Конечно, Евгения Антоновна Холмская могла бы поговорить с академиком Урусовым во время его неоднократных посещений Михаила. Но разве могла она при нем расспрашивать Олега Сергеевича обо всем том, что так тревожит ее? Особенно необходим ей этот разговор теперь, когда с мужем ее происходит что-то непонятное. А поговорить нужно именно с ним, специалистом в области физики. Ни доктор Гринберг, никто иной тут, видно, не помогут. Она и сама ведь психиатр и понимает, что одной психиатрии для лечения ее мужа явно недостаточно.
А что, если самой сходить к Урусову? Ей, правда, известно, что он очень занят в последнее время, но она не посторонний ему человек, а жена его старого друга. Да и причина для такого посещения немаловажная.
— О, это очень хорошо, что вы зашли ко мне, дорогая Евгения Антоновна! — взволнованно произносит Олег Сергеевич Урусов, помогая Холмской снять макинтош. — Я и сам собирался к вам сегодня.
Это тревожит Евгению Антоновну еще более, но Олег Сергеевич, не давая ей произнести ни слова, торопливо продолжает:
— Надеюсь, вы не разрешаете Михаилу слушать радио и не приносите ему иностранных газет? Я, конечно, шучу, но это невеселая шутка. Знаете, что они передают и пишут? Они намекают, что Михаил может оказаться… виновником происшедшей в Цюрихе катастрофы. То есть, проще говоря, чуть ли не диверсантом! Человеком, взорвавшим Международный центр ядерных исследований. И не стоит большого труда догадаться, с какой целью. Затем, конечно, чтобы уничтожить находившихся там ученых и овладеть результатами их экспериментов…
— Но ведь это чудовищно!
— Да, чудовищно! Об этом пишут, правда, пока лишь в самых реакционных буржуазных газетах Америки и Западной Европы. И не прямо, но так, чтобы легко было прочесть это между строк. А началось все из-за того, что один крупный ученый в интервью, данном им корреспонденту «Нью-Йорк таймс», высказал мысль, будто эксперимент, ставившийся на цюрихском ускорителе, мог иметь военное значение.
— Но ведь все же знали…
— Да, все знали, что ведутся исследования дискретных свойств пространства, но официально ничего не было объявлено. И не могло быть… Никто вообще не знал, что у них может получиться. Это был первый опыт подобного рода в ядерной физике. Новый ускоритель, построенный в Швейцарии на международные средства, давал ведь возможность получать частицы с энергией, близкой к энергии космических лучей, движущихся с релятивистскими скоростями. А знаете, что это такое? Брукхейвенский ускоритель в Америке рассчитан на энергию в тридцать миллиардов электроновольт, наш серпуховской — на семьдесят, а совместными усилиями физиков Европы и Америки удалось довести энергию частиц до нескольких тысяч миллиардов электроновольт! Представляете, что это такое?
Хотя смысл эксперимента, поставленного на цюрихском ускорителе, Евгении Антоновне все еще непонятен, она не решается расспрашивать Олега Сергеевича. Он слишком взволнован и возмущен вымыслом буржуазной прессы. Ей, правда, объяснял идею задуманного эксперимента сам Михаил Николаевич перед поездкой в Цюрих, но она не очень представляла себе тогда всю его сложность. А потом, когда произошла эта катастрофа, когда жизнь Михаила висела на волоске, вообще было не до этого. Но и сейчас, видимо, не время просить разъяснения у академика Урусова, который даже не замечает, каким специальным языком говорит он с ней об этом.
— И знаете, в чем еще счастье? — вдруг хватает ее за руку Олег Сергеевич. — Счастье, что подозрение возникло только теперь, а не раньше… Не сразу же после катастрофы…
— Вы думаете, что они не отпустили бы Михаила? — заметно переменившись в лице, спрашивает Евгения Антоновна.
— Да, могло быть и такое. Лечили бы его, пожалуй, там, в Швейцарии… А может быть, увезли бы и в Америку. Будем считать, что все это хорошо кончилось. Положение, однако, очень замысловатое. Даже мы, ученые, не знаем, что там у них произошло. Несомненно только одно: они проникли в такие глубины материи, в которых обнаружились принципиально новые ее свойства. Очевидно, уже на квантовом уровне пространства — времени. А это область сплошных и притом очень смутных догадок. Мы ведь даже об открытом уже микромире не все еще знаем достоверно, а там… Ну, в общем вы сами понимаете, какой это простор для необузданной фантазии буржуазной прессы. Подогревается это еще и тем обстоятельством, что доступ журналистов в Международный центр ядерных исследований в Цюрихе был запрещен.
— А почему?
— Там собрались серьезные ученые Европы и Америки, и они опасались преждевременных сенсаций.
— Но ведь что-то все-таки об этом писали…
— Да, но не ученые, а все те же журналисты. Их прогнозы уже тогда разжигали страсти, накаляли атмосферу. Обстановка теперь такова: в Международном научно-исследовательском центре сделано крупное, видимо, мирового значения открытие. Все участники его трагически погибли. Буквально чудом, в состоянии клинической смерти, уцелел только советский ученый. Да, он все еще болен, частично утратил память, но все же жив и по энергичному настоянию Советского правительства увезен в Советский Союз. Понимаете, какие мысли порождает все это у склонной к подозрительности западноевропейской и американской публики? В такой обстановке она готова поверить любым домыслам безответственной буржуазной прессы.
— Да, я хорошо представляю себе это, Олег Сергеевич… Но что же делать?
— Нужно всеми средствами окончательно восстановить память Михаила.
— Это главное, конечно. И я думаю, что это удастся. Ну, а если…
— Не удастся?
— Нет, не это… Если он не сможет объяснить, что там у них произошло?
— Нужно быть готовыми и к этому.
— Ну, и как же тогда?
— Тогда будет проще. Самое сложное все-таки сейчас. Они могут подумать, а может быть, и думают уже, что мы что-то скрываем от них… Что Михаил симулирует потерю памяти…
— Но ведь его исследовали их же психиатры. Неужели и им могут не поверить? Я не говорю о читателях их газет, но врачи, ученые, интеллигенция — должны же хоть они-то считаться с мнением своих психиатров?..
— Найдутся и такие. Особенно те, которые связаны с военными ведомствами. Их не может не беспокоить то обстоятельство, что о каких-то, видимо, качественно новых явлениях природы нам станет известно раньше других. Ну, в общем, Евгения Антоновна, голубушка, вы уж постарайтесь…
— Да что вы меня так просите, Олег Сергеевич? — невольно улыбается Холмская. — Я бы сделала все, что смогла, будь это любой больной, а ведь он мой муж.
— Ну, простите вы меня, пожалуйста! — взволнованно пожимает ей руку академик Урусов. — Для меня он тоже не только коллега, но и друг. А сейчас очень уж многое зависит от окончательного его выздоровления. Только-только начали ведь налаживаться более серьезные, чем прежде, международные наши контакты в области науки. Контакты, от которых будет зависеть судьба не только всего человечества, но, может быть, и самой планеты… Хотелось бы поэтому, чтобы ни малейшая тень недоверия не могла возникнуть между учеными.
— Можете не сомневаться, Олег Сергеевич, я…
— А я и не сомневаюсь, дорогая вы моя Евгения Антоновна! — дружески кладет ей руку на плечо академик Урусов. — Но я хотел бы, чтобы вы отважились и на благоразумный риск. Не ждали бы естественного процесса восстановления памяти Михаила, а подстегнули бы ее чем-нибудь, помогли бы ей «растормозиться».
К академику Урусову шла Евгения Антоновна с надеждой на его помощь, а возвратилась в еще большем смятении. Правда, ей теперь понятна причина ухудшения состояния Михаила. Он, видимо, слушал иностранные радиопередачи на английском или немецком языках, которыми в совершенстве владел до катастрофы, а потом, после этого несчастья, забыл так же, как и многое другое. Но теперь он вспомнил, наверно Может быть, даже случайно, включив приемник и услышав английскую речь.
Доктор медицинских наук Александр Львович Гринберг — старый учитель Евгении Антоновны Холмской. Она училась у него в студенческие годы, продолжает учиться и теперь в психиатрической клинике. С кем же ей посоветоваться, как не с ним? Он, правда, несокрушимый оптимист, а психиатрия так еще беспомощна во многом… Потому, может быть, неугасимая вера его в благополучный исход лечения даже безнадежно больных иногда кажется Евгении Антоновне напускной. И все-таки она верит ему больше, чем иному другому авторитету в области психиатрии.
В тот же день она созванивается с ним и едет к нему домой.
— Хочу посоветоваться с вами, Александр Львович…
— О чем советоваться, Женечка? — Он еще со студенческой поры в неофициальной обстановке называет ее Женечкой. — Вы же показывали его мне, и я за него спокоен. А то, что в первое время у него афазия наблюдалась, то теперь ведь этого уже нет. У него она была сенсорная?
— Да, амнестическая. Ему и сейчас еще нелегко вспомнить некоторые названия и научные термины. Особенно в области его родной физики. А главное — Михаил все еще побаивается, что у него необратимое интеллектуальное расстройство. Он, правда, говорит это в шутку…
— Ну, если шутит — уже хорошо, — смеется Александр Львович.
— «Теперь, — говорит, — у тебя дома свой сумасшедший…»
— И он абсолютно прав. Физики, они все сумасшедшие, даже те, которые без всяких травм. Мне рассказывали, что когда известный немецкий физик Паули сделал в Нью-Йорке доклад о новой теории элементарных частиц, созданной им совместно с Гейзенбергом, присутствовавший при этом знаменитый Нильс Бор заметил: «Все мы согласны, что ваша теория безумна. Вопрос только в том, достаточно ли она безумна, чтобы иметь шансы быть истинной. По-моему, она недостаточно безумна для этого».
— Вы не шутите, Александр Львович, я ведь жена физика и знаю, что они называют «безумными» лишь принципиально новые идеи, такие, как теория относительности Эйнштейна, например.
— Нет, Женечка, они вообще все немножко сумасшедшие! — смеется доктор Гринберг, энергично полируя свою, сияющую в солнечных лучах, лысину. — В какой-то статье я читал, что солидный американский физический журнал «Physical Review» отклоняет рукописи многих ниспровергателей основ современной науки не потому, что их нельзя понять, а как раз наоборот — потому, что их можно понять. Ну ладно, не буду больше шутить, хотя все это и не шутки вовсе. Ну, так что же хочет ваш «сумасшедший»? Чтобы мы произвели над ним патопсихологический эксперимент? А вы знаете, это идея!
— Ну, а если?..
— Уверяю вас, он с блеском выдержит такое испытание. Хотите, я лично проделаю с ним это?
— Да, пожалуйста, лучше уж вы…
— Вот и отлично! Мы проверим его на реакции с выбором. Вы ведь не сомневаетесь в его сенсомоторном акте? Не вполне? Ну, а я совершенно уверен, что он не будет иметь существенных отклонений от нормального стандарта.
— А что, если попробовать показать ему «чернильные пятна» Роршаха?
— Ну, что вы такое говорите, милая моя! — возмущенно машет руками доктор Гринберг. — Этим очень модным на Западе проективным методом пользуются главным образом неофрейдисты.
— Мы же не будем вскрывать с его помощью «либидозные комплексы» Михаила. Мы…
— Нет, нет и нет! — упрямо мотает головой доктор Гринберг. — Меня буквально воротит от всего, что хоть чуть-чуть попахивает фрейдизмом или гештальтпсихологизмом. Давайте уж лучше проведем над ним ассоциативный эксперимент, который ведет свое начало еще от Сеченова. Не брезговал им и Бехтерев.
— Нужно будет тогда проверить еще и состояние его процессов обобщения, логического хода и целенаправленности мышления. И хорошо бы проделать все это сегодня же.
— Ну что же, Женечка, сегодня я свободен, и вы можете считать меня в полном вашем распоряжении.
Уже раздевшись у Холмских, доктор Гринберг обнаруживает, что не надел своего «визитного» пиджака, а пришел к ним в стареньком джемпере.
«Ну, да это и лучше, пожалуй, — осмотрев себя в зеркале, решает доктор. — По-домашнему… Я ведь у них свой человек…»
— Ну-с, дорогой мой Михаил Николаевич… — с широко распростертыми руками идет он навстречу Холмскому. — Думаете, наверно, что скажу: «Как мы себя чувствуем?» Э, нет, это старо! Этого я уже не говорю. Теперь я задаю моим больным вопросы, которым может позавидовать даже армянское радио.
Небольшой, толстенький Александр Львович Гринберг больше похож на провинциального портного, чем на столичного психиатра, доктора медицинских наук, профессора, читающего лекции чуть ли не во всех московских медицинских институтах, автора трудов по невропатологии и психиатрии, переведенных на многие иностранные языки.
«А вы знаете, — смеясь, говорит он своим коллегам, — это даже хорошо, что у меня такой простецкий вид. Больные меня не боятся, не подозревают во мне гипнотизера и вообще подавляющей их сильной личности. Им ведь все время кажется, что не только психиатр-экспериментатор, но и лечащий врач — их враг, действующий на них гипнозом, читающий их мысли. А меня они не боятся и многое доверяют».
Крепко пожав Михаилу Николаевичу руку и похлопав его по плечу, он спрашивает с лукавой усмешкой:
— Не хотите, значит, быть сумасшедшим? А еще физик! Ну-с, а как же тогда быть с «сумасшедшими идеями»?
— Мне не до шуток, доктор, — серьезно говорит Холмский. — Я действительно хотел бы…
— Ну что ж, — сразу же становится серьезным доктор Гринберг. — Раз вы сами этого требуете, подвергнем вас патопсихологическому испытанию со всею строгостью. Ну-с, с чего же мы начнем? Давайте-ка с ассоциативной экспертизы. Я буду называть вам разные слова, а вы должны будете отвечать мне другими, имеющими противоположное значение. Ну-с, вот отец, например.
— Мать, — поспешно отвечает Холмский.
— Осень.
— Весна.
— Ангел.
— Демон.
— Республика.
— Монархия.
— Электрон.
— Позитрон.
— Сигма-минус-гиперон.
— Антисигма-минус-гиперон.
— А вы не ошиблись? Может быть, «антисигма-плюс-гиперон»?
— Нет, доктор, — торжествующе смеется Холмский. — Физику-то я, оказывается, лучше вас знаю, хотя и сумасшедший. «Сигма-минус-гиперон» и «антисигма-минус-гиперон» — это частицы антиподы, так сказать, с одинаковой массой — 2340,6, а «сигма-плюс-гиперон» и «антисигма-плюс-гиперон» — антиподы с массой — 2327,7.
— Ну, все! — решительно поднимает руки вверх доктор Гринберг. — Конец экспертизе, ибо экспериментатор посрамлен. Евгения Антоновна, какой там у вас латентный период реакции?
— В среднем около половины секунды, — торопливо отвечает счастливая Евгения, пряча хронометр в футляр. — Да я ведь просто не успевала…
— Ну да, вы же привыкли к медлительности мышления ваших подопечных, — смеется Александр Львович. — А я отказываюсь от второго предъявления.
— А что это значит, доктор, второе предъявление? — настораживается Холмский.
— Это значит, что на те же слова вы должны были бы отвечать мне уже другими, не повторяться.
— А может быть, все-таки попробуем? — умоляюще смотрит на доктора Гринберга Холмский. — Что там у вас было первое — «отец»? Ну, так тогда — «сын». Правильно?
— Да, можно и так. Теперь ведь не обязательно противоположное значение, а лишь близкое по смыслу. Осень.
— Лето.
— Вальс.
— Танго.
— Республика.
— Федерация.
— Электрон.
— Лептон.
— Кси-частица.
— Гиперон. Это слово я употребляю не потому, что не нашел другого, — заметно беспокоится Холмский. — А потому, что кси, сигма и ламбда-частицы относятся по классификации к группе гиперонов.
— Ну, дорогой мой профессор Холмский, я могу лишь позавидовать вашей реакции. Даже признаюсь вам по секрету: попробовал как-то проделать над собой такой же эксперимент, так, поверите ли, латентный период реакции оказался у меня не выше, чем у некоторых, не совсем безнадежных, правда, больных нашей клиники. Вы только, пожалуйста, никому это не рассказывайте. Ну, а мне пора… Нет, нет, Женечка, вы меня не провожайте! Я тут у вас свой человек.
Но она все-таки идет за ним. И тогда он сердито шепчет ей:
— Неужели вы не понимаете, что у него опять начнутся сомнения, если мы будем тут с вами шушукаться?.. Обо всем — завтра.
Но Евгения Антоновна не может дождаться завтра и заходит к нему в тот же день перед тем, как идти на ночное дежурство в клинику. Александр Львович необычно хмур. Рассеянно здоровается с нею, будто не помнит, что виделись уже.
— Ну и мерзавцы! — сокрушенно качает он головой. — Никто из них еще не знает, что они такое там открыли, а уже… Вот бы кого нужно в психиатрические клиники! Мышление типичных шизофреников! Как тут не вспомнить психоаналитика неофрейдистской школы Фромма? Он пришел ведь к выводу, что большинство, если не все люди в буржуазном обществе в той или иной степени являются психопатами. Да вы присаживайтесь, пожалуйста! Сейчас нас Майка чайком… Ах, вы спешите на дежурство? Ну, все равно присядьте, стоя я не буду с вами разговаривать.
И он почти насильно усаживает ее на диван, а сам короткими шажками нервно ходит по комнате.
— Только что послушал их, — кивает он на радиоприемник. — Не ожидал этого от французов!.. Нам, привыкшим иметь дело с сумасшедшими, казалось бы, ничему уже нельзя удивляться, но я удивляюсь. Уже говорят о новой бомбе!.. Бомбе с начинкой из антипространства… Чушь! А вы что смотрите на меня такими скорбными глазами?
— Александр Львович, вы же знаете, зачем я к вам пришла…
— Нет, не знаю. По поводу мужа? Так вы же сами психиатр, и не рядовой, а кандидат наук. Разве вам не ясно, что все идет лучше, чем можно было ожидать? Память его…
Но тут он замечает слезы на глазах Холмской.
— Это еще что такое?
— Вы так его обнадежили, Александр Львович, что он сразу же, как только вы ушли, схватил какую-то свою книжку по физике…
— А зачем вы дали ему ее? Разве не знали, что его слишком возбужденный мозг нельзя было перегружать?
— Я не успела… Когда вошла к нему, он уже швырнул книгу на пол и бросился на диван. Значит, снова катастрофа?.. Снова он потерял веру в себя?..
— Вы только не расклеивайтесь, Женечка, — неожиданно ласковым голосом произносит Александр Львович. — Конечно же, он еще не совсем здоров, и лечить мы его будем теперь так же, как когда-то артиста Заречного. Помните, он начисто забыл все слова своих ролей, которые так блистательно играл много лет?
— А вы зайдете к Михаилу?
— Зачем? Чтобы он еще больше переполошился? Он ведь только и ждет теперь этого моего прихода. Не сомневается, конечно, — если что-нибудь серьезное, то вы непременно за мной. А я не хочу оправдывать его опасений. И вы делайте вид, что ничего серьезного не произошло. Надеюсь, вы при нем…
— Конечно же, Александр Львович! Дома я даже смеялась над ним. Это тут вот у вас, старого моего учителя, раскисла…
— Ну, не такого уж старого, положим, — смеется доктор Гринберг. — Но не это сейчас нужно уточнять. Вы мне скажите лучше, в каком фильме снимается ваша Лена? Из жизни физиков-атомников, если мне не изменяет память?
— Вам не изменяет память, Александр Львович. Но какое это имеет отношение к Михаилу?
— Хочу попробовать один эксперимент, но пока не скажу вам какой. Нужно сначала почитать кое-что из области физики.
— Из области физики?..
— А что вы удивляетесь? Для того чтобы лечить вашего мужа, нужно знать и это. И вообще, к вашему сведению — без современной физики с ее «безумными» идеями нельзя познать психологию нашего века. Подумайте-ка над этим во время вашего ночного дежурства. А Леночка пусть обязательно ко мне зайдет.
Когда Евгения Антоновна уже подходит к двери, Александр Львович спрашивает ее:
— Да, телефона академика Урусова нет ли у вас с собой?
— Я и так его помню, Александр Львович. Запишите, пожалуйста.
И она диктует ему телефон Олега Сергеевича.
— Они, значит, большие друзья с Михаилом Николаевичем?
— Да, еще со студенческой скамьи.
— Нужно, значит, обязательно встретиться с этим Урусовым…
И он в тот же день звонит академику. У Олега Сергеевича какие-то неотложные дела, но узнав, что говорит с ним профессор Гринберг, лечащий его друга Холмского, он решает отложить все до завтра и тотчас же ехать к Александру Львовичу.
— Если не возражаете, лучше к вам я? — предлагает ему доктор Гринберг.
Александр Львович приезжает к Урусову спустя полчаса. Знакомясь, они почтительно жмут друг другу руки. Огромный, широкоплечий, бородатый академик почти вдвое выше доктора Гринберга. Ему даже неловко своего богатырского роста, и он торопится поскорее усадить Александра Львовича. Садится и сам в глубокое кожаное кресло, сразу став вдвое меньше.
— Ну, как дела у Михаила Николаевича? — спрашивает он, предлагая гостю сигареты.
— Спасибо, я не курю, — мотает головой доктор Гринберг. — А у Михаила Николаевича все идет вполне нормально. Но, как я понимаю, этого нормального хода теперь недостаточно.
— Совершенно верно, Александр Львович. Вам, наверно, уже известно…
— Да, известно. Слышал собственными ушами, что они там говорят.
— «Голос Америки»?
— Нет, я обхожусь без помощи чужих голосов. Для того чтобы быть в курсе мировой науки в области психиатрии, мне приходится читать в подлинниках немецких, французских и английских авторов. Так что, вы понимаете…
— Да, конечно, Александр Львович. Мне, значит, не нужно ничего вам объяснять?
— Кое-что все-таки придется. Хотелось бы знать, хотя бы в самых общих чертах, в чем заключался этот эксперимент в Цюрихе, закончившийся такой катастрофой. Да, и имейте в виду, что элементарное представление о современной физике я имею. В частности, об элементарных частицах.
— Ну, тогда это значительно облегчает задачу нашего взаимопонимания. А что касается эксперимента, производившегося в Международном центре ядерных исследований, то об этом мы можем только догадываться. Имея возможность с помощью нового ускорителя сообщать заряженным частицам небывалую в предыдущей практике энергию, экспериментаторы надеялись проникнуть за пределы радиуса ядерных взаимодействий. Он равен примерно десяти в минус тринадцатой степени сантиметра. А новый сверхмощный ускоритель позволял прозондировать пространство, составляющее уже минус шестнадцатую и даже, наверно, семнадцатую степень сантиметра. Тут-то и предполагалось обнаружить нечто принципиально новое… Возможно, им это и удалось, но, к сожалению, слишком уж дорогой ценой.
— Михаил Николаевич может, значит, и не объяснить, что же все-таки там произошло?
— Да, весьма вероятно, что это будет ему не под силу, — задумчиво покачивает головой академик Урусов, — ибо происшедшая там катастрофа почти не объяснима. Михаил Николаевич смог бы, однако, сообщить нам о ходе эксперимента, о каких-то своих догадках и тех предварительных результатах, которые были получены перед катастрофой. Ну, а у вас есть какая-нибудь надежда ускорить окончательное выздоровление Холмского?
— Теперь есть, но с вашей помощью.
— С моей?
— Да, именно с вашей. У нас с Евгенией Антоновной почти нет больше сомнений, что Михаил Николаевич слушает радио, когда остается дома один. И он, конечно, хорошо понимает всю сложность теперешней ситуации.
— А нельзя разве убрать радиоприемник?
— Нет, теперь этого не следует делать. Это сразу же его насторожит, и уж тогда-то он просто потребует, чтобы мы сообщили ему истинное положение. А пока мы стараемся ничем его не тревожить. Всякое волнение может ухудшить его состояние. Если бы ситуация не была столь необычайной, память его уже восстановилась бы, пожалуй. А пока все осложнено… Даже в том случае, если он и не слушал иностранных передач, не понимает разве, как важно вспомнить все то, что там произошло? И думается мне, что именно этот страх, боязнь не вспомнить всего, буквально парализуют его…
— Да, я понимаю, доктор, как все это сложно, — вздыхает академик Урусов. — Но вы ведь, кажется…
— Да, я нащупал тактический прием, который должен привести нас к победе. Военную хитрость, обходный маневр, так сказать. И моими союзниками в этой операции будете вы, дочь Холмского Лена и, может быть, даже киностудия, на которой она работает.
Заложив руки за спину, Александр Львович прохаживается мелкими шажками по кабинету академика. Внезапно остановившись перед Урусовым, спрашивает:
— Можем мы рассчитывать на то, что киностудия прекратит работу по уже запущенному в производство сценарию и начнет съемку по нашему с вами?
— Восстановление памяти профессора Холмского — дело большой государственной важности, и все, что потребуется для этого…
— Понимаю вас, Олег Сергеевич, и надеюсь, что вы не откажетесь быть моим соавтором в написании нужного нам сценария?
— Конечно, доктор! Но учтите, что я…
— Понимаю вас, — снова нетерпеливо перебивает его Александр Львович. — Я тоже не Лев Толстой. Но от нас этого и не потребуется. Достаточно будет наших знаний в области медицины и физики. А теперь слушайте меня внимательно…
Молодая киноактриса Лена Холмская приходит к Александру Львовичу на другой день прямо в клинику.
— Мама велела разыскать вас где угодно, — смущенно говорит она, увидев доктора Гринберга в больничном халате, занятого каким-то делом.
— Мамы всегда знают, что говорят, — добродушно посмеивается доктор Гринберг. — И очень хорошо, что вы нашли меня именно здесь. Не понимаете? Сейчас я вам объясню. С сегодняшнего дня мы с вами начнем лечить вашего папу. Ах, вы не психиатр? Академик Урусов тоже не психиатр, однако он не отказывается делать это. И вы, конечно, тоже будете нам помогать, и не потому, что профессор Холмский ваш папа, а потому что, как выразился академик Урусов, восстановление памяти профессора Холмско-го — дело большой государственной важности. И я еще добавлю от себя: дело это международного значения.
— Вы понимаете, конечно, Александр Львович, что я бы и так…
— Да, я понимаю. Но и это вы тоже имейте в виду. Ваш папа знает, в каком фильме вы снимаетесь?
— Несколько дней назад он поинтересовался этим.
— И сказал что-нибудь по этому поводу?
— Нет, тяжело вздохнул только.
— А как вы поняли этот вздох?
— Его можно толковать по-разному…
— А все-таки?
— Ну, во-первых, он опасается, наверно, что ему лично уже не придется больше заниматься физикой…
— Мне не нравятся скорбные нотки в вашем голосе, Леночка, — хмурится Гринберг. — Ну, а во-вторых?
— Во-вторых, он, видимо, сожалеет, что ничем теперь не сможет мне помочь.
— Вот за это-то «во-вторых» мы и зацепимся! — оживляется Александр Львович. — Нужно, чтобы он все-таки помог вам в работе над непривычной для вас ролью молодого физика. Подсказал бы что-нибудь или проконсультировал. Но чтобы желание это возникло у него без всякой вашей просьбы. Вы актриса, и, мне кажется, талантливая актриса, вот и постарайтесь средствами искусства дать ему понять, что вы очень нуждаетесь в его помощи. Вам и на самом деле нужно вживаться в образ физика, проникнуться романтикой таинственного мира его элементарных частиц и если не читать их замысловатые следы на фотографиях, то иметь хоть какое-нибудь представление об их «визитной карточке».
С этими словами Александр Львович извлекает из своего портфеля несколько фотографий пузырьковых следов, образованных элементарными частицами в камере, наполненной жидким пропаном.
— Вот они, эти «визитные карточки»! — торжественно произносит он, протягивая Лене фотографии. — И ни у одного в мире фотографа или кинооператора нет более динамичных кадров. Это не схематическое изображение действующих лиц микромира, а графическая запись их судеб. И судеб преимущественно трагических. Вот эти многочисленные углы, перекрестья и развилки на их пути и есть резкие изменения в их судьбах, распад их семей, оскудение могущественных родов, растранжиривание их огромной энергии многочисленным, но уже маломощным потомством. Вашим киностудиям, Леночка, и не снятся даже такие трагедии, которые запечатлены тут почти на каждом квадратном сантиметре фотоэмульсии.
Лена с удивлением смотрит не столько на снимки элементарных частиц, сколько на Александра Львовича.
— И откуда вы, психиатр, так хорошо знаете романтику микромира?
— Скажу вам по секрету, — смеется доктор Гринберг, — не будь я психиатром, непременно стал бы физиком. Там ведь не меньше «безумия» и «странностей», чем у нас в психиатрической клинике, так что довольно много общего. И из меня мог бы получиться неплохой физик — толкователь судеб населения этого микромира. А теперь слушайте меня внимательно — я дам вам кое-какие советы для той роли, которую вы теперь будете играть не только на киностудии, но и у себя дома.
В тот же день Олега Сергеевича Урусова приглашает к себе президент Академии наук.
— Догадываетесь, о чем будет у нас разговор? — спрашивает он Урусова, всматриваясь в его черную бороду и обнаруживая в ней значительно больше седых волосков, чем в предыдущую их встречу.
«А когда же была она, эта «предыдущая встреча»? — задумывается он невольно. — На ходу, на заседаниях встречаемся почти каждый день, а так, чтобы попристальней посмотреть друг другу в глаза или хотя бы в бороду, не часто ведь доводится…»
— Интересную новость хочу вам сообщить, — продолжает он уже вслух, переводя взгляд с бороды на глаза Урусова. — Соединенные Штаты собираются предпринять восстановление Международного центра ядерных исследований в Цюрихе. Они обратились уже в связи с этим к нашему правительству с просьбой поддержать их и выделить необходимые средства.
— А затем продолжить эксперименты, прерванные катастрофой? — спрашивает Урусов.
— Это уж само собой.
— Но ведь все может повториться…
— Они такого же мнения, но готовы пойти на риск, если и мы примем участие в этих экспериментах. Понимаете, на что тут делается расчет?
— Да уж яснее ясного, — вздыхает Урусов, нервно теребя бороду. — Ну и что же ответило им наше правительство?
— А что оно могло ответить? Разве можно было отказаться от их предложения в сложившейся ситуации?
Оба долго молчат, глядя в разные стороны. Урусов не торопясь закуривает, президент отпивает несколько глотков давно остывшего чая, стоящего у него на столе.
— Ну, а если память Холмского не восстановится к тому времени? — спрашивает, наконец, Урусов. — Нужно иметь в виду и это…
— Все равно придется принимать участие. Нужно, однако, сделать все возможное, чтобы Холмский обязательно вспомнил все, что там произошло… Есть ли какая-нибудь надежда? Спрашиваю вас об этом потому, что знаю о вашей дружбе с Холмским.
— Теперь есть. За это взялся человек, которому я верю. Но абсолютной уверенности у меня лично все еще нет. Я бы хотел, чтобы вы имели это в виду…
— Нужен, значит, запасной ход?
— Да, необходим.
— А что нужно для того, чтобы выздоровление Холмского было более вероятно? Каких врачей к этому привлечь? Какие лекарства?..
— Его лечит профессор Гринберг — один из крупнейших специалистов в области психиатрии, и если он…
— Ну, а если и он и другие не смогут все-таки вернуть ему память?
— Не знаю… Просто не знаю, как тогда быть. Пока мы совершенно безуспешно ломаем голову над тем, что там у них произошло, какое новое явление они обнаружили.
— Сюрпризов, значит, не избежать?
— Да, нужно быть готовыми ко всему…
Михаил Николаевич Холмский давно уже заметил, что дочь его Лена очень озабочена чем-то. Сидит в своей комнате, обложившись какими-то книгами и журналами, читает, ерошит волосы, вздыхает… А когда заглянул в комнату Лены в ее отсутствие, все книги оказались по вопросам физики. Ну, да это и понятно: она ведь играет роль физика в каком-то новом фильме. Ему очень хотелось полистать ее книги, но он так и не решился на это. Испугался, что снова не поймет в них ничего. Будет смотреть, как на написанные на каком-то неизвестном ему языке.
Сегодня Лена снова сидит в своей комнате и вздыхает так тяжело, что Михаил Николаевич уже не в силах оставаться безучастным.
— Что, Леночка, никак не можешь постигнуть всех премудростей физики? — участливо спрашивает он.
— Ох, нелегкое это дело, папа, — вздыхает Лена. — Наш консультант по вопросам физики объясняет все очень красочно и даже поэтично, а станешь сама вникать — полнейшая неразбериха. Вот эти снимки следов элементарных частиц, например. Они похожи на мазню абстракционистов, а ему представляются следами каких-то загадочных животных, И он легко узнает по ним их повадки, встречи с другими, подобными им или более свирепыми существами, их мгновенную схватку и все подробности ее исхода. А для меня все это подобно лишь следам дождя на оконном стекле…
— Ваш консультант действительно слишком образно изображает все это, — задумчиво произносит Михаил Николаевич. — Ну-ка, дай мне посмотреть, что тут у тебя такое?
Он берет одну из фотографий и пристально всматривается в нее.
— А ты знаешь, тут и в самом деле интересная картина! — восклицает он оживленно. — Этот снимок сделан, наверно, в пузырьковой камере с жидким пропаном. Эти вот пузырьки — следы пролетавших через нее частиц. Их много, и не все прочтешь, но вот главное событие. Видишь этот пунктир? Это след отрицательного пиона.
— Пиона?
— Да, пи-мезона. Их принято так обозначать для краткости. Вот видишь его след?
— Вижу, но он обрывается…
— А это значит, что тут произошло столкновение его с протоном — ядра водорода. В результате образовалась новая частица — нейтральный ка-мезон. Он не имеет заряда и потому не вызывает образования пузырьков. Ка-частица распадается затем на пару противоположно заряженных пионов — видишь, как разошлись их следы?
— И образовали ту самую вилку, которую стали называть V-событием?
— Ну да, правильно! И виновницей этих V-событий почти всегда ка-частица.
— А не является ли эта ка-частица той самой «странной частицей», о которой так много говорит моя героиня в сценарии? — спрашивает Лена.
— Да, это одна из так называемых «странных частиц», вызвавших в свое время большой переполох среди физиков всего мира. Тут должна бы быть и вторая «странная частица», так называемая нейтральная ламбда-частица. Она обычно рождается при столкновении отрицательного пиона и протона.
— А не видна потому, что нейтральна?
— Вот ты и начинаешь кое в чем разбираться, а говорила, что тут полнейшая неразбериха.
— Когда ты так толково объяснил…
— Ну, ладно, ладно! — смеется заметно польщенный Михаил Николаевич. — Только без лести. Ответь лучше, почему мы ничего не знаем о дальнейшей судьбе ламбда-частицы?
Лена энергично ерошит густые рыжеватые волосы и не очень уверенно произносит:
— Наверно, она покинула камеру, не столкнувшись ни с какой иной и не распалась на заряженные частицы, оставляющие следы?..
— Женя! — радостно кричит Михаил Николаевич. — Ты смотри, какая у нас толковая дочь! Такие вдруг способности к физике!
— А почему «вдруг»? — счастливо улыбается Лена. — Это же у меня наследственное.
На другой день Михаил Николаевич просыпается с ощущением давно уже не испытываемой бодрости. Сразу же после завтрака идет гулять на Тверской бульвар. Долго прохаживается там под тенью его лип и вязов. И если вчера еще многие встречные казались ему то эпилептиками, то параноиками, то теперь наоборот — бросаются в глаза здоровье и бодрость не только молодых, но и пожилых людей, попадающихся ему навстречу. Особенно привлекает его внимание почтенного возраста мужчина, энергично помахивающий толстым портфелем и улыбающийся каким-то своим мыслям.
«Видно, что-то приятное вспомнилось человеку», — тепло думает о нем Михаил Николаевич, хотя вчера принял бы его за ярко выраженного шизофреника с «симптомами монолога».
Евгении Антоновне нужно было бы спрятать от него книги по психиатрии и патологии мышления, он ведь все чаще в последнее время берет их из ее шкафа.
Вот и теперь, вернувшись с прогулки, обнаруживает он на столе жены историю болезни какого-то Карлушкина, страдающего параинфекционным энцефалитом. Сегодня почему-то привлекает Холмского «неврологический статус» этого больного.
«Симптом Гордона слева, — читает он, не без труда разбирая мелкий почерк Евгении Антоновны. — Экзофтальмус. Реакция на свет вялая. При конвергенции отклоняется кнаружи левый глаз. Ассиметрия носогубных складок. Справа симптом Маринеско. Гипотония в конечностях. Коленные и Ахилловы рефлексы справа живее. Пошатывание в позе Ромберга. Гипомимия. Тремор век, языка, пальцев рук. Саливация…»
Прочитав это, Михаил Николаевич беспечно улыбается и вслух произносит:
— Ну и терминология у психиатров! Пожалуй, еще помудреней нашей.
Но так как он муж врача-психиагра, то многие из только что прочитанных терминов ему знакомы. А когда смысл их доходит до его сознания, он невольно идет к зеркалу, очень внимательно всматривается в свое лицо и даже высовывает язык. Нет, дрожания век, языка и пальцев у него как будто не наблюдается. Нет и саливации — чрезмерного отделения слюны.
И так как у Михаила Николаевича сегодня хорошее настроение, он уже добродушно посмеивается над своей мнительностью и возвращается к столу Евгении Антоновны. Ему известно, что вот уже несколько дней работает она над статьей для сборника трудов психиатрической клиники, выходящего под редакцией доктора Гринберга. Он находит рукопись Евгении Антоновны в ее столе и с интересом начинает перелистывать.
Внимание его привлекает анализ результатов ассоциативного эксперимента, проведенного ею над группой больных. Так как и сам он подвергался этому эксперименту, ему любопытно узнать, как же отвечали на вопросы экспериментатора настоящие больные. Читая эти ответы, он самодовольно улыбается. Да, конечно, это «настоящие сумасшедшие».
Очень любопытны определения понятий больными с искажением процесса обобщения. Одному из них предлагают объяснить значение слова «шкаф», и он отвечает: «Это скопление атомов».
Михаил Николаевич громко смеется:
— Похоже, что свихнулся какой-то физик…
А понятие «лошадь» определяется другим больным такими словами: «Существо, приближенное к взаимосвязи с людьми».
— Ну, до таких-то премудростей я пока не договариваюсь! — снова усмехается Михаил Николаевич. Но то, что пишет Евгения Антоновна дальше, кажется ему уже имеющим отношение и к нему. Ссылаясь на Павлова, она утверждает, что речь, будучи преимуществом человека, вместе с тем таит в себе возможность отрыва от действительности, ухода в бесплодную фантастику, если за словами не стоит контроль их практикой, «госпожой действительностью», как любил выражаться Павлов.
— А ведь это чертовски верно! — восклицает Холмский. — Сколько я уже в положении больного? Четвертый месяц?.. Почти полгода! С этим нужно значит, кончать! Пора начинать понемногу работать. И нечего бояться собственных сочинений!..
Не без трепета, однако, берет он с полки свою книгу «Вакуум как некоторое нулевое состояние физического поля». Медленно листая ее, пробегает глазами текст, внимательно всматриваясь в формулы. Еще совсем недавно казавшиеся ему загадочными и непонятными, они обретают теперь ту «прозрачную ясность», о которой так поэтично говорил когда-то Луи де Бройль. Вот эти треугольнички греческой буквы «дельта» в сочетании с латинским «иксом» и «пэ», соединенные знаком приблизительного равенства с буквой «аш», не являются разве соотношением неопределенностей Гейзенберга? А как можно было не узнать в букве «h» постоянной Планка?
Теперь-то ему все тут предельно ясно, и он легко читает условные обозначения дебройлевской и комптоновской длины волны для мезонов и нуклонов. А вот и его собственные расчеты квантов пространства — времени…
Устроившись поудобнее у окна, Михаил Николаевич погружается в чтение, которое никогда еще не было для него столь захватывающе интересным. Однако внимание его начинает вскоре рассеиваться, отвлекаться воспоминаниями того, что произошло хотя и недавно, но казалось так безнадежно забытым…
Даже не закрывая глаз, Михаил Николаевич видит перед собой сухощавого, с продолговатым, вечно озабоченным лицом инженера Харпера, ведающего вакуумной техникой. Профессор Холмский всегда сочувствовал ему, вполне разделяя его волнение при проверке вакуумных камер на плотность гелиевым течеискателем. Чтобы достигнуть того сверхвысокого вакуума, который был необходим для эксперимента, ему приходилось ведь с особой тщательностью в течение многих часов «тренировать» эти камеры, добиваясь полного прекращения выделения газов с их стенок.
Не прекращались его волнения и потом, когда начинали действовать молекулярные механические насосы…
В памяти всплывают и другие инженеры, обслуживающие сложное хозяйство ускорителя. Почти со всеми мельчайшими подробностями возникает перед ним вечно улыбающееся лицо Андрея Кузнецова, лучшего специалиста по регулировке магнитных линз, применяемых при жесткой фокусировке пучков заряженных частиц. Постоянно одержимый новыми идеями, он был готов модернизировать буквально все, начиная с квадрупольных и шестипольных линз и кончая корректирующими обмотками.
Слышится ему и слитный шум работающего ускорителя, периодически перекрываемый хлесткими, как удары гигантского бича, выхлопами сжатого воздуха из пузырьковой камеры.
И вдруг совершенно явственный голос скептика Уилкинсона:
— У теоретиков и так голова идет кругом от обилия экспериментальных данных, а мы им еще атомы пространства собираемся подкинуть…
— А раз атомы, значит, и мезонную их начинку, — смеется еще кто-то.
— Кто, однако, верит всерьез в принципиально новые открытия, кроме нашего русского коллеги? — смеется Уилкинсон. — Не забывайте только, дорогой доктор Холмский, что великие открытия в физике бывают не чаще одного раза в шестьдесят лет. Тридцать лет проходит между наблюдаемым загадочным явлением и рождением новой идеи и еще тридцать с момента возникновения этой идеи и до освоения ее «безумных» концепций. Мы сейчас так же далеки от понимания природы элементарных частиц, как современники Ньютона от понимания квантовой механики, А такие фундаментальные открытия, как ньютоновская динамика и квантовая механика, разделяют промежуток в полтора столетия.
Затем чей-то испуганный крик:
— Посмотрите, что творится на экране осциллографа!..
Кто-то подает команду выключить ускоритель, а он, профессор Холмский, бросается к детекторам излучений… А потом… Потом торопливая обработка данных. Гул электронных машин и невероятные результаты вычислений!.. Это кого-то настораживает, Уилкинсона, кажется… И он, Холмский, тоже требует прекратить эксперимент, осмыслить показания приборов. Но Роджер слишком уж торопится. Перед глазами ослепительное пламя, грохот взрыва и падение в бездну…
Больше Михаил Николаевич уже ни о чем не может думать. Он бросается на диван и бессмысленно смотрит в потолок.
А вечером вместе с Евгенией Антоновной приходит очень веселый, как всегда, доктор Гринберг.
— Снова будете производить надо мной эксперименты? — с трудом улыбаясь, спрашивает Михаил Николаевич.
— Зачем же эксперименты? — искренне удивляется Александр Львович. — Они и раньше производились только по вашей просьбе. А сейчас мы устроим маленький праздник. Вот торт и шампанское. Я купил это потому, что у вашей жены сегодня знаменательная дата. Ровно десять лет назад она пришла в мою клинику. А пятнадцать лет назад я впервые увидел ее в аудитории медицинского института, в котором читал тогда лекции.
— А меня, значит, даже не посмотрите?
— А чего вас смотреть? — пожимает плечами доктор Гринберг. — Я лично больше не считаю вас больным.
— А кем же — симулянтом?
— Зачем симулянтом? Вы выздоравливающий, как те, которые были в батальонах выздоравливающих на фронте. Они не лежали уже в госпиталях, а зачислялись в подразделения армейских запасных полков для прохождения боевой подготовки.
— А потом в маршевые роты? — очень серьезно спрашивает Михаил Николаевич.
— Да, в маршевые роты и батальоны, — так же серьезно отвечает ему доктор Гринберг. — Чтобы снова на врага, снова в бой!
— Вы, значит, считаете, что и мне пора?
— Да, пора и вам.
«Надо взять себя в руки и начать работать», — твердо решает Холмский, проснувшись утром на следующий день. А после завтрака, как только Евгения Антоновна и Лена уходят, садится за свой письменный стол.
«Нужно вспомнить все по порядку. В хронологической последовательности. Может быть, с самого того дня, когда я впервые переступил порог Международного центра ядерной физики. Когда же это было?.. Всего год назад, а кажется, что прошла с тех пор целая вечность. Пожалуй, следует попробовать записать все это в мемуарной манере. Вспомнить людей, их внешний облик, характеры… Математика Анциферова, например. А какой же он?.. Мы ведь так подружились с ним за те дни, неужели я забыл его облик? Кажется, высокий, худощавый… Нет, толстяк, похожий чем-то на Александра Львовича. Но почему же тогда все называли его Дон-Кихотом? Уж скорее Санчо Панса… Путаю я его с кем-то, наверно…»
Как ни напрягает память Михаил Николаевич, но образ человека, с которым он довольно близко сошелся в Цюрихе, так и не возникает в его сознании. Не может он вспомнить и инженера Кузнецова, ведавшего вместе с англичанином Гримблем наладкой электрофизической аппаратуры, хотя вчера еще его образ возник перед его глазами, как живой. А физика Уилкинсона Михаил Николаевич не может вспомнить теперь даже по фамилии.
«Что же это со мной такое? Почему снова не помню ничего? Все еще болен, значит? Зачем же тогда Александр Львович уверяет меня, что я здоров или почти здоров? И не лечит… Женя, правда, ежедневно делает уколы, а меня нужно, наверно, в клинику… Разве они не заинтересованы вылечить меня поскорее? Не известно им разве, что передает иностранное радио? Да и в газетах пишут, конечно, об этом… Пожалуй, мне не нужно было слушать эти передачи. Я тогда не боялся бы так, что мне ничего не удастся вспомнить…»
И тут в его памяти всплывают школьные годы, занятия спортом — снарядной гимнастикой. Тогда Холмский увлекался турником (сейчас он называется, кажется, перекладиной) и неплохо работал на нем до тех пор, пока не сорвался во время исполнения «солнца». Упал, правда, довольно удачно, без серьезного увечья, но потерял сознание. С тех пор чувство страха сковывало его при одной только мысли о возможности нового срыва… Что-то похожее на то состояние неуверенности в себе испытывает он и теперь. Наверно, это не пройдет само собой и, уж конечно, не так скоро…
Если бы не этот шум за границей, он уехал бы в какое-нибудь дальнее путешествие, отключился, убежал бы от мрачных мыслей…
«А что они передают теперь?.. — бросает он тревожный взгляд на радиоприемник. — Может быть, поняли, наконец, нелепость своих подозрений и утихли?.. А что, если включить радио и послушать еще раз? Теперь-то уж ничем больше они меня не удивят…»
И он включает приемник, настраивая его на диапазон коротких волн.
Из стереофонических динамиков слышится то веселая музыка, то умопомрачительная колоратура какой-то певицы, потом отрывок из пьесы Шекспира — что-то похожее на монолог Гамлета. Но вот, наконец, характерный голос диктора Британской радиовещательной корпорации.
Рука Михаила Николаевича перестает вращать ручку настройки. Он прислушивается. Дикторский баритон сообщает о недавних событиях в Южной Африке, об инцидентах на границах Израиля и арабских государств, переходит затем к разногласиям между Францией и Соединенными Штатами, и к проблемам Европейского экономического содружества. Баритон сменяет приятное сопрано. В ее информации тоже нет ничего интересного. Холмский собирается уже выключить приемник, как вдруг начинается то, из-за чего он включил его.
«Мы уже сообщали вам, господа, что американское правительство обратилось недавно к Советскому правительству с предложением продолжить физический эксперимент в Международном центре ядерных исследований, прерванный катастрофой. В Вашингтоне официально объявлено сегодня, что русские дали, наконец, свое согласие сотрудничать с американскими учеными. Восстановительные работы, самостоятельно начатые американцами еще на прошлой неделе, скоро завершатся, и тогда захватывающий и, видимо, небезопасный эксперимент будет продолжен. Мы беседовали в связи с этим с почетным членом Лондонского королевского общества содействия успехам естествознания сэром Чарльзом Дэнгардом, который так прокомментировал это сообщение:
«Если русский доктор Холмский не симулирует потерю памяти, а действительно лишился рассудка, никто в мире не узнает, что произошло в Цюрихском центре ядерных исследований. Возобновлять в подобных обстоятельствах этот эксперимент могут только самоубийцы».
А известный физик Джордж Кросс совсем другого мнения. Он не сомневается, что Холмский лишь симулирует сумасшествие и все, что произошло в Цюрихе, хорошо известно русским. Они, однако, готовы, видимо, послать на явную смерть других своих ученых, которые примут участие в продолжении этого рокового эксперимента, лишь бы только скрыть от мировой общественности тайну, которой они владеют. И кто знает, может быть, в недалеком будущем тайна эта даст им возможность неограниченно господствовать над миром».
— Бред!.. — шепчет Холмский, с яростью выключая приемник. — Чистейший бред сумасшедших!..
Но теперь он уже не может мыслить связно:
«Неужели мы согласились?.. Нет, это провокации, наверно! И почему обязательно — «самоубийцы»?.. Там была ошибка… Да, да, была какая-то ошибка! Кто-то ведь предупреждал… Уилкинсон, кажется… И я… Да, я сделал какие-то расчеты, хорошо помню это… И предупредил их. «Самоубийцы»!.. А может быть, и в самом деле? Но нужно же делать что-то… Поговорить… Да, обязательно поговорить с Олегом!»
И он торопливо набирает номер служебного телефона Урусова.
— Это ты, Олег? Мне очень нужно поговорить с тобой? Как себя чувствую? Отлично. Почему не поздоровался?.. Забыл. Ты же знаешь, что я забыл нечто гораздо более серьезное. Ну, так как же, могу я к тебе приехать? Пришлешь машину? Спасибо. Я жду!
— Все знаешь, значит? — притворно улыбаясь, говорит академик Урусов, терпеливо выслушав Холмского. — Ну и очень хорошо. Плохо только, что источник твоей информации не слишком надежный.
— Спасибо и такому! — хмуро усмехается Михаил Николаевич. — Без Британской радиовещательной корпорации вообще бы ничего не знал. Все еще больным меня считаете… А я вспомнил кое-что, и очень важное притом.
— Но ведь и мы не настолько легкомысленны, чтобы согласиться на продолжение эксперимента без учета возможных последствий его. Туда поедут Азбукин, Орешкин и Жислин. Они, как ты знаешь, разбираются в этих вопросах. Азбукин, кстати, должен был еще в прошлом году поехать туда вместо тебя, но заболел. А Жислин — прекрасный математик, расчетами которого…
— Ну, а я? — нервно перебивает Урусова Холмский. — Совсем, значит, уже не нужен?
— Тебе нужно еще немного отдохнуть, набраться сил, а как только…
— Ну что вы все в постель меня укладываете! — злится Холмский. — Я ведь совершенно здоров. Меня уже и не лечат даже. Доктор Гринберг шампанское со мной пьет. Я уже свободно читаю любую книгу по физике. Освоил даже твой трактат о сверхмультиплетах. И знаешь, в нем есть какие-то элементы «безумия», хотя он написан явно не для сумасшедших.
— И в математической основе восьмеричного способа Гелл-Манна, которым я так широко пользовался, тоже разобрался? — смеется академик Урусов, очень довольный не столько похвалой друга, сколько столь явными признаками восстановления его памяти.
— Да, потому что вспомнил алгебру Софуса Ли с восемью независимыми компонентами и группой SU. Не совсем, значит, свихнулся? А скоро вообще все вспомню. И учти, все, что я вспоминаю, записываю и в любое время могу тебе представить.
— Правда, записываешь? Это ведь очень важно! Непременно покажи все, что записал. Когда ты смог бы это сделать?
— Да хоть завтра.
И вот Холмский мчится на машине Урусова к своему дому, уверенный, что теперь обязательно вспомнит и запишет все свои расчеты, как только сядет за стол. Торопясь, без лифта, вбегает он на второй этаж. От волнения долго не может вставить ключ в замочную скважину. Но вот дверь распахнута. Не проверив, защелкнулась ли она, Михаил Николаевич спешит в свой кабинет. Сбрасывает с письменного стола книги, журналы, газеты. Выхватывает из ящика кипу бумаги и, не найдя ручки, пишет карандашом, торопясь поскорее записать то, что начало всплывать в памяти.
Радуясь и не веря своим глазам, он поспешно пишет несколько секунд, без особого труда вспоминая нужные формулы… Но тут ломается карандаш. С проклятием он бросает его на стол, снова начинает искать ручку. Да вот же она, в боковом кармане пиджака!
Нужно поскорее продолжить запись. Что такое тут, однако?..
Но теперь он уже с трудом разбирает только что написанное, не узнавая собственного почерка.
И вдруг сомнение: а верно ли все это? Откуда во второй формуле греческая буква «тета»? Должна ведь быть «тау»… И корень квадратный не в числителе, а в знаменателе. А почему здесь «постоянная Планка»?
«Нет, что-то тут не так… Явно не так!..»
Холмский в ярости комкает бумагу, бросает ее под стол, вытирает пот со лба. Теперь он уже не в состоянии не только писать, но и связно думать. Сидит некоторое время неподвижно, откинувшись на спинку кресла, отбросив голову назад. Потом встает, расслабленной походкой идет к дивану и почти падает на него…
Снова бешеное мелькание зигзагов осциллограммы перед закрытыми глазами и звенящий в ушах, давящий гул напряженно работающего ускорителя…
Он лежит так почти целый час. Постепенно успокаивается. Встает с дивана, нетвердой походкой идет в ванную и долго умывается холодной водой. Внимательно рассматривает себя в зеркале…
Задумчиво ходит потом по квартире. Останавливается у телефона и несколько минут стоит возле него, прежде чем снять трубку. Но и сняв ее, не набирает номера, а подержав в руках, опускает на рычажки аппарата. И, уже не раздумывая больше, решительно выходит из дому.
Расплатившись с шофером у здания психиатрической клиники, Холмский поднимается на второй этаж и идет в кабинет Александра Львовича Гринберга.
— Ба, кого я вижу! — радостно восклицает Александр Львович. — Чем обязан, как говорится?..
— Кладите меня, доктор, на любое свободное место. В крайнем случае и в коридоре полежу, — мрачно произносит Холмский. — И лечите всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами. Это сейчас очень нужно не только мне. А в том, что я болен, у меня нет уже больше никаких сомнений. Как физик, я все еще в состоянии клинической смерти…
— Ну, зачем же так мрачно? — пытается обратить все в шутку Александр Львович. — Я ведь психиатр, и, говорят, неплохой, потому лучше вас знаю, больны вы или нет.
— А где моя память? Почему не могу вспомнить самого главного? Вспоминаю даже то, что казалось давно забытым и во всех подробностях, а то, что было со мной всего три месяца назад…
— Вспомните и это.
— Но когда? А нужно сейчас. Я ведь все знаю. Я слушал радио… И Урусов не отрицает того, что я услышал. Он, правда, делает вид, что они и без меня во всем разберутся, но зачем этот риск? Может быть, прав тогда Чарльз Дэнгард, и они действительно идут на самоубийство?
— Ну зачем же вы так?..
— Только не утешайте меня, пожалуйста, Александр Львович. Я ведь не настоящий сумасшедший и все понимаю, поэтому, может быть, мне так тяжело… Сегодня, казалось, вспомнил, наконец, самое главное, а как только сел за бумагу — все смешалось. А ведь до этого такая светлая была голова! В разговоре с Урусовым вспомнил даже афоризм, приписываемый Будде, так как он напоминает манипуляцию восемью квантовыми числами новой системы симметрии, называемой восьмеричным способом. Все это имеет отношение к трактату Урусова о сверхмультиплетах.
— Мультиплеты, мультиплеты… — задумчиво произносит доктор Гринберг. — Это что-то, имеющее отношение к нуклонам атомного ядра? А что за афоризм Будды? Может быть, вы его и сейчас помните?
— Нет, сейчас уже не вспомню… Хотя, постойте… Вспомнил! «Вот вам, о монахи, та благородная истина, которая показывает, как избавиться от страданий. К этой цели ведут восемь достойных путей: справедливое представление, справедливое намерение, справедливая речь, справедливое действие, справедливая жизнь, справедливое усилие, справедливое внимание и справедливая сосредоточенность».
— Ну, милый мой! — весело смеется доктор Гринберг. — Если вы в состоянии на память цитировать Будду…
— Ведь потому только, что его афоризм имеет отношение к сильным взаимодействиям ядерной физики.
— Тем более! И уж теперь-то я не сомневаюсь больше в окончательном восстановлении вашей памяти. Хватит вам лежать целыми днями на диване…
— Я не лежу, а хожу, и не только по квартире, но и по бульварам.
— Нет, это тоже не то. Вам нужно заняться делом. В институт вам еще, пожалуй, рано, а вот консультантом на киностудию, снимающую фильм из жизни физиков, в самый раз. Лена жаловалась мне, что вы не хотите ей помочь. А вам нужно переменить обстановку, отвлечься от мрачных мыслей, от страха, что вы не вспомните всего.
— И вы думаете, это мне поможет?
— Не сомневаюсь в этом!
— Ну, так я тогда попробую.
В клинике доктора Гринберга собираются чуть ли не все психиатры столицы. Мало того — приезжают еще два профессора из Америки и один из Швейцарии.
— А они-то зачем? — удивляется Евгения Антоновна.
— Ничего не поделаешь, Женечка, — сокрушенно вздыхает Александр Львович. — Ваш супруг — больной международного значения.
— Неужели снова начнут осматривать его?
— Этого мы не должны допустить. Этим только все дело можно испортить.
— А как же не допустить? Они ведь могут подумать…
— В том-то и дело, — снова вздыхает доктор Гринберг. — В крайнем случае, если уж очень будут настаивать, подпустим их к нему только после моего эксперимента. Думаю, однако, что тогда этого и не понадобится.
— Не сомневаетесь, значит?
— Не сомневаюсь.
— Ну, а наши психиатры как к этому относятся?
— Терпимо.
— А иностранцы могут и усомниться?
— Не исключено. На них не могла ведь не сказаться болтовня их прессы.
— Оказались, значит, под психологическим ее воздействием? — грустно усмехается Евгения Антоновна.
— И не только это. У нас вообще разные точки зрения на патологию высшей нервной деятельности.
Приезд иностранных психиатров и особенно предстоящая встреча с ними очень беспокоит теперь Александра Львовича. Ему известно, что оба американца — психотерапевты и психоаналитики, а психотерапия, в их понимании, не наука, а искусство, что явно противоречит точке зрения доктора Гринберга. Да и в самой Америке не все ведь являются сторонниками психотерапии. Известный американский психолог Хобарт Маурер считает, например, что психотерапия приводит больного не к нормальному состоянию, а к тому психопатическому и антиобщественному поведению, которое типично для преступников и не умеющих владеть собой людей. Особенно же пугает Александра Львовича «комплекс вины», столь дорогой сердцу многих американских психотерапевтов. Он боится, как бы прибывшие из-за океана психиатры не стали подвергать Холмского психоанализу, исходя из этого «комплекса вины». А повод к этому могли им дать измышления буржуазной прессы. Утешает доктора Гринберга лишь надежда на более трезвые взгляды швейцарского психиатра Фрея. Насколько известно Александру Львовичу, профессор Фрей считает, что поведение человека определяется не столько психологическими, сколько неврологическими и биохимическими факторами.
И вот иностранные психиатры сидят теперь перед доктором Гринбергом, придирчиво перелистывая бланки с результатами анализов и длинные ленты электроэнцефалограмм Холмского. Александр Львович только что сообщил им о воздействии на Михаила Николаевича сонной и лекарственной терапии.
Швейцарский профессор тотчас же спрашивает его, применял ли он фенамин, повышающий скорость замыкания условных рефлексов и уменьшающий их латентный период. Интересуется он и дозировкой хлоралгидрата, ослабляющего внутреннее торможение. Задают несколько вопросов и американцы.
— По тому, что вы спрашиваете, господа, — обращается к ним доктор Гринберг, — я вижу, что вы все еще считаете Холмского психически не вполне полноценным. Однако это не так. Я и мои коллеги, лечившие Холмского и длительное время наблюдавшие за ним, не сомневаемся в состоянии его психики. А такие фармакологические стимуляторы, как лимонник китайский и женьшень, о действии которых на Холмского я вам рассказывал, применяем мы теперь лишь в самых малых дозах для повышения работоспособности его нервных клеток.
— Да, но память мистера Холмского все еще полностью не восстановлена, — замечает Хейзельтайн. — И это, конечно, результат посттравматического состояния его мозга.
— А мы не сомневаемся, что это результат лишь психического шока.
И доктор Гринберг снова терпеливо излагает им свою теорию этого шока, вызванного передачами иностранного радио. В них утверждалось ведь, будто Холмский симулирует умопомешательство, чтобы утаить результат открытия, сделанного международным коллективом ученых. В результате травмированный в недавнем прошлом, а потому весьма ранимый мозг профессора Холмского под влиянием страха, боязни не вспомнить всего того, что произошло накануне катастрофы, находится сейчас в состоянии психического шока.
С недавнего времени Александр Львович утвердился в этом мнении непоколебимо, однако психологический эксперимент, предлагаемый им теперь для окончательного «расторможения» памяти профессора Холмского, кажется его зарубежным коллегам несколько рискованным. Они долго молчат, прежде чем решиться высказать свое мнение по этому поводу.
И вдруг профессор Фрей предлагает:
— А что, если пригласить сюда инженера Хофера? Профессор Холмский хорошо знал его. Хофер согласовывал с ним установку какой-то аппаратуры ускорителя накануне катастрофы. Я вообще думаю, что подвело их тогда не какое-то новое явление природы, а несовершенство их ускорителя. Он ведь тоже был принципиально новым, и эксплуатировали его впервые.
— А я не уверен в этом, — возражает Фрею американский профессор Хейзельтайн. — В ускорителях, по-моему, просто нечему взрываться.
— А жидководородная пузырьковая камера? — замечает профессор Фрей. Ему известно, что даже небольшая утечка водорода или проникновение воздуха в такую камеру может привести к образованию гремучего газа и взрыву. — Если мне не изменяет память, то в этих пузырьковых камерах никак не меньше пятисот, а то и шестисот литров жидкого водорода.
— Не думаю, не думаю, чтобы это именно он взорвался, — упрямо повторяет Хейзельтайн. — У них там строгие меры предосторожности. Тут другое, и кажется, по нашей с вами специальности…
Все недоуменно смотрят на Хейзельтайна. Даже его соотечественнику неясна его мысль.
— Я имею в виду психопатологию, — уточняет Хейзельтайн, хотя мысль его не становится от этого понятнее.
А Хейзельтайн не торопится с пояснением. Он, пожалуй, и не добавил бы ничего более, если бы не попросил его об этом профессор Фрей.
— Дело, видите ли, в том, что доктор физико-математических наук Харт Харрис, входивший в состав нашей группы ученых Цюрихского центра ядерных исследований, лечился у меня. Правда, это было довольно давно, но он страдал тогда манией преследования.
— А какое же отношение имеет это к цюрихской катастрофе? — пожимает плечами соотечественник Хейзельтайна.
— Может быть, и никакого, но, может быть, все-таки имеет… Дело, видите ли, в том, что перед отъездом из Штатов я посетил его вдову. Она мне рассказала кое-что такое, что невольно насторожило меня. Харрис, оказывается, был одержим страхом перед глобальным характером современных научных экспериментов. Уверял жену, что сделает все возможное, чтобы предостеречь человечество от их неизбежной, по его мнению, пагубности. А один раз, это было уже перед самым его отъездом из Штатов в Швейцарию, он заявил, что готов ради спасения человечества не пощадить даже собственной жизни…
— А что же жена его молчала об этом? Как могла не сообщить?..
— Спокойствие, спокойствие, дорогой коллега! — кладет руку на плечо своего соотечественника Хейзельтайн. — Она ведь не принимала всего этого всерьез. На него это лишь находило иногда. Вообще же был он очень рассудительным человеком, и жена не считала его способным ни на какие безрассудные поступки.
— А я вообще не вижу связи всего того, что вы рассказали нам, уважаемый мистер Хейзельтайн, с тем, что произошло в Цюрихском центре ядерных исследований, — спокойно замечает профессор Фрей.
— А я вижу, — мрачно произносит Хейзельтайн. — Харрис, одержимый идеей предостережения человечества от опасных экспериментов, мог принести в жертву не только ведь себя. Он мог не пощадить и своих коллег, ибо был не вполне вменяем. Сумасшедших вообще гораздо больше, чем принято считать, даже среди нас, психиатров. А у большинства физиков, по моему глубокому убеждению, мозги явно…
— Ну, хорошо, мистер Хейзельтайн, — деликатно прерывает американца профессор Фрей. — Может быть, вы и правы. Не будем, однако, обсуждать сейчас этой проблемы. Вернемся к Харрису и допустим, что он действительно решил подорвать Цюрихский центр ядерных исследований, но каким же образом?
— Да с помощью хотя бы той же жидководородной камеры, о возможности взрыва которой сами же вы только что говорили. Мог использовать и еще что-нибудь, не менее взрывчатое…
Мысль эта кажется настолько чудовищной, что некоторое время никто из психиатров не может произнести ни слова. Первым приходит в себя доктор Гринберг.
— Чем же тогда может помочь в разгадке тайны цюрихской катастрофы профессор Холмский? — спрашивает он Хейзельтайна.
— Да хотя бы подтверждением того, что никакого нового явления природы они не обнаружили. В этом случае мое предположение приобретает реальность.
— Ну, а если мощный цюрихский ускоритель дал все-таки возможность проникнуть в принципиально новую сферу материи?
— Не будем сейчас ломать головы и над этим, — снова предлагает Фрей. — Наша главная задача — окончательно восстановить память профессора Холмского, а уж он потом поможет физикам разгадать тайну катастрофы Цюрихского центра ядерных исследований. А доктор Харрис, даже если он и был одержим какой-то манией, безусловно, был прав в одном — на нас, ученых, действительно лежит большая ответственность за судьбы человечества. Может быть, даже еще большая, чем на государственных деятелях. И знаете, господин Гринберг, мне очень понравилось выступление крупного вашего ученого на одной из международных конференций в Дубне. «Я подошел к концу своего обзора, — сказал он в своей заключительной речи на этой конференции, — и вполне понимаю, что он далек от совершенства. Следуя намечающейся традиции, я не упоминал ни имен, ни лабораторий, ни даже стран, в которых были выполнены те или иные исследования. Пусть сознание того высокого духа коллективизма, который начинает развиваться в современной науке, заменит мелкое тщеславие. Кстати, это будет подкреплять надежду человечества на возможность лучшего будущего».
— Неплохо сказано, — одобрительно кивает седовласой головой Хейзельтайн.
— У меня хорошая память, — продолжает Фрей, — и я запомнил эту мысль советского физика дословно. Давайте и мы проникнемся таким же высоким духом коллективизма и объединим наши усилия для окончательного восстановления памяти профессора Холмского. Этим мы лишим возможности безответственных журналистов продолжать свои спекуляции на тайне трагической гибели ученых Цюрихского центра ядерных исследований. Я подаю свой голос за осуществление эксперимента нашего коллеги доктора Гринберга и снова предлагаю пригласить для этого моего соотечественника инженера Хофера. Он поможет воссоздать необходимую для задуманного эксперимента обстановку. Кроме того, немаловажное значение будет, видимо, иметь и личное его участие в этом эксперименте.
— Тогда можно вызвать из Нью-Йорка еще и Бриггза, — присоединяется к идее Фрея Хейзельтайн. — Он тоже работал с мистером Холмским и улетел из Цюриха в Штаты всего за неделю до катастрофы.
На киностудию Михаил Николаевич Холмский приезжает в сопровождении Лены. Она знакомит его с режиссером, операторами, исполнителями главных ролей. Режиссер сразу же ведет его в съемочный павильон и показывает макеты электрофизической аппаратуры и ускорителя заряженных частиц, выполненные почти в натуральную величину.
— Кое-что мы снимаем в Дубне и даже в Серпухове, — объясняет он Холмскому, — но главным образом их внешний вид и те громадные сооружения, макеты которых просто не в состоянии сделать наш макетно-бутафорский цех. Однако снимать там игровые сцены, надолго включая для этого аппаратуру ускорителей, мы, конечно, не можем. К тому же нам не совсем удобно размещаться там со своей тоже довольно громоздкой техникой. Да и небезопасно, — добавляет он, улыбаясь. — Поэтому-то нашим художникам-декораторам и приходится кое-что сооружать тут у себя. Конечно, нас консультировали, но вы все-таки посмотрите — нет ли каких нелепостей?
— По-моему, вы вообще зря все это мастерите, — пожимает плечами профессор Холмский. — Во время работы ускорителей мы ведь наблюдаем за ними лишь через смотровые плексигласовые окна пультов управления. А возле его резонансных баков, вакуумных камер, мишеней, пробников и триммерных устройств бываем главным образом при разборке ускорителя и ремонте его. Я понимаю, вам нужен какой-то антураж современного научно-исследовательского центра…
— Вот именно! — перебивая Холмского, энергично кивает головой режиссер. — И если можно, то подскажите, какой же именно.
— Подскажу, — улыбается Холмский, очень довольный, что хоть кому-то понадобился, наконец, его совет. — Вы знаете, что такое жидководородная пузырьковая камера?
— Пузырьковая, пузырьковая… — морщит лоб режиссер. — А у нее есть что-нибудь общее с камерой Вильсона?
— Ее называют «антикамерой Вильсона», — усмехается Холмский. — Почему? Да потому, что является она как бы ее зеркальным отражением. След частиц в ней состоит не из капелек жидкости, парящих в газе, а из пузырьков газа, плавающих в жидкости. И хотя камера эта всего лишь прибор для исследования элементарных частиц, конструкция ее — пример той сложности, которая характерна для современных научно-исследовательских центров ядерной физики. Даже в восьмилитровой дубненской камере насчитывается шестьдесят один вентиль, около сорока манометров, десятки сложнейших клапанов, насосов, расходомеров, уровнемеров и километры разных труб. А у нас есть ведь лаборатории, в которых установлены пузырьковые камеры на сотни кубических литров жидкого водорода.
— И вы предлагаете соорудить все это у нас? — удивляется режиссер.
— Нет, зачем же! Вы соорудите всего лишь макет пульта управления такой пузырьковой камерой. И он почти ничем не будет отличаться по разнообразию приборов от пульта управления мощной гидростанции или автоматического завода.
Они долго еще ходят по съемочному павильону, и режиссер с оператором не только советуются с Холмским, но и задают ему множество вопросов, имеющих отношение к ядерной физике. Хотя Михаил Николаевич понимает, что вопросы эти вряд ли имеют прямое отношение к будущему фильму, интерес киноработников к физике микромира кажется ему вполне естественным.
Все это происходит, конечно, не случайно, а по просьбе Александра Львовича Гринберга. Мало того, весь этот разговор незаметно для Холмского записывается на магнитную ленту, которую придирчиво прослушает потом академик Урусов.
Вот он сидит сейчас в кабинете доктора Гринберга и, откинувшись на спинку кресла, вслушивается в глуховатый голос Холмского, объясняющего режиссеру действие автомата, обрабатывающего снимки треков элементарных частиц.
«Координаты отдельных точек следа на таких фотографиях, — говорит Михаил Николаевич, — шифруются специальным кодом и посылаются в электронно-вычислительную машину, которая обучена обработке этих данных. Заложенная в нее программа предписывает все необходимые действия для определения пространственных координат следа, углов разлета частиц, радиусов кривизны и многих других данных…»
— Ну как, все у него правильно? — спрашивает Александр Львович. Доктора тревожит слишком уж торопливый голос Холмского.
— Да, все совершенно точно, — подтверждает Урусов. — И даже… Подождите-ка минутку… А вот это уже интересно! Это он о новом, у них только применявшемся автомате, сканирующем весь кадр пленки со следами элементарных частиц.
— Сканирующем?
— Да, разбивающем кадр на горизонтальные полосы, по которым последовательно пробегает луч света, подобно электронному лучу телевизионной камеры. Такого нет еще ни в одной лаборатории мира. Это результат их коллективного творчества. Вы сохраните эту пленку, она сможет пригодиться. Неизвестно ведь пока — удастся ли восстановить этот автомат после катастрофы. А идею сканирования очень трудно было реализовать из-за большой сложности обучения автомата правильному отбору событий, происходящих в микромире. Для него нужно было разработать необычайно тонкую программу, предусматривающую не только всевозможные, но и самые неожиданные ситуации на пленке. Ну, а что касается Михаила Николаевича, то за него я теперь спокоен. По-моему, он вполне здоров и вспомнит все без всяких психологических экспериментов. Нужно только…
— Нет, нет! — испуганно перебивает академика Урусова Александр Львович. — Ничего не нужно. Это лишь усилит шок. Он уже пробовал вспомнить интересующие вас подробности, но это вызывало у него лишь чувство отчаяния и вообще могло завершиться серьезным психическим расстройством.
— Но ведь вы же знаете, как важно…
— Да, я знаю это и поэтому только решаюсь на эксперимент.
Михаил Николаевич Холмский ходит теперь на киностудию почти каждый день. Консультирует художников и декораторов, дает советы режиссеру и актерам, присутствует на некоторых репетициях и даже съемках. А недели через две ему предлагают посмотреть несколько отснятых кусков кинофильма.
— Когда мы начали работу над этой картиной, — доверительно говорит Михаилу Николаевичу режиссер, — нам хотелось показать современных физиков этакими покорителями природы, властелинами вселенной. Но чем глубже вникали мы в суть проблем современной физики, тем труднее представлялось и нам и авторам сценария наше положение. Конечно, можно было бы решить образ нашего главного героя романтически и даже символически, но нам хочется показать современного физика реалистически, в решении не каких-то абстрактных научных проблем, а тех конкретных загадок, которые постоянно ставит перед ним природа.
— Мне нравится, что именно так понимаете вы свою задачу, — заметно оживляется Холмский. — И то, что вы говорите, очень напоминает мне слова известного американского физика Артура Комптона, сказанные им в его статье «Стоит ли вашему ребенку быть физиком?». «Физик, — писал в ней Комптон, — становится человеком, который не столько гордится покорением вселенной, сколько смиряется перед трудностями ее понимания».
— Ну, это слишком уж приземлено! А мы за то, чтобы показать физиков если и не властелинами природы, то бесспорными героями в битве с нею. И героями в буквальном смысле, как на фронте. И с теми же реальными опасностями, как на настоящей войне… Один из эпизодов такой битвы, в котором физики отвоевывают еще одну тайну у природы, мы и хотим вам показать.
Они проходят в просмотровый зал киностудии. Садятся в его глубокие, обитые темным, похожим на плюш, материалом.
Почти тотчас же гаснет свет.
В стереофонических динамиках звучит какая-то музыка, напоминающая «Лунную сонату» Бетховена. Незаметно она переходит в ритмичный шум работающего ускорителя, с характерными жесткими щелчками выхлопа сжатого воздуха из пузырьковой камеры.
А на экране все еще мелькают лишь просветы в поврежденном слое эмульсии кинопленки.
Холмский мысленно считает: три секунды — щелчок, затем несколько секунд паузы. И снова все сначала… Ну да, конечно же, это циклы работы синхрофазотрона! Значит, они записали эту «музыку» на настоящем ускорителе.
Михаил Николаевич снова чувствует себя в той обстановке, в которой не был уже много месяцев — для него это целая вечность! По его расчетам в невидимом ускорителе только что произошла инжекция частиц. Размытым сгустком с огромной скоростью они несутся теперь по трубе линейного ускорителя. У входа в кольцевую камеру их скорость достигает сорока тысяч километров в секунду, а энергия каждой из многих триллионов частиц не менее десяти миллионов электроновольт.
Мощный магнит поворачивает их и заставляет войти в кольцевую камеру по касательной к расчетной траектории. Не всем, однако, удается последовать его указке из-за разбросанного направления скоростей. Многие из них слишком уж приближаются к стенкам камеры, совершая вертикальные колебания с большой амплитудой. У таких очень мало шансов перенести все дальнейшие трудности ускорительного цикла.
Полный оборот в двухсотметровой баранке вакуумной камеры ворвавшиеся в нее частицы совершают за пять миллионных долей секунды, получая свое первое ускорение. Но могучий поток несущего их магнитного поля не идеален. Он все время довольно основательно перетряхивает их, и те, которые сбились с расчетной орбиты, отклоняются от нее все больше. Не попав в нужную фазу ускоряющего промежутка, тысячи частиц то и дело натыкаются теперь на стенки камеры, выбывая из дальнейшей сумасшедшей гонки по кольцу ускорителя.
Михаил Николаевич, конечно, не видит всего этого, так же как и те, кто находится возле ускорителя, ибо просто не существует пока таких приборов, с помощью которых можно было бы это увидеть. Но Холмский хорошо знает обо всем этом по расчетам, по личному опыту, по результатам своих и чужих экспериментов. Теперь все это как бы перед глазами у него, хотя в просмотровом зале по-прежнему темно, а из динамиков все еще слышится лишь шум работы ускорителя и вакуумных насосов, разряжающих его камеру до давления, в сотни миллионов раз меньше атмосферного.
Когда энергия пучка частиц, возрастающая с каждым оборотом на тысячу вольт, превышает миллиард, они все реже выпадают из ритма ускорения. Радиальные, вертикальные и фазовые колебания их становятся все медленнее, а амплитуда затухает. Поток частиц сжимается теперь в узкий шнур. Они совершили уже много миллионов оборотов, и энергия их возросла до десяти миллиардов электроновольт, а скорость приблизилась к скорости света. Но и потери велики — осталась всего одна тысячная от того количества, которое начало свой бег по кольцу вакуумной камеры три секунды назад.
Цикл ускорения теперь завершен, и частицы обрушиваются на мишень, сокрушая ядра ее вещества и оставляя причудливый рисунок треков в пузырьковой камере, наполненной жидким водородом…
И в это время на экране появляются, наконец, первые кинокадры. Холмский не сразу разбирается, что именно там изображено. Кадры очень затемнены, похоже, однако, что на экране пультовое помещение ускорителя. Ну да, конечно! Вон защитные блоки, смотровые окна, пульт управления с осциллографами и множеством других приборов.
А что это за люди, склонившиеся над экранами осциллографов? Один из них кажется Михаилу Николаевичу очень знакомым. Уж не Хофер ли это? Ужасно похож на швейцарского инженера Хофера! А рядом?.. Да ведь это вылитый Бриггз! Физик Дональд Бриггз из Нью-Йорка!..
Оператор дает их теперь крупным планом. Да, это они! Холмский хорошо помнит родинку на верхней губе Бриггза, а у Хофера шрам на левой щеке. Конечно, это они, но как попали в эти кинокадры?.. А вот снова вся группа… Но что такое? Откуда тут инженер Кузнецов? Ведь он погиб… Холмский хорошо знает, что он погиб. Об этом ему стало известно еще там, в Цюрихе. А вот и скептик Уилкинсон… Да что же это такое?.. Галлюцинация?..
Холмский осматривается по сторонам. В зале полумрак, но можно все же разглядеть, что ни впереди, ни сзади никого нет. Неужели он тут один?..
А на экране встревоженные лица, судорожное мигание зеленых изломанных линий осциллографов, тяжелое, натужливое дыхание ускорителя. И вдруг яркая вспышка, слепящая весь кадр! Страшный грохот, от которого дрожат даже стены и пол зрительного зала! И сразу же полный свет и тишина…
Холмский сидит, закрыв глаза, беспомощно откинувшись на спинку кресла. Ему кажется, что взрыв произошел не только на экране и что сам он не в просмотровом зале киностудии, а в Цюрихе, среди развалин Международного центра ядерных исследований. И, наверно, вокруг ни души?..
Но он тут не один. Рядом с ним теперь доктор Гринберг.
Лишь спустя несколько секунд Михаил Николаевич медленно открывает глаза. Долго, не узнавая, смотрит на Гринберга. Потом произносит чуть слышно:
— Кажется, я все теперь вспомнил, Александр Львович. Но боюсь, как бы снова… Может быть… Может быть, сразу же все записать? Нет, срочно к Урусову!
— Он здесь, Михаил Николаевич.
Потом, уже в клинике, взволнованная и все еще не очень верящая в происшедшее, Евгения Антоновна Холмская спрашивает Александра Львовича:
— И вы совсем не боялись?..
— Я храбрый, — добродушно посмеивается доктор Гринберг, уставший за этот день так, как не уставал, кажется, еще ни разу. Даже на фронте, когда приходилось работать по нескольку суток без сна.
— А я трусиха, я боялась… И будь бы это не мой муж, а кто-нибудь посторонний мне…
— Ну и что бы вы тогда? — настораживается Александр Львович. — Это просто любопытно.
— Я бы, наверно, протестовала против вашего эксперимента. Постаралась бы как-то отговорить вас, хотя это было бы, конечно, безнадежно.
— Почему же? — поднимает на Холмскую притворно удивленные глаза доктор Гринберг.
— Вы ведь были так уверены в успехе. Разве я смогла бы чем-нибудь поколебать эту уверенность?
Конечно же, Александр Львович почти не сомневался в успехе, ему, однако, не хотелось рассказывать Евгении Антоновне, как нервно сосал он таблетку валидола в просмотровом зале во время этого эксперимента.
Только себе мог он признаться теперь, что был все-таки некоторый риск. И не того, что Холмский ничего не вспомнит, а еще страшнее — забудет на какое-то время даже и то, что уже вспомнил. Но для доктора Гринберга и работа физиков у синхрофазотронов и собственная его работа над воскрешением памяти профессора Холмского были таким же сражением, какие бывают на фронте. А на войне как на войне, там ничто не исключено…
Москва — Переделкино