…Только небо, только ветер,
Только радость впереди…
Ночь пришла чудовищно душная. Душная и тихая.
В городе так тихо не бывает никогда. Даже в самую глухую полночь под окнами дома пролетают машины. В начале первого проволочется запоздавший трамвай — балкон открыт в тщетной попытке спастись от духоты, слышно так, будто рельсы проложены прямо по комнате: тудух-тудух. Тудух-тудух. Грузно и тяжело. Двери — шарр-рах. Гнусавый голос, отчетливый до головной боли: «Осторожно, двери закрываются. Следующая остановка…» — и снова — шарр-рах. Тудух-тудух. Тудух-тудух. Звук приближается минуты четыре, удаляется минуты четыре. Воют шаланды со значками «Огнеопасно», проносятся со свистом. Компания гопников пройдет — «Ну ты чё! Я те, нах, говорю!» — и грохнется пустая бутылка. Духота и голоса. Жара, темень, тусклые фонари — от ночи несет бензиновым перегаром, ночь задыхается в собственном поту. Асфальт парит, как сковорода, от него поднимается гудроновый смрад…
Зато в сотне километров от города стоит неописуемая тишь. Железнодорожная станция километрах в пяти от дачи — а ты слышишь тонкий стонущий вздох электрички, призрак звука где-то на пределе слуха. Бывает явственно слышно, как ветер колыхнет листву — но ветра нет, листву ничто не колышет.
Жарко, жарко, жарко.
День прошел невыносимый. От жары люди раздражаются, ссорятся… Мама с папой ссорились с самого утра, огрызались друг на друга; мама сперва не хотела ехать, потом передумала, папа рассердился: «Десять пятниц на неделе!» — вел машину молча, хмуро. Мама ворчала, жаловалась на жару, жаловалась на жизнь, жаловалась на все. Вере было на все наплевать и хотелось только купаться.
Уговорить маму с папой пойти на речку оказалось проще, чем Вера думала. Лесная река была темна и прозрачна, а босая стопа при каждом шаге погружалась глубоко в песок. Вода льнула к телу, как жидкий атлас, особая, лесная вода — но мама с папой не пошли купаться, а вполголоса ссорились на берегу. Когда возвращались с реки, мама окончательно решила уехать на электричке завтра с утра. Папа буркнул, что не намерен сидеть в раскаленном городе в выходной из-за маминых неожиданных взбрыков.
Вера молчала. Мгновенную свежесть леса и речной воды тут же съела жара; было нестерпимо слушать, как родители препираются в такой зной. Вечер изнемогал от духоты — и каждое слово, не только сказанное, но и выслушанное, казалось тяжелым грузом на душе. Мама угрюмо молчала; папа оживленно говорил что-то, чего Вера, размякшая от жары, почти не понимала.
Папа попытался расшевелить ее, шлепнув по заду и игриво потрепав по плечу — но его прикосновения вдруг вызвали у Веры мгновенный и сильный приступ неожиданного раздражения, смешанного с брезгливостью. Вера едва успела побороть порыв ударить папу по лицу — а в следующий миг уже горела от стыда. Именно сейчас, потихоньку переставая быть ребенком, Вера особенно явственно и ярко видела черточки приближающейся старости у своих родителей — но это было бы не страшно, если бы они не имели претензии прикасаться к ней и тискать ее, как в детстве. Когда папа прижимал Веру к себе, она остро чуяла запах стареющего мужского тела и резкого одеколона, психически раскачиваясь от детского удовольствия к настороженной опаске начинающейся девушки. Иногда за веселой папиной улыбкой мерещилась такая дурная изнанка, что Вера скрывала судорогу тошного отвращения — но сразу же за ней приходила жаркая жалость и любовь.
Двойственность мучила сильнее, чем все внешнее.
После вспышки Вера чувствовала себя еще более разбитой.
Ей ничего не хотелось есть. Она поднялась по скрипучим ступенькам в свою келью — чердачную комнатушку, где стояли старый диван и еще более старый комод. Келью наполнял раскаленный золотой воздух. Вера распахнула окно, но воздух стоял совершенно неподвижно, и за окном в косых солнечных лучах необыкновенно медленно плавали пылинки. В неподвижности и безмолвии было что-то неестественное, весь мир казался залитым в прозрачный пластик. Вера кинулась на диван лицом вниз, некоторое время лежала, совершенно бездумно, чувствуя, как тело медленно плавится, растекается, как мороженое — и, незаметно для себя, заснула.
А проснулась ночью.
Вера лежала в душной тишине, смотрела на квадрат окна, синеватый, туманный, на синевато-мутном фоне которого были нарисованы черные ветви — и в самой глубине ее полуочнувшейся души плавало что-то темное, горячее и жуткое, тяжело описуемое, от которого хотелось скорчиться, подтянуть колени к животу и сцепить руки. То ли предчувствие боли, то ли предчувствие страха. То ли предчувствие смерти.
И тут из тишины и духоты родился звук, настолько противоестественный, что Вера замерла. Это показалось. Это почти приснилось.
Качели во дворе. Скрип-скрип. Скрип-скрип.
Ветра нет. А если бы и был — они скрипят под тяжестью тела. Глухая ночь. Кто-то качается на моих качелях. Папа подвесил тщательно оструганную дубовую доску на двух тросах к перекладине между живыми высоченными соснами — мои любимые качели, так высоко… Скрип-скрип…
А в дачном поселке никого нет. Суббота только завтра; кому хочется умирать от духоты в вечерней электричке? Дом на отшибе, вокруг пустынно и тихо, тихо, тихо. Кому, зачем понадобилось перелезать через забор, качаться на чужих качелях в чужом дворе ночью, темной и жаркой, как закрытая духовка?
От скрипа качелей Вере вдруг стало жутко, как от далекого волчьего воя, как от вопля из темной подворотни. Чужой?
Вера встала с дивана. Подташнивало, в висок впилась тупая боль, как часто бывает после сна в духоте, и на руках вдруг встали дыбом волоски — отвратительное ощущение горячего озноба. Пол под босыми ногами был тепел и шершав; дверь отворилась без звука.
Зато еле слышно скрипнула ступенька на лестнице — и Вере показалось, что папа в нижней комнате всхрапнул и перевернулся на другой бок. От этих мирных звуков ужас отчего-то заполз в сердце медленным липким щупальцем — и Вера почувствовала, как в пушке над верхней губой выступают капельки пота.
Футболка прилипла к горячему телу. Вера кралась по собственному дому, как по глубоким тылам непроясненного врага, ее сердце колотилось с бешеной силой, а дыхание сбивалось от мысли, что этот стук — этот чудовищный грохот — услышат, а услышав — проснутся. Что будет хуже — разбудить маму или разбудить папу — Вера не знала. Качели можно было легко увидеть из окна их спальни, но Вера содрогнулась от одной мысли об этом.
Почему так нестерпимо жутко разбудить кого-нибудь из родителей — она тоже не могла понять. Взвесь смутных страхов плескалась у нее под ребрами; ужас накатывал волнами, как прибой, и хуже всего была его абсолютная иррациональность и непонятность.
Родители должны бы были излучать ауру защищенности и покоя — а между тем, главная причина ужаса заключалась именно в них. Вера чувствовала себя хуже, чем в одиночестве.
Она прокралась через кухню, бледно и тускло освещенную непонятно чем. Отодвинула задвижку на входной двери. Дверь открылась бесшумно, как во сне. Лицо ощутило еле заметную разницу в температуре воздуха внутри и снаружи дома: мутная темень оказалась чуть прохладней, Вера почувствовала, как испаряются струйки пота с висков.
Пустое, беззвездное небо, не дыша, расстелилось над поселком, нелепым нагромождением каких-то темных конструкций, ощетиненных скрученной проволокой веток. Плоский лес вырезали из черного картона, наклеили на этот тусклый фон — а над ним висела нереально огромная, круглая, медная луна. Весь этот неумело и неумно сделанный коллаж уже сам по себе вызвал бы тоску — страх стал удушающим, как ядовитый газ.
В мертвой ватной тишине по-прежнему скрипели качели.
Вера заглянула за угол дома, готовая увидеть что угодно. Любой неописуемый ужас.
На качелях сидела девочка. Просто девочка, не старше Веры. Ее белая футболка и светлые шорты сияли в глухой темноте. Светлая фигурка льнула к тросу, вытянув руку вверх, как, бывало, делала сама Вера. Качели качались еле-еле, мерно и печально поскрипывая.
— Ты здешняя? — спросила Вера, и голос канул во тьму без эха, бессильно и глухо.
— Теперь — да, — сказала девочка.
Звук человеческого голоса успокоил Веру; она подошла ближе. Волосы у девочки — легкие, русые, рассыпались по плечам. Худенькое личико. Глаза влажно блестят в темноте. Ей не спится, как и Вере? Душно?
— Душно, да? — спросила Вера.
— Мне теперь всегда душно, — сказала девочка грустно. — А тебе — нет?
— Нет… — Вера вдруг снова почувствовала горячий озноб, и тончайшие волоски на голых руках поднялись торчком, покалывая, как иглы у ежа. — Почему? Мне — только сейчас…
— Я не могла дышать, — сказала девочка, доверчиво глядя Вере в лицо. — Мне мешали его руки, понимаешь? Он держал меня за горло, чтобы я не сопротивлялась. И теперь мне все время душно.
Вера невольно взглянула на ее шею. На матовой коже, белеющей в темноте, как молодая луна, медленно проступили темные следы пальцев, становясь под пристальным взглядом Веры все заметнее.
— Больно? — голос Веры сорвался, она кашлянула и повторила. — Больно?
— Уже нет, — сказала девочка, встряхнув головой. — Было. Я заблудилась в лесу, тут недалеко. Он мне помог выйти в поселок — выглядел добрым таким толстым дядькой… А потом спросил, хочу ли я пить. Уже тут, около дома…
Вера, окутанная черной шерстяной шалью ужаса, задыхаясь от тошной жары, оцепенела, замерла мышью, на которую упала огромная тень. Сил хватило только шепотом спросить:
— Давно?
— В позапрошлом году, — сказала девочка безмятежно. — Какая разница? Все равно мы с тобой ровесницы… Может, ты потом будешь старше меня, а может, и нет.
— Так не бывает.
— Для кого?
Вера замолчала. Качели тихонько поскрипывали. Девочка раскачивала их чуть-чуть; ее рука была по-прежнему вытянута вдоль троса — Вера теперь отчетливо видела на ней темные царапины от локтя до запястья. Лесной паучок шустро полз по светлой футболке.
— Как тебя зовут? — спросила Вера, наконец.
— Алиса, — сказала девочка. — Я знаю, как глубоко… как глубоко, — и постучала по земле носком поношенной туфли. — И еще много чего знаю. Мне только обидно.
— Обидно?
— Что я не закричала. Поэтому я и гуляю тут. Лешаки говорят, что я уже — как они, но они ничего не знают. Я с ними не откровенничала. А с тобой надо серьезно поговорить.
— Зачем? — спросила Вера. Хотелось думать, что снится путаный сон — девочка с прошлогодней листвой в потускневших волосах, в футболке, серой, в потеках чего-то темного, в шортах, заскорузлых от крови и грязи, серьезно, с тихим сочувствием смотрела на нее, грызя травинку с колоском на конце. Она не дышала; у нее не было голоса, кроме воображаемого голоса ночной темноты. На ее разбитые туфли выпала роса.
— Беги отсюда, — сказала Алиса. — Просто беги.
— Зачем? — снова спросила Вера, уже зная — зачем. Дом нависал над ней тяжелой черной громадой, в его тени корчились яблони, и тонкие, длинные пальцы темноты вытягивались из земли, оплетая стены, как побеги клематиса — хотели утащить дом вниз, под песок, под эту рыхлую болотистую почву, вместе со спящими — а может, в спящих-то и было все дело…
— Понимаешь, — сказала Алиса, — со мной все быстро кончилось. Он боялся, что я проболтаюсь. А с тобой… ты же не сможешь ничего сделать. И сказать ничего не сможешь. Никому. Кто тебе поверит? Он же — твой отец…
Вера смотрела на тоненькие косточки ее пальцев, накручивающие прядь серой пыльной пакли у ключицы, Вера не смела поднять глаза к ее лицу — и ужас снова смешивался внутри с безнадежностью. Взгляды, прикосновения, сорвавшиеся слова, как монтажные куски, склеились в отвратительный фильм, в абсурдную драму, тем более кошмарную, что Вера увидала в главной роли себя. Глубоко упрятанное понимание вылупилось из хрупкой скорлупы страха — чудовищная бескрылая птица, голая, розовая, с полоской черных волос на обширном животе, сально ухмыляющаяся… Алиса соскользнула с качелей и неторопливо пошла по дорожке к дренажной канаве. Длинная железная труба заменяла мост, ведущий с дорожки на дачный участок; она была вкопана в песок, засыпана утрамбованным гравием и заасфальтирована; в эту трубу, как в трясину, начали постепенно погружаться туфли Алисы. Она вошла в землю, как в воду — по колено, по пояс, по грудь, погрузилась с головой — и асфальт сомкнулся над ней. В неподвижном воздухе остался след запаха старой мертвечины, болота и чего-то вроде папиного дезодоранта.
В позапрошлом году папин друг привез целый грузовик щебня, высыпал, потом его раскатывали сверху… В позапрошлом году, в это время, папа ездил на дачу и один — за грибами…
Вера села на качели и принялась раскачиваться, глядя, как бледно сереет выцветшее на востоке небо. Воздух рванул волосы, футболку, плеснул холодом в горящие щеки, на шею, на голые колени… Верхушки берез дернул слабый, но живой ветер.
Мир стал конкретен, понятен и ужасен. Качели раскачивали маятник в душе: ужас — здравый смысл, ужас — здравый смысл, ненависть — любовь, ненависть — любовь. До первой электрички оставалось не более пары часов.
Скрип-скрип… Скрип-скрип… Скрип-скрип…