Конец войны застал меня в одном из разбросанных по Сибири и Поволжью воинских лагерей, где готовили маршевое пополнение для действующей армии. На фронт я не успел, как и большинство моих одногодков. Меня вскоре после Победы назначили комсоргом батальона — тогда эта должность не была выборной, — присвоили сержантское звание, и замполит Кострицын, добросовестный, старательный и шебутной — у него болела печень, и только в сутолоке и беготне старший лейтенант забывал о ней, — гонял меня по ротам, поручал проводить политинформации, составлять всякие списки, планы, графики; до них никому не было дела: все, и офицеры в том числе, ждали решения своей судьбы.
В июне дивизию раскассировали: солдат отправили на Восток, где явственно брезжила война с Японией (мимо нас по железной дороге почти непрерывно двигались в ту сторону эшелоны с людьми и техникой), здесь остался в лагере один кадровый состав. Еще несколько дней мы прожили в безделье и недоумении: какая-де участь готовится для нас — пока эта загадка не разрешилась.
Нам прислали пополнение.
Совсем не то, какое можно было предположить: не «двадцать восьмой год» (он стоял на очереди к призыву) и не фронтовиков для оформления демобилизации (такое, слышно, делали), а бандюг, как обозначил Кострицын, побывав на инструктаже в политотделе.
— У-у, биляд, — закончил совещание комбат Нагуманов, на свой, татарский лад переиначивая известное российское словечко. — Не было пичал, черт накатил.
— Лучше бы самураев бить, — подтвердил Леша Авдеев, командир первой стрелковой роты, «каэсер-один» называли для краткости.
Суть была вот в чем.
Неподалеку располагался штрафной батальон, тыловой штрафбат, в нем вкалывали те, кому по разным причинам не доверили смывать вину кровью — для таких существовали на фронте штрафные роты, — а очеловечивали посредством физического труда. Сейчас они попали под амнистию, но, поскольку шла массовая демобилизация и одновременно распустить по домам миллионы людей было немыслимо, предпочтение отдавали, естественно, фронтовикам, за ними должны были последовать служившие в запасных частях вроде нашей и лишь в третью очередь — штрафбатовцы. Вероятно, сообщил Кострицын, проинформированный в политотделе, это случится осенью, а пока штрафников передают в наш батальон, выезжаем в лес на заготовки дров, верст этак за триста, подальше от железной дороги, населенных пунктов и вообще от всяческих соблазнов для бандюг. Так разъяснил офицерам и сержантам Кострицын, а комбат Нагуманов повторил излюбленное: «У-у биляд», — и, уже без акцента, крестанул чью-то мать.
Парторг у нас маялся в госпитале, Кострицын провел совещание партполитаппарата со мною одним. Он морщился и держался за печень, то и дело глотал порошки, тщательно разжевывая и не запивая. Он был желт, худ, похож лицом на безбородого и стриженного «под бокс» Мефистофеля, он тяготился военной службой и замполитским положением, он дотерпеться не мог, когда снимет погоны, вернется в Пензу — щелкать на счетах и лечить печенку.
— Тебе-то полегче будет теперь, — сказал Кострицын, — сам понимаешь, Барташов, комсомольцев среди них нет. Главное внимание обратишь на работу с кадровым составом. Сержанты устали, демобилизационными настроениями заражены, да и офицеры, между нами говоря, многие тоже…
Близость пугающего и сладостного в предвкушении опасности общения с бандюгами настроила меня возвышенно, я навоображал героических картин, где был, понятно, главным участником: мне ведь только исполнилось восемнадцать.
— Дурак, — втолковал мне старшина Толя Петрухин, батальонный писарь. — Обыкновенные люди, наверняка погорели на пустяках. Ну есть, наверно, и по мокрому делу, только таких — раз-два, и обчелся.
И опять — так я и не узнал никогда, врал он или нет — изложил о себе: как служил в агентурной разведке, спер у немцев чертежи секретнейшего подземного завода в Кёнигсберге, получил из рук самого Михаила Ивановича Калинина орден Красного Знамени — уже второй! — и, на радостях выпив, облаял в метро штатского хлюста, оказавшегося аж комендантом Москвы, за что и был разжалован из офицеров, лишен орденов (колодки, правда, носил, надеясь на возвращение наград) и направлен в такой же вот штрафбат, откуда его вызволили друзья-чекисты, добились старшинских лычек и непыльной писарской должности.
Истории этой я не шибко верил и потому не поддался Толиным предсказаниям насчет штрафников. Я засунул в голенище самодельную финку, решив не расставаться с нею, и стал ждать.
Явился Нагуманов — круглолицый, в рябинках, от него пахло слегка одеколоном и явственно — водкой: причастился с горя. Прибежал Кострицын, как всегда, шебутной, разжевал очередной порошок. Заглянул в штабную землянку «каэсер-один» Леша Авдеев, понял, что начальство на взводе, удалился, не рассказав очередного анекдота.
— Товарищ капитан, гонют! — испуганно и радостно доложил посыльный, выскочил обратно, Кострицын поправил вдогонку:
— Прибывает пополнение, следует говорить.
И поискал рукою привычные счеты, каковых, понятно, у него здесь на столе не водилось.
Те, кто служил тогда в армии, помнят несусветное разношерстье экипировки: ходили в серых отечественных, травянисто-зеленых английских, голубоватых канадских шинелях, в стеганках и ватных, крытых полубрезентом бушлатах, в красных американских, на медных подковках, несносимых ботинках и в трофейных, голенища раструбом сапогах, в неохватной ширины бриджах, в обтягивающих, как лосины, шароварах, в кубанках и фуражках с матерчатыми козырьками, в иранских, с шелковой нитью гимнастерках цвета песка — кто во что горазд. Бандюги были все обмундированы одинаково, и это прежде всего бросилось в глаза и удивило меня.
Нестираные гимнастерки без погон, не положенных штрафникам. Пилотки, пропотелые доверху. Штаны с драными наколенниками. Суконные нестандартные обмотки. Рыжие ботинки с заскорузлыми белесыми носами. Плоские жидкие скатки-хомуты. Полупустые вещмешки. Стриженые головы. Насухую выскобленные подбородки.
И еще я увидел глаза, они смотрели по-разному: устало, недоверчиво, насмешливо, дерзко, равнодушно, вопросительно — в сочетании с однообразием стриженых голов и одежки это выглядело особенно странно.
— Толкай речь, комиссар, — сказал Нагуманов, и Кострицын толкнул про всемирно-историческое значение Победы и гуманность Родины, простившей блудных сынов, и помянул для чего-то фашистские концлагеря, и призвал ответить на проявленную заботу самоотверженным трудом. Он говорил долго, Нагуманов кривился, но прервать не мог в связи с торжественностью момента и важностью темы.
Невыветренный хмель, яростное солнце, долгая нудьга Кострицына распалили комбата, он был вообще-то мужик добрый, но, как большинство татар, вспыльчивый, и, едва замполит закруглился, Нагуманов сразу двинул на правый фланг, а следом потянулась изрядная свита: наши офицеры и штрафбатовские, и мы с Толей Петрухиным, причастные к управлению батальона.
Фланговый был дюж, Нагуманову пришлось задрать подбородок, чтобы глянуть бандюге в лицо, и я приподнялся на цыпочки, поверх офицерских спин увидел глаза — карие, слегка выкаченные, не выражавшие решительно ничего, солдатские глаза. Нагуманов опустил подбородок, уперся взглядом в подтянутый живот, подергал не похожую на другие, умелую, ловкую скатку, подергал стягивающий ее тренчик — искал, к чему бы придраться, и не нашел, спросил, чтобы хоть что-то сказать:
— Фамилия?
— Рядовой Матюхин, Петр Николаевич! — грохнул бандюга и поверх голов свиты подмигнул мне.
— Ладна, — буркнул Нагуманов и последовал дальше, ухватил-таки кого-то за тренчик, он лопнул, скатка повалилась на песок и развернулась; обругал другого — так просто; узнал у третьего, за что был судим (за любовь, объяснил похожий на студента симпатичный парень, Нагуманов крякнул и не стал уточнять); и, наконец, бесясь, задержался возле худого очкарика. Нагуманов уставился впритык, остекленил глаза, чтобы очкарик виновато опустил свои, но тот глядел спокойно, грустно, слегка сожалеючи. Капитан дернулся, перекосил рот — сильно, смачно дохнуло водкой — и зарычал:
— У-у…
«Биляд» — должно было последовать, знал я, а очкарик не мог знать и; однако, не дожидаясь, пока закончится рычанье, вежливо сказал:
— Я вас слушаю, товарищ капитан.
Нагуманов подавился, посверлил каблуком песок, вскинул глаза в прожилках и заорал:
— Фамилия?
— Этинген, — опять очень вежливо и, показалось мне, даже с легким поклоном и без упоминания «рядовой» ответил очкарик. Нагуманов же снова крутанул каблуком, сказал с непонятной ненавистью:
— Ж-жьябрей?
— Еврей, — подтвердил штрафник. — Вас это не устраивает, товарищ капитан? Я бы тоже охотно выбрал другую национальность, но, к сожалению, сие от меня не зависело.
— Разговоры в строю! — прикрикнул бывший командир штрафбата, он что-то знал об этом Этингене, и солдат умолк, и глаза его, чуть влажные, прикрылись. Я, не знаю сам отчего, почему, почувствовал: мне бандюга начинает нравиться, и тотчас я устыдился этого.
На том смотр и завершился — вторую, третью и четвертую шеренги Нагуманов обходить не пожелал. Начальник штаба велел Толе приниматься за составление списков, а меня Нагуманов усадил Петрухину на подмогу.
В штабной землянке Толя сказал:
— До утра, Игорек, и то не управимся. Давай помощника сообразим.
Листанул бумажки, похмыкивая: три класса, пять, два, грамотеи, тоже мне.
Матюгнулся, обрадовал:
— Ага, Этинген этот, высшее техническое, вот его мы и упряжем. Посыльной! В четвертую роту бегом! От имени комбата — рядового Этингена в штаб!
Минут через пять, пощурившись с порога — темновато после солнца, — очкарик докладывал:
— Товарищ старшина, рядовой Этинген по вашему приказанию прибыл.
— Прибывает поезд на станцию, военнослужащие являются, — не удержался Толя от искушения процитировать заплесневелую остроту. Если бы Этинген доложил, что явился, в ответ он услышал бы: «Является черт во сне и святая икона…» И от второго соблазна, хотя и двусмысленного для него, не удержался Петрухин: полностью изложил свою детективную биографию, раза три подчеркнул свое капитанское в прошлом звание. Как всегда, я подумал: врет, наверное, собака. Этинген же вообще не среагировал, хотя слушал вежливо. Закончив, Толя спросил:
— А ты на чем погорел?
— Знаете, моя история менее романтична, товарищ старшина, — указал Этинген. — Разрешите сесть? Так вот, я был начальником цеха на оборонном заводе. Пытался вынести литр денатурата, чтобы на примусе готовить больному ребенку. Охрана задержала. Десять лет за попытку хищения государственного имущества. На фронт не удостоили, поскольку тыловым штрафбатам требовались технические кадры. В Саратове наш батальон занимался, как вы, наверно, уже знаете, строительными работами. Использовали меня, правда, не совсем по специальности: работал сантехником, а я авиационный конструктор. Однако устройство унитазов я освоил…
— Как веревочка ни вейся, а конец будет, — сказал Петрухин как-то неопределенно, и Этинген спросил:
— Разрешите узнать, зачем вызывали, товарищ старшина?
— Да вот, — сказал Толя, — бумаги будем оформлять на вас на всех. Почерк имеешь?
Втроем засели за списки. Я натолкнулся вскоре на знакомую фамилию — Матюхин, тот самый здоровила, — и спросил у Этингена:
— Вы не знаете, за что этот Матюхин сидел? Убийство, наверное, или изнасилование?
— Вам сколько лет, простите, товарищ сержант? — осведомился Этинген. — Девятнадцать? Ах, почти… Тогда понятно. Так вот. Он осужден за дезертирство.
— Сволочь, — ввязался Толя. — Мы там подыхали, а он, гад…
— Совершенно верно, — согласился Этинген. — Вы только представьте, он в пожарной охране бронь имел, а вздумал на фронт проситься. Не отпускали. Тогда удрал. Поймали почти у самой передовой. Вот вам и побег с военного объекта. То, что на фронт дезертировал, не существенно, правда?
— А почему тогда не попал в штрафную роту, на передок? — сердито спросил Толя.
— Знаете, выяснилось еще одно обстоятельство: раскулачен отец. А врагов народа, известно, воевать за народ не допускали, — объяснил Этинген. — Разрешите курить, товарищ старшина?
Я переписывал фамилии, анкетные данные — год и место рождения, национальность, образование, семейное положение — и думал: как же так, вот Этинген, вежливый, спокойный, с таким достоинством человек, инженер, занимавший немалую должность, а посажен за такой пустяк. И Матюхин — он воевать хотел, а упекли в штрафбат… Я узнал о двоих, и оба оказались вовсе не бандюгами. Однако, наверное, большинство — насильники, грабители, убийцы, ведь не стали бы подряд сажать людей за незначительные проступки. Ну вот, например, Дерягин — наверняка проходимец: фамилия-то какая! И этот, Шуличенко, вор, должно быть, и не фамилия у него, а слегка переделанное уличное прозвище… А тот был оружейным мастером — не иначе, пистолетами да обрезами спекулировал… Мне хотелось порасспросить Этингена еще, но я не посмел отчего-то.
Ввалился Нагуманов, мутно всех нас троих оглядел, узнал, как ни странно, Этингена, зарычал:
— У-у…
И, теперь уже не сдерживаясь, добавил родное словечко.
— Разрешите идти? — без обращения по званию спросил Этинген, повернулся и пошел. Нагуманов прошипел вдогонку:
— Биляд, жжьябрей…
И снова я не мог понять, почему он говорит это, да еще столь ненавистно.
Вскоре нас отправили.
Ехали с долгими остановками, двое суток, выгрузились на задрипанной станцинешке, пешим строем отмахали еще километров двадцать пять, имущество везли на подводах — и там офицеры пошли принимать от лесника делянки, а штрафники под началом сержантов ладили шалаши.
Работали всю ночь — благо светло было, приказано послезавтра приступить к заготовке леса. Управились к обеду. Погремев ложками о котелки, наши бандюги завалились отдыхать, а я, поскольку ночью агитация не требовалась и спокойно удалось покемарить, двинул в лес.
Зеленовато поблескивала в колеях прелая вода, молодо пахло корой и листвою, тихо шумели кроны. Я думал о хорошем, неясном, было редкой радостью — оставаться одному: больше всего в армии томило меня постоянное присутствие людей, невозможность хоть несколько минут побыть наедине с собою.
Я свернул в кусты и тут услыхал кашель. На пеньке сидел сухощавый, тот, что сказал Нагуманову, будто попал в штрафбат «за любовь». Сделалось жутковато лицом к лицу с бандюгой, пускай и похожим на студента, — кто их разберет, штрафников, мало ли на кого смахивают… Я нащупал в голенище финку и, чтобы преодолеть страх, произнес начальственно:
— Рядовой, почему не приветствуете?
Он докрутил обмотку, полюбовался хорошо обтянутой сильной ногой и тогда лишь ответил — интеллигентным тоном, каким мог бы, вероятно, проговорить что-то вроде «Пардон, месье»:
— Знаешь, комсорг, поди-ка… на ухо. Дай лучше закурить, а то…
«А то как шарахну по кумполу», — наверное, что-то вроде этого хотел он сказать, я примерился, как бы мне вытащить в случае чего финку, и не успел сообразить, он закончил:
— А то махра надоела до смерти, а у тебя ведь поди «Беломорчик».
Он угадал, у меня и в самом деле водился «Беломор» — отдавал из доппайка некурящий Кострицын, — я торопливо достал пачку, встряхнул, чтобы высунулся кончик мундштука. Сухощавый подцепил папироску, добавил мирно:
— Садись, комсорг, покурим на лоне природы.
Я сел на соседний пенек, затянулся и стал прикидывать, о чем бы повести разговор. Он ухмыльнулся и сказал:
— Сейчас поинтересуешься, за что в штрафбат угодил. Валяй, спрашивай. Все вольняшки с этого начинают ради приятного знакомства. Так вот, за любовь сидел, как в городских романсах поется, понял, салага? Я, между прочим, училище закончил по первому разряду, полный курс, довоенный, не ускоренный, и на «ТБ» летал, и на «ястребках», и на «черной смерти», может, знаешь, так фрицы наши штурмовики называли. Я старшим лейтенантом был, а ты — «почему не приветствуете». Молочко не обсохло, чтобы я тебе честь отдавал, комсорг…
Следовало уйти — слишком уж возбужденно он говорил, — но, в общем, страх миновал, а любопытство одолевало, я спросил, избегая личных местоимений и глаголов, не на «ты» и не на «вы»:
— А в этот самый… батальон — за что все-таки?
— За любовь, сказано, салага, за любовь, — ответил он и покосился, выясняя произведенное впечатление. — Ладно, расскажу, не впервой. Мы, понял, Киев освободили, а тут мне — битте, полевая почта радостную весточку: Танька моя замуж выходить удумала. За тылового фрайера, понял? Ах, так, думаю, мы тут гробимся, а они, крысы, наших невест гребут? Хрен тебе в зубы, а не моя Танька, понял? Я быстренько скумекал: на аэродроме веселый бардак по случаю освобождения столицы солнечной Украины, вылетов пока вроде не предвидится, ну отсижу на губе, летун я хороший, понадобится — мигом выпустят… В общем, я на свой «ястребок» шварк — и махнул серебряным крылом над городом, очищенным от фашистских оккупантов. Два часика, и привет, Куйбышев, бывшая Самара! Посадка с фронтовым шиком, обслуга аэродромная ахнула, местному начальству форменно докладаю: в штаб округа с секретным пакетом, мне легковушку срочно. А самолет осмотреть, дозаправить, утречком явлюсь… В общем, Татьяну я, понял, от фрайера быстренько отшил, даже морду ему разукрашивать не пришлось, только на денек задержался для выяснения отношений и посещения загса… Встретил меня с почетом военный трибунал: десятку в зубы, погоны долой, орденки в переплавку, с фронта списать, поскольку там за один бой кровью вину искупить можно, а ты повкалывай даденный срок, понял? Ну давай еще закурим, чтобы дома не журились. Главное, Танька моя, как только приговор узнала, мигом развод со мной и за того фрайера вышла… Ладно, топай, комсорг, понял, подышать мне требуется и за жизнь подумать. И хвост не задирай, тут ребята правильные, в тюрягах и штрафбатах гады редко попадаются. Если кто гадом и пришел, так его быстро перелопатят, понял? Ну а теперь поди спросишь, как моя фамилия? Виктор Старостин зовут, запомни, комсорг, тебе ведь личный состав изучать положено…
Вот и еще одна судьба, не похожая на те, что напридумывал я, впервые общаясь с бандюгами. В чем же дело и как все это понять? Я очень хотел разобраться и, вдосталь нашатавшись по лесу, поговорив с тем-другим-третьим, под вечер заглянул в палатку к замполиту.
— Как дела? — спросил Кострицын формальности сущей ради, потому что, когда люди работают, с ними не проведешь массовых мероприятий, и замполит отлично это понимал, спросил так, привычно, и я ответил:
— Нормально.
Посидели на жердяной скамейке возле брезентового шатра, я сказал:
— Иван Панкратович, что получается, вот они штрафники, преступники, а, к примеру…
И я рассказал об Этингене, Матюхине, Старостине, что узнал.
Кострицын выслушал, а после, поискав рукою конторские несуществующие счеты, попросил свою же собственную папироску («Не надо бы вам, Иван Панкратович, опять печень разгуляется». — «Ничего, одной больше, одной меньше, все одно помрем, Игорь») и сказал, будто костяшку отбросил пальцем:
— Первое. Старостин — несомненный и безусловный дезертир. Удрал с фронта на двое суток, притом на боевой машине. Правильно дали десятку, могли запросто расстрелять. Согласен?
— Да. — Я и в самом деле согласился.
— Идем дальше. Матюхин. Каждый обязан служить Родине там, куда его поставили. Анархизм противопоказан советским людям. Согласен?
— Он ведь на фронт, Иван Панкратович, — возразил я не шибко уверенно.
— И в тылу нужны были кадры, — пояснил Кострицын. — Третье. Этот… Эткинд, что ли? Ага, Этинген. Куда годится — начальник цеха ворует государственное добро. Какой пример подчиненным? А если бы все потащили кто во что горазд? На заводе народу — тысячи, мигом предприятие растреплют. И всякий найдет причину для оправдания, еще ни один прохвост не признавал себя вором. Так?
— Не знаю, — честно сказал я — с жуликами общаться не доводилось и потому в психологии прохвостов я не разбирался. — У него ребенок болел, Иван Панкратович, — добавил я, стараясь быть объективным.
— А ты видел, что ли, как ребенок болел? Может, он денатурат на выпивку тянул? Ох, Барташов, Барташов, молод ты и доверчив слишком. Людям, конечно, доверять надо, но и проверять надо, так учит нас товарищ Сталин.
Тут я спорить не мог, поскольку была ссылка на товарища Сталина, хотя втайне и усомнился все-таки, надо ли даже за украденный для выпивки, а не ради больного ребенка денатурат в таком количестве сажать на десять лет. Но Кострицын старше, опытнее в жизни, ему видней… И наш закон строг, но справедлив, и в самом деле, я ведь знаю обо всем только со слов самих преступников…
На утреннем разводе Нагуманов — еще не разжившись водкой, он был весел и добр — объявил норму: шесть кубометров, шесть «кубиков» на двоих — повалить, очистить от сучьев, распилить на двухметровые плахи, сложить в штабеля. Кто-то ахнул, а другой присвистнул: чепуха, мол…
В первый день справились не все, но уже назавтра подналегли — никому не хотелось валандаться лишнее время после назначенного трудового срока, лучше уж нажать, отделаться и на боковую, благо по вечерам не полагалось ни занятий, кроме политических (какой смысл заниматься строевой и прочей наукой, если скоро демобилизуются), ни других забот; с уборкой территории канителился внутренний наряд. В общем, жизнь налаживалась, а что касается меня, то я понял: предстоит нечто вроде летних каникул, поскольку провести раз в неделю политзанятия, выпустить стенгазету и накатать ежедневный листок-«молнию» о трудовых достижениях — не работа, пустяк.
За эти несколько дней мы сдружились с Этингеном, если можно так назвать отношения двух разных по возрасту людей; мне с ним было так интересно: Павел Исаакович много читал, знал музыку, театр, живопись и обо всем — или почти обо всем — имел собственное мнение, но вовсе не собирался его навязывать, а просто рассуждал вслух, и я постепенно приходил к тем же выводам и оценкам, принимая их теперь за свои собственные. И еще нравилась мне спокойная, полная достоинства его вежливость, умение постоять за себя — так, что никто не осмеливался нагрубить ему, даже Нагуманов больше не шипел свое «жжьябрей»…
После работы мы долго ходили с Этингеном за лагерной чертой — никто нас не останавливал, поскольку я был как-никак батальонным начальством, и мне по-мальчишески льстило, что я как бы покровительствую Павлу Исааковичу. Он читал вслух стихи, пересказывал содержание книг, не виденных мною в глаза, рассказывал о штрафниках — сложные, горькие, подчас и страшные судьбы проходили передо мною, и я теперь понимал: иные сидели несправедливо, но многие, говорил Этинген, попали туда не зря, нельзя всех стричь под одну гребенку, и всеохватывающая гуманность столь же вредна, как и безграничная подозрительность…
В лагере нашем все шло благополучно, тихо и размеренно: бандюги норму выполняли, приходили на ужин (обед таскали в термосах на делянки), ложились тихо спать, умаявшись за день, и мы с Кострицыным поочередно наведывались в район работ, выпускали «молнии» и боевые листки, проводили политзанятия, организовали во время перекуров читку недельной давности газет, проводили совещания актива из кадрового состава — словом, шло благополучно, никаких сложностей не возникало, никаких ЧП не предвиделось, и уже поговаривать стали, что если производственное задание выполним досрочно, то и демобилизуют сразу.
Но тихая жизнь продолжалась недолго.
Вечернюю поверку проводили по шалашам, людей не поднимали, давали отдыхать, сержанты пересчитывали наличие, докладывали взводным, те — ротным, а ротные — комбату. В ожидании результатов, загодя известных (будет порядок, солдатам некуда податься в лесу, где километров за десять окрест нет ни одной деревни), мы, штабные, сидели возле палатки Нагуманова, травили анекдоты и байки, капитан благодушествовал, рассказывал что-то понятное только ему самому, с татарским акцентом, но все хохотали, Кострицын, к примеру, от хорошего настроения (отпустила печень), начальник штаба — из подхалимажа, мы с Толей — оттого, что больно уж комбат забавно коверкал язык…
И тут явился Леша Авдеев, КСР-1, доложил вполголоса:
— Товарищ гвардии капитан, у меня двое в самоволке…
— У-у, биляд, — с ходу переключившись, бормотнул Нагуманов, не успев рассвирепеть, и тотчас еще трое ротных, один за другим, отрапортовали: и у них по двое самовольщиков. — Тревога! — завопил было Нагуманов, однако Кострицын, всегда тихий, сказал успокаивающе и решительно:
— Вахит Нагуманович, лес большой, ночь темная, куда пойдем?
— Искат, биляд! — гаркнул Нагуманов, а Кострицын продолжал:
— Штрафников не пошлешь, Вахит Нагуманович, а офицеры и сержанты что сделать могут, сами знаете, сколько их у нас, да и тех придется половину здесь оставить, иначе остальные штрафники поразбегутся. Надо, я думаю, ждать утра. Если не вернутся — тогда облава!
Комбат все-таки послушался, и Кострицын оказался прав: утром все восьмеро возвратились — парами — один за другим. Нагуманов бушевал, суля всяческие кары, хотя требования Дисциплинарного устава здесь были почти фикцией — увольнения в городской отпуск не существовало и, значит, нечего было лишать; наряд вне очереди мог оказаться лишь благом — куда легче, нежели на лесоповале; гауптвахтой мы не обзавелись, но и будь она — опять-таки страх невелик, отоспишься вволю. Нагуманов шумел и грозился, но, слегка поостыв, обещал в следующий раз — биляд! — сгноить виноватых в тюрьме, на том и утихомирился. Батальон отправился в лес, вечернюю поверку сделали батальонную, с построением, все обнаружились налицо, и Нагуманов успокоился, гордясь, я думаю, своими командирскими талантами.
На следующий день он ходил вовсе радостный: норму выполнили не к семи, как обычно, а до обеда, и одновременно с раскаявшимися коллективно грешниками завалились поспать и мы, штабные. Пробудился я через час от петрухинского толчка:
— Вставай, Гошка, чепе такое, Нагуманов землю роет!
И в самом деле, комбат рыл землю в буквальном смысле — он ковырял почву носком сапога и ввинчивал в нее каблуки, он орал так, что срывались обожженные листья, а ротные смирно стояли перед осатанелым начальством, и Кострицын помалкивал; тут некстати подбежал я, и капитан взвыл с новой силой:
— А камсург, ала-ла, ала-ла, болтать языкум можешь, а дисциплину не можешь, где батальон, сказать можешь?
Я ничего не понимал, и Кострицын шепнул, как равному:
— Плохо дело, Игорь, почти весь батальон в самоволке…
И тут, словно в кино, где непременно появляются нужные лица в необходимый момент, возник уполномоченный СМЕРШа контрразведчик майор Прокус, из всех здесь старший по званию и наделенный необозначенной, таинственной и, казалось, беспредельной властью. Он редко среди нас показывался: больше отсиживался в бревенчатой халабудке, поставленной так, чтобы путь в нее пролегал мимо уборной и каждый, кому надобно к контрику, мог попасть туда незамеченным.
Прокус, высокий, с отменной выправкой, всегда невозмутимо спокойный, был, говорили, латыш, чуть ли не сын знаменитого в годы революции латышского стрелка, он редко улыбался, но здоровался за руку с каждым, даже со штрафниками, и непременно говорил краткие вежливые слова, — он сейчас приблизился неторопливо, послушал, как разоряется Нагуманов, а после протянул комбату ладонь и сказал негромко:
— Могу проинформировать офицеров, капитан.
Объяснил он кратко, но вразумительно: позавчерашняя восьмерка ходила на разведку, отыскала ближайшие деревни в пятнадцати — двадцати километрах, штрафники сговорились разделаться с работой пораньше и отправиться на промысел, а также поиграть с бабенками; воровать не собираются, а возвратиться должны к подъему. Вот так, товарищи командиры…
Прокус медленно улыбнулся, довольный своей осведомленностью, а Нагуманов сник — подумал, должно быть, что и ему несдобровать, если ввязалась всесильная и грозная контрразведка СМЕРШ.
Опять оставалось только ждать утра, и, пока Нагуманов прикладывался к фляжке, а Кострицын пользовал взыгравшую печень, я побрел по странно тихому лагерю, заглядывая в пустые шалаши, и вскоре обнаружил Этингена и обрадовался, что он тут, а не среди самовольщиков.
— Заходите, Игорь, — пригласил он, будто в кабинет. — Покурим, благо у нас спокойно сегодня.
Он явно хотел завести разговор о главном, и я хотел того же.
— Вот, Павел Исаакович… Весь батальон в самоволке. Натворят бог знает чего.
— Безобразничать — смысла нет, — возразил Этинген. — Никому не хочется опять за колючую проволоку. Но люди истосковались по домашней пище, по женскому телу, по нехитрому и хотя бы краткому уюту, по вольному труду, наконец. А в деревнях мужиков почти не осталось… Ничего там не случится. Помогут наши по хозяйству, потолкуют с женщинами, подкормятся, переспят, извините… Надо бы просто дать людям выходной — и всё, никаких самоволок… Если я не ошибаюсь, по уставу командир подразделения, находящегося в командировках, пользуется правами на ступень выше занимаемой должности? Значит, у Нагуманова сейчас власть командира полка. Вот и воспользовался бы ею, чем людей на грех толкать и самому в неприятности залезать.
— Вы, значит, оправдываете, Павел Исаакович? — спросил я. — А как же вы про Виктора Старостина говорили? Он тоже истосковался ведь, а невеста за другого собралась. Но вы его не оправдывали…
— Конечно. Старостин совершил преступление, дезертирство с фронта, да еще с угоном самолета… А здесь — нарушение дисциплины, несовместимое с требованиями устава, однако никому не приносящее вреда и вдобавок, назовем своим именем, спровоцированное командованием, его можно было легко избежать, если бы не элементарное пренебрежение к людям. Оправдать самоволку нельзя. Понять людей — можно…
— Да, но вот вы — не пошли?
— Не пошел, как видите. Еды мне хватает, в огородники — не гожусь, пробавляться любовью случайных женщин — не в моих правилах… Но, по совести, чувствую себя чем-то вроде штрейкбрехера, знаете, что это?
— Читал.
— Между прочим, и Старостин здесь. И еще человек с полсотни, не считая сержантов… Если не секрет, Игорь, что начальство по этому поводу?..
— Нагуманов, как всегда, орал. А с замполитом я еще толком не разговаривал, сейчас к нему собираюсь…
В голове у меня от рассуждений Этингена сделался полный сумбур, и к Кострицыну в самом деле мне следовало пойти.
Старший лейтенант лежал, постанывая, на топчане; жевал порошок.
— Садись, Барташов, — сказал он. — Просрали мы, комсорг. Я комбату говорил, что надо выходной дать и в увольнение вечерами отпускать, кто норму выполнит, а он уперся, азиат, вот и просрали батальон. Вкатят нам по линии партийной, ежели начальство пронюхает, а как не пронюхать — контрик впутался.
Никогда Кострицын так не разговаривал со мной, я поглядел и при свете фонаря увидел — лицо совсем желтое, на лбу пот, и вообще он измотан и немолод, зря, наверное, сделали его офицером, да еще политработником, этого бухгалтера, и я пожалел старшего лейтенанта и сказал:
— Обойдется, может, Иван Панкратович.
— Обойдется, может, — повторил он. — Тебе-то что, Гошка. Ты сержант, хоть и на офицерской должности, с тебя невелик спрос, а нам с Нагумановым уж вломят так вломят… Завтра с утра коммунистов соберем и комсомольцев… И еще этих — бандюг, кто почестней, вот этого твоего, как его, Эйтвида, что ли, он вроде не смылся на блядки?
— Этингена, — сказал я. — Кстати, он думает, как и вы, но говорит, что…
Я прикусил язык — не следовало, вероятно, делиться этим с растерянным Кострицыным, но замполит уже приподнялся и глянул остро блеснувшими глазами.
— Что-что он там говорит?
— Да ничего, я так, — я попытался вывернуться. — Просто… мягкий он и застенчивый, не поможет нам.
— Уж да, застенчивый, — процедил Кострицын. И озлился: — Ты брось херню городить. Чего он там плел? Подрывную агитацию?
Тут я понял, что Кострицын может накрутить семь верст до небес, и ничем ведь не опровергнешь тогда, надо лучше сразу сказать правду, и я передал слова Этингена.
— А-а, — протянул Кострицын. — Ладно, это чепуха. Ну ты прикинь тоже, Барташов, кого можно вызвать на совещание актива. И с Прокусом я посоветуюсь… его мать.
И, помянув таким вот манером грозного уполномоченного, Кострицын покосился на стенку палатки.
Прокус же работал, как выяснилось, без ошибки, предсказания его сбывались: еще до рассвета поодиночке, группами начали выныривать из кустов тени, крадучись, и проскальзывали к шалашам. Кадровому составу Нагуманов спать не позволил — засекали, кто вернулся раньше, кто позже, словно этим определялась мера их вины и степень ответственности.
На утреннем разводе комбат молчал — видно, так условились с уполномоченным, — а Прокус объявил строю кратко:
— Решено на первый раз простить. При повторении зачинщики будут выявлены и преданы суду. Будьте уверены: обнаружить закоперщиков сумеем.
День миновал благополучно, хотя ударников не оказалось, норму сделали впритирку к семи.
На следующий день — тоже.
Батальон ушел в самоволку — открыто, не таясь, всем скопом, после вечерней поверки. Остановить не смогли — не стрелять же, хотя Нагуманов и пытался дать несколько очередей из автоматов поверх голов, но Кострицын сумел удержать.
И, как только это случилось, взял грузовик и уехал майор Прокус.
Без него Нагуманов оклемался. Когда возвратились ночные шатуны, матюгал всех и каждого, большинство неприкрыто усмехались, понимая: целый батальон в тюрьму или даже на губу не упрячешь, а если командир орет и бесится — это лишь проявление слабости.
Опять шло своим чередом — развод на работу, звон пил и тюканье топоров, треск цепляющихся ветвей, глухие удары падающих деревьев, запах махорки, перешибающий аромат листвы, негромкие в перекур беседы, громыханье котелков — так оно и шло до позднего вечера, пока на пыльном грузовике не вернулся майор Прокус, он сидел в кузове, а из кабины выкарабкался тяжелый и мрачный полковник, велел первому подвернувшемуся вызвать командира батальона, и я видел, как стал серым Нагуманов, когда направлялся в халабуду контрразведчика.
Штрафники — тертый народ — раньше нас разузнали, что полковник этот не кто иной, как сам начальник контрразведки, а следом должны явиться еще и прокурор, и начальник трибунала, и, значит, шутить не приходится, это не комбат Нагуманов с его безобидными, в сущности, криками.
Полковник и Прокус, теперь не скрывая, вызывали штрафников подряд, по списку и держали одинаково по пятнадцать минут, и потому нельзя было догадаться, кто у них стукач или кто раскололся, а кто промолчал, — и под конец вторых суток бдения почти все успели у них перебывать. Следом за штрафниками принялись таскать в «хитрый домик», как его прозвали, и нас, кадровых, подоспела после Кострицына и моя очередь.
— Садитесь, сержант, можете курить, — сказал полковник, а Прокус пожал привычно руку. — Итак, вы кандидат партии, комсорг батальона Барташов.
Никакой прозорливости тут не заключалось: фамилию я назвал, докладывая о прибытии, должностной список лежал на столе, а о моей партийности, вероятно, сказал Прокус или Кострицын; однако мне сделалось нехорошо, когда я услышал от полковника такие обычные сведения о себе — словно про меня уже выведали всю подноготную.
— Меня интересует этот еврей… как его там? Эйнштейн? — выдавил полковник усталыми губами, он измаялся, видно, еще бы — двое суток подряд…
— Расскажите, Барташов, по-честному, — попросил Прокус, он держался, как всегда, и улыбнулся даже, будто старому приятелю.
«Эйнштейн — в Америке», — хотелось мне сказать, нет, мне так говорить не хотелось, это я после придумал, вспоминая разговор, а тогда мне было не до шуток, да и кто мог пошутить с мрачным всесильным полковником.
— Рядовой Этинген был начальником цеха на…
— Это ясно, — оборвал полковник. — Ближе к делу, сержант. Настроения?
Я растерялся. Что ему известно про Этингена? О каких настроениях речь?
— Я… Я не знаю, товарищ полковник, — забормотал я, то ли выигрывая время, то ли вообще потерявшись. — Я не понимаю вопроса…
— Врешь, сопляк, — тихо сказал полковник и неазартно стукнул мягким кулаком, словно комком теста шлепнул. — Врешь, а еще кандидат партии, политработником считаешься… Сам туда захотел? Ну? Какие разговорчики вел этот ваш христосик?
И тут я увидел острые глаза Кострицына и то, как он приподнялся на топчане в палатке, когда я упомянул Этингена, и я догадался, что Кострицын продал меня и, что я бы ни говорил теперь, все равно, поверят ему, а не мне, и стало и холодно и страшно, я пересилил себя и сказал:
— Товарищ полковник, я ничего не знаю о вредных настроениях рядового Этингена.
— Гляди, какой храбрый ты, сержант. Врагов народа укрываешь, — сказал полковник по-прежнему негромко. — Гляди, какой храбрый. Дороговато может обойтись, пацанок. А он сам давно во всем признался. Ладно, иди пока. Еще вызовем, когда понадобится.
Меня потянуло в лес, я скреб ногами по листве и — надо же — у границы лагеря увидел: на штабеле курит грустный, как обычно, Этинген.
Я поколебался — и обругал себя за колебания, я раздвинул ветви.
— Здравствуйте, Павел Исаакович.
— Игорь? — откликнулся он. — Садитесь, Игорь.
Я вынул «Беломор».
— Оттуда идете? — спросил Этинген, я кивнул.
Дым папиросы проникал в легкие незаметно, я сразу припалил вторую и лишь тогда, понизившись до шепота, сказал:
— Павел Исаакович, меня расспрашивали про вас…
— Вполне естественно, — сказал он. — Не так уж много тут интеллигенции, а она всегда была подозрительна властям уже потому, что существует…
Я хотел, я обязан был остаться честным до конца и, пересиливая себя, добавил:
— Павел Исаакович, простите меня, пожалуйста, простите, я разболтал Кострицыну о нашем с вами разговоре, я не хотел, но так вышло, а Кострицын, видимо, продал… И верно, что когда вас вызывали они, то вы раскололись?
— Что за жаргон, Игорь? И в чем мне признаваться? Никаких тайных помыслов не держу. Но за свои убеждения постою. Что же касается вашей беседы с замполитом — напрасно волнуетесь, ведь вы сказали только то, что было, и не прибавили ничего, правда?
Кусты хряснули неподалеку, и, сгибая неподатливый орешник, кто-то большой и будто слепой втурнулся в заросли.
— Матюхин, — шепнул Этинген. — Помолчите пока.
Он мочился — долго и яростно, — мы слышали, как журчит струя и шуршат листья, как невнятно крестит он мать, господа бога Иисуса Христа, пресвятую Богородицу, и, понизив голос, полковника, и Прокуса, потом журчание и словесность прекратились, донесся всхлип или стон, тогда мы и подошли.
На земле, волглой, жидко устеленной листом, он сидел, Матюхин, громадный, как укороченный шкаф, и тихо ныл, подперевшись ладонями, было странно видеть его таким, всегда неунывающего и громогласного. Я знал: он часто разговаривает с Этингеном, показывает письма из дому, он тянется к Павлу Исааковичу, как и я, как и многие другие, потому что видит в нем, должно быть, такое, чего не даст ему здесь никто другой.
Этинген тронул Матюхина, тот поднял разбухшие глаза.
— А, жид распроёданный, — сказал он. — И ты, жидовский прихлебала… Кровушки моей попить захотели, падлы, суки…
— Петя, успокойся, — попросил Этинген, — и расскажи, что случилось там…
Матюхин перестал ныть, глаза — неосмысленные, туго налитые кровью и тоской — сузились. Он сказал:
— Катись ты к зеленой матери, христопродавец. Сам поди меня и продал. Ты-то вывернешься, ваша нация такая…
— Как ты смеешь? — заорал наконец я, все-таки я был сержантом и мог проявить власть. — А ну встать!
— А кия не хочешь? — отозвался Матюхин и, сидя, показал рукой нечто вполне понятное. — Едал я таких говорков со всех бугорков.
Пойдемте, Игорь, — сказал Этинген, морщась. — Пускай поматерится в одиночку. Ему это полезно, как и всякому хлюпику.
Мы повернулись, и тогда Матюхин бухнул:
— Баре! Как были баре, так и остались, вам до человека — хоб хунь!
Этинген сказал, когда отдалились:
— Это неверно, Игорь, запомните, это неверно, будто в трудную минуту распускается и слабеет духом именно интеллигент. «Блаженны нищие духом» — сказано в Писании. Но ведь они — не только блаженны, они и слабы, нищие духом. Лишь интеллект придает личности подлинно волевые качества. Чем беднее духовная организация, тем податливей натура… Не случайно ведь полицаями, старостами, бургомистрами при фашистах становились, как правило, не учителя, не врачи, не служащие, а всякие деклассированные…
— Но как вы могли, Павел Исаакович, он оскорблял вас, а вы промолчали…
— Это не оскорбление, Игорь. Когда на вас кинется ну, скажем, теленок или глупый щенок — разве станете вы драться? Вы отмахнетесь просто, или пройдете мимо, или погладите, и он успокоится. Борются — с равным противником, с тем, кто сильнее. Слабых и низших — жалеют или презирают, к ним снисходят… Вот что, нам не годится входить в лагерь вместе. Вы вперед, я — после. И постарайтесь в эти дни со мной не встречаться, прошу вас и настаиваю.
— Что вы, Павел Исаакович, — сказал я, — с какой стати?
— Я знаю, Гоша. Я постарше… Слышите, прошу вас…
— Хорошо, — сказал я. — Но только из уважения…
На работу батальон не вывели, поскольку полковник и Прокус взялись таскать всех по второму кругу. Приехали еще трое — в узких погонах юристов, — потребовали освободить для себя помещение, тоже принялись вызывать. Нагуманов и Кострицын отлеживались, остальные офицеры занимались кто чем, и только сержанты чувствовали себя спокойно — отвечать придется штрафникам да начальству…
Закончился томительный и бестолковый день, в халабудке Прокуса засветился аккумуляторный фонарь, и окружала ту избенку зловещая тишина…
Я очнулся на рассвете. Торчала над макушками худосочная луна, к сапогам липло, сонный дневальный отдал честь, хотя мог и не делать этого — я был распояской, без пилотки, — но с перепугу все старались ни в чем не проштрафиться. Отовсюду гудел храп, кто-то бормотал и матерился, и еще я услышал напряженный, будто кукольный разговор. Подслушивать не годилось и было попросту опасно, и все-таки я не удержался: уж очень требовалось понять, что происходит у нас, к чему приведет, и чудилось, будто разговор относится именно к этому.
— Интересы решительного укрепления воинской дисциплины, повторяю… — кажется, это говорил полковник, ну, конечно, говорил он.
Дальше я не мог его разобрать.
А вот — Нагуманов. Без акцента, гладко, словно по написанному — значит, раздражен и взвинчен.
— …не обязательно крайние меры. Есть Дисциплинарный устав…
— Но в определенных случаях административных мер воздействия недостаточно, и тогда приходится прибегать к более решительным…
Это Кострицын, вон как запел!
— Разрешите курить, товарищ гвардии полковник?
— Да курите, Прокус. А вы, капитан, довольно демагогии. Развалили батальон — ну и помалкивайте. А что касается решения — в конце концов, мы имели полное право поставить вас перед постфактумом. Все. Давайте его сюда.
Он так и сказал: «перед постфактумом». Но о ком речь?
Я отодвинулся в кусты, пошел в уборную. Там переждал немного — слышно было, как дежурный по батальону шерудит неподалеку — и выглянул на боковую линейку. Сержант Губаревич, самый исправный служака, вел под винтовкой расхристанного Матюхина.
Трибунал заседал втихаря. Заседатели полагались от офицерского состава и от рядовых: ими назначили Лешу Авдеева, покладистого и добродушного, вторым — Виктора Старостина, разжалованного летчика, он был весельчак и балагур, и я не мог в толк взять, почему для серьезного дела выбрали его, но я подумал — может, оно и к лучшему, сам пострадал, поймет…
Личный состав угнали на делянки. Этинген, проходя в строю мимо, еле заметно кивнул, я ответил громко и тщательно:
— Здравствуйте, Павел Исаакович.
Он снова кивнул — теперь неодобрительно.
На отшибе — там, где кончалась черта лагеря — двое пожилых, очень похожих друг на друга солдат, оба загорелые, худые, длинноусые, продувные, их кликали общим прозвищем Хитрый-Мудрый, обоих вместе и каждого порознь, ковыряли нетронутую лесную землю. Я спросил:
— Погреб, что ли, копаете?
— Погреб, точно, комсорг-сержант.
— Человека в нем сохранять, чтоб до поры не прокис, — добавил другой.
— Непонятное что-то, — сказал я.
— Думаешь, нам понятно? Ты круг начальства грешься, тебе видней, — сказал то ли Хитрый, то ли Мудрый.
Я разыскал Этингена.
— Павел Исаакович, минуточку, — позвал я.
— Я же просил вас, Игорь, — сердито выговорил он, отходя ко мне в сторонку. — Ни к чему вам сейчас демонстрировать отношения со мной.
— Хорошо, не буду, — почти отмахнулся я. — Только вот. Вы можете мне объяснить, почему и за что судят Матюхина вообще и почему именно его, а не другого? Ведь почти все ходили в самоволки…
— Всех не осудишь, — ответил Этинген. — В таких случаях выбор падает на кого-то. Чаще всего — достаточно случайно. А у Матюхина под нарами обнаружили корзину продуктов. Значит, не только самоволка, но и грабеж. Или мародерство. Или кража. Правда, он объяснил: добром этим его женщина в деревне одарила, но кому какое дело… Нашли ведь продукты, факт налицо… А судить — кого-то надо так и так…
— Кончай перекур! — скомандовал штрафникам сержант, Этинген пошел к своему напарнику — взяться за пилу, а я кинулся в лагерь.
— Иван Панкратович! — крикнул я почти с порожка палатки. — Иван Панкратович, почему судят Матюхина, ведь почти весь батальон ходил в самоволку, а продукты Матюхину дала женщина, сама дала, какой же он грабитель?
— А ты видел, как она… давал а? — Кострицын усмехнулся нехорошо и пожевал. — Не видел. И я нет. А нашлись, кто видел — хапанул он с погреба. И других подбивал. И надо кого-то судить — ради наведения порядка. Знаешь, как Ленин говорил? Снисхождения к врагу быть не должно.
— Какой же Матюхин враг, товарищ старший лейтенант? — выпалил я. — И разве Владимир Ильич учил, чтобы судить ни за что, первого попавшегося?
— Слушай, комсорг, не мели языком, — почти как Нагуманов, сказал Кострицын и спустил ноги на землю. — Не болтай, пока не подрезали твой язычок. Всякий, кто подрывает в армии дисциплину, — тот предатель и изменник, что, забыл ленинскую цитату?
Тут я вспомнил подслушанный ночной разговор — как же я сразу о нем не вспомнил, чего ради я приперся к Кострицыну, ведь он там поддерживал полковника из контрразведки, они заранее сговорились, и вообще нет Кострицыну дела ни до кого, ни до чего, только и думает о своей печенке, о демобилизации, хотя и корит других за демобилизационные настроения; и парторг у нас в госпитале, он справедливый мужик, был бы здесь — быть может, все иначе сложилось бы…
— Можно идти? — спросил я торопливо и помчал к Нагуманову, мы с ним были земляки, из соседних районов, но я редко заходил к нему, а сейчас не знал, куда мне кинуться, и ведь в том, на рассвете, разговоре Нагуманов защищал вроде Матюхина.
Комбат был, конечно, пьян, однако не слишком: еще что-то, кажется, соображал.
— Товарищ капитан, — зачастил я, — товарищ капитан, ведь вы против того, чтобы судили Матюхина, правда ведь, товарищ капитан?
— Не разрешал ко мне обращаться, — ответил Нагуманов и повернулся спиной. — Шагом марш, комсург, занимайся своим делом.
— Товарищ капитан, — сказал я в спину. — Как вы думаете, его приговорят… к заключению, да?
— Пошел отсюда, — сказал комбат, как собачонке.
Вот и он трусит, он пытался ночью что-то возражать, пытался защитить Матюхина, теперь же одумался, поскольку своя рубашка ближе к телу, неужели все люди поступают в трудные минуты подло и трусливо, неужели никто не посмеет заступиться за Матюхина? А сам я? Но что я могу сделать, я всего-навсего сержант, меня и слушать не станут — шагом марш, пошел вон, как сейчас приказал Нагуманов…
Вот я и метался — от Этингена к Кострицыну, потом к Нагуманову, а после без толку — по лесу. Впервые за восемнадцать лет я столкнулся с явной, огромной несправедливостью — я не мог предотвратить ее, я не знал, как мне поступить и что мне думать. Единственное, что я понял: в конечном счете виноваты Нагуманов, Кострицын, начальник штаба — они озлобили солдат, не подумали о том, чтобы дать выходной, предоставить увольнение, и люди сорвались, не выдержали, тем более после штрафбатовского режима, и теперь — наведения порядка ради, другим в пример — судят Матюхина, доброго и нескладного парня, он просился на фронт и за то попал в штрафной, а сейчас он опять, вероятно, сядет года на три — потому только, что именно у него нашли продукты, потому только, что надо кого-то судить для устрашения прочих…
Я метался и не знал еще, что в долгой своей жизни не раз столкнусь с такою обнаженной несправедливостью и научусь и восставать против нее, и метаться молча, понимая бессилие изменить что-либо, и стану тогда желать одного — чтобы не иссякло у меня ощущение боли, когда рядом творится несправедливость, чтобы не пришло поганое, стыдное, ползучее равнодушие к людской беде, даже если ты не в силах бороться…
Многие видели, как — зеленый лицом — вышел после окончания суда из Прокусовой берлоги Авдеев. Как, щербато кривясь, прошастал Виктор Старостин. Как старшина авдеевской роты шмыгнул к своему командиру, придерживая оттопыренный карман. Как отконвоировали к яме, слегка прикрытой жердями, сгорбленного Матюхина. Все это видел батальон, а дознаться, что припаяли Матюхину, так и не мог никто. Кроме контрразведчиков, юристов, Авдеева об этом ведал только Старостин, однако, как ни допытывались, он или отмалчивался, или посылал подальше, или отвечал кратко:
— Завтра узнаете.
И щербато кривился. От него, похоже, попахивало водкой — где только разжился?
На ночь выставили усиленный наряд, и долго-долго перешептывались в шалашах, выходили покурить, грудились возле уборной штрафники, не спали сержанты, да и офицеры, по-моему, тоже… Наконец все угомонились, тогда я и отправился походить по лунной тропке, видеть никого не хотелось.
Я шел к делянкам и вскоре очутился близко к яме, где сидел Матюхин. Еще издали я услышал звук и понял, что это воет он — громко, напряженно, выдавливая из себя горловой, застревающий звук, похожий на «гха-а, гха-а, гха-а-а, гха-а», и вой этот жуток был и темен в лунном светлом лесу.
— Стой! — окликнул часовой, я узнал сержанта Губаревича и отозвался:
— Губаревич, это я, комсорг.
— Ладно, проходи, — сказал он тихо, разговаривать часовому не полагается, но ведь это был не караульный пост, а так, вроде сторожа, что ли, я понимал, и Губаревич тоже, я шагнул прямо к нему. Наверно, Матюхин заслышал наш разговор и тоже затих.
— Чего ж он? — спросил я шепотом. — Так вот и воет все время?
— Ой як виет… Як вовк виет, — шепотом тоже пожаловался Губаревич. — Дуже страшно, комсорг. Меня и то страшно. А помирати кому охота…
— Как — помирать? — забывшись, почти крикнул я. — Кому — помирать?
— Не знаэш разве? Розстрил! Вин сам казав. Суп не ив, кашу з мъясом не ив. Сидит та виет, як вовк. И курити не хочет, я давал, не хочет…
Слабый фонарь светил внизу, где в глинистой душной яме сидел Матюхин, я наклонился, взглянул, и меня отшвырнуло назад — так бешены и черны были в слабом отблеске глаза.
Я ударился прочь, виски покалывало, и в них принялось неотступно выколачивать молоточками: расстрел, рас-стрел… Я то ли бежал, то ли полз по узкой тропе, и надрывный, горловой, натужный вопль догонял меня.
Сколько прошло времени, пока я вернулся к яме, не знаю.
— Слушай, Губаревич, — попросил я. — Никому не говори, я с ним только два слова, хорошо?
— Добре, комсорг, тильки тихо да сам не пробовкнися, — сказал Губаревич.
Я наклонился опять, шепнул диким, яростным глазам — ничего не видя, кроме них:
— Матюхин, хочешь, я домой напишу твоим? Я не отсюда, я со станции отправлю, никто не узнает. Что написать?
Липкий ком вылетел из ямы, шмякнул в подбородок, я отскочил и услышал:
— Гады, жиды проклятые, баре, сволочь, гребал я вас!
И вдогонку мне — я почти бежал в сторону лагеря — неслось:
— Гха-а, гха-а…
Батальон подняли в обычное время, но вместо утреннего умывания дежурный сразу просигналил общее построение, и, сознавая необычное и понимая, с чем связано все это, роты не тянулись, а моментально выровнялись на передней линейке, появился Нагуманов — опухший, небритый, погасший весь, он даже не поздоровался со строем, а только велел что-то дежурному, тот скомандовал, повел на поляну метрах в пятистах от лагеря, и там роты развернулись в каре на травке, чистой и поблескивающей стеклом. И тут я заметил комья спелой жирной глины посреди нашего каре.
Это были мелкие комья, они лежали невысоко и небрежно, будто вскопанная только что и не разровненная граблями грядка, и ничего приметного не заключалось в них — я мог сто раз пройти мимо и не заметить; но сейчас глина желтела прямо в центре живой буквы «П», образованной пятью сотнями человек, и каждый видел ее, и каждый, еще не зная, понял, что это за глина, почему она тут.
Пела ранняя бессмысленная птаха. Летели наискосок листья, тронутые июльским жаром. Четырьмя дорожками протянулись темные полосы по росе, где шли роты. Божья коровка села на рукав мне, поползла выше, добралась до воротника и улетела. Слышно было, как переругиваются у кухни, как несет оттуда приятным дымком — скоро завтрак… И все это было таким обыкновенным, обыденным, таким простым и будничным, что казалось невозможно думать о вот-вот предстоящем, о чем знали только немногие, но догадывались уже все.
Они вышли, будто на сцену, точно герольды, словно знаменосцы или трубачи: впереди тяжелый и мягкий полковник, за ним — почти рядышком — Прокус и председатель военного трибунала, хлипконький капитан юстиции, совсем не похожий на офицера. И позади — лейтенант с узкими белыми погонами юриста. Нагуманов подал команду «смирно» и пошел было с рапортом, но полковник махнул — не надо, ему и в самом деле не полагалось отдавать рапорт, он ведь не был формально начальником личного состава, но был он, таковым начальником не являясь, в то же время вершителем судеб каждого из нас — приговоренного к расстрелу Матюхина, и меня, и Этингена, и Нагуманова, и Кострицына, и Прокуса, и даже вот этого трибунальского капитана, тоже полномочного казнить и миловать, но при этом и сам не был защищен от грозной, невидимой, таинственной силы с названием в запоздалом духе романтики гражданской войны СМЕРШ, «Смерть шпионам»… И, хотя никто из нас заведомо не был шпионом, даже если бы того и захотел — кому тут продашь и что станешь продавать, не сведения же о количестве заготовленных дров, — все испытывали неизъяснимый ужас перед этим полковником, тяжелым и рыхлым, и сейчас глядели только на него, почти не замечая свиты.
Они остановились, и тотчас — опять будто на сцене по сигналу режиссера — оттуда, откуда возникли они, появились еще трое, в том же порядке, один впереди, остальные на удалении шага.
Матюхин был в гимнастерке без погон и без ремня, с руками, заложенными за спину, он деревянно переставлял ноги, он смотрел куда-то поверх нас, поверх деревьев и даже облаков, а сержант Губаревич, глядел ему в спину, и прямо глядел, щерясь, Виктор Старостин — и он с винтовкой наперевес.
Матюхина подвели к яме, он пригнулся и глянул туда, словно ища чего-то на дне — и мне представилось почему-то, будто там прыгает, пытаясь вырваться, лягушка, — потом выпрямился, набычился, мне подумалось: вот он ринется на полковника, сшибет его с ног, проломит строй и рванет в лес, ломая его и круша, или завоет, как вчера, туго и застревающе, но Матюхин стал смирно, будто ждал, что ему объявят благодарность перед строем, и смирно без команды стояли мы, пятьсот против одного.
Выдвинулся вперед хлипкий трибунальщик, шелестнул бумагой — было явственно слышно, как разворачивалась она, — и зашелестел, зашуршал несильный внятный голос:
— Именем Союза Советских Социалистических Республик… Военный трибунал в составе председательствующего капитана юстиции Фоменко, военных заседателей старшего лейтенанта Авдеева и рядового Старостина, при секретаре младшем лейтенанте юстиции Николаеве, рассмотрев двадцать шестого июля одна тысяча девятьсот сорок пятого года в закрытом судебном заседании дело по обвинению…
Я не мог слушать, я только смотрел на Матюхина, и я — слышал каждое слово, и, наверное, каждое слово и каждый шорох слышал всякий на этой глухой поляне.
Тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения. Русский. Из крестьян. Женат. Имеет двоих детей. Беспартийный. Образование пять классов. Ранее судим…
За организацию массовых самовольных отлучек личного состава подразделения… Подрыв воинской дисциплины и боевой готовности… Изнасилование и ограбление колхозницы сельхозартели «Песчаное»… Подготовку к дезертирству…
По статье… По статье… По…
К высшей мере наказания…
Расстрелу.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Батальон молчал.
Трибунальщик сложил бумагу, аккуратно всунул в карман кителя, непочтительно кивнул тому, тяжелому, из СМЕРШа, и тот нехотя, туго кивнул ему, тотчас полуобернулся к Прокусу, и, послушные тихому приказу майора, отступили, высвобождая место, Губаревич и Старостин.
Там, где только что стояли они, высился теперь Прокус, он легким, изящным движением расстегнул кобуру, вынул пистолет — обыкновенный черненый «ТТ», — вжал рукоять в ладонь, повертел кистью руки, как бы примериваясь, и очень просто, спокойно попросил Матюхина сзади:
— На колени встаньте.
Матюхин не шелохнулся, он оставался неподвижен, как и тогда, когда зачитывали приговор, он по-прежнему глядел куда-то вверх, и, не видя отсюда, я знал: глаза его белы, выкачены, и в них не осталось ничего человеческого — ни боли, ни страха, ни тоски, ни гнева, ни просьбы, ни мольбы, — Матюхин уже отрешился, он был мертв.
Опять запела бессмысленная птаха, не боясь стылых и молчащих людей, и косо планировали на поляну обожженные листья, и тянуло с кухни вкусным дымком.
— На колени, — тоже негромко, но приказно велел полковник, Матюхин повернул к нему белое огромное лицо, пошевелил губами, вздохнул и медленно, трудно сгибая колени, опустился. Должно быть, ему подвернулся жесткий комок, он поерзал, устраиваясь удобнее. Потом уперся пальцами в землю и сгорбился.
Тянуло с кухни вкусным повседневным дымком, пахла живая трава, пахли подвижные летучие листья, тихо-тихо было на поляне. Прокус почему-то медлил — или и это было предусмотрено программой их спектакля?
Было тихо, было невероятно тихо, и щелчок показался мне выстрелом, и многим, наверное, показалось, потому что строй дрогнул, но Матюхин оставался неподвижен. И, отбросив переломленную ветку — она-то и треснула, — плетя ногами, охлестывая травою сапоги, сбоку, от опушки пошел к стоящим перед строем Леша Авдеев, командир первой стрелковой, вчерашний заседатель.
— Кругом — марш! — крикнул ему полковник, но Леша отмахнулся, и стало очевидным: он пьян и сейчас натворит что-то.
— Мудак, — злобно сказал рядом со мною Кострицын, а Нагуманов дернулся, чтобы окликнуть Авдеева, но прикусил губу. И все видели, как Леша стал напротив капитана юстиции; все услыхали, как он произнес отчетливо и совсем не пьяно:
— Что ж это вы, начальник, меня объегорили? Сказали ведь — так, для устрашения, а вышестоящий трибунал приговор отменит. Я вам поверил, как офицер офицеру, иначе бы не подписал.
— Кру-гом! — приказал полковник Леше, и Авдеев повернулся к нему, бросил:
— А вы не орите, я вам не подчинен.
— Командир батальона! — почти жалобно воззвал контрразведчик, и Нагуманов с места вполголоса велел:
— Иди, Авдеев, ты иди отсюда…
Авдеев послушался, он опять принялся плести ногами по траве — теперь обратно, а полковник огрызнулся на Прокуса:
— Долго вы будете?
— Сейчас, затвор заело, — виновато ответил Прокус.
— Кончайте, что ли! — крикнули из строя, и следом: — Стыдно! Вы творите беззаконие!
Так мог сказать один только Этинген, и он сказал это, я не видел его, но узнал голос, и Кострицын узнал, шепнул:
— Вот он, христосик твой, показал свое лицо… Понаплачется теперь.
А Матюхин стыл в обезьяньей позе, и спелая глина желтела перед ним, липла к рукам.
Прокус наконец управился с пистолетом и все так же небрежно, изящно поднес к затылку Матюхина; вероятно, коснулся дулом, потому что все туловище приговоренного вздрогнуло и осело еще ниже, одновременно склоняясь вперед… Выстрела я не услышал, только синий дымок пыхнул над склоненной головой.
Он должен был свалиться в могилу, он был мертв, он давно был мертв, а сейчас еще и пристрелен, он должен был свалиться. У меня дергалось веко, наполнился вязко рот, я не мог отвернуться, меня тошнило, но я не мог отвернуться и смотрел, как он свалится туда, в спелую желтую глину.
Но Матюхин, опираясь руками, на мгновение замер и с трудом выпрямился во весь рост, показав затылок с черной струей, он показал нам затылок, а Прокусу — лицо, исковерканное, должно быть, страхом, болью и яростью, — он повернулся и плюнул в Прокуса и выдавил слышно:
— Убил ты меня, гад…
И тогда, вскинувшись, искривись и матюгаясь, майор разрядил в него всю обойму — он стрелял в лоб, в глаза, в губы, куда попадало.
Расстрелянный стоял, покачиваясь, он был мертв — теперь уж наверняка, и он стоял, и, добив последний патрон, Прокус толкнул Матюхина в спину, тот упал поперек могилы, дернувшись в последний раз. Ноги его торчали оттуда — вверх…
Мы стояли молча.
Стоял, поскрипывая зубами, Нагуманов, он смотрел и не знал, что через две недели и ему зачитают приговор: за преступную халатность, приведшую К разложению дисциплины во вверенном подразделении — разжаловать, осудить к восьми годам лишения свободы, — и отправят в Сибирь, на такой же лесоповал.
Глядел Кострицын, для такого случая выбритый и подтянутый, ему-то бояться нечего было, ведь он проявил принципиальность, политическую зрелость, поддержал полковника из контрразведки, теперь Кострицын тихо дослужит и вернется в Пензу, так полагал он, не ведая, что поздней осенью, когда будет сопровождать до Москвы эшелон с бывшими штрафниками, демобилизованными наконец, — его, человека, умевшего казаться незлым и справедливым, вышвырнут на ходу из вагона, припомнив и Матюхина — о ночном разговоре в халабудке контрразведчика узнают все, — и пощечину, которой наградит он в пути бывшего солдата.
Держался в стороне за ствол осинки Леша Авдеев. И он тоже не мог предугадать своей судьбы, хотя знал, на что идет. А ждал его тоже суд — правда, офицерской чести, поскольку трибунальцы не пожелали обострять ситуацию — и ждала партийная комиссия. Лешу вытурят, в запас без пенсии по ранениям и без партийного билета, он станет мыкаться и спиваться потихоньку.
Щерился балагур и стукач Виктор Старостин, веселый малый, похожий на студента, пострадавший «за любовь», а на самом деле за пьянку на боевом дежурстве. Это он, осердясь, что Матюхин не поделился деревенской снедью, запросто выдал его своему шефу Прокусу и теперь предвкушал заслуженные тридцать сребреников и не догадывался, как жестоко и страшно будет избит сегодня ночью лишь за то, что был заседателем в суде скором и неправедном, — и, харкая кровью, недолго протянет на свете.
Тихо шепча, молился темный крестьянин из-под Каменец-Подольска, сержант хозяйственного взвода Губаревич, благодарил Бога: не допустил, чтобы ему, Михасю Губаревичу, пришлось взять грех на душу и расстрелять Матюхина.
Опустив пистолет, глядел на распростертое тело и содрогался от ненависти за тот плевок в лицо майор Прокус, метивший на повышение, исправный слуга. Он дождется повышения, но впереди будет пятьдесят третий год — что принесет он и полковнику, и Прокусу, и другим прокусам, они пока и вообразить не могли.
Смотрел, заставляя себя не опускать глаза и запомнить, вежливый, тихий Этинген, уже охлестнутый взглядами стукачей, уже загодя приговоренный — пока лишь к пятнадцати суткам в освободившейся после Матюхина яме, а после — к недалекому времени разгрома космополитов, когда ему и миллионам соплеменников кричали слово «жид» не только полуграмотные матюхины. И не столько они.
Стоял, унимая дрожь, и я — смотрел на первую увиденную мною смерть, на первый настоящий и столь страшный произвол… Я — я тоже что знал в жизни наперед, как она станет меня казнить… А если бы знал — разве под силу мне было изменить ее, сделать такою, какой хотел. Да и знал ли я, какой жизни я хотел для себя…
Строй распустили, наконец, и батальон отказался от завтрака, весь как один. Даже те, кто не прочь был перекусить после спектакля, — не насмелились.
И лишь Прокус — видел я, — проводив полковника и трибунальцев с отоспавшимся (на казни он присутствовать не пожелал) прокурором, направился к офицерской столовой под навесом. Я представил, как он будет ломать хлеб этими своими руками, — тогда вот меня и вырвало наконец, вырвало жестоко, наизворот.
1968 г.
В мае сорок третьего я стал инструктором нашего сельского райкома комсомола. Теперь-то понимаю, что для этого поста вовсе не годился, хотя бы по возрасту: мне только что минуло шестнадцать. Но я, как выражаются аппаратчики, зарекомендовал себя на практической работе секретаря школьного комитета, положение же с кадрами было трудное, и меня взяли да и назначили. У меня хватило ума сдать вместе с ребятами за девятый класс, договориться в школе на будущее, на выпускные экзамены — если к тому времени не уйду в армию, — и я ретиво принялся за дела.
Начальство наше, Никита, а в обиходе Кеша, по случаю моего выдвижения вовсе не испытывало радости: уж больно у меня был несолидный вид, как я и сам догадывался.
Внешние данные я старался исправить всеми доступными средствами: обнаружив или, скорее, придумав едва заметную близорукость, купил на базаре-толкучке (там тьма всякого продавалась) очки с малыми диоптриями, красивые и солидные; в доме инвалидов Отечественной войны выменял отцовский, мне оставленный, когда отец ушел воевать, пиджак на линялую гимнастерку с ремнем, к огорчению, брезентовым, красноармейским. Я старался ходить неторопливо, говорить сдержанно, употреблять казенные слова и не пускать петуха. И еще я соображал, в кого бы срочно влюбиться, однако с влюбленностью что-то не получалось: наверное, от моей робости, от неумения подступиться к взрослым девчатам, бывшие же мои одноклассницы для этой цели не годились, они оставались школьницами, а я заделался районным начальством. Позже я намертво втюрился в десятиклассницу Натку, но это произошло вовсе независимо от моего желания и планов.
Недели три я входил в курс: изучал формы отчетности, помогал составлять всякую райкомовскую статистику, читал протоколы бюро и первичных организаций, время от времени по собственной инициативе или по указанию Кеши Горбунова посещал комсоргов, непременно выискивая в их работе кучу недостатков, истинных или мнимых, — мне казалось, что именно в этом и заключается суть инструкторской деятельности, а также источник моего авторитета. В деревню покуда не посылали — я как бы проходил стажировку под непосредственным надзором Кеши, и я тому радовался, поскольку вырос хоть в районном, а все-таки городке и о сельских делах и заботах представление имел отдаленное.
В общем, пока все шло благополучно, я был собою вполне доволен, и Кеша Горбунов, кажется, отрешился от нездорового скепсиса по отношению ко мне.
Второй секретарь у нас — на диво всем, в войну-то! — ушла в декрет, попросту говоря, собиралась рожать; заведующую учетом от прямых обязанностей не отрывали, бумажек ей хватало по завязку, а больше нам штатных работников не полагалось.
Кеша восседал за столом, заваленным для пущей важности кипами старых газет и папками, он курил папиросу, вдвинув ее в солдатский, наборный из пуговиц мундштук, и даже предложил потянуть мне, видимо, подчеркивая особую важность момента: Кеша ни перед кем не раскрывал подаренный инвалидом фронтовой, из алюминия портсигар с «Беломором» из райкомовского закрытого распределителя. Горбунов был на четыре года старше меня и представлялся мне личностью крупного масштаба — не сам по себе, а по занимаемой должности. Он одевался, конечно, в гимнастерку, и не такую задрипанную, как у меня, а суконную, черную, с накладными карманами: Кеша подражал, как и прочие районные работники, первому секретарю парткома Чурмантаеву, а тот, в свою очередь, первому обкома, а вообще-то все, от мала до велика, заимствовали моду от Генерального, нашего вождя и учителя. И еще Горбунов имел хромовые сапоги и комиссарский ремень со звездою на пряжке. И — на зависть прочим комсомолятам — носил наган образца 1895 года в брезентовой кобуре. Кеша был строен, белобрыс, розовощеки — одноглаз, по каковой причине списан с военного учета. Физический недостаток не мешал ему, однако, пользоваться успехом среди женской части населения района, Кеша это ценил и следил за внешностью, то и дело расчесывал чубчик гребешком, старательно продувая его и пряча в нагрудный карман, там у него хранилось и девчачье зеркальце, я видел ненароком, как он охорашивается. Он был самоуверен и красноречив — тем особым красноречием на звуках, каким отличались тогда — и только ли тогда? — комсомольские работники, способные в любую минуту толкнуть речь о чем хочешь. Этой наукой уже владел — еще со школы — и я.
— Садись, — велел Горбунов, хотя приглашения не требовалось, и задвинул ящик стола, где не водилось ничего ценного, кроме пачки «Беломора» и старых директив. — Важный разговор.
Он помедлил, повернул ключ, запирая свой ящик, а затем покосился на дверь. Кому понадобилось бы нас подслушивать, а тем более врываться и очищать письменный стол — ума не приложу. И через дощатую переборку в коридор проникало каждое слово.
— Значит, так, — сказал Горбунов Кеша. — Послезавтра по радио и в печати будет важнейшее постановление партии и правительства.
— Угу, — подтвердил я непочтительно. — Выпуск военного займа. Все говорят.
— Не займа, а заёма, — поправил Горбунов и спохватился, что до времени выдал государственную тайну, известную всему базару. — Какое будет постановление — завтра скажут на совещании актива. Узком совещании, — подчеркнул он значительно. — На, держи.
Он говорил так, что было совершенно ясно: уж он-то, первый секретарь, отлично знает о теме предстоящего постановления.
Быть может — глупо подумал я, — именно потому, что совещание будет узким, и бумажка-оповещение была узкой, отпечатанной через один интервал на желтой бумаге, по истертой копирке, и там значилась вписанная от руки моя фамилия с двумя, не как-нибудь, инициалами — товарища Барташова И. К. обязывали явиться на совещание партийно-комсомольского и советско-хозяйственного актива, и я, понятно, возгордился тем, что причислен к когорте.
— Гляди, никому ни гугу, сам понимаешь, время военное, партия и правительство требуют от нас повышенной бдительности в условиях борьбы против озверелого врага, — наставлял Кеша, и я не чувствовал в словах его фальши, не испытывал неловкости, хотя изречены были эти слова не с трибуны, а тут, с глазу на глаз. Я только еще больше проникся пониманием оказанных мне чести и доверия и даже маме не похвастался, куда и зачем иду завтра, да мама и не оценила бы, пожалуй: она работала в школе и, думалось мне теперь, мало смыслила в наших государственных делах.
Я одолжил у соседей стоптанные сапоги, чтобы предстать в ряду актива подобным каждому из них. Я долго мазал сапоги тавотом, зеленоватым и жирным, пришивал подворотничок к гимнастерке, утюжил ее и затягивал армейским ремнем, и очки у меня были, как у большого, и я старательно пыжился, входя в приемную райкомпарта — так называли в подражание старым временам, а нас именовали райкомолом.
— Заходите, товарищи, — то ли приглашала, то ли поторапливала, показывая власть, секретарша Сания, коричневоглазая и с волосами цвета соломы, говорили, что красится перекисью водорода, чего у нас не делали другие женщины. Сания была резкая, сердитая, ее побаивались и обращались, как она требовала: Александра Федоровна, хотя на самом деле она была Сания Фикрятовна, да и по годам, пожалуй, еще не заслужила права на отчество.
Первый, или, иначе, Хозяин, почти бегал у письменного стола, возле окон, загодя распахнутых. В отличие от Сании Наиль Курбангалиевич Чурмантаев не позволял перекраивать свое имя на русский манер и вообще всячески подчеркивал татарское происхождение. Он был невысокий, непривычно для татар кучерявый, но по-татарски смуглый лицом и по-татарски же подвижный, взрывчатый порой до бешенства. На гимнастерке сверкал орден Ленина, полученный недавно за перевыполнение хлебозаготовок и сдачи зерна в Фонд обороны. К ордену Чурмантаев еще не привык, то и дело трогал его, как бы поправлял безо всякой необходимости.
— Все? — кинул Чурмантаев, никого не спрашивая определенно, и каждый подтвердил, что все, тогда Первый велел, как вчера мне Кеша Горбунов, что подражал и в мелочах Хозяину: — Садитесь, ипташляр.
Разместились: члены бюро вдоль зеленого стола, прочие по стенкам. Я забился в уголок и содрогнулся от сладости: впервые присутствовал на таком ответственном, узком совещании.
По-русски Чурмантаев — я его слышал с трибун — говорил отлично и все-таки, стараясь завоевать дополнительный авторитет, сознательно подпускал родные слова, акцент, малость прикидывался, когда надо, этаким простачком… Впрочем, это я понял много позже, а тогда Чурмантаев был для меня образцом, я и сам, того и гляди, мог заговорить с татарским акцентом.
— Вот, бит, какое дело, — сказал Чурмантаев и умолк, чтобы все прониклись. «Бит» — это у татар такое присловье, вроде как «однако» у сибиряков, в принципе оно обозначает «ведь». — Вот, бит, какое дело. Постановление партии-правительства ожидаем завтра. Надо выпулнят.
Он прошелся вдоль стола — опять-таки я лишь теперь понимаю, что через многие инстанции эта манера передавалась в низы от кремлевского кабинета, — остановился, умерив почти неслышный шаг, обвел всех умными глазками, запрятанными под лоб, вздохнул и объявил:
— Пока только активу сообщаем. Будет нувый военный заём.
Чурмантаев отчего-то рассердился, швырнул холодный окурок на пол, по-крестьянски втер сапогом, будто в землю, сунул руки за поясной ремень, качнулся на пятках.
— Трудна будет, — сказал он. — Баба есть баба, говорит мнуга, дает мало.
Кто-то хихикнул тихонько.
А Чурмантаев, забыв о татарском произношении, велел:
— Товарищ Мухаметшин, докладывай активу об условиях заёма.
Вот почему Кеша так произносил: заёма, догадался я и отогнал пустые мысли, потому что перед нами, передо мной, партийно-комсомольско-советско-хозяйственным активом выступал сейчас товарищ Мухаметшин, председатель райисполкома, облаченный, как и все, кроме женщин, в гимнастерку, в широкопузырное галифе, сапоги. Мухаметшин то и дело почесывал крылья носа, проводил рукою по веселой, в солнышке лысине и дышал тяжело, а слова звучали странно как-то, будто говорил он одно, а думал совершенно другое или вообще не думал, только механически произносил давно затверженные фразы.
Я сидел, как говорят в наших местах, пришипившись, тихонечко этак сидел: мне уж больно было неловко среди взрослых, военкоматской бронею прикрытых или покалеченных мужчин и деловых женщин. Я в отличие от других слушал внимательно, прочие же только делали вид, будто записывают в блокноты — им-то что, не впервой.
Контрольные цифры, оповещал Мухаметшин, таковы: для работающих на промышленных предприятиях и в учреждениях — два месячных оклада, но желательно три, для колхозников же система сложней, тут надо учитывать и размер приусадебного участка, и поголовье скота, включая кур и гусей, а также наличие трудоспособных и размер получаемого воинского аттестата. Словом, минимальная сумма подписки — полторы тысячи рублей с хозяйства. Закончить кампанию надо любой ценой в течение двух суток, чтобы выйти в число передовых районов и занять ведущее место по сумме и срокам проведения…
— Вопросы есть? — спросил Чурмантаев, когда предрика в последний раз провел рукой по лысине и плюхнулся на место. — Нет вопросов, какие могут быть вопросы — не в первый раз проводим мероприятия государственной и оборонной важности. Хорошо. Удостоверения в приемной, там и список, кому куда. И завтра утром — по местам. Малейшее промедление с подпиской будем рассматривать как срыв задания партии и правительства, со всей ответственностью по законам военного времени.
Он хорошо чесал по-русски, когда не прикидывался.
Потянулись к выходу, я пропускал вперед одного за другим, поскольку был моложе всех, и, когда замешкался, Чурмантаев окликнул:
— Погоди, малай.
Конечно, только меня он мог здесь так позвать малай, мальчик, — я почувствовал, что сделался красным, и кто-то, кажется, засмеялся, но что поделаешь, я ведь не мог возразить или хотя бы вслух обидеться.
— Утыр, малай, — пригласил Чурмантаев почему-то по-татарски: то ли забыл, что я русский, то ли опять слегка подыгрывал.
Я послушно опустился на жесткое кресло, еще недавно занятое самим председателем РИКа.
— Отец пишет? — спросил Чурмантаев, и это показалось тоже обидным: спросил бы о нашем райкоме, а то разговаривает, как с маленьким, об отце. Но ведь Хозяин и в самом деле мог поинтересоваться: отец работал главным агрономом, рядышком с Чурмантаевым тянул упряжку… Я ответил: да, пишет, все в порядке, и добавил про награждение Красной Звездочкой.
— Якши, бик якши, — похвалил Первый, поправил рукой свой орден Ленина. — Так вот, Барташов-малай, районный комитет партии доверил тебе ответственное патриотическое дело. Поедешь… — он перевернул бумажный лист, быстро поглядел. — В Вольный Тимерган, знаешь?
— Да, Наиль Курбангалиевич, — сказал я, это был мой служебный куст, и в Тимергане я успел однажды побывать.
— Для первого раза даем деревню маленькую, — объяснил Чурмантаев. — Восемнадцать хозяйств, знаешь?
— Знаю, — подтвердил я, но секретарь продолжал:
— Лесная деревня, темный народ. А на базаре торгуют и в чулке денег много. Будут прибедняться — не верь, Барташов. Выжимать надо заём, люди несознательные, а фронт требует помощи для разгрома оголтелого врага.
И опять, как вчера с Горбуновым, я не испытывал неловкости, выслушивая эти фразы в личном разговоре.
— Председатель колхоза там Елхов, — продолжал объяснять Хозяин, я не понимал, для чего уделяет мне столько времени, после сообразил: ведь полагается проводить индивидуальную работу с кадрами, особенно молодыми; наверное, отпустив меня, поставит где-нибудь галочку. — Елхов — беспартийный мужик, не шибко грамотный, но линию проводить может, с ним вместе и действуй, понял?
— Понял, товарищ Чурмантаев, — подтвердил я, исполненный гордости и оттого, что назначен уполномоченным для проведения важнейшей политической кампании, а также оттого, что со мной персонально беседует сам товарищ Чурмантаев, первый секретарь райкомпарта, член обкома, орденоносец, депутат Верховного Совета республики, и что я называю его, как принято между партийными — товарищем, а не по имени-отчеству.
— Деревня русская, — еще прибавил он и обронил неожиданно: — Плохо…
Что — плохо? Деревня русская? Я не решился узнать — Чурмантаев после краткой паузы разъяснил сам:
— Плохо — татарского языка ты не знаешь. Надо знать язык коренного населения. А Горбунов, скажу тебе, не тянет, больше о бабах думает, прическу налаживает. Вот через год тебя сделали бы первым, а?
Ух ты! Первый секретарь! Кабинет, шерстяная гимнастерка, наган! Первый! Но я все-таки сказал честно:
— В армию на следующий год. Я в первый день войны добровольцем просился, тогда сказали — мал еще, а теперь добровольцев нет вообще, через год мой срок подоспеет.
— Ай, — Чурмантаев отмахнулся. — Может, война кончится. А не кончится, так с призывом — наша власть. Скажем — и не возьмут. Райвоенком — он что, не под райкомом ходит? Все под нами ходят. Ладно. Про этот наш разговор помалкивай. Иди, парень, старайся. Иди, у меня работы много.
И в самом деле, глаза у него были красные, обведенные темным, и покашливал он, хотя на улице жара, и плечи сутулились теперь, когда в кабинете никого не было, и я пожалел Чурмантаева, хорошего и, видно, доброго, заботливого человека.
Вылетел я из райкомпарта словно бы на крылышках, хотелось орать от радости, но рассказать я никому не мог, даже маме — про партийный секрет про займ, про заём, и про мое вполне вероятное и не столь далекое выдвижение, я летел на крылышках, воспаряя все выше и выше, я в эти минуты забыл про армию, куда обязан был идти непременно, и, пока я мчался два квартала до райкома, успел вообразить себя чуть ли не секретарем ЦК ВЛКСМ — на партийную карьеру фантазия моя пока не распространялась.
Кажется, и теперь комсомольские работники на селе не больно-то избалованы всякими служебными и житейскими благами, а в ту пору и подавно — наш райком занимал три крохотные комнатенки в одноэтажном деревянном здании парткабинета, в одной восседал Кеша, в другой — сектор учета, в третьей были мы — второй секретарь и я, инструктор. О транспорте мы и не мечтали — в большинстве районных организаций держали лошадей, а нам и кобыленки не полагалось — единственным средством передвижения у нас были собственные ноги да, если крупно повезет, попутная подвода. В данном случае ее не предвиделось: Вольный Тимерган располагался на отшибе, в лесу, и туда вела неезженая проселочная дорога.
Отправился спозаранок, чтобы без особой натуги одолеть двадцать шесть километров и прибыть к обеду. Сначала путь мой лежал через ржаное поле. Лошадей и машин давно уж не хватало, сеяли вразброс и, конечно, сеяли неумело, от «севалок» давно поотвыкли, да и не женское это дело. Там и тут виднелись проплешины, заметные даже сейчас, когда хлеба сделались высоки, наливались. Потом дорога свернула на косогор, какое-то время тащилась по нему, спотыкаясь, пошла наизволок, и тут начинался лес, так и называемый Тимерганским.
Деревень же с этим именем было три: Татарский Тимерган, Русский, Вольный. Рассказывали, что Вольным его потому окрестили, что сюда, в лес, перебрались когда-то несколько семей, кому на родине малы были наделы, а здесь не мерена земля, отрезай, сколь душе угодно. И, задрав носы перед бывшими односельчанами, присвоили они себе горделивое прозвание — Вольный!
Как ни странно, а Чурмантаев, по-моему, что-то сказал не совсем так: будто народ там богатый, спекулируют на базаре, завязывают деньги в чулок. Базар — только в райцентре, не шибко-то натопаешься, да еще с грузом, да и молоко скиснет, покуда идешь, огородов же тимерганцы вроде не разводили, трудодни у них, слыхать, и до войны числились никудышные, так что откуда могли выкачивать богатство — я сообразить не умел, оставалось верить Хозяину на слово.
Однако, думал я, советские люди, тесно сплоченные и преданные, сознающие патриотический долг, подпишутся, конечно, с высоким энтузиазмом. Тут сомнений возникнуть не могло: я помнил, как в прошлом году сообщали газеты о высоких цифрах, публиковали восторженные речи, произнесенные при подписке…
Настроение — особенно после посулов Чурмантаева прекрасное — было подпорчено, в сущности, пустяком: больно казалась не по душе тимерганский комсомольский секретарь Стеша Соломатина.
Была Стеша перестарок: еще в прошлом году стукнуло двадцать восемь и, согласно уставу, ей полагалось механически выбыть из рядов, но в примечании говорилось, что положение это не распространяется на тех, кто выбран в руководящие органы ВЛКСМ, а Стеша была секретарем несколько лет подряд.
Смущало меня и то, что по заведенному обыкновению мы, комсомольские работники, звали друг дружку просто по имени и на «ты», — и Кешу Горбунова в том числе, как ни морщился он, — а к Соломатиной у меня язык на «ты» поворачивался трудно: и возраст и, главное, Стеша работала не в полеводстве, не дояркой, не почтарем, не секретарем сельсовета, как большинство наших кадров, — она учительствовала в начальной школе, и мне, вчерашнему девятикласснику, неловко было поучать педагога и обращаться запросто.
Я Стешу и побаивался: на язык востра, могла срезать в публичном выступлении, — могла по учительской привычке к собственной непререкаемости чуть не выставить за дверь — такое, говорили, случилось с моим предшественником.
И, наконец, прямо-таки раздражала меня внешность Соломатиной. Я сравнивал ее с только что выпеченной сыроватой булкой, при всей банальности сравнение соответствовало. Соломатина была меня выше на полголовы, конопатая до неприличия, пышноволосая, пышнотелая, с той особенной белизной кожи, что присуща рыжим, и от Стеши неприятно пахло парным молоком.
Обо всем этом я думал и вспоминал, пыля по изухабленной дороге — она была скучна и томительна, потому и мысли в голову лезли такие.
Становилось жарковато, но я не расстегнул ворот гимнастерки, не снял ремень и очки, хотя без них вполне мог обойтись, я даже перед самим собой желал казаться мужественным, подтянутым, взрослым…
Потом я вступил в утренний лес, в зелень, еще не покоробленную зноем, тут было прохладно и тихо. Я вырезал хлыстик, поузорил ножиком по рукояти, я сшибал цветочные макушки, горланил песни. В колее блестела темная чистая вода, и, поскольку другой не предвиделось, я прилег и долго пил, пока не увидел недалеко, в той же воде, выпученные в страхе глаза лягушонка. Я сказал: «А ну брысь!» — и он сиганул прочь.
Не встретив никого — ни человека, ни зверя, — к обеду, как и нацеливался, заявился я в Тимерган.
Деревня вынырнула сразу, восемнадцать дворов, по-заполошному скученных на лесной поляне. Почти все избы темны были, косы, присадисты, и ни единого звука не слышалось ни со дворов, ни в окошках, наглухо закрытых ставнями, я вошел в деревню как бы мертвую, как бы смертельно диковатую, и ощущение не то жути, не то печали охватило меня.
Стеша квартировала, я помнил, в четвертом от околицы доме — околицы, правда, здесь не было, так говорилось только. Изба предстала заброшенной и сирой, я торкнулся в кривую калитку, шатко ступил на крыльцо, взошел — сенцев не было, прямо в жилье. Там было тихо и пустынно, я спросил, покашляв для приличия:
— Хозяева дома ли?
Только дымчатый — драный, с обкусанным ухом — кот объявился навстречу, голодно возопил, сверканул одичалыми зиркалками, потерся о штанину, оставил шерстинки, я хотел пнуть полегоньку, но пожалел. А стоять в пустынном жилище было неловко.
Завернул к шабрам — узнать про Стешу, но и там не обнаружилось живой души, я постоял, дурак дураком, посередке деревни, откуда-то доносился невнятный гул, я отправился было туда, и тут навстречу со двора вымахнул пацан, волосья торчком, ноги в цыпках, ковырнул в носу, тараща гляделки, я спросил:
— Слушай, куда народ подевался?
— Хы, — ответил малец и опять ковырнул в носу. — Хы…
— А разговаривать можешь? — спросил я.
— Ага, — подтвердил он. — Чё не разговаривать? Гуляют все. На свадьбе. Слышь, орут. На свадьбе-то.
Тогда я и понял: с противоположного конца несся шум, чуть не рев, диковатый, хмельной. И, еще не зная, надо ли, я двинул туда.
Пятистенка того я не заметил в прошлый раз и подивился добротности, осанистости. Бревна — сейчас я бы сказал, циклопические, а тогда определения не сыскал — лежали плотными, тяжкими венцами, отливали по солнцу желтизной, пахли — чуешь издали — густо, смолою. И в пазах торчали еще не обтёрханные клочья мха, и крыльцо возвышалось срубное, и рев раздавался отчетливо и резко в дрожливом жарком мареве. Я постоял немного и решился.
Окна были туго заторкнуты, как и полагается в деревенском быту, где не знают распашных рам и форточек, берегут, даже в лесной местности, избяное тепло. И когда я расхлебянил неподатливую дверь, в меня ушибся тугой табачный пласт, обильно сдобренный вонью сивухи, человеческого пота и почему-то паленой шерсти. Я замялся у порога, в первые секунды никто не обратил внимания и непонятно было: то ли стоять, покуда заметят, или же потихоньку сматываться.
Пока я размышлял, из-за печного кута прытко вышмыгнула горбатая, длиннополая, бойко хмельная старуха, приветила:
— Гостенечек, заходь, звать как тебя — не знаю, да ить не всякому по имени, а всякому — челом.
И тотчас, будто ждала приглашения старухи, выступила Стеша, пьяноватая и разволосая, объявила громко:
— Ай, представитель прибыл, как по форме, от районных властей. Бью хлебом да солью да третьей — любовью, милости прошу к нашему шалашу.
Она лицом белая была, и оттого рыжина волос казалась еще ослепительней и недопеченное лицо, всегда плоское, теперь обострилось, и в хмельной опухлости печально и остро глядели трезвые, жутковатые глаза, жалкие такие, Стеша притронулась к моему рукаву мокрыми пальцами, позвала:
— Втопыривайся за стол, инструктор, поглядишь, как престарелый комсомол гуляет.
— Слушай, — сказал я, насилуя себя в обращении на «ты». — Может, завтра потолкуем с тобой?
— А то сегодня, что ль, — почти крикнула она и прошлась в расхристанном полуплясе. — Пей-гуляй, однова живем, война все нам спишет, садись, инструктор, пей-гуляй, инструктор! Хозяин, посуду-то потревожь давай для гостенечка!
И загорлопанила:
Ничево да никово,
А люблю я одново!
— Р-равнение на сред-дину! — скомандовали за столом. — Районному начальству — почет и уважение!
Я ошалел.
С табурета, грохотно его откинув, поднялся парень, а то и мужик, он ростом перекрывал меня, приблизился, опрокинул по швам кургузые, непонятные руки. Слюнявые волосы лепились ко лбу, парень тянулся передо мною и, ерничая, докладывал:
— Товарищ гвардии начальник! Сержант в отставке, командир минометного расчета, военный калека, теперича жених Юминов Гаврила сын Самойлов просит пожаловать к свадебному угощенью!
— Милка ты моя! — объяснила ему и остальным Стеша, поцеловала жениха в слюнявый лоб. — Милка ты моя желанная!
— Го-орько! — завопили сбоку, тогда я увидел почти всех, кто сидел за скобленым столом, там дымились положенные прямо на доску цигарки, несло квелым запахом прошлогодней капусты и самогонкой. Повинуясь, я занял почетное — под образами — место, передо мной тотчас засвербила изначально пространная, теперь на половину порушенная ложками глазунья на сковороде, она плавала в масле и дышала, и давно забытый запах ее терзал меня, и еще сильно шибануло свекольным духом самогонки; фиолетово, по-ведьмачьи мерцали бутыли, четвертные, в таких на базаре торгуют молоком; и я углядел: жених самолично поднял ополовиненную посудину розовыми, полосованными култышками, кистей не было у него напрочь, и культи, похожие на ребячьи пятки, плотно схватили отчаянно-фиолетовую посудину, креня к стакану; булькала жидкость, я хотел остановить, чтоб не дополна хоть, и тут жених сказал весело и горестно:
— Пей, инструктор, пока пацан, а то на фронт угодишь, могут и ухайдакать до смерти, мне дак вот посчастило, глянь.
На «пацана», конечно, я втихую обиделся и, чтоб доказать, вымахал до самого донышка и — для себя неожиданно — загорланил:
— Го-орько-о!
Тогда жених опять встал, обратился — хмельно и уважительно — ко всем:
— Кому горько, кому сладко, а все одно — выпить следовает, времечко самое, и потому прошу дорогих родичей и дорогих дружков-подружек наполнить хрустальные бокалы и чокнуться за доброе здоровье новобрачной и предбудущего наследника! Чок в бочок! Без него глаз видит, язык чует, палец шшупает, а с ним, с чоком, еще и уши слышат!
— Ах! — воскликнула Стеша, выпрыгнула вбок, прошлась по замызганным половицам, ситцевая юбка раздувалась, показывая короткие, городские трусики, Стеша стучала низкими каблучками по замызганному полу, дроби не выходило, но выплясывала она старательно, а запела не к месту вроде:
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый Маршал в бой нас поведет!
— Ух ты, — сказал тот, кто сидел напротив меня, голова у него впробель, а лежалые глаза нарюмились, он мигом встал, заслышав имя товарища Сталина, и закричал так, что все призатихли: — За непоколебимое здоровье Верховного Командующего, вождя и учителя всех стран, непобедимого товарища Сталина!
Тут, понятно, и все поднялись, а жених Юминов нет, он сидел на полированной задницами приставной скамейке и принялся барабанить по столешнице розовыми культями, получалось глухо: «Та-та-та, татата-ратата! Та-та-та, тра-тата-рата-та!» И я неожиданно уловил знакомое: «А если к нам нагрянет враг матерый, он будет бит повсюду и везде…» Я хотел было подтянуть, но застеснялся, и хорошо сделал, потому что Гаврила-жених саданул култышками со всего размаха, из обрубка, розового и тугого, сиганула вверх веселая рубиновая кровь, она брызнула и потекла по культе, и моментом подскочила Стеша, ласковая, сказала:
— Родненький ты мой, желанный, да что ж ты это…
— А то, — отвечал Гаврила, — а то, едрит твою за ногу, допелись… «Будет бит повсюду и везде», слышь… Тольки мы покудов его бить стали, дак он нам таких п…….й навешал…
— Ну-ну, — прикрикнул тот, кто возглашал здравицу, — ты ври, да не завирайся, не поглядим, что инвалид…
— Эко дело, страх какой, — сказал Гаврила трезво. — Сам бы помалкивал, засранец, укрылся за броней, что твой танк, ну, и помалкивай в тряпочку. А мне, слышь, не грози, я пужан и без того. В тюрягу, что ли, засодишь? Хрен тебе в зубы, не посодют, меня там кормить задарма надобно, а нонче овес-то доро-о-гущий, сам знаешь, почем.
А кровь все текла, живая и веселая, а после, вытерев полотенцем, Юминов сидел тихий, и оранжевой полосой пересекало култышку йодное пятно. Все приумолкли, ко мне приблизилась Стеша, душно дохнула в затылок, позвала:
— Выдь на минуточку, Барташов.
Избяная дверь давно стояла нарастопашку, Соломатина из сеней поддала по двери ногой и, словно выключили репродуктор, тумашá и гвалт прекратились.
В сенцах из неплотного горбыля пахло трухлястым деревом, сыромятиной, квашеной капустой, мышами, прелью, плесенцой и мочою — видно, кто-то не дотерпел на двор. Из волокового, почти под крышей оконца пробивался луч, он освещал Стешу, и волосы ее казались впрямь соломенными. Стеша затолкала меня в угол, почти прижала большим рыхловатым телом — я даже испугался — и сказала четко и требовательно:
— Осуждаешь?
— Да ты что? — ответил я. — Мое-то какое дело?
— Ага, — с непонятной трезвой злобой сказала Стеша. — И твое какое дело, ихнее какое дело, а бухтить языком — всем до меня дело. А я чихала на всех, понятно? Нинка вон, почтарка, пятнадцатигодовалого в мужья взяла, ну порасписаться не дозволили, вроде так, гражданским браком. А он, муженек-то молодой, на свадьбе рюмку опрокинул, его развезло, упрятался на полати. Гости разошлись, она его на руках в постелю, а он отмахивается: спать, мол, хочу. А проспался, молока полкринки выдул, лыжи подвязал да с ребятишками своими по Зайцеву следу. Вот какая у нас зимой история была… А Гаврила — что Гаврила, рук нет — не в том соль. Мне ребятенка надо, мне все одно, парня или девку, и чтоб не в подоле принести, а по закону. Вот рожу, а после я этого Гаврилу выгоню, на кой мне он дьявол сдался…
Говорила она резво и жестоко, я испугался неприкрытой такой, рассчитанной жестокости, глянул, пересиливая себя, на Стешу и увидел: глаза ее по-прежнему печальны, влажны и вовсе не свирепы.
— Врешь ты все, — сказал я, и она откликнулась невпопад:
— Ох, как он моется, ты бы поглядел, страхи. Возьмет мыло в обрубки свои, да прямо куском лицо и намазывает… А полотенце на обе культяпки накручивает, вроде вытирает, ох страшно. Ничего себе сделать не может, штаны расстегнуть-застегнуть и те…
Я промолчал. Я бы и теперь, наверное, в такой ситуации ничего толкового сказать не мог, а уж тогда, в шестнадцать, какой был с меня спрос. Но Стеша глядела в упор, чего-то выжидая, и я сказал:
— Неправда ведь… Любишь его, наверно…
— Любовь — она в книжках да в припевочках, — отбросила мои слова Стеша и словно перед людьми, на виду, прошлась по сенцам, оттянув пальцами широкий подол, мелькали белые коленки, а волосы в тени стали коричневыми, и голос опять сделался надрывным, глухим:
Ну-ка, ну-ка, ну-ка, ну-ка,
Взамуж выйти-то не штука…
Хотелось убежать отсюда — не в избу и не на прокаленную улицу, а куда-то далеко, в лес, прозрачный и тихий, но я не смел удрать и знать не знал, что делать, что сказать, я таился в уголке, а Стеша крутанулась еще и упала на крышку пустого ларя, плечи дрогнули, вся она оплыла, оползла как-то. Опять расхлебянилась дверь, вытолкнув пьяный рев и дым, провонялый перегаром, и, со свету не видя нас, объявился Гаврила, позвал громко:
— Стеш!
Она молчала и молчала, Гаврила шагнул, увидел меня и спросил недобро:
— Чё утаился, начальничек? Стешка где?
И тут приметил ее, и углядел, должно быть, как вздрагивают плечи, приказал:
— Дул бы ты в избу, начальничек-две-руки.
Я повиновался с охотой. Место мое за столом оказалось занятым, но белесый, с лежалыми глазами, тот, что возглашал про товарища Сталина, подвинулся, освобождая угол, усадил, притянул за руку, склонился к уху — воняло самогоном, — шепнул:
— Чего ж сразу не признавался, уполномоченный? Я-то мерекал — ты по комсомолу только. Ну, будем знакомы, коли так. Председатель я, Елхов Игнат Семеныч. Выпьем для приятного знакомства и пребудущие успехи, товарищ уполномоченный.
То ли насмехался — старый он, лет сорок, а я и впрямь ведь пацан еще, — то ли всерьез говорил; пить не хотелось, я боялся захмелеть вконец, набулдыриться, но Елхов настырно протягивал стакан, и, страшась и содрогаясь, я улькнул самогонную отраву, быстро покидал в рот как бы тряпичную капусту, и, как ни чуднó, после этой порции сделалось легче, голова не так плыла, мысли обретали определенность.
— Заём, значитца, будем проводить, — сказал Елхов громко, я толканул его под столом, помня про секретность, он же подморгнул, засипел в ухо: — Добровольно-принудительно, с высокой активностью, ага, понятное дело, по скольки на рыло нам определили?
— Завтра поговорим, утром, — ответил я, и Елхов в свою очередь ткнул меня в бок, похвалил:
— Понимаешь службу, товарищ районный представитель. Ну коль так, тады пить давай. На свадьбе я давненько не гулял, а ты поди так и вовсе перьвый разик?
Пить мне больше нельзя было никак, но Елхов пристал — ишь, мол, какой непитуха, брезгаешь, что ль? — и я по слабости поддался, опять шибануло в голову, физии напротив сделались белыми лепешками, а потом и вовсе соединились в одно, протяженное, качкое, но жениха и невесту я выделил, однако. Они вошли, обнимышки, кто-то возопил опять:
— Го-о-ор-рь-ка!
Подхватили, даже мальчонки на полатях, все орали, все ерзали стаканами, пришлось отхлебнуть, я понимал, что если притронусь еще — будет скверно, и, однако, пил, пускай и помалу, вбивая в себя омерзительный, отдающий керосином самогон, и все вокруг то приближалось, то отдалялось, расплывалось и на мгновения обрисовывалось опять, я еще приметил, как виновато и счастливо улыбается Стеша, и смог еще подумать, что, наверно, и натужны, и несправедливы — для кого только и почему сказаны? — те, в сенцах, ее слова.
А дальше все обдернулось дымным, самогонным, головокружным и шатким туманом, в нем обрывками выплывало напоминание о том, что я инструктор райкома комсомола и уполномоченный райкома партии, что завтра мне предстоит какое-то — какое? — ответственное дело, ах да, заём, и вот этот белесый, ненажорный на выпивку, дошлый, как там его звать, он завтра будет проводить со мной вместе мероприятие, а Стеша ляжет с искромсанным войною Гаврилой, а мне-то какое дело до них, и кому какое дело, и вот стакан с керосином, и холодная, размазанная по сковороде яичница, она ускользает, никак не поймать ложкой, и чьи-то сазаньи белесые гляделки ухмыляются, и в избе жарко, хуже бани, почему так, если зима, или это гроза падает с небес, руша деревья, и она — кто? гроза, что ли? — вопит надсадно и рьяно: «Из-за остро-в-ва н-на сыт-ре-жынь! На! П-ри-рас-тор-р р-ряч-ной выл-ны!»
И еще я ковылял где-то задами, меж прясел огорожи, по картофельным посадкам, середь грядок, меня и качало, и мотало, и с одной стороны поддерживал — кого? да уполномоченного! — этот, как его, Ерохин, что ли, с другой же — что-то ситцевое, горячее и пьяное, оно тоже шаталось-моталось, это ситцевое, и лепилось ко мне липкими потными локтями, и правда ведь, локти бывают потными, а то и не бывают, я не знаю…
Куда-то несло меня по реке, волнобойной и белопенной, и река была шершавой, пахла домотканой дерюгой, нестираной наволочкой и женскими волосами, я качался на волне, плывя и подныривая, запах женских волос загустел, и я на миг оклемался и услышал:
— Дак чё ж ты, дак чё ж это, господи, ну, ну…
— Спать, — сказал я и окунулся в медленную покачливую реку, но по мне шарили настырные, егозливые, нежные и наглые руки, я дрогнул от их прикосновений, однако не собрал силы проснуться, и я качался, качался по выдуманной, бредовой реке, что-то влажное, горячее, липкое обхватывало меня, и незнакомо сладостным было высвобождение, и ударил такой же требовательный, как и чужие настырные и ласковые руки, солнечный свет, и я обнаружился в нем, прохмельный, голый и стыдный.
— Маленький ты мой, — сказала женщина, она стояла перед прочной деревянной кроватью, где солома была набита не в тюфяк, а прямо в короб и прикрыта дерюгой, скомканной и брезготной. Холщаная рубаха, укороченная, как мужская майка, не просвечивала, но из-под нее видно было сокровенное, неназываемое, то, чего никто не должен видеть, я застыдился — нет, не за женщину, за себя, — попросил:
— Уйди, пожалуйста.
— Дурачок ты мой, — сказала она и опахнула запахом женщины, сунулась под вторую, сбитую в ноги жесткую дерюжку, я испугался и захлебнулся, я был счастлив, смешон и жалок и, должно быть, неумел, а она — опытна и настойчива.
Она сказала после:
— Ты хоть имячко запомни, желанный, меня Улькой, Ульяной то ись, кличут.
Я лежал на спине, и воздух плыл, покачиваясь, как река, и женское обмяклое тело со мною лежало рядом и пахло волосами, нестираной наволочкой, потом, скобленым полом, и она — первая в моей жизни! — касалась меня скорее привычно, а не от потребности ласки, она должна была обозначить свершенное дакими-то женскими, особенными словами любви и благодарности, и она повернула голову и шепнула:
— Слышь, миленок, ты заём-то мне скости, ладно?
Я не знал — плакать ли, засмеяться, кричать или садануть по ласковой отвратительной харе, я сказал:
— Вставать пора.
— Ясное дело, — ответила она, выпрыгнула из короба кровати — рубашка задралась — и в постель принесла чашку дурновонной самогонки, я отторгнул руку и встал голымя, натащил трусы и штаны, ополоснулся у брякотливого рукомойника, пил вместо сивухи одухотворяющее молоко с погреба, а Ульяна мельтешила по избе в той же короткой рубашке, и не было сил глядеть спокойно, и не было возможности не глядеть. А она, конечно, понимала меня и крутилась в избе, то и дело пригинаясь без нужды, и мы опять оказались в коробчатой деревянной кровати.
Меня еще мутило и шатало — шатало, правда, не только со вчерашнего, — но деревней я прошагал чин чинарем и в колхозную контору явился достойно, входя в предназначенную роль.
Контора выглядела, как и подобные в других деревнях, я понавидался, когда перед войной ездил с отцом по району, да и теперь, за инструкторскую деятельность, кое-где побывал.
Курослепая, шаткополая изба, обтоптанная вся. Впродоль стенок, морщинистых и траченных грибком, тянулись лавки без причелин, а посередке, у окна, зыбился председательский стол, обляпанный чернилами и пустой, а сбоку еще столишко — для счетовода. Там, где полагалось висеть иконам, в красном куте, пластался плакат довоенной выделки: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Ниже лепилась карта России, утыканная синими флажками — чья-то лиходейская рука присобачила их вплоть до самого Сталинграда… И еще водилось тут, разумеется, конское, уширенное кверху, ведро и при нем жестяная кружка на цепи, обшарпанный голичок у порога, издрызганный половик, лохань с вонью, ошметки махорочного курева и растертая овечья говяшка. Понятно, что владела избою, сдавая внаем, какая-нибудь бабка, причем за дополнительную, трудоднями, плату служила тут и уборщицей, и сторожихой, и рассыльной. В общем, все тут было, как и всюду.
— Здравствуйте, — сказал я, и первой откликнулась невидимая бабка из-за печи, и Елхов сказал небрежно и покровительственно, помня вчерашнее:
— Привет, уполномоченный.
А Стеша опустила глаза и поздоровалась официально:
— Доброе утро, товарищ Барташов.
— Головушка-то как? — осведомился Елхов и подмигнул бабке, я весь передернулся, а Елхов был деловит и прохиндеист, на поданную поллитровку он глянул как на свою невестушку, я сказал в отрез:
— Не буду, Игнат Семенович.
— Не хошь — как хошь, — ответствовал не опечаленный отказом Елхов, у него в горле булькануло, хрустнул прошлогодний, умело засоленный огурец, повеяло туманным перегаром, я замутился, вывертывать стало, и я — спасения ради, а заодно и лихости — скрутил махры, дыманул неумелой струей, сказал им обоим — Елхову и Соломатиной:
— Так, в двенадцать ноль-ноль будут сообщение передавать, митинг проведем.
— Ну да уж, — лыбясь, отвергнул Елхов. — Только митинга и не хватало. Бабы, они тебе такой митинг закотют, родного батюшку-агронома не вспомянешь. Хрен ли нам тянуть. Под вечер, гли, Хозяин сводку затребовает, айда счас почнем, без агитации… Им, бабам, все одно: постановленье, без постановленья… Я тут сам по себе: хучь маленький, да Сталин… Ложь на стол деньгу, вот и агитация.
— Поменьше языком бухти, председатель, — сказала Соломатина.
— А чё? — окрысился Елхов и опять налил. — Неправда, что ль?
— Если так, — сказал я и вытянул из гимнастерки вчетверо сложенный подписной лист. — Если так, — сказал я опять, — тогда, товарищ Елхов, районный комитет партии обязывает вас, как председателя сельхозартели, показать пример труженикам в исполнении своего патриотического долга.
У меня заранее была проставлена в той ведомости цифра против фамилии Елхова — 2.500, так велели в райкоме. Я протянул ведомость, он скособочился глазом, приподнялся, выдавил из себя:
— Мы, как и все советские люди…
Умокнул перо в чернильницу-непроливашку, нацелился было, но задержался.
— Антиресно только, товарищ уполномоченный, а ты, к примеру, на скольки там расписался?
Это было предусмотрено: Чурмантаев на совещании сказал, что партийно-советский и так далее актив подписывался по-прошлогоднему — на два месячных оклада, а желающие, сознательные — на три. Ведомость в приемной, расписаться, когда будем получать удостоверения. Я, конечно, подписался на три, о чем и поведал сейчас.
— Да-да, шибко сознательный, — протянул Елхов. — А ежели на деньги мерить — это скольки же получится?
Получалось не шибко, платили мне триста восемьдесят пять рублей в месяц.
— Сколько уж получится, — уклонился я. — Давай, Елхов, не тяни…
Он для чего-то подышал на перышко, вздохнул, сказал:
— Едрит твою мать…
Плеснул в стакан, выжрал, повторил выразительнее:
— … твою мать.
И наконец расписался.
Тогда Стеша, поулыбываясь, протянула руку, вписала новую свою фамилию — Юминова, обозначила в скобках — Соломатина, чтобы там, в районе, понятно было, и, не спросив ни о чем, поставила сумму: 4.000.
— За двоих с мужем, — неумело произнеся насчет мужа, пояснила она, и говорить было нечего, все шло как надо, а Елхов снова матернулся, и Стеша сказала: — Не охальничал бы, если тяпнул с утра.
Елхов взамен ответа крикнул, повернувшись к печному куту:
— Слышь, Емельяновна, скликай людей сюды! Жив-ва! Одна нога здесь, остальная там. Тольки для начала сама давай покажи пример политической сознательности, поскольки ты у нас при конторе, вроде зампредседателя по общим вопросам.
— Уж покажу, — отвечала старуха, она была высока и тоща, лицо казалось вырезанным из сосновой коры, так оно было темно и трещиновато. — На три сотенных размахнусь, так и пиши.
— Ладно, — согласился Елхов, я саданул под столом, он ответно прищемил мою коленку: молчи, мол. И я увидел, как Елхов против фамилии старухи — Чигвинцева — вырисовал: 1.200. Я хотел было возмутиться неприкрытым обманом: старуха наверняка неграмотная, подмахнет, не разобравшись, а если и грамотная, то полуслепая, но Емельяновна, крепко шагнув, неумелыми пальцами взяла подписной листок, далеко отставила, вперилась древними очами, огласила:
— Тыща и две сотенных. Чё-то маловато надбавил, председатель, круглил бы на две полных. Тыщи-то.
— Дак вить исправить недолго, — вроде смехом посулил Елхов. — Давай добавком впишу, а вот представитель про тебя статейку в районную газету пропечатает под заглавием «Передовик Емельяновна».
— Безлепый ты человек, балабон, сказать иначе, — необидно откликнулась бабка, взяла ручку, старательно, ровнехонько вывела: Чигвинцева П. Е. — Я так примеряла, что на полторы охмуришь, а ты, оказытся, еще не все человечье-то порастерял, махонька совесть осталась. Ладно, пойду народ заманивать. Хлебанёте вы горюшка, начальники, так я вам скажу. С утра пораньше все колготятся, бают, вдвое против прошлогодняшнего дарить государствию велено.
— Иди, иди, знатная патриотка, — потормошил Елхов. — Да рот не раззявливай допрежь времени. Благородный почин сделала, теперя черед за широкими народными массами.
Мне стало совсем легко: дела катились, как под горку. На предупреждение бабки Емельяновны я никакого внимания, конечно, и не обратил: мелет старушенция по дурости, сама-то вон без разговоров подмахнула, и другие подмахнут, народ у нас и сознательный, и сплоченный, глядишь, через час, от силы два закруглимся, и Елхов на радостях и в облегчении с почетом отправит меня подводой — у них, слыхать, аж две лошади остались, — и я первым в районе доложу об окончании подписки, товарищ Чурмантаев скажет весьма торжественные слова благодарности, запомнит свое обещание о выдвижении… Я закурил — теперь для пущей важности, втроем покалякали немного — так, ни о чем, — и тут, расшваркнув дверь, влетела в контору бабенка.
Ее иначе назвать никак не подходило, именно бабенка — на диво по военному времени круглобокая и кругломордая, в цветастом платке с кистями (по такой-то жарыни!), в колокольчиком, городской, юбке в шелковых чулках на мясных, перетяжками икрах. Она всем телом и лицом играла, как молодая кобылешка, и каблучки постукивали, точно копытца.
— Руководству — пламенный примет, — выпалила она и протянула руку сперва Елхову, потом мне и, наконец, помедлив, Стеше. — Не опоздала часом? Значит, так, товарищ уважаемый представитель району, записывайте в красивой тетрадке: «Как я есть сознательная и передовая гражданка и желаю внести свой посильный вклад в разгром озверелого кровопийца фашистского Гитлера, то и подписуюсь на два месячных жалованья — шестьсот девяносто рублей пятьдесят копеек. Труженик советского прилавка беспартейная большевичка Мыльникова Евдокея Федоровна». Складно получается, ага?
И она засмеялась, задробила смехом, будто каблучками своими пристукивала.
Я покосился на Елхова: вносить, что ли, в подписную ведомость? Председатель прихлопнул тертый листок, выставил Мыльниковой крупный грязноватый кукиш.
— Шесть, говоришь, сотен и девять червонцев? Да ишшо полтинник? Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, гли, какая у нас Евдокея для Советской власти размашистая. И полтинника не жалко.
— Округляй, — быстренько сказала Мыльникова. — Семь.
— Да ну? — изумился Елхов. — Щас на крылечко выду, на всюё деревню базлать стану про сознательну Дуську.
— Тыща, — сказала Евдокия, вытерла рот кончиком платка, она дышала теперь тяжело и жарко. — Тыща, сказано. Пиши.
— А ху-ху не хо-хо? Сколь за неделю наворовываешь, на сэстоль и пишешь, так понимать? А може, на месячную сумму покражи подпишешься? На четыре косых? Писать, что ль?
— Гра-абют! — по-дурному заверещала Дуська. — Люди!
— Так и прибегли, — сказал с прищуром Елхов. — Прям разбежались круг Евдокеи оборону держать. Да их силком в контору тянуть… Ну писать на четыре? Не обедняешь.
— А ты мои деньги считал? — вдруг спокойно сказала Мыльникова. — Считал ты, черт облезлый?
— Я не считал, надо будет — милиция сочтет, — лениво ответил Елхов. — Ладно, сбавим тебе до поры до времени на прошлогодняшний уровень. Три тыщи безо всяких полтинников. Давай, честная гражданка, ставь свою жуликову подпись. Да чтоб деньги сразу на бочку. И мотай.
— А и ладно, — вдруг согласилась Евдокия и, не отворотясь даже, размахнула кофту, выказав половину грудей, полезла куда-то вглубь, извлекла пачку червонцев. — Могишь не считать, ровнехонько три, знала, как меня об….. станешь. А в газетке про меня, товарищ молодой уполномоченный, пропишите все, интересно мне в районной газетке «Сталинский путь» про Евдокею, про себя то ись…
— Сиськи убери, — сказал Елхов, глядя заинтересованно. — Напишем про тебя, напишем ужо. Только гляди, как бы раз там тебя не пропечатали под заглавием «Из зала суда»…
— Так уж, дожидай, — сказала Евдокия. — Не пальцем делана, председатель. Будьте хорошо здоровеньки, начальство. Заходьте, водочкой угощу задарма и закуску поставлю.
— От-т, блядюга, — восхищенно сказал Елхов, когда еще и дверь не успела прикрыться наплотно. — В Большом Тимергане торгует, — пояснил мне. — А числится у нас, на избу погляди, какие хоромы воздвигнула, блядёшка.
— Не лайся ты, — сказала Стеша. — Распустил слюни.
— Чё, не слыхала таких слов, ай? — огрызнулся председатель. — Правду говорю — блядина, блядина и есть. Вот как нам план прибавят по заёму-то, с нее еще две тыщи стребую, суки.
— Укороти язык, — велела Соломатина. — Стороннего постыдился бы.
— Баба он, что ль, — сказал Елхов и подмигнул мне.
Я глядел на председателя с уважением: скажи на милость, невглядный такой мужичонка, и впрямь облезлый какой-то, и грамоты, наверно, четыре класса от силы, а как ловко управляется, мне, похоже, тут и делать нечего. Я бы обязательно про фронт и победу, а он во как заворачивает.
— Арап ты, — сказала Стеша, видно, думала о том же, что и я. А Елхов только хмыкнул.
Дринькнул звонок телефона, прибитого к стенке, председатель уважительно снял трубку, дунул в нее.
— Ага, Вольный… Елхов я. Ага, счас позову… Из райкома требуют, — шепнул он, протягивая трубку, и я Услышал голос Сании, секретарши Чурмантаева.
— Здравствуйте, товарищ Барташов, — сказала она, было приятно слышать такое обращение, всегда звала Игорем, а то Игорьком. — Ну, как у вас? Радио слушали?
— Так ведь… — заикнулся было я и пошарил глазами, репродуктора не увидел.
— Нету радива, — тихонько подсказал Елхов, он слышал разговор. — Нету и не требоватся нам, скажи.
— Здесь нет радио, — объяснил я в трубку. — Мы и так…
— Сама знаю, что нет, — обидчиво сказала Сания. Постановление партии и правительства передано, можете начинать…
— А мы… — я опять осекся: может, не следовало, ведь подписку мы начали до ее официального объявления. — Понятно, Александра Федоровна.
— Между прочим, — сказала она, — кое-кто уже половину охватил, имейте в виду. Хорошо. В шесть вечера будет перекличка по телефону, готовьтесь доложить товарищу Чурмантаеву о завершении, у вас деревня маленькая, надо управиться, в обком доложим, что вы первые, там не знают, большая, маленькая, важно, что деревня целиком…
— Да мы раньше, — оповестил я радостно. — Мы через…
Елхов наступил на ботинок, сделал страшными снулые свои глаза, я умолк, и, похоже, Сания не расслышала моей похвальбы, повторила:
— В шесть часов быть на месте, вызовем.
— Не хвались, едучи до рати, а хвались, идучи с рати, — непонятно к чему сказал Елхов. — Молодой ты еще, инструктор, не клевал тебя в задницу жареный петух.
В окошко я видел, как тянутся к избе конторы тимерганцы — всё женщины, иные с ребятишками, они цеплялись за подолы, а одна — с грудняком даже, и еще одна, вовсе уж диковинно — брюхатая.
— Чапают, дисциплинку знают у меня, — удоволенно сказал Елхов и прибавил: — Очередно станем вызывать. Как это говорится? Дивидальная агитация.
Закурил, присоветовал:
— Ты с политикой не встревай, никаких тралей-валей.
И приказал вернувшейся Емельяновне:
— Давай запускай. Первую — Лушку Сальникову.
Я думал — Лушка, поскольку названа по имени, окажется разбитной молодайкой вроде продавщицы Евдокии, а вошла пожилая, по моей мерке, так и вовсе уж старуха, низенькая, в черном платке, от нее пахло чем-то сладковатым, чуждым.
— Здравствуй, Игнат Семенович, — сказала она старательно и поклонилась. — Здравствуйте, люди добрые, — сказала и мне и Стеше, опять поклон. — Готовая я, сколько скажете.
— Полторы, — рубанул Елхов, и женщина кивнула, и все в минуту завершилось.
— Лихо работаешь, председатель, — одобрила Стеша, я не понял иронии, Елхов пояснил:
— Монашенка она. Бывшая, понятно. А у них как? Дескать, всякая власть — от бога, значится, что бог велит, то и власти предержащие требуют, то и делай…
— Побирается она, христарадничает, — сказала Стеша, — и работать вовсе не может. Ох, Елхов, Елхов, нету в тебе совести.
— А у меня где совесть, там выросло, — щерясь, объяснил председатель.
Так — еще и еще — проследовали восемь человек, а после случился вот какой разговор.
— На полторы пиши, как и протчих, — потребовала женщина, одноглазая, по-нашему кривая, она была умученная вся, возле ног держался пацаненок, не понять, мальчишка, девчонка ли. — Как и всех, — повторила она, и Елхов сказал тихо:
— Поля, тебе не надо бы. Давай пять сотенных.
— Нет, — упрямилась она. — Полторы тыщи, как все.
— Брось, Поля, — попросил Елхов, — ты брось это, расхорошая…
И — для меня конечно — добавил:
— Мужика ты потеряла, и братов двоих, и сеструху, а ребятенков у тебя пятеро по лавкам; мал мала меньше, куда ты подымешь полторы. Скостим под личную мою ответственность.
— Мне поблажек не требоватся, — сказала Полина. — Потому и говорю — полторы, ежели Гитлерюга поганый и мужиков, и родную сестру сгубил. Я как все. Пиши.
— Ну, — согласился Елхов и обозначил пятьсот. — Расписывайся.
— Гляди, — предупредила она. — Влепят, Семеныч, тебе по перво число. Да и на себя охулки не хочу.
— На меня охулка, — сказал Елхов. — Люди — они чё, нелюди, что ль? Ты погляди, как остатние бунтоваться начнут. А для разгрома фашистского Гитлера твоя семья и так боле всякой меры положила.
— Мамк, — проверещало дитя, пацан, пацанка ли, — мамк, айда, обедать скоро ли?
— Скоро, — посулила Полина, — скоро, накручу вам заварихи горшок, да разом и стрескаете.
— Иди, Полюшка, — сказал Елхов. — Иди, мать.
— Нет, однако, не совсем ты сволочь, — одобрила Стеша, она в дело не ввязывалась, сидела осторонь, да и вообще дирижировал Елхов.
— Вот чего скажу, — заявил он. — И нам обедать впору. Самые заядлые стерьвы остались, кашу с ними не скоро сладишь. Потому, представитель, выпьем-закусим для разгона и примемся за отсталый элемент. Слышь, молодоженка, ты бы к себе позвала, у тебя осталось, поди?
— А и что, — согласилась Стеша, — осталось, понятно, как вам, мужикам, на похмелку не оставить…
И тут вломился муж, Юминов Гаврила, он был хмелен и разгонист, он протянул Елхову локоть, выставленный углом, Елхов привычно коснулся вместо рукопожатия, то же сделал и я.
— Баб обдираете? — спросил Юминов. — Объ…….те православных, начальнички. Катайте-валяйте, ваше дело такое. И ты, богом данная моя, в том посильное участие принимаешь?
— Выпить бы лучше позвал, — прекратил его речи Елхов. — Сам небось похмелился, без людей.
— А ты нет? — сказал Юминов и потянул воздух. — Не твое лакаю, моя судьба инвалидская.
— Ступай, Гаврюша, — попросила Стеша. — Иди, нечего тебе тут делать. Мы сейчас к нам обедать придем. Ступай пока, пускай мама стол приготовит.
— He-а, подивиться хочу, как простые советские бабоньки патриотический долг выполняют, — сказал Юминов и грохнулся на лавку. — Вызывай следующую, председатель, я речугу толкну про боевые подвиги и про советский патриотизм.
— Осмыслись, — уговаривал Елхов. — Осмыслись ты, Гаврик.
— Я те не Гаврик, — отвечал тот. — Когда укромсали, тогда я и осмыслялся. Давай, показывай свою постановку.
— Пьяный ты и есть пьяный, — завистливо сказал Елхов, будто сам не принял с утра полбутылки, — чево с тебя взять.
— Да уж много не возьмешь, точно, — подтвердил Юминов. — И так с меня взяли, во, — и показал култышки. — Айда, председатель, и ты, инструктор, приглашаю на стакашку с прицепом.
— Нельзя нам счас, — неведомо с чего передумал Елхов. — Вечерком, Гаврюша, заглянем… А покуда поснедаем у меня, тихо-мирно, как в детских яслях, молочком запьем.
На крыльце председатель объявил:
— Дорогие бабоньки, а также девоньки, обеденный перерыв. Прошу припожаловать через один час ноль минут по московскому времени отдать свои голоса кандидатам сталинского блока коммунистов и беспартийных.
Наверно, хлебнул-таки из остатка в бутылке, перепутал события.
А мне втолковал: у Гаврилы пить пока нельзя, по деревне мигом раскалякают, в райком донести не поленятся, от греха подале — до вечера.
После обеда пророчества Елхова как будто не сбывались: первая из вызванных женщин сама взялась за ручку, начертала 1.500, Елхов кивнул, отпустил с миром, глянул в окошко и предсказал:
— Держись, будет комедь — Сонька надвигается.
Теперь мы сидели вдвоем: Стеша осталась дома, прибраться и приготовить к вечеру.
— Комедь будет, — повторил Елхов. — Она такое учудит, инструктор, что и не вздумаешь заране, чего вотчебучит.
Сонька оказалась востроносенькая, востроглазенькая, тонконогая, обута в линялые, без галошного блеска резиновые ботики на босу, видать, ногу, а на груди, впалой и дряблой, болталась — с засаленной ленточкой — медаль ВСХВ.
— Валяй: мильен, — затарахтела она с ходу, не здороваясь, поскольку, вероятно, мы уже виделись давеча на крылечке. — Пиши, комсомольский бог: мильен рублей от колхозницы Соньки по фамилии Реутова. Потому как меня серебряным двугривенным на зеленой ленточке удостоили, так мне за этую почесть и мильена вот нисколечки не жалко.
— Садись ты, Сонька, — велел Елхов, — и не гоношись, говори ладком: на полторы ты сразу согласная али уговаривать надо?
— Не согласная на полторы, — быстренько прострекотала она. — Мильен, сказано, и ни копья меньше. Коровушку продам, избенышку продам, бывши лаковы сапожки вот, курицу не пожалею и горшок битый, ребятишек продам в рабство африканское, а мильен государству пожертвую…
— Не бухти, — сказал Елхов, поднимая голос. — Не бухти, дурища, кому говорено! Подписуйся! Полторы!
Он проставил в ведомости.
— Ну?
— А не запрег, так и не понукай, — отрезала Сонька и распрямилась. — Вишь, нукат, нукат, тоже мне, командир засраный. Не хошь на мильен писать? Самому товарищу Сталину тилеграмму отобью, на все сесесер тебя ославлю, как ты супротив почину знатной колхозницы прешь, вражина.
— Знаешь, чё, — сказал Елхов. — Поди морду в колоду укуни, поостынь, тогда объявишься. И помни, полторы тыщи, рублем не отступлю, хоть обоссысь.
— А тута и мы поглядим, чия возьмет, — сказала Сонька. — Мое слово — последнее: али мильен, али хрен тебе в нос твой сопливый, понял? — высказался Елхов вослед.
И тотчас перед нами появилась очередная патриотка.
Она молча вдавила в стол три истрепанных червонца и сказала без наших вопросов:
— Сама-то за палочки работаю, представитель, как и остальные прочие, а это солдатское мужнино жалованье за два, слышь, месяца. От него получено, ему и отдаю для пользы войны.
— Лена, — сказал Елхов, — ты ради чего шебаршишь, знаешь ить, на полторы положено.
— И то, — согласилась она, — дак иде ж их взять, Игнат Семенович? Скажи, я возьму.
— Надо, Лена, — попросил тот. — У всех одна беда.
— Ты меня, Елхов, не уговаривай, — сказала она. — Помнишь, в тридцатые-то годы сама избачом была, сама такие дела проводила. А дать мне больше нечего, вот и весь тебе сказ. В тюрьму посодишь? Сажай, там пайку дают.
— Ладно, — сказал Елхов. — Значит, я за тебя добавлю. От ребяток своих оторву, а за тебя добавлю.
— Не добавишь, а коли впрямь надумал бы — мне милостыня не в надобность, — отрезала Лена. — Я сколько могу, столько и вношу государству от полной души, от пустого кошелька.
— Дак вить все одно уломаем, — честно посулил Елхов. — Ночь спать не будем, завтра цельный день с отказчицами долдонить станем, а всех на полную норму оформим, сама понимаешь.
— Попробуй, товарищ Елхов, — сказала Лена. — Поглядим. А покуда — бери наличными, вишь, вношу добровольно.
— Свободна пока, — разрешил Елхов. — К твоему вопросу мы еще вернемся. Свободная ты, Лена. Там, гляди, Никитишна рвется, аж пыль из-под копыт.
— Не баба, а конь с яйцами, — вразумил меня Елхов про Никитишну. — Не тушуйся, парень, она такое примется выкаблучивать, мне и то зазорно. Ты не смейся только да не покрасней, не то сразу поймет, сучонка, что ее взяла.
Определил я Никитишне лет этак тридцать пять и удивился, почему величают по батюшке, это привилегия пожилых. Никитишна выглядела хоть куда, вроде Евдокии-продавщицы: полномясая, розоволикая, нос как бы прятался между щек и глазёшки еле проглядывали.
— Цветешь, как майская роза, — определил Елхов почти одобрительно. — По скольки с вакуированных на базаре за яички-то лупишь? Глянь, морду-то нахряпала. Тебе сейчас мужика бы хорошего, не так бы ишшо расцвела.
— Это уж да, — согласилась Никитишна и уселась, не обдернув подол. — Тольки где ж его взять, не тебя же, сморчка, тебя и на свою бабу поди не хватат.
— Ты это брось, — Елхов обиделся. — С тобой и пошутить нельзя, в некультурность кидаешься. Давай ближе к делу. На сколь положено, знашь?
— Говорили бабы, как не знать, — откликнулась Никитишна. — На полторы тысчонки. А че, бери, коли надо.
— Молодчага, — сказал Елхов, заметно удивляясь и подмаргивая мне, потянулся к чернильнице. — Молодчага ты, Никитишна, — повторил он, волыня, видно, для всякого случая. — А я-то, грешным делом, про тебя неладно подумал и представителю, вишь, сказал, а ты, глянь, у нас передовик. Так писать, ага?
— А чё ж, — сказала Никитишна мирно. — Чё ж, пиши, писатель, ты грамотный. Пиши.
И она встала и неторопливо, будто собиралась в одиночестве на покой, взялась за подол и задрала юбку кверху, сказала ровненько:
— Стриги, дорогой председатель, и сдавай государству в счет первого взносу. Не боись, к зиме опять вырастут, новый взнос исделаю.
Я отвел глаза, меня осекло воспоминанием о сегодняшней ночи, об утре, а Елхов не дрогнул, он сказал:
— Эт-то я, душенька, в прошлом годе у тебя видал, нисколечки не переменилась твоя……. Кончай базар, иди к столу да расписывайся.
— Ха, вот те на! Даю натурой — бери, не хошь — тебе, дураку, плешь переедят, да вот этому, молодому-красивому. Поглядел? Не нравится? Тогда у своей лахудры гляди задарма.
— Ты мою жену трогать не смей! Катись отсюда! — заорал негаданно Елхов, мне показалось, не так уж он взбесился, напустил на себя, скорее, и, похоже, я угадал, потому что, когда остались вдвоем, Елхов заржал: — А ничегго бабец.
Он вздохнул.
— Помурыжит она, Барташов, нас, завтра полдня будем ее кино глядеть, помяни мое слово. Чё ж, поглядим. Ну ярар. Тут еще одна с пузом осталась, да Улька твоя напоследок.
Слово твоя Елхов не выделил, но я услышал явственно и теперь уж наверняка покраснел, хотелось уйти под любым предлогом, хотя бы до ветру, но дезертировать не годилось, пускай моя роль, как выяснилось, была тут совсем не из главных.
Ту, что с пузом, Елхов даже по имени-фамилии называть не стал, а ткнул пальцем в табуретку, чиркнул пером в усталой ведомости, распорядился:
— Ставь роспись.
— Не буду, — сразу откликнулась она. — На полторы и думать не моги, и не понужай. Не видишь, что ли, тяжелая, через месяц, опростаюсь, чем я дитенка прокормлю, твоими, что ли, облигациями?
— А где нагуляла? — вызверился Елхов. — Мужа нет, а брюха надутая?
— Твоя какая забота, — сказала женщина. — Не тебе приданое ладить да алименты платить.
— А такая моя забота, — вразумил Елхов, — что я есть председатель артели, отвечаю за твой полный аморальный облик. Не подпишешь — жениху твоему сообщу, какая ты обрисовалась курва.
— И то, — согласилась она. — Сообчи. И печать шлепни, скорей поверит, я ему писала, дак он все отнекивается, ври больше, он говорит.
— Точка! — Елхов шарахнул кулаком. — Нековды нам тут с вами, сучками, размудыхиваться, скоро сам товарищ Чурмантаев отчет стребовает. Пиши, сказано, и телись, сколь влезет, черт с тобой, хучь трех роди, мне дак насрать.
— Ори, орило, раз такой зевластый, — ответила она и двинулась к двери, Елхов позвал:
— Верк, послушай добром. Он еще, гляди, мертвый у тебя вылезет, че ж заране тревожиться про кормежку. Счас, кто запузател, многи мертвяков рожают, потому питания не та…
— Да ты ополоумел! — не помня себя, крикнул я Елхову, я впервые поднял голос, и председатель, изумившись, бормотнул невнятное, я позвал: — Вера, погодите, пожалуйста. Сколько можете, столько и согласитесь…
Опять мы остались с глазу на глаз, Елхов, покривись, облупал меня линялыми глазами, пригрозил:
— Учти, Барташов, о том райкому станет известно, как ты отсталому элементу потачку даешь… У нас народ такой…
Это почти совпадало со словами Чурмантаева, и я скукожился и смолк, дал зарок молчать — пускай и дальше распоряжается, расправляется Елхов, ему козыри в руки, ему отвечать, ведь мы проводим важнейшую политическую кампанию в помощь и фронту, и обороне страны, и здесь не место жалости, обывательскому слюнтяйству, всяким сентиментальным настроениям…
И тогда вплыла ночная Улька, она выступала павой, она почудилась мне красивей, чем утром, или я спьяну не разглядел ее как следует, она поздоровалась с Елховым и со мной тоже, как ни в чем не бывало, и я, по-дурацки заискивая, ответил:
— Здравствуйте.
Улька ощерилась еле заметно, скромненько притулилась на лавке возле простенка — и опять вел душеспасительную беседу Елхов, а я помалкивал, в данном случае имея к тому основания.
— На две тыщи тянешь, Ульяна, — прикинул Елхов, обозрев ее, будто самоё оценивал. — Постоялая изба, продукты для уполномоченных какие ни на есть, а выписываю со склада, и тут сама кормишься, и деньгу они тебе плотят и все такое прочее. Две тыщи с тебя.
— Ну-к что ж, — согласилась Улька, и заключалось в ее поспешности что-то неладное, и председатель загодя осатанел:
— Будешь, как та… Никитишна, свою……. показывать?
— Пошто? — лениво опровергнута Ульяна. — Ты частенько видал, он нонче тожеть испробовал. Давай, бери с меня же магарыч за мою обслугу, Елхов.
— Сильна, — Елхов озадачился, почесал затылок, поглядел на меня, а Улька сама потянулась к мятому листку, сотворила этакий с загогулиной росчерк, проткнула меня взором, объявила внятно:
— Говнюк ты.
«Как смеешь!» — хотелось мне завопить, но я удержался, за меня откликнулся Елхов:
— Язык у тебя, Улька, что коровье ботало. Дура ты, вот я как тебе объясняю.
— Може, дура, може, нет. — Улька засмеялась. — Подумаешь, общелкали, да плевала я на ваши две тыщи, у меня их на книжке, считай, сто лежит.
— А вот мы и проверим, — оправившись, пригрозил Елхов.
— Так и разбежался, — ответила Улька. — Тайна вкладов охраняется государством. Прощевайте, начальники. А спать его, — она показала на меня, — ты к своей бабе сёдни клади. Как вы сообча трудились на благо.
— Не тушуйся, — успокоил меня Елхов после. — По деревне трепать языком не станет.
Я не знал, куда мне деваться, никогда еще не испытывал такого липкого стыда, но что делать — только напускать удаль: дескать, нам не впервой… Так я и сыграл перед Елховым.
— Будем подбивать бабки, — оповестил председатель. — Остался ишшо Максим-хрен-Сергеич, наш уважаемый наркомфин, счетовод то исть. Этого я нарошно домой отпустил с утра, чтобы обедню не портил. Толковать с ним проку нет: скажет «пятьсот» и не отступится, хоть кол на башке, хоть убей. Его не припугнешь, помощником прокурора был, за взятки выперли, законы — все наперечет и досконально, говорить с ним — что против ветра струю пускать. Дьявол с ним, процентов двести тридцать к плану мы с тобой наколотим, на среднем уровне, в стахановцы не вылезти, деревня лесная, базар далеко. Будем считать, остались не охвачены трое: Сонька Реутова, Елена да Никитишна. Завтра их с утра примемся уделывать сурьезно, а пока на севодни — точка. Гляди, скоро шесть, на перекличку будут выволакивать. Рапортуй: одна баба осталась неохваченной.
— Врать не стану, — сказал я. — С какой радости? Завтра завершим и доложим честно.
— Гляди, с тебя спрос, — сказал, усмехаясь, Елхов. — Я-то вить так, доброволец-помощник. Только не вломил бы тебе Хозяин, другие-то врать ох как станут.
— А чего ж тут врать? — я удивился. — Из восемнадцати хозяйств четыре не охвачено, да и то, сам говоришь, счетовода можно считать подписанным, значит, всего трое, одна шестая часть.
— Так-то оно так, — промямлил Елхов. — Тебе виднее, инструктор, понужать не могу. Айда на крылечке подымим, воздухом подышим божьим.
С крыльца мы тотчас убрались — там еще палило — и сели на трухлявое бревно у ворот, в тенечке. Пыльная улица глядела пусто, и пусто, голодно зияли окна, и редкие дымки над трубами не пахли настоящей едой.
— Бедует народ, — высказывался Елхов. — Сам посуди: в сороковом и то за палочки работали, хреновая у нас почва, нам бы не хлебопашеством заняться, а промыслом каким ни на есть, да мужики-то и до войны еще разбеглись кто куда, кто помоложе да пошустрей, а прочих война умела всех. Да промыслом и не велят нам промышлять, хучь по камню, да сей… Жалко мне их, баб, троих тольки не жалею: продавщицу ту блядешку, да Никитишну, да вот Ульяну твою — подстилка для кажного, всё вкусу да выгоды ищет… Ну с Дуськой и Улькой управились… К Никитишне — мильтона завтра натравлю, будто имущество описывать, она еще раз ему свою кино покажет, а опосля дрогнет… Ленка, она грамотная, ее не обдуришь, я другим шугану: дров, мол, из лесу не дам, и лошадь не дам угород пахать, и с животноводства сыму, на поле кину, там и молочка не прихлебнешь, и на себе таскать борону станешь. Неохота мне Ленку стращать, да что поделаешь, Барташов… Вот с Сонькой, с Реутихой — беды, ребятишек у ней, слыхал, пять штук да мужик погибнул, и уж она сама такая баба трудящая, прям тебе обскажу, однако и ее надобно прижать, чтоб прочим неповадно. Я про медаль ей шарахну. Она хоть ту медальку двугривенным обзыват, а уж сама такая ей радая, такая радая, спасу нет. Прошлогод ей, ковды заём отрабатывали, посулил: отымем, дескать, медаль, аж самому Михал Иванычу товарищу Калинину отпишем прошение. Она знаешь как трухнула. И нынче согнется, я этот козырь напослед приберег. А жалко Соньку мне, честно тебе сказываю, парень.
Из оставленного нараспах окошка услышалось, как взыграл телефон. Елхов спешно поднялся, и я вскочил.
Древний аппарат, называемый «эриксон» — у отца был в кабинете такой, из когда-то полированного, а теперь похожего на пенек дерева, — нервно подрыгивал на стенке, я, опередив Елхова — меня ведь вызывают на перекличку, — сорвал трубку и принялся улавливать далекие голоса, перебитые шорохами, треском, писком.
Раздался голос Чурмантаева:
— Все у аппаратов? Перекличку начинаем. Вызываю по алфавиту населенных пунктов. Указания райкома — в конце. Алга, докладывай о результатах. Подготовиться — Байляры.
Я немного, если по-нашенски выразиться, отудобел: до меня далеко, Тимерган почти в конце списка, послушаю, что и как другие докладывают, сориентируюсь.
Алга докладывала чьим-то знакомым баском: сто процентов охвата, сумма — двести семьдесят процентов к плану.
— Якши, — похвалил Чурмантаев. — Мог и триста натянуть. Ну якщи. Давай Байляры.
— Двести семьдесят два процента. Полностью завершено, — сообщили Байляры, кажется, докладывала Нюра Тихановская, зав общим отделом РИКа.
— Хорош, — сказал Чурмантаев. И вдруг перескочил с алфавита ни с того, ни с сего: — Комсомол послушаем. Горбунов, ты где? Докладывай, парень.
— В Кичнарате, товарищ Чурмантаев, — отрапортовал Кеша. — Порядок. Сделали.
— Что значит — сделали? — рассердился первый и выругался по-татарски. — Кункретно, бит, давай.
— Триста двадцать восемь процентов, — торжествующе высказался Горбунов. — Сильно бились, но добились, Наиль Курбангалиевич.
Он вовсе ошалел от радости, забыл даже, что хозяев полагалось звать только по фамилии, так завел товарищ Сталин. Однако довольный Чурмантаев замечания не сделал.
— Молодец, Горбунов, хорошо, бит, парень, работаешь, — похвалил Чурмантаев. — Теперь твоего инструктора послушаем. Докладывай, Барташов. Вольный Тимерган, да?
У меня перехватило горло — я впервые был на телефонной перекличке, я медлил, Елхов подсунул бумажку, на ней скоренько выведено: «100 пр. 240 план». Я отодвинул писульку и сказал, окунаясь в неизбежность:
— Товарищ первый, секретарь, пока план идет на сто восемьдесят, из восемнадцати хозяйств не охвачено четыре…
Кто-то явственно хохотнул на телефонной линии, и грозовыми разрядами потрескивала трубка, и голос Чурмантаева показался мне гласом с небеси, это я сейчас определяю столь выспренне, а тогда я струсил и молчал.
— Аннан сыгаим! — выругался Чурмантаев, и женщины у аппаратов не воспротивились и не захихикали, — Пацан! — загремел Хозяин на весь район. — Пацан! Пуслали на свой шею. Елхова на провод!
— Елхов слушает! — отрапортовал мой председатель, и первый громыхнул:
— Райкум не спит сегодня, обкум не спит сегодня, туварищ Сталин, наверно, не спит, и вам не дрыхнуть, едри вашу в качель, чтуб утром всю расхлебать, пунятно? Район тормозите, область тормозите, вся страна подводите. С председателей летать хутел, Елхов? На фрунт захотел? Мы, бит, это тебе устроим, военком, слышишь?
— Слушаюсь, товарищ Чурмантаев, — лепетал Елхов. — Не поспим, конечно. Сделаем, конечно, товарищ первый секретарь…
— А этому пацану… — начал Чурмантаев, но удержался все-таки. — А инструктору райкомола ты, Елхов, помоги, ты человек зрелый, пускай и беспартийный большевик. А не сделаешь — бронь снимем, воевать пойдешь, Елхов. Понял, парень?
— Так точно, товарищ Чурмантаев, — говорил Елхов, зеленея. — Так точно…
— Валеево, докладывай, — перебил Хозяин. — Ага, слышу, двести шестьдесят. Кончай к утру. Следующий кто?
— Тебе хорошо, — сказал Елхов, когда перекличка наконец завершилась. — Молодой, неженатый, пойдешь, повоюешь, может, и возвернешься. А мне бронь как председателю, и жена хворая, и пацанвы полон двор. А ты и меня подвел, едрена корень.
Я смолчал. Я не жалел ни Елхова, ни его больную жену, ни тех бабенок, что у нас остались неохваченными, я думал только: ну как завтра покажусь в городе, ведь все районные работники, все председатели, совхозные директора, секретари партийных и комсомольских организаций слышали, как меня обозвал пацаном сам Первый, и как мне дальше жить и работать… А я-то, дурак, еще думал о повышении после того разговора с Хозяином…
Тусклела усеченная луна, Елхов смяк малость, успокоил — меня и, наверное, себя:
— Не вяньгай. Завтра выколотим. Придавлю, аж из-под ногтей брызнет. Айда пока к Стешке, дернем у нее и ко мне, спать, а как солнышко подымется, обладим.
— К утру велено доложить, — напомнил я.
— Ай, верно, — спохватился Елхов. — Ты посиди тут, я в Большой звякну, мильтона стребую на подмогу, Никитишну пужать. Мы им покажем, сучонкам, как свободу любить.
Пока он в конторе трезвонил, довольно времени прошло, и на бревешке не сиделось что-то, я побрел сонной, голодной деревней и вскоре увидел: у своей калитки, тоже на бревешке, сидит Стеша, облитая лунным подзаревом.
— Перекурить вышла? — глупо спросил я, остановился и мигом углядел опухлое, страшное лицо.
— Перекурить, — сказала она. — Да. Перекурить. Барташов, ты послушай только. Вот не могу я, третью ночь не могу. Как он меня своими обрубками тронет — не могу, и только. Сволочь я последняя, Барташов, ты понял? Я ведь его люблю. Вот. А — не могу. А дитенка бы мне, дитенка…
Выла на соседнем дворе собака; мерзко кривилась щербатая луна, я не умел сказать Соломатиной ничего, я постоял немного и выдавил:
— Можно, я пойду?
— Иди, выколачивай, — отозвалась учительница Стеша на мой школярский вопрос, и опухлое лицо ее сделалось большим и круглым.
Я вернулся в освещенную коптилкой контору, Елхов оповестил:
— Мильтон сейчас прибудет, верхи. Займемся…
Занялись и к рассвету закончили. Напоследок мы с Елховым и милиционером Санькой, демобилизованным по ранению, выпили опять свекольного самогона, и я отправился восвояси — не пешедралом, а на председательской одноколке, пружинно выстеленной свежей травой. Рядом тулилась назначенная в кучера Сонька, медаль ее поблескивала в первых лучах, и Сонька чему-то посмеивалась, она легкая была, отходчивая.
Мы тарахтели вдоль еще сонных домов, и только у самой околицы выскочила моя — моя! — Улька и нам вослед завопила истошно и весело:
— Говнюк ты!
А с упряжной дуги, вырезанный из газеты, прилепленный и спереди, и сзади, равнодушно и величаво смотрел на меня, на Соньку, на деревню Вольный Тимерган и на всю землю — товарищ Сталин в полувоенной форме.
1968 г.
Надо было в Кузембетево. Чем только перед собою не оправдывался Игошин, чтобы туда не ходить, а вот приперло.
Доводы он придумывал всякие: в районе девяносто два колхоза, на каждый по два-три дня — году не хватит; тамошний куст — по населению в основном татарский — закреплен за инструктором Назией Бахтияровой; языка он, Игошин, почти не знает… И что-то еще в подобном роде.
Истинные же причины заключались в другом. Сам Николай Игошин был родом из Кузембетева и стыдился там показаться: третий год война, ровесников давно призвали, а его нет, поскольку слепошарый, без очков родную мать, когда была жива, на малом расстоянии узнать не мог. А еще Игошин женился недавно, взял эвакуированную с двумя детишками, в райцентре чесали языки о всякий столб, а в деревне, конечно, и подавно. И, наконец, вряд ли он сумеет в родных местах показать авторитет — всякий помнит Игошина сопливым пацаном.
Но вчера Николая вызвал Хозяин, первый секретарь райкомпарта, и велел отправляться в Кузембетево, уполномоченным на уборку, ты, парень, тамошний, условия знаешь, людей знаешь, давай руководи, проводи линию… Игошин только вздохнул тихомолкой.
Можно было вызвать из колхоза подводу, поскольку ехал уполномоченным, — своим транспортом комсомол не разбогател, но Игошин и этого постеснялся: не оберешься разговоров, ишь, мол, Колька-то, барин сыскался, тарантас ему подавай. И лошадей оставалось повсюду шиш, а теперь страда… Николай — не привыкать стать — ударил пешака.
Поднялся на рассвете: двадцать три километра одолеет, с передыхом, до полудён, важно лишь не торопиться и не выжимать силы, а расходовать их мерно, умно. Поклажи не брал никакой.
Шагал он легко: пыль прибило росою, свежие портянки не комкались в сапогах, лицо не потело и очки потому не ерзали. Чтоб не хотелось пить, Игошин липкую горбушку, поданную хозяйкой, круто присолил и выхлебал впрок две кружки морковного чаю. Ломоть взял на дорожку, завернутый в газету. Игошин помнил об этом ломте и потому шел еще ходче, предвкушая привал, где он этот ломоть съест.
Ада, жена, проводить не встала, она уже привыкла к частым отлучкам Игошина или вообще была равнодушна к ним. Женился Николай скорей от жалости, хотя Ада ему нравилась, но любви, пожалуй что, не было.
Как первый секретарь райкома комсомола Игошин состоял в комиссии по устройству эвакуированных, в тот день прибыла очередная партия из Белоруссии, коридор заполнился шумом и плачем — не одна молодежь явилась, а всяких лет. На Игошина кричали, угрожали ему, просили, требовали, клянчили, советовали, сами ждали совета, жаловались, рыдали в голос. А она молча выложила справку: аспирантка Минского государственного университета Аделаида Борисовна Суханевич, мать двоих детей… Ребятишки были, конечно, тут же — явно близнята, одинаково замурзанные, белоголовые, непонимающие и какие-то странно умудренные. «Вам работу или жилье сперва?» — спросил Игошин, и Аделаида сказала тихо: «Я не знаю… Муж — пограничник у меня, без вести пропал… Я не знаю… Я комсомолка, вот и пришла…» Говорила робко и потерянно, у Игошина защемило, хотя уже успел понаглядеться на всякое горе. Николай сказал вдруг: «Ладно, жилплощадь устрою», — и отдал Аделаиде с ребятишками свою комнату, а сам перебрался в угол к хозяйке. Работы бывшей аспирантке по геологии здесь не сыскалось, распродавала кое-какое барахлишко, Николай подкармливал ребятишек, сколько мог, Ада благодарила, и, наверное, у нее от благодарности да непреходящей потерянности, а у Николая, скорей всего, из жалости, перемешанной с неловкостью какой-то, случилось то, про что стали чесать языки о каждый столб. Игошина призвал Хозяин, сказал: ты, парень, это брось, ты комсомольский бог и член пленума райкома партии, если живешь с женщиной, будь добр по закону, а то вытащим на бюро, понял?
Игошин, разумеется, не бюро испугался — хотя и это было, — а просто сам давно томился двусмысленностью их отношений, в тот же вечер поговорил с Адой, она вздохнула и сказала обреченно: ну если настаиваешь… «А муж?» — спросил Игошин. Соврала, призналась Ада, муж сидит за растрату, и развод с ним был, жуликом, никакой не пограничник, директор базы гастронома.
Николай постарался поверить, будто любит ее, Ада же ни в чем ни себя, ни его не убеждала, смутно как-то жила, и радости — той доли радости, что могла позволить война — в семье не виделось, ребятишки, Олежка и Игорек, существовали как бы сами по себе, ходили в первый класс, правда, приученные матерью, Игошина стали называть папой, но вынужденно, без тепла. Первое время Николай по возможности с работы домой торопился — это значило, что возвращался часам к десяти, если не уходил в колхозы, — а после перестал спешить или вовсе в райкоме ночевал, на деревянном жестком диване без подстилки.
Вот и сегодня Ада не проснулась, Игошин оставил на табуретке записку: «Ушел в Кузембетево, буду в субботу», — хозяйка-старуха покачала головой, осудив городскую неженку — где видано, чтобы мужа не проводить! — и скипятила самовар, вызвалась у соседей, шабров, молочка взять в долг, но Игошин отнекнулся: детишкам принеси, а ему не требуется.
Он вообще, женившись, питаться полагал чуть не зазорным — вроде мог бы все пацанам отдать, а сам истребляет. В закрытой, не для всех, столовой договорился с заведующей получать положенные там завтраки да обеды сухим пайком, то, что причиталось ему одному, теперь делилось на четверых, да и заведующая отпускала не задарма, поскольку сухим пайком, законно если, выдавать не полагалось. Жили туго. В колхоз тут же, при городке Ада идти не хотела, Игошин ее не принуждал, все равно в колхозе работали за палочки, только что отмечали в ведомости начисленные трудодни, а не давали по ним ничего. Правда, там была хоть малая возможность подкормиться, но Ада крестьянского труда не знала, балованая.
Игошин отмахал километров семь, прикидывая по времени. Дорога проходила залогом, непашью, мертвая земля пласталась окрест — худородный подзол, белесый, как возле бани. Взнялось поигрывать солнце, роса изникла, и теперь даже над травяной обочиной курилась пыль, она залепляла толстенные игошинские очки, то и дело приходилось их протирать, Николай раздражался — ведь, сняв окуляры, он беспомощен делался.
Ручей пал поперек дороги — в неглубоком, лениво прорытом овражке. Николай спустился к воде — в горле першило, вдыхнул взметенного сапогами гнилистого праха, — сел на карачки, поплескал в лицо жесткой и дурновонной водой. Хлеб, завернутый в газету, выскользнул из кармана, поплыл — сырой, наполовину из картошки, вот-вот затонет! — Игошин изловчился и поймал, благо течение было едва приметное.
Он выбрался наверх, кинул напитанную влагой осклизлую газету, она шмякнулась тяжело, как тряпка. Закусил примоклый — отпечатки зубов оставались — ломоть. За спиною шевельнулось, Игошин обернулся.
По ту сторону бугорка — не приметил сразу — сидела татарка, низко повязанная платком, востроскулая, под глазами кошелечки, нижняя губа ввалилась беззубо, кожа поношенная, обдряблая, между краем юбки и онучами виднелось белое — мужские, наверное, кальсоны, теперь многие женщины их носили, — а лапти женщина скинула, они стояли рядом, распустив мохрастые оборы, от лаптей и онучей далеко и душно валило прелью.
— Исамсес, апа, — вежливо поздоровался Игошин, татарка откликнулась с очевидною охотой:
— Исамсес. Син татарча блясым?
Эти обыкновенные фразы, прожив среди татар, Игошин усвоил и ответил, что не понимает по-татарски:
— Мин татарча бильмим.
Но, должно быть, прозвучало неубедительно — слишком уж правильно произнес, — и татарка забормотала быстро, кое-что Игошин разбирал и, составив обрывки, угадал: живет она в Абсалямове, идет на базар (базарда), денег нет (ахча юк), но продаст это — показала расшитые крестиками два полотенца — и купит хлеб (ипей) для ребят, их вот двое, баранчук и кызым.
Игошин дал ей выговориться, покивал головой, поглядел на закушенный ломоть, протянул татарке, она качнула головой, сказала:
— Юк, ахча юк.
А сама глядела на хлеб невотрыв, и, когда Игошин сунул ей ломоть, тот мигом, будто у фокусника, исчез, и тут же татарка принялась наматывать оборы лаптей поверх онучей, кое-как, торопясь, закрепила, пошла прочь и лишь издали поблагодарила, кланяясь на русский манер:
— Рахмат, зур рахмат, ипташ нашалник.
Есть захотелось куда пуще, чем до того, Игошин долго пил дурновонную воду, силком себя заставляя, чтоб заполнить желудок, утерся рукавом и через хлипкий мосток, вдоль обочины зашагал дальше.
Желудок тосковал, и Николай обрадовался, завидев гороховое поле — метров двадцать от проселка, не дале. Говорят, исстари горох сеяли нарочно у дороги — прохожему полакомиться. Сейчас он отмерит эти двадцать метров длинными ногами, деранет несколько плетей, навесит на согнутую левую руку и примется есть на ходу. Он будет есть по-детски, отчасти балуясь: забирать в рот стручок, зажимать зубами, тянуть за хвостик, горошины станут выструкиваться на язык, почти спелые, деревенеющие, несладкие.
Он принагнулся, поднял гороховую плеть — стручки в прожилках, похожие на стрекозиные крылышки, — подержал, отпустил. Сорвал, оглядевшись, один стручок, провел ногтем по шву, выбрал катышки, положил в рот. Несладкие, почти деревянные. Вкусно. Игошин сглотнул слюну и вернулся на дорогу.
Скоро гороховое поле кончилось — Игошин, все туда посматривал, — теперь на свежей стерне были редко понатыканы суслоны ржи — несколько снопов поставлено в кружок вниз комлями, понакрыты еще одним снопом, надломленным у свясла. Суслоны были редкие, низкие, хлеба уродились никудышные, быть голодухе опять, ох быть…
Дробное туканье железом об железо доносилось откуда-то сбоку, отбивали на бабке, оттягивали притупленное лезó косы. Игошин пошел на звук — где-то крылась, верно, лощинка, поскольку людей пока не видать.
Обмишурился: лощинки не обнаружилось, а был взлобок, и за ним по чахлой, в пояс, просвечивающей ржи рядком шли бабы, они брали рожь не серпами, как бабам полагается, а косами, по-мужичьи косили. Тяжелыми, с крюками литовками бабы отмахивали споро, сноровисто — научила война. Прогон клали ровный. Игошин их догнал, поздоровался, никто не ответил, запыхавшись, только самая крайняя, к нему поближе бабенка сказала равнодушно и неведомо кому:
— Четырехглазый заявился. Представитель поди.
— Дай-ка я, — сказал Николай и принял у бабенки литовку, сточенную, тоньшиною в шило почти, одна лишь пятка оставалась широкой. Игошин по своему росту передвинул рукоять на косовище, захватанном до блеска и липком от пота, пристроился в ряд и пошел, глядя, чтобы с отвычки не садануть по ногам.
— Гли, можешь, — сказала бабенка вдогон.
В конце прокоса недолго пошабашили, там и сидел, отбивая литовки, дедок в линялой несерьезной футболке с нашивкою «Динамо» — буква «Д» в голубом ромбике, — в зимнем клочкастом малахае, разутый, лапы красные, что у гуся. Дедок на «здравствуйте» Игошину откликнулся уважительно, а баб он за человеков не признавал и вместо разговору принялся их наставлять: дуры вы и есть дуры, вам литовка — не тяпка, не капусту, чай, сечете, а хлебушко выкашиваете, наизволок надо пускать косу, легошенько, а не пяткою рубить, этак все лезвие исщербите, да и переломить недолго.
Слушать его не стали — не до того, уморились, — полегли, как придется.
Надо бы, наверно, использовать бабий перекур для пропаганды и агитации, подумал Игошин и тут же рассудил: не до того им, чего людей маять, да и зачем, сами по себе работают дай бог, чего их наставлять. Прикинув так, Игошин полежал со всеми на кучке соломы, выглядел бабу постарше и поусталей, взял у нее литовку и стал в рядок за ведущего — руки вспомнили прежний навык, работали теперь как положено.
Спохватился он только на четвертом прокосе — этак и к ночи в Кузембетево не поспеешь. Поручкался с дедом, отсыпал ему полгорсти махры. Звали полдничать — отказался: припасу нет своего, на чужой каравай рот не разевай, особенно по нынешним временам.
Догнала его вскоре арба, вподвысь набитая соломой. Держась за боковой брус, вышагивал рядом бабай — пыльный, в измасленной фетровой шляпе-колпаке. Он попросил — сложенными перстами показав на свой рот — закурить, а после как немой (по-русски, видно, вовсе не калякал) позвал на воз. Игошин хоть изустал, но отмахнулся: лошаденка и без того заморилась.
И опять потекла под ноги серая дохлая трава. Очки теперь елозили-таки по носу, протирать стекла надоело, Игошин шел полуслепой, но когда от суслона ширнул в сторону кто-то — заметил, окликнул и, не дождавшись отклика, в несколько прыжков очутился там.
Мальчонка заполз в суслон — только потресканные пятки наружу торчали, Николай позвал — тот не послушался, пришлось хлопнуть по востренькой, топориком заднюхе, сказать: вылазь, мол, так и так попался.
Переминаясь, будто до ветру приспичило, мальчонка стоял перед Игошиным, в подоле — горстей с десяток полувыбитых колосков, животишко втянутый и ребра куриные.
— Что ж ты, друг, — сказал Игошин. — Воруешь, значит?
— Ну вдарь, — ответил мальчонка. — Все одно не отдам, убей хоть.
— Отдашь, — сказал Игошин. — Колхозное ведь. Для фронта.
— Отымешь — в другом месте настригу, — сказал мальчонка, глаза его взблеснули по-волчачьи.
— А если каждый так примется, тогда что? — спросил Игошин, понимая, что этакими словами парнишку не убедит.
Малец вдруг заплакал — слезы не текли, не капали, а будто выступали, как пот, и Николай растерялся, он слез переносить не мог — женских, детских, стариковских ли (мужских видеть не приходилось).
— Чего нюнишь, — сказал он погрубее нарочно, пускай озлится, перестанет слезы точить. — Не девка ведь. И притом сам и виноватый.
— Мамка помирает, — сказал мальчишка безнадежно, как взрослый. — Третий день помирает, никак не помрет, измаялась вся. А Стешка базлат, есть просит, где взять?
— А ты сам откуда? — спросил Игошин.
— Из Иванаевки, вон, — парнишка показал головой.
— Сыпь сюда, — приказал Игошин и расстелил пиджак. — Ну кому говорю, сыпь.
Противиться бесполезно было, мальчишка понял, опять заплакал — зло и бессильно.
— Жулик ты, — сказал он.
— Опояска есть? — спросил Игошин. — Рубаху заправь как следно. Так. Теперь сгребай за пазуху всё и дуй, чтоб никто не сцапал, понятно?
И долго смотрел, как мальчишка по-грачиному подпрыгивает — босой — на стерне, удаляясь.
Солнце резало глаза, и стерня — редкая, в проплешинах — казалась равномерно вылитым наземь желтым потоком. Игошин утерся, подумал, что надо бы зайти в Иванаевку к этой женщине. Однако чем сможет помочь ей — да ничем: сколько их сейчас, одиноких, больных, измаянных.
Но когда вскоре дорога свильнула вправо, в сторону Иванаевки, Николай, больше не приноравливаясь к доводам, повернул туда.
Прясла околицы порушили на дрова — прошлой, видать, зимой, — и деревенька стояла как раздетая, полтора десятка изб. Две курицы — усохшие, долгоногие, словно болотные кулички — мельтешились в плоской, едва заметной колее, они как-то по-собачьи, мелко и часто гребли пыль и огорченно вскрикивали. Голые стропила торчали над засыпными потолками — солому скормили скотине, к осени покроют заново, коли хватит сил, а в холода опять пустят кровлю на пропитание худобушке.
Игошин выискал из всех изб ту, что показалась убоже прочих, третью с края порядка. У завалинки лежал пес — мослы наружу, шерсть клочьями, хвост весь в репьях, похожий на прямой длинный кактус. Игошин взялся за деревянный вертушок, отворил калитку — вместо металлических петель держали ее лыковые жгуты. Пес даже уха не приподнял — с голодухи, что ли, обессилел, а может, просто приблудный был. Пахло на дворе только пылью, трухлястым бревном, скотиньего духу и в помине уж не водилось. Трава ютилась у плетушка, центр же двора облысел начисто.
Как спросить, подумал Игошин, ведь не брякнешь же: а где тут женщина помирает, да, возможно, и не одна она здесь такая. Ну да ладно, как-нибудь узнаю, было бы у кого.
В сенцах потолок сквозил — полосами, заплатами обузорен земляной спотыкачистый пол. Дверь в избу расхлебянена — бояться некого, деревушка на отшибе, да и чем поживиться лиходею, окажись он.
— Здравствуйте, — сказал Игошин с порога. После яркого света почти он не видел, заросшие окна еле проглядывались. И в дому пахло неживым — отчего-то мокрым железом и соляркою, а не хлебом, квашеньем, овчинной кислинкою, чем в доброе время дышит изба.
Игошин покашлял, глаза привыкали к сутеми, обрисовался шаткий стол и перевернутый сундук, ничего больше не было. Колыхнулась вылинялая занавеска, девчушка — махонькая, с валенку — подковыляла к Игошину, сказала, глядя в пол:
— Исть хочу.
И приготовилась реветь.
— Тебя Стешкой звать? — спросил Игошин, помня: так сказал про сестренку тот парнишка, спросил наугад, и оказалось, что попал в точку, девчонка раздумала реветь, сказала, не удивляясь:
— Стешкой. А мамка у нас помират.
Сколько ей было годков — не сообразить: ростом тянула на трехгодовалую, разговаривала как первоклассница, глаза же — чуть не старушечьи. Николай приотдернул ветхую занавеску.
Женщина лежала, как покойница, под плоским одеялом, укрытая до подбородка. Даже не повернула головы, прошелестела:
— Толюньку-то не видал?
— Встретил, — сказал Игошин, — сейчас он придет, сейчас. Я пока дровишек наколю, сварим чего-нибудь.
Столкнулись у крылечка — парень волок беремя хворосту, охапкой прямо — лыком связать не догадался.
— Вот, — сказал Толюнька, не подивившись гостю, — сейчас чё-нибудь соображу.
— Топор давай, — сказал Игошин. — Есть топор?
Топор иззубренный был, как пила, обух с трещиной.
Игошин обтесал два расклинышка, вогнал их тележным шкворнем.
— Не стой, — сказал Николай парню. — Провеивай зерно, знаешь, как?
— А то, — сказал парнишка. — Я в сарай пойду, чтоб не увидал кто.
В избу вернулись вместе — Игошин с нарубленным хворостом, Толюнька — с зерном: колоски он перетер в ладонях, выдул мякину.
— Исть хочу, — сказала Стешка.
— Потерпи, — попросил Игошин. Он приблизился к женщине. — Может, сделать что? А то мне уходить…
— А чё ты сделаешь, — сказала женщина. — Помереть не пособишь и встать не пособишь. Иди. Ты кто будешь-то?
— Да так, — сказал Игошин. — Прохожий. Фельдшера бы прислать…
— А вот возьму да и не помру, — сказала женщина. — Ай нет, помру я, слышь? Их-то куда?
Что-то грохнуло позади, Игошин дернулся, и женщина повернула наконец голову — шея будто скрипнула, — одеяло соскользнуло, Николай увидел непомерно раздутый зоб.
А громыхнул это чугунок — Толюнька поставил на таган боком. От печки по замусоренному полу языком текла вода, смешанная с зерном, Толюнька бухнулся на коленки, стал сгребать ладошками, а рядом присела Стешка и, точно цыпленок, хватала зернышки, отправляла в рот, мать плакала неслышно.
Собрали, промыли кой-как, поставили опять — спешили, чтоб не успел прогореть огонь.
— Молодой ты, — сказала женщина Игошину, — а то взял бы их, как я помру. Нет, так и так не возьмешь, кому ноне чужие спонадобятся, всякому свое горе по завязочку.
Сенная дверь стукнула, шаги стихли на миг — по земляному полу — и опять прозвучали, около печки выросла тень, уперлась макушкой в стену.
— Есть такое дело, — сказала тень. — Влопались, голубчики. Государственное зерно травите, вредители, враги народу?
Николай шагнул навстречу, встал впритык.
— А ты кто есть? — Мужчина взмахнул — будто крыло — пустым по локоть рукавом. — Воровать способствуешь? Ну кто есть таков?
— А ты кто? — спросил Николай, оттягивая время.
— А вот счас узнашь, кто, — сказал однорукий, ловко сдергивая с припечка тряпку. — Мы счас поглядим, чё за угощенье тута развели…
Он цепко ухватился за чугунок — тряпка макнулась в еще не закипевшее варево, — сдвинул посуду на загнеток. Выждав, пока он это сделает — иначе опять прольется! — Толюнька молча ухватил его зубами за палец.
— Ах ты, пащенок, твою бога… — вскрикнул однорукий.
— Отпусти, — велел Игошин мальчишке. — Вон катись отсюда, — приказал он безрукому.
— Сопротивление властям? — выдохнул тот сивушно и ухмыльнулся. — Ах ты, слепошарый, тылова крыса, окопался, от фронту прячешься, вот мы счас проверим, кто есть таков. Документ давай.
— Уматывай, — сказал Игошин.
— Нет, скажи, кто ты есть? — приставал однорукий. — Акт составлю. Милицьонера позову.
— Зови, — сказал Николай. — Я член райкома партии Игошин.
— Поня-ятно, — сказал однорукий. — Покровительствуете. Самому доложено будет.
— Убирайся, — сказал Игошин. — Ну кому сказано?
Однорукий ухмыльнулся и пошел к двери. Потом быстро, бочком подскочил к шестку и — раз! — опрокинул чугунок, ударить однорукого Игошин не успел.
И опять собирали полуразваренное зерно, мыли, отделяли сор, щепочки, угольки, разжигали наново в таганке огонь.
— Ему руку молотилкой оторвало, — рассказывал Толюнька. — А теперя ходит, кажному култышкой тычет, будто фронтовик. Он в сельпо работает, щетоводом, на всю деревню один мужик, вот и выкобенивается.
— Я ему повыкобениваюсь, — посулил Игошин. — Ты не бойся, Толюнька, ты ведь тоже мужик.
— Молодой ты, — сказала женщина с кровати. — А то забрал бы их, как я помру.
— Ты про это не говори, мать, — попросил Игошин. — Тебе жить надо. Я врача пришлю из Кузембетева. Сегодня. Честно говорю.
Выбрался от них Игошин в третьем часу — пока сварилось хлёбово, пока девчонка и Толюнька похлебали жидкой, неупревшей каши, и мать они сообща уговорили отведать, но пища не лезла в сдавленное горло. Догадались наконец растереть в деревянной ступке и прибавить еще водицы.
А Игошин есть не хотел, но женщина сказала, мол, обидишь, и Николай проглотил две, а может, и три ложки, стыдясь и чуть не пристанывая от голода.
— Врача пришлю. А на обратном пути заверну, — сказал Игошин. — И с врачом поесть обязательно чего-то пришлю.
Солнце осатанело вконец, оно ярилось, оно вроде и не думало спускаться — огромное, вполнеба, истаявшее по краям, свирепое и пронзительное. Ноги в сапогах сопрели, саднило икры, лучше бы разуться, но прелыми ногами стань — мигом разотрешь распаренную кожу, и потому Игошин маялся в сапогах, отсчитывая по столбам километры — на каждый километр, известно, приходится шестнадцать столбов.
Он притомился здорово, но больше не останавливался, а когда впереди показалась куцая, без крестов колоколенка бывшей кузембетевской церквушки, — прибавил шагу.
1967, 1981 гг.
Зима пала раньше срока.
С обеда зарядил колкий металлический дождь. Он, как бы примериваясь, крапал сухими острыми каплями, осекая редкую листву; он был мелок и даже не стекал наземь, застревал на листьях и ветвях. Еще виднелись в небесной пелене грязно-голубоватые прогалы, еще слабые лучи порою трогали стены сарая, спускаясь с каждым разом ниже и делаясь тусклее. Еще не упрятались под навес тощие, долгоногие, похожие на куликов дедовы куры. Хозяин кормить их считал баловством, и они, пренебрегая холодным сеевом сверху, толклись по двору, склевывали что-то, иногда, топорщась, отряхивались, но голод удерживал их под почти невидимыми колкими брызгами.
Смерилось, и, точно мгла исподтишка пособила набрать ему силу, дождь припустил, сделался крупным, окатным. Он теперь полосовал по стенам, булькал в лужах, шелестел по соломенной крыше сарая; звуки эти явственно различались в ровном гуле падающей воды. И, лежа головой к окошку, Трофимов различал еще, как вода, захлестнутая сюда ветром, струится с подоконника. Стекла были пригнаны плохо и не промазаны, они дринькали надтреснуто-печально, по-стариковски.
Вторую неделю, возвратясь из деревень, агроном Николай Григорьевич Трофимов спал не в своей горнице, а здесь, на хозяйской половине, просторной и неухоженной, вместе с дедом Захаром Филипповичем, домовладельцем. Его Трофимов называл дедом, хотя разница в годах была пустяковая и сам агроном ушел бы нынче на пенсию, не загреми война.
По случаю воскресенья Трофимов таки вернулся раньше. Они протопили печь, густа наполнив избу каляным и мягким жаром. Валежник долго изникал, заслонку открыли, перед печью колыхалась завеса тепла. Ополовинили бутылку, дед протяженно закусывал намятой с молоком картошкой, а Трофимов есть почти не ел, беспрестанно дымил самокрутками, отшвыривал бычки на загнеток, там они дотлевали. Обедали молча: все главное было сказано, а пустое говорить Трофимову не хотелось, и дед это понимал, хотя молчание томило его, требовалось, под выпивку-то, разговора.
Костливый, прихрамоватый кот настырно канючил у стола, держа хвост свечкой. Ему кинули на пол картошки; кот сожрал мигом, придерживая лапами, точно собака и по-собачьи же урча. Радужные от старости оконные стекла затуманились, дождь, казалось, просекал их насквозь, и ровный шум за окном, и полстакана водки вроде бы успокоили Трофимова.
Он подтащил койку поближе к печи, разулся и лег поверх лоскутного одеяла, накрыв стынущие ноги старым шубняком. Дед забрался на полати, повозился и утих. В избе теперь еле слышно потрескивали обои на переборке, лопались кое-где от жары. Удоволенный, мурчал кот. Светили два красных цигарочных огонька, и плыли, сшибаясь, пласты махорочного дыма. За окном же размеренно шумел дождь, он зарядил, подумалось Трофимову, надолго, и утром придется мокнуть в тарантасе, а ехать надо…
Дверь в свою горницу Николай Григорьевич оставил открытой: голландку там не протапливали, но и не годилось держать комнату в холоде. Некрашеный пол мутно белел в сумраке; поблескивала там на столе никелированная игрушка — футболист с задранной ногой, дорогая штуковина, ее купил Трофимов сыну в областном центре, когда ездил на совещание.
Сын…
Вот и неделя миновала. В прошлое воскресенье Трофимов на службу вообще не пошел, хотя уже завелось обыкновение работать и по выходным, его не стали вызывать: по городку вести распространяются мигом. И дед не приставал с разговорами, подался к соседям убивать времечко, оставил Трофимова одного, принеся перед тем по собственному почину водки, луковицу и краюху. А подумав, еще и огурцов две штуки. Огурцы были засолены на тяп-ляп, водка отдавала сивухой, но Трофимов не замечал этого, прихлебывал мелкими глотками, как чай, и хмель не мутил вовсе.
Так было и три с половиною года назад.
Тогда, в апреле тридцать восьмого, Николай Григорьевич овдовел — негаданно и страшно.
Прасковья Сергеевна его, больная сердцем, грузная, однако ровная повадкой и веселая, сказала после обеда: «Притомилась что-то, полежу я полчасика, ладно, Коля?» Она всегда оправдывалась, ежели отдыхала днем: без малого сорок лет провела в учительской и домашней суетне, в заботах и хлопотах о нем, Трофимове, и о Гешке… Сына взяли они в детском доме, сразу перебрались из одного района в другой. Тряслись над ним, как над подаренным богом золотым яичком… «Ты иди, ты иди, Коленька, на работу, — сказала жена, — я ничего, я так просто, придремну полчасика да за тетрадки, только занавеску мне задерни, больно уж солнышко в глаза». Трофимов повернулся к окну и тотчас услыхал непонятный всхлип, похожий как если бы целиком заглотнули скользкий соленый грибок. Ничего вроде тревожного не заключалось в том звуке, но был он и непонятен, и неуместен как-то, и Трофимов отнял руку от задергушки, глянул назад. Паша лежала откинувшись, глаза ее оставались полуоткрытыми…
…Вскоре после похорон Трофимов продал домишко — хороший был дом, уютный, — продал не ради выгоды, а потому, что жить здесь без Паши оказалось невмоготу. Жениться он зарекся, а Гешку приучил помогать по хозяйству — и пол вымыть, и сготовить, и постирать даже, — и тогда сняли горницу в избе старика Захара Филипповича, тоже недавнего вдовца, стали существовать по-мужски безалаберно и отчасти беззаботно. Когда затупилось горе, даже с веселием неким жили, на равных началах и правах. А соседки определили в Николае Григорьевиче завидного жениха: и характером, слышь, легок, и не стар еще, и при деньгах, и должность хорошая — участковый агроном райзо, и сын такой, что любой мачехе не в обузу. Но, как ни сватали, сколько ни подъезжали, Трофимов не поддавался, решил скоротать век в одиночку, понянчить внуков, если сам раньше того не помрет, и, наверно, понянчил бы, не случись окаянная эта война…
Дед Захар вернулся, молча лег, повозился на полатях, спросил огоньку; Трофимов наугад, в тень кинул коробок, а разговор так и не поддержал.
…Геннадий заявился с выпускного вечера, когда уже высоко стояло июньское полное солнце. Был нарядный он: в белой рубахе с широким отложным воротом — их почему-то, слыхал Трофимов, байронками называли, а то апаш, — в белых, из парусины туфлях, с вечера помазанных зубным порошком, а сейчас обзелененных. Был Геша еще по-мальчишески тонкошеий, но с крепкими плечами — плечи мужские. Трофимов не ложился, встретил у порога — так в это утро сынов и дочерей своих встречали тысячи, сотни тысяч отцов и матерей. Стесняясь поцеловать, сын потерся об отцовскую, за ночь защетинившуюся щеку, и, конечно, в тот миг Трофимов-старший явственно увидел Пашу… Пока он сына ждал, все время думал о ней, покойнице, как бы радовалась, и представлял, что бы сделала она сейчас по случаю окончания сыном десятилетки, и, представив, Геше велел прилечь и вздремнуть; тот мигом уснул — не в кровати, а на устеленном дерюжкою полу.
Тем временем отец сходил на воскресный базар за покупками, принес молодой редиски, зеленого луку, выпросил даже без очереди привозных огурчиков, накрошил, полил постным маслом и уксусом, поперчил. А еще нарезал на сковородку сала, чтобы, как проснется Гешка, мигом соорудить большую яичницу и пригласить на праздник деда — тот уже похаживал вокруг да около, предвкушая… Трофимов мельтешился на хозяйской половине у загодя растопленной печи, поглядывал в растворенную дверь и радовался, какой статный, красивый у него вымахал сын, и представлял себе внуков, беспомощных, теплых, — никогда младенца голенького в руках не держал. И мыслил, как он внуков станет цацкать, а после, подрастут когда, вырезать им из липы свистульки, ладить каталки, водить в поле, на луга, на скудную речку порыбалить. И Трофимову казалось, что жизнь его станет долгой, осмысленной и радостной вдвойне, потому что с этого дня сын взрослый и делается вроде бы не только сыном, а еще и равным, товарищем.
Давно сговорено было, что Геша поедет поступать в Казань, в сельскохозяйственный, он уважал отцову профессию и отчасти понимал уже землю. Трофимов и радовался этому, и страшился одиночества. Но в конце концов до Казани пароходом — полсуток, а к зиме сулили наладить самолетные рейсы, тогда будет еще проще…
Геннадий молча, как не спавши, свежий, невстрепанный, вскочил и первым делом крутанул патефон; тот заверещал разухабисто:
Вьется дымка золотая, придорожная,
Ой ты, радость молодая, невозможная!..
И Гешка тотчас подхватил:
Точно море широка ты, точно небо высока ты —
Необъятная дорога молодежная!
«Радио бы лучше включил, чем эту шарманку свою, — хмуровато сказал отец. — Последние известия послушаем, чего там где творится».
Скворчала тем временем яичница-верещага, свежо и забыто пахли огурцы, накрошенные в тарелку, и дед облизывался при виде поставленной, с погребка, потной бутылки. Хорошо, счастливо было им троим, как и многим миллионам людей России в тот июньский выходной денек…
В райвоенкомат пошли вместе, и там, сколько ни просил Трофимов, сколько ни грозился даже обратиться к самому товарищу Сталину, отказали: стар, дескать, а вот Гешку, двадцать третьего года рождения, отправили на комиссию. Николай Григорьевич с другими родителями дожидался во дворе, курил одну за одной. Он ждал, понимая, что Геннадию не откажут; и было неправедное, ужасное в том, что пойдет не он, старик Трофимов, повидавший всякого и отживший свое, не он пойдет воевать, а сынок — молодой, красивый, не успевший еще изведать ни работы, ни любви, ни сладкой тягости человеческого существования…
Вечером, собрав сынку мешок-«сидор» и выпив дополнительно для настойчивости, Николай Григорьевич сходил на квартиру к военкому, будучи с ним на короткой ноге, как и с прочими районными работниками. Военком на уговоры мобилизовать и Трофимова, старика, не поддался, поскольку не было на то его власти. Вот сын и ушел, а он, старик Трофимов, остался, казня себя за то, в чем не был виноват…
На часах слабо фосфоресцировали стрелки; Трофимов разглядел: половина одиннадцатого. Собирался уснуть, но сон размыло, а завтра — подыматься ни свет ни заря, телепаться в дальний Шуран. И дорогу раскиселило дождем. И поспать бы… Да не удавалось никак.
Трофимов насильно встал, обулся, накинул — от влаги — шубняк. С порога сквозило, махорочная вонь в избе сделалась реже: дед угомонился и не дымил.
Карманным фонариком — Гешка подарил, Гешка! — Трофимов осветил крыльцо, заляпанное грязно-ржавыми листьями. На дворе вдруг развиднелось; можно было различить, как неподалеку покорно вздрагивает оголенный клен. Серую траву пятнали черные лужи в белых всплесках. Дождь лупил по газете, распластанной у ступенек. Пахло глиною, увлажненными прутьями плетня, конскими катышками, рогожей, сыромятиной, кошками; и все это сливалось в родной, привычный дух. Земля уже давно не принимала влагу, но так и не предвиделось конца настырному осеннему дождю. Ветер подвывал в стрехах, кидался горстями влаги; что-то постукивало у сарая, где, загодя приведенный с райисполкомовской конюшни, чтобы пораньше отправиться в путь, коротал ночь меринок Резвун.
Влажно шлепая по набухшей, прибитой траве, Николай Григорьевич пошел туда. Дверь оставалась незапертой, поскольку Резвун давно уже не был резвуном и отбывал, подобно Трофимову, свой жизненный срок. Нашарив деревянную скобу, агроном вошел вовнутрь. Его приласкало живым теплом и запахом лошади, навоза, волглого сена. Трофимов посветил фонариком, и тогда разбуженный мерин потянулся мордой — седоватой, с нижнею мяклой губой. Надо было захватить ему соленую корочку…
Он постоял, не понимая сам для чего. Мерин задремал опять: он устал от жизни, утром начнется однообразная — правда, не всегда утомительная — работа, и он радовался отдыху, вкусному запаху сена, он спал, понятно, стоя — всю жизнь он прожил стоя, только по утрам летом валялся на траве, очищая косматую шкуру. И Трофимов пожалел Резвунка, укорил себя за то, что не взял соленую корочку. Николай Григорьевич полуощупью выбрал из гривы приставучие репейки, потрепал по холке, приятной и живой. Резвун сонно покивал и передернул кожей. Сквозь соломенный настил капало за воротник; ноги озябли. Агроном вернулся в дом.
Да, так вот. В прошлое воскресенье он дотемна просидел, закрывшись в их с Гешею горнице. Здесь, перенесенные из собственного дома, стояли две железные койки, покойницы Паши любимый комод, посередке — стол, где и обедали, и учился Геша, венские потертые, как бы в проседи стулья. И этажерка с нижним, о двух дверцах шкафчиком — там содержалось хозяйство сына.
Трофимов тогда насухо протер и без того чистую клеенку, придвинул стол к этажерке и, оставив книги на полочках пока нетронутыми, открыл нижний шкафчик.
Медленно, листок за листком перебирал тетрадки; Гешка с ребятами собирался, торжествуя, спалить их на костре, но ведь оказалось не до такого баловства. Тетрадки были обыкновенные — по истории, по алгебре, по стереометрии, с напечатанными на обложках стихами Пушкина, с таблицею умножения, с рожицами, кляксами, непонятными обрывками слов на внутренних сторонах, с таблицами, темными для Трофимова. Обыкновенные тетрадки, вроде тех, что проверяла Паша, и ничего важного для себя, прибавившего бы отцу понимания жизни сына там Николай Григорьевич найти не мог, как ни жаждал того. Попадались записочки, в них тоже не содержалось ничего существенного: «Смотаемся в киношку?»; «А Фаузия (так, знал, конечно, Трофимов, звалась химичка) опять с левой ноги встала?»; «Ленка в Петьку втюрилась, в Чумакова»… И еще что-то в подобном роде. Были голубые и розовые промокашки со следами вытертых перьев. Были контурные карты, расцвеченные карандашами. Старые, аккуратно сложенные газеты — наверное, готовился к политбеседе. Была коробка с карандашными огрызками, со ржавыми ручками, ластиками, рыболовными крючками тут же. Был трепаный, тоже приговоренный к смертной казни портфель, в нем — на донышке — просыпана махорка, значит, Геша покуривал, а отец того не знал…
Бывало, Трофимов сердился, видя, как сын бережет всякие обрывки бумажек, всякие использованные тетрадки — сам Трофимов был педант и чистюля, выбрасывал сразу любой клочок, подвернись он под руку, — и только сейчас Николай Григорьевич подумал: а может, это надо было сыну хранить, потому что в том ведь заключалась пока что его жизнь…
Кроме школьного этого добра, кроме ношеной одежды да нескольких фотографий, не осталось от сына больше ничего: ни похвальных грамот — учился, как и все, — ни выговоров, ни благодарностей. Да и что могло случиться, если человек прожил восемнадцать лет и канул в начале войны, едва успев принять бой, и не было на свете несправедливости сильнее и жесточе: сын полег, а он, старик Трофимов, остался жить, и не было на свете горше той муки, нежели остаться ему существовать, потеряв и жену, и сына… Ничего не мог сделать отец в память о нем: ни украсить могилку — где она, кто укажет? — ни поставить памятник, и, ничего другого не в силах будучи сделать, Трофимов застелил его кровать белым пикейным покрывалом, спрятанным еще Пашей в комод (на свадьбу сына берегла), прибрал на этажерке, вымыл пол, старательно елозя тряпкой, расставил стулья, как при Геше стояли, выволок свою койку на хозяйскую половину. Курить в горнице он больше не посмел, а подымил там, у печки. Вставил под стекло карточку Геши; она заняла меньше половины, однако, может, забредет шастающий по дворам калека: он карандашом перерисовывает со снимков большие изображения. Подумав еще, Николай Григорьевич разыскал черный Пашин платок и накинул, сложив пополам, поверх рамки. Геша из-под скорбного этого украшения глядел весело, беззаботно, и, увидев его таким, Трофимов наконец заплакал.
Он плакал долго и тихо, плакал, облокотясь о стол, и не замечал, как подмокает от слез листок тетрадной бумаги с незатейливыми, немудрящими словами: «Геша был хороший товарищ и храбрый красноармеец, а не мучился он вовсе, даже смерти своей, наверно, понять не мог, не успел, потому как его ударило в сердце…»
Отныне каждое утро, сколько бы ни спешил, Николай Григорьевич перестилал заново Гешину койку, будто поправлял за ним, и приносил со двора пучок желтоватых кленовых листьев, а возвратясь ночевать, перебирал снова и снова книжки, тетрадки: ему все казалось, будто должен, обязательно должен он сыскать что-то из оставленного на земле Гешею, потому что каждый человек должен после себя такое оставить… Он искал, сам не зная что, и не мог найти, пока вчера не выпал из учебника физики листок…
«Милая, любимая, самая красивая на свете! — писал Геша. — Никогда и никого я не встречал тебя лучше, красивее, умнее и добрей. И нет для меня иной радости, чем знать, что ты живешь, что ты рядом.
И нет для меня в жизни ничего важнее, чем любить Великую Родину и тебя и стараться для вас сделать что-то хорошее, чистое, светлое, понимаешь, красивая ты моя, любимая ты моя…»
Никогда Трофимов не умел сказать таких слов Паше, хотя и прожил с нею без малого сорок лет.
И, перечитав письмо и раз, и другой, и третий, и десятый, Трофимов понял сам для себя: его сын оставил на земле главное, что дано человеку, он оставил любовь…
Тут он взялся прикидывать, кому сын мог написать такое письмо, перебирать девчат, в городке наперечет известных, и, конечно, старался отыскать он самых добрых, красивых и умных. Может, Нюрка Полосухина? Ей стати не занимать, коса до пояса, глаза озерами, только, слыхать, глупа больно, и Геше не подходит вовсе она. Или Тонька Мыльникова? Та собою пожиже, но зато идет как пишет, на язык востра — сам убедился, с отцом ее работал еще недавно в МТС… А ежели Стахеева Любонька? У нее имя и то вон какое, и отец-мать всеми уважаемые — преподаватели в фельдшерской школе, и девка на загляденье. Скорее всего, она и есть, спросить бы ее, да как спросишь…
Трофимов как ни старался угадать, а все-таки не мог. Казалось ему, что ни одна Геннадию не подходит. И сам он, сухонький, наискось исполосованный морщинами Трофимов, порадовался, какого произвел сына (в памяти не держал, что приемыш!), красивого, складного, умного сына, и забыл на время, что сын полег и не встанет, а припомнив, опять плакал долго и тихо, накрывшись шубейкою с запахом овчины…
И, лежа так, он подумал о другом, он позавидовал сыну: тот умел говорить красивые, нежные слова, каких не сыскалось за сорок лет у самого Трофимова…
Сейчас, глухою ночью, когда обложным дождем заволокло всю округу, когда так буднично и скучно катилась по стеклам унылая вода, когда поскрипывало что-то возле сарая, когда храпел впересвист дед Захар, было трудно и горько агроному Трофимову, и от горечи этой, от неприкаянности, от одиночества своего, от жизни, прожитой, казалось теперь ему, неправильно и некрасиво, не знал он, куда ему деваться.
Он уснул наконец, точно канул, а вода била по земле, по голым ветвям, по вконец издырявленной газете, струилась через щели в неприлаженных стеклах, вода уже стала замерзать на лету, но Трофимов того не видел, и, пока он спал трудным, горестным сном, пала негаданная, преждевременная зима.
Снег ударил невпопад…
Он летел через редкие листья, сбивая их, и ветер проходил за стеной, трепля деревья, они гнулись устало и покорно, роняли фольговые, прихваченные холодом, усталые одежки, черные лужи побелели, сделались плоскими, а Трофимов тем временем спал, и, подсунув под лапы усатую морду, дрых рядом прохиндей кот, и присвистывал на полатях дед.
И почивала вечным, как говаривалось издревле, сном Прасковья Сергеевна, и покоился где-то в неведомых краях, в стылой земле Геша Трофимов, красивый и навсегда молодой.
И никто не знал еще, что из Гешиных ровесников, двадцать третьего года рождения, вернутся с той войны лишь трое из ста… Только трое… И что почти тридцать миллионов полягут у нас на этой невероятной войне…
Не спала здесь, в маленьком полурусском, полутатарском городке на Каме, городке, ничем не примечательном, каких в России многие сотни, — не спала здесь и Райка Чуева, круглая сирота, невзглядная, востроносенькая, для всех окружающих никудышная обличием. Она лежала и плакала, и решала, как ей быть наутро, и не могла отважиться ни на что…
А дождь, замерзая на лету, делался густым и нахальным, он работал — во вред людям, и работал он бессовестно и настырно. И когда Трофимов пробудился, вышел на крылечко, скользкое от наледи, и двор, и улица, и весь райцентр, и вся неохватная планета предстали перед сельским агрономом в облике жестком и жестоком, хотя вроде бы и нарядном.
Перед крылечком резко, выпукло вырисовывались кочки — сверху черные, а понизу белые. По ним, с отвыку неуверенно, пошел Резвун. Холодно и сухо пахли теперь прутья давнего плетня. Звонко гудела брошенная у крыльца тесина, когда Трофимов наступил ногой. Клен дрожал у заплота, его темно-серая кора покрылась испариной, стылой и блестящей.
Захолодав ночью, Резвун пить не стал, только тронул воду в мшелой колоде и, помотав мордой, отошел. Трофимов его пожалел и себя пожалел, но ехать пора приспела — он стал запрягать мерина в скособоченный тарантас.
Тут вот и объявилось за плетнем девкино лицо, востроносенькое, хилое. Трофимов спросил первым:
— Тебе чего надо, ну?
Это, угадал Трофимов, была Райка Чуева, из райстатуправления учетчица, вместе с Геннадием в школу ходила, только десятый класс недотянула, не по лености, а скорее от нужды — сирота, безотцовщина, ребятишек в дому еще трое, а мать прошлой зимою померла, знал Трофимов, как знал в городке всякий про любого. Райка была собою ох как невзглядная, и Трофимов ее пожалел, но, тая жалость, сказал нарочно грубо:
— Ты чего?
— Николай Григорьевич, — сказала она робконько. — Вы, слыхать, в Шуран собрались, так мне бы с вами, по делу мне…
— И поехали, — отрубил Трофимов. Однако, притом жалея неповинную деваху, подбил волглое сено так, чтобы ей досталось побольше, помягче, сам же сидел почти на голой плетенке. Райка сдвинулась вбок, опасаясь ненароком стеснить Трофимова.
Их трясло по мерзлым булыжникам, выматывая душу. Их трясло уныло и навязчиво, пока не протарахтел под колесами короткий мост, а после тянулась гравийка, она тянулась в гору, долгую и нудную что для пешего, что для коня.
По бокам гравийки, нестерпимо на белом отчетливые, качались поникшие хлеба, они роняли зерно, гнулись под взрывами ветра.
Никогда Трофимов за долгую свою жизнь, за долгую агрономову работу не видывал, чтобы хлеб оставался под снегом, никогда не доводилось ему такое пережить. И глядеть на это было непереносимо, и слезами казались капли зерен, падающих с пониклых стеблей, с колосьев, падающих, ровно слезы, на первый — нахальный, нестерпимый — снег.
Трофимов нахлестывал Резвуна, будто мог, понудив мерина, убежать от страха этого, убежать от самого себя, убежать от гибели Геши и от войны, страшней которой не знавал никто за все время бытия человеческого. Он нахлестывал Резвуна, хотя дорога еще тянулась в гору, и Резвун тяжко икал селезенкой, и от шкуры его, траченной временем и усталостью, поднимался крепкий лошадиный пар.
И никто не мог пособить этим никлым, понурым, умирающим без пользы хлебам — кто поможет им, если не только мужики, но и лошади, автомашины, трактора и те отправились воевать, а тут остались бабы и старики, да пацаны. И остались черные понурые колосья…
Райка вздремнула, притулившись к боку Трофимова, дробно, жестко падал и падал снег — не тот, мягкий, что радует земледельца, когда надежно прикрывает озими, сулит по весне обильную воду, — а снег колючий, колкий, сухой, недобрый. И, злобясь на этот негаданный снег, Николай Григорьевич покосился на спящую рядом Райку.
Но Райка вовсе не спала: она только притворилась, будто задремала. Ее колол брезентовый агрономов плащ, залубеневший на ветру, и Райка чувствовала себя виноватой и казнилась. Зря, вот уж зря пришла к Трофимову, на кой это надо, размышляла она и в то же время понимала — надо, надо было…
На Райке была мамина старая кацавейка из черного прежде, а теперь сероватого плиса, с высоченными буфами, с рукавами, обуженными книзу, кацавейка не грела, не грели парусиновые туфли — надо бы валенки, да разве их наденешь по такой-то грязище, — и Райка мерзла тихо, покорно, погружаясь в дремоту, странную ту дремоту, когда и слышишь окружающее, и воспринимаешь его, и не поймешь, где правда, где сон…
«Ты у меня самая красивая, — говорил Геша. — Ты у меня самая-пресамая красивая, и вообще — ты самая-самая, ты понимаешь, какая ты у меня…»
И она, воробышек серенький, понимала: да, красивая, да, единственная… И она топырила перышки, держалась царевной, а Геша ходил как привязанный и писал ей письма, такие прекрасные, будто царевне. Райка на письма не отвечала, но ходила павой, гордясь сама собою, и сделалась вроде и впрямь красивой. Мама тоже это приметила, приласкала как-то, сказала: «Вот и выросла ты у меня, доченька, невеста…»
«Можно, я тебя поцелую?» — спросил Геша. «Нет, — отвечала царевна Райка, — вот еще выдумал». — «Ах так? — сказал Геша. — Тогда забудь про меня навеки». И прянул куда-то в кусты, они сомкнулись за ним.
Ночью Райка плакала и писала ему письмо, чтобы отдать на переменке, у нее слов своих не хватало, и Райка писала чужие слова, но зато стихами:
Дороги разошлись, и мы чужими стали,
Замолкло сердце, не вернется вновь.
Сердцами нашими ведь мы играли,
Как дым рассеялась у нас любовь.
Смотрю на твой портрет и вижу взгляд лукавый,
В твоих глазах читаю я обман.
Пишу ответ тебе — неоткровенный,
Как недочитанный еще роман.
Ну что ж, прощай! Грустить не стану больше,
Теперь пойду по новому пути.
Таких, как ты, я встречу много,
Таких, как я, — тебе уж больше не найти.
Она писала, плакала и страдала за себя, и за Гешу страдала тоже, и хотела ему какие-то слова сказать, свои, настоящие, но таких слов у Райки не сыскалось, она переписала из альбома Тоньки Соломатиной стихи, уж больно складные и чувствительные. «Пишу ответ тебе — неоткровенный, как недочитанный еще роман…» И гордилась собой, но и переживала за себя, за Гешу, а сама с Гешей не разговаривала.
Когда Гешу мобилизовали, она пришла к военкомату, но приблизиться не посмела, глядела издали, как целуются девчата с парнями, как они — парочками — удаляются к пыльному перекошенному заплоту, как там, будто нет никого вокруг, обнимаются. Она стояла и думала: неужто не заметит, не подойдет, не обнимет при всех, это вроде бы и совестно — при всех целоваться. А Геша ждал, наверное, что подойдет она первая… Райка в руках комкала платочек — вышитый, с буквами «Г. Т.», махонький такой, тоненький. Платочек замусолился, и отдавать его нельзя было, и надо было Геше отдать, потому что положено так. Не отдала. Вдруг потому Гешу и убили?
Трофимов понуждал Резвуна, тот старательно выгребал в гору, и агроном жалел коня, и еще он жалел девчонку, притулившуюся обок. Он долго, наверное, жалел бы ее, сирую, невзглядную, если бы Райка не заговорила, вдруг отважившись:
— Николай Григорьевич… Дяденька Коля… Я ведь… Она сказала так, что Трофимов насторожился весь и спросил понукивая:
— Ну?
— Я Гешу вашего… любила, — сказала Райка отчетливо и по-женски.
Трофимов молчал.
Он глядел на черные — по белому — колосья, думал о войне, о сыне. Ни о чем ином не мог он думать, и Райкины слова не вдруг проникли в него. А осознав, что было сказано, Трофимов дернул было головой, чтобы разглядеть Райку, но удержался, он и так ее себе представлял, не видя. Вроде воробышка она, никудышная собой, да и не только по виду никудышная, вон и десятилетку не завершила, бросила, — думал Трофимов, нарочно забывая, по какой причине Райка недоучилась. Как же это, — думал Трофимов, — как же ты, сынок, неужто другой для тебя не сыскалось, вон сколько девчат в городе. Правда, сынок, сказано: с лица воду не пить. А все же не такая тебе невеста нужна, вон ты вымахал у нас какой, нарадоваться с матерью не можем… Так думал Трофимов, забывая: нет ни матери, ни сына. И чем дольше он так размышлял, тем больше досадовал на Райку. Он собирался пересилить себя, сказать девчонке уж если не ласковое, то хоть взрослое, утешительное и не мог. Он молчал и понуждал Резвуна вожжами, а тот старательно и туго тянул наверх по длинному взгорью.
А они с Гешей поженились бы, но Геши нет, не придет никогда, это непонятно, как это может быть, чтобы Геша лежал и не встал, и непонятно, как это может быть, что и на могилку не придешь к нему — где она?..
Райка всхлипнула — тихохонько, неслышно — и притулилась к боку Трофимова. Через жестяной плащ проникало тепло; Райка испугалась и отстранилась опять.
Тянулось вдоль обочин поле с поникшими хлебами; густое, тяжкое небо висело над полем. Райка сказала:
— Он письма писал мне…
— Письма писал, говоришь? — откликнулся Трофимов не сразу. — Письма… А чего ему потребовалось писать, когда за углом живешь, видал он тебя поди семь раз на дню…
— А вот писал, — упрямо сказала Райка. — Красиво он так писал, будто в книжке. Он и раньше писал, когда в школе учились, и на переменке отдавал.
— Врешь ты все, — ответил Трофимов. — Я черновики нашел в тетрадках. Не тебе он вовсе писал, а Любоньке Стахеевой.
Он ошарашил хворостиной Резвунка, вовсе не повинного ни в чем, и умолк, и Райка молчала.
— Любоньке он писал. Стахеевой. Любоньке Стахеевой, слышь, — подтвердил Трофимов, ужасаясь неосмысленности, неправедности своих слов.
Райка сидела прямо, и слезы не текли, она сделалась разом взрослая, и лицо было не востроносенькое, а бабье, усталое.
— Остановите, Николай Григорьевич.
Она произнесла имя-отчество не скороговоркой, полностью, уверенно и горестно, и Трофимов испугался отчего-то, хлестнул Резвуна, меринок дернулся в оглоблях, постарался ускорить шаг — и ускорил, как мог.
Тогда Райка сказала, устало и презрительно:
— Эх вы…
И соскользнула с плетенки тарантаса, побрела в сторону, марая грязью парусиновые туфельки. Нету, нету другой обутки, а ведь склизь, а ведь снег, а ведь стыло кругом, и как она, бедолага, зиму перебьется в этих парусиновых туфельках… И пошла она почему-то не по дороге, а туда, где черно и покорно никли неубранные печальные хлеба.
Она шла, раздвигая узким телом стебли, снег был неглубок и бел, и — увидел Трофимов — на снег этот, неглубокий, плоский, падали черными слезами порушенные зерна. Трофимов поглядел, дернул вожжи, заторопил Резвуна, тот опять постарался, как мог, ничего не смысля в том, что происходит меж людьми.
Резвун тянул и тянул вверх — старательно и почти прытко. Трофимов обернулся и увидел на малоезжей по военному времени колее черный след колес и вдали — пожалуй, за версту — черное пятнышко, оно удалялось, удалялось.
Тогда Трофимов завернул коня, ожег его хворостиной и охлестывал до тех пор, пока изумленный меринок не перешел на сбивчивый стариковский бег. Под уклон посильно было ему и бежать…
1967 г.
Из госпиталя Сергеев выписался голодной, горестной весной сорок второго. Его ранило в октябре пустяковым осколком, пробило только мякоть, все могло и обойтись, обработай рану вовремя, но этого как раз и не сделали, началась гангрена, правую ногу резали дважды, осталась короткая, в четверть, культя.
Лечился Виталий Петрович в Казани, в сером высоком, на площади Свободы, здании, где раньше был юридический институт. Безногие лежали на первом, цокольном этаже, что Сергеева огорчало: из окошка виделся только Дом Красной Армии с балконом на колоннах (говорили, здесь раньше было Дворянское собрание), угол недостроенного театра (война законсервировала) да часть мостовой, покрытой грязным, сгребенным в кучи снегом. Сергеев знал, конечно, что город велик, но как бы не верил этому: уж больно узок был мир, обозреваемый из окна.
Жену Сергеев потерял еще летом, старики — его и ее — умерли до войны, дальние родственники, разысканные с трудом, сообщили, будто Кира погибла при бомбежке эшелона, и Сергеев жалел ее, не испытывая, однако, той пронзительной, выматывающей сердечной боли, какая должна была терзать, если бы любил истинной, неохватной любовью.
Когда культя зарубцевалась и привыкла к временному, из липового чурбашка протезу, Сергееву соорудили кожаную, на стальных шарнирах, ногу, и он опять учился ходить, с размаху выбрасывал конечность вперед и громко брякал ею об пол. Вдоль коридора до самого отбоя топали безногие, выхвалялись друг перед дружкой протезами, умением совладать с ними, особым вниманием врача, любовными победами, покупным базарным табачком, фотокарточками детишек, письмами жен и подруг. И Сергеев, превозмогая себя, хвастался тем же самым и никому не говорил про гибель Киры, один лишь сосед по койке знал, но умел молчать, тем более что умирал и чем ближе к смерти, тем больше отстранялся от окружающего.
Он и сговорил Сергеева после излечения поехать в родной ему городишко — по его словам, тихий да сытый, — где Сергеева приютят и где не будет он в тягость. Сосед продиктовал письмо — страшное в прощальной откровенности — и расписался, держа слабый карандаш в левой: «Анато Гргрч Паламеше», — а вскоре вынесли его, совсем коротенького, без обеих ног и правой руки, прямо так, без носилок, управилась одна санитарка.
Тогда Сергеев напился мутным, воняющим свеклою самогоном, напился лежа и долго пел в одиночку, замолкая всякий раз, когда у двери слышались шаги, а под вечер в узкую, как труба, каморку поселили новенького, тоже без обеих ног, и Сергееву сделалось жутко: а ну как умрет и этот. Утром Сергеев запросился на выписку.
В дорогу прицепил он привычный деревянный протез, не томивший культю, а тот, фабричный, упаковал в газеты и на тесьме повесил за спину, рядом с полупустым «сидором». Сверток торчал над головой, будто самоварная труба, но так ловчее было, нежели нести в руке, — приходилось ведь еще и опираться на палку.
Свежим воздухом Сергеева качнуло — после госпитальной атмосферы воздух здесь был словно родниковая влага взамен болотной жижи, — Виталий Петрович ухватился за стенку, посидел на крыльце госпиталя, кто-то, проходя, положил рядом несколько монеток, и не хватило сил, чтоб окликнуть.
Площадь казалась опасной, не за что придержаться, если оступишься, капитан переходил неуверенно, вдумчиво и, завидев на повороте облезлый вагон, шага не ускорил, дождался другого.
Казань ему представилась грязной, нескладной, неприютной и очень длинной — ехал как на край света. Трамвай остановился в полутора километрах от пристани, у какого-то Петрушкина разъезда, и выпало долго и трудно ковылять, вонзая штырь протеза в клеклую глину и вытаскивая обратно. Культю сильно терло и мерещилось — вот-вот оборвутся ремни крепления.
Еще не сошла полая вода, пароходы причаливали не у Дальнего Устья, как называли казанцы, а к Ближнему Устью, пароходы шли без расписания, как бог на душу положит, сулили, что в Каму будет на рассвете, а пока стоял полдень, студеный и серый. Виталий Петрович сунулся в дощатый береговой вокзал, там лежали, сидели впритык, от смрада закружилась голова, Сергеев решил перетерпеть на воле.
В голом замусоренном скверике пришлось ждать, пока освободится угол скамейки, Сергеев скинул заспинную поклажу, сел, вытянув деревяшку. Несуществующие пальцы чесались, будто промеж них набрались пот и пыль.
Провалявшись без малого семь месяцев, Сергеев успел перелопатить всю прошлую тридцатилетнюю жизнь, а о будущей отчего-то размышлял мало, им владело не то чтоб полное безразличие, а скорей некая отстраненность от самого себя: как будет, так и будет, и незачем трудить мозги. Вот и теперь он сидел почти бездумно, и только ветер досаждал: шинелка, перешитая из красноармейской, без ваты, грела плохо.
Рядом спал, откинувшись на ослон скамьи, безрукий сержант, култышка у плеча мелко-мелко подрагивала и трепетали под опущенными веками глазные яблоки — видно, снилось беспокойное, как обыкновенно у раненых и калечных. Повозившись — в одной гимнастерке, продрог, наверное, — безрукий распахнул очи, по-детски незамутненные, простоватые, глянул мельком, попросил:
— Дай, капитан, курнуть.
Сергеев достал пачку «норда», и сержант потянулся — не пальцами, ртом, стало видно, что и вторая у него рука оттяпана, правда, не вся, пониже локтя.
— Повезло тебе, капитан, — сказал он. — Руки целы, опять же и на обутке экономия. Хлебнем, что ли, по такому случаю? У меня денег до хрена, не знаю, куда подевать. Лезь ко мне в карман, выуживай.
Выпить так выпить, и это было безразлично. Сергеев мотнул головой, отказываясь от денег, развязал «сидор»: там хранилась фляжка спирту, подаренная на прощанье, банка свиной тушенки, буханка остистого липкого хлеба.
— Дай нюхну, — попросил сержант. Сергеев отвернул пробку, и безрукий сильно втянул запах, определил: — Чистый. Разводить станешь? Может, не будем добро портить?
— Тебя как звать? — спросил Сергеев.
— А тебе на что? — вдруг окрысился парень. — Ну, положим, Алексей, что — легче стало?
— Да нет, — сказал Сергеев. — Я так просто.
И пожалел, что связался: пропойца и, похоже, не исключено, побирушка. И вдобавок психоват.
— Ладно, — Алексей успокоился. — На пароход, что ли? В Каму?
— Видно будет, куда, — ответил Сергеев, поднося чарку-колпачок от немецкой фляги ко рту безрукого, тот втянул спирт и сильно выдохнул воздух, а хлеб с тушенкой отстранил, велел налить вторую. — Окосеешь, — предупредил Сергеев. — Закуси хоть.
Алексей матюгнулся — длинно и витиевато, укололся глазами, как шильями. Не стерпев, поднялась и ушла женщина, дремавшая рядом.
Сергеев же выпил одну и захмелел, прозрачно и счастливо, ему сейчас казалось все легко: и в самом деле, повезло ведь, мог остаться и без рук, и без глаз, тогда бы как, а с деревяшкою, право, можно прожить.
Пить он больше не стал и не дал сержанту — объяснил, что лучше приберечь к ночи, а то задрогнут вовсе, и Алексей опять обругал его, смешно, по-школьному, жадиной-говядиной, выкурил подряд папироску за папироской, куда-то исчез, а Сергеев сидел, вытянув баклушку, и, по мере того, как выветривался несильный хмель, обретал четкость мысли, принявшей, однако, нежелательный оборот.
С Кирой поженились давно, когда обоим было по двадцать, и поначалу радость привычного, доступного обладания, хлопоты по устройству быта, больше похожие на игру в «дочки-матери», возможность в любой момент выговориться без оглядки — все это сумело заполнить жизнь и на время подменить собою любовь, но только на время: у любви, как, впрочем, и у иных больших чувств, есть свойство неподменяемости, что ли… Потому-то вскоре обоим сделалось ясно, что никакая это не любовь, и Кира тихонько заперлась в себе, а Виталий помаялся-помаялся, пометался-пометался и смирился тоже — так ведь смиряются многие, утешал он себя.
Киры нет, и воспоминания о ней печальны — погиб человек! — однако же не испепеляющи, к одиночеству Сергеев притерпелся, ежели же станет невмоготу — не старец же он в тридцать-то лет, уладит, если захочет.
Он думал так и подобно большинству не замечал эгоистичности, жестокости мыслей, слишком трезвых по отношению к Кире, близкой почти десять лет, а теперь мертвой, — и коль даже признал бы себя за эгоиста, никто не услышал бы, не догадался, не осудил.
Открылся киоск напротив, Сергеев, поминутно оглядываясь — не сперли бы ногу! — сковылял, купил местную газету «Красная Татария», куцую, ополовиненную по случаю войны, прочитал сводку за восьмое мая: немцы наступают на Керчь и, возможно, захватили ее — в сводках обычно сообщали о таких делах задним числом.
Под вечер появился Алексей, разило самогоном, из кармана шаровар высовывалось горлышко бутылки. Сержант плюхнулся на скамью, культею, что подлинней, выгреб наземь комок трешек и рублей, побахвалился:
— Жить надо уметь, капитан. Часика четыре у сходней проторчал — и вот доходишко безгрешный. В напарники не желаешь? Ты сидишь, я стою, мне дают — ты берешь, разделение труда и выручка пополам.
Сергеев молча вскинул мешок, просунулся в тесьму — протез вознесся, как самоварная труба — и нырнул в сумрак, общупывая почву цельной ногой, прежде чем ступить деревяшкой.
На дебаркадер не пускали, тогда, кое-как преодолев боковой забор, Сергеев спустился к Волге, отыскал еще тепловатый плитняк и решил сидеть здесь, пока не прозябнет окончательно и не придется укрываться в душной вони вокзала.
Незаметно, как обмороком, он уснул и так же внезапно пробудился, обе ноги стыли, зубы начинали постукивать, Сергеев их еле урезонил.
Холодно и жестко бежала неподвижная река, и, отделенная лишь небольшим пространством, текла над нею другая, только матовая и кое-где поблескивавшая звездами. На дебаркадере мертво синели маскировочные лампы, внадрыв плакал ребенок и не слыхать было, чтоб его успокаивали. Голодно выла собака. Пахло водой, мазутом, песком, старым канатом и шкуркой вяленой рыбы. Ветер утих — близился рассвет.
Сергеев аккуратно припалил папироску — спички следовало экономить, а зажигалку подарил в госпитале, — и тотчас позади сказали:
— Выспались, ваше высокоблагородие?
Отвечать не хотелось — голос принадлежал Алексею, — да и нечего было на такой пустой вопрос отвечать, Сергеев отмолчался, а тот прибавил трезво:
— Промерз, поди, капитан, да и проголодался. И я тоже. Но — тебя ждал, покуда продрыхнешься. Давай по маленькой. У меня есть.
Выпить и в самом деле следовало, иначе можно простыть нешуточно, однако пить с Алексеем не хотелось, Сергеев буркнул отказ и в момент спохватился: а где нога? Неужто уперли-таки? Нет, за камень свалилась… Алексей угадал его жест, хохотнул:
— Третью ножку потеряли, ваше сиятельство?
— Балабон, — сказал Сергеев. — Прихвати язык, до земли болтается.
— Не хошь — как хошь, — продолжал сержант про свое. — А я вот выпью. Подержи.
Для верности — чтоб и капли не пролить — он прихватил поднесенную бутылку зубами за горлышко, выцедил медленно, с таким звуком, будто жидкость лилась в узкую воронку.
Рассвет припаздывал, и река, захолодав, притихла, по мосткам гулко пробежали, крича невнятное, на берегу затумашились, загалдели, смолкли: потревожились зря, пароход не появлялся.
— Уедешь, капитан, — то ли спросил, то ли отметил Алексей. — Уедешь, да. Жена поди тебя дожидается, пироги пекёт с картофью и баньку вытопит, спинку тебе потрет…
— Мотал бы отсюда, — попросил Сергеев. — Слушать неохота словоблудье всякое.
— Не нравится? — процедил Алексей. — Привык, что наш брат перед тобой тянется, капитан. А счас мы оба равные: ты калека, я калека, вот возьму да и не уйду, место не купленное у тебя здесь.
— Ладно, — сказал Сергеев и поднялся, шатнувшись: деревяшка вязла в песке. Будет ох как трудно выкарабкаться наверх.
— Слушай, — сказал безрукий. — Все я тебе набрехал, капитан. И никакой я не Алексей, Константином зовут, я от жены вторую неделю как смылся, не могу видеть, как за мной убивается, вроде гири я на шее, в сортир и то пойти один ведь не могу, ладно ли с таким возиться. А христарадничать не стану. Ты думал, я и в самделе на мостках цыганил, а я костюм выходной загнал барыге, а документы я порвал, чтоб, коли задержут, не дознались, а то ведь Машка моя — ее Марьям звать, ежели полностью, татарочка она — поди по всей милиции да военкоматам шебаршу подняла…
— Эх ты, друг, — сказал Сергеев и положил ему руку на плечо, култышка трепыхнулась загнанно, а что еще сказать, Сергеев не знал.
Кое-как перелезли через ограду, и тут возник неосвещенный пароход, он шел без плеска и гудков, словно подкрадывался. Толпа у ворот загудела, заплакала, запросилась, ее удерживали матросы и стрелки вооруженной охраны, выдюжить не сумели, толпа ринулась, плача, вопя, теряя мешки, отдавливая себе ноги, сшибая кого-то с мостков. Женщина вопила: ай, мамыньки, ай, задавили… Визжали ребятишки, орали военные калеки. А над всем этим взметались голоса матросов, урезонивающие, грозящие, осатанелые. Сергеева и Костю подхватило, стиснуло, поволокло, и Виталий Петрович думал: только бы не упасть, только бы не сорвали, не растоптали кожаную ногу.
Потом он очутился на узкой нижней палубе парохода, заметно скособоченной, заставленной кадками впритык. Сбросили чалку, жирно чмокнула вода, кто-то завопил, кто-то кинул прямо в толпу мешок, люди шарахнулись, как могли. И еще с дебаркадера полетел чемодан, его подхватили на лету, а второй шлепнулся в воду и поплыл, а пароход отдалялся, и тогда Сергеев увидел Константина, тот с пристани махал обрубком, орал невнятное, как и остальные. В разноголосье уловил Сергеев только знакомую фамилию — Паламешев — и не успел сообразить, почему и кто ее выкрикнул, Костя или кто другой.
В госпитале, конечно, выписали ему проездной литер, и можно было попробовать раздобыть место в каюте, но Сергеев отродясь не умел выпрашивать и потому обковылял, протискиваясь, все нижние помещения, забитые плотно и душно, и нигде не сыскал даже пятачка, чтоб присесть. Видно, придется коротать время на палубе. Холодно, а что поделаешь.
Кормили — грудью, из бутылок, ложками — детишек, пили водку и кипяток, искали друг у дружки в головах, рассказывали что-то и спали, на корме терзали плаксивую гармошку, инвалиды мяли девок и горланили «Катюшу», а кто и «Гоп со смыком». Еле заметно, как угольки, светились упрятанные за решетки лампочки, клубился плотный, неразгоняемый смрад.
Болела натруженная за сутки нога, Сергеев приготовился протарахтеть по трапу, уйти в холод и ветер, но тут услыхал негромкое и приветное:
— Солдатик.
И, хотя Сергеев был капитаном, он сразу понял почему-то: кличут его — и обернулся, трудно сохранив равновесие, а женщина позвала:
— Подь сюда, родненький, отдохни.
За вполовину стеклянной переборкой ровно и старательно работала машина, славно воняло масляным теплом и паром. Мешки, где устроился Виталий Петрович, были укладисты, удобны, чайком его угостили — какой уж чай, просто кипяток, — и открыженные от его буханки ломти присолили круто, вместо сахару. Лицо женщины в неверном свете показалось прекрасным от доброты, и впервые за долгие месяцы Сергеев почувствовал не равнодушие к себе и окружающему, а радостное и ублаженное спокойствие.
Он привалился к стенке, чтобы не торчала в проходе липовая нога, а ту, кожаную, пригрел рядом, точно ребенка, женщина устроилась сбоку, положила руку ему на грудь, Сергеев уснул мигом, то ли слыша наяву, то ли уже во сне, как женщина сказала извечное бабье слово — родимый…
Пароход причаливал и отчаливал, менялись люди, погасли хилые запыленные лампы, был солнечный весенний свет, а Сергеев спал и видел Киру — не такую, как в жизни, а другую, ласковую, уютную, доверчивую и открытую. В то же время Сергеев понимал: Киры нет и не будет никогда, это лишь сон, и было ему во сне легко, печально и томительно.
Он очнулся — громко ревел гудок — и увидел пристань, она удалялась, высверкивали блики на голубой воде, и от этого солнца, бликов и весны — а еще, наверное, потому, что культя за ночь отдохнула и перестала ныть, Сергеев улыбнулся и захотел тотчас увидеть, ощутить возле себя ту, что была утром, женщину, однако ее не было рядом, и сделалось опять пусто, печально, как в недавнем сне.
Он погладил то место на груди, где лежала ее рука, грубоватая и нежная, что-то неладное почудилось ему. Отстегнул клапан — шинелка была нараспах, — и оказалось, что жиденькая пачка, выходное пособие, выданное в госпитале, исчезла, только бумажку извлек Сергеев, обрывок газеты.
«Раззява!!!» — прочитал он карандашные ухмылчивые буквы и скомкал газетный лохмоток, не денег пожалев и не себя, а ее. А может, это и не она, кто знает… Скорей всего, не она.
Прибыли на следующее утро, и, сойдя, Сергеев удивился, не увидев города. Ему растолковали, что здесь одна лишь пристань, зовется Курья по-тутошнему, хотя официальное имя у нее, как и у городка, сам же райцентр — в двадцати верстах и добраться только попутной, ежели подфартит.
Подфартило: подвернулся раздрызганный грузовичок, газогенераторный, с печкой, приспособленной сбоку водительской кабины. Шоферюга из недавно демобилизованных усадил к себе, всю дорогу Виталий Петрович томился, что нечем заплатить, пока не вспомнил: в пистончике, брючном спереди кармашке, два червонца, но бывший солдат не взял, зато не пощадил теток, что сидели в кузове.
Мешок с остатками тушенки, зубной щеткой и мыльницей тоже увели, только и осталось богатства, что кожаная нога за спиной да плохонькие часишки, переделанные из карманных в наручные, — ни еды, ни барахла, ни денег, будто вчера на свет родился. Есть не хотелось — вернее, хотелось, но воли желудку не дал, однако тело полегчало и голова кружилась с голоду все-таки.
В раздумье Сергеев прошел вдоль улицы — должно быть, главной, поскольку вымощена сизым булыжником. Дом крестьянина — не для него, безденежного; госбанк — пенсия с первого июня, а сегодня одиннадцатое мая; деревянная школа — господи, неужели он сидел когда-то за партой, писал палочки, ловил на карте ускользающую Исландию, твердил знаменитое «Анна унд Марта баден», курил в уборной и целовался в темном классе; райком — на учет после, после, может, еще придется убираться куда глаза глядят; райвоенкомат — попросить пособие, да ни в жисть, никогда для себя не просил, и сколько таких, как он, всем не помогут; столовая — по карточкам, разумеется, а откуда у него карточки; ларек — гляди, пивом даже торгуют; аптека — не придумали еще лекарств, чтобы нога заново у него выросла; а это, наверное, пекарня — из окон пахнет нестерпимо печеным хлебом и опарой… Все это — не для него…
Вот и приехал — в незнакомый городишко, где только в единственный дом он может постучаться, в дом соседа по койке Паламешева, похороненного в Казани. Отдаст прощальное письмо, будет долго рассказывать, придумывая подробности об Анатолии, которого, по сути, вовсе мало и знал, будет отворачиваться от вдовьих слез… Но только не сейчас, хотя бы к вечеру, решил он, обругав себя за слабость.
На окраине, прижимаясь к огородам, волочилась плюгавенькая речушка, но мост воздвигли основательный, он придавливал речонку, та проползала меж каменных опор, словно виноватая псина.
Трава сыровато похлюпывала, Сергеев нашел местечко посуше и присел. Солнце разыгралось по-летнему, на воде мелькали чешуйчатые отблески, лениво ходила у берега мелкая рыбешка, и плаксиво квакала обиженная лягушка. Подалее, на камнях, женщина полоскала белье, высоко подоткнув подол, громко ударяла вальком, откликалось мокрое эхо.
Наверное, женщина почувствовала его взгляд, приблизилась, оглядела нецеремонно, себя назвала и, как заведено было с тех пор, когда стали возвращаться с войны инвалиды, спросила про своего. Сергеев его не встречал, фронт велик, сказал он, и женщина вздохнула, тогда Виталий Петрович спросил про Паламешевых — оказалось, рядышком живут, через два дома, как не знать, сам-то у них без вести пропал, а старшенький в Казани, вернулся, руки ему обе отрезали, на учительше женатый, на татарочке… Вот почему Костя выкрикнул ему фамилию Паламешев… Про кончину Анатолия и про письмо Сергеев смолчал, от прямого ответа уклонился, так, мол, доводилось однажды встречаться, он вечерком к ним заглянет…
Почему-то вот сейчас он и решил: пойдет на базар, загонит часишки, чего-то купит, может, и на маленькую хватит, и уж тогда пойдет к Паламешевым, где, он знал, осталось трое ребятишек еще, и, наверное, надо не водки, а пряников, что ли, купить… А вечером он уедет прочь из городка, не вытерпит он здесь, как бы виноватый оттого, что Паламешев помер, а он, Сергеев, живой, и будет каждодневно встречать вдову, куда друг от друга денешься в крохотном городке…
Базар возле брошенной, без крестов церквушки оказался, понятно же, невелик, но поразил обилием снеди. Сергеев медленно протопал вдоль дощатых прилавков, прицениваясь наперед, и, завидев барахолку, направился туда, в дальний угол.
На отшибе стоял пивной ларек, из-под приступочки, приминая пыль, вытекала струя воды и шлепались наземь ошметки сдуваемой жидкой пены. Сергееву захотелось хлебнуть, он обязательно заглянет сюда, как продаст часы.
— Эй, славянин!
На такой же, как у Сергеева, липовой баклушке подковылял мурластый, в щетине весь, глазки оплывшие, в руке — ополовиненная кружка. Дыхнул сладковатой самогонной гарью.
— Слышь, славянин, продай ногу-то. Жениться при полном параде хочу!
Сергеев молча шагнул вперед, но рванули за привязанный тесьмою протез, лямка лопнула, он еле успел подхватить кожаную ногу.
— Ну? — сказал мурластый настырно. — Продавай по-хорошему, не то в подарочек возьму.
— Выпил, так и не шумел бы, — присоветовал Сергеев, скандала не хотелось. — Чего заводишься?
— Вишь, невеста моя? — продолжал мурластый, и Сергеев нехотя поглядел туда, куда показывала шерстистая нечистая рука, и в рядочке женщин он увидел…
— Не туды пялишься, — сказал мурластый. — Там бабы, а моя — вон девка стоит какая, глянь. Ну, продашь ногу али так забирать?
Он бормотал что-то еще, а Сергеев стоял окаменело и не мог оторвать глаз от Киры, это было неслыханное, невиданное, немыслимое, на всей Земле разъединственное счастье, и Сергеев пошел навстречу ему, припадая на деревянную ногу и прижав, как ребенка, ту, кожаную.
Кира не замечала его, это к лучшему: она может напугаться, закричать… Он подойдет сбоку, позовет, и Кира глянет сперва удивленно и холодно, а затем…
Инвалид с ополовиненной кружкой преградил путь, просипел:
— Так, значит, сука?
И, не размахиваясь, небрежно плеснул пивом Сергееву в лицо, Виталий Петрович, тоже не размахиваясь, тычком ударил, тот растянулся в пыли, хрипло матерясь и стуча деревяшкой по утрамбованной почве.
Женщины загоношились, и Кира подняла голову, теперь она смотрела на Сергеева и еще не узнавала его, Виталий Петрович рванулся, обнимая кожаную ногу, он бежал неловко, припадал, кренился набок, палка мешала, отшвырнул ее и ускорил, как мог, движение. Женщины кричали что-то, одна махала рукой, другая закрылась почему-то ладонями. Это Сергееву представлялось как бы в тумане, одну только лишь Киру он видел отчетливо и счастливо.
Ни топота чужой деревяшки, ни сиплого дыхания мурластого, ни страшного бабьего крику Сергеев не услышал и не понял, как вдруг случилось, что солнце сделалось зеленым и вдесятеро против обыкновенного ярким, земля сперва покачнулась, потом стала удаляться, невесомое тело Сергеева распласталось в струящемся воздухе, не требовалось никаких усилий взмыть, раскинув руки, он летел стремительно и свободно, и Кира приближалась, и приближалась, приближалась земля, она стала дыбом и обрушилась.
Его увезли на телеге, правила та, издали похожая на Киру… А коричневый, обернутый в рваные газеты протез остался валяться в заплеванной пыли, никто не решился поднять.
А в больнице, после вскрытия, врач сказала, что колотая рана пониже правой лопатки была вовсе не смертельной. Просто у покойного почему-то не выдержало сердце.
1966, 1981 гг.
Носильщик попался шустрый. Словно каждый день приходилось ему вместо багажа перевозить безногих калек, он ловко ухватил Клементьева под мышки, собирался так и вынести. Было в этом что-то унизительное: будто ребенка тащат делать «а-а», и Клементьев перехватил носильщика за шею, тому ничего не оставалось, как обнять спереди, а сзади поддержать. Вагонный коридор опустел, и лишь проводница — пожилая, с глазами, красными от бессонницы (или вот сейчас по другой причине?) — смотрела вслед. Клементьев попрощался, поблагодарил, хотя и неловко было разговаривать на весу.
Рюкзачишко носильщик вскинул себе на спину, а за каталкой, взамен обеих ног служившей Клементьеву, пришлось вернуться в купе. Тем временем Клементьев сидел на багажной тарахтелке, и в окна другого поезда, напротив, глядели жалостливо и любопытно. Клементьев, казалось, к такому давно привык, но тут себя чувствовал стыдно.
Носильщик на всякий пожарный случай охлестнул его брезентовой длинной привязкой, словно бы чемодан, а потом ехали по ровному асфальту перрона. Клементьев устроился покойно, сложив руки впереди, словно и его каждый день возили таким способом, на багажной тарахтелке. Дальше были ступени, по ним трясло, больно в костях отдавалось, и голова принялась ныть. Захотелось обругать носильщика — не барахло доставляешь, человека, — но тут же подумал: ну чего ради, не обязан он с тобой цацкаться, не больничная ведь нянька.
— На такси? — узнал носильщик, и Клементьев подтвердил было, но тотчас переспросил: далеко, нет ли Спартаковская. Носильщик пояснил: да рядышком, вот по Ново-Рязанской прямо, туда сороковой автобус идет и двадцать второй троллейбус, а то и пешочком минут пятнадцать от силы. Он пояснил так, глянул на Клементьева, опамятовался, присоветовал все же на моторе.
— Доберусь, — сказал Клементьев. — Сколько с меня?
— Рупь, — сказал носильщик и счел необходимым растолковать: — Рюкзак, телега твоя да ты, всего три места, и гривенник мне калыму, как положено.
То, что его причислили к багажному месту, Клементьева не обидело, как и не раздосадовало и обращение на «ты»: многие так называли его, сорокапятилетнего, — должно быть, потому, что взирали сверху вниз. Или от душевного сострадания. А может, по солдатской непринужденности к своему брату-вояке, обкромсанному войною…
Носильщик оказался парень свой, он пособил уладить тележку под зад, всунул руки Клементьева в рюкзачные лямки, похлопал по спине и пожелал счастливого пути. Он удалялся — высоченный, сто восемьдесят, не меньше, ноги и те длиннее метра поди. Таксисты наперебой завлекали Клементьева — пассажиры с поезда уже схлынули, а этот был явно выгоден: пиджак, деревенский, и к тому же придется выволакивать его из машины, тащить по лестнице, перепадет, сколько запросишь, — но Клементьев и от них отбрыкался, от настырных таксистов.
Колесики-подшипники журкотали по асфальту ровно, легко. Деревянные колотушки в руках, подстеленные резиной, упирались надежно. Так же славно работали руки — прочные руки с пальцами, замозоленными на суставах от касания к дорогам. И сорокапятилетнее сердце не барахлило, хотя отработало всю войну и еще двадцать лет, и дышать было не трудно совсем — он мужик что надо, в общем, только урезанный больше чем наполовину, аж под корень.
Двигался он левой стороной улицы, там на каждом, считай, метре торчали палатки, сшитые из коричневых досок, у вокзалов такие в любом городе стоят. И торговали чем придется, и, как обычно в подобных местах, полно было народу, приходилось объезжать, иных осторожно трогать за ногу, чтобы посторонились, и кое-кто удивленно оборачивался, а иные орали «Не балуй!», потому что принимали Клементьева за пацана-озорника. Женщины поглядывали жалостливо, а мужики — обыкновенно: молодые не успели познать горюшка, те же, что постарше, понавидались в жизни всякого, их Клементьевым не удивить было. Так — обыкновенно — посмотрела бы и Лиза, окажись ей Клементьев случайным встречным: у нее натура в чем-то мужская. Но Лиза не увидит его, это уж точно, и не для того притащился Клементьев за тридевять земель, чтобы перехватить ее спокойный, все изведавший взор, — нет, совсем не для того, а для чего, он и сам, пожалуй, не ведает.
Глаза прохожих томили его. В деревне Клементьев примелькался всякому, а здесь одиноко себя ощутил и тоскливо и пожалел, что не взял такси, но теперь уже не имело резону, да и машины проносились мимо. Тоска прихватывала Клементьева все жестче, он подумал: не повернуть ли сразу на обратный поезд, но руки да подшипники его несли вперед, и Клементьев их послушался.
Следующий ларек был пивной, у него с утра пораньше грудились алкаши — понурые и суетливо-оживленные, подсчитывали мокрые от нетерпения пятаки, скидывались на троих, лили в горло приторный липкий кагор: тут, как видно, торговали вином заведомо подороже, поскольку любое выхлещут на опохмелку.
Один из алкашей — тощие ноги в седоватых тренировочных штанах, лыжная куртка с неисправной молнией, лицо снизу кажется состоящим из одного мохрастого подбородка — склонился к низкому Клементьеву, чесночно выдохнул, торопясь:
— Ну давай рублик, что ль. Один уже имеется, надо третьего.
— Не хочу, — сказал Клементьев, алчно возжелав глотнуть не липкого кагора, а вонючей и резкой водки.
— Тугрики поистратил, — понимающе сказал алкаш. — Бывает, парень. Ладно, коли так. И меня выручали добрые люди в минуту жизни трудную. Хлебнешь от моих щедрот, не укатывай, вездеход-самоучка.
Лучше бы уж пива, подумал Клементьев, но ведь после кружки понадобится в сортир, а это дело сложное, без сторонней помощи не обойтись.
— Держи, — сказал он алкашу и протянул трояк, тот обрадовался, мигом вынул сдачу и здесь покупать не стал, а перебежал дорогу, вернулся с оттопыренным карманом, стакан им удружила, как водится, продавщица палатки, за то она имела доход в виде бутылок опорожненных.
Третьим у них оказался человек пристойного вида, в плаще-болонье, только входящем в моду, и при галстуке. Тут Клементьев припомнил, как, собираясь в путь, купил в райцентре на барахолке белую рубаху из нейлона, тоже диковинка, и галстук, примерил перед зеркалом, взгромоздившись на стул, и тотчас рубаху снял, заменил обыкновенной своей ковбойкой — больно уж нелепо выглядел длинный тот галстук на обрубленном теле.
— Вздрогнули, — призвал, умело налив, алкаш-организатор и первому протянул заляпанный стакан Клементьеву, тот принял посудину, приятно и остро вонявшую сивухой. Расположились они сбоку палатки. Среди чужих ног Клементьев затерялся вроде бы.
— И пацана, гады, спаивают, идиоты, не жалеют, — сказала женщина за спиной. Клементьев обернулся: где там пацан? — и тогда женщина охнула, увидев его лицо, поспешила прочь, а Клементьев усмехнулся, вдохнул в себя водку и сказал тотчас:
— Еще бы одну раздавить.
— Можно, — согласился третий, командировочный по виду, и вынул две желтые рублевки, алкаш, тот и вовсе не стал рассусоливать, мигом высвистал свою порцию, дунул за второй, выпросив мелочишку на пакет хрустящей картошки в закусь.
Пока он мотался, третий, томясь, разговорился, и обнаружилось — никакой не командировочный, а местный житель, пьет же с утра не опохмелки ради, а храбрости для: после временной отставки дозволено ему прибыть на переговоры о мирном сосуществовании в дом любовницы, бабы норова свирепого, и неизвестно еще, как оно там обернется, потому для храбрости не мешает хряпнуть. И тут же прибавил — насчет Клементьева — похабство в смысле баб. Хотел его Клементьев послать поосновательней, однако раздумал: наслыхивался и не такого, всех не перематеришь.
Алкаш вернулся, выхлестал свое, испарился — понял, видно, что с этими не разживешься, другую надо компанию сколачивать, а от героя-любовника отвязаться оказалось не так просто, разговором он увлекся и пошастал за Клементьевым, выворачивая собственную душу. Клементьеву обрыдло, выдал любовнику известный полный комплект адресов, а сам знай себе пожуркотил дальше.
От водки его качать не могло — есть и у безногого преимущество: сидит прочно, — а голова заходила туманно и отчаянно. Впервые за все эти дни Клементьеву представилось: что ежели все-таки сделать не так, по-намеченному, а по-иному — человек ведь она, и он — человек, пускай и ополовиненный снаружи.
Прикинув так, во хмелю на решения быстрый, Клементьев остановился у телефонной будки, привычно понимая, что к аппарату не дотянуться, но можно кого-то попросить набрать номер. Прежде чем обратиться к прохожему, Клементьев закурил. Приблизилась небольшая собака, обозрела недоверчиво, дыхнула в самое лицо, вдруг прянула, взвизгнув, — хорошо, если водочный перегар ее отпугнул, а не сам вид Клементьева. Коли собака так-то… Нет, не станет он звонить Лизе.
А когда сидит у себя на почте за деревянным барьером — он мужик мужиком, и если бы не в селе это было, где каждый знает всякого, — и невдогад бы людям, какой он есть на вид снизу, Клементьев Петр Николаевич, первой группы инвалид, майор в отставке, пяти орденов и несчетного числа медалей кавалер. Орденки да половина медалей — из серебра, да еще с позолотой, рублей на пятнадцать поди поистратились. На семь с полтиной за каждую оттяпанную ногу.
Надо бы выпить еще. Впрочем, успеется. Обратный поезд вечером, деваться Клементьеву так и так некуда, всякие гумы да цумы ему — на хрен, штаны у него вечные, кожаные, ботинок не требуется, рубахами-ковбойками обеспечен, пальто ему негоже, имеется зимняя ватовка — значит, магазины, утеха всех приезжих, отпадают. В театр или кино — людей здешних дивить? Благодарствую, в деревне этого кино понахлебался, там все привыкли, не обращают на калеку внимания. В общем, вернется на Казанский да в ресторан, загодя даст гардеробщику в лапу, чтоб выволок, а насчет носильщика теперь способ можно полагать освоенным — довезет к вагону и втащит на место.
Ох как туго сперва пришлось…
В сорок шестом из госпиталя вышел, нет, выполз, правильней сказать. О протезах и разговору не было, куда их крепить, ноги откочерыжили начисто, спасибо, задница осталась, на чем елозить. Поезд тащил неведомо куда, и Клементьев его покинул на полустанке — название понравилось, только и всего. По деревенской мягкой дороге на каталке не разгонишься, прицепил ее веревкой позади, припрыгивала за ним, а сам перекидывал тело руками, шлепался задницей в пыль, сбарабал руки начисто, пока допер в сельсовет… Председательница — баба толковая — его мигом поняла и пожалела, и работу предоставила тотчас: почтовиком… Язык, чтобы марки лизать, война ему тоже оставила, как и задницу для сидения, от щедрот своих… И с постоем председательница уладила, хотя долго канителилась: уход ему нужен, коли старуха — так не управится, к молодой — совестно, поскольку тайное все, что здоровый, запершись, делает, ему одному не совладать… Но и это решилось, притулился он в избу…
Клементьев положил окурок в урну — как раз высотой под руку, — налег на колотушки, засвирчал колесиками дальше.
Возле розового, с зелеными балконами дома торчала троллейбусная табличка: «ул. Спартаковская», но сама Спартаковская, пояснили, — вон там, через дорогу, ты, гляди, поопасливей, тут движение сильное с Разгуляя, может, пособить, перевезти на другую сторону? Спасибо, сам уж как-нибудь, сколько лет катает да елозит…
И здесь белел пивной ларек, опять Клементьева звали добросердечные алкаши, и не только алкаши, но и парни его годков, но уж здесь останавливаться не было никакой терпежки, поскольку до Спартаковской было рукой подать.
Дорогу он выбрал по скверику, а не уличным тротуаром, и о том скоро пожалел: на всех скамейках торчали божьи старушки, пенсионеры-бездельники, пялили буркалы, приахивали, пристанывали вдогон, жалеючи. Клементьев от подобного приотвык, нажимал, что есть силенок, склизко буксовали подшипники на палых листьях, тележку заносило, того и гляди опрокинет набок. Но выход из скверика виден уже, и там, вероятно, и Лизин дом…
«Кончишь училище — и поженимся, — говорила тогда Лиза, она была подавальщицей в курсантской столовой. — И первым делом обставим квартиру: купим гардероб, такой, знаешь, с зеркалом и полочками. И еще — круглый стол. И комод. И кушетку бархатную. У нас дома будет уютно и красиво».
Это было в Казани, пехотное училище в кремле тамошнем, весна сорок первого. Ускоренный выпуск, расписаться, правда, расписались с Лизой, а про гардеробы да кушетки думать уж не пришлось — сразу в эшелон и под Ельню, сразу командиром роты, сразу в мясорубку, но тогда выбрался невредимый и всю войну перешагал без царапины — так везло, так уж везло, пока в Берлине обе ноги не отхватило напрочь, ахнуть не успел.
Он выкатился из сквера и очутился перед церковью — видел издали, но лишь теперь понял, какая она громадина. Звонили колокола, и вдоль каменной, с железом, ограды брели старушенции, крестились на ходу или останавливались — старики откровенно, истово, а молодые, словно бы крадучись, тоже некоторые осенялись крестным знамением. Клементьев хотел рассвирепеть на этих лоботрясов, но сделать такое не успел, потому что напротив увидел — как увеличенный — номерной знак, а это был дом, где жила его Лиза, он получил адрес из московской справочной еще прошлый год, но все никак не мог отважиться поехать, как не отважился и тогда, в сорок шестом…
— Чего бельма выпялил? — услыхал Клементьев и увидел своего двойника — тоже на каталке, тоже в кожаных штанах, в ковбойке, в обрезанном пиджаке и с колотушками, — только лик вроде был понеблаговидней, со щетиною и опухлый, а под глазами висели синие жировые мешочки. — Чего тут приладился, мой это пост, кати дальше, обрубок, вон к метро хоть, а то выбрал потеплее, у церкви божией…
— Ты что? — сперва Клементьев и не понял, и только уже отгребая прочь, сообразил, что его приняли за побирушку, за своего, — и покраснел, сам перед собою и перед Лизой, словно та непременно должна была его видеть из окон и слышать. Клементьев откатывался подальше, подальше от ее крыльца…
Глупо все, вообразил, что нынче помрет ни с того ни с сего. Сорок пять — не возраст для мужика, и сердце работает как надо, здоровущий был, такую операцию сдюжил, а вот нервы сдали, накрутил себе, что помрет нынче, и потому собрался ехать, попрощаться — нет, не попрощаться и даже не повидать, а вот просвиристеть мимо ее окон, подкараулить, поглядеть издали, а после обратно, в Сибирь, в село, стучать штемпелем, облизывать марки, заполнять бабкам квитки пенсионных книжек и рублевые, для внучашек, переводы, торговать конвертами — так-то, гвардии майор в отставке, обрубок человеческий, свечной огарыш… Кроме почты, вонючего клея, конвертов, штемпелей да бланков, нет у него ничего и никого, нет и не будет, не будет и не надо…
Врешь, Клементьев, есть Фая. Тогда ей было тридцать девять, Клементьеву она казалась пожилой — именно пожилой, а не старухой и не молодушкой, то, что надо. Председательница сельсовета и наладила к ней. Фая не противилась и вот уже два десятка лет готовит ему пищу, моет в бане, сажает на горшок — без культей и это ему трудно самому, — и спят они вместе. Теперь ей уже за шестьдесят, Фае, а Клементьеву сорок пять, но кому еще нужен он, обрубок человеческий…
Высился желтый, весь из стекла, гастроном, и там, наверное, тоже притулились у прилавков московские пронырливые алкаши, можно попросить, чтобы кто-то вкатил по ступенькам вовнутрь, приспособиться третьим, а то лучше — взять одному чекушку и выдуть в скверике, милиция не заберет: нет резону валандаться с калекой, да и люди не дадут тронуть, пожалеют…
Он остановился у широких покатых ступеней возле непрестанно хлопающей двери, прикинул, что утруждать людей своим перемещением ни к чему, проще дать деньги, попросить вынести «маленькую». Нужный человек подвернулся моментом — одет ладно и собою вежливый, сам предложил услугу, взял два рубля, посулил тотчас — без очереди, для инвалида, мол, видите, у крылечка сидит…
Лизин дом виднелся неподалеку, и Клементьев косил глазом, хотя почти наверняка Лиза вышла, отправилась на работу, поезд пришел с опозданием, и неизвестно, когда теперь Лиза появится на улице и надо ли глядеть на Лизу, а то вдруг следует к ней приблизиться, не объявляя, что это вот он, Петр… Он совсем не ведал, чего же, собственно, хотел. Если бы сильный и умный кто-то присоветовал, подсказал, велел поступить так, иначе ли… Но кто мог присоветовать Клементьеву в чужом и суматошливом городе, у каждого своя жизнь и свои заботы…
А тот, вежливый, не появлялся, и Клементьев спросил у проходящей девчушки, велика ли очередь в кассу и винный отдел, девчушка удивилась: да пусто в магазине… Тогда Клементьев углядел второй выход из гастронома, понял все и — от расслабленности, от выпитого недавно — подался весь и заплакал коротко, сухо, вприлай.
Всегда его напрочь сбивала злоба и несправедливость. Сколько ли пришлось натыкаться на углы и острия — вся душа должна быть в мозолях и не чуять больное, а всякий раз горевал Клементьев и маялся, коснувшись подлости, и все-таки притом искал оправдание, объяснение тем, кто обидел его, другого ли… Но стали, видно, совсем сдавать нервы, и сейчас он плакал — сухо, молчаливо, к стене отворотив лицо.
Тронули за плечо, Клементьев поднял голову. Толстый милиционер — ноги тумбами, погон отсюда, снизу, не видать — высился над ним, и Клементьев сказал, не дожидаясь вопроса или приказания:
— Сейчас уйду, отстань.
— Плохо, что ль, браток? — прогудело сверху. — Помочь надо?
— Нет, — сказал Клементьев. — Ухожу.
— Тебе куда? — спросил милиционер и наклонился, будто к ребенку, орденские планки лежали у милиционера на кителе и беловато посверкивали желтые старшинские лычки. — Приезжий ты, наверно. В своем районе я тебя не встречал. Довести куда, может?
— Ладно, — согласился Клементьев, жаждая человеческого участия. — Через дорогу переправь, старшина, бывшего майора гвардии.
Он сам выкатил к обочине, увидел — близко-близко — кнопки перехода, старшина взял за руку, чтобы перевезти на другую сторону, а сзади окликнули:
— Товарищ, а товарищ! Простите, старшина, можно я товарища на минутку?
Это был тот, вежливый, он отманил Клементьева в сторонку и, почему-то пугаясь милиционера, стал совать в карман Клементьева чекушку, оправдываясь быстрым шепотом:
— Понимаешь, маленьких не было, пока со склада принесли, ты уж не сердись, понимаешь, так получилось неладно.
— Спасибо, — сказал Клементьев и почувствовал, как опять томит в горле и мокнут глаза. Милиционер подошел, увидел чекушку, торчащую из кармана, развязал мешок за спиной у Клементьева, спрятал посудину, сказал:
— Так оно понадежнее, а то раскокать можешь. Ну пошли.
Он вел Клементьева за руку, будто пацана, и держал поднятый полосатый жезл, машины останавливались, как почетный караул, по обе стороны.
А когда выбрались на тротуар, четверо парней, проходя мимо, заржали, переговорив между собой:
— Ишь, безногий-безногий, а в милицию угодил.
— Стойте здесь, дураки, — приказал им старшина.
Он приложил к фуражке ладонь и спросил по всей форме:
— Разрешите идти, товарищ гвардии майор?
— Да, — всерьез отвечал Клементьев, забывшись, но тотчас выключил из внимания и милиционера, и четверых остановленных им парней, потому что прямо перед ним было теперь крыльцо Лизиного дома.
Крыльцо выглядело так себе: сточенные пологие ступеньки, по ним Клементьев и самолично взобрался бы, случись необходимость, но таковой не было, и следовало поскорей откатиться подале, только так, чтобы не терять дверь из сектора наблюдения, и прижаться к стенке, и сделать вид, будто просто куришь, а то будут приставать с расспросами да помощью воспитанные и досужие москвичи.
Он так и поступил — отполз подальше, колесики вдруг стали поскрипывать, а колотушки скользили на листьях, занесенных сюда из сквера. Думать не хотелось ни о чем, и сердце останавливалось, не замирало, билось, как ни диковинно, вполне размеренно — шибко много пришлось передумать до сего дня, чтобы волноваться теперь.
Люди шли — торопливо, медленно, бойко, вразвалочку, — и у всех были ноги, у всех они были: в желтых, коричневых, черных полуботинках, в цветных туфлях, в красных, зеленых, синих, белых чулках и носках, с разводами, со швом, без шва, — у всех были ноги, необыкновенно длинные, теплые, послушные. И у Клементьева были ноги, но только во сне или к непогоде, когда начинали долго, злобно болеть, он любил их по ночам, свои надежные, длинные и красивые подпорки, а когда болели — жалел. Но это было по ночам или к ненастью, днем же и в краснопогодье ног не существовало у него, как не существовало жены, детей, забот о ближнем — Фая не в счет, она сама опекала его вот уж двадцать с лишком лет, — как не существовало у Клементьева ботинок и длинного пальто, возможности плавать в быстрой таежной речке, необходимости менять носки — да мало ли чего не было у Клементьева только из-за того, что в Берлине тридцатого апреля сорок пятого мальчишка-тотальник плюнул в него, гвардии майора Клементьева, командира батальона, из фаустпатрона.
Почему, почему он выстрелил прямо в Клементьева фаустпатроном, предназначенным для борьбы с танками? С перепугу, наверное. Клементьев тогда видел и сейчас помнит его лицо, веснушчатое, без пилотки, с обведенными гарью глазами, со шмыгающим носом и петушиным липким хохолком — ни дать ни взять какой-нибудь Ванятка или Сашурка из курской, воронежской ли деревни. Нет, конечно, палил он в танк, но просто не умел стрелять, щенок сопливый, тотальник, и фауст рванул рядом, и никакого лица не видел тогда Клементьев, ему примерещилось после, в госпитале, и навеки возненавидел обрубленный майор это мальчишеское, им придуманное лицо.
Сейчас тому щенку лет под сорок, он вышагивает по улицам на длинных — таких длинных, таких живых — ногах, жмет ими на педаль «фольксвагена» и борется за мир во всем мире, и выписывает прогрессивные газеты, и проклинает Гитлера, и танцует в кафе, сволочь такая, на длинных живых ногах, и по ночам сплетает их с толстыми шагалками своей фрау, и каждый день меняет носки, сволочь, сволочь…
Думая о нем, Клементьев думал в то же время и о Лизе и глядел на ее крыльцо — если выйдет, ни за что не приблизится он, плотнее вожмется в стенку, — а мимо двигались ноги, ноги, только ноги, полные, тощие, обтянутые чулками, прикрытые штанинами, разные, пахнущие духами, потом, резиной, все они были очень длинными, эти ноги, все они были живыми…
А после ноги спустились и с крыльца — живые, красивые, обтянутые чулками. А выше ног было тело, нормальное, не укороченное тело, красиво и, наверно, дорого приодетое. И вовсе не требовалось видеть лицо, чтобы узнать Лизу, — кажется, ничуть не постаревшую, с твердой и в то же время легкой, уверенной походкой. И Клементьев смотрел на удалявшиеся ноги, вжавшись в стенку, и твердил себе: не смей, не смей, оставайся на месте, слышишь ты, — и Лиза удалялась, удалялась, еле различимая теперь в толпе.
Сейчас она свернет за угол, скроется, исчезнет, а Клементьеву сорок пять, и у него барахлит, да, оказывается, у него барахлит сердце, и он приехал в Москву не для того, чтобы пить водку и отправляться в обратный ненужный и тоскливый путь, — он сильно толкнулся одной колотушкой, вырулил на середину тротуара и там налег обеими руками.
Подвернулась лужа, Клементьев в нее влетел, разбрызгал вокруг, его выругали певучим, нежным голоском, и кто-то вскрикнул, а третий сказал обыкновенно: «Вам помочь?» — но Клементьев не отозвался никому, он мчал, свистя подшипниками, посередке тротуара, костяшки пальцев закровоточили, тело приерзывало на тележке, попадались опять лужи, валялись всюду листья, склизкие, опасные, вот-вот можно перевернуться, опрокинуться, — и нечем сделалось дышать, и обнаруживалось, что сердце у Клементьева колотящееся и больное, но все равно Клементьев отталкивался, насколько хватало сил, и пронесся через улицу на красный свет — машины, визжа, тормозили, поднимались на дыбки — и он догнал-таки Лизу у поворота на Рязанскую.
Он догнал и умерил ползучий, страшный бег, и по инерции — чтобы не стучать колотушками, не испугать — подкатился почти вплотную и ощутил — или так померещилось? — живое тепло ног Лизы, услышал приятный живой их запах. Он сейчас прижмется к этим ногам щекой, губами, всем телом, всем, что еще осталось от его тела, и прямо здесь, на улице, скажет, какой он был дурак, что струсил, что не приезжал двадцать два года, что не поверил ей, а ведь она ждала, непременно ждала, правда? И Лиза обнимет, присев на корточки, станет гладить плечи, голову. А по ступенькам ее крыльца он взберется, конечно, сам, — а как же, ведь он мужчина, солдат, не калека он вовсе…
Лиза обернулась, глянула удивленно и брезгливо — ну понятно, где сразу его узнать. Она двинулась дальше, а Клементьев хотел крикнуть, позвать — хотел и не мог, как случается во сне, когда мерещится, будто бы тебя собираются убить, а ты содрогаешься от смертного ужаса и не можешь крикнуть. Он остановился, втянул воздух и опять уперся в колотушки, мигом догнал, отшвырнул колотушки, потянулся к Лизе рукой, все не в силах выдавить хоть слово.
И тут — от водки ли, а может, потому, что под колесико подвернулся особенно склизкий, опасный лист — Клементьев качнулся и повалился набок.
Лиза шарахнулась в сторону, рядом еще шарахнулась женщина, что-то щелкнуло, упало на каталку — там, где полагалось быть ногам Клементьева, водись у него таковые.
Его подняли тотчас, усадили, над головой он слышал:
— Товарищи, «скорую» вызвать надо!
— К даме приставал, пьянчуга несчастный. Ему бы не ноги, а другое откромсать.
— Послушайте, у него с сердцем плохо…
— Такси!
— Да бросьте, пьяный он…
— А если пьяный — так не человек, что ли?
— Его давеча милиционер вел, я видела…
— Да плюньте вы!
— Не городите чепуху, товарищи, надо человеку помочь…
Клементьев жалко улыбнулся всем, кто сочувствовал и кто хулил, сказал наконец:
— Спасибо, поскользнулся, вот и все. Вам всем спасибо.
Он откатился подальше — люди ушли своей дорогой — и только тогда разглядел светлое, похожее на медаль, что швырнули в каталку — Лиза швырнула или та, другая, напуганная им женщина.
Это был металлический рубль.
Не серебряный даже. Из сплава какого-то.
Зато — юбилейный. К двадцатилетию Победы.
Клементьев хотел запустить им по асфальту, но раздумал.
Не так уж много у него рублей.
Этот отдаст он ресторанному гардеробщику, чтобы тот выволок и сдал Клементьева носильщику, когда Клементьев окосеет в доску.
1967 г.
Станиславу Николаевичу Лебедеву, бухгалтеру швейной артели, повестку принесли для скорости прямо на службу, поскольку военкомат был рядом, принесли в обеденный краткий перерыв, когда в конторе он был один, по заведенному обыкновению перекусив домашней пищей. Доставила квиток военкоматская сторожиха, знакомая Лебедеву, как и почти все в городке, она было нацелилась похлюпать носом и запричитать, но Станислав Николаевич, сдержанный человек, не дал к этому поводу. Он протер очки, носимые больше для солидности, обчистил круглой суконкой перо и витиевато, с росчерком на манер птичьего крыла расписался, потянулся было поставить входящий номер, но спохватился, опамятовался, положил бумажку в карман, подумал и переправил в кошелек, пузатый, однако пустой. Пелагея постояла еще, целилась погоревать и поделиться душевным, Лебедев не захотел понять и сказал здраво:
— Чего стоишь, иди, не одному ведь мне тащишь.
— Промыкашка ты с чернилкой, а не человек, — ответила Пелагея, она любила, как и всякая русская баба, непотаенность и сердечный разговор.
— Иди, иди, — повторил Станислав Николаевич.
Еще не осознав до конца, какой поворот в жизни обозначила казенная бумага, он, привычный к исполнению любого указания, тотчас принялся действовать.
Дел, впрочем, предвиделось немного, поскольку в счетоводах у него сидела Анна Павловна, старая дева с бухгалтерским дипломом, она понимала работу не хуже Лебедева и только за неимением другого места прозябала. Станислав Николаевич открыл фанерную дверцу, прошелся по ладно переплетенным томам, извлек папку с годовым отчетом, на всякий случай — хотя и не было в том нужды — отщелкал снова и снова итог, поднял балансовый отчет и тоже проверил, почистил щеточкой хранимую у него артельскую печать, снял нарукавники, опорожнил личный ящик стола, где береглись крючки, блесны, грузила, — дома заела бы жена, что тратится на всякую чепуху… Подумав, Станислав Николаевич вытащил из стеклянной, над головою повешенной таблички бумажку со своею фамилией, тем обозначив, что с данной минуты должность бухгалтера остается незанятой… Ненадолго, конечно — Анна Павловна дождалась-таки своего часа…
Председатель артели, колченогий Карасев Виктор Семенович, для бухгалтера в неслужебных отношениях попросту Витек (вместе кончали школу), тоже обедать не ходил, однако не из экономии, а ради собственного ублажения: середь белого дня что дома, что в чайной выпить ему невозможно было, а тут, в кабинетишке, председатель — сам себе голова — трапезу налаживал с шиком: сало толстым на хлебе ломтем, хрусткая луковица, тугой огурец и, понятно, четвертинка, загодя вылитая в стакан, каковой ставился в тумбочку, к нему Карасев прикладывался в три приема, даже двери не запирая.
Когда Лебедев, не постучав, зашел, председатель спокойно прикрыл тумбочку, вроде бумаги туда положил, повел носом, втянув вместо закуски воздух.
— Ну чего, наркомфин, дебит-кредит, сальдо-бульдо? — спустословничал Карасев, лишь бы что-то сказать и перевести дух после глотка.
— А ничего, — Лебедев положил ему под красноватый нос военкоматскую бумажку. — Пиши приказ.
— Вон что, — сказал Карасев. И, не зная, как полагается в таких случаях быть — война ведь началась только, никого из артели провожать еще не довелось, да и работали тут, в основном, бабы, — Карасев, приученный ко всяческим казенным обрядам, поднялся торжественно, протянул однокашнику ладонь и сказал: — Поздравляю тебя, Станислав Николаич, с вступлением в ряды нашей доблестной Красной Армии.
Скажи такое Карасев на людях, пускай даже бы при одном свидетеле — Станислав Николаевич принял бы за должное, поскольку и его приучили к громким, показным словам, — но тут он скукожился, кашлянул неловко, попросил — сам того не ждал:
— Налил бы полстакашки.
— Правильно, наркомфин, — обрадовался Карасев причине и, отверзнув громкий сейф, добыл засургученную четинку, ополоснул стакан и подал Станиславу Николаевичу, сам же умело вытянул из горлышка и не поперхнулся ведь, собака.
— Митинг в честь тебя проведем, — посулил он. — Первый представитель из нашей артели уходишь.
— Дурак ты, Витек, — объяснил Лебедев. — Может, помирать иду, а ты — митинг.
Сказав так, он впервые представил, что в самом деле ведь и помереть там нехитро, сделалось жаль себя, и, расслабленный непривычной выпивкой, Лебедев хлюпнул тихонечко, но подобрался и достойно теперь возразил:
— Не заслужил я такой чести, чтобы ради меня проводить митинги.
Он сказал тоже как бы напоказ, приученный долгими годами к торжественным выражениям, и Карасев его скромность и политическую сознательность одобрил, в порядке поощрения выставил еще маленькую, Лебедев совладал только с одним глотком, а Витьку досталось прочее, он осилил без натуги, велел идти домой, оставив Анне Павловне ключи, печать и напутствия.
Так Лебедев и сделал, Анна Павловна его вслух пожалела и прослезилась от души, а за себя порадовалась-таки, что выбилась в люди — со стороны мужиков по случаю войны конкуренция больше не угрожала.
С конторскими женщинами Лебедев попрощался персонально, каждой пожелал успехов в труде и счастья в личной жизни, поблагодарил за совместную работу, женщины остались добиваться успехов и горевать о своих — уже мобилизованных или дожидавшихся повесток — и жалеть Лебедева, и лишь одна Тоня Горшенина, плановик, бросилась вдогонку, выхватив из ящика сверток, настигла в садочке напротив.
К Тоне у Лебедева отношение было смутное.
С одной стороны, Тоню за взрослую он почитать не мог: выросла на глазах, ученица была, потом швея, кончила заочный техникум, но все равно для Станислава Николаевича оставалась девчонкой. Если же прикинуть с другого боку — самостоятельная теперь, экономист-плановик… Лебедев ее ценил за скромность, хотя притом и раздражался: сам человек тихий, ненастырный, он втихомолку завидовал тем, кто умеет за себя постоять и гаркнуть где надо, и трахнуть по столу, и взять за глотку, — такого Лебедев не умел, а в других одобрял, Тоня же подобными качествами не отличалась, и это сердило Станислава Николаевича. И еще Лебедев Тоню видел замухрышкой, бестелесной как бы, а он всех женщин мерил, прикидывая к жене, броской и вальяжной, и потому для него Тоня как бы не существовала.
Догнала его Тоня в садике, где томилась убитая ногами и солнцем трава, где никли под июльской жарою кусты бузины и акации, где кликушествовала на привязи мосластая коза, где скамейки были плотно испороты надписями — любовными, похабными, озорными. Тоня взяла за рукав, попросила:
— Посидим чуток, Станислав Николаевич.
Место выбрала неподходящее — на виду любого прохожего и по соседству с паскудой-козой, но Лебедев, удивившись, не заспорил, послушно сел, прикрыв спиной надпись с картинкой, чтоб не оконфузить Тоню.
Но Тоня глядела ему в лицо, и Лебедев сам застеснялся, протер очки — понимал, что затевала Тоня что-то важное для нее, а может, и для самого Лебедева, и, покашливая, он закурил, тогда вот и сказала Тоня внятно и кратко:
— Станислав Николаевич, я вас люблю.
Тут приблизилась, волоча мохрастую веревку, вся в репьях, коза, круглые зенки ее были желты, осмысленны и наглы, она заорала котовым мявом:
— Мя-я-а!
Лебедеву стало вовсе неловко и, то ли думая, будто ослышался, то ли желая еще раз услыхать эти — впервые в жизни ему назначенные слова, — переспросил придирчиво:
— Что ты сказала?
— Люблю вас, Станислав Николаевич, — повторила Тоня, глядя в лицо. Лебедев понимал, что молчать не должен, однако не мог сообразить, какими словами отвечать.
Выручила коза: она приладилась ухватить Лебедева за штанину, и Станислав Николаевич пнул окаянную животную, та ощерилась, прянула, волоча веревку, а Тоня, ответа не дождавшись, тихонько вздохнула и сказала:
— Вот, примите от меня, Станислав Николаич, на дорожку.
И, тоже приучена к громким словам, добавила:
— Как доблестный защитник Родины.
Сверток лежал меж ними, сквозь бумагу обозначалась бутылка, Лебедев подумал, что надо, наверное, сдвинуть подарок, приблизиться к Тоне, взять руку ее хотя бы, но сделать этого не посмел, кашлянул опять, сказал:
— Я пойду, ладно? Ты… заглядывай к нам вечерком.
— Нет, — сказала Тоня, — прощайте, Станислав Николаевич и возвращайтесь живой и невредимый. Я вам желаю боевых успехов и счастья в личной жизни.
Покуда он шел пустой и жаркой улицей к дому, председатель артели «Красный швейник» Карасев, распаленный водкой, патриотизмом и дружелюбием, сооружал приказ о том, что за долголетнюю и безупречную работу бухгалтер товарищ Лебедев С. Н. в связи с мобилизацией в Рабоче-Крестьянскую доблестную Красную Армию награждается костюмом-тройкой — Карасев понимал, что большие события по возможности надлежит отмечать подарками, премиями, но ум его, навсегда заскорузлый, мог подсказать лишь про этот костюм, вовсе не нужный теперь Лебедеву, мобилизованному на войну…
А Тоня оставалась в садике, и — осатанелая от пыльного першения во рту, от навязчивой веревки — льнула к ней, ища ласки, желтоглазая, облепленная репьями коза, и Тоня гладила вонючую шерсть, трогала нагретые рога, коза бормотала тихо, успокоенно, а Тоня плакала и думала, что Станислав Николаевич непременно будет на войне героем — она ведь любила его! — и потому вряд ли возвратится, ведь герои чаще других ложатся на поле брани, защищая родную землю, ни пяди которой мы не отдадим врагу, как говорил товарищ Сталин.
А Лебедев шел, пригребывая медленными ногами пыль, и думал о всяком — и о мелком, но для него значительном, и о существенном, однако сейчас как бы отодвинутом на второй план, — обыкновенный человек 1905 года рождения, самого старшего возраста, объявленного в указе о мобилизации, преданный Отечеству слуга, покорный муж и скучный, очкастый работяга, — и скучна, обыкновенна и правильна была его жизнь, ее оставалось теперь Станиславу Николаевичу не так уж много, но про то не знал он и думал сейчас о разном, а о смерти не мыслил пока.
Про войну он так располагал, что ему лично и не доведется выпалить даже из пистолета, поскольку назначат начфином полка, будет шуршать ведомостями, пересчитывать купюры, подшивать бумажки. Оно и в самом деле предстояло ему так — до лета сорок третьего. Из техника-интенданта Лебедев стал капитаном в узеньких интендантских же погонах, получил не за храбрость, а за усердие Красную Звезду, медаль «За боевые заслуги», первую благодарность от имени Верховного — за Орел и Белгород, — и так бы дотянул до майской великой Победы, вернулся в свой городок — шуршать ведомостями, провозглашать, когда надо, лозунги, скучно и правильно тянуть пространный свой век, если бы тылы полка, ведомые головотяпом, не отстали однажды на марше и не вдрюпались фрицам в зубы… И тогда начфин капитан Лебедев, прикладывая к правому глазу левую стекляшку полуразбитых очков, садил из неухоженного, неумелого нагана — начфину и «ТТ» не выдали, а дали наган с патронным, на семь пуль барабаном. Лебедев знал, конечно, что в полковой кассе — железном ящике — оставалось всего-навсего девять тысяч двести сорок четыре рубля пятьдесят шесть копеек, по базарным ценам, известным из писем, на два десятка буханок недостанет, но то были казенные, государственные деньги, заработанные самоотверженным трудом советских женщин, подростков и стариков, заменивших на трудовом фронте защитников Родины, так помнил капитан интендантской службы Лебедев, и он палил из нагана, лежа у колеса, и неловко швырнул две гранаты, хранимые при полковой кассе, а третьей подорвал и ящик, и себя, чтобы не достались врагу деньги, заработанные самоотверженным трудом, и не достался гадам-фрицам на растерзание он сам, командир (пускай и в интендантском чине), коммунист и орденоносец.
Это ему предстояло через два года, пока же Лебедев и вообразить такого не мог, и он прикидывал сейчас, что надо с Прошкой-соседом договориться насчет дровенок зимою, и неплохо бы выпросить в МТС хозяйственного мыла для Розы, и успеть приколотить расшатанную доску на крыльце, и успеть написать маме — приехать она уже не угодит, поскольку отправка ему завтра спозаранок.
Такие вот обыкновенные мысли переплетались у него с другими — про историческую миссию, выпавшую на долю, про защиту Отечества, она, как сказано в Сталинской Конституции, есть священный долг каждого гражданина СССР, про несомненные успехи наших войск, вот уже десять дней сдерживающих натиск озверелого Гитлера.
Происходило все это второго июля, и только назавтра услышит Лебедев, собираясь в райвоенкомат, речь любимого и родного товарища Сталина, обращенную к братьям и сестрам, покуда же, пребывая от войны в тысячах верст, не знал Станислав Николаевич правды о творившемся там и потому еще не опасался ни за страну, ни за себя: газетам он верил, а газеты пока что помалкивали о большой беде…
Городок пустым выглядел — кто работал, тот работал, а прочие хоронились от несусветной жарищи, — и никого знакомых Лебедев не повстречал, хотя желал того, чтобы показать повестку и поговорить о себе. И еще — не понять, с чего бы — распирало что-то радостное и смутное, он угадать не мог сперва, но вскорости вспомнил Тоню и, остановись у чужого забора, сочинил длинный и красивый разговор про любовь, про долг и супружескую верность и, сочинив, затосковал, перекинувшись мыслями на Розу, свою законную супругу.
Женился он — по здешним понятиям — поздно, четверть века разменяв и, еще того чудней, взял перестарку, на шесть лет возрастом больше, но раздумывать Лебедеву не пришлось: Роза так ущучила за жабры, не трепыхнулся, двинул в загс, будто в баню или на базар.
Телом Роза была просторная и прочная, словно печь, а Лебедев на вид хиловат, но, удивив тем и порадовав жену, в постели он оказался хорош, Роза хахалей прежних отставила, ей и Лебедева хватало вдосталь. Ребенка, однако, сколько Лебедев ни усердствовал, зачать Роза не смогла, так она объясняла, на самом же деле травила себя спорыньею да йодом, баба она здоровущая была, однако утомлять себя заботами не желала, снадобья же всякие не вредили ей ничуть.
Лебедеву про ее хитрости нашептали, но перечить Розе не посмел, все делал, как она велела, только в одном не удалось ей своротить по-своему: рваной нитки, линялого лоскута с работы Лебедев домой ни разу не принес, и жульничать Розе приходилось самой; работала в райкомхозе, воровала от мужа втихаря, считала недоумком, он такой: возьмет, да и раскроет.
А любви не было, дом был да постель, и сейчас Лебедеву сделалось горько-прегорько, и тут он и подумал о смерти: не вернуться ему ежели с войны, так что после него на Земле останется? Ни дитяти, ни сада; ни стиха не выдумал, а жил ведь тридцать шесть годов…
Квартира у них числилась жактовская, но вроде бы и своя, ведь просуществовали тут десять лет с хвостиком, и Лебедев ценил и берег обретенное собственным горбом добро — и комод, уставленный вазочками да флаконами, бумажными цветами, коробочками из-под розовой пудры, и два сундука, поузоренных жестью, и венские стулья с протертыми добела сиденьями, и долгий стол под скатеркой-ришелье, и гипсовый бюст Александра Сергеевича Пушкина к столетию со дня трагической гибели, бюст, покрашенный, поскольку испачкан был, черным лаком, и тканные из тряпья половики, кровать с расписными сплошняком железными спинками, шкатулочку из уральского камня, где хранились Розины медные, со вставленными стекляшками серьги да колечко, и тяжеленный шар из стекла, в него хитроумно вставили разноцветные цветочки, стеклянные тоже. И еще лежали на комоде часы, дедовы еще, похоже, что корпус из чугуна, и циферблат черный, а цифры врублены из той же меди, совсем тусклой — Лебедев ценил и берег все это, и теперь ощутил жалость к тому, что приходится это все оставлять и кто как скажет — вдруг навсегда.
Роза придет лишь к вечеру, Станислав Николаевич мог, понятно, ей протелефонировать из артели, но этого не сделал и не жалел, что не сделал, — проститься еще успеют, разговаривать особо не о чем, а ему хотелось напоследок побыть одному в прохладном, ухоженном и, как бы ни было с Розою плохо, а все-таки родном доме.
Курить в помещении Роза, женщина культурная, ему не дозволяла, но, будучи в данную минуту полным и всецелым хозяином, Станислав Николаевич запретом пренебрег, доставил из спаленки в горницу дорогущую, из стекла под хрусталь пепельницу, задымил гвоздиками, папиросами «норд».
Прежняя его жизнь завершалась, и впереди мутно и неясно брезжила неизведанность, и еще подхлестывало воспоминание о разговоре с Тоней, об удивительном люблю, услышанном впервые. Лебедеву захотелось рассказать кому-то про себя, про свою жизнь, про то, что думает он теперь. Он достал из кармана оправленный в жестянку-наконечник тонкий карандаш, вынул тетрадку и принялся немедля составлять стихи.
Пела и просилась наружу лебедевская душа — и легкие, красивые стихи написал он за полчаса красивым своим почерком на красивой и гладкой — по восемнадцать копеек тетрадка — бумаге.
Вот какие стихи сотворил, уходя из прежней обыденной жизни, бухгалтер Станислав Николаевич Лебедев:
Над нами небо голубое
Сейчас затянуто грозой.
Когда страна быть прикажет героем —
У нас героем становится любой.
И я пойду сражаться за Отчизну,
Как знаменитый богатырь Антей,
Чтобы эпоху коммунизма
Приблизить для советских людей.
Не дам врагу топтать смородину,
Поля и реки, и луга.
Моя родная чудо-Родина,
Ты мне навеки дорога.
Под вой свинца и грохот стали
Пойду бесстрашно я вперед,
Куда ведет товарищ Сталин
Весь преданный ему народ.
И ты, любимая, поверь мне:
Сражаться буду как герой,
Я разгромлю фашиста-зверя.
Вернусь с победою домой!
Он семь классов кончил, Станислав Лебедев, да краткосрочные курсы и читал по большей части лишь областную газету — велели на работе — и еще радио слушал, тем и питался, что давали ему: передовицами да припевками… Он прочитал стихи вслух и с выражением, переписал чернилами и, положив на комод, принялся разглядывать фотокарточки, то и дело перечитывая свои стихи.
За глупым тем занятием и застигла Роза — услыхав шаги, листок он спрятал — и, как всегда, не сказала ему «здравствуй», не спросила ни про что. Лебедева она за человека признавала только в постели, но тут Станислав Николаевич заговорил сам, показал повестку, завиноватившись отчего-то.
— А ба-атюшки, — сказала Роза, припала к мужнину плечу, она тужилась заплакать, никак не могла и, попричитав, оторвалась как бы через силу, кинулась на кухоньку и там, разжалобив себя, остающуюся теперь солдаткой, вышла с мокрыми глазами. Лебедев принялся виновато утешать, помня о том, как все-таки худо придется ей в одиночку, и казня себя за сегодняшний, теперь вроде изменнический разговор с Тоней.
А Роза, мельтеша по комнате, принялась тотчас же собирать мужнины вещи, соображая про себя, что вряд ли с войны вернется Лебедев — она числила его трусом и считала, не своим, впрочем, умом докумекала, так газеты писали, что погибают трусы прежде остальных. И она Лебедева жалела — был удобный муж, покладистый, непривередливый, работящий, пригожий в постели, только вот шахер-махерами заниматься не мог, но Роза и без него приспособилась выкручиваться, добавляя к жалованью.
Мясо в погребе имелось, Роза велела крутить фарш на пельмени, чтобы позвать родственников и гостей, Лебедев послушно взялся за привычную работу и, ею увлечен, позабыл, почему соберутся гости, ему показалось — в жисть не покинет уютные свои комнатки со шторками дешевого тюля в цветочках, подзорами на супружеской постели, флакончиками на комоде, с обильной и вкусной едою и, когда пожелается, выпивкой. Правда, выпивки он желал редко, и за это Роза его втихаря презирала, поскольку настоящий мужик — он должен выпивать хотя бы для того, чтобы жене было приятно его бранить и показывать власть, а над Лебедевым власть показывать нечего ей было — так покорялся.
Пока Лебедев проворачивал мясо, наточив сперва нож мясорубки впрок, для Розы — он с женою разговаривал и, осознав себя главою семейства и будущим отважным воином, делал всякие назидания. Роза метушилась туда-сюда, прихлестнула к подштанникам пуговицы, подлатала нательную, что похуже, рубаху, прокатала вальком портянки — сказал сам, что сапоги обует, так он выразился — и разыскала эмалированную, с выбоинками, кружку, алюминиевую ложку, хотела положить и столовый нож, но передумала, обойдется и так, в повестке про ножик не сказано, там все перечислено, что мобилизованному при себе иметь.
Постучав мимоходом в стенку, она кликнула шабровскую пацанку, наказала, кого позвать на провожанье, мигом раскатала тесто, пельмени она будто выстреливала из-под рук, слепила три с половиной сотни — больше пожалела, все одно водки нахлыщутся, любая закуска им полезет, а то и вовсе жрать не станут, налимонившись — и еще за выпивоном быстренько сгоняла своего Лебедева, денег ассигновав, и за капустой его снарядила, за прочей соленостью. И тут — кто по душевному расположению к солдату, кто по соседскому, шабровскому обычаю, а иные ради выпивки дармовой — начали прибывать гостенечки.
Звано было — при мужьях или, соответственно, при женах — девять душ, но и негаданными явились несколько. На порожке Лебедев каждого и с почетом встречал, оплаченный в парад, и всякий ему говорил приветливые и сочувственные слова, титуловал защитником Родины, солдатом, рекрутом, и Станислав Николаевич повыпрямился и осанкою сделался поважней против обычного; хоть и без того, малорослый, он всегда старался казаться несуетным и достойным, как и полагается мужчине в годах и при хорошей должности в номенклатуре РИКа, райисполкома то есть.
Последним — но к назначенному все же времени — обнародовался Витек, Виктор Семенович Карасев собственною персоной, отягчен свертком, и Лебедев смикитил, что к чему, премию угадал себе, но спрашивать, однако, не унизился, и Карасев откладывал сюрприз напоследок, хотя и распирало — тишком Розе похвастался, показал синего бостона тройку, и Роза благодарила долго и проникновенно, зная, что костюм загонит за полторы тысячи, а может, и поболе.
Гости подобрались приятные Лебедеву, не по должности его уважившие, а по сердечной симпатии, например, Глебова Тамара Дмитриевна, секретарь исполкома, никак от него не зависимая, или Хотеев, краснознаменец и многих боев участник, и троюродные сестры и братовья. Только Шурку Апраксину, известную блядешку, Лебедев у себя в застолье видеть бы никак не хотел, но то была Розина подружка, воспротивиться — как?
Прежде все было у Лебедевых обыкновенно: лили в стаканы водку, роняли на застеленные полотенцами колени дрожливый холодец, говорили — как на именинах или поминках — кто про что. Но сегодня основное событие в памяти все-таки держали, толковали про войну и про Лебедева, и он, ослабнув с первой порции, вынул из нутряного кармана листок, с выражением, по-школьному огласил стихи. Витек Карасев, хлебанув с утра вдосталь, сильно Лебедева зауважал, полез целоваться и только тут, когда все приняли достаточно для трезвой оценки, мигнул хозяйке, та приволокла с кухни презент и, распялив тройку всем на обозрение, Карасев Виктор Семенович двинул речь о верных сынах Отечества, о близком и неминуемом разгроме бесноватого фюрера, о заботе Родины и прочем-подобном, а Лебедев целовал Витька в мокрые, пахнущие винегретом губы, и Витек сулил не забыть Розу и поддерживать ее чем только в силах и, коли не вернется Лебедев с войны, все равно пособлять Розе Леонидовне, — он так Розу обозначил напослед, хотя знал ее с малолетства.
А Шурка Апраксина, известная городу курвенка, заплакала от растроганности, от простой причины, что никто ей не дарил дорогих вещей и предметов, а чаще с нее же и требовали на поллитру после короткой любви. И пожалела очкарика Лебедева, уходящего воевать, и Розу пожалела, свою подругу, и, не умея ничего другого выдумать в утешение, сказала Розе втишок:
— Ночевальщика тебе обеспечу, не боись…
И Роза, не терпевшая без постельного баловства двух суток просуществовать, ей кивнула, а после, застыдившись, долго и липко целовала при всех Лебедева, жалась тугим животом, просила опять продекламировать сочинение про войну, и Лебедев повиновался, гордясь и собою, и своей простой, честной, открытою жизнью, в коей нечего ему прятать и таить.
Витек, из всех самый близкий Лебедеву, когда уж до полуночи допетушились, начал подмаргивать и намекать гостям на покой, а хозяевам желать последней радостной ночи. Тогда все разом подниматься стали, кто допив, а кто и не допив, но стараясь добрать на ходу, — тут вот, Лебедева отманив на крылечко покурить, и сказал Витек хмельные и честные мужские слова:
— Стаська, не вернешься ты, парень, точно говорю. Ты уж меня извиняй, однако — не вернешься.
Будь Карасев потрезвей — может, он такого и не сказал бы, а может, и сказал, потому что считал Станислава другом и тот уходил воевать, и напоследок, полагал Витек, надо не блудить душой, а говорить главное, вот он и объяснил, отчего и почему:
— Мужик на свете — он бабьей верой храним и любовью, а твоя, извиняй уж, Роза — ей только твой он и нужен, а сам ты ей…
Он это не так литературно Лебедеву обсказал, попроще, и Лебедев содрогнулся от смертной тоски, утащил Витька в горницу, налил два полных стакана и вымахал первым.
И тогда — под конец самый — поднялся не хмельной и свято верующий в правду инвалид многих боев краснознаменец Хотеев и, ударив по звонкому вилкой, сказал главное и основное, то, что, к слову, думал каждый за столом, только не умел выразить, — он сказал про нашу победу, про великие наши дела и великого вождя, и Лебедев, снова забыв о Витьковом пророчестве, осознал себя человеком значительным и отвечал Хотееву красиво — как он, Лебедев, правильно жизнь прожил, как честно воевать будет и как непременно вернется живым в родной город, к семье и товарищам по созидательному труду во имя построения социализма и коммунизма. И все загомонили, принялись тянуть стаканы поближе и чокаться. Только Лебедев больше пить не стал, исправно почокавшись.
На дворе туго лилась, одымляя траву, большая луна, верещала в сараюшке бессмысленная матка. Лебедев спровадил гостей и постоял у калитки, расшатанной и брякотливой. Невеликий хмель выветрился мигом — наверно, потому, что пил Станислав Николаевич редко и неподробно, спиртное в себе организм не держал, не копил… Думалось Лебедеву про важное, а про что именно — этого Станислав Николаевич ни себе, ни другим не сумел бы обозначить.
Но тут вспомнил он Витьковы слова, вдогон ответствовал вслух:
— Не вернусь, гришь? Хрен в зубы! Вернусь, и вся недолга!
Напротив, у палисадника, покачнулась гибкая тень, перечеркнула дорогу, и прошелестел ветерком Тонин голос:
— Стасик, прощай, любименький мой, прощай, родненький…
И не смея — рядом с домом-то! — к ней подойти, откликался Лебедев отчаянно и веряще:
— Я уж постараюсь, Тоня…
Он еще посидел на бревне и дал зарок — не ложиться с Розой сегодня, ведь не любила она. И еще зарекнулся разговаривать с ней напоследок. Он посидел, покурил, застал в комнате спорый порядок и стихи свои увидел вставленными в рамку рядом с карточками. Роза вовсе не ругалась, что задержался где-то, поднесла выпить, и Станислав Николаевич повиновался. А хлебнув, он снова полез в комод, выудил документы и карточки, стал Розе подробно втолковывать, как честно и правильно жил, хвастал благодарностями, справками, удостоверениями. Роза помалкивала.
Спать его Роза положила, конечно, к себе — а случалось, и на сундуке ночевал, — и, вздремнув мало совсем, Лебедев поднялся мятый, опустошенный, гордый собою мужчина. И, врубив репродуктор из черного картона, услыхал слова товарища Сталина: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои», — и содрогнулся, как велики оказались наши потери, но и возгордился тем, что его назвал братом сам товарищ Сталин.
И ушел он воевать и не вернулся живым…
1969, 1981 гг.
Он пробуждается от оголтелого рева. Ржавый гриб содрогается в усердии, а нутро часов урчит глухо и болестно. Не отмежая век, хозяин нажимает кнопку, дряхлый будильник сопит, как приголубленный пес.
Конечно, и жена слышит, но вставать не полагает надобным — не по скудости душевной, а по трезвому разумению: маковой росинки не примет спросыпу, на труды же праведные собраться проще простого, тут подмоги не требуется.
Тягостно во рту, рваный кашель утомляет легкие, голова обременена мутным. Тянет руку, берет слаженную вечером самокрутку — осталась одна из десятка, остальные потратил за ночь. Приобадривает себя обманным никотином.
Думает он пока — о повседневном — и радуется тому. Размышления придут позже и не отпустят надолго.
Сухое и вялое тело противится, не желает разлучаться с постелью, обволакиваться едким холодом. Он понукает свое тело, и, еще поскулив, оно высвобождает кровать.
Светом себя не балует, не желая обидеть беспокойством жену, та придремывает на ухабистой кушетке. В качком тумане-сумраке впяливает ноги в штаны, облекает верх тулова трудовой рубахой, сбивчиво навертывает портянки, угревает валенками ступни.
Дворники по нынешним временам — люди, осененные счастием: заступив в должность, разом обретают жилище, притом не в отдалении от пределов забот своих, а на вверенной раченью территории. В предыдущей жизни он владел коридорным тупиком за неуверенной фанерной стенкой, в уютной и духовитой приближенности к общему туалету. Ныне обитают в сводчатой палате — ход четыре ступеньки вниз — и особым даже помещением, поименованным трапезной. Дворников надобно уважать и беречь, они — люди полезные.
Растирает холодное мыло по игольчатой коже, освежает прокуренный рот, оглаживает недобитую временем шевелюру. Гремит — алкая чуда — пыльными тремя бутылками. Чудесами его редко изумляла жизнь, склянки даже запахом сухи.
Кожушок обнимает вялое тело, брезентовая солдатская подпруга отчасти прямит позвоночник. Траченный старостью шарф делает вид, будто притепливает шею и грудь. Клочкастый малахай, голицы за поясом.
Орудия — ему вподстать — бесхитростные: деревянная лопата, метла на ухватистом держаке, совок, гудкая пешня.
Сирый фонарь — видом как ночная посудина — мотается у дверей, то сдлиняя, то укорачивая на снегу желтую проплешину. Отзывчивый на звуки двор сейчас немой, а стены слепые. Ночью пуржило, у каждого крыльца намет, вчерашние тропинки еле обозначены. Требуется подналечь, к восьми сотворить дела здесь, а к девяти — у парадного, чтобы после для блезиру шоркать метлою и ждать, пока появятся жаждущие славы, гонораров, общения со жрецами литературного храма сего.
И он восходил на заветные эти ступени лет этак тридцать назад. Легко нес пустое брюхо, сворачивал ноздри вбок от нектарного запаха жаренных вроде на мазуте пирожков, с почтением озирая озабоченные лики бегущих в столовку хлебать пшенку с плоской рыжей селедкой. Храму он поклонялся каждый понедельник, неся в жертву новый рассказ: листки оберточной бумаги плотно утыканы буквами, убережены дурацкой, величиной с газетину старорежимной папкой на витом шнуре и с тиснением на заграничном языке: Müsik. Двое авгуров священнодействовали за обшарпанными столами: один молодой, глупый я добрый, второй — старый, злой и умный. Принимали у него листки, с возвратом прошлонедельных, молча хохотали вослед, это понимала спина. А через новые семь дней он опять удалялся с облепленной хохотом спиной и хрустким песком на зубах.
Сочинял он тогда скоро, незадумчиво и плохо, как почти любой в телячьем безоглядном возрасте, когда единого солнечного блика предостаточно для бесшабашной радости, когда кочкою видится неодолимая гора, плевой лужей — океан, бессчетными — годы собственной жизни, а взъяренный Геркулес — глиняным Големом. Скверно писал, больно уж лихо, гладко и упоенно, и однажды старый авгур вместо известного «не пойдет» — обратился в пифию, ударился в прорицательство, где сыскалось место и цитатам из классиков, и умелым доказательствам, и увещеваньям, и раздражению, и соболезнованиям в смысле загубленного понапрасну времени. «Ладно», — сказал он авгуру. «Больше не приду — год», — посулил он с порога.
Ветер не убаюкался, бродит сонливо по двору, охапками таскает снег с места на место. Если через полчаса не затишится — к девяти не сладить, тогда нужда прикует к парадному — стынуть, выжидать, покуда гении, графоманы и таланты, чудаки да бессребреники станут поодиночке возвращаться — кто в ликовании, кто удрученный; от каждого предвидится в этих разах некий прок.
Намело невпроворот, лопата гнется от натуги, похрустывают несильные косточки. Пятьдесят два — не старость, да и не молодость, однако. В том ли, впрочем, суть… Про себя он ведает доподлинно: жить осталось ему год, ну два. И не болести, не износ тела причиной, а душевная исчерпанность. Страху не видит в том нимало: пожил, отжил, отойдет, как и всякий. Чем скорее — тем лучше, хватит обременять собою землю, и без того иззабоченную вдосталь.
Гудкой пешнею скалывает стылую мочу. Ну и люди — орошают крыльцо, а сортир — эвон, рядышком. Да еще какой — ампирный, с колоннами не то ионического, не то дорического ордера, с полукруглыми ступенями под мрамор. Взлет архитектурной мысли конца сороковых годов двадцатого столетия. Великая новостройка.
Шедевр неведомого зодчего изнутри озаряется, это приволокся на истоптанных шагалках Аверьяныч, коллега, сейчас вылезет из памятника эпохи, кликнет на перекур, на изначальный обмен мнениями. Пора и закурить, оно верно.
— Хорошо ли ночевал, Федосей Прокофьич? — каждоутрешними словами ведет зачин смотритель зодческого уникума.
— Обыкновенно, старина, — отлукавливается Федосей. — У тебя найдется, слушай?
— Зайди, — отлукавливается и тот. — Погрей телу в духмяном пару.
В закутке у Аверьяныча — прелестный ажур. Сияет кафель, изукрашенный переводными картинками младенческого свойства, блестят влажные метлахские плитки, чистая клеенка на столе, булькает чайник-торопыга. Выстроены по ранжиру щетки, палки с намотанными ветошками. На полке припасены флакон одеколону, пульверизатор, веничек-опахалка, гуталин, бархотка, жестяной короб для безгрешной мзды. Шурша, вертится вентилятор, но все равно густо воняет аммиаком, прелыми опилками, тряпьем.
— Говнецом у тебя попахивает, друг мой, — говорит Федосей Прокофьевич. — Да-с, говнецом.
— Не пекарня, не пирогами же… Почаще заглядывай, дак и принюхаешься, — советует Аверьяныч. — И мне-то поперву тошно было, а в теперешние времена атрофировался нюх. А говном — так оно везде несет, смотря только что каким.
— Атрофировался, говоришь… Ученый стал, времени у тебя лишнего много, производственная нагрузка твоя неполная, вот в райкомхоз стукну, он тебе по совместительству и дамское отделение вручит, книжками поменьше баловаться будешь. Чтенье, брат, к добру не приводит, от него, замечено, иные умней делаются… Хватит лясы-балясы вытворять, гони запас.
— Есть немного, — признается Аверьяныч. — Поправим шаткое разновесье и силы для подвигов укрепим.
Федосей Прокофьевич трясет мятую фляжку, на звук определяет!
— Полтораста. Шут с ним, скоро добавим.
— Тебе хорошо, — Аверьяныч завидует. — Твоя работа улошная, на виду, а мне тут киснуть в одиночку.
— Не беднись, не беднись, — укоряет Федосей Прокофьевич. — Звонкой монетой в лапу берешь, а я только натурой. Ну вздрогнули…
Закусывают утомленной, с ростком луковицей, молча дымят.
— Опять полночи будешь сочинять? — интересуется Аверьяныч. — На хрен тебе, ведь на любую руку мастак, шел бы водопроводчиком вон в контору, побольше навару бы имел.
— Навару-то побольше, — соглашается Федосей Прокофьевич. — Только, брат, литература — она вроде водочки, уж кто приник, тот не отстанет…
Глядит на прыткие ходики с кошачьей мордахой и шастающими при движении маятника глазами.
— Ишь, восемь… Открывай дворец, лорд-хранитель общественной сральни. А я пошел очеловечивать себя трудом.
— Заходь, — приглашает Аверьяныч. — Вот как ладно потолковали. Приятно.
Зыбкий сумрак не истаял еще, но почти все окна светятся, и на дорожках, заново припорошенных, видны первые следы, и свежие окурки валяются обочь. Федосей Прокофьевич их сгребает в совок и — себе в утеху — брюзжит.
Охаживает метлою главную магистраль — скоро прошествует непосредственное начальство — и при этом косится на окошко дворницкой. Оно мутно желтеет и, кажется, несильно сочится паром. Таниной тени Федосей Прокофьевич не видит, значит, жена сидит в драном кресле, утеплив себя одеялом, и либо читает, либо подперла щеки ладонями, думает и плачет — он ведь знает, как часто плачет Таня, оставаясь одна.
Сердце просится к ней, глаза, руки, все просится к Тане, однако уходить нельзя — надобно покончить со служебной канителью и выпить не меньше трехсот граммов, иначе до следующих, вечерних сумерек тоска задушит его, измотает, остервенит, а приняв дозу, он станет писать — печально и трудно — и лишь после второй приборки, может, налакается окончательно и будет за полночь сидеть в кухоньке-трапезной, размышлять о том, что мает его постоянно. Он ляжет поздно, и ему приснится рассказ — удивительный своей прозрачностью, простотой, точностью языка, изрядно лучше тех, что написаны, право, многие недурно. Рассказ приснится и забудется мигом, едва откроет глаза, чтобы взять загодя скрученную цигарку. Сколько раз велел себе — у изголовья класть карандаш, бумагу, электрический фонарик, записывать пробудившись. Но рассказы улетучивались и не вспоминались, на их место приходили другие, чтобы тоже выветриться, кануть не родившись.
Или ночь пройдет иначе — не в прерывистой и тягостной дреме, прерываемой куреньем, — а в бодрствовании, печальном, угнетающем, горделивом, — все вместе.
Тогда он выволочет на кухню папки, связки, просто страницы, обернутые ломкими газетными листами, разложит, подобно пасьянсу, на полу, на подоконнике, на скобленом столе, возьмется прикидывать — мучительной долго, — какие бы вещи отобрал, случись-таки немыслимое чудо и предложи ему сумасбродный, а то и смелый издатель выпустить трехтомник, нет, пускай два тома, или, согласен, единственный кирпичик избранного, да так, что составлять доверят — ему: давай самое дорогое, самое твое…
Он, тешась воображенным чудом, будет ночью прикидывать и так, и этак, вчитываться в знакомые строки, радоваться неожиданной мысли, естественному слову, обнаженной правде, запечатленной им, ставить на полях вопросительные знаки, отчеркивать — волнисто — неладные фразы, примерять, как бы теперь сказал иначе; придумывать заглавие этой предсмертной книги, набрасывать, неумело и коряво, начертание шрифта для переплета и даже рисунок форзаца… А после, хлебнув слегка из прибереженного на утро, прокрадется в комнатенку, вынесет раздрызганную тарахтелку — другую, Танину, отлаженную, берегут — и примется в десятый, в двадцатый раз перестукивать какой-то из рассказов, не основательной уже переделки ради (написанное почти немыслимо крутить наизворот), а единых слов исправления для: ведь каждое слово звучит само по себе, и любое неладное сочетание или созвучие может загубить страницу, и не смеет художник успокаиваться, сколько бы ни касался он содеянного им… И почти наверняка придет в голову счастливая деталь, и что-то захочется выкинуть, ужать, радуясь: не по редакторскому высокому велению, по доброй воле отсекает лишнее…
А то полистает он книги — тощие и пухлые (тощих — поболе), любимые и те, что стали почти безразличными, отчужденные или рождающие тайную, даже Татьяне не высказанную радость и горделивость, — в общем, свои книги. Не так их уж мало, чтобы терзаться мыслями о бесплодно пройденной жизни, однако и не столь много для уверенности в том, будто сумел выразить, высказать себя до конца, до той степени обнаженности, полноты самовыражения, какая под силу только истинному художнику, что не таит от людей ни малой малости. А главное — и не в том, много ли, мало напечатал книг, но в том, что лучшее лежит в загашнике и так останется лежать, покуда жива Таня, после же…
Или откроет в коричневой обложке тетрадку, там с давних пор и выписки, и собственные заметки, там и стихи, вроде этих, сочиненных такою же хмельноватой, печальной и горделивой ночью:
— Почему спиваются поэты?
— Почему стреляются поэты?
Да меня ли спрашивать об этом!
Разве я вам что-нибудь скажу…
И не потому, что я скрываю,
Или вроде я не понимаю.
Может быть, я все и понимаю,
Так, как будто сам в гробу лежу.
Вовсе не спиваются поэты,
Вовсе не стреляются поэты:
Спаивают их и убивают —
Равнодушьем, ханжеством и злом.
Слушайте, не трогайте поэтов!
Слышите: не трогайте поэтов!
Не топчите сапогом рассветы,
Душу не топчите сапогом…
Вас лупцуют — а поэту больно,
Вас целуют — а поэту больно,
Вас накормят — вот вы и довольны,
А поэту больно все равно.
Потому что, когда вас лупцуют,
Потому что, когда вас целуют,
Кормят, одевают и балуют,
За конфету выдают говно, —
Нет, они тогда не спят, поэты,
И говно не числят за конфеты,
Фейерверк не примут за ракеты…
Это им, поэтам, не дано!
Пусть они спиваются, поэты,
Пусть они стреляются, поэты:
После них останутся рассветы…
Впрочем, разве вам — не все равно?
И горькие прочитает слова, оброненные Юрием Олешей — тоже, скорей всего, во хмелю: «Я был один, один в мире. Я и сейчас один… Все хорошо… Скоро я буду черепом…»
И тетрадку ту полистав, согрешит он допрежь времени: выдует припасенное к утру, на подношение приятельское уповая, и ляжет, обслюнив самокрутки впрок, и будет глядеть в черный, дымный настил потолка, и думать о том же самом, пока не забудется в зыбком, прерывчатом полусне…
Так прикидывает он, шоркая в меру старательной метлою по главной магистрали. Хороша работка выдалась — думать не мешает, и денег платят хоть сколько-то, и квартира, вишь, выпала, с трапезной даже… А Татьяну вот поперли с издательской нивы, хотя была всего-то машинистка, добывала хлеб насущный перепечаткою на дому, однако теперь и того нет, заказчики былые отшатнулись…
— Приветствую, — раздается небрежный тенорок, и Федосей Прокофьевич, обернувшись, кивает.
Шустрик-управдом подкатился по тропинке, он в долгополом пальто с каракулем и — подобье воротнику — серой каракулевой шапке-нэпманке; он притормозил деловитую рысцу и топчется рядом. Его всегда — это Федосей Прокофьевич преотлично понимает — бесит, как дворник отвечает на приветствие, но заставить здороваться иначе управдом не в силах и оттого злобится еще лютей.
— Опять у ворот хламно, — стрекочет он и буравит востренькими поросячьими глазками-гляделками.
— Только что убрал, — отвечает Федосей Прокофьевич кратко и шерудит метлой.
— Это не книжечки тебе начиркивать, — втолковывает управдом дворниковой спине. — Хозяйство — оно требует внимания и рвенья, а то стучишь на своей таратайке, лучше бы лишний раз инструмент в руки взял.
Говорит, однако, не шибко уверенно: кто их знает, писак этих, настрочит еще в газету, не оберешься хлопот. Федосей Прокофьевич понимает опаску непосредственного начальства, в споры потому не встревает.
— Получка завтра, — упреждает шустрик, стараясь расковелить, вызвать на перебранку. — Гляди, с получки плепорцию соблюдай, не то вышибу.
Хорошо бы послать шустрика позаковыристей — и такой лексикон Федосею Прокофьевичу знаком во всем величии. Но каждого хама, дурака и подлеца не перематеришь, ни сил, ни слов не достанет. Да и вышибить может, а кормиться-то надо… Литература ведь редко питала служителей своих, а таких, как он, — особенно.
Дворницкое дело надежнее: твердое жалованье, бесплатная квартира, еще кое-что…
Он идет, как велено шустриком, к воротам, сгребает свежие обрывки, папиросные пачки, подбирает две недавние бутылки — сгодятся под самый уж крайний случай на пивко, Федосей Прокофьевич хоронит их в ящик с пожарным инвентарем.
На улице снегу меньше, ветер там не хулиганил, а подметал, и остается лишь, помахивая нешироко метлою, расчистить подход к парадному. Понемногу светает, сейчас погасят фонари, понемногу заглохнут окна, в казенных же домах, наоборот, они загораются одно за другим. Светится и то, почти лет тридцать знакомое, где восседали некогда молодой и старый авгуры.
Их, авгуров, навестил он, как и посулил, ровно год спустя.
Правильно, что не послушал их, не спалил рукописи, не сломал перья и не стал нудиться в непризнанных гениях. Был тогда, слава богу, не женат и здоров, как боксер, по-молодому самоуверен и способен голодать; мог запросто не спать ночь, а в следующую — прикорнуть часок-другой. Умел, обходясь без машинки, ученической вставочкой исписывать по тридцать страниц в сутки — оставались после две-три, правил себя нещадно и снова правил, оставляя одну. Мог не стыдиться щеголять в драных штанах, раззявистых по-щучьи башмаках. Тогда он все мог и через год, тощий, торжествующий, напрочь уверовав в себя, выложил рукопись — тоже тощую — не авгурам, а самому Главному, тот глянул пренебрежительно, сказал, что на рецензию отправит, велел заглянуть месяца, ну, допустим, через три. «Нет, — отвечал он, радуясь наглости собственной, — вы прочтете лично и не через три месяца, послезавтра прочтете, и вам понравится, непременно, да!» — «Ну и гусь. — Главный изумленно хохотнул. — Любопытно. Ладно, послезавтра».
Двое суток маялся от угрызений — господи, наплел чепухи, навыпендривался, несчастный сосунок, щенок брехливый — и, когда настал срок, томился в приемной, не смея войти, пока Главный сам не появился из-за толстой двери, сказал: «А, чего ж сидишь тут, заходи, потолкуем». Оказалось, толковать, в общем, не о чем: Главный, слов не тратя, извлек длинную бумагу, сказал кратко, чтобы подписал, и Федосей, ничего не соображая в обалдении, подмахнул первый свой договор.
Деньги — аванс — выдали сразу, тогда времена шли неволокитные, шумел кутеж в нэпманском трактире: с шампанским, отведанным впервые, и черная икра, и уха тройная, архиерейская; были мальчики, алкающие дармовой жратвы и выпивки; были девочки, взыскующие платной любви; согбенная в подобострастии личность лакея; и после шампанского — раки в пиве, а затем, вовсе уж по-дурацки, пельмени, приперченные густо; и такси «рено» вдоль Тверской; и тупое, унизительное похмелье наутро; и снова пустой карман и сухари, наспех размоченные в сырой воде; и листы бумаги, туго утыканные буковками.
Книга объявилась быстро — издательские дела решали без особых затей, — и о сборничке, жиденьком, на скверной бумаге, прошумела негаданно печать. Главный позвал сам — прислал курьера, не как-нибудь, не хухры-мухры, — попросил новые рукописи, так оно и закрутилось: что ни год, новая книга, случалось, и две, а однажды три подряд; и деньги повалили, стало жить легко — так же легко, как писалось в щенячьи годы…
А вот нынешний Главный — пешим способом, оставил машину за углом — поигрывает в демократизм. Понятно: как и все в округе, он знает Федосея Прокофьевича, но — времена такие — предпочитает не останавливаться, кивает мельком, следует своим путем. И Федосей Прокофьевич кивает, орудуя для блезиру метлой.
Поспешает — Главному вдогон — Венедикт Илларионович, маститейший нынче критик, человек в фаворе. Теперь в маститые фавориты угодить нехитро: долбани газетным подвалом нескольких безродных космополитов, раскрой скобки, за псевдонимом фамилию доподлинную обнажив, объяви, что не только лампа накаливания, а и сам Эдисон изобретен в России — тут и слава тебе, и честь, и монета. Между прочим, и Федосею Прокофьевичу — на удивление — предлагали, припомнив, должно быть, некогда громкое имя его. Послал искусителей туда и растуда, пошел дожевывать корки. А многие усердствовали, но вот Венедикт Илларионович почти всех потрясением ошеломил: тиснул статейку, где втолковывал популярно, будто в жилах Гомера текла славянская кровь. Заодно при этом некоему, ну, допустим, Рабиновичу досталось; он утверждал зловредно, будто бы нынешняя прославленная эпопея про Кавалера Золотой Звезды не продолжает достойно славные традиции гомеровских творений… Венедикт Илларионович в бобры стал облачен, а прежде в пальтушке на рыбьем меху бегал… Федосей Прокофьевич на маститого фаворита глядит вприщур, тот силится не отворотить лик, однако не выдерживает.
Вот, наконец, и человек появился; Сашка-поэт. Пальто нараспах, кепка у затылка, руки в карманы фертом — значит, при определенных средствах, червонцев пять заимел, а то и сверх. Портрет в самый раз — не стерпел побриться, бедолага заскорузлый, потянуло на опохмел и душевный разговор, а может, и внутренняя рецензия обломится, за полсотни очередного графомана распнет и тяпнет в его же память пресветлую.
— Айда, Федосей, — зовет он, «здравствуй» не сказав, лишнее время зачем тратить.
С этим — ничего, можно. И не подлец, и не халтурщик. Печатать перестали — в рецензерство ударился, благо пока от этого не отлучили. Федосей Прокофьевич упирает лопату и метлу черенками в стенку, шаркает валенками вслед за Сашкой.
Забегаловка именуется, как положено по традиции, «Стойло Пегаса», официально же — «Буфет от столовой № 43». Там четыре столишки, изубоженные пятнистыми скатертями, прилавок в мокрых разводах, ведьма-торговка с подпольною кличкой Цензура. Она знает клиентов наперечет и, не спрашивая, плещет в липкие стаканы служебную норму, полтораста каждому, выставляет хреновский холодец на блюдечке.
— Дернули, — приглашает Сашка, водка булькает в горле, словно в раковину льет. Федосей же Прокофьевич благостыню принимает уважительно, поскольку неизвестно, перепадет ли сегодня еще.
— И все-таки, — без вступлений тотчас изрекает Сашка, — писателя деньги делают: больше платят — больше пишешь, аппетит во время еды…
— Писателя страданье делает, — отвечает Федосей Прокофьевич. — Писак богатых полно, а вот писателей — шиш.
— Будто сам отказывался от тугриков, — спорит Сашка. — Нету их нынче у тебя, вот и разводишь турусы. Гегельянец ты, подгоняешь действительность под схему.
— Помолчи, — говорит Федосей Прокофьевич без всякого зла. — Еще бы по сотне лучше взял, чем о литературе баять. Литературой заниматься надо, а не бухвостить про нее, поскольку она — дама сурьезная, понял?
— Понял, — соглашается пиит. — Денег нету, изопьем авансом, если Цензура дозволит.
Цензуру, однако, не обведешь, и, поторчав еще за слюнявым столиком в надежде на встречу с заимодавцем, выходят: Сашка в издательство, Федосей Прокофьевич додежуривать на виду — требуется еще одна служебная норма.
Если глянуть поверхностно, сегодня ему вроде бы счастливится: минут через пять из парадного выплывает сам Преуспевающий, так его кличут.
— Трясешься, старина? — снисходит Преуспевающий. — Морозец ныне, доложу тебе…
— Морозец, — подтверждает Федосей Прокофьевич. — Двадцать пять.
— Сделаем восемьдесят. — Преуспевающий смехом колышет пузо. — Примем ликерчику под заглавием «бенедиктин», шестьдесят градусов. В ресторации. Пустят тебя?
— Меня везде пускают, — говорит Федосей Прокофьевич. «Кроме издательств», — добавляет молча.
— Федосей, — извещает Преуспевающий, — калым сшибить желаешь? К семидесятилетию Хозяина сборник готовим, воспоминания нацменов каких-то. Подстрочник будет, ну, какой там подстрочник, сам понимаешь, лабуда в чистом виде, писать за них придется. Но — стерлинги!
— Чихал, — отвечает Федосей Прокофьевич.
— Идеалист потому что, — Преуспевающий похохатывает пузом, и Федосей Прокофьевич добавляет:
— И на твой бенедиктин чихал. По мне уж лучше мой идеализм, чем твой материализм.
— Но-но, — Преуспевающий отшарахивается. — Ты знай край, да не падай.
— Знаю край, — отвечает Федосей Прокофьевич. — На тебя замахиваюсь и тебе подобных. Шагай, мне тут мести надо. А насчет восьмидесяти градусов обойдусь…
Пустые эти слова он говорит — лишь бы позлить. Снова пуржит, голове полегчало-таки от Сашкиного доброхотного возлияния, но до рабочего состояния все же не хватает… Подождать еще? Подождать…
Ждать-то привык. Не печатают, в общем, с тридцать шестого, а сейчас вот сорок девятый на исходе.
Тогда в пух и прах разнесли его сатирическую повесть, чего только не плели! Клевета на Советскую родную власть, пасквиль на партию, плевок в душу народа, злобное тявканье отщепенца, очередное сочинение бездарного недоучки… Смолчал, не каялся, не лез в споры. Только старые вырезки разослал в газеты, где теперь обзывали, а еще недавно титуловали большевиком, хотя и без партийного билета, ярким дарованием и все такое прочее…
Посадить — не посадили отчего-то; слыхал, будто прежние книги его поминал без хулы Сам; но из квартиры в писательском доме пришлось выкидываться в коридорный закуток; пробавлялся рецензиями — под фальшивым именем, так приказали, мол, иначе не можем…
Война — в этом, понятно, смысле — облегчила немного: хоть в газетах, да шли очерки, подчас рассказы, ездил на фронт, по здоровью в армию не взяли, был корреспондентом в штатском одеянии — сулили даже выпустить книгу, как только позволят скудные бумажные фонды, и вновь кто-то искал дружбы, виноватясь хвостиком за прежнее; вроде бы все налаживалось. Но тут…
— Как изволите здравствовать, дорогой мой Федосей Прокофьевич?
— Наиотличнейше, уважаемый Влас Генрихович, — в лад отвечает он.
Проходящие, наверное, дивуются: задрипанный дворник ограбастывает этакого вроде господина, иначе и назвать не удумаешь — пирогом шапка, ворот шалью, боты на меху, очки в золоте и бородища лопатой.
Облобызавшись, переводят дух. Им кланяются. Правда, не каждый воздает уважение обоим, иные только Власу Генриховичу — он пока в чести, как был профессором, так и остался, руки до него, видать, не дошли пока.
— Отойдемте, голубчик, — зовет профессор-доктор и в нетерпении даже тянет легонько к подворотне. Там озирается, извлекает газету, показывает украдкою, спрашивает: — Читали?
— Удостоился, — говорит Федосей Прокофьевич. — На витрине возле кабака. Там этой писанине и место. Впрочем, теперь везде про одно талдычат, кабаков не хватит все развешивать.
— Ради бога, ради бога, голубчик! — взывает профессор.
— Знаете, Влас Генрихович, — ответствует дворник, — я свое отжил, отпил и, кажется, отписал… Нет, может, еще и не отпил все-таки, а остальное… Однако горжусь: врать не доводилось. Наверное, правду не всю говорил, но петлять не дозволял себе, извините, при любой погодушке. Вас — ценю, литературу вы знаете… А только — чего ж нам родную прессу в подворотнях разглядывать, вон она, в любом киоске, пучок — пятачок… Извините уж, Влас Генрихович, мне подобрать надо, там вон лошадь насрала…
— Простите великодушно, Федосей Прокофьевич, я, кажется, ослышался? — профессор-доктор изумлен до чрезвычайности. — Как вы изволили выразиться?
— Пардон, вы не ослышались, — говорит дворник. — Говорю: насрала коняга. А что касается этого… Ну, в газетах и всюду… Пройдет, уважаемый профессор. Когда-нибудь пройдет. Не знаю, когда. Вероятно, не скоро. А если даже скоро — то, думаю, повторится не раз… Будьте готовы! И счастливо здравствовать, Влас Генрихович.
Он поворачивается.
— Минуточку, дорогой мой, — окликает профессор. — Простите великодушно за неделикатность: не могу ли я… оказаться полезным, если вы… испытываете нужду?
Произносит это почему-то по-немецки.
И на том же языке Федосей Прокофьевич ответствует:
— Благодарю вас.
Добавляет — на родном наречье:
— Если по большой нужде приспичит — к Аверьянычу наведываюсь, во-он туда…
Показывает на сооружение в стиле ампир.
Выпить захотелось еще пуще, чем несколько минут назад.
— Послушайте, — говорит он тому, что появился из парадного (лицо знакомо, а кто — не сообразить: кажется, рукопись его рецензировал в прежние времена). — Очень требуются финансы. В сумме, равной стоимости чекушки.
— Да ради бога, — говорит тот, не удивляясь, — с превеликим удовольствием, Федосей Прокофьевич.
Сует в руку, пугливо спешит прочь. Дьявол с ним. Раз имя-отчество помнит, значит, впрямь из пишущей братии. Когда-нибудь и разочтутся, может. А что шарахнулся — так многие теперь ведь, если не большинство… Еще небось рад, что дешево откупился и не видел их вместе никто.
Считает деньги. Хватит на четыреста и даже закусить.
Нет, конечно, сделает по-другому.
— Двести, — приказывает Цензуре. И — почти величественно: — Пять… нет, шесть котлет.
Цензура оглядывает подозрительно, требует:
— Деньги.
— Вот, — отвечает он достойно. — И еще — конфеты. Пять штук. Шоколадные. Подороже.
Пьет, отойдя в сторонку, занюхивает корочкой. Серые котлеты заворачивает в газетный обрывышек. Знакомый набор фамилий мелькнул: …ич, …зон, …ман, — опять очередной фельетончик тиснули, не всех, видно, допекли.
Походка стала твердой, во рту хорошо, и голова пригодна к употреблению. Пешня полегчала, и мороз неощутим.
Сверточек с котлетами несет, как торт.
— Здравствуй, милая, — говорит Татьяне, и она гладит по мокрым седым волосам, спрашивает:
— Завтракать будем?
«Ты выпил и сможешь поесть?» — так надо понимать незатейливый подтекст каждоутрешнего привычного вопроса.
— Да, спасибо, — говорит он. — Разбогатели мы, прошу.
Котлеты сочинены из хлеба и приправлены какой-то невнятной требухой, они сальные, холодные. Татьяна пробует кусочек, хвалит: ой как вкусно.
Тогда он выгребает из кармана конфеты.
— Ух ты, — говорит Татьяна. — «Мишка косолапый»!
Достает картошку, прикутанную в одеяло. Льет в розетку постное масло, чтобы макать клубни. Тонко, будто в войну, режет хлеб.
Как в войну…
Едва отликовали Победу — еще сочились горячей болью намытаренные сердца, — опубликовал рассказ, должно быть, самый лучший свой, о том, как жестоко и страшно встретила мирная жизнь изломанного душою калеку.
Плакал, когда писал, и Татьяна плакала, когда перепечатывала, и даже редакторша, окинув рукопись наторелым взором, уцепилась и не отпускала, тут же прочла до конца, поцеловала в лоб, не сказав пустого слова.
…Нет, его не прорабатывали публично — шла полоса победных реляций, лихих комедий, звонких докладов, митингов, амнистий, критикой вслух пока не увлекались. Но где-то что-то сказано, должно быть, намекнуто, присоветовано кому-то и, когда сдал рукопись издателю, коий сулил соорудить книгу, — велели подождать. И в другом издательстве тоже, и повсюду затем просили ждать, отговариваясь чепухой. Еще некоторое время что-то силился понять, выспрашивал, звонил, ждал рецензий… А после — проверки лишь ради — молча, как во времена общения с авгурами, клал рукопись и молча забирал через неделю, выходил, и спина понимала: ему не хохочут вослед, но глядят настороженно, сочувственно, понимающе, презрительно, злобно, бессильно или насмешливо.
Уже взыграл нелепый, в общем, азарт: стал сдавать одну и ту же рукопись поочередно в разные журналы, подшивал в папку ответы. «Портфель заполнен на два года» (будто бы он требовал печатать немедленно). «Не хватает бумаги, объем ограничен» (на лихие славословия бумаги доставало). «Не подходит по нашему профилю» (интересно, какой у них профиль; все на одно лицо)… С другим рассказом выходило наоборот: где «не хватало» — оказывался теперь «иной профиль»… Коллекционировать писульки эти обрыдло, сбивать ботинки тоже… Оставил каждой рукописи по единственному экземпляру, переплел в ледерин, спалил прочие, надрался для почину и взялся пить.
Пил, как только русский умеет: без передыху, не испытывая притом ни радости, ни веселости, ни облегчения, ни жалости к себе, ни раскаяния, а только мрачнея с каждой стопкой.
Таня сперва не углядела, что пьет всерьез, потом принялась увещевать, после — сердиться, отбирать деньги, водку. Наконец махнула рукой, выдала формулу, что стала у них знаменитой: «Не в меня пьешь, в себя пьешь». Он и обрадовался, теперь лакал нестесненно до тех пор, пока не ахнули события сорок шестого и следующие — о журналах постановления, о кино, музыке, театре… Тогда вот и докумекал: он — всегда звенышко в непонятной, неведомо кому и для чего нужной цепи, она охлестнула обоими концами уже многих…
Его имя на собраниях и в статьях не поминали — успели забыть, зачеркнуть, не считали, видно, за писателя, да он и сам теперь говорил: бывший писатель, говорил, не мытаря себя, а констатируя бессомненный факт. Иные бросали писать, голодовали. Кое-кто устраивался на службу — подальше от литературы, чем бы ни заниматься, лишь бы выжить. Другие зачислялись добровольно в литхолуи, в аллилуйщики. Кое-кто публично каялся. Кое-кого без шума командировали на казенные харчи в Воркуту добывать уголек…
А он в одночасье выкинул штопор и любимый хрустальный стаканчик, перестал окончательно появляться на люди, уселся за стол, оброс дикою щетиной и за три месяца сработал такое, что у самого перехватило горло.
И сейчас не знает, как жанр книги определить: роман, повесть, цикл рассказов, дневник, воспоминания? Было, пожалуй, что-то новое — сплав сюжетных построений с авторскими раздумьями, лирики с публицистикой, дневниковых записей с пространными описаниями природы, вымысла с документом, реальности с фантастикой, сплетение временных планов, параболы… Завязка, развязка, экспозиция, кульминация, прочая хреномудрия — он плюнул на школярскую премудрость, писал, как ложилось, и, прибавив, понял: может, это Главная книга.
Татьяна что-то продала, где-то заняла, купила на барахолке трофейную новенькую «эрику», достали хорошей бумаги. Сам тщательно и медленно перестучал, даже Татьяне не доверил, опять долго правил, переписал заново. Вычитал до буковки. Вложил в красивую папку и, принарядившись во что было, понес в издательство, где восседали прежде авгуры и где — у подъезда, с метлою — околачивается каждое утро теперь.
Секретарша, как и многие, его запамятовала, пришлось называть фамилию, секретарша поглядела диковато и сказала: «А разве…» Не обидясь, отвечал: «Да, представьте себе, жив курилка! Ну как, начальство принимает? Я тут рукописенку одну приволок…» — «Семена Михайловича нет, — отрубила секретарша, — и неизвестно, когда будет». — «Хорошо, — сказал он, — зайду завтра». — «Не могу вам гарантировать, лучше оставьте рукопись, зарегистрируем и пропустим обычным порядком». — «Нет, — он прижимал папку, точно собирались отнимать. — Только ему лично». — «Как угодно, позвоните предварительно».
Звонил неделю подряд, секретарша отвечала: нет, неизвестно, попробуйте завтра с утра… Пришел снова, на этот раз небритый, поддатый и, не спрашиваясь, прошагал через приемную, конечно же, Главный обнаружился в кабинете.
«Вот, — сказал Федосей Прокофьевич, как в те дальние времена. — Книгу написал. Хорошую». Главный посмотрел, как сазан, выдал привычной скороговоркой: «Оставьте в приемной, зарегистрируем, пропустим обычным порядком, загляните этак месяца через три». Будто видел Федосея Прокофьевича впервые. И присовокупил уже медленней, вразумляюще: «Но имейте в виду, план редподготовки утвержден, никому ничего не обещаю». — «А если я „Войну и мир“ принес?» — сказал Федосей Прокофьевич: взыграла злость и хмель разобрал немного. «Когда выпьем, все кажемся львами себе», — пренебрежительно сказал Главный.
Федосей Прокофьевич шмякнул рукопись на стол секретарше: «Зарегистрируйте и — обычным порядком». — «Давно бы так, — молвила она с назиданием. — Напрасно время у себя и других отнимали». — «Девчонка вы еще, чтобы мне грубить», — отвечал он, хотя секретарша была его постарше и не грубила, в общем.
Пакет принесли на диво спешно — курьер, под расписку, — через пять, кажется, дней. На фирменном бланке: «План укомплектован, свободных позиций в плане издательство не имеет, рукопись возвращаем». Ни рецензии, ни пометок на полях, листы сложены аккуратненько, как были. «Того и следовало ожидать, — сказала Татьяна, — ты ведь был готов к этому». — «Конечно, того и следовало ожидать» — согласился он мертво. Таня исчезла, вернулась быстро, поставила бутылку, попросила: «Ты выпей, родной, выпей, пожалуйста, прошу тебя».
— Ты ешь, родной, — говорит Татьяна, — простынет картошка, и котлеты вот опять холодные, подогреть еще раз?
— А? — переспрашивает он. — Ты что? Я есть не буду, перехватил там с ребятами. Ты погуляла бы, Танюшка?
— Хорошо, на сковородке оставлю, разогреешь, когда захочешь, да? — отвечает она и собирается. Так почти каждый день — Татьяна исчезает, чтобы оставить одного. Если наскребет деньжонок — посидит в кино, три сеанса в разных залах. При полном безденежье — заглянет к знакомым, их осталось мало. В хорошую погоду станет читать на скверике. Работать, когда рядом кто-то, он давно и напрочь не может, пускай Татьяна и затаится на кухне.
— Вернусь к пяти, — говорит она и целует в лысинку. — Садись, родной, и постарайся работать непременно, ведь тебе так много надо сказать…
— Хочешь напомнить — скоро подохну? — взрывается он и тотчас винится: — Не надо, Татьянка, я старый дурак.
— Дурачок ты мой, — говорит она. — Сиди, пиши. Или почитай. Или подумай. Только не пей сегодня больше, ладно?
Он почти не слышит, отмахивается: иди, иди. Татьяна понимает: повело. Иначе — полоснуло.
Лист заправлен в каретку, несколько самокруток приготовлены, чтоб не отвлекаться. Желудевый кофе в термосе. Впору начинать.
Тарахтелка-машинка не раздражает. Он строчит, не слишком примеряя слова, только бы не пропал настрой, ритм, только бы не упустить мысль, только бы не улетучилась мелькнувшая деталь. После он будет утюжить страницы тяжелым пером, заново переписывать, прятать в чемодан — на месяц, два, покуда ночью не потянет вытащить, снова править и перепечатывать — и так шесть, восемь, десять раз, и никогда не приходит успокоенность: получилось вроде.
Две страницы — за полтора часа. Не так уж скверно по количеству. Перекур.
…Он тогда — себе назло — потаскался еще с рукописью по издательствам, по журналам. Круг замкнулся, отдавать стало некуда. Но притом дотаскался до конкретного результата.
В газетенке одной тиснули про него аж целый подвал. Наверное, те газетеры Маяковского в буквальном умысле понимали, ехидство его, капиталу адресованное, приняли за догму: «Этика, эстетика и прочая чепуха — просто… женская прислуга». Этикой тут пренебрегли — не книгу долбали, а рукопись, такого и при Бенкендорфе не числилось. Дробили сильно, этак вкусно дробили: «В дни, когда советский народ под мудрым руководством… Наш некогда известный прозаик занимается созерцанием собственного пупа… Выворачивается наизнанку… Советские люди отвергают…»
Водкой он разжился в изрядном объеме, Татьяну к подруге ночевать спровадил, запалил печь, изодрал рукопись. Ворох бумаги лежал на полу — оскверненные, оплеванные, опоганенные листки; доконает бутылку, сунет обрывки рукописи в раскаленную пасть печки. Огонь, известно, от любой скверны очищает.
Тут его и застигла, неожиданно возвратясь — чуяла неладное, — Татьяна.
Неделю потом она раскладывала кусочки, склеивала все четыре экземпляра, бегала к переплетчику, одела в коленкор — сейчас темно-синие книги томятся на дне чемодана. Пускай томятся. Ежели переплести все насочиненное-ненапечатанное — наберется полтора десятка томов. Полное собрание… Кому нужны? Да — никому. Помрет — Татьяна станет хранить, уйдет и она — выкинут на помойку…
Машинка скрипит кареткой, буква «м» застревает, приходится поправлять клавишу, палец в краске от ленты…
На пороге в облаке пара, точно Саваоф, появляется шустрик-управдом.
— На работу собираетесь, товарищ писатель? — вопрошает он.
— На службу, — отвечает Федосей Прокофьевич угрюмо. — Работа у меня здесь, за столом.
— И работайте на здоровьичко, — ласково журчит шустрик. — Времени теперь прибавится. Вот со служебной квартиркой как… Освобождать придется.
Протягивает листок.
«Как не соответствующего занимаемой должности, за халатное отношение к служебным обязанностям уволить с выплатой выходного пособия младшего дворника гр-на…»
— Окончание на обороте. С месткомом согласовано, — подсказывает шустрик, но Федосей Прокофьевич не читает. Скидывает кожушок, швыряет на пол голицы.
— Нам писатели не требуются, нам дворники нужны, — сообщает шустрик. — А сегодня извольте отработать. Жалованье пока идет. До завтрева…
— Катись-ка ты, — говорит Федосей Прокофьевич.
Очень обстоятельно разъясняет.
— Пя-сатели. Художники слова, — подытоживает бывшее начальство, прослушав с интересом. Вздыхает почти восторженно. — А квартирку придется освободить. В двухнедельный срок.
— Пш-шел вон, — приказывает Федосей Прокофьевич.
— Ауфвидерзейн, — говорит шустрик. Добавляет с порога! — Аверьянычу, дружку своему, поклонись, может, уступит местечко в туалете. Строчить там можно без отрыва от основного производства: тепло, светло и мухи не кусают. И квартирку сохраним в таком разе, как полезному обществу элементу…
Федосей Прокофьевич хватается за метлу, шустрик испаряется. Метла и лопата летят ему вслед.
Писатели не требуются — дворники нужны…
Тетрадочный листок с приказом валяется на столе. Порвать, не расстраивать с ходу Танюшку? Но что изменится до завтра, все равно ведь не скроешь.
Медленно идет по комнате, выволакивает отовсюду — со шкафа, с полки, из-под кровати — связки рукописей, валит на пол.
Потолок сводчат, и для чего-то посередке загнут вопросительным знаком крюк. И бельевая веревка тянется через кухню.
Растапливает печь, хотя еще не выстыло за день.
Татьяна задержалась — наверное, ищет денег на завтра, получка лишь к вечеру. Занять — тоже проблема, дают неохотно, и не только ей, жене бывшего писателя, а и любому: время такое, сегодня человек жив-здоров и при деле, а через сутки — бог знает… Если Татьяна не вернулась к пяти, как обещала, значит, придет в семь, когда он оканчивает вечернюю приборку. Что ж, к лучшему, если не пришла…
Опрокинутым вопросительным знаком торчит крюк в потолке.
Подтаскивает, ногой подгребает рукописи к печке. Страницы сыплются. Лопнула бечевка, листки желтые, странно, с коих времен черновиков не хранит, а они — вот… Милая моя Танюшка, прости меня…
Усаживается на корточки спиной к двери, шурует кочергой, дрова разгораются плохо, сует пук бумаги…
На привычный скрип двери не обращает внимания. Не слышит просто.
— Родной, — говорит сзади Татьяна. — Я прочитала там, у ворот, на доске… Я прочитала приказ…
— Ну ты мне скажи, — отвечает он, так и не оборачиваясь, деловито спрашивает и буднично, будто советуется, пойти ли в кино. — Ты скажи, Татьяна, как жить дальше? Я тебя спрашиваю — как нам жить? И другим?
Она молчит. Открывает облезлую сумку, похожую на большой отощалый кошелек. Ставит две четвертинки, потные от холода.
— Выпей, милый. Ты выпей лучше…
1968 г.