Разве не продаются два воробья за ассарий? И ни один из них не упадет на землю без ведома вашего Отца.
Медленно одного за другим она утопила детей в ванне, насухо вытерла еще теплые тельца, уложила их на диван и бережно накрыла одеялом. Некоторое время она сидела над ними, глядя сухими глазами на темнеющие на подушках головки. Потом все-таки заплакала.
Она плакала не потому, что испытывала жалость. Она плакала, чтобы не вспоминать того, что полчаса назад происходило за дверью ванной. Теперь ей казалось, что ничего не было. Это был страшный сон. Просто сон. И не более того.
Потом она сидела на кухне и ждала, когда закипит чайник. Голубое пламя вокруг конфорки притягивало взгляд, оно манило своей доступностью, но гасить пламя и открывать все конфорки было нельзя. Ей предстоял крестный путь, и она должна была его пройти до конца.
Она вернулась в комнату, постояла над диваном и дрожащим голосом попыталась спеть:
Спят усталые игрушки, мишки спят,
Одеяла и подушки ждут ребят, —
но почувствовала, что голос не слушается ее.
Страх и нетерпение подталкивали ее.
Надев тапочки, она прошла к соседке и позвонила от нее по телефону.
Деревянным безжизненным голосом она сообщила обо всем случившемся, не замечая, как расширяются глаза соседки, как она отодвигается от нее, а потом отбегает в сторону, закрывая своим телом дверь комнаты, где безмятежно спят ее дети.
Вернувшись к себе, она долго бродила по комнате, и звонок в дверь был для нее избавлением от тягостного ожидания.
– Мне был голос, – сказала она.
Вышла в коридор, увидела выставленные в ряд маленькие ободранные сандалии детей, тяжело опустилась на пол и завыла, словно только сейчас поняла, что произошло в этот рядовой, ничем не примечательный день.
В больнице, когда в зарешеченные облака заглядывала луна, она вновь слышала голоса. Три тоненьких голоса, звавших ее к себе.
Но контроль в больнице был поставлен хорошо, и она ничего не могла сделать, чтобы догнать детей и пойти с ними по широкой бесконечной дороге.
Хорошо вечером после трудового дня выпить с устатку на троих. Тем более что все складывалось как надо: была бутылка водки, закусь какая ни то и трое их было в пустом душном подвале, где парила удушающим жаром центральная теплотрасса и топчаны были уже приготовлены на ночь.
Пластмассовые стаканчики Игорь Иванович заполнял на треть – чтобы напитка подольше хватило. Водка, она всегда для беседы, кончится слишком быстро и придется лезть в тряпье на топчане, толком не поговорив. А тут и китайская лапша-доширак уже поспевала на костерке в закопченной кастрюле, и рассказать Игорю Николаевичу хотелось, что с ним произошло за день.
Трое их было в подвале.
Игорь Николаевич попал в подвал по глупости и неприспособленности к миру на поверхности. Жестокий это был мир, не для него. После смерти жены он хотел продать дом и уехать в деревню, где доживала жизнь сестра. Она тоже была одинокой, если уж коротать время до последнего дня, то лучше это делать вдвоем. Вот он и решил распродать вещи и хорошо продать квартиру. Вещи он распродал быстро, долгое время непристроенной оставалась лишь библиотека, которую Игорь Николаевич собирал всю жизнь. Не то чтобы он хотел за библиотеку много, просто народ за пятнадцать лет разучился читать, и книги были ни к чему тем, кто жил наверху. Да и то сказать, чего ж их читать, если по телевизору каждый день показывают детективы, многосерийные мыльные оперы, Петросян с Задорновым с экрана «не слазят»! А помнится, за некоторыми книгами Игорь Николаевич долго гонялся, по полгода из своей зарплаты мэнээса деньги откладывал. Теперь ему книги были ни к чему. Тут как раз магазин букинистический на проспекте Ленина открылся, Игорь Николаевич и сдал туда свою библиотеку. Все две тысячи томов, с подписными собраниями сочинений Катаева, Чехова, Бунина и великого пролетарского гуманиста Максима Горького.
А с квартирой промашка получилась. Ко времени ее продажи подросло поколение молодых хищников, которые хотели всего и по возможности сегодня. Вот на них Игорь Николаевич и нарвался. Хорошо, что в живых остался. Хотя, с другой стороны, это как посмотреть – давно его мучения могли кончиться, потому что жизнь в подвале нельзя было назвать жизнью – так, существование. И к сестре ехать было не с чем, да и ни к чему – это Игорь Николаевич понял, когда поселился в просторном подвале блочного дома по улице Коммунистической.
В соседях у него были старый рецидивист Ваня Грек, от которого отказалась даже тюрьма, и такой же, как Игорь Николаевич, бедолага – Николай Федорович Бычень, бывший военный, заработавший на локаторной станции стойкую импотенцию и по этой причине брошенный женой. Николай Федорович отчаянию не поддавался, ходил разгружать овощи на Центральный рынок, а потому к вечеру имел некоторый достаток – платили ему наличными после разгрузки, овощи понемногу давали, впрочем, на рынке можно было многое поиметь, если вести себя с понятием и не зарываться. Ваня Грек вот попросил было Николая составить ему протекцию, но, дорвавшись до рыночного изобилия, не смог совладать со своей порочной натурой, за что был бит и занесен в черные списки. Теперь он шатался по городу, приглядывая бесхозное или плохо охраняемое добро. Особого навару он с того не имел, но нет-нет, а и притаскивал в своем беззубом клюве что-то нужное в хозяйстве. Так в подвале появились радиоприемник и вентилятор «Онега» на высокой стойке, кожаная куртка для торжественных выходов, кастрюли и сковородка, которые Грек позаимствовал на какой-то даче.
Но чаще Грек сидел дома и охранял территорию. Было ему далеко за шестьдесят, но выглядел он старше. Худое вытянутое лицо его испещряли глубокие морщины. А чего вы хотите от горемыки, который половину жизни провел в лагерях да тюрьмах, а вторую половину под пристальным надзором милиции? На руках Грека синели татуировки, Игорь Николаевич даже подозревал, что они в изобилии усеивают все тело бывшего зека. Понятное дело, томился за колючей проволокой, подыхал от скуки, вот и отводил душу, украшая тело в меру сил своих и художественных устремлений. Теперь в силу старческой хлипкости Грек для серьезных дел не годился. Да и дом их надо было охранять – много развелось желающих прийти на все готовенькое и в тепло. Игорь Николаевич позаботился о том, что бы все входы в подвал были заперты на замки, в крайнем подъезде одну петлю подрезал так, что с виду казалось, что замок на месте, а спуститься в подвал можно было как два пальца об… облизать.
Сам он поначалу попытался просить милостыню в переходе на Комсомольской, только нищие его появлением остались не слишком довольны – позвали, как водится, крышу. Приехали два мордоворота поперек себя шире, вывели нахала во двор за овощным магазином и быстро, а главное, доступно объяснили, что переход существует не для каждого глупого бомжа, а для особо нуждающихся. После этих объяснений Игорь Николаевич неделю отлеживался дома и пил теплый чай из ржавого чайника, а потом нашел общий язык с жителями свалки и стал работать у них по починке бытовой техники, которая на свалку вывозилась в достаточном изобилии. Бомжи за ремонт платили хорошо, и даже коробки для упаковки техники после ремонта привозили, благо территория подвала позволяла.
Странная у Игоря Николаевича подобралась компания. Не зря же говорят, что друзей не выбирают – они приходят сами. Какой окружающий тебя мир, таковы и друзья.
– Ну, вздрогнем? – сипловато сказал Грек, поднимая перед собой серый стаканчик.
Стаканчики у всех были разные – у Грека когда-то белый, а теперь потемневший от грязи, у Игоря Николаевича зеленый, как трава, а у Николая Федоровича оранжевый, как морковка. Понятное дело, не одним днем жили, поэтому и посуда у всех была своя и даже десяток стаканчиков для гостей – чем черт не шутит!
Пряный удар по желудку Игорь Николаевич принял с настороженностью, но пронесло – язва успокоилась и не давала знать о себе, ровно ее никогда не было.
– Сегодня утром, – закусив помидором, сказал он, – свалки были, два утюга принесли, фотоаппарат и музыкальный центр «Акира» почти новый. Я полазил, делов-то на два дня.
– Надо бы утюжок один себе оставить, – озабоченно сказал Николай Федорович.
– Тебе-то он на хрена? – насмешливо кинул Грек. – Потусоваться решил?
– При чем здесь это? – недовольно поморщился Бычень. – Выглядеть надо прилично. Стиральная машина в доме тоже бы не помешала.
– Какие мы культурные, – Грек требовательно выставил перед собой стаканчик.
Выпив, он становился развязным, говорил сплошной нецензурщиной и старался побольнее задеть. Сожители это знали и старались в такие минуты не отвечать Греку – начнется со слова, а закончится потасовкой. А кому нужен скандал в доме? То-то и оно!
Выпили еще раз.
– Утюги, машины стиральные… – сказал Грек. – Жизни вы не знаете. Вас бы в зону…
– Слушай, Грек, – не выдержал бывший офицер. – Можно подумать, ты ее знаешь. Она у тебя за колючей проволокой прошла. Ты в нее со щенков…
– Зона, – сказал Грек и назидательно поднял ложку, – это выжимка жизни. Можно сказать, концентрат. Бля буду! Ты-то тоже за колючей проволокой большую часть жизни провел, в гарнизонах разных.
– Я хоть Родину охранял, – сказал Бычень. – А ты…
– А Родина меня охраняла, – перебил Грек. – Ну и скажи, кто из нас ценнее и дороже?
– Хватит, хватит, – сказал бывший младший научный сотрудник, уже угадывая, что начавшаяся словесная перепалка может легко вылиться в заурядный мордобой. – А утюг один, Федорыч, я в счет ремонта возьму. Им же дешевле обойдется.
– Ну возьми, – вздохнул Николай Федорович, ностальгически глядя на костер.
– О чем задумался, Сапог? – поинтересовался Грек. – Помню, был у нас один такой на зоне. Все смотрит, смотрит на огонь, насмотрится и подожжет чего-нибудь. Уж мы его учили-учили… Он и в колонию-то попал – дом у первой учительницы поджег. А за что, так и не сказал. А ты чего смотришь?
– Так, – Бычень даже на кликуху не обиделся, отвернулся от огня и потянулся к Игорю Николаевичу стаканчиком. – Плесни, браток, мутно что-то на душе.
– Давай, давай, не скупись, – поддержал его Грек. Выпил и помечтал: – Сейчас бы чифирку горячего, кровь бы в жилах так и забегала. Помню, когда я на «девятке» сидел, у нас такой мастер был чифирь заваривать!
– Меня сегодня гадалка на железнодорожном мосту остановила, – ни к кому не обращаясь, сообщил Игорь Николаевич. – Давай, говорит, погадаю. Не боись, говорит, бесплатно погадаю. Ну и нагадала, дом свой сменишь, говорит, на другой. Я ей говорю: какой дом, я его еще в девяносто восьмом сменил на подвал, Богу бы так жить!
– Действительно, – сказал Бычень. – Гадалка называется, ерунды наговорила, а ты догадывайся…
– Вы пейте, пейте, – потребовал Грек. – Чего у вас в стаканчиках плещется, людей напрасно манит? Есть у вас, интеллигентиков, такая жилка – людей напрасной надеждой дразнить. Сучье племя!
Он замолчал, внимательно повел ухом, ухмыльнулся и негромко сказал:
– Мыши пищат. Это к покойнику, бля буду!
Игорь Николаевич прислушался, но ничего не услышал. А Бычень только махнул рукой – чего на слова выжившего из ума дурака реагировать. Ясно ведь – чудит! Прикалывается по-своему, по-зековски, по-другому ведь не умеет.
После заявления Вани Грека настроение у всех упало, допили водку, улеглись каждый на своем топчане. Свет не гасили. Сквозь тусклое непромытое стекло светильника он и так едва пробивался. Игорь Николаевич хотел вспомнить что-то хорошее, случившееся у него в жизни, только обязательно без жены. Печально было ему вспоминать Лиду. Вроде и жизнь прожили, а бог детей не дал. Через это, наверно, и случились с ним все беды. Были бы дети…
Ваня Грек на своем топчане вдруг захрипел, забился, словно ему сон страшный приснился. Бычень ровно не спал – наклонился над бывшим зеком, круглое лицо его сразу стало строгим и сосредоточенным. Встревоженный Игорь Николаевич поспешил к нему.
– Ты водку где покупал? – тихо спросил Бычень. – В магазине?
– Откуда? – в тон ему отозвался Игорь Николаевич. – У Мурата брал из квартиры.
– Кажись, кончается, – сказал Бычень. – Что это? Неужели отравление?
– Не похоже, – Игорь Николаевич вгляделся в морщинистое лицо старого рецидивиста. – Если бы отравился, рвало бы, пена изо рта б пошла. А тут… Похоже, сердце прихватило.
Ваня Грек вдруг шевельнул рукой, судорожно вздохнул.
– Мыши, – еле слышно сказал он и затих, словно потратил на эти слова последние силы. На лице его загуляла безразличная, насмешливая к смерти и окружающим улыбка, небритые щеки начали стремительно темнеть, и в краешках губ появилась белая пена.
– Отмучился, – сказал Бычень, сунулся к своему топчану, достал шапку надел ее и тут же, словно спохватившись, снял.
Остаток ночи они не спали.
Из картонных коробов для бытовой техники соорудили покойнику гроб, для надежности перетянули картон веревками и отнесли мертвеца в дальний угол подвала. Затем, не сговариваясь, принялись копать подвальный песок, песок слежался и поддавался с трудом, но к утру яма была достаточно глубока, чтобы принять завернутое в картон тело. Земля принимает все, ей просто некуда деваться.
– Ну вот, – сказал Бычень, вытирая седую голову, мокрую от пота. – Отмаялся раб божий!
– Бугорок бы надо небольшой, – прикинул Игорь Николаевич. – Просядет ведь земля.
– Какая разница, – отозвался Бычень. – Подвал. Кому здесь приглядываться?
– Не по-людски все, – Игорь Николаевич вздохнул, глядя на прямоугольник влажного песка. – На кладбище бы надо…
Бычень потянул его к топчанам.
– Тут у него персональная могилка, – сказал он. – А там бы свалили в общую кучу.
Они посидели немного, глядя, как в узком, похожем на амбразуру окошке разгорается бледная заря. Бычень неожиданно хмыкнул:
– Слышь, Николаич, а цыганка тебе правильно нагадала. Жить здесь больше нельзя. У тебя выпить есть? Помянуть надо раба божьего Ивана… как его фамилия?
– Не помню, – неожиданно обнаружил Игорь Николаевич. – Грек и Грек.
– Ну ладно, – согласился Бычень. – Пойдем к Мурату, возьмем пузырек, деньги у меня еще остались. Помянем раба божьего Ивана Грека. А потом пойдем новую хату искать.
Одевшись, они вылезли из подъезда. Было еще рано, бледная заря за Волгой еще только обозначила светлую полоску надвигающегося дня. Моросил мелкий дождь, словно кто-то на небесах оплакивал случайную и неудачливую жизнь Вани Грека. Было тихо, так тихо, что слышался робкий шелест дождя, падающего с отсыревших небес. Две человеческие тени скользнули по пока еще свободному от людей двору и канули в сыром тумане, две человеческие надежды, которым только еще предстоял последний путь и которые некому будет оплакать.
Надежда – это тоненькая нить, которая соединяет нас с сегодняшним днем.
На душе у Владимира Барыкина было пусто, все выгорело, и осталась черная плешь, которой уже все равно – взойдет на ней трава или нет.
Он посидел немного, слушая печальную рок-балладу, исполняемую группой «Метафоры». Мир был далеко от него, он уже не принадлежал этому миру, как не принадлежит небу его почти постоянная и неотъемлемая часть – облака.
Жизнь не удалась, и в этом надо было признаться самому себе. Если жизнь не удается, то ответ всегда держишь перед самим собой. Другим до этого нет дела.
Долог путь и печален был, —
выводил певец.
Барыкин вышел на балкон, закурил сигарету.
Ему было двадцать шесть лет, и он в этой жизни был поэтом. Неудачливым поэтом.
Впрочем, любая поэзия бессмысленна – она касается только тебя самого. Только тебя самого.
Да черт с ней, с поэзией! Если говорить откровенно, то жизнь вообще не удалась. Барыкин был ненужным жильцом на планете Земля, тем лишним человеком, про которого продолбила ему в детстве плешь очкастая и осадистая, как купчиха из пьес Островского, учительница литературы. Печорин, блин, сегодняшнего дня.
Земля казалась близкой. Прыгать с балкона казалось глупым и бессмысленным. Все равно останешься в живых, тебя увезет завывающая «скорая помощь», и хорошо если ты встанешь на ноги, гораздо печальнее, если ты на всю жизнь останешься неподвижным калекой. Тогда ты будешь зависеть от других и не сможешь повторить попытку.
Жизнь оказалась бессмысленной.
В ней было бессмысленно все – от рождения до последнего шага, к которому Барыкин был готов.
Я стою на краю земли
И смотрю, как плывут облака, —
пел певец.
Барыкин бросил окурок вниз и смотрел, как он, планируя на ветру, медленно уплывает к земле.
На скамейке двое парней пили водку. Они сидели, оседлав скамейку, и между ними поблескивала бутылка и белели пластиковые стаканчики.
Надежда – это тоненькая нить, соединяющая нас с сегодняшним днем.
Владимир вернулся в комнату, выключил магнитофон, собрался с духом, потом взял с тарелки приготовленный шприц и привычно, хотя и с некоторым трудом, нашел вену на левой руке. Поршень медленно погнал сладкую отраву в кровь, кровь жадно принимала эту отраву, еще не зная, что ее больше чем обычно. Намного больше.
Владимир бросил шприц на стол, шприц покатился, оставляя за собой дорожку капелек.
Чуть ниже предплечья саднило.
А Барыкин почувствовал спокойствие, он улыбнулся надвигающемуся небытию, он радовался ему, как радуется ребенок купленной родителями игрушке. Ему было хорошо, и это было главным.
Он закрыл глаза и начал медленно подниматься над землей. Он поднимался все выше и выше, раздвигая руками облака, пока сквозь тонкую пелену воздуха не стали проступать звезды. Звезд было много, они свивались в драгоценные спирали, искрились, подмигивали, гасли и вспыхивали вновь, они толпились, разглядывая поднимающегося к ним Барыкина.
«Жизнь – дерьмо», – подумал Барыкин.
И посмотрел вниз.
Под ним, медленно скрипя на своей расшатанной за тысячелетия оси, вращалась Земля. Она была похожа на круглый мяч, сшитый из разноцветных неровных по размерам кусков кожи. Земля была в голубых венах рек и синих кляксах озер, ее горы бугристо выступали над поверхностью «мяса», а в ложбинах между ними нежно зеленели леса, желтели пустыни и бело светились «тела» крупных городов.
Барыкин помахал остающимся рукой и почувствовал себя на перроне аэровокзала. Сколько раз он улетал на время, на этот раз он улетал навсегда.
Наши губы в крови
Диких земляничных полян, —
неслышно пел певец.
Под тяжестью муравья
Качнется стебель травы…
Когда его нашли, Барыкин лежал на старом продавленном диване и, насмешливо улыбаясь, смотрел в потолок. Ему было хорошо, как никогда не бывает живому человеку.
После осмотра санитары вынесли его из квартиры. Один из санитаров клялся и божился, что слышал в это время странную песенку – наверное, у соседей работал телевизор или магнитофон.
Наши губы нежней
Весенней ивовой коры, —
под тихие аккорды выводил певец.
А смысл живет не в словах,
Он спит в глубинах души.
Жизнь – дерьмо, потому что, взрослея, дерьмом становимся мы сами. Рождаясь, мы кометами врываемся в мир, обещая ему счастье и беспокойство, уходя, оставляем тоску одиночества, груз сброшенных с себя проблем, высыхающую дорожку маслянистых капель на столе, никому не нужные стихи в глубинах этого стола и оборванную нитку, которая соединяла нас с сегодняшним днем.
Водка, конечно, была, но ее пили так, в силу привычки – раз уж собрались теплой компанией, как же без пяти капель на каждый зубок?
– Преподаватель по немецкому – такая сука, – пожаловался Вовчик. – Третий раз к ней хожу. Нет, ну ты глянь, какая мымра! Назови цену, тебе отбашляют. И тебе нормально, и бедному студенту хорошо!
– А у нас все путем, – сказал Сашка, разливая водку по пластиковым стаканчикам. – Идешь на экзамен, суешь двадцать баксов в зачетку и можешь вообще молчать, все равно госоценка тебе обеспечена.
– Ты че! – Вовчик по праву хозяина комнаты сделал глоток, поморщился, запил соком. – Она у нас правильная. Вам, говорит, в жизнь вступать, вы, говорит, к ней должны подготовленными подойти. Настоящими специалистами! А на хрен художнику-дизайнеру немецкий язык? Я бы понял, если английский!
– У Зотика с третьего курса гепатит обнаружили, – сказал до того молчавший Зема. – Он вроде кровь пошел сдавать, а его завернули.
– Кровь-то на фига? – удивился Вовчик.
– Денег на дозу не было, – объяснил Зема.
– Так это ему на набережную надо было идти, – хмыкнул Сашка. – Там девочки с цепочками и сережками гуляют. Или хату какую-нибудь подломить. Ну, будем!
Выпили, серьезно уставились друг на друга.
– Ну, – Вовчик повернулся к Сашке. – Принес?
Тот молча положил на блюдечко несколько полиэтиленовых пакетиков.
– Новая дурь, – сказал он. – Мне все про нее объяснили. Пацаны уже пробовали. Ложку давай. И таблетку сухого спирта неси!
– На фига? – Вовчик возбужденно зашевелился. – У меня на кухне все оборудовано.
Если ты все делаешь не первый раз, если умеешь, то дозу приготовить несложно. Сложнее поймать вену, чтобы темный сладкий раствор вошел в кровь и сделал окружающую действительность безмятежно-счастливой. И не надо на одноразовых шприцах экономить. А то будет у тебя, как у Зотика. С гепатитом, говорят, жить можно – вылечиться нельзя.
Вернулись в комнату, сели на диван. Пить не хотелось. Блажь пошла, вообще ничего не хотелось делать. Неизъяснимая легкость пришла в их тела. Стало тепло. Двигаться не хотелось, они наслаждались покоем, внезапно пришедшим чувством безопасности и уверенности в себе.
С кухни остро несло ацетоном.
– Слышь, братаны, – со счастливой улыбкой сказал Сашка. – Тут один появился, какой-то «Зеленый дракон» толкает. Говорят, забойная штучка!
– Амитал, – авторитетно сказал Зема. Кому как не будущему химику знать настоящие названия!
– Ами… – сказал Сашка и засмеялся.
Его поддержали.
– Расту, – сказал Сашка. – Расту!
– Ты не растешь, – объективно отметил Вовчик. – Ты пухнешь!
И в самом деле, Сашка медленно круглел, словно его что-то распирало изнутри, лицо стало пухлым, руки превратились в подобие длинных воздушных шариков, наполненных газом, Сашку начало приподнимать над диваном, и к его ноге привязали веревочку – чтобы не улетел. Но Сашка и не собирался улетать, он собирался пухнуть дальше. Он болтался на веревочке, ухмыляясь круглым щекастым лицом, и весь был похож на воздушный шарик, который смеха ради обрядили в джинсы и батник.
– Расту! – счастливо сказал Сашка и лопнул, оставив после себя какие-то ошметки.
Вовчик и Зема посидели немного.
– Нехорошо получилось, – сказал Зема. – Сашка пропал. Сидел, сидел. И пропал. Вовчик, ты не знаешь, куда он пошел?
– Откуда? – возразил Вовчик. – У него свой путь, а у меня – свой. Путь самурая.
– Надо его поискать, – озабоченно сказал Зема и заглянул под диван, выкатывая оттуда пыльный шприц. – Здесь его нет… А на балконе?
На балконе Сашки тоже не было. Зато там были небо и звезды. Луна висела рядом, ее можно было потрогать рукой – все-таки квартира была на шестнадцатом этаже.
Играл магнитофон.
До свидания, малыш,
Я упал, а ты летишь.
Ну так, значит, улетай —
В рай! —
пел певец.
Зема сел на перила и повернулся к Вовчику.
– Как-то нехорошо получилось, – озабоченно сказал он. – Сашку надо найти. Он адрес знает того мужика, который этим самым «чертом» торгует!
– Амиталом, – с чувством превосходства поправил Вовчик.
– Так я полетел? – Зема взмахнул руками и исчез в темноте.
Вовчик посидел немного, без особого интереса выпил водки. Друзья называется! Укололись – и по своим делам. Вовчик в таких ситуациях любил пообщаться, пофилософствовать, и одиночество ему было совсем не в масть. Он выпил еще, встал и выдвинул из угла мольберт на подставке. Он рисовал картину, она называлась «Визит портрета Дориана Грея в Третьяковскую галерею». Некоторое время он любовно рассматривал ее, потом понял, что в картине чего-то не хватает. Он сел за опустевший столик, задумчиво разглядывая свою работу. На картине не хватало красных тонов. Теперь он понимал это отчетливо.
Красная краска у него закончилась, но это было легко исправить.
Вовчик выпил еще, потом встал, прошел на кухню и порылся в столе. Нож был на месте.
– Как повяжешь галстук, береги его, – декламировал Вовчик, усаживаясь на край ванной. – Он ведь с нашим знаменем цвета одного…
Славка ее бросил.
Он не подходил к телефону и не звонил сам, а когда Женя увидела его на улице идущим навстречу, Славка вдруг повернулся и пошел прочь. Она догнала, но он был словно чужой.
– Чего тебе? – сказал он. – Отвали, я занят!
Она осталась одна и долго ревела в беседке, где они целовались вечерами, и все не могла понять, как это может – вчера любил, а сегодня смотреть и разговаривать не хочет.
Мир был мертв.
Она написала Славке записку и передала ее через подругу. Подруга сказала, что записку он прочитал, но ничего не ответил. Ухмыльнулся и пошел прочь, даже подруге ничего не стал объяснять.
Несколько дней она безуспешно ждала Славку у его подъезда, а в воскресенье вдруг отчетливо поняла, что все кончено и ничего больше не будет. Она никогда не увидит Славку, не услышит его ласковых слов, и его нежные руки никогда больше не коснутся ее тела.
Жене исполнилось четырнадцать лет, и она была уверена, что настоящая любовь приходит один раз в жизни, а все остальное не в счет.
Несколько дней она просидела дома. Шли летние каникулы, и мать не волновалась из-за того, что дочка сидит дома. Мало ли чего приключается с девочками, у которых наступил переходный возраст. У дочери-то и месячные в первый раз случились полгода назад.
Женька сидела дома и крутила кассеты Дианы Гурцкой. Ей всегда было жалко эту красивую слепую девочку, которая пела о любви, зная, что никогда не увидит любимого. Теперь под песни Дианы Женька жалела себя.
В хмурое утро вторника она полезла на полку, достала таблетки, смешала их на столе в разноцветную горку и принялась пить, запивая каждую таблетку водой. Может, она выпила слишком много воды, может, таблетки оказались несовместимыми, но у нее ничего не получилось. Через два часа ее вырвало, а потом полоскало так, что она, бледная, растрепанная, несчастная, сидела, обняв унитаз, и выдавливала в него розово-желтую тягучую слюну.
Мир не хотел ее отпускать.
Земфира пела:
У тебя СПИД,
И, значит, мы умрем…
Женька обнимала унитаз и тоскливо думала о том, как было бы здорово, если бы у Славки был СПИД. Он бы болел, а она трогательно, как в кинофильме «Принцесса», ухаживала за ним, и они ходили бы по пустынному песчаному пляжу у реки, по зеленому лесу с потерянными родниками. Она бы сделала каждый его день счастливым и радостным, она бы заставила его забыть про болезнь! Теперь она думала о нем с нежной ненавистью. Придет день, казалось ей, и он поймет, кого потерял со своим уходом. Придет такой день! Придет!
Она вытерла сопли, вымыла и высушила волосы, подкрасила глаза, сделала маникюр, превратив ногти в серебряные коготки, посмотрела на себя в зеркало и улыбнулась. Такой она себе нравилась.
– Лилька! – сказала она в трубку. – Ты дома? Выходи, погуляем! Где? А в парке, на нашей скамейке!
На улице было прохладно.
Она прокатилась на скрипучей дворовой карусели со сломанными сиденьями, покачалась на жалобно пищащих качелях и вышла со двора.
Ничего, ничего, придет день, и ты, Славочка, обо всем пожалеешь!
Она почти напевала это и пришла в себя на верхней площадке шестнадцатиэтажки, там, где человека от неба отделяла лишь низкая чугунная ограда, как в детском саду. Ограда для лилипутов. Для замка, в котором живет белокурая принцесса лилипутов.
Она смотрела вниз на крошечных людей.
Придет такой день…
До нее не сразу дошло, что этот день уже пришел.
Юность – это время, когда не верится в смерть. Юность – это время, когда не дают спать обиды.
Земфира пела:
У тебя СПИД,
И, значит, мы умрем…
Некоторое время Женька стояла, привыкая к мысли. Мысль была простая, и до барьера, отделявшего небо от Жени, было всего несколько шагов. «И, значит, мы умрем…» – бездумно и почти весело пропела она.
Уже ощутив под ногами пустоту, она вдруг поняла, что барьер отделял не от неба. Он отделял людей от земли. И одна мысль тревожила ее: вот она упадет, а юбка задерется, будут видны трусики, и это будет некрасиво, будет очень стыдно, если их увидят посторонние люди.
Они исследовали черный ящик с разбившегося самолета. Погибли все, в живых никого не могло остаться. Чудес, как известно, не бывает, а самолет падал с десяти тысяч метров, сверкая на солнце и теряя нужные для полета детали.
Сейчас они исследовали черный ящик, пытаясь понять причины катастрофы.
«Мы в своем эшелоне, – сказал пилот. – Высота десять-двести. Наумыч, включи автопилот».
Слышно было, как потрескивает магнитофонная пленка.
«Через час будем в Минводах», – сказал второй пилот.
«Лучше бы в Париже», – помечтал первый.
– Ничего особенного, – осторожно заметил один из прослушивающих пленку. – Обычный треп воздушных извозчиков.
– Сейчас, – сказал Устюгов. – Сейчас! Секундочку…
«Саша, – сказал первый пилот. – Скажи Ларисе, пусть принесет кофе».
Послышалось невнятное восклицание.
«Наумыч, – удивленно сказал первый пилот. – Тебе не кажется, что мы стали легче?»
«Ерунда, – авторитетно отозвался второй пилот. – Что мы – пассажиров потеряли, что ли?»
Устюгов представлял себе сейчас обоих пилотов: бородатый и уверенный в себе Нехотин разговаривал с ветераном гражданской авиации Иваном Наумовичем Белкиным. На пленке оба были еще живы, им предстояло жить и разговаривать друг с другом, пока пленка будет храниться в архивах ГВФ, и умереть, когда пленка в числе ненужных и необязательных в хранении предметов не будет уничтожена в печах завода минваты, где всегда жгут самое ненужное.
«Не может быть, – сказал Нехотин. – Наумыч, посмотри!»
«Ерунда какая-то, – после недолгой паузы сказал Белкин. – Не могли мы за такое время набрать еще двенадцать тысяч. Альтиметр шалит. У нас ведь обычная гражданская лайба, а не истребитель-перехватчик. Мы по паспорту не можем идти на такой высоте!»
«Я знаю, – перебил Нехотин. – Будь это так, у нас уже пассажиры все загнулись. Запроси аэропорт, пусть нас проверят».
«А это что? – удивленно спросил Белкин. – Миша, ты посмотри! Что это?»
«Красиво, – странным голосом сказал первый пилот. – Ты только посмотри, как они переливаются! А длинные какие! Интересно, что это?»
«Больше всего это похоже на живые существа, – голос Белкина был напряженным, словно у человека, который вглядывается во что-то, и лишние разговоры его от этого отвлекают. – Ты смотри, что делают! Мишка! Ты когда-нибудь видел что-нибудь подобное?»
– О чем это они? – спросил кто-то из сидящих в комнате.
– Минуточку, – сказал Устюгов. – Подождите с вопросами!
«Ох, зацепят они нас, – сказал Белкин напряженным голосом. – Ты гляди, как резвятся! Сколько до них? Километров пять?»
«Наумыч, ты бы сходил, глянул, что там с пассажирами? – сказал Нехотин. – А я за штурвалом посижу. Компьютер их не видит».
После долгой и томительной паузы послышался мрачный голос второго пилота:
«Плохо дело, Миша. Это я к тому, что нам лучше не садиться. Если сядем, так надолго».
«Что там?» – спросил Нехотин.
«Холодильник, – сказал второй пилот. – Все в инее и не моргают».
«И Лариска?» – напряженно поинтересовался первый пилот.
«Все».
«Как же так? – голос первого пилота казался озадаченным. – Как же так?»
– Черт! – сказал один из членов комиссии и не сдержался – прошелся по чьей-то матушке.
«Играют, – пробормотал на пленке Нехотин. – Что делать будем, Наумыч?»
«Лететь, – коротко сказал второй пилот. – Куда нам ближе? Может, Ростов запросим?»
«А я знаю, кто это, – вдруг сказал Нехотин. – Воздушные элементали это, Наумыч. Я про них читал. Есть элементали земли, есть огня и воды. А это – воздуха. Забыл, как они называются».
«Сейчас они нас отэлементалят, – мрачно предсказал Белкин. – Быстрые, суки! Снижайся! Снижайся, Миша!»
«Мы только по прямой можем, – горько сказал Нехотин. – Рули высоты накрылись. Это, Наумыч, называется – не повезло».
«Закрой глаза, – слышно было, как Белкин хрипло дышит. – Это не страшно, Миша. Это быстро».
Некоторое время пленка перематывалась без звука, слышно было, как она шуршит на шпеньках магнитофона. Никто не решался нарушить молчание.
«Какие у нее глаза, – вдруг ожила пленка. – Ты заметил?»
«Детские», – сказал Нехотин.
«Нашла себе игрушку, – слышно было, как Белкин возится в кресле. – А дети игрушки не берегут, они их быстро ломают!»
«Она нас держит», – сказал Нехотин.
«Что, будем прощаться?» – спокойным голосом поинтересовался второй пилот.
И сразу же за его словами послышался треск. Все завороженно смотрели на замолкшую ленту.
– Все, – буднично подвел итог Устюгов. – Дальше ничего нет.
– Да-а, – сказал председатель комиссии. – И что нам с этим делать? Принять за основу? Уволят нас всех, к чертовой матери уволят. И еще на лечение направят. Ну-с, господа альбатросы, какие будут предложения?
Члены комиссии подавленно молчали.
Истина открывалась перед ними, только вот уж очень эта истина была неудобна любому из них, трудно человеку поверить в чудеса, если они происходили где-то в стороне от него и дошли к нему в виде отголосков, которыми нельзя пренебречь и которые нельзя, ну никак нельзя принимать во внимание.
– Твое мнение, Борис Антонович? – спросил председатель.
Старейший работник летно-эксплуатационного отдела ГВФ Борис Антонович Лукавый закашлялся, некоторое время бесцельно перебирал бумаги, лежащие перед ним, потом схватил одну из них и близоруко уставился в нее.
– Легче уж все объяснить ошибками пилотирования, – сказал он сдавленно. – Зачем гусей дразнить? Ведь все равно никто не поверит.
И все вокруг согласно загалдели, соглашаясь с Лукавым. Ошибки в пилотировании – чего же проще? И пусть истина будет где-то рядом, кому она нужна эта истина – мертвым любое заключение уже не в силах помочь, а живым и ложь будет истиной, если она во благо.
– Сильфиды, – сказал Устюгов.
– Что? – не понял председатель комиссии.
– Да так. Вспомнил к слову. Сильфиды они назывались, эти элементали воздуха.
Некоторое время председатель, не моргая, смотрел ему в глаза.
– Не пори ерунды, – наконец тихо сказал он. – Всем нам надо в одну дуду дуть. Понимаешь?
Когда Устюгов вышел из здания, весеннее небо было безоблачным. Он долго стоял в сквере, вглядываясь в его бездонную синеву. На секунду ему даже показалось… Но нет, это могло быть только игрой воображения. Игрой воображения. Не более того.
Небольшой конвейер, по которому движутся чугунные бруски. Каждый надо взять в руки и положить обратно. Тридцать два бруска до обеда. Это норма. Ближе к полудню открывается окошечко, виден напряженный и злой взгляд и звучит команда:
– Руки к стене, надеть наручники!
После этого тебя начинают кормить. Кормят осторожно, боясь даже случайно прикоснуться к тебе. Такое уже случалось. Охранники видели, к чему может привести беспечность, теперь они осторожны вдвойне.
После обеда ты вновь перебираешь тяжелые бруски, медленно ползущие по бесконечному конвейеру. Тридцать два бруска – норма после обеда. Итого за день шестьдесят четыре бруска.
Вновь следует команда:
– Руки к стене! Надеть наручники!
И снова кормление. Кормят хорошо, не на убой, но и чтобы не терялись силы. Кажется, кто-то сделал тюремщикам расчеты по калориям.
Потом ты остаешься один.
До утра ты предоставлен себе самому. Можешь лежать и думать о своем проклятом прошлом и безрадостном будущем. Потому что до смерти тебя ожидает одно: перебирать чугунные болванки и три раза в день застывать у тюремной стены в позе Христа. И все это твой проклятый дар. Только тюремщики напрасно думают, что это будет продолжаться долго. Это будет продолжаться до смерти. До твоей смерти. Ведь главное не в руках, глупые тюремщики не понимают этого, главное – в твоей голове…
– Хана, пацаны! Не уследили!
– Ни фига себе картиночка!
– Слышь, Гнедой, а чего он желтый?
– Он не желтый, а золотой. Дар у мужика был такой: к чему ни притронется, все в золото превращается. Потому и кормили его в наручниках. Две недели назад он одного кореша коснулся – семьдесят два кило червонного золота. Понял? А теперь он себя коснулся. Жизнь самоубийством кончил.
– А почему он раньше в золото не превращался? Ну, когда мылся, в сортир ходил? Ведь ему каждый день приходилось себя касаться?
– Откуда я знаю? Ты меня с каким-то профессором спутал. Тогда не превращался, а теперь превратился. Наверное, все от желания зависело. Отвянь!
– Ты, Гнедой, меньше базарь. Говорливым языки отрезают. Возьми сотик и брякни шефу: чугун больше не нужен. Пусть заберут последние шестьдесят килограммов.
Мальчишки чаще всего неосторожны.
Играя, они не думают о последствиях.
Вот и на этот раз четверо пацанов из Жилгородка играли в карьере в странную игру – выкапывали норы в песке и забирались в эти норы, словно нахождение в тесном ненадежном убежище давало им какое-то удовлетворение. Десятки раз все проходило благополучно, но то ли вода пески подточила, то ли тонны песка стали ненадежны, только склон вдруг обрушился, пополз толстыми желтыми струями, и мальчишек засыпало.
Случайный прохожий вызвал милицию, чуть позже приехали родители, которых вызвал уцелевший подросток – он или не успел, или не захотел залезать в грязную нору – неважно, факт, что он остался в живых.
Их откапывали до трех часов ночи.
Все еще надеялись на чудо. Безумные родители пытались разбросать песок изодранными руками.
И все это время над яром всполошенно летали и кричали три белые птицы. Их крик был похож на плач.
Разумеется, чуда не произошло – мальчишки уже задохнулись. Лица у них были бледные и спокойные, глаза закрыты, а на губах тонкой корочкой высыхали песчинки.
Когда их откопали, неведомые белые птицы сделали несколько кругов, крикнули в последний раз и улетели в высоту, полную звезд и печали.
Иногда, вспоминая эту историю, я думаю о том, кто это был – ангелы-хранители, не уследившие за подопечными и старающиеся как-то загладить свою вину, или души подростков, которые прощались с родными и просили простить их беспечность, которая разлилась в карьере бесконечным морем печали и слез?
Эта история началась утром, когда банкир Ходов проснулся, долго фыркал под душем, потом побрился и сел за стол, чтобы съесть яичницу и выпить стакан живого йогурта. Ходову недавно исполнилось пятьдесят, он достиг того возраста, когда мужчина становится похожим на круглопузого волосатого паучка, а Ходов дорожил вниманием женщин и потому очень следил за своей внешностью.
Телохранители уже ждали его, о чем дали знать условными звонками в дверь.
К тому времени случилось много разных кредитных историй, которые кого-то сделали нищими, а Ходова, наоборот, обогатили. Приходилось беречься, ведь психов на свете хватает, да и трудно сообразить, как поведет себя в той или иной ситуации пострадавший человек.
Ходов вышел из подъезда и нетерпеливо притоптывал ногой, ожидая, когда подъедет служебная машина. Но вместо машины подкатил желтый мотоцикл, на котором сидели двое подростков в черных шапочках. Ходов только и успел увидеть внимательные цепкие глаза пассажира мотоцикла, который разрядил в него и телохранителей обойму из китайского ТТ. Бросив пистолет рядом с трупом, пассажир ткнул сидящего за рулем товарища в тощее плечо, и мотоцикл умчался навстречу деньгам и счастью. Понятия счастья у каждого разные, одному, чтобы воплотить свои желания в жизнь, нужны миллионы, а другому хватит несчастных пяти тысяч баксов и двух десятков «чеков» с коричневой дурью.
Они промчались через город, задрав шапочки на лоб, остановились у моста через реку, и пассажир отправился к воде. Там он завернул в шапочки камень потяжелее, размахнулся и швырнул сверток в воду, с бледной улыбкой на тонких губах наблюдая, как расходятся по воде качающиеся круги.
Потом он поднялся наверх, радостно и победительно хлопнулся ладошкой о ладошку мотоциклиста, и они стали ждать, когда появится заказчик и привезет им деньги. Они не разговаривали, поэтому ожидание казалось им томительно долгим.
На мост выехал старенький «жигуленок», из него вылез и стал спускаться к заросшему камышами и все-таки обрывистому берегу невысокий человек с палкой в руках. Человека этого легко можно было принять за пенсионера, если бы он не был убийцей.
Он остановился, бросил к ногам подростков полиэтиленовый пакет. Заглянув в него, подростки увидели пачку долларов и отдельно пакет, аккуратно завернутый в белую бумагу. Лица молодых убийц озарились счастливой улыбкой, но ничего большего мотоциклисты уже не успели – раздалось два сухих щелчка, словно приехавший старик ломал сухую палку на неровные части, и мотоциклисты медленно опустились на траву, продолжая сиять радостным оскалом молодых и еще нетронутых кариесом зубов.
Старик подошел ближе, ногой столкнул тела в воду, отправил в темный омут мотоцикл, концом палки ловко поддел пакет и пошел наверх, думая о том, что это все-таки здорово – умереть с совершенно здоровыми зубами. Самому ему ежегодно приходилось часами сидеть у дантиста, который что-то клеил, точил и подгонял, и все равно, несмотря на его усилия, приходилось беречься, а на ночь прятать неестественно розовые челюсти с искусственными зубами в стакан с водой.
А еще у него был рак, неизлечимая болезнь, которая делала все задуманные им убийства бессмысленными. Но его нагло и бессовестно обманули, а старик, которого звали Иваном Алексеевичем Ферапонотовым, не любил оставаться в дураках. И еще он был осторожным, а потому никогда не оставлял в живых тех, кто мог свидетельствовать против него.
Уже в машине он вспомнил, что ему следует позвонить. Иван Алексеевич достал сотовый телефон и, не прерывая движения, ткнул в нужный номер негнущимся пальцем. Все-таки это было великим достижением цивилизации, сотовые телефоны изменили мир, они сделали его более удобным для проживания человека.
– Да, – сказал он. – Еду. Уже еду. Молоко для внучки? Конечно купил!
Он прибавил газ, потому что дома его уже ждали. Но жизнь – это цепь невероятных случайностей, их невозможно предусмотреть. Если бы мы могли предусмотреть все неожиданности, которые могут нам встретиться на жизненном пути, мы имели бы большее сходство с богами, нежели с людьми. На седьмом километре шоссе Воронеж-Царицын в него врезался пьяный водитель самосвала, который вез навоз знакомому в село Большая Ивановка. Скорость была большая, и наказывать никого не пришлось – живых не осталось.
Еще через двадцать три года от инфаркта умер оперуполномоченный уголовного розыска, который сумел связать в единое целое три городских трупа, – двух подростков, найденных в реке, и попавшего под самосвал пенсионера. Вот только раскрыть все эти убийства он так и не смог за отсутствием свидетелей и доказательств.
С его смертью в живых не осталось никого из этой печальной истории, которая фантастична так странно сложившимися обстоятельствами и вместе с тем естественна для нашего сумасшедшего времени, в котором хватает ежедневных трагедий и недостает ежесекундных сбывающихся надежд.
В балке текла бойкая река Царица, которую в соответствии с революционными традициями после семнадцатого года нарекли Пионеркой. Прошло время. Река превратилась в ручей, а балка заросла деревьями, которые образовали здесь настоящую чащу.
В роще пели соловьи.
Они прилетали сюда каждый год и состязались в своем необыкновенном мастерстве, роща была заполнена их песнями, которым вторили цикады и кузнечики, что жили в траве. У каждого живущего – свой лес. Соловьи прилетали сюда.
Поэтому роща так и называлась – Соловьиная.
Здесь на звонком с прищелкиваниями языке соловьи изъяснялись в любви своим соловьихам. Они пели каждую ночь, у каждого соловья была своя песня, она не походила на песни всех остальных, как не походит ночь на все бывшие до нее, мелодии не повторялись, как не повторяется путь ручейков, из которых слагается речка.
Нескончаемые мелодии в летние ночи казались вечными, из них состоял мир, живший среди деревьев. Прозрачная речка, извивающаяся среди деревьев и камней, впитывала эти песни и несла их дальше – до далекого города, полного неоновых огней и людских разногласий.
И вдруг соловьи замолкли.
В роще перестало звучать пение, она стала мрачной и печальной, как все рощи, которым судьба дала жизнь в степных балках, куда не залетают ветры и не скатываются с небес звезды.
Соловьи молчали.
Компании, забирающиеся сюда, чтобы выпить вдали от людского глаза и беспокойного милицейского внимания, вслушивались в шуршащее бормотание листьев, но прислушивались зря – мир рощи стал таким же обыденным, как весь остальной мир, похудевшая с возрастом речка с печальным звоном перекатывала через камни пустые бутылки, повизгивали с надрывом надломленные ветви вязов и тополей, и краснели ягоды смородины в зарослях, окружавших поляну. Вроде бы все было, как всегда. За исключением того, что соловьи перестали петь.
Так продолжалось до хмурого ненастного дня, когда в рощу приехали люди. Их было около десятка, и они были заняты странным делом – начали рыть землю там, где указал один из приехавших – хмурый блондин в спортивном костюме с блестящими наручниками на руках.
Из ямы достали тела, испачканные глиной и тронутые дыханием земли, – девушка и парень, которые, наверное, были красивыми при жизни, а сейчас напоминали два комка глины, из которой слепил первых людей Бог.
– А машину мы утопили в Волге, – сказал блондин.
У него были сухие глаза с расширенными зрачками и кривая улыбка человека, которому уже все равно.
Потом люди уехали, собравшиеся на деревьях воробьи с ужасом рассматривали свежую яму, из которой пахло горем и нечеловеческой болью.
Рядом с ямой блестела дешевая брошка, из числа той бижутерии, которой так знаменита Европа. Те, кто откапывал чужую смерть, второпях позабыли ее здесь. Она блестела в редких лучах солнца, посверкивала, манила, пока не соблазнила нахальную сороку, которая долго топталась на суку, потом решилась, спланировала вниз, ухватила брошь крепким клювом и унесла ее в далекое гнездо, в котором уже подрастали птенцы. Птенцы скучали, они еще не умели летать, им требовались какие-то развлечения, которых так не хватает в лесу.
В ночь после случившегося в роще вновь запели соловьи.
И все сразу прояснилось – даже на птичьем языке невозможно объясняться в любви там, где живут злодейство и смерть.
Соловьи не поют на кладбище, их песни предназначены живым и только живым. Мертвых оплакивают другие. Для того чтобы оплакивать мертвых, не нужно красивого голоса. Для того чтобы оплакивать мертвых, не нужно красивых песен.
Смерть – особенно если она пришла не в свой срок – это боль, которую можно выразить только траурной тишиной.
Если ты стесняешься заплакать, достаточно просто промолчать.
Дед со своими ветеранами праздновал День Победы.
Это у них было традицией. Сколько Сашка помнил себя, старики собирались ближе к обеду, выпивали по стопке и вели бесконечные разговоры, вспоминая далекое прошлое, такое далекое, что Сашке оно казалось чем-то нереальным.
Вот и сегодня, когда он вернулся домой, старики сидели в горнице за столом, духан спиртовый стоял, жареным мясом пахло, и гомон стоял, словно не шесть стариков за столом сидело, а человек сорок, как на поминках или свадьбе.
– Здорово, старики, – солидно сказал Сашка и попытался пройти в свою комнату, но старики его задержали.
– Здоров у тебя внучек, Игнат, – сказал дед Болотов, который в войну то ли взводом командовал, в котором дед воевал, то ли ротой, Сашка этого уже точно не помнил. – Красавец вымахал, хоть сегодня на правый фланг!
– Они сейчас служить в армии не очень-то хотят, – старческим тенорком пропел дед Максим, который, по словам деда, прошел с ним всю войну. – Им бы пивко попивать да девок щупать.
Сашка вспыхнул.
– Ладно, – остановил его Болотов. – Не приставай к пацану. Сашка, выпьешь с нами?
И, прежде чем дед Степан остановил его, поднес парню граненую стопку.
Сашка принял стопку, в нем еще психовало самолюбие, уязвленное словами деда Максима, не давая нормально соображать.
– Ладно, – сказал он, поднимая стопку. – За победу великой Германии!
И залпом опрокинул стопку в рот.
За столом замолчали. Тишина была напряженной, вымученной, как всегда бывает, когда кто-то что-то сделает или скажет не так.
– А что, – спросил Сашка, продышавшись. – Победители так не живут. Вон они, побежденные, баварское пивко хлещут, окорока жрут да на «меринах» катаются…
За столом молчали.
– Ладно, сучки старые, празднуйте свою победу!
Этими словами Сашка пытался перевести все в шутку, но получилось только хуже – старики, пряча друг от друга глаза, стали собираться, и вскоре дед Степан остался за столом один.
Сашка прошел в свою комнату, нашел три сотни, приготовленные на сегодняшний вечер. Верка ждала на улице и надо было спешить.
– Ладно, дед, не обижайся, – небрежно сказал он, вновь появляясь в горнице. – Но ведь так получилось: побежденные живут себе, а победители в говне утопли. А все из-за коммуняк!
Дед остался один.
Сердце жгло, обида требовала обязательного выхода, хотелось догнать внука и сказать ему что-то такое, чтобы он понял. Но слов не было, да и не нужны они были – нет таких слов, чтобы можно было ими достучаться до омертвевшей души.
Он неторопливо прибрал со стола, вышел на улицу и некоторое время смотрел на закат. Из лугов с протяжным мычанием возвращались коровы, полные вымена их едва не касались земли.
«Этот День Победы порохом пропах, – неслось откуда-то с другого конца села. – Это праздник со слезами на глазах!»
Это точно. Плакали они, что там говорить. Даже несгибаемый комбат Корнев, и тот плакал и слез своих не стеснялся. И медсестра Анечка целовала всех подряд и все спрашивала: «Неужели и в самом деле конец? Неужели больше стрелять никто не будет?» А через два дня ее убил какой-то заблудившийся немец, который не знал и не хотел знать о капитуляции своих генералов. И комбат Корнев подорвался на мине уже дома, когда на трактор сел. В войну ведь как – мины ставили на опасных направлениях, а карты полей не всегда сохраняли. Поле-то, конечно, разминировали, да разве за всем углядишь? Ошибка сапера стоила комбату жизни. А ведь всю войну прошел и ни единой царапины!
Дед Степан встал и прошел к себе. Неторопливо он достал из сундука гимнастерку, в которой пришел с войны, достал сверток с наградами, так же основательно почистил их слегка асидолом, чтобы засияли и вместе с тем сохраняли вид боевых наград, и так же неторопливо прикрутил к гимнастерке ордена – два Красной Звезды, один Знамени, один Славы, медали за взятие Киева и за оборону Сталинграда, а напоследок орден Отечественной войны второй степени, полученный неделю назад в военкомате. Красиво награды смотрелись на гимнастерке.
Потом он надел галифе и долго прилаживал портянки и обувал сапоги. Не то чтобы разучился, просто сапоги он получил уже в конце войны, когда в Европу вошли, а всю войну проходил в обмотках.
«За победу великой Германии!»
Обида вновь проснулась в нем, с новой силой принялась жевать сердце, и, чтобы унять боль, дед Степан налил себе водки. От выпитой водки слезы выступили у него на глазах. По крайней мере, хотелось бы, чтоб от водки!
Он оделся, посмотрел в зеркало и остался доволен.
Достав из стола школьную тетрадь, вырвал из нее сдвоенные листы и присел к столу. Мысли мешали друг другу, мозг его полыхал от несправедливости услышанных слов, и это мешало высказать все то, что кипело в его душе.
«Дорогой Сашка!» – написал он, но тут же устыдился, зачеркнул слово «дорогой», а за ним и все остальное. «Милый внучек, – снова начал он и остался доволен началом. – Милый внучек! Я не сержусь на тебя, да и глупо бы было сердиться на родную кровь. Наверное, я тоже виноват в том, что ты таким вырос. Знал бы ты только, сколько моих товарищей легло в землю, чтобы ты мог сказать мне эти слова. – Дед Степан писал с душой, а потому слова на бумаге получались корявыми и казались малограмотными. – И в партию я вступил в сорок втором под Сталинградом, потому что верил и продолжаю верить теперь. А баварское пиво пьет теперь Иван Каплунов с Партизанской. Он в сорок первом сдался немцам, а потом прислужничал им в Смоленске. Теперь в Германии. Очень ему нравилось немецкое пивко. Может и на «мерседесе» он теперь ездит. Но я не об этом. Обидно мне, что напрасно я кровь проливал, коли ты больше жалеешь о немецком пиве и колбасе, чем думаешь о том, что сделали я и мои друзья. Похоже, Германия и в самом деле победила нас, если внуки пьют за ее величие и победу. А раз так, то и жизнь моя напрасна и жалости не стоит. Твой дед Степан».
Он положил письмо на видном месте, прошел к себе, долго шарил за диваном, пока не нащупал ружье в чехле. Патронташ был на месте – в сундуке. Он достал ружье из чехла, твердой рукой зарядил его и неторопливо пошел в сад, прикидывая на ходу, как сделать выстрел, чтобы не слишком поуродоваться – ведь ему еще предстояло лежать в гробу, а сын со снохой не виноваты ни в чем, закрытый гроб для них будет излишней неприятностью, хватит и того, что отец покончил с собой. Мысли его были холодны и рассудительны, он даже знал, где все произойдет – у той самой яблони, с которой в сорок седьмом упала Мария, поэтому шел не задумываясь.
– Вот черт! – озадаченно сказал Сашка, когда утром вернулся домой и ему сообщили о смерти деда. – Да что я такого сказал? Я ж пошутил!
Письма, оставленного дедом Степаном, отец Сашке не показал, и Сашка жил в счастливом неведении, искренне полагая, что дед просто устал от жизни, как это бывает со стариками и больными, которые полагают смерть простым избавлением от постылых житейских мук.
Она шла по улице, как идут по облаку.
На ней была непривычная мини-юбка, неприлично оголяющая ноги, пестрая блузка, которую нельзя носить в трауре, и неудобные туфельки на высоких каблуках. Она шла, чувствуя биение пульса на правой руке и частое движение вены на шее. Талия ее, не знавшая рук мужчины, ощущала узкую тяжесть смертельного пояса.
«Ничего страшного, – объяснял в лагере Ахмед. – Надо всего лишь соединить эти проволочки. И все!»
Ей было шестнадцать лет, и она была из Гудермеса.
«Вспомни о брате, – говорил Ахмед. – Вспомни о брате, убитом гяурами. И думай об Аллахе. Ты должна».
Ей было шестнадцать лет, и за это время она не помнила ни одного мирного дня.
«Лучше всего сделать это в троллейбусе или в магазине, – внушал Ахмед. – Там где неверных будет больше. Помни, что этого хочет Аллах».
Брата привезли мертвого на рассвете. У него бессильно болталась голова, а по ладони текла тонкая струйка черной в сумерках крови. Вечером он уехал с друзьями на машине, а утром его привезли мертвым.
Отца она не помнила. Его убили в девяносто пятом. Ей тогда было три года.
«Он был хорошим мусульманином, – сказал Ахмед. – Он был грозой неверных. За это гяуры убили его».
Сейчас надо было только найти людное место, войти в скопление людей и свести проволочки в заряде на талии.
«Это очень просто, – объяснял Ахмед. – И совсем не страшно. Ты даже не почувствуешь боли. Просто на секунду вокруг тебя потемнеет, и ты очнешься в раю вместе с гуриями. Аллах любит тех, кто держит в сердце своем его имя. Помни, в Священной книге сказано: «Если вы умрете или будете убиты на пути Аллаха, то прощение от Аллаха и милосердие – лучшее из того, что вы собираете!»
Город жил, город спешил, город щебетал, город шелестел листвой зеленых деревьев и трепетал юбками девушек, он еще не знал, что ему уготовано.
Она шла по городу, оглядываясь в последний раз, она пыталась вызвать в себе ненависть к спешащим людям, но ненависти не было.
И возврата не было, времени на возврат уже не оставалось, как не осталось у нее имени.
«Забудь свое имя, – сказал Ахмед. – Ты женщина, ставшая воином. Ты – воин Аллаха, мстящий неверным за Него, за себя, свой род, своих братьев и отца. Сказано Пророком: «Никогда не считай тех, кто убиты на пути Аллаха, мертвыми. Нет, живые! Они у своего господа получают удел!»
Перед выходом из квартиры ее заставили выпить белый порошок. Он должен был укрепить ее силы и сделать решительной. «Пора, – сказал Ахмед. – Братья в горах ждут радостного известия о твоей победе!»
Победе над кем? Мысли путались, она смотрела на людей, которых должна была взорвать, но не испытывала к ним ненависти или любви, равнодушие и пустота жили в ее душе.
И желание, чтобы все быстрее кончилось.
И когда она вошла в универмаг и соединила проволочки так, как ей указал Ахмед, а взрыва не произошло, она села на грязный истоптанный пол и зарыдала. Она плакала громко, на нее оглядывались люди, и неосторожный армянин в измятом пиджаке подошел и попытался поставить ее на непослушные ноги, а она плакала, плакала, плакала, чувствуя, как к ней возвращаются отброшенная утром боль и предсмертная тоска.
Тогда она не понимала, что смерть настигла ее в тот самый момент, когда она соединила на поясе проволочки. Смерть приходит тогда, когда ты отделяешь себя от остальных и пытаешься увидеть их мертвыми.
– Садись к столу, капитан. Не смотри на мусор, я его сейчас сдвину в сторону. Ребята устают так, что еле до постели добираются. Да и какая это постель, сам видишь. Садись, капитан. О чем ты со мной хотел поговорить? Журналист, говоришь? Про Чечню решил написать, про ее героев? Пиши, капитан, хорошее дело. Как говорится, страна должна знать своих героев. Из какой ты газеты? Ясное дело, что из «Красной звезды», это я так, прикололся вроде. Не из «Военно-исторического» же журнала! Так что тебе рассказать, капитан?
Вон, видишь, пацан слева лежит. Ага, с повязкой на руке. Это Леша Сафонов, его здесь Кирьяк зовут. Да не знаю я, что это означает. Въедливый ты, капитан. Я тебе про Лешку хотел сказать. У пацана руки золотые. Талант от бога. За прошлую неделю восемь фугасов разминировал. А ведь их большие специалисты ставили. У Хаттаба других не бывает. Он им такие деньги платит, а наши пацаны во имя идеи воюют. Не понял? Поясню. Денег им не платят, жрать не дают, а результат спрашивают. Ты, капитан, словно с Луны свалился. Нет, мы так с тобой не договоримся. Давай выпьем немного? Ты на мои погоны не смотри, я контрактник. У нас все не званиями, а опытом меряется. Ты когда-нибудь «духу» глотку финкой резал? Салага ты, хоть и капитан. А мне приходилось, и не единожды. Давай, капитан, по маленькой. Ну, поехали! Во-от. Ты сальцем закуси, это сало Коле Шовкоплясу мама прислала. Только и успел посылку получить. На следующий день его снайпер подстрелил. Такие дела. Был Коля Шовкопляс, и нет Коли Шовкопляса. Давай немного помянем пацана. Хороший был парень. Безотказный. На такого всегда положиться можно было. Так что ты меня хотел спросить, капитан? Что тебе рассказать, чтобы твоего читателя до самых печенок проняло? Про отрезанные головы и яйца уже столько писали, что никто и не содрогнется. Плечами только пожмут. Скажут, открыл журналист Америку… И про заложников уже писали, и не раз. Атебе, вижу, чего-то особенного хочется… Так? Ты не отводи взгляда, я ж понимаю, мужик, тебя ведь не просто так прислали, редактор изюминки хочет, а потом уже о патриотическом воспитании солдата думает. Хотя, если вдуматься, какое тут воспитание, пацаны поначалу за бабками едут. Каждый третий хоть однажды закон нарушал. Такие, капитан, на героев не тянут. Ведь так? А есть вообще такие, что по призыву в армию пришли, еще мамкины пирожки помнят. Этих особенно жалко.
Выпьешь? Как хочешь. А я выпью. За всех, как говорится, кого помню и люблю.
Хочешь, капитан, я тебе такую историю расскажу, что шары выкатятся? Только ведь ты не напечатаешь, не напечатаешь… Ваша газета мистики не любит, хотя какая там к черту мистика, сам это своими глазами видел.
Да не смотри ты на меня укоризненно и печально. Не пьян я, разве немного устал. Шали знаешь? Красивое место. В мирное время в таких местах только санатории ставить, только ведь там и раньше сплошные полигоны и стрельбища были. Может, он именно поэтому в Шалях и появился. Ты понимаешь, о ком я? Ничего ты не понимаешь. Там, в Шалях, столько загубленных душ, должен ведь кто-то о них позаботиться!
Ангел, капитан. Настоящий Ангел. Он появляется в ночь, после двенадцати. Ты не морщись, капитан, была бы у меня белая горячка, я бы чертиков видел. А тут Ангел. Настоящий. Огромный и белый. Встанет над горами, полнеба закрывает. Белый Ангел на фоне звезд. Стоит, лицо такое скорбное, печальное, и крылья за спиной белым горбом топорщатся. Ты, слушай, слушай. Его многие видели, только рассказывать об этом боятся. Ходит поверье, если кто-нибудь про Ангела постороннему расскажет, быть этому разговорчивому убитым. Причем, заметь, в ближайшее время. Что говоришь? А я не боюсь. Надоело бояться. Потом, какая разница? Сегодня, завтра… Все в землю ляжем, капитан, все прахом будем. Нет на свете ничего, что бы меня на этом свете держало. Особенно последнее время. Тебе налить? Как знаешь, капитан, как знаешь.
Я ведь сам из Грозного. Учился здесь, отсюда в армию призвали. После армии в Кемерово, где служил, прижился. Вот вчера Султана Бероева убили. Я его и опознал. Он со мной в одном классе учился, а при Дудаеве в боевики подался. А ведь хороший был пацан, добрый такой. А потом я его на пленке увидел, он голову мальчишке из спецназа отрезал. Тот за нож схватился, а Султан ему так лениво говорит: «Э, руку-то убери!»
Ты мне скажи, капитан, как он из людей в отморозки попал? Как люди вообще из людей в бандиты попадают? Я, конечно, понимаю, сволочь – понятие вненациональное, но обидно все-таки, капитан, когда знакомые дерьмом становятся…
Ты меня не торопи, не запутывай, я и сам запутаюсь. Так вот, каждую ночь появляется Ангел. Белый, скорбный. Стоит над землей, словно плачет. А потом вдруг ка-ак раскинет свои крылья! И с земли к этим крыльям белые струи тянутся. Ага, белые струи! Это я так сначала думал! Души это людские, капитан, можешь мне поверить, я их вблизи видел. Лица молодые, чистые, словно земля и огонь их не коснулись. Летят вверх и теряются среди оперенья.
Эх, капитан, твоими устами… Нет, вы все такие недоверчивые, нет в вас романтики, всему вы пытаетесь простое объяснение найти. Какой к черту туман, капитан! Говорю тебе, Ангел! Его Бог за душами убитых ребят посылает… Я их сам видел, смотрел, как они летели – и Равиль Нурагметов, и Славка Золотарев, все, кто накануне в бою убит был.
Погоди немного, я налью. Давай помянем ребят. Горька ты, сладкая зараза!
И знаешь, капитан, самое страшное, что этому Ангелу разницы нет – наш это убитый или «дух». Он всех принимает. Они ведь все вверх уносились, понял? Я сначала даже обиделся, как же, думаю, так – всех под одну гребенку гребет. А потом понял. Понял я, капитан! Ему все равно, главное, что все это люди, понимаешь. Неправильно это, когда людей убивают, поэтому ему без разницы, чеченскую душу он на небо берет или русского пацана. Нельзя, чтобы людей убивали. Неправильно это. Тут у нас один верующий был, книга у него такая черная была, евангелие называется. Он мне показывал, я сам смотрел, там написано: не убий! Понял, капитан, не убий! А мы вместо этого глотки друг другу режем, шмаляем друг друга почем зря. Вот потому все убитые на этой войне люди ему и достаются. Рогатому здесь делать нечего, капитан, ему у Кремля и Белого дома самое место, только там как раз все живые, все, блин, здоровенькие. Это только мы здесь мясо, во славу Родины, во славу президента. Мы ведь люди простые, у нас иммунитета от смерти нет.
Такие дела, капитан. Ты мне не веришь. Понятное дело, я сам бы подобным рассказам никогда не поверил, подумал бы, что мне лапшу на уши вешают. Но ты можешь сам убедиться. Поговори с мужиками, пусть тебя в Шали до бывшего стрельбища возьмут. Там сейчас довольно безопасно уже, бэтээр каждый день гоняет. Выходи в полночь и смотри на восток, туда, где днем перевал видно. Сам увидишь, тогда и поймешь, что Серафим Николаев никогда не врет, Серафим Николаев только правду всегда говорит. Вот тогда, капитан, мы с тобой и поговорим.
А пока я посплю, капитан. Прошлую ночь в поиске были, да и днем поспать не удалось, надо покемарить минуток двести. Пить еще будешь? И правильно, я тоже не буду. Мы с тобой для разговора выпили? Выпили. Ребят помянули? Помянули. А просто так пить, только водку переводить. Тебя проводить, капитан? Сейчас в Грозном тихо, да и время еще детское, но сам знаешь, чем черт не шутит. Ну, смотри…
На смуглом лице старшины Серафима Николаева явственно проступала усталость, делая лицо осунувшимся и словно бы пыльным. Он наклонился, застегивая карман на колене камуфлированных штанов, встал, крепко пожал мою руку и прошел в глубину подвала, где были сооружены импровизированные нары, на которых спали бойцы. Найдя свободное место, он лег на спину и вскоре уже спал, даже не дождавшись моего ухода.
Дневальный на входе лениво глядел на меня.
Я подошел и еще раз внимательно посмотрел в усталое лицо старшины. Попрощавшись с дневальным, вышел на улицу. Развалины домов в быстро сгущающихся сумерках выглядели неуютно. Небеса были затянуты тучами, и на город падал мелкий дождь. Чего-то не хватало в городе, я не сразу догадался даже, чего именно. В городе не хватало жизни. Ни музыки, ни голосов, даже лая собак не слышно. Только треснет где-то вдалеке сухой выстрел или автоматная очередь изредка резанет тишину.
Серафим Николаев был прав. Богу все равно, кто и каким образом погибнет в этой проклятой и никому не нужной войне. Поэтому он и посылает меня каждую ночь, чтобы забрать души убитых. А сюда я отправился днем, чтобы еще раз увидеть живым этого бесстрашного старшину. Помню, я очень удивился, когда увидел его там, в Шалях. Как мне показалось, он не слишком поразился моему появлению, не испугался, хотя другим было очень не по себе. Некоторое время я наблюдал за удивившим меня человеком. Он мне понравился, более того – я его возлюбил и держал против своего сердца. Трудно было даже представить, чтобы один человек мог спасти столько других людей. Там, наверху, о нем легенды слагать стали. Кое-кто даже поговаривал, что… Сами знаете, что в этих случаях говорят. И именно поэтому я сегодня спустился в Грозный. Не то чтобы слишком уж поверил сплетням, но захотелось в последний раз на него посмотреть. Он ведь прав, этот старшина, сегодня его имя уже занесли в черные списки Рока. Кто знает, что там будет дальше – привратник Петр уже стар и устал от своей вечной работы.
Может, поэтому, а скорее всего, просто так – зря говорят, что у Ангелов нет чувств, мне вдруг очень захотелось увидеть это усталое и спокойное лицо еще раз, пока в карих глазах старшины усмешливо дрожит мысль, а душа его еще не свивается в тонкий белый жгут, устремляясь в высоту к моим распростертым крыльям.
Звонок застал Сергея Николаевича Кизимова врасплох.
Нога плохо слушалась, поэтому прошло некоторое время, прежде чем он добрался до прихожей и открыл дверь. Квартира сразу же наполнилась голосами – от петушиного задиристого тенора Вики Лемасова до севшего баска Антона Невзгоды.
– Ну, старшина, совсем ты форму потерял! – шутливо отметил сержант Карамышев. – Животик обозначаться стал! Совсем физическую подготовку забросил!
Кизимов был бывшим старшиной, теперь он числился инвалидом второй группы, кем еще может быть бывший разведчик, которого с ранениями головы вытащили в бессознательном состоянии из Гудермеса через Моздок в Россию и который полтора месяца провалялся в госпитале имени Бурденко, даже не заметив, что ему сделали две сложнейших нейрохирургических операции.
Но поправлять Карамышева не стал, а с удовольствием оглядел толпящихся в коридоре ребят. Всех их бывший старшина разведвзвода Сергей Кизимов помнил и теперь сразу отметил, что ребята пришли не с пустыми руками – в полиэтиленовых пакетах позвякивали бутылки, из кульков торчали поджаристые батоны, палки колбасы и изломанные стрелы зеленого лука.
– Куда выгружать, хозяин? – весело сказал Карамышев. – Стаканы-то у тебя есть?
– Стаканы мы купили, – тихо сказал темноволосый крепыш Сайдаков.
– Давай на кухню, – решил Кизимов и, прихрамывая, пошел в зал. – Маликов, Нехотин – за мной, надо стол поставить!
И все получилось как нельзя лучше.
Кизимов давно заметил, если к празднику не готовиться заранее и гости приходят незвано, все получается куда лучше и веселее. Как тогда, в подвале разрушенного дома по улице Звонкова, звучала гитара Сереги Борисова, только вот песни его стали мудрее и играл он лучше, чем тогда, зимой девяносто пятого. И Маликов анекдоты наконец научился рассказывать, не давился смехом, глотая последние фразы, а ждал реакции слушателей.
Разумеется, что вечер был полон воспоминаний.
– Я ему – Серега! – заливаясь, рассказывал Нехотин. – Ты где этих кур взял? А он мне говорит – ну точь-в-точь Владимир Ильич, – в санбат, пусть раненые бульончик хлебают. А петуха все-таки пожалел, так и расхаживал он у нас по подвалу, даже людей бояться перестал. Серега ему даже по ночам за зерном бегал, а элеватор у духов был, так что запросто можно было нарваться. А при обстрелах наш Петя кукарекать начинал, видно, в войну ему тоже несладко пришлось. Старшина, куда петух потом делся?
– Куда, куда, – ворчливо сказал Кизимов. – Мы его потом на российскую птицефабрику отдали, чтобы он там привычным делом занимался – курочек топтал!
– Вот так, – хмуро сказал Лемасов. – Чеченский петух наших российских курочек топчет.
– Пусть топчет, – не согласился Кизимов. – Лишь бы яйца правильные получались и цыплята в «зеленку» не уходили!
Выпили еще, и, как водится, пришло время покурить на балконе. Балкон у Кизимова был хороший, лоджия целая, ему ведь квартиру как армейскому инвалиду дали в доме, который турки строили. Это у нас дома строят для жильцов, а турки дома для людей строят, чтобы настроение у ответственного квартиросъемщика было всегда хорошее и душа дому радовалась. В правильно построенном доме живут, а не существуют.
Постояли, покурили.
Кизимов оказался рядом с сержантом Карамышевым. Просто стоять было неловко, а обычные житейские разговоры бывший старшина вести не мог.
– Извини, Витя, – трудно выдохнул он дым. – Не успел я тогда!
– Я понимаю, – сказал Карамышев и полуобнял Сергея Николаевича за плечи. – Ты хорошо тогда работал. Прямо как биатлонист Тихонов. Я понимаю, что не успел. Ладно, замнем, старшина. Не для того собрались!
– Нет, это долбанутыми надо было быть, чтобы в Грозный танки ввести! – послышалось сбоку, и по голосу Кизимов угадал, что рассуждает Маликов. – Они что, думали, что духи сразу разбегутся? Там ведь полно было бывших десантников, Дудаев из них, говорят, специальные подразделения сформировал – гранатометчик, огнеметчик и два автоматчика. А с Майкопской бригадой вообще верх командирской глупости был, подставили пацанов!
– Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны, – продекламировал старшина. – Тебе бы, Маликов, в Генштаб, ты бы генералов быстро построил!
Маликов длинно сплюнул с балкона.
В ночной тишине раздался шлепок.
– Тех генералов, что тогда в январе ребят на улицах Грозного положили, их можно было бы и очко бритвочкой послать чистить, – сказал Маликов. – Один мужик был, наш Рохлин. Нет, пацаны, что ни говори, а с генералом нам повезло!
– Убили Льва, – сказал Кизимов. – Говорят, что его Тамара застрелила, а я не верю. Двадцать лет не стреляла, а только он против Бори попер, так сразу и пистолет нашла.
– Ладно, мужики, пошли в квартиру. Разорались мы, а Николаичу здесь еще жить и жить, – призвал толпящихся на балконе Карамышев. – Темная история, но не нам в ней разбираться.
Водка незаметно подошла к концу.
Это тебе не в подвалах Грозного пить. Там водку привозили без учета боевых потерь, выходили дни, когда оставшимся в живых в ней купаться можно было, не только пить. Если только жуликоватые хозяйственники не загоняли ее налево.
В магнитофоне крутилась кассета с безыскусными песнями о Чечне. Имел к ним пристрастие бывший старшина разведроты Сергей Николаевич Кизимов, трогали эти песни его душу.
– Жена-то как? – спросил сержант Карамышев.
– Сам видишь, – горько и честно признался Кизимов. – На хрена ей сдался инвалид? Бегала, сучка, на сторону, пока я по госпиталям валялся. А у Бурденко меня хирург классный оперировал. Так и сказал, вытянуть я тебя, парень, вытяну, но с палочкой ходить будешь. И два осколка удалять не стал, боялся, что мозжечок повредит. А зачем я ей с осколками, пустым рукавом да пенсией?
– Ничего, старшина, – ободрил Карамышев. – Перемелется, мука будет!
– Ты и там это все время говорил, – мотнул головой Кизимов. – Не перемелется, Витя, теперь уже лучше не станет. Кому я нужен? Я и врачам-то нужен, пока бабки есть, а денег не будет – на хрена я им сдался?
– Пенсию-то большую назначили? – сменил тему Карамышев.
– Две двести, – признался Кизимов.
Карамышев зло всхохотнул.
– Не густо они нашу кровь оценили! Ладно, старшина, прорвешься, только назад не смотри.
– А куда смотреть-то? – пожал плечами Кизимов. – Впереди я просветов не вижу, светлое все позади. Тоска, брат!
За окном медленно обретал очертания мир. Словно проявлялась огромная объемная фотопластинка. Выступили из мрака угловатые очертания соседних домов, стали различимы деревья и детский городок, который заботливые турки поставили из остатков стройматериалов, которые выбросить было жалко, а в Турцию везти ни к чему.
– Засиделись мы у тебя, – спохватившись, сказал Карамышев.
Заглядывая с балкона в комнату, он скомандовал:
– Подъем, мужики! И со стола уберите, не станет же Николаич за нас корячиться. Ему трудно одной рукой посуду мыть!
Собирались недолго и шумно.
В прихожей перецеловались.
– Забываешь ты нас! – упрекнул Кизимова Карамышев. – Заглядывай, Николаич, мы ведь скучаем! Мы понимаем, трудно сейчас. Можешь без водки и без цветов.
Выйдя на балкон, Сергей Кизимов смотрел, как они уходят. Бывшие разведчики, они и сейчас шли след в след, медленно и неотвратимо растворяясь в непрочных утренних сумерках.
Они ушли, и снова Сергей Кизимов остался один.
Сев на диван, он налил себе водки и залпом выпил, чувствуя медленно захватывающий тело болезненный озноб поднимающегося давления. Он снова, в который уже раз вспомнил тот самый бой, еще раз попытался все оценить беспристрастно и с горечью понял, что он все равно не успел бы со своей снайперской винтовкой, будь даже он неоднократный чемпион мира по биатлону. Ему ведь не по мишеням приходилось стрелять – по людям.
А ребята правильно сказали, он их стал забывать.
Они приходят, а их старшина у них появляется все реже и реже. Надо к ним ходить, пусть даже и без цветов.
Он лег на диване, уставившись невидящим взглядом в потолок, и стал вспоминать, кто из них и где лежит на Центральном кладбище.
С утра зашла дочь.
У нее был выходной, поэтому она сварила ему щи, сделала мясо в горшочке и, весело напевая, принялась мыть полы в комнатах.
– Пап, – сказала она. – В магазин сходить?
Конечно же надо было сходить в магазин, купить булок и молока, сосисок каких-нибудь, да и картошки почти не осталось, но Степану Георгиевичу хотелось, чтобы она задержалась подольше. Телевизор с его назойливой рекламой Калюжному надоел, соседи к нему забегали так, проформы ради, чтобы посмотреть, как он здесь, а потом позвонить дочери. Книг из своей обширной библиотеки Степан Георгиевич почти не читал. Где уж читать, когда глаза ничего не видят! Иногда он садился играть с самим собой в шахматы. Но, сами понимаете, это всего еще один способ обмануть одиночество. Правда, можно было разгадывать напечатанные в газетах этюды, среди которых попадались весьма любопытные, но и от шахмат Калюжный уже быстро уставал. Поэтому сейчас ему очень хотелось, чтобы дочь посидела с ним, поговорила, даже просто помолчала, но была рядом.
Лидочка пробыла с ним до обеда. Калюжный смотрел на нее и поражался тому, как сильно дочь похожа на покойную мать. Они разговаривали о разных, ничего не значащих мелочах. Внук Сашка окончил школу и уехал поступать в военное училище. Лидочка тревожилась, что его могут отправить в Чечню, пришлось ее утешать, говоря, что курсантов в бои не бросают, из них готовят полноценных офицеров. Сама, небось, читала, что офицеров последнее время не хватает. Нет, генералов да полковников у нас пруд пруди, вон даже Жириновский в Думе сидит, настоящий полковник. А лейтенантов не хватает. И сержантов тоже не хватает. Во времена, когда Калюжный служил, все было по-другому, тогда армию любили и войны гражданской не было. Да и сила была. Чеченцев в войну за трое суток в Казахстан выслали, никто против Сталина и пикнуть не смел, а теперь обнаглели, нанесли на могилу вождя всякого мусора…
Лидочке его рассуждения были не интересны, она сразу заторопилась, и после обеда Калюжный остался один. Он походил по комнатам, выпил на кухне горячего чая, вкуса которого он, впрочем, уже не чувствовал. Он вообще потерял вкус к еде. Еда для него стала обязательным для существования действием, не более того. А курить ему три года назад запретили врачи после случившегося инсульта. Как всегда, при воспоминании о сигаретах у Калюжного сладко защипало в носу, который еще не забыл запаха табака.
Он включил телевизор, но новости не радовали – в Москве опять взорвали машину у метро, в Сибири разбился вертолет с членами правительственной комиссии, а в Новгородской области отравились воспитанники детсада, которым приготовили что-то недоброкачественное. Казалось, что телевидение специально собирает один негатив.
От новостей Калюжный устал, бросил себе на диван подушку, прилег, но задремать так и не смог – мысли мешали.
Плохо стало жить. На телевидении – полный бардак, в армии… Глаза бы на эту армию не глядели! Это что же за прапорщиков на вещевых складах вырастили, если они бандитам патроны продают, которыми в них самих стрелять начинают? И генералы не изменились. Тогда в старые времена удачную атаку к календарному празднику стремились подгадать, теперь – к дню своего рождения. И солдат не жалеют. Армия была особой болью Степана Георгиевича. Сам он помнил, как во времена маршала Жукова командиры полков через козла прыгали, на турнике выход силой выполняли. А не выполнишь, иди на гражданку. Тогда сурово было! А теперь? Идет мешок с дерьмом, еле пузо свое несет, до перекладины и дотянуться не сможет. Ему взвод нужен, чтобы на руках подняли, и то без толку, даже если уцепится, все равно удержаться не сможет.
Он лежал на диване, смотрел в потолок и видел огромные, во всю комнату часы «Командирские». Шли часы, отсчитывались секунды, минуты бежали, и с каждым днем это движение становилось все стремительнее, успеть уже ничего нельзя было. Главная стрелка стремилась к красному шпеньку которым был обозначен предел. Сначала движение стрелок волновало и пугало Калюжного, потом он к нему привык и относился с некоторым равнодушным любопытством. Пространство от главной стрелки до красного шпенька становилось все короче.
Мучило любопытство. Хотелось заглянуть в пространство за красным шпеньком. В конце концов, человеку от любопытства никогда не избавиться. Всегда хочется узнать, что там, за чертой? Смерть – это самое страшное и удивительное приключение, которое ожидает каждого человека. Смерть дает ответы на последние вопросы, жаль, что этими знаниями поделиться не с кем.
Ближе к вечеру позвонил Родяков, немногий из тех, с кем Степан Георгиевич созванивался и разговаривал. Мало, мало осталось тех, с кем поговорить бы хотелось. Правда, Родяков тоже не порадовал:
– Закон об отмене льгот видел? – шамкая вставной челюстью, сказал он.
– Что он, баба, чтобы на него смотреть? – сказал Калюжный.
– Тебе сейчас и баба ни к чему, – старчески засмеялся Родяков. – Суки все-таки. Как кровь проливать, это пожалуйста, дорогие граждане, в первые ряды. А теперь мы им и на… не нужны.
– Туда мы уж точно не нужны, – согласился Степан Георгиевич. – А закон… Не читал я его. Что нервы зазря портить, все равно ничего не изменишь.
– Сталина на них, сук, нет, – вздохнул Родаков, посопел в трубку и неожиданно поинтересовался: – На часы-то смотришь?
– Поглядываю, – неопределенно сказал Калюжный.
– Как в атаку идти, – сказал Родаков. – Вроде мы с тобой опять ракеты ждем.
– Только вот не понять, в отступ пойдем или на врага кинемся, – в тон ему отозвался Степан Георгиевич.
– Почему же не понять? – удивился собеседник. – В последнюю атаку идем. Ту, в которой выживших не будет. Я думаю, все сегодня и случится. Государству нашему в радость.
– С чего ему радоваться? – ход мыслей товарища всегда удивлял Степана Георгиевича.
– А как ему не радоваться? Одним разом от миллиона ненужных ртов избавится.
– Ладно, – сказал Калюжный. – Не пори горячки. Будь что будет. Но в эту атаку мы все-таки пойдем, Коля! Есть бои, которых нельзя избежать.
Положив трубку, он долго стоял у окна. За окном царила мирная жизнь: вязали на скамейках у подъездов и вели неспешные разговоры старушки, гомонила детвора в песочницах, слышалось хлопанье голубиных крыльев, оживленное чириканье воробьев, и на пятом этаже дома напротив у окна суетились две нескладные долговязые тени, зажигая спиртовку под ложкой из нержавеющей стали и нетерпеливо работая кулаками, чтобы вены вздулись рельефней. Над ними в комнате с незадернутой шторой неторопливо раздевалась молодая женщина. Словно стриптиз для Степана Георгиевича исполняла.
Только стриптиз этот Калюжному совсем уже не нужен был.
Степан Георгиевич вернулся в зал, надел очки с толстыми, как танковая броня, линзами, взял со стола книгу. Строки он нашел на ощупь, без закладки.
«Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения. И нет в жизни зла для того, кто постиг, что потерять жизнь – не зло».
«Это о нас, – подумал Калюжный, – о солдатах».
Он вернулся на диван. Часы, казавшиеся призрачно расплывшимися, стали совсем четкими, и глаза, словно опять стали молодыми, прекрасно видели стрелки и деления между часами, и красный шпенек, которым был обозначен предел.
Родаков был прав – все должно было случиться именно сегодня.
Следовало спешить: с трудом залезть в ванную и принять душ, побриться, почистить зубы, достать из ящика шкафа потемневшие от времени награды, почистить их асидолом, прикрепить на китель в установленные места – забот было много и, если не поторопиться, можно было не успеть подготовиться к тому моменту, когда последний миллион солдатских душ, оставшийся с Отечественной войны, в едином порыве пойдет на последний и страшный своей безнадежностью штурм.
В окопах же, а тем более на домашнем диване, отлеживаются только трусы.
Боль пришла внезапно.
Будто кто-то огромный и невидимый взял сердце в руки, словно пытался рассмотреть, что именно поддерживает в человеке состояние, называемое жизнью. Не удовлетворившись, он сжал пульсирующий красный комочек, и Сергеев застонал от резанувшей грудь невидимой молнии и стонал, пока не понял, что боль не отпустит его до самого беспамятства.
А потом пришла черная пустота.
Вслед за пустотой пришел ангел.
У него было два белых крыла, загорелые мускулистые руки и усталость, сквозившая в синих почти равнодушных глазах.
– Ты собрался? – спросил ангел.
Попробуй ответь на этот вопрос!
Одно дело, если ты собрался куда-то уезжать на время, не навсегда. Совсем другое, если тебе говорят о печальном конечном пункте.
– Погоди, – сказал Сергеев. – Не гони.
– График, график, – нетерпеливо сказал ангел. – Подумай, дружок, ты же не один.
– Да я понимаю, – сказал Сергеев. – Мне бы радоваться, в конце концов ты ведь прилетел, не кто-то другой. А почему за мной?
Ангелу такие вопросы задавали не раз, иначе бы он и не поморщился, да что там говорить, крылья бы вместе не свел.
– Ты что – поспорить хочешь?
– Какие споры, – сказал Сергеев. – Я же понимаю, у каждого свои заморочки. Только и ты пойми, не каждому ангел является. Я-то вообще удивиться должен. Ну что ты крылья развесил? Ты что, не знал, я же заповеди нарушал! Кто говорил – не убий?
– Да знаю, знаю, – сказал ангел. – Только ты сам прикинь, ну убил? Так кого? Не творение божье! У него ведь на совести девять трупов. Он ведь этим не кончил бы, если бы ты со своим «Макаровым» не влез. Это только с одной стороны, ты заповедь нарушил, а ведь, с другой стороны, ты пользу обществу принес. Людей спас. Не так?
– Не так, – сказал Сергеев и потянулся к тумбочке, на которой стояли лекарства. – Хрен с ним, с маньяком этим долбаным. А не укради?
– Ты только про это не вспоминай, – зевнул ангел. – Украл? Так у кого украл? У нищего, у сирого, у обездоленного? Он ведь богаче многих был, потому ты и рискнул шкурку с него содрать. Что, не прав я? Да и не один ты был. Честно говоря, идея-то и не твоя была. Ведь так?
Мятная таблетка валидола приятно холодила полость рта. Не зря же говорят, что вместе с таблеткой нитроглицерина надо принимать при приступе таблетку валидола. Мягче все кажется, мягче и безопасней.
– Может, ты и прав, – посасывая таблетку, сказал Сергеев. – Ерема меня соблазнил тогда, но ведь одинаково действовали, а? И пистолет ведь у меня был, а не у Еремы!
– А Ему без разницы, – сказал ангел. – Ему ведь главное, кто слово сказал. Помнишь ведь – «в начале было слово»? Ты это, сосать соси, только не забывай, что я по делу! Я ведь тоже зубы заговаривать умею!
Нет слов, ангел тоже разговаривать умел. Только ему, наверное, по чину дано было то, чего Сергеев годами добивался. Но это ведь как получится – один всю жизнь пирожки лепит, а у него выходят чебуреки или кулебяки рисунчатые. А другой вообще к возвышенному тянется, пока не убедится, что поймал кильку вместо макрели.
– Одеваться? – спросил Сергеев.
– Без разницы, – сказал ангел. – Не суетись, не на курорт едешь.
– Неудобно, – Сергеев сел на постели и поежился. – Все-таки предстать предстоит…
– Держи карман, – с усмешкой сказал ангел. – Как же, прямо сейчас кинусь тебе аудиенции устраивать. У Него таких, как ты, знаешь сколько?
Сколько у Бога таких, Сергеев догадывался. И все-таки жалко ему было, что все так быстро заканчивается. Пятьдесят ему было с хвостиком. Другие в это время только жить начинают.
– Погоди, – сказал он. – А как же «не прелюбодействуй»? У меня ведь…
– Да знаю, знаю, – сказал ангел. – Но если честно, ты ведь ее одну всю жизнь и любил. Ну, жил с другой, так это не ты, это жизнь так сложилась. А в душе у тебя всю жизнь одна только Симочка и была. Думаешь, Господь об этом не ведал?
Он сверху вниз глянул на Сергеева.
– Хорош зубы заговаривать! От судьбы не уйдешь. Кончается твоя ниточка, вот-вот ее Норны подрежут. Ты к себе прислушайся, сам почувствуешь.
Сергеев послушно прислушался.
В теле была необычайная легкость, летать он был готов, такие дела. А боли не было. Ушла куда-то боль. И кончики пальцев холодеть стали. И ноги мерзнуть.
– Он еще говорил, чтобы почитали отца с матерью, – сказал он, неторопливо натягивая рубаху. – Не получилось у меня.
– Папашка у тебя был не сахар, – согласился ангел. – Пил, как лошадь, семью ночами гонял. Трудно такого почитать, а любить вообще невозможно. А матери ты и не знал почти, она ведь умерла, когда тебе три года было. А мачеха… Мачеха и есть мачеха. Это редко бывает, когда женщина в семью входит и к детям как к родным относиться начинает. Простили тебя. Давай, пора уже, с небес поторапливают. Ты еще про день субботний меня спроси.
Сергеев натянул брюки и непослушными руками принялся застегивать ремень. Натужно он справился с пряжкой, потом растерянно огляделся по сторонам. Странно ему было, что вот сейчас его не станет, а в комнате все останется по-прежнему. Придут чужие люди, станут рыться в его вещах, потом соберут письма, фотографии и выбросят их в ближайший мусорный бак.
А потом фотографии будут медленно выцветать на городской свалке, если только не попадут в огонь. И его изображения станут сереть, гаснуть, пока не исчезнут совсем. И тогда он умрет окончательно.
– Готов? – поинтересовался ангел.
– Слушай, – вспомнил Сергеев и уцепился за воспоминание обеими руками, отчаянно, истово, как хватает утопающий проплывающую мимо корягу, отлично понимая, что она его не удержит на плаву. – Я ведь неверующий!
Ангел усмехнулся. Ласково усмехнулся и вместе с тем строго. Так улыбаются непослушному ребенку, когда хотят сделать ему замечание.
– А это даже хорошо, – сказал он. – Всуе имя Господа не произносил, других богов в сердце не носил… В общем, не творил ты себе кумира. Все нормально, дружок, успокойся.
Он еще раз оглядел понурого Сергеева, подхватил его сильной рукой, с хлопаньем раскрыл крылья, и они полетели вверх, в сгущающуюся колкую от звезд темноту, туда, куда рано или поздно попадут все – верующие и неверующие, раскаявшиеся и грешные, жившие и существовавшие, умные и глупые – в золотые небеса, которые вечны и которые нас ждут.