Мой отец умирает. Он лежит в онкологическом отделении госпиталя Уэллесли в Торонто, и рак поедает его толстый кишечник и прямую кишку — части тела, которые многие люди находят достойными анекдотов.
Это нечестно, что мне приходится видеть его таким. Каким я буду вспоминать его, когда он умрёт? Таким, каким знал его в детстве — темпераментным великаном, который возил меня на плечах, который играл со мной в мяч, хотя я никогда не мог толком бросить, который укладывал меня спать и целовал на ночь, царапая щетиной? Я не хочу вспоминать его таким, как сейчас, истощённым, высохшим, как мумия, со слезящимися глазами и исчерченным ниточками вен лицом, под капельницей, с трубками в носу и запятнанной слюной подушкой.
— Папа…
— Брандон. — Он дважды кашлянул. Иногда он кашляет больше, но всегда чётное число раз. От них содрогается всё тело, от этих кашлей, словно от сдвоенного удара боксёра-тяжеловеса. — Брандон, — говорит он снова, словно от кашля всё прежде сказанное стало недействительным. Я жду, что он скажет дальше. — Давненько не виделись.
Это у нас такая маленькая игра. Моя следующая реплика тоже всегда одинаковая.
— Прости. — Но я — актёр, который играл одну и ту же роль слишком долго. Я произношу это без чувства и без смысла. — Я был занят.
Он снова смотрел телевизор. Сорокасантиметровый «Сони», подвешенный высоко на стене палаты, для него вроде машины времени. Благодаря 29-му каналу из Буффало, специализирующемуся на добрых старых временах, он может заглянуть в прошлое. Иногда на целых шесть десятилетий, через эпизод «Я люблю Люси», безупречно раскрашенный и переозвученный в стерео. Сегодня это лишь двадцать лет — повторяют вчерашнюю серию «Розанны».
Рози и Дэн стоят на кухне и обсуждают очередную неприятность, в которую встряла их дочь Дарлина. Я привык к чёткости изображения моей домашней видеопанели; здешний старенький телек двоит контуры и размывает границы. Я беру пульт с прикроватного столика. Нажатие кнопки — и маленький уютный мирок Коннеров вместе с ними самими коллапсирует в сингулярность в центре экрана. Остаётся светлая точка — слабое напоминание о прежней жизни, которое сохраняется дольше, чем должно бы. Я поворачиваюсь к отцу.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваю я.
— По-прежнему.
У него всегда «по-прежнему». Я кладу пульт рядом с хрустальной вазой. Цветы, которые я принёс в прошлый раз, засохли. Когда-то яркие лепестки сейчас цвета засохшей крови, а вода стала похожа на плохо заваренный чай. Я хватаю их за стебли и несу, капая на пол, к мусорной корзине, куда и бросаю.
— Прости, что не принёс свежих.
Я возвращаюсь и сажусь рядом с ним. Стул — хромированная рама и виниловое сиденье, пахнущее, как блевотина. Он выглядит старым, старше, чем все, кого я видел. У него всегда была густая шевелюра, даже когда ему стукнуло семьдесят. Сейчас он совершенно лыс. Химиотерапия взяла своё.
— Почему ты никогда не приходишь с Тэсс? — спрашивает он.
Я выглядываю в окно. В феврале Торонто сер, как фотография, напечатанная в полутоне. Последний снег, ноздреватый и грязный, изъеденный первыми весенними дождями, съёжился по краям дороги. Мостовая на Уэллесли-стрит испещрена пятнами соли. Сейчас три часа дня, и проститутки уже собираются на перекрёстках, одетые в меховые шубы и чулки в сеточку.
— Мы с Тэсс больше не женаты, — напоминаю я ему.
— Тэсс мне всегда нравилась.
Мне тоже.
— Папа, я уезжаю на несколько дней.
Он ничего не говорит.
— Я не знаю, когда вернусь.
— Куда ты едешь?
— В Альберту. В долину Ред-Дир.
— Это далеко.
— Да. Далеко.
— Снова раскопки?
— В этот раз не совсем раскопки. Но тоже связано с динозаврами. Может затянуться на пару недель.
После долгой, очень долгой паузы он тихо произносит:
— Понимаю.
— Мне жаль, что приходится тебя бросать.
Снова молчание.
— Если ты хочешь, чтобы я остался, я останусь.
Он поворачивает свою похожую на яблоко голову и смотрит на меня. Он знает, что я только что ему солгал. Знает, что я всё равно уеду. Ну что я за сын — бросаю умирающего отца.
— Мне уже надо бежать, — говорю я, наконец. Я касаюсь его плеча — словно голая кость, обтянутая пижамой. Когда-то цвета летнего неба, сейчас она вылиняла до бледного синевато-серого цвета подкрашивающего шампуня.
— Ты будешь писать? Пришлёшь открытку?
— Не получится, папа. Я там буду без связи с внешним миром. Прости.
Я подхватываю пальто и иду к двери, подавляя желание оглянуться, сказать что-нибудь ещё.
— Подожди.
Я поворачиваюсь. Он ничего не говорит, но через несколько бесконечных секунд кивком подзывает меня, снова и снова, пока я не склоняюсь над ним и не чувствую резкий запах его неровного дыхания. Только тогда он начинает говорить, очень тихо, но отчётливо.
— Принеси мне что-нибудь, чтобы прекратить эти боли. Что-нибудь из лаборатории. Принеси мне.
В лаборатории сравнительной анатомии при музее есть вещества для умерщвления диких животных: безболезненная прозрачная смерть для грызунов; янтарного цвета смерть для млекопитающих покрупнее; смерть нелепого персикового цвета для ящериц и змей. Я тупо смотрю на отца.
— Прошу тебя, Брандон, — говорит он. Он никогда не зовёт меня Брэнди. Брандон — имя его любимого дяди, какого-то типа из Англии, которого я ни разу не видел, и никто не звал его Брэнди. — Прошу, помоги мне.
Я, спотыкаясь, выхожу из отделения, кое-как нахожу свою машину. К тому времени, как я осознаю, что делаю, я уже проезжаю половину расстояния до дома, где когда-то жили мы с Тэсс и где Тэсс живёт и сейчас. Я разворачиваюсь, приезжаю домой и напиваюсь вдрызг, до полного бесчувствия.