Куличенко Владимир Клуб города N

Владимир Куличенко

Клуб города N

Мистическая повесть

Эта история случилась накануне Первой мировой войны. Закончив с похвальной аттестацией Петербургскую военно-медицинскую академию, я несколько лет практиковал в Кронштадтском гарнизонном госпитале в качестве ординатора неврологического отделения, после чего вышел в отставку. Не стану распространяться о причинах своего решения - они сугубо лирического свойства: здесь и непринятие атрибутов воинской жизни, столь милых сердцу служаки, скука и почти повальная страсть к горячительным напиткам в среде офицерства, отсутствие всякой видимой карьеры. Словом, причины были из рода тех, что побуждают неискушенного, не лишенного искры честолюбия молодого человека, верящего в свое, пусть неопределенное, но несомненно высокое предназначение, с порывистой душой и благородными надеждами, совершать поступки, резонность коих поначалу представляется неоспоримой, а по прошествии короткого времени - весьма и весьма сомнительной, после чего лишь остается сожалеть, что таким огорчительным образом познается поучительный опыт жизни.

Итак, передо мной простиралась новая жизнь, и колебаний не было: задушевный приятель зазывал меня к себе в губернский город N. Приятель был сибарит, хлебосол, имел влиятельные связи и четыре тысячи ежегодного дохода. Кроме того, иные обстоятельства повлияли на мой выбор: я чувствовал в ту пору, что должен не только переменить образ жизни, но и совершить поступок (эта поездка и дальнейшее жизненное устройство в провинции виделись мне таким поступком); я был обязан совершить некое деяние для укрепления веры в себя, для устранения тех мучительных вопросов, что неотступно терзают душу на жизненном переломе. Я должен был уехать из Кронштадта, но не к зазывным, как болотные светляки, сумеречным огням Петербурга, а туда, где возможно, как мне представлялось, истинно глубокое постижение смысла своего бытия.

Был декабрь. На дорогах мело. Город N встретил меня покосившейся сторожевой будкой у въезда. Я заночевал на постоялом дворе, а поутру нанял извозчика и отправился к приятелю.

- Послушай, не знакомо ли тебе имя господина Н.А.? - спросил я извозчика.

- Как не знать, ваша милость! Их, почитай, все в городе знают: гуляка видный! Намедни половина ихнего дома пошла с молотка... Оно и понятно никаких денег не напасешься, ежели так кутить!

Эти слова смутили меня. Когда розвальни свернули в переулок, я увидел в самом его конце арочный портал темного мрамора с дубовыми дверями. Раздетые до косовороток мужики выносили из дома мебель и утварь, у крыльца расхаживал помощник пристава. Я велел извозчику подождать и вбежал в дом.

В полутемной, выходящей во двор комнате второго этажа, раскинулся навзничь на смятой постели Н.А. Голова со всклокоченными кудрями безжизненно свисала с кровати, рука тянула край простыни; в ногах сидела некая юная особа в ночной сорочке и, склонившись, закрыв лицо завесой волос, меланхолически водила по ним гребнем. На низком столике подле кровати высились початые бутыли, ваза с фруктовыми огрызками и табачным пеплом.

Н.А. постанывал, вскрикивал. Когда я подошел ближе, его веки вдруг замедленно приподнялись, оголив налитые кровью белки, с губ сорвался бредовый шепот. Состояние моего приятеля представлялось столь очевидным, что я посчитал за пустое какие-либо обращения и, нахмурясь, покинул здание.

Я горько усмехнулся в душе, ощущая себя оскорбленным и обманутым в одно время, но с той же ироничной и ядовитой усмешкой сознавал, что в который раз в большей мере сам обманулся, нежели меня обманули.

По выходе в отставку мне был определен пенсион; кроме того, имелись кое-какие сбережения, и выходило, что я был худо-бедно обеспечен на обозримую будущность. Однако сия констатация принадлежала разуму, слабая моя душа твердила иное: по заведенной привычке мнилось, что я беден, жалок, несчастен, - если не в сию минуту, то стану таковым совсем скоро. По временам представлялось, что я немедля должен нечто предпринять, дабы избегнуть грозящего пагубного положения /и отчего столь непоколебимо уверовал я в безрадостный исход?/. Разные предположения являлись на ум, но как выбрать из них путное? Возвращаться назад, к тому, что, как я полагал, было безвозвратно и навсегда покинуто?.. Уехать отсюда, из города, который я был готов хоть в сей миг оставить без малейшего сожаления? Но куда уезжать? Кто укажет место на земле, где меня ждут? В какую сторону обратить свои гаснущие надежды? Или же оставить упования, рассудительно обратить взор на жизнь и принять ее таковой, какой она меня принимает? В самом деле, когда я покидал Кронштадт, надеялся слабо - ведь мне было ведомо, что Н.А. пьет; но я не желал помнить об этом его изъяне, не считал это помехой, не думал, что так все обернется, я все-таки надеялся, следует признать. И почему у меня вошло в обыкновение опираться на чье-либо плечо, искать поддержку? Вот и теперь, когда я остался один, - постыдно сознавать, но я решительно ни к чему не способен прийти сам, ничего не могу решить, распутать...

Вместе с тем, когда еще ничего не прояснилось для моего сознания, исподволь я уже ощущал итог недолгой душевной маяты: более не отважусь я на перемены, переустройство, и дай Господь, чтобы я не переустроил, а попросту устроил свое существование. Так-то...

Добрые люди подсказали, как найти дом, в котором сдавались меблированные комнаты. Место было никудышное - на городской окраине, у речной пристани, неподалеку трактир, лавки барышников, склады, курные избы на береговом откосе. Чисто, бело, снежно, но весной здесь угадывались мокрядь, грязь...

Дом был старой кладки темно-ржавых кирпичей, перила еловой лестницы скрипели под рукой. Комната опрятная, выметенная, с сатиновыми занавесками на окне, печью в лазоревых изразцах и накрахмаленным рушником у зеркала в тяжелом дубовом окладе. Провел меня в комнату дворовый - высоченный малый без шапки, в туго подпоясанной чуйке и в валенках. Ненадолго оставив меня, он вскоре вновь появился с ведром угля. Я справился, сколько ему полагается за хлопоты.

- Ежели вдобавок воду таскать велите, то, почитай, целковый в месяц выйдет, - осклабился в незлобивой ухмылке Ермил /так его звали/ и стал вынимать из карманов чуйки щепу.

Когда он ушел, я затопил печь и принялся разбирать содержимое чемоданов, в коем занятии и пребывал до вечера, покуда не подивился, случайно глянув в окно, подступившей гробовой темени. Я ворошил угли, задумчиво следя, как вспучивается под кочергой пышущее жаром багрово-алое крошево, затем ополоснул водой распаленные щеки и лоб и лег в постель... Лежа в безмолвии, в необыкновенно остро осязаемой тишине, я вдруг явственно увидел каменные форты Кронштадта, свинцовую гладь аванпорта, вознесенные над заливом жерла береговых орудий и, уже во дворе госпиталя, - матросов в замусоленных робах, оглушенных, ошалело жавшихся друг к другу: на эсминце взорвался погреб с боеприпасами, и на лицах контуженных застыл ужас. Помню, глядя на этих несчастных, мне явилось безотрадное сопоставление - ведь и все мы так же грудимся в жалкой попытке ухватиться один за другого, спрятаться, устоять перед чьим-то смертоносным прищуром... В свете этой фаталистической мысли судьба моя была предрешена, не подлежала сомнению печальная ирония того выбора, согласно которому я самонадеянно вступил в касту врачевателей, тогда как не иных страждущих, а себя самого, свою душу надлежало пользовать, себя следовало спасать первым... Стукнула дверь подъезда, кто-то с глухим покашливанием поднялся по ступеням - верно, припозднился жилец с нижнего этажа, потом донесся ворчливый женский голос, и все стихло.

Поутру непроглядным сделалось оконце - белая, истонченная листва диковинного папоротника залепила его, но к полудню морозец спал, я собрался и вышел на улицу.

За трактиром работники выплескивали из ведер дымящееся варево, возле склада неспешно прохаживался караульщик в тулупе, ниже изогнулся рукав руки в снежно-ледовых гребнях, и к нему с берега спускались стежки.

Я направился к центру города мимо рынка, мимо здания губернской библиотеки, церкви с пристроенной к ней трапезной со скорбными фигурами побирушек на ступенях божьего храма - к земству, к городской думе, где расхаживали гражданские чины, толкался мелкий служивый народ, зазывали газетчики, лоточники выставляли горки ситников, кренделей, леденцовых рыбок и едва ли не на проезжую часть выступали массивные колонны почтамта. Дальше тянулись ряды лавок мастеровых; на спуске улочка сужалась, теснимая неказистыми бревенчатыми пятистенками, и вновь уводила к реке, к затянутым ледком прорубям.

Вернулся я часа через два, надышавшись студеного воздуха, принеся газеты и кулек пышек; растопил печь, улегся под стеганое ватное одеяло, взял было газету, но не сумел одолеть подступившую немощь, задремал, разомлев в тепле, и пробудился, когда уже смеркалось. Покуда заваривался чай в жестяном чайнике, я смотрел в окно. Мысли мои витали далеко от насущных забот. Я родом из-под Пскова, и мне вспомнились конные прогулки по тамошним привольным лугам, утиная охота, когда, невидимый в осоке, берешь навскидку ружье и замираешь в ожидании выстрела напарника, и все чувства в душе сливаются в одно - необъяснимое, всепоглощающее, и ничто в мире более не существует, все исчезло, кроме этой страстной жажды сухого хлопка. Вспомнился дом с высокой - шалашом - крышей под соснами, с белым резным крыльцом, отцовская псарня, пруд, в котором бабы стирали белье и водились золотые караси, гульбища в ригах, ночные костры на пастбищах. Но там же, в доме с видным за много верст горластым деревянным петухом на коньке крыши, зародилась и оттуда пришла слабость души, болезненная неуверенность, неизбывная тоска; стала при волнении подергиваться рука - вот и в сию минуту, когда она тянется к кисету, пальцы с дрожью захватывают щепоть ядовито-сладкой, перечно-душистой травы. Уже тогда, юношей, еще не покинувшим отчего крова, пребывая в ежечасном избытке чувств, я терзался неуемной тревогой за близких /мать на моей памяти никогда не улыбалась/ и за себя. Уже в ту пору красота и страсть к упоению жизнью представлялись роковыми, гибельными, ежели им доверяться без остатка, но и не отдаваться им было невозможно, - вот откуда проистекает моя ущербная раздвоенность, нервозность и раздражительность. Сладость моей юности была отравлена сердечным разладом, в одну минуту я был и не я, всегда как бы заступал за нечто - со страхом заступал, не веря в возвращение...

Я набил трубку, поднес в щипцах потрескивавший уголек - белесая прядка, колеблясь, потянулась вверх... Человек способен жить, памятуя ежеминутно о бренности собственного творения, и жизнь с холодной скрупулезностью свидетельствует об его обреченности. Человек стремится к бессмертию, а умирает от закупорки мельчайшего, с волос, сосуда - здесь заключаются противоестественность всякого устремления, изначальная пагубность существования, ибо мы беззащитны, немощны перед теми испытаниями, что посылает нам природа, мы наделены лишь даром агонизировать, иезуитски хитроумными хирургическими приемами продлевать агонию. Нет спасения ни в слабости, ни в готовности принять новые несчастья от этого мира, ни в наивном извечном поиске человеческими сердцами радости.

____________

Минула неделя. Ударили морозы, я не выходил во двор, читал до ломоты в затылке, отбрасывал книгу, ворочался на кровати, зевал, а когда скука донимала нестерпимо, прерывал добровольное заточение и спускался к Леонтию, чтобы совершенно бездарно потратить время за картами или игрой в орлянку.

Комнаты внизу снимали некий господин с семейством, служивший в земской кредитной кассе, и молодой щеголь Леонтий - гувернер младшей дочери одной богатой местной вдовушки; беловолосый, с тонким подвижным лицом, имевший привычку при разговоре уводить взгляд в сторону. Ермил отзывался о нем неодобрительно: "Неудельный малый''. Я же был доволен новым знакомцем, правда, однажды невзначай выказал недоумение - мол, где видано, чтобы гувернер не проживал под одной крышей с воспитанниками? Позже, когда отношения между нами сделались по-братски доверительными, Леонтий приоткрыл загадку - еще при жизни супруга полковничиха имела адюльтер с гувернером, а когда овдовела, стала не таясь волочиться за ним, не желая, впрочем, узаконить связь. Произошла ссора, после которой Леонтий оказался на улице, но оставлен великодушно при прежнем занятии, что давало лазейку для восстановления отношений. Однако никто из любовников не выказывал намерения делать первым шаг к примирению: полковничиха, по всей очевидности, желала, чтобы строптивый юнец тверже усвоил преподанный урок, а Леонтий радовался свободе и тому, что исправно получал жалованье.

Комната у него была меблирована наподобие моей, без изыска; и мы порой просиживали дни напролет в табачном дыму, раскладывая карты, посылали Ермила в трактир или к бабке-шинкарке за водкой. Часто выходило, что я в изрядном хмелю подымался к себе уже за полночь... И вот как-то поутру, скажу вам, пробудился я невесело, хлебнул воды из чайника, поворотил тяжеленную голову и вижу в каком-то размытом свете на истертом половике возле двери почтовый конверт. Я поверил собственному зрению лишь потому, что тотчас узнал этот конверт из плотной желтоватой бумаги с крупными корявыми буквами. Хмель испарился, а в душе возродился слабый ропот. Я сел на мятую постель и утомленно опустил руки - ради всего святого, оставьте меня в покое. Как вы меня нашли, зачем я вам нужен? Почему вы упорно стремитесь к тому, чтобы наши дороги пересеклись? Чья рука начертала эти уродливо-слоновьи буквы?

Я вынул из конверта листок, дабы удостовериться в неизменности доносимой им фразы: "Спасите нас! Терпящие страдания взывают о вашей помощи! Клуб города N". Подобные необъяснимые воззвания я получал еще находясь на службе в Кронштадте и верил, что с переездом моя связь с таинственным отправителем писем расторгнется. Об этих письмах было бы опрометчиво думать как о розыгрыше, ибо розыгрыш чрезмерно затянулся, а тот, кто пожелал бы насмехаться надо мной, наверняка бы нашел иную форму, иной способ, иные словеса, поскольку на роль спасителя я никак не годился. По прошествии времени я перестал гадать, махнул рукой и оставлял конверты невскрытыми. В ту пору иное захватило меня - нахлынула волна болезненных и мучительных самонаблюдений. В значительной мере я был отторжен от реального мира, много больше принадлежал себе, а не ему, жил той жизнью, в которой не было войн, любви, криков о помощи, голубиного полета, дубовой рощи на холмистом склоне. Я сторонился внешнего мира, в нем таилась угроза, вероятная боль, я уходил нет, не в себя, а к себе. Я никогда не понимал внешнего мира и чувствовал всегда, что ему не принадлежу, что по недоразумению, должному некогда разрешиться, соприкасаюсь с ним, что моя плоть единственно связывает меня с ним тонкой пуповиной. Я участвовал в событиях собственной жизни механически, бездумно, как марионетка, подвешенная на нитях судьбы; находил фальшь в своих устремлениях к медицинским наукам, образованию, положению в обществе, истинное мое "Я" лежало вне всяческих устремлений. Мне представлялось, что мое "Я" находится в подчиненной зависимости от того, что пребывает вне меня, не сразу я осознал, что путь к самому себе - единственный путь к свободе и спасению. Однако мне никак не удается распутать путы окружения, я чрезмерно горяч, спешу принять правила игры, прежде чем понимаю, что эта игра меня вовсе не касается. Может статься, я интуитивно пытаюсь соединить эти миры, порой подозреваю, что мне мало одного моего внутреннего мира, я ему не всецело принадлежу, как и тому, что вне меня, - но чему тогда принадлежу я конце концов? Кто ответит?

_____________

Зима, казавшаяся нескончаемой, как лента Мебиуса, внезапно исчерпала себя - как будто что-то сломалось, оборвалось в отлаженном за тысячелетия механизме природы: налетели стаей теплые ветры, разогнали холодные туманы, просели побуревшие снега, слились с землей на пригорках, застыли в низинах лужинами; ледовую рубаху на реке разорвали трещины. В три искрометных солнечных дня очистилась улица, стала голая, неезженая, тихая, застеленная черными тенями. Ермил разболтал в ведре сажу в постном масле и мазал оплетенную кованой лозой ограду во дворе, а отощавший за зиму подвальный кот позевывал на прогнившей приступке крыльца.

Поутру я выходил во двор, здоровался с Ермилом, шел на берег реки или, по настроению, садился в вагонную конку, запряженную постовыми лошадьми, и ехал через весь город. Столовался я в трактире, где можно было угоститься не только румяной гусятиной с молодым вином, которое в крепких бочонках доставляли с речных складов, но и спросить самовар, что я и делал с неизменным постоянством.

У трактира на грязных досках толкались юродивые, христарадники с котомками, заглядывали ладные парни в сафьяновых сапожках, смешливые молодухи из окрестных деревень; пили березовый квас из ушата по двугривенному за кружку, а по вечерам то и дело отпахивалась дверь под литым плечом какого-нибудь шатко переступавшего грузчика-ломовика и на улицу вырывался хмельной распев:

- Жареная рыбка, маленький карась,

Где твоя улыбка, что была вчерась...

А ночами, пробудившись с необъяснимым беспричинным волнением, я подходил к окну и видел в южной стороне неба созвездие Льва с яркой звездой Регул...

Стремглав, в один день, нарушилась весенняя тишь - с руганью и криками затопил берег рабочий люд, приволокли на канатах лязгающие металлом машины и стали копать да с мерным стуком сотрясать землю: забивали сваи под древесный склад для некоего самарского купца, удлиняли пристань.

И под этот неумолчный грохот вошли перемены в мою жизнь, которая только-только началась налаживаться - не в смысле быта, обыденности, а в смысле обретения душевной гармонии, успокоения. Я стал подумывать о том, чтобы подыскать работу. В ту пору явственно ощущалось дыхание надвигавшейся войны, повсеместно создавались курсы сестер милосердия, и эти веяния не минули город N. Подал и я прошение о зачислении меня в качестве преподавателя на сестринские курсы и уже имел разговор с советником, осуществлявшим от лица земства надзор и попечительство над училищами, и разговор этот для меня был благоприятен. Главное же, я вдруг начал чувствовать, как здоровею душой, как всевозможные сомнения, что преследовали меня неотступно, разрешатся сами собой. Я начинал понимать, что мною довлели не здоровые прагматические сомнения, а болезненные рефлексии, рожденные моей роковой раздвоенностью. Дуализм моей души представляйся трагическим; я сам по собственной воле пытался поставить себе подножку, толкнуть в яму, в месиво. "Но враг ли я себе? Нет, тысячу раз нет!" - так сказал бы каждый, так говорил я и верил, что выкарабкаюсь, избавлюсь от своей половины своего мучителя, - вдохну всей грудью благостный воздух очищения.

Помнится, сразу после Пасхи я вновь обнаружил под дверью конверт. Я воспринял его как новое предостережение тех сил, что не хотели уступить, и от чьей цепкой хватки я силился избавиться. Медля, не решаясь вскрыть конверт, я спустился под лестницу в дворницкую и спросил Ермила, не приметил ли он того, кто поднимался поутру. Малый испуганно осенил себе крестным знамением: "Вот-те Никола Угодник! Никого не было слыхать, барин!".

Развернув сложенный вчетверо лист бумаги, я прочел: "Милостивый государь! Настал час раскрыть инкогнито. Ждем Вас пополудни третьего дня в саду у Никитского спуска. Клуб города N".

"Не идти? - сразу решилось. - Скажу как на духу, почтенные господа, - я вас не знаю и знать не желаю!"

В назначенный день я долго собирался, раздумывал, но знал, что пойду. Не прийти - означало отложить разрешение загадки, и без того безмерно затянувшейся, оставить не проясненными вопросы и не сказать тому или тем навязчивым шутникам, что я покорнейше прошу оставить меня в покое.

Было мглисто. В парке над аллеей клонились мокрые ветви. Я рассеянно прохаживался у чугунных ворот, по временам отжимая крышку хронометра, - я намеревался ждать не дольше пяти минут. Неожиданно над самым ухом оглушил зычный голос:

- День добрый!

Я оборотился и произнес с неудовольствием и пренебрежением, которых не хотел скрывать:

- Это вы мне, сударь?

- Вам, Павел Дмитриевич, - ответил гренадерского роста черноусый мужчина с пунцовым набрякшим лицом.

Тон его голоса был грубоватый, глаза стальные, не лишенные живого блеска, смотрели настороженно, затаенно. Одет он был не то чтобы нелепо, неряшливо, а попросту курьезно: бобриковое, в сальных потертостях, пальто, распираемое вислым животом, крохотный клоунский котелок на макушке, галоши, натянутые поверх лакированных туфель, довершала несуразный наряд трость, казавшаяся хворостинкой в могучей руке. Вяло ухмыльнувшись, господин дал понять, что он плевать хотел на то, какое произвел впечатление.

- С кем имею честь?

- Ну, имя мое вам, видать, ничего не скажет, а ежели вам так желается, - Трубников Иван Демьянович, здешний мещанин, православный, 43-х лет, а больше вам про меня ничего не надобно ведать, - он пожевал толстыми губами, вызывающе усмехнулся.

- Не испытываю интереса к вашей персоне, - произнес я с известной резкостью, - однако хотел бы разузнать причину, по которой столь длительное время...

- Понятно, - отозвался он. - Вы не серчайте, Павел Дмитриевич, тут дело сурьезное: больные люди на свидание с вами меня отрядили.

Я вскинул брови.

- Что за люди?

- Из клуба больных контрактурами, - он замолк.

После паузы я, пребывая в той стадии изумления, которая граничит с растерянностью, пробормотал:

- Впервые слышу о таком клубе... К тому же, сдается... - и неуверенно глянул на него.

- Здоров, - подтвердил он, мотнул головой и прихлопнул ладонью съехавший на ухо котелок. - Здоров как греческий Геракл, но близкие мне люди, чьи судьбы связаны с моей, имеют несчастье быть в числе тех, кого поразила ужасная хворь. Помня о милосердии и сострадании, я не мог отказать им в участии. Надеюсь, Павел Дмитриевич, не откажете и вы.

- Что имеется в виду?

- Мы читали вашу статью в "Военно-медицинском журнале" и наслышаны о вашем методе.

- Это не метод, а всего только опыт, если ходите, наблюдение, из которого следует довольно спорное предположение, - пояснил я, начиная подозревать, что увалень в потешном котелке метит далеко. "И что у него за странная манера выражаться - переходя с просторечия на высокий штиль, и наоборот?" - подумал я.

- Статья совершенно изумительна и исключительна по глубине научного поиска... Такую статью написать - не блинов напечь. В вашем распоряжении, Павел Дмитриевич, будут сотни пациентов, верящих в чудодейственную, исцеляющую силу вашего метода, вы должны им помочь - на небесах вам воздается за доброту.

- Не думаю, - не удержался я от ироничной нотки. - Должен сказать, что никогда не отказываю в помощи, если вижу, что могу вправду помочь. Ныне я без работы, у меня отсутствуют всякие условия для практики...

- Нам известны ваши затруднения...

- В любом случае обязан вас разочаровать - едва ли кто из медиков решится применять мой метод, и даже я, автор, не буду исключением.

- Что же вас останавливает? В чем закавыка?

- Повторяю - метод мало опробован, риск не оправдан. Врач не имеет права ступать по тонкому льду.

- Как вам будет угодно, - Трубников неожиданно дал понять, что не прочь завершить беседу. - Рад был знакомству! Ежели чего не того сказал, извиняйте, мы люди дремучие. Оно понятно - не всем же мед кушать, да еще и ложкой!

"К чему он это сказал, про мед?" - спросил я себя, глядя, как этот увалень вперевалку пошагал в конец аллеи и через десяток шагов отбросил, видно, машинально, как ненужный предмет, трость, снял котелок, огладил ладонью затылок...

Что еще за клуб больных контрактурами? Бред! Ахинея! Я чувствовал себя невольным участником мистификации. Вечером я перечитал свою статью в "Военно-медицинском журнале", которую, впрочем, помнил почти дословно. Мною описывались клинические проявления так называемого феномена "головы и глаз куклы" больных в состоянии комы с прогрессирующим параличом лицевого нерва, в большинстве своем это были моряки, спасенные после кораблекрушений, среди них женщина средних лет, повариха. У нее диагносцировалась ярко выраженная невропатия лицевого нерва, глубокий паралич с утратой мышечного тонуса правой половины лица, отчего оно было перекошено, веки правого глаза не смыкались, из глаза текла слеза. Не имелось сомнений, что заболевание наступило вследствие переохлаждения, вызванного пребыванием в воде, и перенесенного шока. Консервативное медикаментозное лечение, как часто бывает в подобных случаях, пользы не дало. Женщина ужасалась, видя себя в зеркале, депрессия усугублялась, порой переходя в психоз. Однажды в состоянии полнейшего беспамятства она выбросилась из окна. Палата находилась на втором этаже - в ту ночь я нес дежурство, - и когда раздался истошный крик, стремглав выбежал во двор. Женщина изогнулась на брусчатке, нога ее была неестественно вывернута, кусок берцовой кости прорвал чулок. Санитары уложили ее на носилки и внесли в приемный покой. Несчастная уже не стонала, ее лицо, облитое слезами, просветлело; на нем читались умиротворение и покой, оно разгладилось, помолодело, мимика полностью восстановилась, и не было никаких следов ужасной маски паралича. Я смотрел на больную и не верил своим глазам. "Почему вы так на меня смотрите, доктор?" - устало выговорила она, вздохнула, сомкнула веки и заснула глубоким сном... Этот случай из моей практики и лег в основу статьи, где я высказал предположение о лечении контрактуры лицевого нерва методом болевого шока. Как и другие мои работы, статья эта осталась незамеченной в медицинских кругах.

В ту ночь я не заснул - не потому, что мне совсем не понравились многозначительные ухмылочки господина Трубникова, его подчеркнуто фамильярный тон; я внезапно понял истоки поведения этого господина - они знают, с кем имеют дело. Я остро ощутил собственное безволие, нараставшую абулию, невозможность сопротивления неведомой силе, которую, вполне вероятно, представлял явившийся на встречу аляповато обряженный здешний мещанин. Я тотчас уловил дыхание той силы, едва он обратился ко мне, - но та сила не была смерть. За годы работы я привык к явлению смерти: у нее обыденное, хлопотливое, вовсе не безносое лицо пустоголовой деревенской бабенки, явившейся на ярмарку и озабоченной тем, чтобы поспеть повсюду и ухватить свой товар. В смерти нет тайны, а в той силе, которую, повторюсь, возможно, бессознательно представлял грузный господин, тайна присутствовала. Я затруднялся дать рассудочное объяснение своим чувствованиям, и мое беспокойство множилось.

Поутру я сходил в баню, надел чистое белье, а после направился в губернскую библиотеку, где абонировался на чтение книг, выпил три стакана чаю в трактире и вернулся в свою келью. Я еще что-то пытался сделать, помню, раскрыл роман, но тут меня свалил сон...

Когда я пробудился, услышал слабый аромат - дверь была приотворена, однако этот запах не шел с улицы, и в комнате не имелось предмета, который мог бы его издавать; женские духи пахнут сладостней, выразительней, пожалуй, его могут оставить лесные цветы, но, оглядевшись, я нигде не приметил букета, или же его кто-то убрал незадолго перед моим пробуждением...

Днем я побывал в приземистом, с обветшавшими стенами, здании за железнодорожной веткой, где размещалась курсы. Распорядитель встретил меня весьма любезно, показал классы, провел по кабинетам, подолгу отвечая на мои редкие вопросы, и вел себя так, словно я уже был зачислен в когорту преподавателей. Заминка заключалась в том, что находилось в отъезде одно важное лицо, подпись которого была совершенно необходима для решения моего дела. Возвращения этой персоны ожидали со дня на день. Составив нужные бумаги, я простился с распорядителем и направился назад окольными путями. За железнодорожным переездом громоздились навалы мокрого прошлогоднего угля, в раскисшей земле вязли сапоги, но я упрямо брел по бездорожью...

Так я вышел к реке - освобожденная ото льда, она еще не пробудилась от зимнего гипноза; воды текли слабосильно, астенично, затапливая в низинах берега. Вековечный пейзаж пробуждающейся природы западал в душу, наблюдаемая мною картина - низкое небо, облака, застывшие в безветрии над бурой степью, в куцых перелесках, - была совершенна своим естеством, но в основе ее гармонии лежала еще одна, едва ли не главенствующая, причина: картина была бестелесна, абрисы человеческой фигуры не разрушали ее соразмерность. "Человек является губителем вселенского порядка, - подумалось мне, - уродует красоту мира, и потому природа отторгает, изгоняет его из своего круга; ей чужды его страсти, она не внемлет метаниям его истерзанного духа, она сторонится своего буйнопомешанного сына..." В тиши на берегу я остро переживал изначальную тщетность всяких попыток слияния с миром, условность и, если угодно, нелепость собственного бытия. Но как найти смысл, истинную меру справедливости, куда обращено возглавье того камня, в котором сходятся судьбы Вселенной, человечества и моя судьба? Говорят, существуют два мира видимый и незримый, неосязаемый, - и есть люди, одаренные способностью свободного перемещения из одного мира в другой. Может быть, мне так тесно, так неуютно в этом мире потому, что ему не принадлежу, что он послан мне лишь как испытание, а принадлежу я иному миру? Но о том, другом мире, я ничего не знаю, а в этом, осязаемом, нахожу одно дурное - или тот мир, к которому слепо простираю руки, в самом деле лежит во мне?

Ночью я проснулся - внизу раздавались приглушенные шаги, падала посуда: верно, Леонтий вернулся навеселе. В окне было темно и звездно. Я вспомнил толстомясого господина в курьезном котелке набекрень - единственное, в чем можно было ему верить, так в том, что он действительно кого-то представлял, кем-то был отряжен на встречу со мной. Едва ли моя статья заинтересовала их в той мере, как он утверждал; я подозревал, что подлинная причина была сокрыта в ином? В чем?

Наутро, когда я заканчивал бритье, дверь в комнату приотворила скромно одетая девушка в темном плисовом капоте, отороченном сереньким мехом, в просторно ниспадавшей до щиколоток юбке и в ботинках - походила она на курсистку из бедной мещанской семьи.

Мне подумалось, что девица, верно, ошиблась, и ей нужен кто-то иной. Я ополоснул лицо, похлопал по щекам концом полотенца и только затем вновь оборотил взор на дверь: незнакомка оставалась недвижима за порогом.

- Вы ко мне? - я не сомневался в происходящем недоразумении.

Она негромко отозвалась.

- Ежели ко мне, тогда милости просим, - пытаясь за шутливым тоном скрыть известное удивление, откликнулся я и осекся, едва она сделала шаг из полутьмы коридора.

Она остановилась, невесело наблюдая, как я, пораженный, не могу оторвать от нее взгляд, - похоже, в подобных сценах ей доводилось участвовать не впервой. Сказать, что она была красива, значило бы не сказать ничего. Ни милая сердцу веселость румянощекой крестьянки, ни змеиная грация танцовщицы, ни томно слабеющий взмах руки куртизанки, ни очарование увядающего осеннего сада, ни закат, раскинутый пурпурным плащом над озером, - ни одна из этих красок не понадобилась бы для написания ее портрета. Живописец изобразил бы бескровный лик статуи, алебастровую маску классически соразмерных форм, на котором не жило чувство, ни чем не выдавалось дыхание трепетной человеческой души. Ее непроницаемое лицо гипнотически притягивало и необычным совершенством, и трагической окаменелостью. Добавлю - на нем никак не выражалось присутствие души, но было явственно запечатлено дыхание вечности.

- Вам желается знать, кто я? - произнесла гостья глуховато, размеренно, глядя на меня ничего не выражавшими, будто бы подслеповатыми глазами. - Я из здешнего клуба больных контрактурами...

- Уже наслышан, - отупело пробормотал я, помог гостье снять капот и провел ее к табурету.

- Вам, по всей очевидности, не следует разъяснять цель моего визита? справилась она, обратив безучастный взор не на меня, а в окно.

- Догадался и вынужден вас огорчить: я не практикую, mademoiselle...

- Юлия, - назвалась она и неожиданно повернула ко мне лицо-маску с выраженными височными артериями.

- После ваших слов ничего другого не остается, как встать и уйти, рассудила она, обращаясь как бы к себе самой. - Однако, в таком случае, не будет ли вас мучить совесть?

- Возможно, - неловко улыбнулся я, - но принужден напомнить первую заповедь врача: не навреди. Поверьте, лекари как никто остро чувствуют относительность и несовершенство человеческого знания, получая каждодневные тому подтверждения. Не должен подобное говорить, но не хочу лицемерить. Я бы мог, разумеется, обследовать вас, назначить лечение, но, повторюсь, не имею намерения обманывать ни вас, ни себя.

От нее исходил тончайший аромат резеды и ландышевого мыла.

- Вы уже бывали у меня?

- Я заходила к вам намедни, но вы почивали.

О чем она думала, глядя в окно? Она принудила меня оправдываться, чувствовать за собой вину - вину, которую я не мог признать. И кого винить? Несправедливость и жестокость природы? Не слишком ли распространенное обвинение и заодно оправдание? Я полагал, что она заплачет, но вместо этой естественной женской реакции, произнесла не изменившимся голосом:

- Желается вам знать, что я - необычная пациентка. Когда я вижу в зеркале свое лишенное красок и теплоты жизни лицо, я нахожу себя словно полумертвой, то есть я не живу, не существую в той мере, в какой, например, существуете вы. Мне известно о непознанных мною безднах радости, счастья, полноты чувств, и я надеюсь, что стоит мне избавиться от моего уродства, как я познаю их. Вы слышите, господин доктор? - неожиданно добавила она и продолжила, не дожидаясь моего ответа. - Но вслед за тем я прихожу к совершенно противоположному подозрению: уродливо ли мое лицо? Ведь многие находят его изыскано красивым... К тому же, есть ли в жизни те бездны счастья, о которых столь часто и надоедливо разглагольствуют люди? И почему та, кто обладает пусть редкой, холодной, но красотой, никогда не чувствовал себя счастливой? - она опять на мгновенье умолкла. - Говорят, что моя красота леденит душу. Вы не находите?

- Вы явились ко мне за тем, чтобы я выписал рецепт счастья?

- Я не столь наивна, но...- она запнулась, - но я должна была к вам прийти, - тотчас барышня с лицом деревянной куклы встала и, чуть сутулясь, по-старчески засеменила, не попрощавшись, к двери. - Позже вы поймете меня...

За окном усыпал дорогу куцый весенний снежок. У меня осталось грустное чувство после ее ухода - не потому, что я узрел еще один из нескончаемой череды ему подобных пример бездушия природы, но потому, что девица несла с собой боль, к виду которой мое сердце не очерствело. Я сознавал, что ничем не мог ей помочь, и в этом смысле был честен перед собой, однако признание собственного бессилия не утешало, а унижало меня. Наблюдая мысленно свою гостью, я находил и у себя ущербность. Она сказала, что она полумертвая, а ведь и я - живу ли? Да и другие - живут ли? Мы все пригнетены необходимостью, наш дух, по сути, умерщвлен, мы существуем рефлекторно... А у нее, неожиданно подумалось, верно, двусторонняя контрактура лица, сильно поражены лобные и скуловые мышцы - с медицинского угла зрения, вероятно, было бы любопытно ее наблюдать. Впрочем, она заинтересовала бы не только невропатолога, но и антрополога: какой-то и вправду необычный человеческий тип, некое неизъяснимое притяжение было в чертах лица сутулой курсистки.

Я заварил чай в облупленном фаянсовом чайнике, поднес к губам чашку, подул, разгоняя горьковатый парок... Вот ведь что непостижимо - минуту назад она сидела передо мной на стуле, и вот ее уже нет, точно не было никогда. Нечто подобное описывал Беркли, этакий незамысловатый философский этюд: слышишь, как едет карета по мостовой, значит, карета существует, и существует до той поры, пока доносится перестук колес... Мы все неспешно уходим, погружаемся в небытие: я со своими рефлексиями, опухший от пьянства Н.А., Леонтий в объятиях похотливой вдовушки, Юлия... Но ее лицо - "уродливо прекрасное" - в отличие от бесчисленного множества иных не исчезло во мраке, а проплыло и начало, напротив, ярче вырисовываться перед моим мысленным взором; ее образ как бы противился погружению во тьму.

Я спустился к Леонтию, - он спал в батистовой сорочке, и на голове белел вольтеровский колпак, старивший его. Я не решился будить гувернера посидел у кровати, меланхолически оглядывая комнату, видя в окне все те же крупицы замедленно падающего снега, слыша, как Леонтий причмокивает во сне. Шумно выдохнув, он повернулся на бок, и старческий колпак съехал с его головы, после чего светлые волосы разметались веером, усыпали подушку. На полу под кроватью стояли початая бутыль и высокий фужер с засохшей на дне каплей красного вина. По стенкам фужера ползала муха, - я спугнул ее, брызнул струей, наполняя фужер до краев, и в три глотка осушил его. Затем поднялся к себе, переоделся и вышел на улицу.

Я не знал, куда шел, - машинально переставлял ноги. Помалу шаг мой убыстрялся, мостовая клонилась, падала со взгорка, и я вышел к реке. В заводи, в подкове низкого глинистого лысого бережка была недвижима лодка, точно впаянная в воду. "Желается, господин почтенный?" - поднял голову сидевший в лодке старик в солдатской шинели и взялся обматывать тряпьем культю, что была взамен правой ноги. Я неопределенно махнул рукой: "На тот берег". - "В какую деревеньку - в Касьяновку, Заболотово иль Ивановское?" "Ты меня на тот берег перевези, а там я сам дойду". - "Как угодно вашей милости".

Я прыгнул в лодку и уселся на дощатую перекладину. Лодочник с удовольствием на небритом морщинистом лице огладил повязку на культе, поплевал на ладони и взялся за весла. Греб он неспешно, умело, ладно, долгими пружинистыми гребками, с тихим плеском погружая лопасти весел. На середине реки мне вдруг стало страшно - конечно, страх этот имел причину, я представил, какая толща воды подо мной, но причина эта была не единственной. Нечто недружелюбное, угрюмо-зловещее присутствовало в пейзаже сонной природы окрест, в надвигавшемся крепостной стеной обрыве берега, да и в самой фигуре лодочника, с хитроватым испытывающим прищуром поглядывавшего на меня. "Что ему надобно? Почему он так смотрит?" - думал я с усиливавшимся беспокойством. Облегчение не пришло и тогда, когда лодка уткнулась в прибрежную полоску земли. Я отсчитал старику несколько монет, спрыгнул и быстро пошагал, удаляясь от берега, затем вскарабкался на обрыв, не найдя тропки, и ступил в степь - пустынно-голую, неприютную. Ветер пронизывал мои одежды; вороны отчаянно взмахивали крыльями, борясь с воздушными потоками. Дуло столь свирепо, что представилось, как меня сорвет с обрыва и понесет.

Я направился по самой кромке обрыва, рискуя сорваться, через какое-то время повернул в степь и упал грудью на пригорок, уткнувшись лицом в пучок куцых трав. Земля была холодна и безучастна. Я ничего не хотел сказать ей, лежал, закрыв глаза, слыша, как завывает вихорь, и как бы медленно уходил прочь от самого себя, к неведомому горизонту. Более ничего не осталось в моей жизни, кроме этого призрачного горизонта, до которого у меня не достало бы сил дойти, и ноги мои с неизбежностью подкосились бы...

Тот же одноногий лодочник переправил меня назад, и я, озябший, забежал в трактир, присел возле очага и попросил горячего вина с корицей и перцем. Прислуживал сам хозяин - чернобородый, степенный, всегда трезвый мужик, относившейся к посетителям с отцовской снисходительностью. Я сидел, протянув ноги к огню, мелкими глотками отпивал обжигающий губы напиток,

Хлопнула дверь, и молодая женщина с претензией на элегантность в облезлом меховом манто, в мятой шляпке направилась к стойке. Трактирщик налил ей водки, но денег не взял - верно, он хорошо знавал эту особу. Она лихо запрокинула рюмку, промокнула губы платочком, что-то весело шепнула ему и деланно засмеялась.

Когда я вышел, сразу обратил внимание на эту дамочку - со скучающим видом она стояла на тротуаре неподалеку.

- Гуляете? - справился я невзначай.

- Гуляю.

- Отчего же одна?

- Так веселей.

- Вы, верно, любите юмор?

- По всякому бывает, - неумно отозвалась она.

Я чувствовал всю лживость своего заигрывания, но уже знал определенно, что не могу не пригласить к себе эту тротуарную девку...

Она вошла, рассеянно оглядела комнату: "Как здесь пусто", - опустилась на стул. Я должен был сказать любезность, угостить шампанским, но не нашел ничего лучшего, как неловко напомнить:

- Вы забыли снять манто.

- Я не забыла, - недовольно произнесла она, - тут зябко, а я привыкшая к теплу, - и завела прядку волос за крохотное ушко. Личико у нее было чистое, молодое, бездумное, с легким румянцем, но какое-то заспанное и как будто по этой причине слегка сердитое.

- Чаю с сухарями желаете?

- Вы и дальше будете болтать?! - раздраженно и с оттенком недоумения отозвалась гостья.

Она бросила на сиденье стула манто, расстегнула ворот и сняла платье через голову, оставшись в застиранных панталонах, плотных шерстяных чулках и в лифе. Разделся и я и лег под одеяло. Меня всегда занимала эта особенность человеческого поведения, несоответствие между тем, что указывает тебе разум и тем, что ты делаешь на самом деле. Сейчас я с удовольствием бы раскрыл страницы книги, но почему-то взамен этого тупо ожидал, когда стянет чулок неизвестная мне скучная глуповатая дамочка. С большой долей вероятности можно было сказать, что и она едва ли думала обо мне, а скорей о каком-нибудь дырявом чайнике, который нынче вечером ей предстояло отнести лудильщику. Единственное, что нас сближало, - наша нелепая случайная встреча сегодня.

Она обхватила плечи, выставив худые острые локти, пробежала на цыпочках, забралась под одеяло, порывисто прижалась ко мне, ища тепла.

Я всегда верил, что женщина необыкновенное, возвышенное создание, почти божество, даже в падении ей свойственно очарование, что само падение только от ее слабости, а не от врожденной низости, - можно ли представить, сколь часто доводилось мне испытывать разочарование?

- Ты бывала прежде в этом доме?

Она помолчала, настороженно выжидая, что последует за моим вопросом, и после призналась:

- Никак доводилось.

- Ермила ублажала?

- А вам должно быть без разницы...

"Верно, - помыслил я, - мне должно быть без разницы". Она начала осторожно ласкать меня привычными к мужскому телу пальцами, а я, будучи не в силах побороть отвращения, резко отбросил ее руку, досадуя, что затеял эту неуклюжую забаву, встал, отыскал трубку...

- Ради Бога, собирайся наскоро и уходи - вот деньги, - я положил на стол купюру и бросил кулем одежду на кровать.

Мадмуазель стремглав вынеслась из комнаты, наверняка опасаясь, что я могу раздумать и отобрать деньги.

Через какое-то время я спустился во двор, сел на скамью под липой, ветви которой ложились на скат крыши. Ни души не было во дворе, только пара голодных котов выбежали в надежде заполучить от меня кусок. Двор с внутренней стороны ограждал накренившийся забор из темных рассохшихся досок, за ним тянулась межа в пожухлом бурьяне, разделенная дорожкой к лавке керосинщика, за лавкой легли огороды, посадки деревьев, лепились избы. Дымок из трубки щекотал ноздри, я вяло помахивал рукой перед лицом, разгоняя клубы дыма; обернулся, когда с улицы донеслись пьяные голоса. Я различил за углом очертания силуэта, бывшего мне знакомым, как показалось. Я поднял голову девичий абрис, вознесенный на конек крыши, с руками, простертыми к зовущим небесам... Таким прихотливым и мимолетным образом соткался табачный дымок, но силуэт исчез не сразу, когда я в душевном напряжении отвел в сторону руку, а мгновением позже, побыв ровно столько, чтобы я убедился в его реальности. Вслед за этим вспомнилась шутливая строка: "Что за странный домовой пролетел над головой?" - я посмеялся над собой и вечером того же дня сходил в синематограф, где чудесно отдохнул.

__________

Читатель, возможно, уже составил представление о характере моей жизни, и не следует разъяснять, что мое существование, внешне незаметное, размеренное, требовало значительных духовных сил. Признаюсь, я сам себя всегда плохо понимал. Смешно говорить о моем авантаже перед кем-либо. Я не стремился к раздолью, которым прельщаются в мои годы, не искал богатства; помыслы о признании и известности в мире медицинской науки были давно похоронены. Я избегал соблазнов, подстерегавших и разбивших судьбы многих: гордыни, сребролюбия, тщеславия, - и все же необходимость жизни отнимала у меня все жизненные соки. Я радовался, как ребенок, провожая прошедший день, и просыпался с камнем на душе, с щемящим сознанием некоей своей вины. Вероятно, мысль моя еще слаба, чтобы пролить свет на происхождение моей хандры; частенько я был вял, как занедуживший старик. И раньше я не видел себя участником людского хоровода, однако не сторонился, не тяготился им так, как ныне. Порой мнилось, что и без пищи я способен обходиться вполне, и в самом деле сутками напролет не вставал с кровати - я не находил ни в чем смысла, не видел ни в чем нужды; обычной слабостью, переживаемой весной, это не объяснялось. Я никогда не видел себя участником жизни, но отчего столь остро, столь настоятельно я ощущал себя неудачником, несчастливцем? Здесь был какой-то знак, я верил.

Непонятно почему вставала перед взором некая женщина. Облик ее не проступал на темном, усыпанном звездами полотне; сия мечтательность и необъяснимая страсть узреть ее не были прекраснодушны, поверхностны, тяга сделалась почти необоримой - я жаждал как бы спасительного видения, терзался, и в один миг резко проступила недвижимые алебастровые губы. Взгляд ее был направлен прямо на меня, был строг, назидателен и звал куда-то. Ведение явилось столь явственно, выпукло, осязаемо, что я невольно вскрикнул и закрылся рукой, словно защищаясь от устремленного сквозь меня всепроникающего взора. Протяжно запели петли отворяемой двери, но я не сомневался, что этот звук ирреален, и только когда послышался шелест ткани, я опустил руку, дабы удостовериться. Девушка с застывшим в параличе лицом остановилась у стола, положив на него завязанный узлом матерчатый куль.

- Принесла вам еду, Павел Дмитриевич, - буднично известила она.

Чувствовала ли она всю неловкость положения, застав меня в смятении, обнаружив на моем лице следы приступа отчаяния?

- Очень мило с вашей стороны, - отозвался я с нарочитой иронией, тщетно пытаясь совладать с собой. - Позвольте полюбопытствовать, чем вызвана столь трогательная забота?

- Вы уже два дня никуда не выходите.

- Ошибаетесь, не далее как вчерашним днем я сиживал во дворе.

- Вам не здоровится...

- А почем вы знаете, что мне не здоровится?

Я в раздражении отвернулся, сознавая, что не могу встать (не показывать же ей подштанники?), но было бы форменным свинством продолжать разговор лежа. Когда я оторвал голову от подушки, то обнаружил, что гостьи нет в комнате. Узел с едой покоился на столе. "Черт побери, как это она так ловко выскользнула? - с каким-то нехорошим удивлением подумалось. - Зачем она вообще явилась? Неужто завсегдатаи этого дурацкого клуба больных контрактурами отрядили ее ко мне с угощением?" Подзуживаемый голодом, я развязал тряпицу и выставил на стол чугунок с еще теплыми картофелинами, прикрытыми сверху ломтем сала. Отрывистыми, поспешными движениями пальцев стал срывать шкурку с картофелины, и тут девичья рука поставила рядом солонку. Я застыл с картошкой, поднесенной ко рту, замедленно оборотил голову:

- Прошу прощения, мне подумалось, что вы ушли, - пробормотал я растерянно.

- Ушла? - повторила она с ударением, как бы впервые слыша, открывая для себя это слово.

- Вправду маковой росинки два дня не едал...

Она походила на человека, находящегося в оркестровой яме среди оставленных музыкантами инструментов и затаенно ощущающего, как инструменты вот-вот оживут, из них польются звуки. Мне представлялось, что она смотрела на меня как на такой инструмент, а слова, мною изрекаемые, были, сказать правду, как бы лишенными смысла для нее, но несли чарующее звучание... Она заворожено, почти неслышно, повторила: "Маковая росинка".

- Садитесь, Юлия, - пригласил я ее. - Покорнейше прошу извинить мой непотребный вид.

Она примостилась на краешке табурета:

- Я чуть побуду и уйду.

- М-le, я не прогоняю вас! Напротив, огорчительно, что в прошлый раз был голоден и резок. Посидите со мной, разделите трапезу. Прошу вас, поведайте местные новости.

- О чем вам рассказать?

- Ну, к примеру, о вашем клубе.

- Я же говорила, что вы совестливый человек, - произнесла она в своей обычной манере, как бы вслух обращаясь к себе самой.

- Не только совестливый, - улыбнулся я. - У меня хоть отбавляй иных достоинств.

- О нашем клубе... - повторила она. - Что ж, если вам угодно... Там собрались люди, идущие поддержки друг у друга. Только человек, испытавший равную с нами боль, способен нас понять и проникнуться нелицемерным участием. Мы знаем цену так называемой общественной заботы и сострадания и потому верим словам утешения, произносимым только нашими устами. Мы воспринимаем общество как скопление людей, враждебных нам, и враждебных друг другу. Неправда, что наш клуб - обитель несчастий. Нам больно и мучительно лицезреть друг друга и вместе с тем мы сознаем, что наш клуб - единственное место на земле, где нам не солгут, где нас покидают тягостные думы о своем уродстве и где нечасто, но все же можно услышать несмелые, оживленно-радостные восклицания одного из нас.

Я сочувственно кивал, и меня не покидало ощущение, что некогда, давным-давно, я где-то встречал эту печальную особу.

- Наша болезнь - неизбывная крестная мука, но сердца наши не очерствели. Мы занимаемся благотворительностью, помогаем нищим и сиротам, среди нас есть состоятельные люди. Они оплачивают услуги известных врачей, имеющих намерение нам помочь.

- Поясните, будьте так добры, - обратился я к Юлии. - Вы в своем рассказе часто упоминаете слово "боль". Не считаете ли вы, что испытываемая вами душевная мука влияет на развитие и течение вашего заболевания?

- Я ожидала услышать эти слова от вас, Павел Дмитриевич, милейший! Ведь именно данный тезис доминирует в вашей незаурядной статье! - с ударением произнесла она. - И предполагаете, что применением болевого шока возможно добиться успеха в лечении.

- Метод весьма рискован и не отработан, - напомнил я -Представляется более, что вы скорей страдаете дисморфофобией, то есть своеобразной болезненной реакцией на любые проявления своего... - у меня чуть было не вырвалось кошмарное словцо "уродства", но я поспешно добавил - ...своего несовершенства. Я полагаю, что частые посещения клуба могут быть вам вредны.

- Вы, Павел Дмитриевич, требуете невозможного. Я не смогу не ходить туда, - прошептала она.

- Не в моей привычке настаивать, - поступайте, как вам заблагорассудится. Однако я хотел бы знать, как вы заболели?

- Как заболела? - повторила барышня. - Беда пришла ко мне в пору раннего детства, ни отца, ни матери своей я не помню; ими была для меня в одном лице воспитательница сиротского приюта. Приют расположен неподалеку от железнодорожного вокзала. Может быть, вы обратили внимание на это неприглядное желтое строение?

- Не доводилось...

- Я покажу вам, я часто бываю на том месте...

Ее намерение весьма меня удивило, но я промолчал.

- Однажды смотрительница переводила нас через полотно железной дороги; я стояла в числе последних детей, почти все перешли, как тут из-за водокачки вынесся паровоз. Я растерялась: бежать вперед или же стоять? Паровоз стремительно приближался с адским перестуком колес; я вдруг решилась, кинулась с места, но подружка, бывшая рядом, схватила меня за руку. От рывка я потеряла равновесие, упала навзничь, ударилась головой о гравий насыпи; тотчас мрак застил мои глаза, и этот мир ушел от меня, - проговорила она с необъяснимым отчуждением во взгляде.

- Рана черепа оказалась открытой? - проницательно спросил я.

- Да, - сказала Юлия. - С тех пор каждый год в тот день я прихожу на то трагическое место, и мне все трудней удерживать себя, чтобы не броситься под колеса проходящего поезда.

- Паралич лица развился мгновенно?

- Да, - вновь кратко молвила она.

Далее расспрашивать о симптомах заболевания, представлявшемся очевидным, было бы опрометчиво, поскольку, сам того не желая, я зародил бы в ее сердце надежды, которым не суждено было бы сбыться. Утешить, сказать доброе слово - но разве за словами утешения пришла она сюда? Но я не мог ей отказать в сострадании.

- Увы, возможности мои невелики, - развел я руками. - В вашем случае топический диагноз поставить нетрудно, гораздо сложнее исправить нарушения двигательных рефлексов. Подозреваю, когда вы обращались к врачам, вам рекомендовали операцию, не суля, впрочем, полного излечения.

- Я никогда на нее не соглашусь! - ни один мускул не дрогнул на суровом лике девицы.

- И правильно поступите! Хирургия является в значительной мере ремесленничеством, тогда как подобную операцию должны творить руки художника. Больше того, чрезвычайную сложность составляет определение точной локализации поражения отдела нервной системы.

- Позвольте мне изредка навещать вас, Павел Дмитриевич, - вдруг смиренно попросила она.

- Разумеется, - чуть растерялся я. - Буду рад быть полезным вам.

Я проводил ее до ворот на улицу, и меня удивило, что она, меланхолически попрощавшись, не остановила извозчика, а пошагала вдоль домов, замедляя порой шаги, чтобы подобрать юбку и обойти лужицы талого снега. Я вспомнил тон ее голоса, каким она испрашивала позволения навещать меня, - в нем звучала уверенность в моем согласии. В ее поведении сквозило пренебрежение условностями общежития, что было неожиданно для провинциалки. У меня даже зародилось подозрение, не революционерка ли она, не состоит ли в тайном кружке низвергателей столпов державы? Я усмехнулся, глянул вновь на улицу и уже не приметил тонкой девичьей фигурка, - похоже, Юлия свернула в одну из подворотен...

____________

Вскоре решилось мое дело - я был зачислен преподавателем общей неврологии на курсы сестер милосердия. Распорядитель курсов представил меня общему собранию педагогов, а уже на следующий день я должен был читать. Не скажу, чтобы я испытывал кипучую радость от очередной перемены своего жизненного пути, еще недавно представлявшейся столь желанной, и не только потому, что коллеги - в большинстве своем чопорные дамы - встречали меня с надменной холодностью, не столько потому, что я в значительной мере свыкся с тем образом времяпрепровождения (а говорить точнее, полнейшим бездельем). Ведь я вновь вступил в общественную игру, от которой я сам себя самонадеянно освободил некогда (читатель уже догадался, что эти курсы представлялись мне такой игрой), я вновь принужден был жить по тем уничижительным правилам, согласно которым существует людской род и которые вызывали равнодушие и непонимание в моем сердце. В этом принуждении я видел еще одно напоминание о своем месте под солнцем и уже знал наверно, что смирюсь в который раз безропотно.

Дорога к зданию, где помещались курсы, вела мимо ремесленного училища и заброшенного кладбища. Зимой я не приметил его, занесенного снегом, а когда сугробы просели, выступили черные надгробья. Над погостом обыкновенно простирается особенная торжественная тишина, свидетельствующая о бренности жизни, и я, не воспитанный, но воспитавший себя в атеистической вере, всякий раз торопливо крестился, проходя поодаль.

Однажды меня окликнули. Это была Юлия. Она стояла у кладбищенских ворот.

- Что вас привело сюда? - помимо воли вырвалось у меня.

- Я прогуливалась и вот вижу - спешите... Любопытно знать - куда же?

- Не стану утаивать - в библиотеку, где должен дополнить конспект завтрашней лекции.

- Позвольте проводить вас - мне одной скучно.

- Не смею ответить отказом, - я учтиво склонился.

Мы прошли несколько шагов, и я спросил:

- Отчего же вам скучно, Юлия? Отчего вы прогуливаетесь одна?

- Нынче Иван Демьянович занят допоздна, в театре репетиция, а более никого нет, кто составил бы мне компанию.

- А кто он, этот Иван Демьянович? Неужто актерствует?

- Да нет же, - в глазах ее скользнуло подобие улыбки, - он работник сцены. Да вы виделись с ним давеча в парке...

- Этот... - я поостерегся произносить уже готовое сорваться с языка фамильярное словцо, боясь затронуть чувства девушки. - А-а! Помню, помню весьма колоритный господин. Так вы с ним в дружбе?

- Все полагают, что он мой муж.

- Вот как, - осекся я.

Машинально поддерживая разговор, я думал о другом. Вспомнилось, когда я выходил из здания курсов, у кладбищенских ворот никого не было; они просматривались отчетливо, как и пейзаж окрест - прямые осины, ограда, каменная арка, пустынные тропки, ведшие из глубины погоста. И в какой-то миг, когда я приблизился, в арке вдруг возникла Юлия. То есть, поначалу я решил, что она была и прежде там, но ведь в том-то и дело, что ее там не было, я совершенно явственно вспомнил.

- Хотел попросить вас оказать мне одру услугу, - я склонился к плечу девушки. - Давайте договоримся, что вы покажете ваш клуб?

Эта внезапная просьба принудила девушку побледнеть сильнее обычного. Отвернув лицо, Юлия ответила с заметным внутренним напряжением:

- В этом нет необходимости, Павел Дмитриевич. Вы и без меня туда дорогу найдете - вам труда не составит.

- Отчего же? - я воспринял как шутку такой ответ.

- Не торопитесь все узнать сразу, - только и молвила она.

Мы подходили к центру города, где толкался на тротуарах разношерстный люд и множество беспардонно-любопытных взоров обратились на мою спутницу, которая уже привычно хоронила свой непроницаемо-иконописный лик за краем траурного полушалка. На ступенях библиотеки мы простились. Я рассеяно заказал литературу и принялся листать страницы.

Из памяти никак не выходил ее образ, начавший обретать абрисы таинственности, мертвенная бледность, охватившая ее после моей просьбы показать клуб, эти странные слова - мол, вы сами найдете туда дорогу... Она в силу открытости характера и по возрасту, мне представлялось, была неподготовлена вести со мной ту маловразумительную игру, которую ей и мне старались навязать. Некто указывал, как ей поступать, навязывал ей свою волю, отряжал ее ко мне. Кто этот инкогнито - Трубников? Этот шекспировский шут, фигляр? Но с какой далекой целью? Ведь я чувствовал, что меня вовлекают в интригу с неприятным душком, что я должен кому-то, что неспроста Юлия возникла сего дня у кладбищенских ворот. Посмотреть иначе - действия интриганов были неуверенны, робки, хотя и настойчивы, слабость наличествовала в их, еще не проясненном для меня, желании. Они скрывают свою цель, осторожничают, боясь вызвать во мне протест, - стало быть, косвенно признают, что в их цели есть изъян, некая ущербность... Впрочем, все это мои домыслы, я мнителен и склонен к пустопорожним фантазиям.

___________

Через пару недель выдался перерыв в занятиях и я поехал в Кронштадт, имея намерение забрать позабытые впопыхах при отъезде зимой личные бумаги. В самом Кронштадте я побыл недолго, но много бродил по Петербургу, сиживал в блинной на Мойке, стоял у Петра, обозревал Александрийский столп, заглянул в кунсткамеру, прошелся по Невскому от Адмиралтейства до Лавры, - словом, совершил ритуал, положенный для исполнения человеку приезжему, чуждому этому город. Или уже Петербург стал мне чужд за те несколько месяцев, что я провел в провинции? Неужели я бродил по Каменному острову лишь с тем, чтобы оживить воспоминания? Ведь, признаюсь самому себе, что я уже не испытывал никаких чувств к тому курсанту, что некогда в строю хаживал на занятия в Военно-медицинскую академию, и крайне удивился бы, если бы мне сказали, что тот наивный и пылкий юноша был я. Нынче я ношу цивильное платье, и прошлое меня стесняет, как военный мундир. Я, быть может, отправлялся в Петербург за тем, чтобы острее познать свою оторванность от него. С некоторых пор я отношусь к себе как человеку стороннему, зорко слежу за самим собой, а сие занятие довольно хлопотное, часто огорчительное, потому как порой ни сном ни духом не ведаешь, что учудишь назавтра. Вот ведь эта поездка - я ее и не намечал, взял да поехал, повинуясь мимолетному капризу. К черту бумаги неужто без них я не могу обойтись? Я поехал оттого, что почувствовал в себе душевную перемену; я хотел побыть в одиночестве, чтобы утвердиться в этом чувстве, - а эта перемена связана для меня с той девушкой, возникшей из кладбищенских ворот. Я ей доверился, я почувствовал, что она способна взять меня за руку и увести туда, где я еще не бывал. Спервоначалу мне подумалось, что кто-то ею управляет - подозрение привело к тому, что я в который раз самонадеянно преувеличил собственные силы, безоглядно превозмог свои возможности и не сразу потому распознал, что и мною уже управляют, что уже образовалась (или была всегда?) некая необъяснимая связь между ею и мной.

...Поезд сбавил ход в окрестностях N, застилая паром лесную колею. Проехали часовенку на взгорке, надвинулся и остался позади березняк со всполошенным сорочьем, зачастил кустарник. Орешины клонились, застилая свет, и вдруг за купой зелени открылись подъездные пути, пакгаузы, вагонные депо. Сойдя на перрон в многолюдье, я оставил поклажу у ног и покликал носильщика. Из толпы на меня надвинулся беззвучно, как тень, Трубников.

- Здоровенько живете, Павел Дмитриевич, - собираетесь аль уже отсобирались куда? - произнес доверительным шепотом он, как давнему приятелю, склонившись едва ли не к самому моему уху.

"Что за бесцеремонная манера ошарашивать собеседника внезапным появлением?" - неприязненно поморщился я и показал перчаткой на литерный у перрона:

- Только что...

- Из Питера, стало быть... А мы в Одессу на гастроли намылились, арии мурлыкать, - он вдруг откинул голову, картинно схватился рукой за грудь, в горле его заклокотало, и вырвалось протяжно: - Доколь ты-ы, милая Татьяна-а...

"Верно говорят, что дураку и грамота вредна, " - подумал я, глядя, как он шествует к тупику, сотрясая воздух под сводами вокзала:

- Не томи родимый, не тужи меня... Дай моей отраде стать моей женой!

В теплушки загружали театральный скарб. Взвалив куль на плечо, горбясь, Трубников поднялся по сходням в вагон, после чего, высунувшись из проема, помахал мне картузом. Донесся далекий, приглушенный и ехидный голос:

- Не желаете подсобить, Павел Дмитрич?

"Он ее муж? - подумал я с внезапным недоумением и разочарованием. - Что могло их связывать? Что может шептать она по ночам этому клиническому идиоту? Как она позволяет трогать себя бесстыже грубым рукам этого мужлана в замусоленной поддевке?"

Извозчик довез меня до дома, где во дворе я встретил Ермила, нарядно одетого, в начищенных сапогах, со всем семейством - женой, невысокой, смирной, незаметной, в строгом сером платье, с вплетенным бантом в косу, и двумя пострелятами в вычищенных картузиках и накрахмаленных до синевы белоснежных рубашечках.

- К теще на блины? - спросил я.

- Шутить изволите, Павел Дмитриевич? Тут дело сурьезное - к бабке Алевтине за советом идем.

- Что еще за бабка?

- Как вам сказать - вы только не насмехайтеся... Провидица она, из села Чистополье, - верно судьбу сказывает.

- А детей для чего берешь?

- Василек по ночам полохает, на головку жалуется... А бабка Алевтина, окромя всего прочего, хвори уговором изгоняет.

- Прямо не бабка, а чародейка!

- Вы не смейтеся, Павел Дмитриевич... Сами бы сходили - народ ее почитает. Она и вам подсобила бы, отселе недалече.

Оставшись один в комнате, я запер дверь на щеколду, заварил чай и закурил трубку. Меня задели последние слова Ермила. Отчего он решил, что я нуждаюсь в участии? Стало быть, мое лицо, выражаясь по-книжному, выдает болезненные метания души? Но я всегда гордился своей выдержкой - что-то унизительное было в сочувственном голосе дворового. Плевать! Какое мне дело до Ермила? Ведь мне до самого себя нет дела, ни малейшего интереса не испытываю к собственной персоне, я устал от самого себя. Я полагал, что, едва начну преподавать, укрепится мое положение и мой дух утвердится, я выздоровею; и было так, но недолго потому, что вера моя в собственное исцеление была неискренней, немощной. Да и что значит "преподавать"? Разве через это можно спастись?

__________

В воскресенье я был зван на обед к доценту Сумскому, читавшему введение в курс полевой хирургии. Сумский был сухонький, по-ребячьи резвый, коротконогий старичок, любопытный до крайности. Видимо, по указанной причине я, как лицо новое в училище, и был приглашен незамедлительно при первом же знакомстве. Сумский давно овдовел и жил с двумя престарелыми сестрами, которые, говаривали, доглядывали его с материнской заботой. Когда я дернул шнур колокольца, в глубине квартиры прозвучал повелительный голос:

- Аглая, поди отвори!

Открыла женщина в темной кофте и плюшевой юбке с оборками, улыбнулась и провела меня в зал, где уже был сервирован стол на двоих.

Сумский сидел в кресле в отдалении от стола, у его ног помещалась глиняная напольная пепельница, и он, не отрывая взгляда от газеты, стряхивал с сигары пепел.

- Послушайте, что сочиняют газетчики? - приподнявшись в кресле, пожал он мою руку: - Будто бы цыгане выкапывают покойников и затем их, понимаете ли, свиньям скармливают. И будто, когда околоточный явился с обыском, его чуть ли не загрыз насмерть кабан, прикормленный человечиной... Бред, дикость! Никогда не поверю! Курите? - он протянул коробку сигар под лаковой крышкой.

Отщипнув кончик сигары, я закурил и уселся в соседнее кресло.

- Черт им судья - и околоточному, и цыганам, - отложил газету Сумский. - Как вы-то, Павел Дмитриевич? Небось подумали о моем приглашении - вот привязался, старый хрыч, ну да отказать неловко?.. А я любитель, скажу вам, задушевных бесед. Нам, старикам, знаете ли, скучно... Расскажите о себе, Павел Дмитриевич... Покуда Марья подаст, поведайте без лукавства, что вас привело в нашу Богом забытую провинцию? - шутливо-серьезным тоном закончил он.

Беззвучно вплыла в зал, неся перед собой фарфоровую супницу, полногрудая женщина, одетая непритязательно, как и первая, - в шерстяную кофту и юбку.

- Если коротко сказать, я ищу тишину, - молвил я безо всякой иронии.

- Ну и как - нашли-с?! Чего-чего, а тишины у нас вдосталь! Не возьмусь утверждать того же об ином.

- Что вы имеете в виду?

- Видите ли, молодой человек, одного взгляда на вас достаточно - и для этого вовсе не обязательно обладать обостренной проницательностью, достаточно одного взгляда на вас, чтобы определить: этого молодого человека истязает неутолимая духовная жажда, ваши глаза не останавливаются на поверхности предметов, ибо вы не ищите суть вещей. Даже слишком часто в ваших глазах возникает отчаяние, ибо вы ищете нечто, что, вероятно, сами затрудняетесь определить. Смею надеяться, вы посчитаете извинительной мою откровенность... Светило Бехтерев говорит: "Опыт показывает, что самонаблюдения недостаточно даже для изучения собственной психической жизни". Теперь вы понимаете, что я пригласил вас не из пустопорожнего любопытства. В японскую кампанию я встречал офицеров с таким неуловимым и беспокойным, как у вас, взглядом. Должен сказать, что большинство из них закончили плохо.

- Вы желаете мне в чем-то помочь?

- Раньше всего, хочу вас выслушать, коллега.

- Право, Петр Валерьянович, - развел я руками, - едва ли меня можно отнести к психопатическим субъектам, хотя признателен вам за участие, - я не удержался от едкого замечания.

- Напрасно вы обижаетесь.

"Что ему надобно? Чего он хочет?" - смятенно подумал я.

- Впрочем, не стану мучить вас расспросами, - сказал Сумский. Нынешняя молодежь страшится и избегает правды, да-с, - заключил он как бы с сожалением и указал на стол: - Покорнейше прошу садиться.

- Позвольте спросить вас, Петр Валерьянович? - неожиданно для себя сказал я, когда мы сели.

- Разумеется.

- Верите ли вы в потустороннюю силу?

- Если мы допускаем существование Бога как естественное, то что же тогда сверхъестественное? Что может быть выше и непостижимей? И как понять "потусторонняя"? По какую ту сторону, молодой человек? - вопросительно глянул на меня Сумский. - Та сторона - это, извините меня, только смерть, о которой вы почти не задумываетесь, а я слышу ее дыхание, ее присутствие возле своего одра каждодневно. Так что не верить в нее нельзя.

- Речь идет скорее не о смерти, - пояснил я. - Затруднительно выразить словами, но в мире несомненно есть сила, которая угнетает человека, как бы присматривает, надзирает за ним, принуждает сверяться с чем-то, лишает его радости и заставляет задумываться о целесообразности его бытия. Человек видит себя как бы пришпиленным мотыльком: крыльца у него еще дергаются, а он уже фатально осужден. То есть я говорю о силе, которая и придает обреченность нашему существованию.

- Сие и есть предчувствие смерти, милейший Павел Дмитриевич,- ощущение, так сказать, своей конечности.

- Но у человека имеется и предчувствие спасительного выхода, прорыва в иной свет.

- И вера в светочей, указующих ему истинную дорогу, - согласился доцент, - но едва ли нас с вами позволительно к ним причислить... Спиритус этиликус, - Сумский наклонил графин, чтобы наполнить лафитники, и я услышал спиртовой запах. - За вечную жизнь, Павел Дмитриевич! За неугасимую лампаду людских сердец! - и на одном дыхании молодецки опрокинул водку в рот.

- В древних хирургических папирусах сказано: "У него трещина височной кости, у него течет кровь из ноздри и уха. С этой болезнью надо бороться". Но сказано и другое: "У него размозжена височная кость, у него течет кровь из двух ноздрей и из уха, он бессловесный, и он страдает оттого, что свело его шею. Эта болезнь неизлечима" Я, признаюсь, имею обыкновение выпивать за первую оптимистическую часть, то бишь за то, чтобы бороться с болезнями, но кто-то может, если ему угодно, выпить и за вторую половину, - Сумский с хитрецой подмигнул и опрокинул следующий лафитничек в разъятый рот. - Да-с, любезнейший Павел Дмитриевич, все медики пьяницы, все как один, уж вы меня не переубедите...

Голова у него была маленькая, колобком, с заостренными кверху ушами-лопухами, за которые он заправлял пряди желто-седых волос. В разговоре он двигал ушами, как крыльями, на бледно-морщинистом лице сновали черные, молодые озорные глазки. Мне казалось, что он норовит задать главный вопрос, ради которого и позвал меня, что некое, способное многое прояснить, словцо вот-вот сорвется с его языка, но Сумский балагурил, сыпал прибаутками, заботливо следил, чтобы моя рюмка не пустела. "Ядреная водка у него!" удивлялся я, чувствуя, как стремительно наливается свинцом голова.

А Мария все подавала и подавала. Уже отведали гусиных потрохов, телячьих мозгов, закусили оладьями с клюквенным вареньем, а Мария несла чесночный соус к пельменям и творожные блинчики. Звуки доносились до меня уже приглушенно; я удивленно наблюдал, как заходили, заизвивались, пружинисто-резиново запрыгали чашки и блюдца на скатерти, запыхтел парком гусар-самовар, застукал в отполированном медном сапожке, лихо подкрутил ус и пустился вприсядку заварочный чайник, потянулись хороводом ложки и вилки в бумазейных салфетках-юбках. "Диво дивное!" - восторгался я, наблюдая этот маскарад, борясь с хмельной истомой, и сквозь дурман расслышал: "Постели молодцу в гостиной".

Чьи-то руки заботливо подхватил меня, но я заупрямился, захорохорился, тряхнул головой и сам вошел в покой, где враз подломились ноги, и повалился в пуховики... как в колодец. Однако в том колодце не все было тесно, беспросветно, но прежде чем тьма начала рассеиваться, моя ладонь ощутила чье-то бережное касание. "Юлия?" - прошептал я, увлекаемый за руку в захламленный, заставленный до потолка разбитой мебелью коридор, с истертыми паркетными шашками, по которым, дробно постукивая коготками, оскальзываясь, сновали крысы. Юлия вела меня за собой, - не оглядываясь, склонившись, в траурном одеянии похожая на монастырскую послушницу.

Совы хлопали крыльям, над нашими головами, из углов доносился истерический хохот, сатанинские смешки, и чьи-то горевшие пронзительным синим огнем раскосые глаза сверкали в оконце. Я вступал, робея. Опять зашумели крылья, задребезжали стекла, заколотились бешено двери о косяки. Юлия вдруг исчезла, я видел впереди Сумского, с идиотской ухмылкой прыгавшего неуклюжим скоком, криво вывернув голову. Я не поспевал за ним. Неожиданно доцент с истошным визгом впрыгнул в какую-то дверь, и меня будто сквозняком увлекло за ним.

Трудно было определить размеры помещения, в котором я очутился. Стены съедала тьма, а с невидимого потолка свисали на шнурах лампы под багряными абажурами. У дверей раскладывали пасьянс трое престарелых инвалидов... Сумский сноровисто вскочил на столик и, всласть хохоча, принялся водить задом с волосатым хвостом по крышке стола, разметая карты. Один из карточных игроков ухватил хвост, и сразу Сумский блаженно завизжал, точно его щекотали, брыкнул ногой с копытцем и был таков. А хвост остался в руке картежника.

Я медленно прошелся вдоль шкафов - с полок из-за стекол за мной наблюдали бескровные страдальческие лики. "Это и есть клуб больных контрактурами?.. Так тихо", - подивился я, чувствуя, как сотни пар глаз неотрывно провожают меня, взирая с полок демонстрационных шкафов. По этим живым образцам можно было изучать не только анамнезы лицевых контрактур, но и галерею портретов человеческого страдания.

Я приоткрыл дверцу и взял голову. Левое верхнее веко было растянуто, отчего глаз казался приплюснутым, а второй, темно-серый, влажный, напротив был широко открыт, сумрачно и настороженно взирал на меня. "Чего ты хочешь, голова?" - спросил я. Голова зашамкала гнилозубым ртом, силясь произнести слова, а глаз гневно засверкал, - и я понял, что должен оставить в покое страдальца. "А мы и тебя, Павлуша, принимаем в наш клуб!" - кто-то выкрикнул залихватски, и тотчас в лицо будто плеснули студеной водой - так меня обожгло! Я вскрикнул, заслонился рукой, чувствуя, как страшная сила смыкает челюсти, глаза вылезают из орбит, а нос сворачивается жгутом, вспучивается кожа и дыбятся волосы, точно цепкая когтистая пятерня вцепилась в них, силится оторвать голову от плеч, тужится надсадно, кряхтит. Но крепко приросла моя головушка...

На полках шкафов медленно, тягуче расползаются языки пламени, а головы уже тлеют головешками, безропотно принимая новые муки, беззвучно шевеля запекшимися губами и обугленными ушами. Неведомая рука, вцепившись в мою шевелюру, уже не столько тщится завладеть моей головой, сколько поводит мной, направляет мой взор в ту сторону, где я должен нечто узреть. Я вижу чудовище, обросшее шерстью, на коротких кривых ногах, которое с рыком двигается ко мне - чудовище губасто, клыкасто и по-своему мило. Приблизившись, вдруг стыдливо прикрывает узкими хрупкими ладонями молодые девичьи груди, выступавшие из шерсти, и шепчет: "Путь человека - это путь андрогина, который ищет свою половину на земле" - "Куда вы ведете меня? Что хотите показать?", - вопрошаю я тщетно, а меня опять уже ведет чья-то невесомая рука - в холодный рассветный день, в сырой лес, где за стволами, еще не просохшими после дождя, прячется Юлия. Я бросился к ней, но она, в своих траурных одеждах, слегка пригнув голову, удалялась быстрыми мелкими шагами. Я помчался, чтобы забежать спереди и увидеть ее лицо, - сие желание было необоримым, захлестнуло меня. Я знал, что она не случайно прячет лицо в платок: она желала скрыть то, чего я прежде не видел. Я мчался сквозь кустарник и уже почти настиг ее, но тут она молниеносно обернулась сверкнули гневом махонькие черные глазки Сумского под пушинками бровей: "Ты, Павлуша, давеча хотел доведаться: какой такой узловой вопрос я вознамерился задать?.. А ведь ты пришел не за этим! Ты явился, признайся, за тем, чтобы самому спросить, - так-то, милок... Ты, Павел, хотел доведаться, - бродят ли мертвецы среди нас, приходит ли сюда, на землю, твоя вторая половина, чтобы слиться с тобой? И отчего она, твоя небесная половина, с тоской вспоминает земную неустроенную жизнь, что принуждает покинуть ее иной свет, свое ставшее вечным обиталище в небе? Значит, и там неуютно, неприкаянно жить, значит, и там нету совершенства. Сознайся, об этом ты желал спросить, молчун?" Вдруг орел-могильник сорвался ветки и ударил меня крылом, полоснул когтем по плечу; я закричал, скорчился от боли, неловко повернулся и почувствовал, как влага окропила мое лицо... У кровати стоял Ермил и опускал мочало в таз с водой.

- Ну и набрались вы вчерась, Павел Дмитриевич! Еле до койки вас дотащил, подмогу кликать пришлось.

- Подай рубашку... - хрипло потребовал я.

- Негоже вам вставать, полежите еще, оклемайтеся, - отечески молвил дворовый.

- Принеси чаю, ломота во всем теле.

- Я вас своим чайком угощу, - как рукой хворобу снимет.

И он отлил из заранее, верно, принесенной бутылки в рюмку, Не нюхая, но мрачно всмотревшись в мутную жидкость, я опрокинул стопку в рот.

- Самогон свекольный?

- Никак нет, - довольный, что я не угадал, отозвался малый. - Я по стариковскому совету выгоняю, а как, никому не говорю.

- Налей еще.

Ермил с охотой выполнил мою просьбу и подал закусить ломоть соленой тыквы.

- Теперь оставь меня.

Едва дворовой ушел, я встал с постели, шаткими, как годовалый младенец, шажками направился к окну, чтобы отдернуть занавеску, отворил форточку, потом резко оборотился и едва узнал себя в зеркале: со взбитым чубом, помятым лицом, бессмысленным взором - таким я выглядел после тяжкого запоя. Я вошел некоей своей ипостасью в иную жизнь - ненадолго, неуверенно, с боязнью. Хрупкая девичья рука ввела меня в новую действительность, весьма походившую на опостылевшую старую, - кроме, пожалуй, одного: я испытал не разочарование, а, скорей, ощущение тревожной неопределенности... Этот велеречивый шепот - откуда он вещал? Почему ко мне были обращены эти слова "путь андрогина''

Предание доносило весть об андрогинах - богочеловеках, сочетающих в себе мужские и женские начала, вознамерившихся однажды восстать против божеского начала в себе. В наказание боги опустили андрогинов на землю, разделив их на мужчин и женщин. Я был знаком с новомодным философским толкованием этой старой легенды, суть которого сводилась к утверждению, что человека будто бы слагают две стремящиеся к единению половины. Видимый, примитивный и уродливый тому пример - гермафродитизм. Но есть примеры невидимые.

Однако к чему мне все это знать? Я ничего не хочу об этом ведать, решительно ничего, я мнителен, пустые и ничего не значащие сновидения принимаю невесть за что. Вчера я вдребезги, как мальчишка, напился! Бесспорно, я виноват. Стыдно и перед Ермилом, и перед Сумским, - впрочем, сдается мне, этот хитрый старый черт с умыслом напоил меня... Я сунул голову под рукомойник, облился водой до пояса, с остервенением растерся полотенцем, оделся во все чистое и поспешил на курсы. В коридоре училища я столкнулся с Сумским.

- Неважно спали, молодой человек, - то ли шутя, то ли серьезно начал он выговаривать мне. - Вчера-с пришлось звать извозчика! Ну, так вы не пожелали ехать, видите ли, автомобиль потребовали... А вы, скажу я, штучка с норовом! К вам надобно подход иметь!

-Покорнейше прошу простить мою развязность, Петр Валерьянович, впредь обещаю...

- Никаких обещаний! Наша беседа доставила мне преогромнейшее удовольствие, поверьте! А все прочее дребедень! Да-с, весьма занимательная получилась беседа! Жаль только, что была она коротка, - и тут он лукаво и многозначительно подмигнул.

Мне стало не по себе от этой его гримасы, холодок прошелся под сердцем. Я что-то пробормотал, простился, ссылаясь на занятость, и отворил дверь аудитории.

Тотчас шум голосов стих. Я поздоровался с барышнями, прошел к лекторской конторке, разложил бумаги и начал читать. На курсы записывались в большинстве девицы из мещанских семей, старые девы, жившие своими несбыточными мечтаниями, а также молоденькие невинные и наивные создания, порой хаживали дворянки. Курс неврологии занимал 20 часов и имел ознакомительный характер. Подготовка к лекции, как и написание, не составляли для меня серьезного труда, даже напротив, давались с известной легкостью, столь не свойственной для меня. Именно за эту легкость я полюбил свою новую жизненную роль и как мог старался сохранить и, если угодно, сберечь свое нынешнее положение, едва начавший укрепляться жизненный уклад. Сколь возможно избегал знакомств в преподавательской среде, имел ровные, сугубо деловые отношения с начальством. Я уже не думал о ниспосланном мне свыше предназначении, не строил виды на будущее и, кажется, повзрослел...

В тот час, когда я монотонно читал лекцию и уже подходил к завершению раздела, ток пробежал по моим жилам, внезапный озноб, легкая дрожь в руках принудили меня замолчать. Я внутренне сжался, замедленно поднял голову. Сперва я ничего не приметил, но мгновеньем позже разглядел, как за рядами слушательниц, на темных досках стены выступает гипсовым слепком лишенное красок жизни лицо, как белые руки с разъятыми пальцами простираются ко мне. Я сглотнул в горле комок, неописуемое чувство охватило меня: сопереживания (маску исказила гримаса боли), страха, приобщения к таинству, и в то же время я ждал удара. Невольно я сделал резкое движение, и галлюцинация исчезла. Колоколец в коридоре возвестил об окончании лекционного часа. Дамы в рядах зашуршали платьями, подымаясь, я же, под впечатлением увиденного, стоял как истукан, затем сложил бумаги и вышел из аудитории.

Я чувствовал себя как никогда одиноким, - но одинока была и та, что в неслышной мольбе простирала ко мне бледные бескровные руки. В тот час, когда я торопливо шагал по мостовой и ветер задувал за отвороты моего поношенного сюртука, принуждая меня пригибаться, мне представилось, что я иду не по городу, а меряю шагами безлюдную степь, что вопль мой, закричи я во всю мощь легких, не будет услышан... А ветер все яростней задувал, едва ли не срывая с меня одежды, как бы стремясь вырвать с покрова головы волосы, выдуть глаза, делая меня незрячим, глухим, разодрать ноздри. Я задыхался в воздушном потоке, выставлял вперед плечо и медленно, с усилием, превозмогая стихаю, ступал по земле, на которой выпало на мою долю жить и терзаться.

Ночью я не пытался заснуть - я ждал ее прихода. Я не имел в мыслях выспрашивать - кто она? Я пребывал в ожидании, в вере и не пытался рассуждать здраво. Присутствовала ли логика в том мире, откуда она приходила, но вера, несомненно, была. Вера всепроникающая, всепоглощающая, спасительная. Я жаждал видеть ее лик - строгий, неулыбчивый, обращенный ко мне с немым вопросом в глазах. Она не спрашивала, кто я? Она, вне сомнения, хотела узнать о другом - почему я еще здесь?

...Я услышал шорох ее платья. Тонкая, изломанная в талии тень ступила к постели, воздела руку в просторном рукаве, как бы осеняя меня крестным знамением, - я инстинктивно придвинулся к стене, сжался, со страхом и душевной подавленностью, пытаясь разглядеть черты ее лица, поедаемые теменью. Хрупкие, леденящие ее пальцы, сложенные троеперстием, коснулись моего лба, и я услышал ее дыхание, увидел локон, выбившийся из-под платка... Потом призрак возник у окна, исколотый звездным светом, а моя рука судорожно нащупывала на выступе печной стены коробок спичек. Огонек конвульсивно метнулся и погас, словно задутый чьим-то дыханием. Объятый неведомым мне чувством - не страхом, не ужасом, не жутью, неким сознанием необходимости беспрекословного повиновения, утратив сопротивление собственной воли и начиная утрачивать способность трезво рассуждать, я стал заворожено подыматься в постели, и мне казалось, что кто-то помогал мне, поддерживая мои плечи. Настороженный, веря и не веря тому, что происходило со мной, я подошел к окну. Ладонь моя, не найдя смутной тени, смущавшей мой дух, легла на стекло, забрызганное с улицы ночным дождем. "Это была ты?" - беззвучно, одними губами, произнес я. Ответом послужил легкий шорох в комнате. "Что принуждает тебя скрываться, если ты пришла ко мне?" Дробный, прерывистый стук капель в ответ...

________

Город N ничем не выделялся в ряду провинциальных русских городов грязь, облезлые собаки, кудахтанье кур за штакетником, наводящие скуку губернские собрания, слободские кулачные бои - стенка на стенку, оркестрион полупьяных музыкантов, бренчавший в городском саду погожими вечерами, и старая тоскливая скрипка, солировавшая для одиноких сердец. Были и дачи в пригородной полосе, и железная дорога, и пароходная компания, и цыгане волочились в кибитках по разбитым дорогам, - словом, заурядный, десятилетиями не менявшийся пейзаж. И только одно здание, каменным мешком вознесенное над рекой, с некой невыразительной скульптурной группой на куполе, нарушало привычную картину, принуждало беспокоиться ум и вызывало расспросы приезжих. Здание это выделяло N в ряду других губернских городов и являлось предметом особого, хотя и не чрезмерного, попечительства городских властей, даже известной их гордости, вследствие чего аллея, ведшая к крыльцу с колоннадой, была всегда выметена и здесь не бегали дворняжки, - и все потому, что в помпезном здании располагался оперный театр. Мне доводилось прежде проходить мимо этого, возведенного с неумеренным размахом строения, и оно не вызывало во мне никаких чувств, кроме неловкости. Но в тот день я проснулся с совершенно определенным пониманием, что должен пойти к оперному театру, - причем немедленно. Покуда вскипала вода в чайнике, я утюжил сорочку, накинул фрак, на ходу застегнул пуговицы и выбежал во двор. Я был взбудоражен этим внезапно появившимся сознанием необходимости повиновения чему? кому? - и чувствовал легкость, даже уверенность, которую рождала эта необходимость подчинения и, следовательно, в некоей мере освобождения от частицы себя.

Я выбрал не прямую, а окольную дорогу, ведшую не к порталу, а к задворкам театра - опять-таки, что принудило меня отправиться таким путем, вдоль берега молчаливой реки? Верно, я вычурно выглядел днем в белоснежной сорочке, в вечернем фрачном костюме, в узких туфлях, переступавшим по ухабам разъезженной дороги, окрест которой цвели полевые цветы, - но уже давно все внешнее потеряло свою значимость для меня. Мной повелевало то, что не признает объективного, что холодно к внешним атрибутам бытия, что пренебрегает ими. Встречные простолюдины с удивлением взирали на меня, но, видимо, я был вправе с не меньшим удивлением смотреть на них.

...Вот и дощатый забор, ограждавший театральный двор. Во дворе телеги, мельничные жернова, высоченные декоративные деревья, картонные луны, развешаны свежевыстиранные льняные полотнища с вытканными на них ажурными облаками. Польский улан времен Марины Мнишек в высоких сапогах и с деревянной саблей, с крашенным охрой эфесом, переступает через лужи, негромко по-русски бранясь.

В глубине двора за приотворенной дверью приземистой постройки слышны женские голоса, тихая песня. Внутри сумрачно. Скрипят половицы, но никто из сидящих за столами швей не поднимает головы. На отесанных грудастых чурбаках развешаны маскарадные костюмы, слышится шелест спадающей со столов ткани. Закройщик ловко орудует широким ножом, ладонью сметает на пол лоскуты. Я кого-то ищу, склоненные головы скрывают лица, ритмичные плавные взмахи рук игла замерла в истонченных малокровных пальцах, поднялся слепок лица в иконоподобном окладе бронзовых волос. Юлия! Я вздрогнул под ее взглядом. Она, почудилось, не различила меня, невольно отшатнувшегося за косяк, - да и она ли была среди неграмотных деревенских баб, ее ли плечи ссутулились меж ворохами тряпья? Ее ли лицо застыло в немом принятии жестокости, уродливости жизни, которые гонят ее отовсюду, как ветер сухой листок? Я затаился за косяком. Тут во дворе ударил колокол к обеду, за столами тотчас послышалось движение. Я вышел в наполнившийся людьми двор и, не оглядываясь, скользнул за ворота.

Дорогу назад я прошел быстрыми шагами, поспешно, в некоем лихорадочном ознобе, - даже чарка водки в трактире не вернула мне бодрости, пожалуй, лишь чуть успокоила. За столом, засаленном локтями, я смотрел на беловолосого деда в рубище до пят, яростно шамкавшего и поучавшего мужика с размазанными по всему черепу слипшимися волосами, уплетавшего с чавканьем блин. Мне вдруг вспомнился не по годам пронырливый Сумский. "Такие уши, как у Сумского я уже где-то видел, - помыслил я. - Такие заостренные кверху уши, пожалуй, еще у черта!" Трубников, Сумский, Юлия - почему я поставил их в один ряд? Уж никак не из-за окаменелости в чертах, что-то иное их роднит... Я выбрался из трактира, полдня просидел в синема и вернулся в номер вечером.

Предмыслие - еще не ставшее озарением, не оформившееся в мысль, кололо душу, еще не нашедшее словесного воплощения, толкало к неким поступкам... Юлия приходила ко мне, а я ни с того ни с сего явился к ней - что свело нас? Та высшая сила, что управляет судьбами, дает предначертания, предписывает встречи и неизбежно подводит к гибельному концу, который, может быть, есть спасение и избавление? Или наши души сами нащупывают друг друга, посылают незримые токи во тьме, и в гуще людской толпы сердца наши пульсируют в такт, созвучно и единено, указуя истинный путь слепой мысли и наделяя реальность чертами наваждения? Я не мог уснуть, но и не в силах был бодрствовать. Сон был тяжел, а действительность - невыносима. Я молил об одном - чтобы явилась она! И мольба моя была услышана. Юлия торопливо, встревожено, точно скрываясь от кого-то, прошла в притворенную дверь и плотно затворила ее за собой. Она была в платье строгого покроя, подпоясанном позументным пояском.

- Зачем вы приходили? - был первый беспокойный ее вопрос.

- Я хотел вас видеть.

- Не следует меня искать. Для наших встреч нет никаких препятствий.

- Кто вы? - спросил я.

Она, не сводя с меня мраморных зрачков, произнесла после молчания:

- Вы помните дом с резным петухом на крыше, белое крыльцо, пруд за лужайкой?

- Помню, - выдавил я.

-...сундук в коридоре, куда Маргарита Пантелеевна складывала обряженных в платья кукольных медведей, овечек, деревянные яйца? Ваша няня скончалась минувшим летом.

- А Павловский, этот зануда и чистоплюй?

- Он и поныне пьянствует безбожно, бедствует душевно и зачастую с тоской вспоминает то время.

- Мы, верно, прежде с вами встречалась? - спросил я неуверенно.

Она говорила заученно, сжимая в руках ридикюль. Она говорила бесстрастно, как сторонний свидетель моей жизни - одной из многих жизней. Голос ее дрожал, но абрисы лица были недвижно холодны, застыли в параличе.

- Кто вас послал? - возвысил я голос, глядя пронзительно в ее глаза. Кто вас послал? - уже почти кричал я, вскакивая с постели и швыряя в нее лампой с тумбы.

В комнату ворвался Ермил, навалился на меня грудью и притиснул к кровати.

-Пусти! - хрипел я. - Пусти, дьявол!

Ермил, видя, что я рассуждаю здраво, разжал объятья.

- У вас, Павел Дмитриевич, никак припадок случился! Слышу, вы с кем-то вроде как беседуете, а потом кричать начали дюже сердито. Надобно вам бабке Алевтине показаться, зря брезгуете моим советом - ведь я от души.

- Прочь со своей бабкой! Я сам врач, если на то пошло!

- Однако сумневаюсь я, что вы дохтур, - осуждающе покачал головой Ермил. - Дохтуры, известно, народ не шумливый.

- Кто же я по-твоему? - выкрикнул я ему в спину с яростью.

"В самом деле, кто я?" - как бы опомнясь, спросил я себя, схватился за голову обеими руками и затряс ею, стараясь таким способом избавиться от мучительной, невесть по чьему велению нахлынувшей на меня, боли, что разламывала череп.

_________

- А мне говаривали, что вы затворник, - объявил Сумский, по своему обыкновению хитро и с бесцеремонным любопытством заглядывая в мои глаза.

Я повстречал его в городском саду. Доцент был в длинном сюртуке. Шляпа надвинута на уши - мышиные крылья.

- Неважно выглядите, молодой человек! Впрочем, вы не похожи на тех, кто легко и беззаботно попадает в амурные сети.

- Для меня расставлены другие сети, - молвил я в ответ.

- Хи-хи-хи, - затрясся он в смешке, проворно расстегнул полы сюртука, поправил ворот рубахи и снова плотно запахнулся: - Откройте секрет, Павел Дмитриевич, - давно ли вы практикуете?

- С такого- то года.

- Для ваших лет солидный опыт... Ответьте, только без уловок, а зачем вы практикуете?

Я пожал плечами и пробормотал заученно:

- Наверное, чтобы облегчить людские страдания.

-Стало быть, из чувства милосердия, столь страстно проповедуемого церковникам?

- Выходит, так. Я, сознаюсь, не задумывался глубоко.

-Сострадание, которое исподволь сменяется сугубо цеховой любознательностью?

- Бога ради, не обвиняйте меня в жестокосердии...

- Читал вашу статью - весьма любопытная статейка. Вы предлагаете страдание пользовать страданием?

-Я рассматривал одну из гипотез, показавшуюся мне небезосновательной. Я видел результат, - тем паче, если отбросить частности, метод для медицины универсален.

- Согласен с вами и отдаю должное смелости, с какой вы бросаете вызов всеобщему лицемерию, - но, скажу прямо, побаиваюсь вас и не пожелаю себе стать вашим пациентом.

- Ваше право, - усмехнулся я.

- Прошу без саркастических усмешек - я их на дух не переношу! - резко бросил доцент, потом внезапно смягчился и добавил спокойнее: - Впрочем, и ваш покорный слуга склонен к сарказму.

Мы неспешно двигались по дорожке сада. В отдалении я приметил две женских фигуры. Сумский оставил в покое мою персону и принялся рассуждать о гуманизации медицины, о границе между научной любознательностью, профессиональным поиском и стремлением оказать помощь больному, обильно услащая свои умственные экзерсисы примерами из практики врачевания в период русско-японской кампании. "Для врача доброта и участие - все равно что экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели", - заявил престарелый доцент.

Меня удивляли банальные моралите вкупе с вялыми разглагольствованиями о смысле бытия. Я молчал, не понимая, куда он клонит.

За садом тянулись дворовые постройки. Выбежала испуганная хавронья, за ней мчался мальчуган в портках, с визгом рассекая воздух хворостиной.

- А знаете ли вы, - Сумский внезапно придержал меня за руку, - что глаза свиньи до изумления похожи на человеческие?

- И печень, и сердце...- добавил я.

- Тогда предположите, милейший Павел Дмитриевич, что в полку наших предков прибыло. А я ведь имею знакомства со многими, так сказать, людьми, каковые, открою вам, ближе к свиньям стоят. Да-с, разве что не хрюкают... Надо бы уходить отсюда, уходить, - вдруг пробормотал он себе под нос.

- Куда вы, Петр Валерьянович, наладились? - вырвалось у меня.

- Пора, пора, - ответил он и призывно махнул рукой сестрам, следовавшим за нами в отдалении; попрощался, крепко стиснул мою ладонь и по-молодецки лихо переставляя палку, в коей он, по первому подозрению, не испытывал нужды, устремился к воротам сада.

В этом городе темень наваливалась медведем, беззвучно, внезапно, всеохватно. Город разом с улицами, торговой площадью, рекой и домами точно проваливался в котловину. Смолкали звуки, и даже звездный свет был приглушен. Я начинал чувствовать, что в моей жизни, доселе, в сущности, малоценной и бессмысленной, появилась смутная потребность каждодневного сосуществования. Произошло это потому, что я начал посредством каких-то неуловимых флюидов обнаруживать, что, помимо меня, поблизости есть еще некто не именуемый или нечто, опосредованным образом связанное со мной. Большего пока я не мог определить. Это чувство возникало вдруг - на улице, во дворе ли, в комнате, у окна в минуты раздумий, бдения или тревоги. Я не испытал близости с тем, чье присутствие ощущал, но и не ощущал протеста, желания отторгнуться. Порой мне казалось, что все это чепуха, следствие душевного переутомления, моей извечной нервозности. Я шел в трактир, где выпивал пару шуфелей пива, смеялся и хлопал по плечу услужливого полового. Но когда я поутру просыпался, когда еще силы лжи были слабы во мне, а сила правды, рождаемая интуицией, велика, я снова ощущал поблизости присутствие этого нечто.

Временами я садился за письма - тетушке в Кострому, капитану Тарасову в Ревель. Капитан был давнишним моим знакомцем, некогда служившим на учебных трубных судах. Я вылечил его от припадков безудержного гнева, явившихся следствием перенесенной Адисоновой болезни. И вот однажды, излагая скупые строки, я увидел, что моя рука выводит часто не те слова, которые я намеревался донести, что я пишу не совсем то, что хотел, выражаюсь не присущими мне словесами. Сие наблюдение было столь изумительным, что, перечитав письма, я посчитал нужным порвать их. Совершил я экзекуцию с великим наслаждением, безмерно радуясь тому, что мои мысли, способность самооценки еще принадлежат мне. Кто-то покушался на мою свободу неотступно, с навязчивостью волны, настигавшей другую волну. Но кого могла заинтересовать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялись нелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.

...Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру - я знаю наверно - проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож - я нестерпимо жажду этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание, приставил лезвие к мышце предплечья - зеркало отобразило мой голый торс, впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных глазах. Разве этот психопатический тип - есть я?

В предвкушении я надавил и повел ножом - внезапная боль напоила сердце божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно и устало опускаться, и я залюбовался собой...

На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым, будто простуженным, голосом:

- Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате - чай это вы, Павел Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?

- По неосторожности, - сказал я.

- Бывает, - пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.

_________

К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками, через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в северо-западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался городской улицей, делая в лавках покупки.

В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.

- Мил человек! - кричал он, завидев проходящего. - Кинь копейку за ради Христа - спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!

Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем приближении он не кричал: "Кинь копейку ржавую", - а молча, напористо двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем, скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше из любопытства, нежели из сострадания.

Как-то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову - Пров горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по-гусиному изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:

- Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.

- Куда не ходить? - спросил я оторопело. - Ты чего мелешь, дурак?!

- Не ходи, обманешься...

Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж угольных куч.

Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт, вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза - заливаемый струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся из-за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло, утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил чей-то радостный вопль - среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа, на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье, точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль, разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки уже не было...

________

Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось, он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли каких-либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр. Снова я один в этом мире - не вижу скабрезных ухмылочек встречных простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет: настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы, латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение непостижимого; бегают мальчики в небесно-белых ливреях с начищенными подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке - части единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых платьях, - будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это представление исключительно для меня, что меня почему-то ждали.

В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея звучит как стон, взывая к тени Эвридики: "О, друг бесценный мой, зову тебя душой, в слезах тоскуя!"

Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом озираюсь, - живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего так жутко мне, отчего и я в какой-то миг переношусь во мрак, скудно разрежаемый зловещим огнем, - где моя земля, где мой утес, кто протянет мне руку, и не будет ли она мертвенно холодна?

В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода, несся, спотыкаясь и падая, пока чья-то могучая рука не остановила меня:

- Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!

Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо - как придавил бревном.

- За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел Дмитриевич, душенька? - произнес он с ехидством. - Желаете постичь, так сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?

- Оставьте меня в покое! - я вырвался.

- Ты ищешь ее?! - разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.

Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий, взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:

- Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь должен оледенить!

Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем существовании сморчка.

Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. "Почему он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она, ее поведение или слова привели его к такому подозрению... Но ведь в оперный театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка - это правда", думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал победный гогот Трубникова.

_________

...Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых, уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.

- Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных контрактурами? - дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не отстать от него.

- Подобных примеров бывало немало, - ответствовал он. - Страдальцы склонны объединяться, искать себе подобных, - тем паче, что в городе пропадают люди.

- Люди всюду исчезают, - вскользь заметил я, - и объединяются не одни страдальцы.

- Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие, сирые - об этом пишут в газетах.

- Я не слежу за газетами.

- Напрасно, Павел Дмитриевич!

Сестры Сумского - его неотлучные телохранители - молчаливо следовали за нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.

Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил, что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что-то бормоча.

- Беспечные создания, - донеслось до моих ушей.

- Эти птахи выглядят счастливыми.

-Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.

- Вы отрицаете жизненный идеал?

- Не торопись судить меня, - отрезал старый хирург. - Можете ли вы допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?

- Тогда в чем? - быстро спросил я.

Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:

- Всякий идеал в единении.

- Туманное определение, - пробормотал я саркастически.

- Идущему верной дорогой оно многое скажет.

- И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.

- Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но лишь одно оно спасительно для него.

Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще крон.

Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:

- Тишина - это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь, упивайтесь ею взахлеб, голубчик.

И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.

Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о стекло.

- Темно и грустно на душе, - произнес Сумский.- В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.

Загрузка...