь?..
Ганс не шелохнулся… Дамочка его, поднялась было на защиту Германии, да так и замерла — Ганс цепко держал ее за локоть.
— Герр полковник, — сказал этот ариец на чистейшем русском, — Фатерлянд не продастся, только Россию купить можно.
Тишина была почти гробовая, потом Ганс продолжил на таком же чистейшем… немецком, оставив присутствующим гадать кто сказал это, не тень ли отца Гамлета?
— Опки, не ухры-мухры, — оживился старик, — на Германию не накинешь, слыхал?
— Я хочу сказать, господа, — встрял вдруг проклинатор Лютиков, отрывая от стола свои кроличьи глаза, — у нас общая опасность — красно-коричневая чума. Вы посмотрите, что же они, эти нео-красные, эти нсо-коричневые…
— Смотри, как загундела трихинелла эта, — заглушил чавканье проклинатора старик, — в самое мудё лезет, потеплее ищет где, знаешь, накидочку какую на себя тянет?.. «Подлиз» называется. Но мудё это, проклинатор хренов, он правильно, конечно, гундит, красно-коричневая чума, цветом верно, в точку попал, только не чума — просто покров такой. Мало ли покровов есть на свете. И вспомни, кто подумать мог — толсто же на всех лежало, сурово, потому и не суть, что на каждом накинуто было, — да, тонко, худо, бедно, а поди-ка, вынь его, единицу эту, индивида особного из-под толстого одеяльца в одну шестую. А вот, недоглядели — прохудился покровец, с треском пошел, с искрами. А как сползла шкурка-то, сползла, тебя спрашиваю? — зло сверкнул глазами старик, и я подумал — сталинист, сейчас посуду бить будет, — глядь, а народ-то голый. Голый! И прикрыться нечем — срамота одна… Ха-ха-ха! — вдруг рассмеялся старик, нагло, на всю залу.
Со стола банкетного посмотрели на нас настороженно. А Лютиков, как будто и не слышал ничего…
Говорили же, нетопырям, с покровами бережней надоть, какой бы он такой-сякой не был, красный, али коричневый.
После этих слов старика я впервые ясно, насколько это вообще применимо к таким построениям, представил себе всю эту всемирную Покровность. И тот красный покров, что лежал на одной шестой суши… Точно, все так и есть. Когда толстое что-то сверху на всех лежит — не так уж важно, что на тебе лично, — под одним одеялом все были. Фуэтэ, конечно, не станцуешь, но и окоченеть не дадут… И вести себя будешь не как вывихнется, а как вправится, а чуть дернешь сильнее — там, где-нибудь в подвальцах дзержинских колокольчики попривязаны — дзинь-дзинь, кто там? выходи! И срослись со шкуркою этой, все равно что своя. Д тут на тебе, хрясь! Лопнула, да сползла — бр-р, холодно. А на швах-то и кровит, случается.
— Не, ты милок в раж не входи, ты не думай, что на дуновении божьем один покров лежит. Их, прямо скажу тебе — тьма. А новость, вижу сам знаешь, не новая: там и майя тебе индусская, и сферы египетские, и шехина еврейская… Аполлон, опять же, не красавец вовсе, тоже покров, ну уж углубляться нам недосуг, своя тема есть.
…Вижу-вижу, думаешь, ретроград я какой, сталинист-регрессист. Мелковато берешь… Я ж только за то, что Покров — дело божеское, не человеческое. Правда, до сих пор не пойму, зачем Он тогда создал эту тварь двуногую, единственную, заметь, единственную, способную урон Покрову нанести. И нанес, чуть дали слабины — все, ищи-свищи — треснуло, не заштопаешь… А где рвется? Ну там на тверди небесной — кремень, на камнях — камень, да на гадах — панцири, на насекомых каких — хитин, дальше — тоньше пошло, а у человека сам знаешь, где основа проглядывает — душа, брат, имеется. Ох и поистерлося там… Глянуть страшно — бездна просвечивает, то есть протемнивает. Вот так вот. Чуть что — оттуда такое пойдет, лава вулканическая тестом покажется… Ну и что, не сдержали, выперло, как еще живы остались — одни в безумии Красную Брешь проткнули, другие — Коричневую. Ну и полилось оттудова. И заполонило. Но тонко лежало до поры. Ничего, соткали… Вот и неча бунеть — жертвы, жертвы… Почотля, что Уицил, знаешь? Не знаешь, куда тебе. Сорат-ничек — тот за энергию не иначе как кровушку требовал, да чтоб и сердца еще трепыхались, знал, кровопийца, подлость человеческую, не доглядишь — стылой напоят… Доткали, а поди, докажи, что без ткачества вышло бы? Не докажешь. Потому как время — не раззява, прошлое не воротишь, прошло — вжжик и отрезано, а теперь доказывай, что плохо скроено было, причины исторические выдумывай, ход истории. А нету никакой истории — прошло и — вжика, нетути… посвистывай.
— Да ты, старик, в копию впал, — дошло наконец до меня, каков прототип у филиппик этих, — Федор Михалычем кашляешь.
— Как же, помню-помню, знатный был мужичина, беседовали, вот где тонкость была — куды там шелкам-фильдеперсам! Это природно в нем заведено было, а вот откуда характер взялся сдержать — не знаю, вот те… ну не знаю и все тут. Так через него рвалось это — по полу катало, чуть ли не в петлю вело. А сдюжил, сдюжил ведь мужичина, и знаешь почему?.. То-то же, кудесник был, хоч и в ложах всяких не учен, да другим школа — он гадость эту романами сплевывал, тем и спасся, и остальных не утянул…
— Ну, а Лев Николаевич? — меня положительно начало занимать это своеобразное литературоведение.
— Не, там надежно было все прихвачено да ниткой суровой перевязано, — а вот жажда в газу походить была зверская, да все к краешку ближе, да с загляделками, чтоб внутрях захолонуло, вот всю жизнь брешь в себе и протирал… Протер-таки, ан не успел, помер, слава создателю.
— Ас Федор Михалычем как, протер? — мне уже было по-настоящему любопытно.
— Сдюжил… — старик на мгновение замолчал, словно и впрямь припоминал что-то. — Занятный, говорю, был мужичина. Все зло искал мировое, а оно… через него… аж скулило.
— Так значит есть оно, зло мировое? — съерничал я, разозлившись на бред стариковый.
Подумал, каково же было Пифагору среди греков светлых, с его рассказами о прошлых воплощениях. Нет, обижать старика не надо… Может, ему проявиться больше некуда, одно и осталось — фантазии.
— Фантазии, зло твое… Нету зла никакого. Мечта. Еще неясная, уже прекрасная, та, что вперед кличет. Мечта прекрасная, а человек — тварь ограниченная, и в будущую жизнь, как ни крути, не верит. А мечта манит. Давай сейчас ее, да где возьмешь. По сторонам — г — зырк. Мешают. Эти вот. Сюда их. Препятствуют благу народному. Судом их скорым и к стенке…
— Нет, не может быть, чтоб зла не было, — противился я иезуитской логике.
— Вот братство Игнатия, скажу тебе, преуспело, зло ищучи. Во имя Христово не одних только женщин — детей, случалось, по наветам жгли. Одной стареющей тетке, в Женеве дело было, при Кальвине Уже, не понравилось, что племянница хорошенькой растет… Нашли… Что ты думаешь? Родинку около срамного места. Sigillum diaboli, печать дьявола, значит. Иголочкой се, а до этого уже так девчоночку затыркали, что она молчит — слезы только. Доказательство. Пытки. Признание. Костерик разложили. Хорошо хоть хворост горожане собрали посуше. Смилосердствовали.
Я делал рукой пассы, в тщете пытаясь найти неопровержимое свидетельство.
— Пустынно стараешься, любезный мой друг. Скажи, есть ли грех тяжче предательства, да еще с элементами отцеубийства.
Я отчего-то вспомнил Эдипа, вытекающие белки его глаз.
— Далече отправился. Ты в детстве в чьем пионерлагере был?
Я невольно ойкнул, это уже не игрушки. И дружина моя пионерская тоже его имя носила. И портрет у меня дома висел. Как же, герой.
«На полу лежит отец
Весь от крови розовый.
Это сын его играл
В Павлика Морозова»,
— весело пропел старик и осушил рюмку.
— Сметлив народец, а скажу тебе, ежли частушки есть — все, легенда, фольклорный герой, и чисткой да переоценками его из памяти народной не вылущишь… — Старик хлопнул еще одну, утерся, не закусывая. — Конечно, герой, и без шуточек. Павлик Морозов — пионер-герой. Только герой красного, слышишь, не белого покрова. Ох, да что я в историю-то за примерами лезу? Скажи, ты сейчас чего кушал, телятинку в соусе венском? Емеля! — хлопнул в ладоши старик и снова оборотился ко мне. — А знаешь ли ты, что представляла собой сия тварь, пока ее не закололи специально, я подчеркиваю, специально для тебя. Вы же, судари, парную заказывали!
И тут из темного провала вынырнули двое знакомых половых, неся впереди себя нечто покрытое белоснежной салфеткой. На ткани медленно проступали бурые пятна. Я все понял.
У стола они остановились, напряжение читалось в их лицах. Я видел, как растекались на мраморном полу капельки крови.
Старик сдернул рушник.
Темные огромные глаза годовалой телки смотрели на меня, излучая укор и печаль. В каком-то чудовищном подобии улыбки застыли толстые губы. Дальше — кровавый обод спекшейся крови.
Мне стало дурно. Я икнул. Кто-то трахнул меня по спине. Пища, уж было полезшая вверх, покорно улеглась обратно.
— Вот еще, фокусы, — спокойно сказал старик, — нет уж, блевать после общепита будешь, эту снедь попридержи, блевать тут, брат, не по карману будет… Так без скорби-то всемирной в глазках коровьих — сладко бы небось пошло, а в глазки заглянул — блевать тянет? Покров брат, и здесь покровчик лежит. Специализация, конвейеризация, кулинаризация. Ну и совести, само собой, нет. Это не в счет. Герои, понимаешь, телок жрать. Говядину жестко им будет… Детоубийцы! — Ха-ха-ха! — как-то совсем противно, по-козлиному захохотал старик.
— Только не дунди, что не зло, мол, а необходимость. Необъезжен-ность — вот что!.. Да ты в зеркало-то не пялься, — заметил мою скуку старик, — а вдруг, не то чего углядишь, вдруг не ты тама, а пир — горой, шабаш какой с нечистью… Ух-ху-ху!
Этот киник XX века, этот любомудр в лохмотьях, этот валютный нищий, попрошайка долларовая, кажется, сходил с ума и заразительно сходил, каналья! Иначе с чего бы это в зеркале справа от меня я не нашел своей — пусть пьяной, пусть напуганной и истосковавшейся, но своей! — физиономии. «Игра отражений», — подумал. Решил по сторонам поискать. Дальше — ничего, точнее, пир горой. Преогромнейший. А глядел на меня хмырь какой-то, я потянулся — за руку его схватить, а он мне — кулачище и язык высовывает…
— Я ж говорю, не тронь покрова, особливо где тонко… Тронешь — полезет, а там гадай, что под ним, может и нету ничего вонючего, а может и хлынуть… Был тут у меня один, акварелист… Так себе, художничек… Мечтатель… Может и обошлось бы, так нет — увидел копье Лонгиново, — остолбенел прямо. С дырочки все началось, манюсенькая поначалу была, а потом как поперло! Знатная брешь зияла — трупами штопали — не заштопали. А знаешь, помогло что? Слушай, закон тебе новый. Брешь дыру не перескочит. Разумеешь, наехала коса на камень, то бишь бездна на бездну. Дыру в дыре не провертишь, — о, так получше будет… А жаль, затейный был покровчик… А что из людей сделал, из хрюкал этих колбасных — рыцарей! «Drang nach Ostcn»* (Поход на Восток — нем.). Магические дела вертел. Свастику, круг перемен, не посолонь закручивал, обратное направление дал — к Гигантам вернуться хотел, к падению первой Луны. Какой выделки работка была — факелы, шествия, ночь сверлили прожекторами… А теперь чего — синтипон, что-ли, ну дрянь эта искусственная, без затей, без узору… Хрум-хрум, чмяк-чмяк… Где дэвы, асы, асиньи ясноглазые, ваны где, Локи коварный?..
Старик сидел чуть не плача, ковыряя вилкой в пустой тарелке. Во гад, жалеть чего начал, — подумалось мне. Но когда этот несостояв-шийся фашист поднял голову, выглядел он не жалко, а скорее жалостливо. По отношению ко мне, разумеется. Он что, о мошне моей соболезнует, так у меня все одно не хватит — валютное подаяние тратить придется. Старик на крючке у меня, и неча смотреть жалостливо.
— Емеля! — заорал он. — Купаты, поди, скукожатся!
Крик выдернул, Емелю из темного провала кухни, точно нити кукольника — марионетку.
— С жару-с, распоряжения дожидаючись, — и поставил на стол толстые, румяные колбаски.
— Ну, давай, за покров чокнемся, — поднял рюмку старик, — чтоб не худился где, и чтоб самому не ковырять где ни попадя.
Чокнулись, выпили, обожгло. Румяные купаты были в самый раз. Я с размаху прорезал ножом тончайшую кишку…
Старик чуть не упал со стула…
— Ха-ха-ха! — хохотал он, мучаясь одновременно икотой. — Не могу! Лопух. Ну не лопух ли? За покровы пили, за осторожность…
Был бы у меня пистолет… Со лба через щеку, по новому костюму, пересекая галстук, к тарелке тянулась коричнево-зелено-желтая полоса… Вонючая. У меня вновь начались спазмы.
— Ну, подумаешь, гавно… Да не бойсь. Коровье, из-под телки той убиенной, а у скота, сам знаешь, отход этот поблагороднее будет. Навозом кличут. Поля удабривают… Зато теперь, как говорят, на личном опыте… Заметь, а было бы сыту, не трогай деликатесик энтот, так бы оне, колбаски эти, купатами бы для тебя и остались… А-а, скажешь не прав старик?.. То-то же. И попробуй мне вякнуть, что ты и всё так — ножичком пробуешь… Емеля! Вась! — зыкнул Козлов.
Половые вновь выползли из невидимых щелей, стали, полотенца на вскидку.
— Я того, — бормотал я в некоторой робости и смущении, хотя минуту назад хотел орать «Милиция!».
— Ерунда, эт мы вмиг… — хором рявкнули половые.
Не соврали. Даже пятнышка не осталось…
— А я что говорю, — бубнел свое старик, — и с памятью так — раз! и вытерли, и пикни — попробуй. А подживет чуть — вроде и так сподручно, без памяти… О, гляди, гляди! — оживился философствующий сатир, показывая на банкующих.
Над столом во весь свой небольшой рост возвышался розовый полковник.
— Ну-ка, братцы, нашу давай, ритуальную…
И братцы дали, и хорошо, надо сказать, и не просто так, а с умыслом да расстановочкой:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек,
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
— Ну, держись теперя, — ёкнул старик, — началось…
Как у наших у ворот,
У моей калитки,
Удавился коммунист
На суровой нитке.
— заголосила полковничья внучка, размахивая именным платочком дедушкиным.
И вдруг в горячем экстазе затрясло спутницу альбиноса Великой Германии: что-то рвалось из нее, и плечи подрагивали, и губы, облизав макияж, нашептывали нечто горячее.
Насмешили всю Европу,
Показали простоту,
Десять лет лизали жопу,
Оказалося, — не ту…
— выпалила степенная, огляделась шально, руками тряхнула так, словно хоровод собралась завести.
Мы живем, не унываем,
Смело движемся вперед.
Наша партия родная
Нам другую подберет,
— подхватила комсомольская богиня, сдирая с шеи завернутую по-аглицки косынку.
И все, и вырвалось, и понесло. «Давай Нюрка, давай!» — подбадривала компания.
Нюрка, так, оказывается, звали спутницу, порозовела под густым слоем искусственной западной молодости, налилась яблочком румяным, осушила одним махом водку. Рукавом парчовым закусила и:
Обижается народ:
Мало партия дает.
Наша партия — не блядь,
Чтобы каждому давать.
Мужская часть банкующих из коленок, подметок, ладоней, из посуды столовой разной соорудила оркестр, аккомпанемент был что надо.
Полковничья внучка, стряхнув с плеча руку дедушки, скользнула, пританцовывая, — в круг:
Я в колхозе родилась,
Космонавту отдалась.
Ух ты, ах ты,
Все мы космонавты.
— и, чуть притаранив опешившего, почерневшего от ревности дедушку, к принцессе комсомольской пошла.
Ну тут уж и мужички злобесные не удержались, и откуда взялось только!
Сидит Ленин на суку,
Гложет конскую ногу.
Ах ты, тпрунька, гадина,
Советская говядина.
— припомнили эти вновьиспеченные кабалисты. Но и дамы не растерялись, ответили:
Я работала в колхозе,
Заработала пятак.
Пятаком прикрыла жопу,
Ну а…зда осталась так.
Ох, и раскраснелся передовой отряд эксплуататоров-расхищенцев, поглядеть любо-дорого. Даже старик помолодел и свою семечку вставил, хитрец, специально ждал, когда выдохнутся банкетчики:
Хорошо быть кисою,
Хорошо — собакою:
Где хочу — пописаю,
Где хочу — покакаю.
Но нашли силу банкетчики, достойно ответили нищему, уже в смешанном хоре негодующих голосов:
Ах ты, тпрунька, гадина,
Советская говядина!
И откуда-то со стороны невидимых доселе кулис донеслось эхо. Да нет, не эхо то было. То вырулил в костюмчике светлом, гладкий, сияющий, точно белый «мерседес», певец эпохи рвущихся сердец, объект зависти самого Маккартни, нестареющий, несгибающийся, вечный Зев…
Это время зовет — БАМ!
На просторах земных — БАМ!
И большая тайга покоряется НАМ!
— в аплодисментах потонул куплетик символический.
— А сейчас, — продолжил певец молодежный, сияя улыбкой оптимистической, — а сейчас, корона представления, для дорогих гостей — «Русская мистерия».
Однако ж, заминочка вышла. Молчание тягостное. И вдруг — ржанье…
— Харитоша, — умаслился словом старик.
Харитоша сидел верхом на четырех спинах танцоров, стоявших на четвереньках головами внутрь. Получился настоящий паук, да еще сапоги черные, хромовые у танцоров, да ноги тонкие, длинные. Паучина да и только.
А впереди две девицы в кокошниках несли под покровом что-то неровное — с выступами, с башнями что-ли какими.
— Кремль, господа! — выкрикнул Харитон. — Кремль буду крыть! — смеется, поплевывая, пока все остолбенело переваривают… тихий ужас на лицах эсесеропродавцев, — жестью белой да золотишком сусальным, дурни! — хохочет Харитон и сдергивает покрывало. Под ним Кремль не красный — золотой. Опа! — хлопает в ладоши Харитон. Звучит песня:
«Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля
Просыпается с рассветом
Вся советская земля».
Старик довольно смеется. На сцену выбегают девушки в сарафанах, кокошниках, точно березки белые.
— Березу, слышь, возьмешь? — оживляется за банкетным столом батюшка.
— Лицензию, — рубит полковник и вновь утыкается в блюдо.
Девушки кружат хоровод, появляются молодцы, тоже кружатся, то и дело вспархивают, будто лебеди на пруду. И вдруг что-то мелькает меж красавиц в кокошниках, вначале как зарница дальняя, снова — нет, то еще одна краса пролетает, розовая лебедка, с сиренью. И все молодцы-лебеди, как проскользнет она, тревожатся, потом опять к подругам своим прислоняются, и вновь — стремительный бег — зарницы всполох. И опять замешательство, тревога на лицах, ожидание…
— Затея, мечта моя, Затеюшка, — распустил нюни этот старый развратник, а что до меня, так я ее даже разглядеть толком не смог, зато среди березок этих — ох, и ничего были!
— Да, там девки сисястые! — вякает старик, но Затея, скажу тебе, это… да… — кажется, впервые у старика не хватает слов. А что за имя-то, господи Аввадоне, За-Тея. Ты-то разумеешь хоть, с кем дело имеешь?
— Ну как, дело известное, Царевна Лебедь, мифологию знаем.
— Сам ты мифология, — сплюнул старик. Сама Мечта это. А когда мечта есть, говорил же тебе, нету ни зла там какого мирового, ни добра, а есть только жажда. Смекаешь?.. Да гляди, гляди, занятный балетец, скажу тебе.
Действительно, занятный, если учесть, что с березок уже облетели верхние непрозрачные покрова, и остались они в…
— … газе, какое там содержание сероводорода, три? Три процента? Нет брат, газом твоим только преисподню топить. Не отдам за березу, — противится полковнику батюшка.
В газе девушки были еще прекраснее. Так это и не березки вовсе, а лебедки. И кружатся с сужеными своими в парах. А по краям-то круга светлого какие-то шорохи, вспархивания, стоны доносятся… И вновь Мечта Затеевна в легком танце покровами тончайшими сердца верных мужей задевает… И уносится. И они, господи, грешные — за нею, куда? А из глубин темных, тем временем, из самого нутра тьмы черные фигуры выплыли, на лебедок накинулись да начали терзать их затаптывать… Не успели, кажись, вновь белый отряд показался молодцев храбрых. Заклевали лебеди воронье-коршунье проклятое, но тут чудеса — хлынула кровь из ран жестоких и залила крылья черные, а под кровью этой и побелели стервятники — и тот же изгиб шеи стал у них, и крылья те же, что у победителей ихних — в этот смертный миг коршуны в лебедей превратились, а лебеди, те тож, как в зеркало волшебное глянули — обернулись на миг стервятниками… И бросились лебедки на суженых, и стали их обнимать-целовать… и в этот миг… она, Царевна Лебедь, вплыла на невесомых крыльях, в прозрачных одеяниях, и сама прозрачна, родник питающий, чистота его, и жажда…
— Затеюшка, — мечтательно-сально выдавил из себя старик.
И, влекомые «еще неясной, но уже прекрасной», вспорхнули лебеди-молодцы было, порывом неясным устремляемы, но лебедки начеку были, обвили своих милых, и шеи самок белых стали на миг темно-красными, словно от крови застоявшейся, а сами они почему-то напомнили пиявок… И клювы самцов, еще не остыв от хмеля победы, обратились против своих нареченных, и то уже не были белоснежные тела лебедей, то уже не безобидные клювики раскрылись на самок — то во всей своей мощи и остроте выглянули крючковатые пасти орлов, и когти, терзавшие белоснежные груди — не красные плавуны — лапы тигровыя, зубы змеиныя исторгали предсмертные крики законоположенных. И Затея, Царевна Лебедь, невозмутимо приняла жертву, сияющая, как утренняя заря… в кокошнике слепящем, словно то сама скатерть неба с яркими звездами свернулась в него, чтобы украсить вечно юную голову, и прошла меж поверженных соперниц Царевна, и взмахнула крылом — взвились одеяния, обнажая прекрасное тело, а по одеждам ее скакали уже конницы, и стаи железных птиц срывались со складок, и лопались, рассыпаясь в радугу, салюты, красные знамена несли перед собой люди и яркие шары, и там же строчили автоматные очереди, вспарывая темные жалкие фигуры, летели в ночное небо красные цепочки трассирующих пуль, и уже выводок лебедей в стремительном вихре кружил вокруг Затеи, все сужаясь, сужаясь; жадно протягивались руки, но никто не достал Затеи Мечты — локоть ближнего мешал, и вот уже завязалась невидимая борьба, локотком, локотком, кто-то ойкнул, кто-то рядом зашипел, круг подпрыгнул, и один лебедь с надломленной шеей выпал из него к ногам Затеи, она равнодушно потрогала мертвую голову ногой, подняла к губам меч — и дикий вихрь тел закружился еще быстрее. И все больше вываливалось из него тел и падало к ногам Царевны. И, кажется, осталось семеро самых могучих, и не было сильнейшего среди них, в полном изнеможении рухнули они к подножью мечты своей. А Затея-Затеюшка вскинула голову гордо и, пройдя по еще дрожащим телам, каждому верным ударом двуручного меча отсекла помутившуюся голову. Дрожали формы и цвета, и было не разобрать, чьи головы обагряли мрамор полов — орлиные, соколиные, лебединые?
Наконец, она стала в дважды очерченный круг. Приложила меч к губам, замерла на мгновение… нашептывая, повела острие по внешнему ободу.
«Aglon Tetagram Vaycheon Stimulamathon Erohares Retragsammathon Clyoran Icion Esition Existien Eryona Oncra Erasyn Moyn Meffias Soter Emmanuel Sabaoth Adomai» [1], — в каком-то экстазе приговаривала Затея. Глаза Затеи были закрыты. А какого цвета глаза у нее? — вдруг вклинилось мне в башку, и тут я вспомнил, что Затея все делала с закрытыми глазами. Она спала… И в своем жутком сне она оторвала от пола меч, подняла его и начала обводить острием новый круг. Я смотрел, как завороженный. Острие остановилось, указывая на наш столик. Что-то холодное и липкое капнуло мне на руку. Слюни. Значит, и эта голова может стать лишней, — похолодел я, взглянув на груду трупов за пределами магического круга. Тишина в залах была подвальной, нет — гробовой. Опустив одну руку на черную книгу, она вновь стала проговаривать латинские заклинания. Меч задрожал, и лезвие его точно нацелилось в мою голову. «Nil admirari!» (Не изумляться! — лат.) — выкрикнула Затея, острие засветилось, как будто коронный разряд сходил с него, меч несколько раз со свистом разрезал воздух и светящийся кончик его прочертил в воздухе крест. В глазах у меня помутилось, кто-то сильно толкнул меня в голову, и сильный, зуд возник на лбу. Затея повторила заклинание — меч двинулся дальше. И тут же застыл. Вздох почтительного ужаса пронесся по бесчисленным залам, кое-где переходя в сдавленный визг — даже Затея побледнела лицом. Светящееся острие указывало на дружелюбно улыбающегося нищего. Пять коротких взмахов прорезали воздух, и знакомая до боли звезда, дрожа, поплыла к старику. И он шагнул ей навстречу — прямо в лоб, — затих я в ужасе.
И тут, словно миллион елочных игрушек разбилось во мгновение, и вспучились зеркальные стены, я обернулся, ища себя, но хотя еще были целы зеркала, своего лица я нигде не увидел. Зато в полумраке появился какой-то баран, стоящий на двух ногах, и огромный трехрогий козел, отливающий черным. Козел был просто гигантским, под мнимый потолок, метра три, наверное. И тот же огонь горел у него на среднем роге. Я сделал еще полоборота и столкнулся в зазеркальс с большими, как блюдца, испуганными глазами белорунного барана, поднявшегося на задние ноги рядом… с Козлом, увенчанным огнем святого Эльма и сияющей пентаграммой на лбу. Баран был повенчан крестом. Две черные клыкастые фигуры с необъятной грудью и стальными лапами громоздились позади барана. И тут же страшная боль пронзила все мои члены — в железные объятия взяли мое… да, блеющее тело, и бесцеремонно поволокли к фонтану… Боже, как я раньше не догадался, что это жертвенный алтарь. Вот плаха, вот желоб для крови, вот струйка воды, чтобы омыть кровавое место. И место для…
— Ты, прав, малыш, для Хозяина, — раздался громовой голос. Говорил Козел, окутанный клубами горящей серы.
Меня, барана, швырнули на выпуклую часть плахи и растянули конечности по сторонам света. Подбежали два мелких вертлявых создания и слизали с живота и груди всю шерсть. Розовая кожа была натянута так, что, казалось, довольно стегануть по ней хворостиной, чтобы вывылилась наружу кровавая начинка.
Но рядом со мной стоял не тот обычный палач, в капюшоне с прорезями и широким топором. Затея с мечом встала от меня ошуюю, одесную — Сам восседал на троне. Вот странный фонтан чего, — подумал я бараньей своей головой, — раньше думать надо было… Трон это, Люциперов.
И шесть человек прислуги внесли огромный пирог, и сдернули с него покров алый, свечи зажгли. Так и есть, — та самая, шестая… Длинная вереница людей, тянувшаяся от гардероба, охнула, как одно существо.
Погас свет. Все затихли… Только рог один у козла светился, да звезда, да еще у меня на лбу перекрестие… Крестины Затеевы… И подбежали к повелителю целые сонмища чертей, зажгли об рог его лучины и бросились во все концы залы, а у ней ни конца не видать, ни краю… И гул стоял, и народищу… Но зажглись огоньки-таки… Вереница стихла. Откуда-то, казалось, издалека донесся низкий звук трубы. В дрожащем свете факелов бьющая ознобом очередь отбрасывала на глянцевый пол красные плящущие тени. Еще раз прозвучала труба. Теперь задрожало все: выбивали чечетку столы, звенели бокалы и брошенные в тарелках ножи. По мраморным плитам в трех шагах от теней побежала, ширясь, трещина. Пахнуло серой. Козлище довольно затряс бородой. Трещина, как по команде, разъехалась и превратилась в черный зияющий овраг. Танцующая тень очереди сама собой, словно и не было у нее хозяев, потянулась к провалу. Толпа в ужасе завыла. Козлище аж зашелся от смеха… Да так смеялся, что потекло из-под него, жирной такой струей, вонючей, да прямо в чашу фонтанную… Шестеро официантов начали резать пирог. С длинных ножей стекал розовый пахучий крем, и уже на самом краю ямы плясали красные профили посетитетей. «Освободи! Освободи!» — хором умоляли владельцы теней. Козел кивнул. Взмахнула мечом Затея — и тени, прихватив с собой наряды владельцев, отделились и скользнули в провал. Нелепо и жалко смотрелись в этой зале белые тела без одежды и сбежавших теней. Еще раз вскрикнула труба, и два беса, выхватив из очереди первого кандидата, повели его к трону. Железкой, похожей на кочергу, один из официантов подцепил кусок пирога и ткнул его в пасть неофиту. Неофит проглотил, прихлебнул из маши, в которую перед тем помочился Козел и, отвесив поклон, облобызал заблаговременно приподнятую задницу Хозяина. Следующим был мой приятель, ушедший за деньгами. Но его после лобызания не увели сразу на кухню, как первого. Затея остановила его жестом и чуть качнула мечом — на кончике его появилась награда — звездочка второй ступени. Мелкий бес, стоявший при ней, ловко привернул звездочку к волосатой груди приятеля и вручил ему мятый диплом. «Поздравляю, Вас, Ваше бесчестие, — прозвучал из невидимого источника голос. — Так держать!» — «Всегда держать!» — несколько дрожа от волнения выкрикнул мой нссостоявшийся сотрапезник. Процессия продолжилась. Звездочками больше никого не награждали. Отдельной церемонией вручили хвосты банкующим. Вручал Харитон, переодевшийся Азазелем. Пирог был съеден, моча выпита, все, кажется, устали. Какой-то внеобрядовый шум донесся из гардероба, и двое бесов огромных ввели человека, небольшого такого, в колпаке. За ним мужичков с дюжину, дородных изрядно, в галстуках и пиджачках. Подвели колпачного к союзу царственному. Сорвали его необычный убор. Рана была на лысине его, кровавая… По форме — пирог почти, только меньше намного. И взмолился человек, глаз не подымая: «Прошу, освободи!»
— Уга-га! — сотряс залу голос Хозяина, — ты у нее спрашивай, ей изменял…
Я поглядел в холодное, бывшее когда-то прекрасным, но теперь больше вселявшее ужас лицо За-Теи, и вздрогнул телом своим бараньим, не за себя вздрогнул, за мученика лысого.
— Подойди, — сказала Затея.
Человек с кровавой раной на голове подошел.
— На колени.
Человек, не поднимая глаз, упал на колени…
Затея взмахнула мечом… мое тело затряслось, горло заблеяло в ужасе… Был тонкий свист… И кровь. И вопль, но не смертный, совсем не смертный. Я открыл глаза. Кровавый нарыв точным ударом срезала с лысой головы Затея. Голова на месте осталась… Слезы облегчения, мешаясь с кровью, лились из глаз освобожденного изменника.
Опять я слышу крик. Что на сей раз? Вопли ужаса. Что может быть страшнее Владыки низов?… Теперь и я вижу — это нарыв, кожица эта кровавая, живою осталась, жабою по полу запрыгала. Еще несколько раз просвистел меч. В лоскуты разрубила проказу Затея. Но и эти не утихомирились — только сильнее задергались, ища прилепиться куда. И нашли. Как раз к тем мужичкам, что за колпачным гуздалась.
Сворой накинулись… Ате, в запонках алмазных, со взглядом твердым в очах, заверещали аж, особенно самый здоровый, с мордой кабаньей… Врассыпную — куда там… Только лысины свои прикрыть успели, но и лоскуточки не дураки — в штаны прямо… Да всосались, смачно так чмокнуло, поди, сколупни!
Козла снова затрясло в смехе… Затея цыкнула — не время. «Огней!» — скомандовал голос Хозяина. И вновь бросились врассыпную бесы и зажгли новые факелы. Целый хор труб возвестил начало Главной Пляски. И вновь разверзлась щель, и вылетели оттуда красные тени. Теперь смешалось все: черные бесы, красные тени, белые фигуры людей. Играла музыка, приплясывал Козел, одна Затея да я, привязанный баран, оставались недвижны. И тогда, в мечущемся свете миллионов факелов увидели бараньи мои глаза, как подрагивает покров этот, как на смену ему другой заступает, с трибунами да со стягами алыми, но и этот уходит куда-то, следующий теснит, тут — гора, и дуб на горе, девки голые пляшут, вдруг — корабль преогромный, все огни да огни, пляски, дамы, перчатки, голые плечи, ножки проворныя, снова — подвал, человек в тусклом свете лучины шипит, губами потрескавшимися слова перебирает… И огромный костер — и трубные звуки, и клятва в небо летит отцеубийце… Руки вскинутые… Факела, горящий крест с концами загнутыми на поле лежит, пылают книги…
И вижу я, как все вкладывается друг в дружку, как матрешки здесь на Арбате, неподалеку… Ах Арбат, мой Арбат. Боже, где Арбат-то? — думаю я глядя в зеркала на это простертое на каменном ложе тело. И вижу, как сквозь все наслоения покровов приближается ко мне острие меча Затейного… И вдруг понимаю… Все, что видел — понимаю. Там, под покровами Тьмы… Свет. Нужен светлый покров. В стремительной дуге вспыхивает блестящая сталь. Свист. Свисти Свет. Там… Заря красная. Светило всходящее. Звезда утренняя. Денница.
— Чего лежишь-то, проснись! — грубо дергают меня за плечо. Светило все еще дрожит красным за веками. Они неожиданно раскрываются. — Холодно еще на улицах спать. Чего отмудохали-то тебя? — спрашивает невидимый пока голос. Я различаю фонарь, с трудом ощупываю скулы. В тело словно закачали ртуть. Я опасливо опираюсь на чью-то подставленную руку. Встаю. Фонарик, светиший мне в глаза гаснет. Впереди, между обрывистых уступов домов, кажется, восходит Солнце.
— Какой день сегодня? — спрашиваю я незнакомца.
— Первое мая, — отвечает он.
Какой же это незнакомец! — гляжу я в лицо сержанта с дубинкой.
— Ладно, иди уж, отдыхай, — устало говорит мне страж порядка. Я пытаюсь стряхнуть с одежды жидкую грязь, почему-то улыбаюсь. Все болит, но внутри у меня какое-то облегчение. Рассветные лучи красят дома розовым светом. Все понятно: утро, рассвет, постовой. Он немного поддерживает меня за руку.
— Доберешься?
Я киваю головой. Мы заходим в подворотню, чтобы срезать путь к метро. В полукруглой нише стоит какой-то бродяга с гитарой. Он дремлет. Заслышав наши шаги, бродяга оживает. Тренькает гитара. Низким, надтреснутым голосом человек в нише поет:
«Красные тени на синей траве,
В танце бегущие к полной луне,
Всех помянет рассвет,
Кто есть и кого уже нет…»
Я смеюсь, жму сержанту руку и скрываюсь в темной, посвистывающей подворотне.