Это приходило в ноябре. Точнее, дремало оно во мне всегда, но пробуждалось, когда стволы деревьев набухали влагой, чернели и становились похожи на обугленные скелеты. Стоило поднять голову, в глаза ударяла напитанная дождями, рыхлая Пустота. Она сочилась сквозь изломы осиротевших веток, душила отсыревшей подушкой на открытых пространствах. Летом и ранней осенью Пустота пряталась за кронами. Зимой заполнялась розоватым хрусталём или сыплющейся из неё белизной. Я врал себе, что из ничего снежные хлопья падать не могут. Становилось чуть легче. Но ноябрь…
Он был честен до жестокости. Наотрез отказывался хоть как-то вуалировать пустоглазость небес, а заодно и моей вялотекущей жизни.
Справляться с ноябрём я приноровился лет пять назад: брал отпуск и пил в своей берлоге, вытравливая точащего изнутри червя алкогольными парами. Жизнь обретала хоть какой-то смысл – борьба с гудящей головной болью и болотистой тошнотой.
А там и снег ложился…
Так было и в тот раз. Клён у окна сдавал позиции медленно, но верно. С каждым упавшим листом Пустота надвигалась и тяжелела. Календарь отсчитывал дни отпуска. Позвякивал рядок опорожнённых бутылок. Первый этап – выжигающая ярость – позади. Я был измотан. Лежал, уставившись в потолок. Нарастало звериное, бессознательное – бежать. Так проявлялся второй круг моего персонального ада. Опыт рубил с плеча: «Не надейся, оторваться не удастся. Пустота поймает, придавит, выпотрошит, как голодная кошка охромевшую мышь». Я не спорил. Зануда-опыт прав. Только можно ли убедить зайца не давать стрекоча от пули, рыбу – не заглатывать наживку, одряхлевшую птицу – не пускаться по осени в дальний, гибельный для неё путь? Инстинкт велит всякому живому существу бежать от того, что повергает в ужас.
Или к спасению…
Всё равно – БЕЖАТЬ!
В чём моё спасение, я не знал. Возможно, его не существовало вовсе. Зато помнил – пока бежишь, о таких пустяках не думаешь. Перемещаешься в пространстве, бездумно ловишь запахи, звуки, скользишь глазами по сменяющим друг друга предметам и лицам… Хоть что-то, чёрт подери, происходит! Я вскочил и, схватив куртку, бросился из дома.
Купил билет на поезд. Куда – не всё ли равно. Главное, не останавливаться! Пусть мимо несутся вылинявшие поля и навылет простреленные Пустотой перелески. Пусть мелькают полустанки и застывшие на перронах люди. А ночью – пусть лижут подушку белёсые языки проносящихся фонарей.
Так и было.
Рано утром я выбрался из поезда. Моего дезертирства он не заметил. А может, плевать хотел на предательство с высокой колокольни. Таких как я, похмельных, мятых мужиков неопределённого возраста и с неопределённой маятой, в его утробе пруд пруди. Едва я спрыгнул на испещрённую трещинами платформу, состав качнулся, точно с ноги на ногу переступил, и, не оглядываясь, пошёл своей дорогой. Кидать ему вслед прощальные взгляды желания у меня тоже не возникло.
Касса оказалась закрытой. Похоже, на этом забытом богом полустанке поезда останавливались нечасто. Крошечный вокзал дышал пыльной заброшенностью.
Как и та покинутая хозяевами квартира в идущем под снос доме… Почему так врезалась она в непостижимо избирательную мою память?!
Обшарпанный пол в голубых «проталинах». Видно, поленились жильцы выносить мебель, когда красили его в последний раз. Массивные шкафы просто обошли кисточкой. Листки увядшей исчёрканной бумаги. Обломки какой-то рухляди. Засохшей бабочкой трепетала на сквозняке пришпиленная к обоям страничка из «Огонька». С неё улыбалась женщина. Наверно, артистка. Её было жаль. Не актрису даже, а вот эту блёклую картинку. Когда-то её выбрали из десятков других. Вырезали, старались поровней. Аккуратно прикрепляли булавками, боясь испортить… А потом бросили в обречённой квартире. Объяснить причину своего ухода из фирмы, занимавшейся сносом ветхих строений, я тогда не смог. Бред какой-то! Рефлексия.
Воспоминания о погибшей под развалинами картинке были неприятны. Я сосредоточился на поисках транспортных узлов, которые помогли бы продолжить мой бег. Нашёл автобусную остановку. Там, скукожившись на холщёвом мешке, дремала закутанная в чёрный шерстяной платок бабка. При моём появлении она настороженно вскинула голову и плотней утвердилась тощим задом на своей поклаже. Чтобы не будоражить её бдительность, я отошёл подальше. Так мы и конвоировали остановку: я курил поодаль, бабка охраняла мешок. Когда подошёл кургузый «Львiв», я молча помог ей затащить багаж в автобус и мы покатили по расползшемуся слякотью просёлку. За окном плыли смирившиеся с наступлением зимы равнины, рощи, безлюдные, точно после эпидемии чумы, деревни.
Наверно, за слепыми окнами этих изб улыбается со стен не один портрет из «Огонька»…
Автобус чихнул и остановился. Бабка засуетилась, приноравливаясь, ловчее взвалить на себя мешок. Я огляделся. В автобусе, кроме нас, никого. Пришлось снова вступить в контакт со старухиной поклажей. На этот раз бабка была настроена благосклонней. Видно, оценила, что, помогая при посадке, я не умчался в леса, унося с собой её немудрящий скарб.
– Явился-таки. – В выжженных годами глазах старухи сверкнуло. – Давно тебя ждём. – Меня? – удивился я, вглядываясь в исчертившие лицо моей спутницы морщины. – Да я сам по себе, ни к кому. Старуха цепко глянула на меня.
– Ну-ну, ишь, какой пожеванный… Ладно, не моё то дело. Идёшь, значит, надо. А остановиться у меня можешь. Печь протоплю, тепло будет. В других хатах развалилось всё, угоришь ещё.
Пару часов мы шлёпали по чавкающему месиву из воды и глины. Опускались ранние ноябрьские сумерки. Впереди показались тёмные силуэты изб. Ни одно из окон не светилось. Дома были явно необитаемы.
– Мёртвая деревня? – Я поёжился. Догнала-таки меня Пустота.
– Знамо дело, – подтвердила бабка. – Давно уж.
– А вы чего ж не перебираетесь? Страшно, поди, одной.
– Да чего уж пугаться! – отмахнулась она. – Привыкла.
– Трудно же без помощи.
– Ты вот что, – бабка кольнула меня взглядом – я к тебе с расспросами не лезу, а ты меня не агитируй. Вот и поладим. Колодец укажу, остальное твоя забота. Звать-то как?
– Пётр.
– А я Настасья. Вот и ладно, вот и будем знакомы. Дом у Настасьи оказался невзрачным, настоящая избушка на курьих ножках. Он торчал посреди руин и мало чем от них отличался: перекошенный, кровля дыбом, точно шерсть на загривке рассерженного котяры.
– Не рассыплется? – полушутливо, полуиспуганно спросил я, занося ногу над истёртым порогом.
– На мой век хватит, – проворчала бабка, вступая в тёмные сени.
Когда от зияющей кирпичными язвами печи пошёл жар, избушка засопела уютом. Хозяйка возилась с чугунными горшками, готовила вечерять. Я слонялся по комнатушке, не находя себе применения. Никаких пожелтевших фотокарточек, которые так любят деревенские бабульки, в доме не было. В углу перед почерневшей от времени иконой мерцала лампадка. Бабка бухнула на стол закопченный котелок с варёной картошкой и отправила меня в погреб за солениями. Выяснилось, что старушка владеет несколькими бочонками с незамысловатыми яствами: солёными огурцами, грибами, капустой и ещё какими-то дарами природы. Нашлось в хозяйстве и козье молоко, продукт скачущей тут же, в доме, рогатой красотки с почти человеческими глазами.
– Ешь. – Настасья подвинула мне чугунок. – Знатная нынче уродилась. Рассыпчатая. А гостей всё нет… – Старуха взяла горячую картофелину, понежила её в руках, словно это был котёнок.
– Приедут ещё! – ободрил я хозяйку, сам не веря в своё обещание. – В городе родня-то?
Настасья не ответила, нахмурилась.
– Ешь, давай! Пойдём скоро.
– Куда?! – оторопел я, глянув за окно. Сумерки сгустились, силуэты развалюх слились с небом в тёмно-серую кляксу. Настасья вздохнула.
– Куда надо тебе, туда и пойдём. Я уж думала, совсем забыли его, ан нет… – Неожиданно взгляд бабки смягчился. Оказалось, глаза у неё бледно-бирюзовые. Такими бывают выросшие в трущобах, чахлые незабудки. – Да ты не опасайся, уйду я. Не понимаю разве.
Не знаю, что заставило меня обуть вдоволь нахлебавшиеся грязи ботинки и отправиться за старухой. Отчасти любопытство, отчасти уверенность, с которой Настасья говорила о необходимости пути.
Мы долго петляли по зарослям, выбирались на лесные тропинки. Пару раз преодолевали коварные поляны, на поверку оказывающиеся болотами.
– Точно за мной ступай, а то утопнешь, – командовала Настасья, с неожиданной ловкостью перепрыгивая с кочки на кочку. Я промок до нитки. Трясло от холода и необъяснимого возбуждения – точно невиданного зверя преследовал. Моя цель была бежать. И я бежал. Сколько мы отмахали по растворённому в сумерках лесу, сказать не берусь. Я с трудом различал впереди Настасьину спину, когда моя проводница вдруг остановилась.
– Вот он, – глухо сказала старуха.
Сделав ещё несколько шагов, Настасья опустилась на колени. Приникла лбом к накатанной из толстых брёвен стенке колодца. Бабка гладила дрожащими руками шершавую поверхность и что-то тихо нашёптывала. Ни колодезного вала, ни ведра, ни дождевого ската я не заметил. Просто посреди лесной чащи зияет пробитое непонятно когда и кем окно в земные недра.
– И что мне тут делать? – тревожно поинтересовался я.
– Огонь оставлю. Не бойся, зверь сюда не ходит. Как ночь в силу войдёт, так и крикни.
– Чего крикнуть?
– Да хоть ау. Он тебе ответит.
– Кто?! – в голове помутилось.
Стать жертвой причуд спятившей от одиночества старухи?! Приехали!
– Колодец, – терпеливо пояснила Настасья и поднялась.
Прежде чем я успел высказать всё, что думаю о её предприятии, бабка сунула мне в руки плошку с погружённым в жир фитилём. Сама отступила в темноту. Я кинулся следом, но старуха, как в воду канула. Даже шелеста палой листвы под ногами слышно не было. Жарко-алое зёрнышко огонька потянулось, окрепло и подросло. Мгла за пределами освещённого пятачка стала густой и вязкой, как разогретый гудрон. Пометавшись ещё немного, я покорился и приготовился ждать утра. Было жутковато и холодно. Чтобы согреться, я курсировал со своей масляной лампой вокруг колодца. В висках монотонно стучало пушкинское:
…Лишь вихорь черный
На древо смерти набежит
И мчится прочь, уже тлетворный…
Отвернувшись от обступивших меня стволов, я уставился в колодезный зев. В глубине сверкнуло отражение огня. Я запустил в него веткой. Скучавший в колодце огненный призрак игру поддержал – встрепенулся, побежал оранжевой тёплой рябью. Семенящее по водной глади пламя казалось живым. Какая-никакая, а компания. Я лёг животом на край колодца и окликнул приплясывающую во мгле искру:
– Эй!
И мне ответили…
Этот голос я годами старательно хоронил под мусорными кучами суеты, забрасывал комьями случайных лиц, трамбовал чёрными валунами запоев. И вот, когда мой многолетний труд, вроде бы, начал приносить плоды, он оказался сизифовым. Пробивающиеся ростки клятой памяти вывернули корнями наружу взлелеянное забвение. Выходит, я не похоронил прошлое, я его посеял. И что сейчас взойдёт на моей щедро унавоженной жизни? Боюсь, ничего хорошего. Я попятился…
Острую тоску жены по тому, кого никогда не существовало, я не понимал. Наконец, пройдя девять кругов ада (клиники, подпольные «очень платные» врачи, нахваливаемые подружками знахарки), Людмила заявила:
– Нам надо усыновить ребёнка.
Это не было предложением. Это было решение, взращенное на ускользающих надеждах и обильно политое слезами отчаяния. Я не разделял боль Людмилы, но искренне ей сочувствовал, поэтому согласился.
Кнопке исполнилось четыре. Она была странная.
– Девочка поступила недавно, – рассказывала Кнопкину историю директор детского дома Валентина Георгиевна. – Мать пьющая, родительских прав лишена. Ребёнок крайне запущен, отстаёт в развитии. Не имея педагогического опыта, вам с ней не справиться. Она ещё много чего говорила, но Людмила упёрлась.
– Я увидела её и поняла – это моя дочь! – твердила она.
Я ничего такого не чувствовал, но положился на женскую интуицию.
Кнопку мы забрали – безмолвную, скомканную, с прилипшим к ней штопаным-перештопаным плюшевым медведем. Машка существовала под одной крышей с нами уже год. Детскую мы завалили пушистыми зайцами, заставили разнокалиберными куклами. Полки наших шкафов прогнулись под книгами о воспитании дошколят. Людмила уволилась и полностью отдалась столь желанному для неё делу. Вот только это мало что изменило. Кнопка по-прежнему сидела в углу, погружённая в понятный только ей разговор с облезлым медведем. Она едва заметно шевелила губами, не издавая при этом ни звука. На вопросы не отвечала, лишь вскидывала немые иконы глаз и крепче прижимала к груди игрушку. Чистенькие зайцы скучали невостребованные.
Приходя с работы, я стал заставать жену в слезах.
– Она делает всё, что я ей говорю, но молчит, – жаловалась Людмила. – Мне кажется, у неё аутизм.
– Она же реагирует… – сомневался я. – Психолог тоже ничего такого не ставит.
Я хорохорился, но отстранённость Кнопки стала пугать и меня. В её зрачках чудился не отражённый свет лампы, а непостижимые простым смертным дали. Кнопка жила в недосягаемых измерениях, в которые допускался только дурацкий медведь.
Как-то раз Кнопка привычно ворожила над своим набитым ватой любимцем. Я присел рядом и осторожно тронул её за плечо. Она отпрянула и, как всегда, уставилась на меня вдовьими глазами.
– Как его зовут? – спросил я, кивая на прильнувшее к груди девочки страшилище. По лицу Кнопки скользнул солнечный зайчик.
– Бока, – шепнула она.
Я вздрогнул. Это был ответ на мой вопрос.
Так уродец Бока вошёл и в мою жизнь.
А вот Людмиле пробиться в наш тесный мирок никак не удавалось. Единственная фраза, которой Кнопка одаривала её: «Я больше не буду». Стоило жене подняться, чтобы вытереть со стола пролитое Кнопкой варенье, девочка частила своё заклинание, зарываясь носом в спасителя Боку. То же повторялось, если Машка что-то роняла или, падая, пачкала одежду. Когда жена пыталась её приласкать, маленькая дикарка цепенела, глаза распахивались, в воздухе повисала прежняя молитва. Щитом выставленный Бока упирался пуговичным взором в лоб Людмилы. Мы давно поняли, в чём дело. Не представляли только, как сумела лишённая своих прав мать вселить в ребёнка подобный ужас перед женщиной…
Сначала Кнопка говорила со мной исключительно о Боке. Потом впустила в своё заколдованное царство ещё одно существо – лопоухого пса Саныча. Саныч говорил моим голосом и был дружбаном Боки.
Как-то мы с Машкой отправились в парк. Боку она забыла дома. Впервые. Спохватились поздно. Как я мог не вспомнить про Кнопкин оберег, без которого она боялась выходить даже в соседнюю комнату?! Ротозей! На осторожный вопрос Кнопка не ответила – застыла и внезапно мёртвой хваткой вцепилась в мои колени, спрятав в них лицо. Её дрожь влилась в меня…
Не знаю, что это было, – только на какое-то мгновение я вдруг стал ею.
Мир за пределами надёжных плюшевых лап был зол и чёрен, как ружейная утроба. Он лязгал затвором, щурил равнодушный глаз, брал на мушку. Было страшно. Страшно до выдоха без вдохов, до костенеющей жилки на шее, до синевы в расширенных зрачках! За что так злился на неё этот мир, Кнопка не понимала. Знала бы, попросила бы прощения, исправилась, вела бы себя хорошо. Но она не знала… Как до сих пор не могла взять в толк, почему сердилась на неё мама, и, наконец, не выдержав, отреклась. Видно, слишком велик был Кнопкин грех перед ней. Да только ли перед ней? Машку сторонились даже сверстники – такие же, как она сама, забракованные и отверженные. Выходит, её вина ещё ужасней, чем их. И только презираемый всеми за ветхость и уродство Бока прощал и сулил защиту. Но сейчас его рядом не было…
Я содрогнулся.
Схватив Кнопку на руки, прижал. Её страх был тугой и жёсткий, точно канатный узел. Постепенно узел начал слабеть. Это вина билась на влажные осколки. Осколки плавились, текли, превращались в прозрачные, радужные крылышки и, сорвавшись с ресниц, улетали. Их уносил липовый августовский ветер. Скоро в моих руках осталось лишь тёплое, невесомое доверие. Я нес его осторожно, удивляясь, как это хрупкое тельце могло так долго таскать в себе неподъёмную ношу вины. И ещё я думал, что Бока был забыт сегодня не случайно…
Потом была радость. Медицина разводила руками. Подруги важно кивали, усыновление – верный способ выпросить у судьбы долгожданное дитя. Но Людмилу что-то мучило. Погружённый внутрь себя, полный пуховой нежности взгляд внезапно всплывал пластмассовым поплавком. В глазах начинали метаться тени. Я списывал это на смену настроений, свойственную беременным.
В то утро я опаздывал, обжигался кофе и чертыхался. Кнопка ещё спала. Людмила смотрела сквозь меня. Потом, словно в безвоздушное, выдохнула:
– Девочку надо вернуть. Я уставился на жену.
– Какую девочку? Куда? Людмила положила лёгкую ладонь на мою руку и заговорила, точно с упрямящимся ребёнком.
– Я знаю, ты привязался к Машеньке, но девочка нездорова. Она будет влиять на нашего ребёнка. Петечка, ей требуется профессиональная помощь. Нам не справиться с её проблемами. У нас будет сын. Наш сын, понимаешь?
– А как же Кнопка?
Людмила вскочила. Из её глаз брызнули слёзы.
– Я не могу носить ребёнка, если в собственном доме меня боятся и ненавидят! Мне необходим покой! Не думаешь обо мне, подумай о своём сыне! Ему нужна здоровая мать! Комната без сумас… соседки! Деньги, наконец! Нормальные деньги, а не те, что останутся от… чужого ребёнка!
В тот ноябрьский день с деревьев облетали последние листья. Небо набрякло сизыми тучами. Нас вышла встречать Валентина Георгиевна. На её лице застыла вежливая маска. Она погладила Кнопку. Какой толк гладить человека по голове, если на нём шерстяная шапка?
– Ну вот, Машенька, – улыбнулась она – ребятки по тебе очень скучали. А ты по ним скучала?
Кнопка снова прижимала к груди совсем уже потрепанного Боку. Или это он прижимал её? Но смотрела Кнопка на меня. Обиды или удивления в этом недетском взгляде не было. Помню – обнимал её, что-то обещал, целовал холодные от первых заморозков щёки. Потом сел в машину и выехал за ворота. Я не оглядывался, но фигурка, сросшаяся со своей плюшевой константой, маячила в зеркале заднего вида. Даже, когда я повернул за угол.
Когда проехал пять кварталов.
Когда продал машину…
Раз, вернувшись с работы, я увидел ползающую по полу Людмилу. Смеясь, она целовала пухлую пяточку сына. Счастье её было незамутнённым и полным. Я сложил в сумку кое-какую одежду, бритву, сунул туда же номер «Огонька» (кажется, за август) и ушёл. Ни сына, ни бывшую жену я с тех пор не видел. Платил алименты. Слышал, что Людмила очень удачно вышла замуж. Не видел я и Кнопку.
Мутной сывороткой туманилось утро. Первые заморозки. Я сидел, привалившись затылком к колодцу. Горло саднило, точно я всю ночь пытался переорать гудок парохода. Перед мысленным взором мелькали бесчувственные поезда, покинутые деревни, фото актрисы из «Огонька» – всё, что было когда-то оставлено, забыто, вычеркнуто мной или кем-то. Всё, что рождало Пустоту, взявшую мой след много лет назад.
Хрустнула ветка. Ко мне пробиралась Настасья.
Мы сидели за столом в её избушке. Старуха подливала в мою тарелку щи, ничего не спрашивала. Первым нарушил тишину я.
– Много сюда ходят?
– К колодцу-то? Теперь мало. – Настасья потёрла губы сухонькой ручкой. – Раньше много ходили. Издалека приезжали… Может, срам сейчас людей не так мает? – Она вопросительно заглянула мне в глаза. Не получив ответа, продолжила негромко, размеренно: – Человека что мытарит? Срам его мытарит. А мы сраму-то своего никому не кажем. От себя и то прячем. Только куда ж ему деваться, если уж сотворили его? Никуда и не девается. Поедом изнутра ест, хвори разные насылает. Колодец срам твой на глаза вытягивает. А дальше с ним, что хошь делай.
Я снова не нашёлся, что ответить, поэтому задал давно мучавший меня вопрос.
– Откуда ж этот колодец взялся?
Старуха долго изучала меня пронизывающим до озноба взглядом. Наконец, решилась, словно головой в прорубь нырнула.
– Отшельница в этих лесах жила. Всего и добра у неё – икона намоленая. Своими руками часовенку сложила. В часовенке тот лик и хранился. Не простая та часовенка оказалась… Жил на ту пору в деревне Фрол Калюжный, чёрный душой человек. Земля и та носить его не хотела, отталкивала. Так и звали его в народе – Окаянный. Чёрен-то чёрен, а как и любого крутил его срам-то. Жизнь не мила сделалась. Не выдержал раз Фрол, верёвку через плечо, да в лес. Облюбовал в чаще сосну, верёвку перекинул, уж голову в петлю сунул… Глядь, богомолка к нему идёт. «Пошли, – говорит, – помочь не помогу, а верный путь укажу». И привела в часовенку. А сама ушла. Не скажу, что случилось тогда в часовне, только наутро в деревню Фрол подался. В ноги людям повалился. Сначала-то не поверили ему, как поверить лукавому? Только, говорят, другим человеком Окаянный стал. Боль чужую пуще своей чуять начал. Жизнь, может, морковной шанежкой у него не обернулась, да душа полегчала. Лицом посветлел. С тех пор потянулись к часовенке те, кто срам в себе взрастил. Всех отшельница привечала – к часовенке вела.
Много лет минуло. Одряхлела отшельница, но на встречу к горемыкам выходила. Годы настали, когда кресты с церквей рубить начали… Бесовские годы. – Настасья умолкла, отвернулась. Проглотив горечь, заговорила снова. – Нашли ту часовенку дурные люди. Бывают такие, оказывается, от кого срам и тот отворачивается. Не мучает он их, сам спрятаться норовит. А, может, просто докричаться не умеет, кто знает. Отшельница к ним вышла, на колени пала – икону пощадите. В часовенку звала. Да только… – Настасья осеклась.
– Что? – осторожно поторопил я.
– Подожгли они часовенку, – выдавила старуха. Синева в её глазах сгустилась. – Выше сосен полыхнуло, загудело. Отшельница в огонь кинулась. Икону спасать, значит. А пламя-то вверх рванулось, огненным шаром по лесу прокатилось, всё, как есть, выжгло. Тех, что сраму не знали – тоже не пощадило. После к небесам огонь поднялся и пропал, словно не было. Чаща лесная пуще прежнего зазеленела. Так-то вот.
– А колодец? – напомнил я.
Настасья глянула на меня исподлобья.
– Колодец на месте часовенки вырос. Вода в нём чистая, студёная… Вроде, от огня хранила кого.
Настасья замолчала, принялась поправлять платок. Щи в её плошке остались нетронутыми. Как и рассыпчатая картошка накануне.
Я встал, повернулся к темнеющей в углу иконе. Долго всматривался, но сказал лишь одно: – Побегу.
Куда бежать, я теперь знал. Что-то подсказывало – не ждёт Настасья слов благодарности. Ждёт чего-то другого.
Забрать Кнопку мне не позволили. Одинокий, жильё неподходящее – комнатушка, а девчонке уже четырнадцать. Зато навещать разрешили. Кнопка дичилась. Вероятно, не могла припомнить. Впервые обратилась с просьбой, когда я спросил, что она хочет на своё шестнадцатилетие. Не задумываясь, ответила:
– Проколоть пупок, уши и язык.
– Зачем?! – вскинулся я, готовясь обрушить на её голову ворох контраргументов.
– Хочу научиться терпеть боль, – просто ответила она.
И я промолчал.
Мы гуляли по городу, забредали в маленькие кафе и полупустые кинотеатры. Машка болтала о своих подростковых заботах, а я покупал ей мороженое. Смеясь, она ехидничала, что ей не пять лет. При этих словах, внутри у меня сжимался трусливый колючий комок. Я ждал, что Кнопка напомнит мне о том ноябрьском дне. Но она только с удовольствием уплетала пломбир, хоть было ей и не пять.
Мои рассказы о срамном колодце люди встречали настороженно. Маяту свою предпочитали называть депрессией и лечить у специалистов. Я смирился и перестал о нём говорить вовсе. Признаться, побаивался – наплетут Машке и сыну Серёге, что с придурью у них папаня. Перестанут ещё внуков доверять.
Да и работа… не дай бог на пенсию спровадят!
Так что помалкивал. Лишь иногда позволял себе пошептаться с луковками церковных куполов.
И всё же однажды не выдержал, отправился на поиски. Вбил себе в голову, что колодец может помочь одному, в сущности, неплохому человеку. Я долго плутал по окультуренному немалыми финансовыми вложениями пространству. На месте умерших деревень высились коттеджные посёлки. Топорщились кокетливыми избушками в стиле a ля рюс турбазы. Где, по моим расчётам, когда-то врачевал срамной колодец, я нашёл стилизованный под традиционно русский кабак клуб. Зашёл. Ко мне тут же подлетел изящный, как китайский чайник, официант. Грациозно выгнув спину, он кричал, превозмогая испепеляющие барабанные перепонки децибелы. Парень краснел от натуги, но я не мог разобрать, что он хотел до меня донести. Стробоскопы плевались вспышками молний. Люди танцевали. Двое мужчин, навалившись на стойку, почти соприкасались лбами, вопили что-то, но явно не слышали даже собственных голосов.