Когда я вернулся в Ленинград и пошел встречаться с одноклассниками, и в первую очередь с Володей Писаревым, чтобы рассказать ему об Ине, я узнал, что Володю Писарева я никогда уже не увижу. Володя Писарев выстрелил в себя из нагана, взяв его без спросу у старшего брата, служившего в пограничных войсках. Володя лежит теперь на Волковом кладбище.
Чистов отвел меня в сторонку и таинственным шепотом сообщил, почему, как он предполагает, застрелился Володя.
За несколько дней до самоубийства он ходил вместе с Чистовым на барахолку Сытного рынка, и они оба застали незнакомца из Соловьевского сада в тот момент, когда он продавал порнографические открытки.
Я иду домой, расставшись с Чистовым, и смотрю на улицы и дома, словно вижу их впервые.
Сколько раз ходили мы здесь с Володей Писаревым, читавшим мне стихи про эти самые улицы и дома. И теперь мне казалось: дома и улицы предали Володю, не удержали его здесь, в этом мире, не объяснили ему, что он не должен был стрелять в себя, потому что до конца поверил человеку, оказавшемуся совсем не тем, за кого его принимали.
Дома и улицы смотрели на меня, грустные и отчужденные, словно они только что вернулись сюда, пожив немножко в Володиных стихах, которые вдруг напомнили мне о себе и о Володе и принесли сюда тихий, навсегда слившийся с его стихами голос.
Володя учил меня понимать стихи так, как понимал их он сам. И слушая его характерный, чуточку хрипловатый, простуженный голос, я тогда еще догадался, что стихи — это неожиданные слова, которые находили не мы, люди, а сами события, явления и предметы, разбуженные кем-то от своего долго длившегося сна.
Я тогда догадался об этом, но не сказал Володе, а сейчас мне очень хотелось это ему сказать, но Володи не было рядом и никогда не будет.
В сентябре начались занятия и к нам в школу наконец-то пришел Яша Ш. В этот раз на его лице не было усмешки. А вместо усмешки появилось суровое выражение, перенесшее меня сразу же в эпоху гражданской войны. Казалось, именно эта эпоха послала к нам Яшу.
И только он вошел в своей кожаной тужурке, как что-то случилось со скучными школьными стенами, вдруг затосковавшими по боевым лозунгам и по стенной газете, которую я тут же мысленно стал заполнять статьями, веселыми фельетонами и злыми карикатурами на школьников-задавал и на политически отсталых учителей.
Яша собрал нас в девятом «А» и произнес речь. Он говорил нам о нашей судьбе, похожей на толстую мещанскую мамашу, слащаво ласкающую своих избалованных детей. В результате хитростей этой мамаши-судьбы никто из нас не участвовал в штурме Кронштадта и в боях с генералом от инфантерии Юденичем.
И на узком небритом лице Яши появилась усмешка. Нам сразу стало не по себе, словно мы были в сговоре с этой судьбой и заранее вошли с ней в сделку, чтобы миновать все испытания и бои и незаконно оказаться в сравнительно спокойном и уютном времени.
Яша старался об этом спокойном времени ничего не говорить, а все возвращался к прошлому и к какому-то подростку (мы не сразу сообразили, что этот подросток и Яша были одним и тем же лицом), да, подростку, который вместе с отцом участвовал в походах Конной Буденного и знает, что такое фунт лиха.
Выражение «фунт лиха» почему-то произвело на всех сильное впечатление, и я подумал, что благодаря боевому опыту у Яши установились особые отношения с жизнью и все опасности, невзгоды и беды Яша может взвесить на весах, точно зная всему цену.
Поговорив о прошлом, Яша миновал настоящее и сразу перешел к будущему. Усмешка исчезла с его вдруг изменившегося и чуть подобревшего лица. И Яша успокоил нас, что нам еще предстоят бои с мировым капитализмом и мы сейчас, не теряя минуты времени, должны готовить себя к этим боям.
Сказав это, Яша сделал паузу и бросил недоумевающий взгляд на стены класса, убожество и отсталость которых мы впервые почувствовали с особой остротой.
Со стены из черной рамы на Яшу испуганно смотрел Афанасий Фет — любимец преподавательницы русской литературы. И Яша, тоже прищурясь, смотрел на Фета, по-видимому не очень-то высоко ценя его изнеженную поэзию, воспроизводящую всякие вздохи и ахи, а также пение соловья.
Яша долго-долго и молча смотрел на Афанасия Фета, потом перевел взгляд на нас, и нам стало ясно, что Яша считает нас любителями ахов, вздохов и соловьиного пения — этого вредного мелкобуржуазного предрассудка.
Теперь, спустя много лет, раскрывая томик Фета, я испытываю чувство вины перед ним и вспоминаю, как мы торжественно и сурово снимали его портрет со стены класса, надеясь, что в следующий раз, когда к нам придет Яша Ш., нам не придется краснеть за устаревшего классика и отвечать за его старомодную любовь к соловьиному пению.
Между классиками и нами стали устанавливаться сложные отношения, чем-то похожие на те, которые установились между нами и учителями бывшей женской гимназии, переименованной в Единую трудовую школу первой и второй ступени. Учителя и учительницы чувствовали себя смущенно, и особенно преподавательница русской литературы, всякий раз гасившая свой голос, когда надо было произнести непривычные для нее слова: «ревком», «завком», «ячейка», «рабфак»…
Классики тоже гасили свой голос, особенно Тургенев со своим «Дворянским гнездом», и мы остро чувствовали, что в их языке не хватает тех слов, которые употреблял революционный город.
С невероятной свежестью и силой мы почувствовали эти новые слова, когда Васильев принес в класс книжку Маяковского и стал читать ее вслух.
Мне поручили быть редактором стенной газеты, и теперь я бегал по всем классам второй ступени, уговаривая школьников и школьниц писать заметки и рисовать карикатуры.
В девятом «Б» классе нашелся художник, и он принес мне рисунок, на котором был изображен заведующий школой, очень похожий на самого себя и одновременно напоминающий кого-то другого, проникшего в действительность из кошмарного и зловещего сна.
Я сначала необычайно обрадовался этой карикатуре, представляя, как она оживит стенную газету, но уже вечером, дома, когда я разделся и лег спать, меня начало мучить сомнение и возникла жалость к заведующему школой. У него, наверно, была большая семья, которую он должен был кормить и одевать, зарабатывая на существование преподаванием истории, и он был вынужден прятать свою доброту от учеников, чтобы быть строгим, как полагалось каждому, кто оказался бы на его месте.
Я не знал, как поступить с этой карикатурой — наклеить ли ее на лист ватманской бумаги рядом с заметкой о старых гимназических нравах, или вернуть художнику, за что, конечно, меня будет пробирать и высмеивать Яша Ш., когда снова придет в нашу школу.
Но тут случилось нечто такое, что заставило меня забыть стенную газету, портрет Афанасия Фета, вынесенный, из класса на чердак и поставленный среди всякой рухляди, и даже самого Яшу Ш.
Я увидел ее на лестнице. Действительность не спешила назвать ее имя, фамилию и класс, в котором она училась, момент послал ее моим чувствам вот именно сейчас, когда уже прозвенел звонок и наступил конец большой перемены.
Я посмотрел на нее, и окно над лестницей превратилось в эрмитажную раму, став фоном для ее лица и фигуры, волшебно созданным случаем.
Затем она исчезла, но не из моего сознания, продолжавшего держать ее непрочный образ. Случилось чудо, подобное тому, которое уже было в моем раннем детстве, когда я оказался на камне среди вдруг оглохшей и ставшей бесшумной, но продолжавшей бешено нестись реке и вдруг увидел, как на берегу, среди кустов багульника, появился дикий олень и вмиг, метнув, как молнию, свое тело, скрылся.
У меня закружилась голова, и, чтобы не упасть, я схватился за перила лестницы.
На урок я не пошел, а остался стоять возле лестницы и ждать. Чего? Повторения чуда? Но чудеса не любят повторяться. Ведь и тогда метнувший свое тело олень больше никогда не повторился и не повторил мгновения, страстность и странность которого, как озноб и дрожь, я ощутил, стоя на камне.
Все моментально превращалось в сновидение, как только она появлялась, почему-то всякий раз у окна, спешившего одеть ее в раму и закутать в даль.
Я вел себя как во сне, теряя вместе с волей и характером и ощущение живой и обыденной реальности и превращаясь в кого-то другого, вместе с тем оставаясь и самим собой.
О ней я уже кое-что знал: имя и класс, в котором она заняла место у самого окна, под окном уже стоял тополь, переведшийся вместе с ней из другой школы.
Имя у нее было как у античной богини или древнегреческой жрицы. Ее звали Поликсена.
Ее класс сразу стал таинственным, как строчка из стихотворения Александра Блока.
Там, где она появлялась, сразу же возникало окно, словно она носила его с собой, как и небо с облаками, медленно плывущими над ее головой. И случай, даря ее моим чувствам, сразу же ее отбирал, оставив окно и небо с уже никому не нужными облаками.
Благодаря появлению Поликсены у меня возникли новые отношения со всем окружающим. Все и все почему-то отдалилось: школьники, учителя и даже стены вместе со стенной газетой, где был помещен мой фельетон, высмеивающий старые обычаи и привычки; в том числе скверную привычку сентиментальничать и грустить.
Со мной случилось то, что описывали классики. Как это скрыть от всех, и в первую очередь от Яши Ш., когда он придет проводить очередной инструктаж и наблюдать за тем, как мы боремся со старым бытом?
С вещами, людьми и явлениями что-то произошло. Все вдруг сместилось и уже было не в фокусе, и все оттого, что время от времени появлялась Поликсена и сразу за ней возникало окно с далью, которая сопровождала ее везде, и не только наяву, но и в моих снах.
Почему-то она всегда была не в фокусе, ломая геометрию пространства, меняя течение времени и останавливая миг, как остановил его когда-то метнувшийся в кустах олень, заставивший заодно оглохнуть и онеметь бешено несущуюся по камням горную реку. Поликсена была то неизмеримо больше себя, то намного меньше и обладала волшебной властью над обыденностью, которая тут же, как только она появлялась, начинала спешить, как спешит кинофильм, делая более пластичными явления, события и вещи.
При ней все немело, превращался в немого и я сам, не в силах произнести хотя бы одно слово. И вдруг появлялось ощущение необычайной свежести, словно тут же рядом расположился Байкал со своей бездонной глубиной и вечным молчанием.
Потом она исчезала, и тогда ко мне начинали возвращаться слова, которые я не сумел или позабыл ей сказать, и в мир снова возвращалась обыденность, чем-то похожая на ту чердачную рухлядь, среди которой мы поставили испуганный портрет Фета, когда сняли его со стены класса. Слова возвращались ко мне и упрекали меня за то, что я их не сказал, как будто, сказанные мною, они могли бы что-нибудь изменить.
Посреди ночи или рано-рано утром на рассвете, когда протяжно гудела высокая кирпичная заводская труба, я старался разобраться во всем, что случилось. Смутная догадка, что Поликсена была в каком-то странном родстве с тем, что принято называть далью, начала беспокоить меня. И все как будто на минуту объяснилось, когда в один из воскресных дней я пришел в Эрмитаж и, остановившись возле картин итальянского Возрождения, почувствовал со всей неожиданностью и остротой присутствие дали, дразнившей мои чувства возможностью и одновременно совершенной несбыточностью.