Она нравится очень многим. Тут двойная метафора. Прежде всего — знакомство с трудом фермеров, которым случается пользоваться косой, а во-вторых — очевидная связь с войной и смертью, почерпнутая из комиксов. Жатва. Должно быть, я видел такой комикс и решил развить сюжет.
И вдруг дорога кончилась. Самая обычная дорога, она сбегала себе в долину, как ей положено, — между голых каменистых склонов и зелёных дубов, а затем вдоль бескрайнего пшеничного поля, одиноко раскинувшегося под солнцем. Она поднималась к маленькому белому дому, который стоял на краю поля, и тут просто-напросто исчезала, как будто сделала своё дело и теперь в ней не было больше надобности.
Всё это, впрочем, было не так уж и важно, потому что как раз здесь иссякли последние капли бензина. Дрю Эриксон нажал на тормоз, остановил ветхий автомобиль и остался сидеть в нём, молчаливо разглядывая свои большие грубые руки — руки фермера.
Не меняя положения, Молли заговорила из своего уголка, где прикорнула у него под боком:
— Мы, верно, не туда свернули на распутье.
Дрю кивнул.
Губы Молли были такими же бесцветными, как и лицо. Но на влажной от пота коже они выделялись сухой полоской. Голос у неё был ровный, невыразительный.
— Дрю, — сказала она, — Дрю, что же нам теперь делать?
Дрю разглядывал свои руки. Руки фермера, из которых сухой, вечно голодный ветер, что никогда не может насытиться доброй, плодородной землёй, выдул ферму.
Дети, спавшие сзади, проснулись и выкарабкались из пыльного беспорядка узлов, перин, одеял и подушек. Их головы появились над спинкой сиденья.
— Почему мы остановились, пап? Мы сейчас будем есть, да? Пап, мы ужас как хотим есть. Нам можно сейчас поесть, папа, можно, а?
Дрю закрыл глаза. Ему было противно глядеть на свои руки.
Пальцы Молли легли на его запястье. Очень легко, очень мягко.
— Дрю, может, в этом доме для нас найдут что-нибудь поесть?
У него побелели губы.
— Милостыню, значит, просить! — отрезал он. — До сих пор никто из нас никогда не побирался. И не будет.
Молли сжала ему руку. Он повернулся и поглядел ей в глаза. Он увидел, как смотрят на него Сюзи и маленький Дрю. У него медленно обмякли мускулы, лицо опало, сделалось пустым и каким-то бесформенным — как вещь, которую колошматили слишком крепко и слишком долго. Он вылез из машины и неуверенно, словно был нездоров или плохо видел, пошёл по дорожке к дому.
Дверь стояла незапертой. Дрю постучал три раза. Внутри было тихо, и белая оконная занавеска Подрагивала в тяжёлом раскалённом воздухе.
Он понял это ещё на пороге — понял, что в доме смерть. То была тишина смерти.
Он прошёл через небольшую прихожую и маленькую чистую гостиную. Он ни о чём не думал: просто не мог. Он искал кухню чутьём, как животное.
И тогда, заглянув в открытую дверь, он увидел тело.
Старик лежал на чистой белой постели. Он умер не так давно: его лицо ещё не утратило светлой умиротворённости последнего покоя. Он, наверное, знал, что умирает, потому что на нём был воскресный костюм — старая чёрная пара, опрятная и выглаженная, и чистая белая рубашка с чёрным галстуком.
У кровати, прислонённая к стене, стояла коса. В руках старика был зажат свежий пшеничный колос. Спелый колос, золотой и тяжёлый.
Дрю на цыпочках вошёл в спальню. Его пробрал холодок. Он стянул пропылённую мятую шляпу и остановился возле кровати, глядя на старика.
На подушке в изголовье лежала бумага. Должно быть, для того чтобы кто-то её прочёл. Скорее всего, просьба похоронить или вызвать родственников. Наморщив лоб, Дрю принялся читать, шевеля бледными пересохшими губами.
«Тому, кто стоит у моего смертного ложа.
Будучи в здравом рассудке и твёрдой памяти и не имея, согласно условию, никого в целом мире, я, Джон Бур, передаю и завещаю эту ферму со всем к ней относящимся первому пришедшему сюда человеку независимо от его имени и происхождения. Ферма и пшеничное поле — его; а также коса и обязанности, ею предопределяемые. Пусть он берёт всё это свободно и с чистой совестью — и помнит, что я, Джон Бур, только передаю, но не предопределяю. К чему приложил руку и печать 3-го дня апреля месяца 1938 года. Подписано: Джон Бур. Kyrie eleison!»[1]
Дрю прошёл назад через весь дом и остановился в дверях.
— Молли, — позвал он, — иди-ка сюда! А вы, дети, сидите в машине.
Молли вошла. Он повёл её в спальню. Она прочитала завещание, посмотрела на косу, на пшеничное поле, волнующееся за окном под горячим ветром. Её бледное лицо посуровело, она прикусила губу и прижалась к мужу.
— Всё это слишком хорошо, чтобы можно было поверить. Наверняка здесь что-то не так.
Дрю сказал:
— Нам повезло, только и всего. У нас будет работа, будет еда, будет крыша над головой — спасаться от непогоды.
Он дотронулся до косы. Она мерцала, как полумесяц. На лезвии были выбиты слова: «Мой хозяин — хозяин мира». Тогда они ему ещё ничего не говорили.
— Дрю, зачем, — спросила Молли, не отводя глаз от сведённых в кулак пальцев старика, — зачем он так крепко вцепился в этот колос?
Но тут дети подняли на крыльце возню, нарушив гнетущее молчание. У Молли подступил комок к горлу.
Они остались жить в доме. Они похоронили старика на холме и прочитали над ним молитву, а затем спустились вниз, и прибрались в комнатах, и разгрузили машину, и поели, потому что на кухне было вдоволь еды; и первые три дня они ничего не делали, только приводили в порядок дом, и смотрели на поле, и спали в удобных, мягких постелях. Они удивлённо глядели друг на друга и не могли понять, что же это такое происходит: едят они теперь каждый день, а для Дрю нашлись даже сигары, так что каждый день он выкуривает по одной перед сном.
За домом стоял небольшой коровник, а в нём — бык и три коровы; ещё они обнаружили родник под большими деревьями, что давали прохладу. Над родником была сооружена кладовка, где хранились запасы говядины, бекона, свинины и баранины. Семья человек в двадцать могла бы кормиться этим год, два, а то и все три. Там стояли ещё маслобойка, ларь с сырами и большие металлические бидоны для молока.
На четвёртый день Дрю Эриксон проснулся рано утром и посмотрел на косу. Он знал, что ему пора приниматься за дело, потому что пшеница в бескрайнем поле давно поспела. Он видел это собственными глазами и не собирался отлынивать от работы. Хватит, он и так пробездельничал целых три дня. Как только повеяло свежим рассветным холодком, он поднялся, взял косу и, закинув её на плечо, отправился в поле. Он поудобнее взялся за рукоять, опустил косу, размахнулся…
Поле было очень большое. Слишком большое, чтобы с ним мог управиться один человек. И однако же до Дрю с ним управлялся один человек.
После первого дня работы он вернулся домой, спокойно неся косу на плече, но лицо у него было озадаченное. Ему никогда не приходилось иметь дело с таким странным пшеничным полем. Пшеница поспевала на нём отдельными участками, каждый сам по себе. Не положено пшенице так вести себя. Молли он об этом не сказал. Он не сказал ей про поле и всего остального. Того, например, что пшеница начинает гнить уже через пару часов после того, как её сожнешь. Такого пшенице тоже делать не положено. Впрочем, всё это мало его беспокоило: еды и без того было вдоволь.
Наутро пшеница, которую накануне он оставил гнить на земле, лопнула, пустила крохотные корешки и дала маленькие зелёные побеги — она родилась заново.
Дрю Эриксон поскрёб подбородок. Ему очень хотелось знать, почему, зачем и как всё это выходит и какой ему от этого прок, если он не может её продать. Днём он раза два поднимался на холм к могиле в тайной надежде узнать там что-нибудь про поле. Он глядел сверху и видел, как много земли ему принадлежит. Поле простиралось на три мили по направлению к горам и было около двух миль шириной. На одних участках пшеница пускала ростки, на других стояла золотой, на третьих была ещё зелёная, а на четвёртых лежала, только что сжатая его рукой. Но старик так ничего ему и не сказал, ведь он лежал теперь глубоко, под грудой камней. Могила была погружена в свет, ветер и тишину. И Дрю Эриксон отправился назад в поле, чтобы, снедаемый любопытством, снова взяться за косу. Работа доставляла ему удовольствие: она казалась нужной. Он бы не ответил, почему именно, но так ему казалось. Очень, очень нужной.
Он просто не мог позволить пшенице остаться неубранной. Каждый день поспевал новый участок, и, прикинув вслух, ни к кому, собственно, не обращаясь, он произнёс:
— Если десять лет кряду жать пшеницу, как только она поспевает, то и тогда мне, пожалуй, не выйдет дважды работать на одном и том же участке. Такое большое поле, будь оно неладно. — Он покачал головой. — И вызревает пшеница как-то хитро. Ровнёхонько столько, чтобы я за день сумел управиться со спелым участком и оставить одну зелень. А наутро как пить дать уже новый участок готов…
Жать пшеницу, когда она тут же превращалась в гнильё, было до обидного бестолковым делом. В конце недели он решил несколько дней не ходить в поле.
Он пролежал в постели дольше обычного, прислушиваясь к тишине в доме, и эта тишина вовсе не походила на тишину смерти. Такая тишина могла быть только там, где живут хорошо и счастливо.
Он встал, оделся и не торопясь позавтракал. Он не собирался идти работать. Он вышел, чтобы подоить коров, выкурил на крыльце цигарку, послонялся по двору, а потом вернулся в дом и спросил у Молли, зачем это он выходил.
— Подоить коров, — сказала она.
— Ну конечно, — сказал он и снова пошёл во двор. Коровы уже ждали, когда их подоят, и он подоил их, а бидоны поставил в кладовку, что над родником, но в мыслях у него было совсем другое. Пшеница. Коса.
Всё утро он просидел на заднем крыльце, скручивая цигарки. Он сделал игрушечную лодку для малыша и ещё одну для Сюзи, потом сбил немного масла и слил пахтанье, но голова у него разламывалась от одной сверлящей мысли. Когда пришло время полдничать, ему не хотелось есть. Он всё смотрел на пшеницу, как она склоняется, волнуется и ходит рябью под ветром. Руки непроизвольно сгибались, пальцы сжимали воображаемую рукоять и ныли, когда он вновь сидел на крыльце, положив ладони на колени. Подушечки пальцев зудели и горели. Он встал, вытер ладони о штаны, сел, попытался свернуть ещё одну цигарку, но ничего не вышло, и он, чертыхнувшись, отбросил табак и бумагу. Он чувствовал себя так, словно у него отрезали третью руку или укоротили две настоящих.
Он слышал, как в поле колосья шепчутся с ветром.
До часу дня он слонялся во дворе и по дому, прикидывал, не выкопать ли оросительную канаву, но на самом деле всё время думал о пшенице — какая она спелая и как она ждёт, чтобы её убрали.
— Да пропади она пропадом!
Он решительно направился в спальню и снял косу со стены, где она висела на деревянных колышках. Постоял, сжимая её в руках. Теперь ему стало спокойно. Ладони перестали зудеть, голова уже не болела. Ему возвратили третью руку, и он снова был самим собой.
Это превратилось в инстинкт. Такой же загадочный, как молния, что бьёт, но боли не причиняет. Он должен жать каждый день. Пшеницу необходимо жать. Почему? Необходимо — и всё тут. Он засмеялся, чувствуя рукоять косы в своих могучих руках. Затем, насвистывая, отправился в поле, где его ждала созревшая пшеница, и сделал то, что требовалось. Он подумал, что немного свихнулся. Чёрт возьми, ведь в этом пшеничном поле нет ничего необычного, правда? Почти ничего.
Дни бежали с размеренностью послушных лошадок.
Работа стала для Дрю Эриксона сухой болью, голодом и жизненной необходимостью. Он начал кое о чём догадываться.
Однажды Сюзи и малыш с радостным смехом добрались до косы и принялись с ней играть, пока отец завтракал на кухне. Он услыхал их возню, вышел и отобрал косу. Кричать он на них не кричал, однако вид у него при этом был очень встревоженный. После этого он запирал косу всякий раз, как возвращался с поля.
Он выходил косить каждое утро, не пропуская ни дня.
Вверх. Вниз. Вверх, вниз и в сторону. И снова — вверх, вниз и в сторону. Он резал пшеницу. Вверх. Вниз.
Вверх.
Думай о старике и о колосе в его руках.
Вниз.
Думай о бесплодной земле, на которой растёт пшеница.
Вверх.
Думай о том, как она растёт, как непонятно чередуются спелые и зелёные участки.
Вниз.
Думай о…
Высокой жёлтой волной легла под ноги подкошенная пшеница. Небо сделалось чёрным. Дрю Эриксон выронил косу и согнулся, прижав к животу руки. В глазах стояла тьма, всё вокруг бешено завертелось.
— Я кого-то убил! — выдохнул он, давясь и хватаясь за грудь. Он упал на колени рядом с лезвием. — Сколько же это я людей порешил…
Небо кружилось, как голубая карусель на сельской ярмарке в Канзасе. Но без музыки. Только в ушах стоял звон.
Молли сидела за синим кухонным столом и чистила картошку, когда он вошёл, спотыкаясь, волоча за собой косу.
— Молли!
Он плохо видел её: в глазах стояли слёзы.
Молли сложила руки и тихо ждала, когда он соберётся с силами рассказать ей, что случилось.
— Собирай вещи, — приказал Дрю, глядя в пол.
— Зачем?
— Мы уезжаем, — сказал он тусклым голосом.
— Уезжаем? — спросила она.
— Тот старик. Знаешь, что он здесь делал? Это всё пшеница, Молли, и коса. Каждый раз, когда загоняешь косу в пшеницу, умирает тысяча людей. Ты подрезаешь их и…
Молли поднялась, положила нож и отодвинула картошку в сторону. В голосе её звучало понимание.
— Мы долго ездили и мало ели, пока не попали сюда в прошлом месяце, а ты каждый день работал и устал…
— Я слышу голоса, грустные голоса там, в поле. В пшенице, — сказал он. — Они шепчут, чтобы я перестал. Просят не убивать их.
— Дрю!
Он не слышал её.
— Пшеница растёт по-дурному, по-дикому, словно она свихнулась. Я тебе не говорил. Но с ней что-то недоброе.
Она внимательно на него посмотрела. Его глаза глядели без мысли, как синие стекляшки.
— Думаешь, я тронулся? — спросил он. — Погоди, это ещё не всё. О господи, Молли, помоги мне: я только что убил свою мать!
— Перестань! — твёрдо сказала она.
— Я срезал колос и убил её. Я почувствовал, что она умирает. Вот как я понял…
— Дрю! — Её голос, злой и испуганный, хлестнул его по лицу. — Замолчи!
— Ох, Молли, — пробормотал он.
Он разжал пальцы, и коса со звоном упала на пол. Она подняла её и грубо сунула в угол.
— Десять лет я живу с тобой, — сказала она. — На обед у нас частенько бывали одна только пыль да молитвы. И вот привалило такое счастье, а ты не можешь с ним справиться!
Она принесла из гостиной Библию и начала листать книгу. Страницы шелестели, как колосья под тихим ветром.
— Садись и слушай, — сказала она.
Снаружи донёсся смех — дети играли у дома в тени огромного дуба.
Она читала, время от времени поднимая глаза, чтобы следить за выражением его лица.
После этого она каждый день читала ему из Библии. А в среду через неделю Дрю отправился в город на почту — узнать, нет ли для него чего в окошке «До востребования». Его ждало письмо.
Домой он вернулся постаревшим лет на двести.
Он протянул Молли письмо и бесстрастным срывающимся голосом рассказал его содержание:
— Мать умерла… в час дня во вторник… от сердца…
Он ничего не добавил, сказал только:
— Отведи детей в машину и собери еды на дорогу. Мы уезжаем в Калифорнию.
— Дрю… — сказала Молли, не выпуская письма из рук.
— Ты сама знаешь, — сказал он, — что на этой земле пшеница должна родиться худо. А посмотри, какой она вырастает. Я тебе ещё не всё рассказал. Она поспевает участками, каждый день понемногу. Нехорошо это. Когда я срезаю её, она гниёт! А уже на другое утро даёт ростки, снова начинает расти. На той неделе, когда я во вторник жал хлеб, я всё равно что себя по телу полоснул. Услышал — кто-то вскрикнул. Совсем как… А сегодня вот письмо.
— Мы остаёмся здесь, — сказала она.
— Молли!
— Мы остаёмся здесь, где у нас есть верный кусок хлеба и кров, где мы наверняка проживём по-человечески, и проживём долго. Я не собираюсь больше морить детей голодом, слышишь! Ни за что!
За окнами голубело небо. Солнце заглянуло в комнату. Спокойное лицо Молли одной стороной было в тени, но освещённый глаз блеснул яркой синевой. Четыре или пять капель успели медленно набежать на кончике кухонного крана, вырасти, переливаясь на солнце, и оборваться, прежде чем Дрю вздохнул. Вздохнул глубоко, безнадёжно, устало. Он кивнул, не поднимая глаз.
— Хорошо, — сказал он. — Мы остаёмся.
Он нерешительно поднял косу. На металле лезвия неожиданно ярко вспыхнули слова:
«Мой хозяин — хозяин мира!»
— Мы остаёмся…
Утром он пошёл проведать старика. Из самой середины могильного холмика тянулся одинокий молодой росток пшеницы — тот самый колос, что старик держал в руках несколько недель назад, только народившийся заново.
Он поговорил со стариком, но ответа не получил.
— Ты всю жизнь проработал в поле, потому что так было надо, и однажды натолкнулся на колос собственной жизни. Ты его срезал. Пошёл домой, надел воскресный костюм, сердце остановилось, и ты умер. Так оно и было, правда? И ты передал землю мне, а когда я умру, я должен буду передать её кому-то ещё.
В голосе Дрю зазвучал страх.
— Сколько времени всё это тянется? И никто в целом свете не знает про поле и для чего оно — только тот, у кого в руках коса?..
Он вдруг ощутил себя глубоким старцем. Долина показалась ему древней, как мумия, потаённой, высохшей, призрачной и могущественной. Когда индейцы плясали в прериях, оно уже было здесь, это поле. То же небо, тот же ветер, та же пшеница. А до индейцев? Какой-нибудь доисторический человек, жестокий и волосатый, крадучись выходил резать пшеницу грубой деревянной косой…
Дрю вернулся к работе. Вверх, вниз. Вверх, вниз. Помешанный на мысли, что владеет этой косой. Он сам, лично! Понимание нахлынуло на него сумасшедшей, всесокрушающей волной — сила и ужас одновременно.
Вверх! Мой хозяин! Вниз! Хозяин мира!
Пришлось ему примириться со своей работой, подойти к ней по-философски. Он всего лишь отрабатывал пищу и кров для жены и детей. После всех этих лет они имеют право на человеческое жильё и еду.
Вверх, вниз. Каждый колос — жизнь, которую он аккуратно подрезает под корень. Если всё рассчитать точно — он взглянул на пшеницу, — что ж, он, Молли и дети смогут жить вечно.
Стоит найти, где растут колосья Молли, Сюзи и маленького Дрю, и он никогда их не срежет.
А затем он почувствовал, словно кто-то ему нашептал: вот они.
Прямо перед ним.
Ещё взмах — и он бы напрочь скосил их.
Молли. Дрю. Сюзи. И никакой ошибки. Задрожав, он опустился на колени и принялся разглядывать колоски. Они были тёплыми на ощупь.
Он даже застонал от облегчения. А если б, не догадавшись, он их срезал?! Он перевёл дыхание, встал, поднял косу, отошёл от поля на безопасное расстояние и долго стоял, не сводя с него глаз.
Молли страшно удивилась, когда, вернувшись домой раньше времени, он безо всякого повода поцеловал её в щёку.
За обедом Молли спросила:
— Ты сегодня кончил раньше? А пшеница — что она, всё так же гниёт, как только её срежешь?
Он кивнул и положил себе ещё мяса.
Она сказала:
— Ты бы написал этим, которые занимаются сельским хозяйством, пусть приедут посмотреть на неё.
— Нет, — сказал он.
— Я же только предлагаю, — сказала она.
Его зрачки расширились.
— Мне придётся остаться здесь до самой смерти. Никто, кроме меня, не сумеет сладить с этой пшеницей. Откуда им знать, где надо жать, а где не надо. Они, чего доброго, ещё начнут жать не на тех участках.
— Какие это «не те участки»?
— А никакие, — ответил он, медленно прожёвывая кусок. — Неважно — какие.
Он в сердцах стукнул вилкой о стол.
— Кто знает, что им может прийти в голову! Этим молодчикам из правительственного отдела! А ну как им придёт в голову перепахать всё поле!
Молли кивнула.
— Как раз то, что нужно, — сказала она. — А потом снова засеять его хорошим зерном.
Он даже не доел обеда.
— Никакому правительству я писать не собираюсь…