И пока наша совесть больна
(слава богу – не быть ей здоровой!) —
Мы не судьи с тобой. Мы – вина.
Это наше последнее слово.
Г. Н. Красников
Не дождавшись утра, первой проснулась совесть. Она долго ворочалась, жалобно вздыхала, шепталась сама с собой, тоненько всхлипывала, и Чумаков, зная, чем все это кончится, притих, и закрылся с головой одеялом, стараясь думать о вещах веселых и приятных. Он пытался убаюкать совесть, успокоить ее хорошими воспоминаниями, где он сам неизменно смотрелся в выгодном свете – красивый профиль, мягкий взгляд добрых глаз, бескорыстный жест сильной мужской руки, дарующей исцеление и избавление от мук. Ему не надо было напрягать воображение: все это легко всплывало в памяти – благодарные улыбки больных, счастливые лица любящих женщин, забытые обиды, прощеные долги, все то, что делало его жизнь не напрасной и могло бы оправдать многие ошибки и прегрешения.
Но эти уловки не успокаивали больную совесть, она страдала бессонницей, глухо стонала и то и дело колола тупой иглой в сердце. Чумаков нашарил на столе спички, чиркнул, вгляделся в циферблат часов и мысленно ругнулся. Долгая зимняя ночь не кончалась, солнце не собиралось всходить, и в окнах, выходящих в лес, – ни одного светлого пятна. Короткий треугольник пламени на десять секунд высветил край смятой постели, пепельницу, полную окурков, раскрытую книгу и в последний миг – запрокинутое лицо спящей Ольги. Даже во сне черты ее были напряжены, словно она вот-вот собиралась заплакать. Язычок пламени быстро укоротился, втянулся в черный стерженек и пропал.
«Не надо, – сказал Чумаков своей совести, – перестань изводить меня, лучше поспи, у нас сегодня нелегкий день».
Совесть сжимала сердце и не отвечала. Это был ее самый изощренный способ – не говоря ни слова, мучить неизвестно за что невысказанными упреками, укоризненно вздыхать и жалобно плакать лицемерными слезами. Все, что она могла сказать, Чумаков знал и сам, он не оправдывался, не пытался ввести ее в заблуждение красивыми фразами и лживыми раскаяниями, но и не поддавался бесконечным жалобам, ибо всерьез олицетворял ее и наделял женскими чертами, а уступить женщине он считал опасным и даже гибельным поступком. Тем более в таком важном вопросе, как спор о смысле жизни.
Вот и теперь, в предутренние ничейные часы, лежа с открытыми глазами на краю дивана, он не спорил с ней и лишь изредка увещевал мягкими словами, как обиженную девочку: «Ну не надо, моя хорошая, успокойся, все не так уж и страшно, это пройдет, ну же, будь умницей».
«Подлец!» – наконец-то вымолвила совесть сквозь слезы. «Ну и ладно, – согласился Чумаков, – ну и подлец, подленький такой, гаденький, мерзкий…» – «Еще глумится!» – всхлипнула совесть сквозь слезы и больно кольнула в сердце.
Чумаков вздохнул, не зажигая света, встал с дивана, медленно, как лунатик, побрел с вытянутыми руками по темной комнате и, конечно же, наступил на щенка по имени Василий Васильевич. Щенок звонко взвизгнул, а потом заскулил, постукивая передними лапами о пол.
– Бедный мой, – нежно сказал Чумаков, на ощупь нашел щенка и прижал к себе.
Василий Васильевич не умолкал и даже попробовал неумело тявкнуть, тычась носом в лицо Чумакову. Тот сделал еще один шаг и споткнулся о раскладушку, больно ударив ногу. Петя заворочался на ней, заскрипел пружинами и хрипло спросил:
– И чего шарашишься?
На другой раскладушке проснулся Сеня и тут же попросил пива или хотя бы холодной воды. Петя, раздражаясь, запустил в Сеню подушкой, но промазал в темноте и угодил в клетку с морскими свинками, отчего они подняли визг и скрежет зубовный. В соседней комнате забормотал разбуженный дедушка, а скворец заговорил в неурочный час:
– Сумасшедший дом, – внятно сказал он. – Всех убью, один останусь.
Чумаков замер посреди комнаты со щенком в руках и терпеливо ждал, когда утихнет шум, чтобы двинуться дальше. Но зажглась настольная лампа – это Ольга проснулась и теперь терпеливо всматривалась в темноту.
– Тебе плохо? – спросила она. Не дождавшись ответа, встала, накинула халат и быстро нашла валидол. – Разбудил бы меня сразу.
– Эх, Вася, Вася, – проворчал Петя, – вечно ты хочешь, чтоб лучше, а выходит хуже.
Ольга принесла Сене воды, подложила подушку под голову Пете, погладила морских свинок, прошла на цыпочках в комнату дедушки, шепотом спросила его о чем-то, закрыла платком клетку скворца, унесла щенка в коридор и убаюкала его ласковыми словами, а Чумаков так и стоял посреди комнаты, прислушиваясь к затихающей боли, пока Ольга не взяла его за локоть и не отвела на кухню.
– Посиди у форточки, – сказала она, – дыши ровно и глубоко.
– Кто из нас врач, я или ты? – проворчал Чумаков, но послушно исполнил все, что сказала она, не воспротивившись, когда на плечи легла заботливая шаль.
– Иди, – сказал он, – спи, еще рано. Я посижу, подышу. Мне хорошо.
«Это правда?» – спросила она одними глазами, покачала головой, не веря, и неслышно ушла, прикрыв дверь. Чумаков прислонился спиной к стене, вытянул ноги, закрыл глаза и увидел глупый сон.
Во сне его вербовала иностранная разведка. Седеющий резидент лениво перебирал позванивающие хирургические инструменты, курил трубку и пускал дым красивыми кольцами золотистого цвета. Сам Чумаков был привязан к креслу, как к операционному столу, и мог двигать только шеей. «Человека зарежете?» – спросил резидент, не выпуская трубку изо рта. «Ага, – сказал Чумаков, – запросто. Я каждый день режу. Это моя работа. Я хирург». – «Экий чудак, – засмеялся резидент, теперь уже с лицом профессора Костяновского, – вы режете, чтобы спасти людей, а у нас несколько противоположные цели…» – «Несколько или одна?» – перебил Чумаков, не понимая. «Это же так говорится, – поморщился профессор, – цель у нас одна. Чем больше вы сделаете ошибок в диагнозах и на операциях, тем выше гонорар». – «А если меньше?» – спросил Чумаков. «Тогда мы начнем резать вас», – хохотнул профессор и громче прежнего зазвенел скальпелями. «Вот этими?» – показал подбородком Чумаков. «Э, нет, милый, мы вас без ножа зарежем…»
И тут Чумаков увидел летящую вилку. Она летела с северного магнитного полюса, строго по силовой линии развернув свое узкое блестящее тело с четырьмя надраенными и отточенными лезвиями. Тонкий протяжный свист опережал ее полет, она была великолепна и смертоносна, как баллистическая ракета, и Чумаков понял, что вилка нацелена в его грудь, и уклониться ему не удастся. Все же он спросил профессора: «Это ко мне?» – «К тебе», – ответила совесть с лицом Ольги. Она сидела напротив, сплетя руки под подбородком, и с укоризной смотрела на него, словно хотела высказать что-то горькое, но не говорила, по обыкновению своему, жалея его больше самой себя. «Но почему вилка? – успел обидеться Чумаков. – Я же хирург, а не повар. Это унизительно». Замедлив полет, вилка влетела в открытое окно. Теперь она уже не летела, а продвигалась в воздухе – прекрасное мельхиоровое оружие с литым орнаментом на ручке в виде перевитых листьев аканта. Чумаков смотрел на нее, с печалью понимая, что ему не совладать с магнитным полем всей планеты, движущим вилкой, и что вот-вот все четыре острия вонзятся в кожу, пройдут сквозь тело и устремятся с прежней силой к южному магнитному полюсу. «Ты готов?» – спросила его совесть почти участливым голосом. «Всегда», – гордо ответил Чумаков и закрыл глаза.
Вернее, открыл, потому что проснулся – если не в холодном поту, то с тревогой на сердце, и без того ноющем. Сон не приблизил рассвета, зимнее небо было по-прежнему непроницаемо, и в будущий день пока не верилось.
Чумаков не любил эти предрассветные часы, которые частенько приходилось коротать без сна, дома – из-за предательской бессонницы, в больнице – из-за больных, умирающих обыкновенно в это время, когда рвутся последние нити, держащие человека на земле. Он был хирург, и не мог не любить своей работы, и не мог отказать себе в удовольствии проклинать ее то и дело, особенно после многочасовых операций, когда, казалось, сила и выдержка уже на пределе, пальцы не гнутся, пот стекает по лбу, ноги настойчиво требуют холодной ванны, а тело – мягкого дивана, или хотя бы продавленной раскладушки, и вот уже видишь финиш, уже радуешься тому, что не только больной, но и ты выдержал напряжение, как вдруг замечаешь, что анестезиолог сильнее прежнего начинает суетиться вокруг своих аппаратов, покрикивает на сестер, посылает за подмогой и, махнув раздраженно рукой, говорит: «Оставьте его в покое, брадикардия…» И проходит еще с полчаса, а ты, остро сознавая свою ненужность, со злостью срываешь перчатки, бросаешь их в раковину, закуриваешь и уходишь прочь из ненавистной операционной.
И что стоят все эти красивые слова о самой гуманной профессии, эти слезливые газетные строки о всяких там чутких пальцах, щедрых сердцах и прочей дребедени, когда вот так заканчивается ночь и весь твой труд летит к чертям собачьим, если не дальше, но дело даже не в работе и не в усталости, бог бы с ними, а в том, что одним человеком на земле становится меньше, ты не оправдал надежд и хочешь, не хочешь, а приходится признаваться, что хлеб свой ешь даром и пора уходить в ночные сторожа или, по меньшей мере, – в сексопатологи.
Щенок, должно быть, выспался, зацарапался в дверь кухни, и Чумаков, по-бабьи кутаясь в шаль, впустил его, прижал к себе и без брезгливости разрешил облизать свои колючие щеки.
– Сынок, – сказал он нежно, – сынуля, сиротиночка моя, Васютка.
За стеклянной дверью замаячил силуэт, Чумаков услышал мягкие шаги босых ног, и в кухню вошел Петя. Высокий, худой, голый живот украшен длинным шрамом, на левой руке неразборчивая татуировка. Щурясь от света, он молча налил воды, выпил, двигая вверх и вниз большим кадыком, звякнул стаканом, нашарил пачку папирос и сел на табуретку.
– Ты это брось, Вася, – хрипло сказал он.
– Да ладно тебе, – поморщился Чумаков.
Петя звучно сплюнул на пол.
– Не плюйся, – вздохнул Чумаков, – или плюйся, да подтирай.
– Опять потащишь? – Петя кивнул на аккуратный рядок сохнущих на подоконнике гипсовых слепков. – Доктор, хирург, в своей же родной больнице, тьфу. Купец! Он же все деньги пропьет, как вчера. Ты позоришься, а он пропивает.
– Он не пропивает, – сказал Чумаков, – он зарабатывает на памятник отцу. Это хорошее дело, мне не стыдно.
– А на что же он пьет? Нужны деньги – пусть идет вкалывать, что у него, здоровья нет? Хилый, что ли?
– Петя, – терпеливо сказал Чумаков, перебирая щенячью шерстку, – Петя, ты не прав. Семен – художник, у него талант, он не может быть, как все мы, он должен творить. Понимаешь, творить?
– Это что, творения, да? – разозлился Петя. – Базарная работенка, раньше такие бездельники кошечек лепили, а теперь маски дикарские. Вот и шел бы он сам да продавал. Ты-то что унижаешься?
– Петя, не надо. Это не разговор. Я взрослый человек и сам знаю, что мне делать. Ты же мне братан, ты должен понять.
– Да, брат, брат, черт подери, но плевать я хотел на твою философию! Ты сам любишь говорить: семья, мол, это или добровольное рабство, или сознательное паразитирование. А сам кто? Разве не добровольный раб? А эти субчики кто? Клопы!
И Петя снова сплюнул на пол.
– Дедушку хоть не тронь, – поморщился Чумаков, покосившись на плевок. – Дедушка у нас кроткий.
– Во-во! Все они кроткие. Вошка тоже беззащитная, не хищник ведь, а паразит. Кого ты жалеешь?
– Тебя жалею, их жалею, всех жалею.
– Что меня приютил, – спасибо, что от смерти спас, – по гроб не забуду. А этих гони. Ты лучше Ольгу пожалей.
– Говори тише, разбудишь. Ольга, что Ольга? Я к ней очень хорошо отношусь.
– Нужно ей твое хорошее отношение! Она женщина, ей ребенок нужен и муж, а не этот бардак. И знаешь что, если тебе жаль ее – лучше выгони.
– Она пропадет без меня.
– Она с тобой пропадет. Загубишь ты ее своим хорошим отношением.
Петя презрительно цыкнул, подошел к окну и быстро, чтобы Чумаков не успел схватить за руку, сгреб гипсовые маски и швырнул их в открытую форточку.
– Там сугроб, – сказал Чумаков, вздыхая, – не разобьются.
– А ты пойдешь поднимать, да? Христосик!
Через прихожую проплелся дедушка, было слышно, как он щелкнул выключателем, полилась вода в раковину.
– Утреннее омовение, – усмехнулся Петя и, загасив папиросу о край стола, поднялся. – Святоша! Сектант чертов.
– Он не сектант, – устало пояснил Чумаков. – Он язычник.
– Не все ли равно! Сновидец великий. Сейчас поведает очередной благостный сон.
Петя ушел, ему пора было одеваться, чтобы успеть на первый автобус.
«Братка, – горестно и без злости подумал Чумаков, – братишка. Прямая душа».
Вошел босой дедушка, длинная седая борода его была прилежно расчесана, мокрые завитки густых волос топорщились за ушами, вырез рубахи картинно обнажал костистую грудь. Вопреки обыкновению, он молчал и снов своих не рассказывал. Не щурясь и не моргая, он уставился на лампочку, неслышно шевеля губами, и Чумаков, уважая чужую веру, вежливо отвернулся. Он никогда не смеялся над странностями дедушки, охотно соглашался с ним, что любой источник света свят, ибо несет в себе осколок солнца, и только одного не хотел принимать – ритуала моления и благоговения перед накаленным вольфрамовым волоском. Впрочем, в богословские диспуты не вступал и одергивал Петю, если тот чересчур резко высмеивал причудливую философию старика.
Чумаков так и сидел на табуретке, укутанный шалью, с голыми ногами, расслабив начинающий отрастать живот, и, как всегда, в присутствии старика ему стало стыдно за свою расхлябанность, он поднялся и, потупив глаза, проскользнул в комнату. Там горела настольная лампа, Петя молча одевался, Сеня закрылся с головой одеялом и признаков жизни не показывал, Ольга тоже спала, или точнее – делала вид, что спит. Чумаков знал, как хрупок ее сон, мысленно пожалел ее, и тотчас совесть внутри его внятно сказала заплаканным голосом: «Негодяй». Чумаков согласно кивнул головой, вздохнул и присев на край дивана, медленно и плавно провел рукой над простыней, повторяя очертания тела. «Спи, – сказал он про себя, – самый лучший, добрейший человек, и за что только я тебя мучаю?»
Ложиться не было смысла: все равно через час вставать и сон едва ли сморил бы его, но впереди был трудный операционный день, ночное дежурство и еще целый рабочий день, и Чумаков попросил Петю:
– Завари, пожалуйста, кофейку. Покрепче.
– Как же, заваришь, – проворчал Петя. – Этот чокнутый всю плиту занял.
– Не придумывай, – сказал Чумаков. – Он всегда оставляет одну конфорку.
С кухни донесся запах трав, тучный, чуть горчащий, он накатывал медлительными волнами, напоминая, что лето не умерло навсегда и лишь до времени затаилось в заснувших почках, в оцепеневших семенах, в отяжеленных снегом ветвях деревьев. Чумакову нравились эти запахи, за последние месяцы квартира пропиталась ими, и он, одуревший от эфира в больнице, надышавшись дымным туманом в центре города, любил те первые минуты, когда открывал дверь и, жадно втягивая воздух, старался угадать, какую именно траву заварил сегодня старик.
Ничейный дедушка по имени Илья изготовлял пилюлю бессмертия. Готовых рецептов у него не было, и ради этакой мороки ему приходилось смешивать наугад травы и корни, собранные заранее, в самых невероятных сочетаниях. Чумаков все время подозревал, что дедушка когда-нибудь отравится, и на всякий случай держал дома все необходимое для первой помощи, но в дела старика не вмешивался и охотно исполнял его неожиданные просьбы, а однажды дерзко похитил горшок с кактусом, стоящий на окне ординаторской. Кактус был безжалостно пропущен через мясорубку, и благородный сок его смешался с плебейским настоем крапивы. Вполне могло статься, что старик давно нашел свою пилюлю, только не догадывался об этом, но Чумаков, как врач, мог подтвердить, что здоровье дедушки непоколебимо, а каков его возраст, все равно никто не знал.
«Милый, чудесный дедушка, – думал Чумаков, одеваясь, – неприкаянный искатель истины».
Кофеварка благополучно забулькала, запах кофе вплелся в аромат диких трав, снова проснулся говорящий скворец и сначала запел свою обычную песню с прищелкиваньем, хулиганским посвистом и мяуканьем, а потом, без видимого перехода, начал излагать последние известия. Известия, впрочем, были вчерашние, из вечерней передачи телевидения, но Чумаков добросовестно выслушал все: от успехов животноводов в горах Киргизии до неслыханного снегопада в далеком штате Юта. Попивая кофе, он порадовался прибавке веса у овец и погоревал вместе с бедствующими гражданами штата. Скворец говорил достаточно внятно, мужским и женским голосами, пытался имитировать музыкальное сопровождение, но обычно сбивался и, не в силах конкурировать с телевидением, сердился и громко ругался в паузах. Больше всего скворец напоминал Чумакову испорченный магнитофон, записывающий что попало и воспроизводящий тоже как бог на душу положит, но, к сожалению, не было на свете мастера, способного навести порядок в птичьей голове, и Чумакова нисколько не раздражала манера скворца ни с того ни с сего выдавать самые неожиданные подслушанные разговоры и голоса. После известий он передал сводку погоды, и Чумаков подумал, что неплохо бы сегодня одеться потеплее, а потом прозвучала искаженная прощальная мелодия, и после короткой паузы скворец вполне осмысленно и четко потребовал: «Не пора ли завтракать?»
– Пора, – согласился Чумаков и полез в холодильник.
Говорящего скворца он любил особой любовью – нежной и терпеливой. Он отнял его у мальчишек, которые держали птицу в тесной клетке и учили говорить разные гадости. Пацанов забавляла способность ее повторять слово в слово любую чепуху, и они настолько вошли во вкус, что Чумакову потом долго приходилось выслушивать от скворца такие стишки и фразы, что даже ему, взрослому человеку, становилось стыдно. Он старательно вытравливал из птичьей головы дурные слова, но они то и дело всплывали в самое неподходящее время, тогда Чумаков в наказание закрывал клетку платком и уносил в другую комнату. К сожалению, это мало помогало.
– О, господи, застрелиться легче! Вася, выдай патрон. Или парочку, для верности.
Это Сеня проснулся и сел на раскладушке, сжимая руками нечесаную голову. Петя ушел, и настал час Сени, почти великого и – само собой – не признанного никем художника. Он нескладен и некрасив, опухшее лицо его измято, и Чумаков, скорбя душой за брата, молча шарит в потайном месте, отливает малую толику спирта и подносит Сене. Сеня косит глазом, с отвращением нюхает стакан, что-то ворчит под нос, ну и выпивает, конечно. С минуту он не шевелится, потом порывается снова залезть под одеяло, но Чумаков мягко тянет за руку и говорит:
– Иди под душ, полегчает.
– Я чистый, – сопротивляется Сеня, – я недавно мылся.
– Не ври, – говорит Чумаков, – это было неделю назад.
– Все равно. Я не выспался. Я болею.
– Потом снова ляжешь. Вот увидишь, станет легче. И не пей сегодня. Попробуй, а?
Сеня упрямо натягивает на голову одеяло и только мычит в ответ.
– Да, знаешь, Петя выкинул маски в форточку.
– Как! – вскрикивает Сеня, позабыв о сне. – Как выкинул?!
– Да не кричи ты. Сгреб и выкинул. В сугроб.
– И ты ему не врезал по морде? Струсил, да? Я целый день работал, а ты?
– Не обижайся. Может, они еще целые. Снег мягкий.
– Целые? Как же! Твой дурацкий медицинский гипс специально делают хрупким.
– Капризный мальчик, – вздыхает Чумаков и говорит Ольге: – Просыпайся, тебе пора, все равно спать не дадим.
– Я не сплю, – тихо отвечает Ольга. – Уж давно не сплю.
И вот ранним утром такой-то зимы такого-то года проснулась вся семья Чумакова, которая не была семьей. Жена Ольга, которая не была его женой; братья Петя и Сеня, что не были братьями ни друг другу, ни самому Чумакову; дедушка Илья тоже не состоял в родстве ни с кем из них. Ни узы крови, ни слова, красиво написанные тушью и скрепленные фиолетовыми печатями, не связывали их, но Чумаков гордо говорил: «Это моя семья», – и, невзирая ни на что, называл Ольгу женой, Сеню и Петю братанами, а ничейного дедушку – дедулей.
Остальные члены семьи вообще не были людьми в привычном смысле этого слова, но для Чумакова и говорящий скворец, и морские свинки, и щенок Василий Васильевич, и даже тараканы, живущие своей непонятной сумеречной жизнью, оставались членами новой настоящей семьи, построенной на началах свободы и ненасилия. Члены семьи менялись, иногда из людей оставался только сам Чумаков, а из зверей – тараканы, но вскоре находился кто-нибудь одинокий и несчастный, нуждавшийся в спасении и поддержке Чумакова; и он, не задумываясь, приводил его к себе в двухкомнатную квартиру, поил, кормил, обогревал до тех пор, пока что-нибудь не менялось в лучшую или худшую сторону.
Так уже давно жил Чумаков и, несмотря на неудобства, не жалел ни о чем и стойко отражал аргументы многочисленных доброхотов, жалеющих его и советующих зажить обычной человеческой жизнью, когда после работы приходишь в чистую уютную квартиру, где в прихожей тебя целует любящая законная жена и маленький сын, только что приведенный из садика, обнимает за ноги и тянет руку в карман в поисках новой игрушки; и веселая неворчливая теща уже расстилает хрустящую скатерть, где ярким шелком вышиты цветы и птицы; и цветной телевизор на фоне цветных ковров радует сердце удачным хоккейным матчем; и в двух остановках от дома томится в гараже холеный автомобиль, готовый в любой час перевезти тебя в недалекий сад, где топится баня с пихтовыми вениками, вызревает клубника на щедро унавоженных грядках и часы с кукушкой неторопливо отмеряют минуты счастливой полнокровной жизни.
Доброжелатели и советчики, большей частью коллеги Чумакова, хотели бы жить именно так, но Чумаков горячо говорил, что все это – чистые и яркие картинки из придуманной жизни, а на самом деле чуть ли не каждый из них приходит домой после ночного дежурства измотанный до предела; вечно больная и желчная чужая мама чадит на кухне, хмуро кивает на сумку с бельем или на авоську с пустыми молочными бутылками; жена тарахтит стиральной машиной в ванной, в проблеск приоткрытой двери видна ее согнутая спина, обтянутая мокрым халатом; золотушный сын-двоечник, поставленный в угол за разбитое стекло, ковыряет гвоздем стенку и вынашивает планы мщения несгибаемой бабушке; пол скрипит, краска на окнах приподнялась ожоговыми пузырями, телевизор, купленный в кредит, опять барахлит, дача недостроена, у машины помято крыло и протекает картер, дефицитный навоз не сходит с уст тещи; раздражение и усталость заставляют повысить голос, грохнуть об угол авоськой с бутылками, хлопнуть дверью и уйти куда-нибудь.
И вот – тянется вся эта жизнь, слишком похожая на жизнь каторжника, прикованного цепью к тачке до скончания дней своих, когда впереди ждут только старость, неизменные болезни, предательство детей, равнодушие внуков, смерть близких, а потом и своя собственная – жалкая и унизительная, после третьей бесполезной операции, когда твои бывшие коллеги будут улыбаться тебе и фальшиво подбадривать, а выйдя из палаты, скажут друг другу те же самые слова, что ты сам говорил о безнадежных больных, стоя у окна ординаторской с гаснущей папиросой в углу рта и глядя безразличными глазами на стынущие деревья и размытые клубы дыма, уходящие в мутное зимнее небо. Так вот, вся эта жизнь, независимо от общего конца, все эти страдания, унижения и муки, никем не оплаченные векселя теряют свой смысл, если не успеешь оставить после себя добро, нежность, самоотверженную преданность, и лишь изматывающая борьба за крохи свободы поглощает все силы, и без того ослабленные напряженной работой, любимой, проклинаемой, единственной, что дает хоть какое-то чувство ненапрасности и полноты скользящих вниз по склону лет.
Так думал и так любил говорить Чумаков, веря своим словам, доказывая примерами из жизни знакомых и малознакомых людей правоту своих убеждений, ссылаясь на статьи в газетах и на художественную литературу; с ним спорили, над ним смеялись, его жалели, предлагали познакомить с хорошей женщиной, которая будет идеальной женой, при этом, посмеиваясь, указывали на захватанный воротничок рубашки и говорили, что жена до такого безобразия бы не допустила. Чумаков горячился и, поднимая голос, произносил страстный монолог, суть которого сводилась к следующему.
Неужели, говорил он, свободный мужчина должен стремиться закрепостить свободную женщину только для того, чтобы она, как служанка, стирала рубашки, пропитанные его потом, стояла бы в томительных очередях, дышала кухней, преждевременно увядая, утрачивая свежесть, данную природой, терзала свое тело деторождением, выхаживала больного мужа, отказывая себе во многом ради служения тому, с кем связана долгом и законом, терпела бы его безудержное мотовство, припадки хмельной ревности, а то и побои, плакала бы под утро в одинокой постели и потом, после вынужденного развода, коротала бы свои безрадостные дни, изводя детей неразумной любовью и все еще надеясь, что и она найдет когда-нибудь свое счастье.
Неужели, говорил Чумаков, свободная женщина должна стремиться поработить свободного мужчину только для того, чтобы он, не жалея сил, работал бы днями и ночами, теша ее честолюбие, непомерные запросы, чтобы он терпел ее глупость, болтливость, зависть и злословие, исполняя ее прихоти, мирился с самодурством ее родственников, закрывал глаза на ее увлечения и измены, кормил и одевал ее, тогда как в наше равноправное время она вполне может обеспечить себя, не унижаясь до зависимости от чужого человека, ибо муж все равно был, есть и будет чужим мужчиной, которого надо стремиться обмануть, перехитрить, прикинуться доброй и любящей, а на самом деле медленно и верно карабкаться на высоту его выи, чтобы, удобно свесив ноги, посматривать вдаль, покрикивать и давать шенкеля, а то и вонзать иззубренные колесики шпор в многострадальные бока.
Неужели, говорил Чумаков, свободные люди должны стремиться к несвободе и обрекать себя или на рабское существование, или на осмысленное паразитирование, тогда как семья давно перестала играть главную, экономическую роль в государстве и оттого волей-неволей распадается, а люди, в силу консерватизма привычек, все еще не мыслят своего существования без позорного клейма раба – добровольного подчинения другому человеку, деления с ним имущества, судьбы и горечи взаимных унижений.
Большей частью вопросы Чумакова так и оставались риторическими, никто на них не отвечал и отвечать не собирался, ибо речи его казались дурацкими, а мысли, выраженные в них, – болезненными, так как многие знали прошлую личную жизнь Чумакова и относили все эти рассуждения на счет неудавшейся судьбы, озлобления и кучи благоприобретенных комплексов, от которых его избавит лишь могила, что излечивает все беды и болезни, разрубая их, как Александр Македонский пресловутый узел.
Только Юрий Оленев снисходил до дискуссий с Чумаковым и, никогда не загораясь и не распаляясь понапрасну, спокойно и логично доказывал неправоту его выводов. Работали они вместе. Оленев был анестезиологом, Чумаков – хирургом, но если в работе они дополняли друг друга, то во всем остальном совершенно не сходились, и зачастую Чумаков не выдерживал, срывался на крик и обзывал Юрия разными несправедливыми словами, что не приносило победы в споре, а скорее – наоборот.
Впрочем, в чумаковской семье, текучей и разнородной, не обходилось без споров, подчас яростных, иногда бывали биты не только чашки и стекла, но Чумаков не обижался, а чуть ли не гордился тем, что новое и прогрессивное, неутомимо проводимое им в жизнь, встречает отпор со стороны не дозревших до осознания великой идеи людей.
Несмотря на вспыльчивость, характер у Чумакова был мирный, а нрав незлобливый. Он легко уступал в мелочах и, только когда задевали основы его миропонимания, ярился и гневался, ибо, отличаясь широтой натуры, не принимал в людях узости видения и ограниченности мышления. Упреки, казавшиеся ему несправедливыми, он сносил легко, ничуть не обижаясь ни на дурное настроение собеседника, ни на явное подначивание, потому что все это не было главным, и слабость человека не считалась у него худшим грехом. Тем более, что по его теории, греха, как понятия морали, вообще не существовало.
Были подлые поступки и нечистые мысли, были причины и вытекающие из них следствия, преступления и наказания – подчас неизбежные, но грех, как нарушение придуманных запретов, давно потерявших разумное обоснование, объявлялся Чумаковым пережитком религий, наивных и заведомо лживых. Тем более, что в сознании современников понятие греха давно заместилось словами: «непорядочно», «некрасиво», «подло», «лживо» и прочими подобными, так что чаще всего воевал Чумаков с ветряными мельницами и, как водится, – безуспешно.
Он не отчаивался и, все более укрепляясь в справедливости своих идей, жил так, как считал нужным, и по-своему был вполне счастлив, даже в те нередкие часы и дни, когда «семья» доставляла ему неприятности, разочарования и обиды.
Так было и в это утро. Брат Сеня, в общем-то, добрейший человек, не мог выйти из длительного запоя, и оттого характер его портился на глазах – он стал раздражительным, грубым, покрикивал на Чумакова, а накануне нагрубил Ольге, укорившей его в неряшливости, ибо мыться Сеня не любил, единственную рубашку не позволял стирать, сам не заботился об этом, и расческа давно не касалась его головы. Все споры с ним были бесполезны, в похмелье он становился непереносим, а выпив, хвастался без меры, придумывая на ходу несуществующие подробности из своей жизни, пытался ввязаться в драку и побаивался одного Петю, который не слишком-то церемонился с великим художником.
Сеня и правда нигде не работал уже третий месяц. Зима – мертвый сезон для художников-оформителей, зато весной и летом, взяв подряд на оформление магазина или кафе, Сеня с лихвой восполнял моральный и материальный ущерб, нанесенный ему в межсезонье, раздавал долги, многочисленные и запутанные, потом исчезал из города до поздней осени то шишковать в тайгу, то просто погостить у матери в дальнем селе, но к зиме всегда возвращался и неизменно находил приют у Чумакова.
Чумаков верил в талант Сени и полагал, что все эти мытарства, запои и срывы характерны для большого художника, не умеющего жить по общим законам и постоянно ищущего себя.
Он познакомился с ним года три назад у общих знакомых, куда Сеня забрел в поисках даровой выпивки. Сеня был в рваном свитере, одетом на голое тело, в джинсах, запачканных краской и гипсом, картинно залатанных разноцветными лоскутками. Он молча пил, сидя в уголке на полу, покуривал и в разговоры не вмешивался.
– Кто это? – спросил тогда Чумаков хозяина дома.
– Да так, – поморщился тот, – бич один, надоел хуже горькой редьки, и выгнать неудобно.
Чумаков искоса взглянул на Сеню, и вечно ноющая совесть его тут же нашептала ему, что этот человек одинок и несчастен, что его никто не любит, ему негде жить и нечем заплатить за обед, что в этом большом городе, продутом зимними ветрами, нет ни одной души, способной согреть его или хотя бы выслушать до конца все то, что он мог бы сказать. «Это мой», – удрученно сказал Чумаков своей совести и, не жалея нового костюма, сел на пол рядом с Сеней. Тот не подвинулся, но и не отверг непрошеное соседство и только, скосив глаза на Чумакова, хрипло спросил:
– Доктор?
Чумаков согласился.
– Гипс достанешь?
– Достану.
– Ладненько. Давай адрес, завтра приду.
Чумаков молча написал адрес и вдобавок нарисовал схему, как лучше проехать и как найти дом.
– Не связывайся с ним, – предупредил Чумакова хозяин. – Он пьяница и бездельник, к тому же наглый до предела. Ты его в дверь, а он в окно.
– Вот я и освобожу вас от него, – усмехнулся Чумаков. – У меня окна широкие.
– Да он же тебе на шею сядет! – возмутился хозяин. – Ты ведь добренький, не скинешь.
– Не добренький, а добрый, – поправил Чумаков. – У меня шея крепкая, ты за нее не беспокойся.
– Эх, Вася, – вздохнул хозяин, жалея, – и охота тебе с такими валандаться? Прекрасный хирург, уважаемый человек, а ни семьи, ни заботы о будущем. Думаешь, если попадешь в беду, такие вот спасут? Разбегутся, как крысы, кто куда. А тебе и стакан воды подать будет некому. Женился бы лучше.
– Ради стакана воды в старости? – съязвил Чумаков. – Не слишком ли дорогая цена?
– Странный ты человек, не то женолюб, не то женоненавистник.
– А это одно и то же, – сказал Чумаков, посмеиваясь. – Я люблю женщин и жалею их, но почему я должен предпочитать какую-то одну всем остальным? Это нечестно.
Хозяин покосился на свою жену, хмыкнул и подмигнул Чумакову. Сеня поднялся, шатаясь. Неизвестно, слышал ли он этот разговор. Пошарив в своей затрепанной сумке, он вытащил большую фанерную коробку и, подойдя к хозяину, односложно спросил:
– Где?
Хозяин дома оставил сигарету, засуетился, оглядывая стены и, выйдя в прихожую, крикнул оттуда:
– Здесь!
Сеня направился туда, и Чумаков услышал еще один вопрос:
– Что?
– Нас, – так же коротко ответил хозяин, но потом уточнил: – Меня, жену и дочь.
– Фон? – спросил Сеня.
– Э-э, цветущий луг.
– Потянет. Тогда еще два дня. За сложность.
– Не наглей! – возмутился хозяин.
– Тогда тюремная камера. Бесплатно.
Хозяин ничего не ответил, но, должно быть, состроил гримасу или показал кукиш, потому что Сеня сказал, позевывая:
– Еще бы. Там неуютно.
– Ладно, – нехотя сказал хозяин, вернулся из прихожей и, подойдя к Чумакову, сказал:
– Ну вот, придется его кормить и поить еще четыре дня. Такая уж у него такса, деньгами не берет. Зато рисует! Не видел, какую он картину нарисовал на стене у Иванцовых? Теперь и у меня будет не хуже. Понимаешь, семейный портрет на фоне цветущего луга! Закачаешься!
– Да что он тебя объест, что ли? – брезгливо спросил Чумаков. – Он же честно зарабатывает.
– Да понимаешь, – смутился хозяин, – больно много хлопот с ним. Того и гляди, что-нибудь стащит и пропьет.
Чумаков с сожалением покачал головой и несколько охладел к хозяину дома.
А Сеня брал из большой коробки разноцветные палочки французской пастели и, обозначив на белой стене рамку, начал набрасывать контуры. Чумаков молча постоял у него за спиной, но почувствовав, что посторонний зритель неприятен Сене, не стал дожидаться грубости и сказал только:
– Ты приходи. Можешь без мелков.
Сеня не ответил, шуршали мелки, цветная пыль сыпалась на пол, известковая белизна превращалась в людей и траву.
На другой день, под вечер, Сеня пришел к Чумакову, молча скинул свою большую сумку на пол, не дожидаясь приглашения, разделся и прошел в комнату.
В то время у Чумакова жила волевая женщина по имени Зина, вознамерившая женить его на себе и непримиримая ко всем посторонним. То, что она опасалась других женщин, было естественно, но и друзья Чумакова вызывали у нее неудержимую ревность. Быть может, она боялась дурного влияния или просто из-за врожденной жадности не желала делиться ни с кем, но Сеню сразу же встретила в штыки. По-хозяйски расположившись в кресле с бесконечным вязанием, Зина враждебно покосилась на него, пока Сеня, лениво бросая полусонные реплики, беседовал о том, о сем. Чумакову был интересен новый человек, тем более – художник.
– Зин, – сказал Чумаков, – накорми гостя.
Зина состроила брезгливую гримасу, но на кухню пошла. И пока она нарочито громко гремела стаканами и стучала ножами, Чумаков успел выяснить ряд подробностей о Сене. Как он и предполагал, Сеня был одинок, жить ему было негде, и он ночевал в мастерской приятеля, тоже художника, только признанного, а до этого были у Сени жена, тесть и теща, с которыми он не ужился, и, скидав в сумку мелки и краски, ушел из дома. Возвращаться к матери в деревню он не собирался, потому что там он никому не нужен, впрочем, здесь тоже. Но все-таки город, возможность общения, шансы заработать и, самое главное, обилие незнакомых людей, не мешающих жить ему так, как он хочет. Как ни странно, но людское равнодушие к себе Сеня ставил довольно высоко, по крайней мере – на словах, но Чумаков легко разглядел, что все это – бравада, а на самом деле художник раним, честолюбив, обидчив и, кроме того, всерьез считает себя если не гением, то на голову выше всех прочих холстомарателей.
Остальное Чумаков дослушал уже на кухне, где, разливая по стаканам припасенную водку, постепенно узнал, что у Сени одна рубашка, а вторую он заводить и не собирается, исходя из принципа: «Зачем мне две рубашки, если у меня одно тело», что он в совершенстве владеет каратэ, тремя языками, в том числе японским, сочиняет песни и поет их не хуже Окуджавы, что он открыл новое направление в искусстве и закрывать его не собирается, пока весь мир не склонит покаянной головы перед ним. Достоинства Сени росли соответственно количеству выпитой водки, и, по правде говоря, Чумаков, сразу понявший, что к чему, заскучал и заскорбел душой, ибо хвастунов не любил, хотя и признавал за ними изощренность фантазии и неодолимое стремление к самоутверждению.
Когда Чумаков принес большой пакет с гипсом, Сеня погрузил руку в сыпучий порошок и, оставляя на столе белые следы, сказал свое обычное:
– Потянет.
– Для чего тебе гипс? – спросил Чумаков.
– Маски, – сказал Сеня. – Отливаю маски. Хочешь, подарю?
Чумаков пожал плечами, Сеня притащил свою необъятную сумку и вытащил гипсовый слепок, тонированный чем-то коричневым и блестящим – не то африканская, не то азиатская ритуальная маска.
– Спасибо, – сказал Чумаков. – Мне нравится.
– Еще бы, – хмыкнул Сеня, – настоящая работа. Олокун – бог моря, копия подлинника. Вообще-то я их продаю по червонцу, но для тебя – бесплатно. Смотри и радуйся.
– Здесь и смотреть-то не на что, – вмешалась Зина, – страшилище этакое, еще ночью приснится.
Сеня посмотрел на нее как на пустое место, и это позволило Зине поставить точку в своем мнении о нем.
– Мне он не нравится, – сказала она Чумакову, когда Сеня ушел. – Трепло и нахал.
– Ничего, – сказал Чумаков, – это бывает. Он художник и ему можно прихвастнуть.
– Ах! Ему можно, а остальным нельзя?
– Он очень одинок, – вздохнул Чумаков, быстро устававший от женской вздорности, – и несчастен, оттого и пыжится.
– Ты еще пригласи его к нам жить!
– И приглашу, – сказал Чумаков, – приглашу к себе жить.
Собственно говоря, Сеня не сразу переселился к Чумакову, но стал заходить почаще, и, если не был слишком пьян, с ним можно было долго и увлекательно беседовать о самых различных вещах. Конечно же, Сеня не владел тремя языками и о каратэ знал не больше школьника, посмотревшего парочку фильмов, дело было не в этом, ибо как художник он и в самом деле хоть что-то да значил. Чумаков потом специально ходил смотреть на тот семейный портрет. Он не слишком хорошо разбирался в искусстве, но портрет ему понравился. Чувствовалась в нем легкость уверенной руки, умеющей держать не только стакан с вином. Хозяин всерьез гордился портретом и даже приделал к нему рамку из золоченого багета, что выглядело забавно и убедительно.
Популярность Сени с тех пор еще более возросла. Слух о художнике, рисующем портреты на стенах квартир за еду и выпивку, быстро распространялся, его звали, и он не отказывался. Сеня, видимо, ждал, что и Чумаков будет просить его нарисовать что-нибудь, и подчас сам порывался дарить какие-нибудь сверхгениальные этюды, на что Чумаков отвечал обычно:
– Если тебе их негде хранить, то я сберегу, но это – твое. Не разбазаривай. Зачем ты унижаешься перед этими снобами? Продавать свой талант за еду и вино унизительно.
Сеня быстро ломался, пьяный гонор улетучивался, и временами он даже позволял Чумакову бесцеремонно стаскивать с себя заношенную рубашку и покорно тащился в ванную, где из-за двери выслушивал примерно такие указания: «Открой кран, так, теперь холодную воду, раздевайся, залезай! Возьми мыло, намочи голову, обильно намыль…»
Зина, проходя мимо, презрительно улыбалась и многозначительно крутила пальцем у виска, а Чумаков печально подмигивал ей, давно поняв, что Зина – человек временный в его семье, а Сеня – надолго.
Немало людей успели пройти через этот дом, и сама Зина попала сюда в свое время, как попадают раненые птицы в руки сердобольного человека. Ожесточенная неудачами, разочаровавшаяся в людях и не умеющая найти в себе любовь и прощение, теперь она цеплялась за Чумакова, как за очередной шанс устроить личную жизнь и дать судьбе должное направление. Судьба мыслилась простыми и ясными категориями: муж, ребенок, покой и достаток, растущий с годами. Простыми же словами она доказывала Чумакову пагубность его образа жизни и старалась прельстить иллюзией домашнего уюта, вкусными обедами и самолично связанными свитерами. Чумаков мягко убеждал ее, что жениться он не собирается, что цель его жизни заключается в помощи одиноким и несчастным людям, а женатый человек уже не сможет посвящать себя этому без ущерба для семьи, и поэтому лучше было бы, если бы Зина не тешила себя напрасными надеждами, а пока не поздно, искала бы более подходящего человека. Скорее всего, Зина так и делала, неумело скрывая от Чумакова свои лихорадочные поиски, но почему-то полагая, что Чумаков будет ревновать, безбожно врала, ссылаясь на далеких подружек, задержавших ее до утра, а потом, после очередной неудачи, искренне каялась, плача, и Чумакову снова приходилось залечивать ее раны, успокаивать немудреными словами. В конце концов она нашла то, что искала, и ушла из этого дома, как улетает вылеченная птица, принося себе освобождение, а хозяину радость и облегчение от чувства выполненного долга.
Она ушла, а Сеня прижился, что дало ему повод придумать афоризм: «Зина приходит и уходит, а я остаюсь». Прирученный Сеня, если не капризничал и не впадал в хандру, граничащую с запоем, был кроток и податлив. Рано уйдя из родительского дома, не смирившись с отчимом и властной матерью, он добирал причитающуюся ему долю любви у Чумакова, и тот не жалел сил, чтобы вытравить из его больной души зашибленность и неуверенность в себе.
Сеню не любили женщины. Это можно было объяснить простыми причинами: нескладное худое тело, длинные руки с большими кистями, большой рот, да еще эта несносная манера одеваться в мятое и нестираное тряпье отпугивали от него, но сам Сеня видел в этом факте проклятье, чуть ли не запрет свыше, начальственное указание, чтобы искусить дух и заставить отречься от избранного пути. Чумаков не разубеждал Сеню, только исподволь, беседуя с ним на разные темы, касался и этой, почти запретной, показывая на примерах, что многие великие люди хоть и были несчастны в любви, но для них она всегда служила непреходящим источником вдохновения, и, кроме того, смиряться с судьбой недостойно мужчины, нужно идти наперекор, бестрепетно отводить от себя указующий перст и, если придется, драться до последнего.
В межсезонье Сеня придумывал себе какое-нибудь кустарное занятие: то отливал маски из гипса, то резал по дереву, то пытался заняться литьем по металлу – всем тем, что могло бы прокормить его, или, вернее, занять досуг, потому что продавать свою продукцию он не умел, ссылаясь на врожденную неприязнь к торгашеству и наживе. При этом он придавал лицу гордое выражение и кичливо выпячивал нижнюю губу. Чумаков, посмеиваясь, похлопывал его по плечу, забирал маски и, смиряя гордыню, предлагал знакомым за умеренную плату. Деньги Сене он не отдавал, а прятал в потайном месте – между страниц какой-нибудь книги. Их собирали на памятник Сениному отцу, трагически погибшему лет десять назад. Сеня часто вспоминал о нем и плакал пьяными слезами, говоря, что его жизнь сложилась бы иначе, если бы отец был жив. Это, впрочем, не мешало ему упорно искать спрятанные деньги, находить их и тут же пропивать. Чумаков вздыхал укоризненно, менял тайник, и все шло своим чередом.
Чумаков прекрасно знал, что все это: и кустарные поделки, и летняя халтура – имеет мало общего с искусством; он доставал холсты, покупал краски и кисти, сам сколачивал подрамники и, беря Сеню за шкирку, как кутенка, силком заставлял работать.
– Мне не работается! – кричал Сеня, отбрыкиваясь. – У меня застой!
– Сказал бы я, где у тебя застой! – рычал Чумаков.
– У меня нет идеи! Нет натуры! Нет вдохновения!
– Нет, так будет! – утверждал Чумаков, всучивая Сене уголек, и садился напротив. – Пиши! Меня пиши!
Сеня ерепенился, бросался тюбиками, но, усмиренный, постепенно втягивался в работу и мстил Чумакову, изображая его то лысым и усатым, то в дурацкой шляпе с пером и в клетчатой юбке. Чумаков одобрительно хмыкал и подзадоривал Сеню обидными словами. Таких портретов, не похожих один на другой, скопилось довольно много. Чумаков заводил знакомства с художниками, показывал холсты, горячо доказывал, что это – явление, и всеми силами пытался протащить хоть один портрет на какую-нибудь выставку. А там, думалось ему, все должно пойти гладко.
Остальные члены «семьи» относились к Сене по-разному. Ольга – благосклонно и терпеливо, дедушка – безразлично, Петя – враждебно, а говорящий скворец изводил его научными рассуждениями о вреде алкоголя, подслушанными в передаче «Здоровье».
– Запеку в тесте и сожру! – угрожал Сеня скворцу.
Тот истошно мяукал и заводил новую пластинку – плохо поставленным меццо-сопрано пел:
– Я пью, мне все мало, уж пьяная стала… – да еще при этом лихо пританцовывал.
Сеня в отместку придумывал все новые гастрономические рецепты, где мясо скворца было основным компонентом, птица не унывала и кричала Сене, просовывая голову сквозь прутья:
– Мазила-горилла! Псих-одиночка! Алкашик-таракашек!
Дуэль заканчивалась капитуляцией Сени. Он задабривал скворца чем-нибудь вкусным, тот легко шел на компромисс, а то и резко менял свое прежнее мнение:
– Пить вино полезно, – изрекал он дикторским голосом, – сброженный сок из солнечных ягод продлевает жизнь, просветляет голову и очищает кровь. – А заканчивал фразу фривольным тоном: – Угостите вином, господинчик, не пожалеете, – и при этом зазывно смеялся.
Его никто не учил говорить, великий учитель и воспитатель – современное телевидение – с утра до вечера вдалбливало в маленькую птичью голову необъятную информацию. Все обо всем.
Сене было труднее. Он рос в таежном селе еще до появления там антенн на крышах и все необходимое получал традиционным путем – через собственные ошибки. Так же, как и Чумаков.
Город был такой большой, что даже времена года наступали неодновременно в разных концах его. Если, к примеру, в районе, где жил Чумаков, еще не сошел снег, то в больничном парке, куда он добирался на работу, начинали набухать почки на тополях и кое-где проклевывались первые ростки мятлика и сурепки. То же самое происходило с погодой и сейчас: из тихой снежной зимы с заиндевелыми деревьями и глубокими чистыми сугробами Чумаков медленно передвигался в промышленную зону города, где вдоль широких проспектов дул сырой холодный ветер, почерневший снег плотно лежал на асфальте, а дым заводских труб приближал к земле и без того низкое утреннее небо.
Он любил свой город и никогда не согласился бы променять его на любой другой, хоть самый расчудесный. Дело было не в том, что он здесь родился и прожил всю жизнь, и не в том, что могилы родителей, огороженные общей оградкой, были здесь же – на старом кладбище. Весь образ жизни, присущий этому городу, тайга, подступавшая к окраинам, большая река были любимы Чумаковым, и он, не суетясь напрасно, не желал искать от добра добра, если и здесь хорошо.
Даже этот неуютный проспект, продуваемый дымными ветрами, нравился ему хотя бы потому, что уже двадцать лет, пересаживаясь с автобуса на автобус, он проезжает его от начала до конца почти ежедневно – то на работу, то с работы. Впрочем, был период, когда Чумаков этот же путь проделывал на своей машине. С тех пор прошло немало времени, и он старался не вспоминать о днях, когда и сам жил «нормальной» жизнью, в которой было место и жене, и сыну. Ну и было, ну и прошло, жизнь есть жизнь, все меняется и не всегда в лучшую сторону.
Да, не всегда. И эта простая истина порой нелегко дается, ибо путь свой по жизни привычно видишь, как медленное, но неуклонное движение вверх, а когда начинается сдвиг и заранее рассчитанная на многие годы вперед траектория вдруг ломается, превращается в пологую линию, а потом круто падает вниз, то не у каждого найдется достаточно мужества и силы, чтобы вовремя успеть затормозить падение, упасть, не разбиться, выжить и начать жить сначала.
Чумаков рос как все, и был человеком нормальным, то есть безотчетно верящим в свое будущее счастье, непременную удачу и добрую судьбу. На последнем курсе института он подружился с однокурсницей, все было чудесно, и казалось, что впереди долгие радостные годы, уютный дом, наполненный голосами детей, любимая работа, любящая жена и прочее, прочее, что грезится в юные годы, когда желаемое так часто принимаешь за действительное и не веришь в близость неизбежной беды.
Ну да, они поженились, была шумная свадьба в кафе, однокурсники подарили им недорогой сервиз и новенькую подкову – символ семейного уюта и благополучия. Они стали жить у родителей жены, в двухкомнатной квартире им выделили комнату, Чумаков устроился на работу в столовую ночным сторожем, ибо стипендия невелика, а зависеть от чужих людей он никогда не любил.
Так они и остались чужими людьми – невзлюбившая его с самого начала мать жены, то бишь теща, молчаливый тесть, равнодушный ко всему, кроме футбольных матчей и стакана вина перед ужином, и жена – такая же, как и сам Чумаков, молодая, и так же наполненная иллюзиями о безоблачном счастье.
Ссоры начались как-то незаметно и не предвещали разрыва, просто был последний курс, экзамены, выпускной вечер, хлопоты с распределением, ночные дежурства через сутки в столовой, а потом уже – клиника, куда попал Чумаков и с головой ушел в то, что он считал главным в своей жизни – в хирургию. Он приходил уставший, жена работала на более скромном месте – участковым педиатром, но также уставала от дневной беготни, и, как знать, быть может, первое испытание на прочность они просто не выдержали и сдались быстро и покорно, как обреченные на казнь.
Чумаков считал, что причиной раздора явилась теща; жена полагала, что хирургия отнимает слишком много времени у мужа и ей недостает любви и внимания, некогда сходить в кино, часты одинокие ночи, и неизвестно, что делает Вася в своей распроклятой клинике, ведь там так много хорошеньких медсестер и долго ли до греха…
Чумаков всегда был вспыльчив, и несправедливые обвинения бесили его. Однажды он не выдержал и ушел к своим родителям. Он ждал, что жена первая попросит прощения, но оказалось, что любовь уже прошла, да и была ли она, кто знает…
Короче: они развелись. Без слов, без упреков, гордо и непримиримо стояли они в ЗАГСе и молча перебирали свои обиды, когда пожилая женщина, не так уж давно желавшая им многолетнего счастья, вздохнув, поставила печати в паспорта и ничего не сказала. Перед ее глазами прошло много таких гордых и не умеющих прощать.
Шли годы, они почти не встречались, а если и виделись, то делали вид, что не замечают друг друга. Бывшая жена вышла замуж, Чумаков по-прежнему самозабвенно пропадал днями и ночами в больнице, и разные глупости в голову ему не лезли.
А потом умерла мать. А еще через год – отец, и Вася остался один. Он был склонен считать себя взрослым, много испытавшим и во многом разочаровавшимся человеком, и был убежден, что его-то не проведешь на мякине, не обманешь глазками и ножками, девичьим лепетом, женскими стонами, притворными объятиями и лживыми словами, хотя тогда он не был убежденным противником брака, просто не надеялся найти такую женщину, ради которой смог бы бросить все, влюбиться без оглядки, без памяти, до крика, до боли.
И вот дождался…
К тому времени он считался опытным хирургом, и однажды его послали в короткую командировку в далекий северный город, чтобы разобраться на месте в нелегком случае редкого и тяжелого заболевания и, если будет нужда, сделать операцию.
И сейчас, через много лет, он помнит этот полет над тундрой, бесчисленные пятна озер, зеркально вспыхивающие под незаходящими лучами солнца, натужный рев двигателя, мимолетное ощущение провала в пустоту, когда тело скользит вниз, а сердце не поспевает за ним, и вынужденную посадку в маленьком аэропорту в ожидании летной погоды.
Рядом с ним у окна сидела женщина, она дремала, прикрыв лицо от любопытных глаз выжженной прядью. Естественно, Чумаков ничего не знал о ней и за долгие часы полета развлекался тем, что придумывал для нее биографии и судьбы, одну не похожую на другую, произвольно наделял ее достоинствами и недостатками, воображал диалоги, и даже – прикосновение к ее коже, и даже…
Так думал он, пока самолет кренился над тундрой, ее профиль загораживал пол-окна, мгновенная невесомость приподнимала над креслом, но соседка не просыпалась или просто делала вид, что спит, и лишь когда замолкли винты, защелкали пряжки ремней и она, откинув волосы со лба, посмотрела на него, он вдруг понял, что отныне обречен – то, чему суждено быть, будет, и нет возможности избежать общего будущего, каким бы оно ни было.
Не было ночи, солнце не заходило, а делало пологий круг, скользя по линии горизонта нижним лимбом, и снова поднималось к южным высотам, днем было жарко, по ночам досаждали комары, в маленьком здании аэропорта мест хватало только для немногих, и Чумаков выходил в поселок, вернее – в палисадник у аэровокзала, ложился в густую траву, натянув на голову капюшон, дремал, а каждые два часа спокойный женский голос сообщал, что нужный порт закрыт по погодным условиям и бог весть, когда откроется.
На погоду, как на судьбу, роптать бессмысленно. Приоткрыв один глаз, Чумаков исподволь следил за своей соседкой, она держалась поодаль от всех, к исходу первых суток он набрался смелости и, подойдя к ней, предложил мазь от комаров. Она молча поблагодарила, в тундре это было лучшим подарком, ну а потом они разговорились и уже не расставались. Долго. Очень долго.
Чумаков никогда не верил в рок, в любовь с первого взгляда и прочую дребедень, но само имя женщины – Виктория, победное и звучное, прозвучало для него, как пресловутый стук судьбы в известной симфонии.
Они уходили в тундру, расцвеченную ромашками, кипреем, пижмой; пушица склоняла на ветру белые головки; на берегу озерца – недозрелая брусника и морошка; они забирались в воду, прогретую на поверхности и леденящую в глубине холодом вечной мерзлоты, загорали под заполярным солнцем, и уже не было нужды придумывать чужую судьбу, она сама раскрывалась в долгих неторопливых беседах, когда они лежали бок о бок на теплой земле или бродили по тундре, взявшись за руки, как робкие школьники.
Виктория была не просто красива. Она походила на дикую кошку, и сибиряку Чумакову пришло в голову только одно сравнение – с рысью. Гибкое сильное тело, зеленые глаза, вспыхивающие из-под светлой челки, острый ум, цепкая память, пружинящая походка и еще то, что навсегда покорило Чумакова, – Вика писала стихи.
Она всерьез считала себя незаурядным поэтом и, гордо вскинув голову, говорила, что улетает жить на Север от суеты, продажности и зависти всех этих критиков, редакторов и виршеплетов, которые не понимают ее редчайшего дара, и только здесь, среди снегов и безбрежных просторов тундры, она сможет обрести непреходящий источник вдохновения, покой и свободу.
Да, она была замужем, теперь разведена, муж не понимал ее и ревновал даже к стихам, без которых жизни своей она не мыслит. Громко, растягивая слова, отбивая такт рукой, она читала эти стихи, и Чумаков искренне восхищался ими, но совсем не потому, что был тонким ценителем поэзии, а просто-напросто он влюбился, и все, буквально все, в этой женщине казалось ему совершенным и прекрасным.
– Я люблю тебя, – сказал он, – выходи за меня замуж.
Объявили долгожданную посадку; поднимаясь по трапу, он крепко сжал ее за локоть, словно боялся, что она исчезнет, потеряется, сядет на другой самолет, уйдет из его жизни, и уже никогда не сбудется возможное и такое близкое счастье.
Они снова сидели рядом, и она вместо ответа процитировала по памяти несколько строк из рассказа Бернарда Шоу:
– Предположим, что я прихожу к тебе и говорю, что люблю тебя. Это означает, что я пришла завладеть тобой. Я прихожу к тебе с любовью тигрицы в сердце, прихожу затем, чтобы пожрать тебя и сделать частью себя. Отныне тебе придется думать не о том, к чему лежит душа твоя, а о том, к чему лежит моя. Я встану между тобой и твоим «я». Разве это не настоящее рабство? Любовь берет все без остатка…
И Чумаков понял, что это не просто наугад выхваченная цитата, это – угроза. Он невольно содрогнулся от предчувствия близкого перелома судьбы, но не испугался, не спасовал и сказал так:
– Хорошо. Весь. Без остатка. Только не уходи…
В сером, продутом арктическими ветрами городе, где не растут деревья, а голые кирпичные дома приподняты на сваях над вечной мерзлотой, он понял, что любит, и ему все равно, любим ли он, лишь бы она была с ним, лишь бы не уходила.
Шли дни, подходила к концу командировка, он улетел, а потом были письма, ежедневные переговоры по телефону, он умолял, он выпрашивал согласия, как безрассудный мальчишка.
И она приехала к нему. Не сразу. Через месяц.
Они поженились, а он опять страдал, уже от ревности. На Вику оглядывались, о ней шептались, она шла рядом с Чумаковым, гордая и красивая, рысьи глаза недобро светились из-под челки. Она по-прежнему писала стихи, их по-прежнему никто не печатал. А потом у них родился сын, а потом он стал расти, а потом вырос, немного, по грудь Чумакову, больше не успел.
Чумаков и сам знал, что жена никогда не любила его, сначала, опьяненный любовью, он не придавал этому значения, но потом, когда постепенно прошел угар первых дней и ночей, он понял, что Вика согласилась выйти за него замуж после тщательно обдуманного расчета. И на Север тогда она летела не в поисках вдохновения, а к очередному кандидату в мужья. Должно быть, тот человек оказался не столь подходящим мужем, как Чумаков, и она просто сделала выбор. В свою пользу, конечно. Чумаков неплохо зарабатывал, у него была квартира, постепенно они скопили на машину, и Вика часто, садясь за руль, уезжала куда-нибудь, иногда на несколько дней. Чумакову намекали на неверность жены, даже называли имена, но он не роптал, не жаловался. Он понимал, что это бессмысленно, ибо сам влез в петлю, никто не просил, никто не подталкивал.
Он знал, что надо платить за каждое слово, за каждый поступок, за каждую минуту счастья, и что из того, если любовь проходит, а остаются неоплаченные долги, разочарования и обиды. Дело житейское – любовь превращается в привычку, надо работать, кормить и одевать семью, думать о подрастающем сыне, а жена пусть делает, что хочет.
Он и не думал о разводе, а когда случилась непоправимая беда, изменить что-либо уже было невозможно.
Чумаков был в одной из очередных командировок: по санавиации его вызвали в районную больницу, и Вика позвонила прямо туда – в маленькую ординаторскую, где Чумаков отдыхал после операции. Там были незнакомые люди, кто-то громко разговаривал, кто-то смеялся, и Чумаков, прижав к уху телефонную трубку, едва разбирал ее слова.
– Я ухожу от тебя! – кричала она. – Я полюбила другого!
– Я прилечу сегодня! – крикнул он в ответ. – Подожди, и не делай глупости! Мы во всем разберемся!
– Нет! – выкрикнула она. – Так я не решусь. Надо решать сегодня, сейчас, я уезжаю с сыном. Прости меня!
Люди в ординаторской постепенно замолкали, они поняли, что случилось что-то важное у хирурга из областной больницы, и невольно прислушивались к словам Чумакова. А его разозлило это внимание, он повысил голос и сказал те самые слова, которые уже никогда не смог забыть, как ни пытался:
– Будь ты проклята! – крикнул он. – Катись ко всем чертям!
И еще добавил в сердцах короткое слово, сочное, как поцелуй, и звучное, как пощечина.
И бросил трубку на рычаг.
Он выскочил из больницы, на ходу снимая халат, в бешенстве добежал до аэропорта и потребовал билет на ближайший рейс.
– Нелетная погода, – зевая, сказала кассирша и захлопнула окошко.
Туман и дождь соединили их, туман и дождь разъединили.
Поселок был из тех, в которые «только самолетом можно долететь», а на погоду, как на судьбу, гневаться было бессмысленно.
Три дня он сидел в неуютной районной гостинице на неприбранной койке, небритый и невыспавшийся, курил без перерыва, пробовал пить вино, облегчения это не приносило, он звонил домой, но никто не отвечал, тогда он позвонил в свою больницу, и тревожный голос сообщил ему дурную весть.
Настолько дурную, что впору было повеситься или застрелиться.
Чумаков узнал, что Вика собрала вещи, усадила сына на заднее сиденье и, наверное, рассвирепевшая, как дикая кошка, погнала машину по скользкому шоссе.
Тяжело груженый самосвал, который она обошла на повороте, врезался в багажник ее «Москвича». Сын погиб на месте. Ее, израненную и изрезанную осколками стекла, привезли в больницу. Вызвали профессора Костяновского, никто не решился оперировать без него жену Чумакова, хотя были хирурги и поопытнее, и получше, чем профессор.
Да, она еще жива, но кажется, шансов почти не осталось. Она в реанимации, без сознания, возможно, что придется делать повторную операцию…
Тогда Чумаков ушел из гостиницы и уже не выходил из тесного зала ожидания аэропорта, метался от стены к стене, рычал на всех, слал проклятия осеннему туману. А когда прилетел в свой город, то узнал все остальное.
Вика не выдержала второй операции (на ней настоял Костяновский и снова самолично взял в руки скальпель).
Странно было листать историю болезни, где на первой странице написано: Чумакова Виктория. Странно и страшно, как в дурном сне.
– Ее можно было спасти! – кричал он в лицо профессору. – Вы бездарь! Вам нельзя доверять больных!
Костяновский величественно кивал головой и ровным голосом говорил:
– Успокойтесь, Василий Никитич, это нервы. Я понимаю вас, я глубоко сочувствую и разделяю ваше горе. Успокойтесь, вы сами потом поймете, что моей вины здесь нет. Я сделал все, что мог, что может наша медицина. Я боролся до последнего.
– Я этого не забуду, – сказал Чумаков в ярости. – Никогда не забуду…
И откуда было знать, что через много лет почти эти же слова ему скажет другой человек, а он будет успокаивать разгневанного мужа, ищущего вину где угодно, только не в самом себе…
Рабочий день начинается с двух планерок, в насмешку называемых пятиминутками, ибо вторая, на которой собираются хирурги, анестезиологи и студенты под предводительством двух профессоров, длится около часа. Чумаков не любил эту планерку, по его мнению, она была не нужна для основного дела – лечения больных людей. Так, говорильня, ярмарка тщеславия, много слов, мало дела, глупые стычки, никому не нужные споры, унизительное выслушивание мелких придирок, образчики ораторского искусства не по существу, а для красного словца и так далее.
Он садился на последний ряд, помалкивал, если не спрашивали, говорил коротко и скупо, когда вынуждали, и чаще всего перешептывался с кем-нибудь – обыкновенные людские разговоры, не требующие ни напряжения ума, ни излишнего остроумия. Шепот переходил порой в громкий смех или что-нибудь в этом роде, тогда профессор Костяновский, величественно приподняв голову, зорко выискивал источник помех и усмирял вежливым окриком.
Чумаков был заведующим отделением; хоть маленькая, но должность, требующая умения подчинять себе нижестоящих и подчиняться вышестоящим – зауряднейшая ступенька социальной лесенки, древней, как сам человек. Ему было все равно, на какой ступени, низкой или высокой, стоит он сам, судьба обделила его честолюбием, и если бы он захотел, то давно бы мог подняться выше, а то и накропать никому не нужную диссертацию и влиться в бесчисленную касту кандидатов, мечтающих стать докторами.
Он и так был доктором, хирургом, рожденным со скальпелем в руках. Талант врача, как и любой талант, – вещь необъяснимая, он весь построен на интуиции, но в хирургии хорошая голова требует еще и умелых рук, а это, что ни говори, дано не каждому. Руки у него удивительные, оперирует он легко и быстро, и когда операция идет гладко, еще и напевает вполголоса, а то и в полный голос, коли больной под наркозом и стесняться, в общем-то, некого – все свои. А свои знают, что если Чумаков поет, то все нормально, причин для беспокойства нет, и руки его делают свое дело настолько красиво, что ими можно любоваться, как руками хорошего пианиста.
Вот и сейчас, возвращаясь с планерки, он проходит по коридорам своего отделения, начальственным оком оглядывает больных, лежащих здесь же на раскладушках, кивает сестрам – чуть ли не двадцать лет он попирает ногами этот пол, эти палаты знакомы ему, и о каждой койке, стоящей в них, он мог бы рассказать немало. Точнее – о людях, волею судьбы брошенных на эти койки: самых разных, но одинаковых в одном – в своих болезнях и в желании быть здоровыми. К сожалению, это не всегда сбывалось.
Впереди была операция, не самая легкая и не самая трудная, обыкновенная, каких он переделал сотни, но, как и положено в медицине, никто и никогда не мог предсказать точно – каков будет исход. Он и теперь, переодеваясь в чистую пижаму, заботливо уложенную в портфель Ольгой, волновался немного, и хотя внешне был спокоен и подшучивал над нерасторопным ассистентом, но в мыслях своих проигрывал заранее этапы операции – каждый раз не похожей на предыдущую, как не похожи друг на друга разные люди.
В кармане хрустнул листок бумаги. Сложенный вчетверо лист из школьной тетради был исписан мелким ровным почерком – письмо от Ольги. Должно быть, она вложила его в карман еще вечером, собирая портфель. Он опустился в кресло и не то вздохнул, не то присвистнул, словом, издал звук, означающий: «Вот тебе на…» Такого раньше не случалось, между ними всегда была ясность в словах и определенность в поступках. Значит, что-то случилось, если она не решилась высказать напрямую, и скорее всего – ничего хорошего ожидать не приходилось.
Он пробежал глазами письмо, перечитал внимательнее, аккуратно сложил листок и спрятал в дальний закоулок письменного стола.
– Ну, пошли что ли, – сказал он ассистенту.
Он не спеша намыливал руки, тер щеткой, дубил едкой муравьиной кислотой и напевал вполголоса развеселую песню, словно ничего не случилось и впереди его ждал праздничный ужин, а не обездвиженное наркозом тело больного.
– Привет, – сказал он Оленеву, заходя в операционную. И всех остальных тоже поприветствовал поднятыми вверх ладонями.
Привычными движениями он окрашивал йодом живот больного в густо-оранжевый цвет, закрывал тело простынями, нацелив отточенный скальпель, рассекал кожу, а сам, конечно же, думал не только о предстоящей работе.
Несколько месяцев назад на этом же столе лежала и Ольга, и Чумаков так же позванивал инструментами, покрикивал на ассистентов, переговаривался с Оленевым и делал свое дело, обреченное на провал. Собственно говоря, были вполне реальные шансы, так казалось до операции, но когда невидимое стало видимым, Чумаков глухо заворчал под маской, неразборчиво выругался и сказал: «Ушиваемся. Нам тут делать нечего».
Ольга учила детей премудростям скрипичной игры. Ей не было тридцати лет, и сорокалетнему Чумакову она казалась совсем юной. Тем острее были его боль и чувство бессилия, когда в первые дни после операции он подходил к ее койке во время обхода, ласково улыбался, говорил ободряющие слова, стараясь сам верить им. Уж лучше бы он ничего не знал. Так было бы легче.
Но еще лучше было бы, если бы Чумаков не сказал всей правды ее мужу, когда тот пришел в приемный покой на другой день после окончательного приговора. Чумаков вывел его в больничный двор и коротко сообщил, что жить Ольге осталось не так уж и много – чуть больше года, от силы два. Муж растерялся, во всяком случае, лицо его стало замкнутым и напуганным, Чумаков мягко взял его за локоть и добавил:
– Мне очень жаль.
Но муж неожиданно зло сказал сквозь зубы:
– Я найду на вас управу. Зарезали!
– Вы ошибаетесь, – сказал Чумаков, привыкший ко всяким переделкам, – мы сделали все, что могли. Оперировать было поздно. Болезнь запущена. Но пытаться стоило. Это уже ничего не изменит.
– Это вы, врачи, ее запустили! – выкрикнул муж Ольги. – Почему не оперировали раньше?
– А почему вы не обращались?
– Так кто же знал?
– Вот видите, и мы не знали, а когда узнали, стало поздно. Давайте не ссориться. Ваша жена обречена, это большое горе, а вы начинаете искать виновных. Поверьте, от этого не станет легче ни вам, ни ей.
Муж опустился на скамейку, тополиный пух щекотал ему ресницы, и было непонятно, то ли он вытирает слезы, то ли просто смахивает пух с лица.
– И что же мне делать? – спросил он, не глядя на Чумакова.
– Быть мужчиной, – сказал Чумаков. – Держаться до конца. Она не должна знать.
– Она хотела ребенка, – глухо сказал муж, – я не разрешал. Думал, успеем. У нее больше никого нет. И не будет.
– А вы?
– Я? – поднял голову муж. – Вы правы, я буду мужчиной. Я найду правду. Я отомщу.
– Да кому же? Судьбе? Болезни?
– Вы мне зубы не заговаривайте, – жестко сказал муж. – Я не фаталист какой-нибудь, я знаю – всегда найдется виноватый, если поискать. Нечего на бога сваливать свои грехи. Врачи и виноваты. Может, вы, а может, еще кто-нибудь… Я буду писать куда надо. До Москвы дойду.
– Пешком? – горько усмехнулся Чумаков.
– Ах, вы еще издеваетесь! Хорошо, я так и напишу. До свидания, доктор.
– До свидания, настоящий мужчина, – сказал Чумаков. – Не дай вам бог таких родственников, как вы сами.
Они повернулись друг к другу спиной, и Чумаков окончательно решил, что это лишь невесомый тополиный пух скользил по лицу собеседника, заставляя протирать сухие глаза.
Потом были жалобы, длинные, написанные не без таланта, в которых перечислялись по пунктам прегрешения Чумакова и вообще – «людей, недостойных носить белый халат». Беседа с Чумаковым была приведена со стенографической точностью, телефонные разговоры тоже прилагались. Муж Ольги не забыл отметить мятый халат Чумакова – «как у грузчика овощного магазина», а также мешки под глазами – «видно, что с жуткого похмелья», а Чумаков не спал тогда всю ночь, были трудные операции, и халат не успел заменить – замешкалась сестра-хозяйка. Но жалоба есть жалоба, к ней надо прислушиваться, Чумакова вызывали куда следует, вздыхали, разводили руками, никто не считал его виновным, но надо было как-то успокоить родственника… Вот его и успокаивали, тратили время и бумагу, отвлекали от дела занятых людей, будоражили Чумакова, а между тем жалобы поднимались все выше и выше, и число обвиняемых в равнодушии и халатности соответственно все увеличивалось и увеличивалось. Все это было досадно, вздорно, но худшее заключалось в том, что муж-правдолюбец все-таки открыл Ольге суть болезни.
Скорее всего, она сама догадалась об исходе, бродила в одиночестве по коридору отделения, подолгу смотрела в окно, и вид у нее был такой, словно она прислушивалась к своему телу, а может, к музыке, не слышной посторонним.
– Ничего, – говорил Чумаков, проходя мимо, – еще помучаете учеников своими гаммами.
Она смотрела на него печальными глазами, невесело улыбалась и отвечала что-нибудь вроде:
– Да, конечно, Василий Никитич.
На «ты» она стала называть его позднее, осенью. Ольга позвонила ему на работу и сказала, что хотела бы поговорить лично, а не по телефону. Голос был встревоженным, Чумаков согласился, она приехала в конце рабочего дня, и Чумаков вышел в вестибюль без халата, в своей легкой мальчишеской курточке с обвисшими карманами. Она пришла с чемоданом. Не спрашивая ни о чем, он подхватил его, вывел Ольгу в больничный парк и усадил на ту самую скамью, где летом беседовал с ее мужем. Не специально, так уж вышло. «Ну, что?» – спросил он глазами.
Она пыталась говорить спокойно, даже с иронией, но улыбка была немного вымученной, голос подрагивал. Чумаков успокаивающим жестом дотронулся до ее ладони, тогда она не выдержала и расплакалась, впрочем, без звука. Дело было в том, что она ушла из дома и решила попрощаться с доктором – чуть ли не единственным, кто отнесся к ней по-человечески. Да, она подала на развод, чтобы избавить мужа от тягостных обязанностей, с ним жить она больше не может, он изводит ее мелочной опекой, постоянными вопросами о самочувствии, и ей даже кажется, что муж обижен на нее именно за то, что она должна умереть и тем самым причиняет и еще причинит ему массу хлопот, которых он, конечно же, не заслужил.
– И он вас отпустил?
– Он уехал, – сказала Ольга. – В Москву, в министерство, искать правду… Да какая еще правда ему нужна? Он просто сбежал. Видеть его не хочу.
– Ну и куда же вы собрались? – спросил Чумаков, кивнув на чемодан.
– К тетке, – сказала Ольга, – в другой город. Все-таки родная кровь.
Чумаков хотел сказать, что хоть тетка и родная, но у нее наверняка и своих забот хватает, и вряд ли это можно считать выходом из положения. Ольга словно догадалась о его мыслях и спросила:
– Может, есть больница для таких, как я?
Чумаков отрицательно покачал головой и неожиданно для себя предложил:
– Можете пожить у меня. Места хватит.
– У вас? – удивилась Ольга. – Что же я буду делать?
– Жить, – просто ответил Чумаков. – Там вас не обидят.
– Вы что же, предлагаете мне выйти замуж? Сейчас?
Для Чумакова это была больная тема, он мучительно покраснел от наивного вопроса, но ответил честно.
– Нет, я просто буду заботиться о вас и ни в чем не упрекну. Со мной живут два брата и дедушка. Они хорошие люди.
– Это о вас некому заботиться, – мягко сказала Ольга. – Уже осень, а вы ходите в этой куртке, как мальчишка. И она давно не стирана.
– Мне так нравится, – буркнул уязвленный Чумаков.
– Спасибо, Василий Никитич, – сказала Ольга. – Быть может, жалость и унизительна, но вот вы пожалели, и мне стало легче. Конечно, я не пойду к вам, но верю, что вы предложили искренне. Мы чужие люди…
В то время Ольга не имела никакого понятия о чумаковских «теориях», иначе она бы поостереглась высказывать такие мысли. Они действовали на Чумакова, как красная рубашка на гусака.
– Ага! – сказал он, встрепенувшись, словно заядлый драчун, при виде недруга. – Ага! Чужие люди! Значит, по-вашему, кровное родство – уже гарантия близости людей? Черта с два! Это при родовом строе кровный родственник был синонимом ближайшего друга, а сейчас-то? Глупейший предрассудок, из-за которого так много страданий и несправедливостей!
Далее Чумаков разошелся. Слушатель ему попался безропотный и, главное, обладающий редчайшим даром: Ольга умела слушать то, что говорили другие, а не, как обычно, – только самое себя.
– Но в наше время! – горячился Чумаков. – Нам даже детям нечего оставить в наследство. Мебель, прессованная из опилок, стоит чертовски дорого, устаревает, разрушается, выходит из моды. Одежда изнашивается и надоедает. Машина – этот дурацкий символ престижа – ломается, а то и загоняет в гроб своего хозяина. А бытовые заботы сведены до минимума – протереть пыль, сдать белье в прачечную, сходить в магазин, за полчаса приготовить обед. И одному человеку делать нечего. А сколько споров из-за так называемого семейного быта? Как же, животрепещущая проблема – кто в семье должен выносить мусор!
– Но как жить? – спросила Ольга. – Разве есть какой-нибудь выход? Худшим наказанием всегда считалось одиночное заключение. Мы так устроены, что не можем жить одни.
– Несомненно! – сказал Чумаков. – Только новая семья должна быть построена не на насилии, а на добровольной взаимопомощи близких по духу людей.
– Ну что вы говорите, – вздохнула Ольга, – какое еще насилие? Люди женятся по любви, добровольно, а если есть любовь, то есть и духовная близость.
– Любовь смертна, – ответил Чумаков, – а закон, связавший людей, живуч. Кровных родственников вообще не выбирают, кто бы они ни были, а законы морали принуждают нас считать их самыми близкими людьми. На чужого человека можно махнуть рукой, а от близких приходится принимать унижения, терпеть их своеволие и никуда не денешься – правила морали осуждают так называемую измену…
Чумаков говорил бы еще долго, если бы наметанным глазом врача не увидел – у Ольги начался приступ боли. Она сидела, вежливо слушала, но уже не слышала, взгляд остановился, зрачки расширились. «Я быстро», – сказал Чумаков и чуть ли не бегом побежал в отделение.
В этот же вечер он привез ее к себе домой. Старожил Сеня возлежал на диване, задрав ноги, по которым трудно было понять, то ли он босиком, то ли в черных носках; ничейный дедушка возился на кухне; Пети не было дома, а говорящий скворец на плохом английском напевал «мани, мани, моней» и выделывал антраша на жердочке. Сеня, видимо, решив про себя, что эта гостья сродни незапамятной Зине, нагло воззрился на нее и независимо закачал ногой в такт песне.
– Встань, дитя природы, – сказал Чумаков. – Лежать в присутствии женщины неприлично.
Сеня вскочил и, дурашливо расшаркиваясь, сделал реверанс.
– Это Сенечка, – сказал Чумаков, – мой слабоумный брат.
Сеня обиженно фыркнул и попросил рубль. Чумаков показал кукиш, а Ольга растерянно зашарила в сумочке. Чумаков остановил ее жестом руки, выгнал Сеню в ванную и сказал:
– Жить будете в одной комнате с дедушкой. Он человек мирный.
– Я тоже, – сказала Ольга.
Первым делом она сняла с вешалки куртку Чумакова и вознамерилась выстирать ее.
– У нас так не принято, – сказал Чумаков. – Я сам постираю.
– Я женщина… – начала Ольга.
– Не сомневаюсь, – перебил Чумаков, – но я мужчина и все делаю сам.
– Я так не могу. Я должна что-то делать, если живу у вас в доме.
– Можете ухаживать за свинками, если не брезгуете.
– Нет, я люблю животных, правда, больше всего – собак.
– Хорошо, – сказал Чумаков, – я подарю вам щенка.
Он сдержал свое обещание. Рыжий лохматый щенок был вызволен им из больничного вивария. Щенок был сиротой, отца он, как и все нормальные дворняжки, не знал, а мать умерла после неудачной операции. Щенка назвали Василием в честь Чумакова, потом он был торжественно усыновлен и получил отчество. Василий Васильевич был жизнерадостным здоровым щенком, делал лужи на полу, грыз обувь, лаял на скворца, пугал морских свинок и был любим всеми. Но особенно нежно Ольгой.
О болезни ей никто не напоминал, если становилось хуже, то Чумаков сам видел это, молча давал лекарство, кипятил шприц и заводил разговор о всякой всячине. Она спала на тахте в комнате у дедушки, допоздна они о чем-то спорили, иногда и ночью оттуда слышались приглушенные голоса. Чумаков улыбался, он знал, что дедушка не упускает случая обратить нового человека в свою веру. Остальные оказались неблагодарными учениками, Петя был скептиком, Сеня вообще не нуждался в поучениях, а у Чумакова имелись свои твердые убеждения, и менять их он пока не собирался. Ольга же внимательно прислушивалась к речам старика, она, как и все больные люди, искала спасения в чем угодно, будь то отвары трав, заговоры или утешительные беседы дедушки о вечности всего живого, на которые он был щедр.
Чумаковские теории были ей ни к чему, и хорошо, что он сам понял это, ибо нелепо и жестоко убеждать женщину бросить мужа и жить свободно, когда, во-первых, она уже бросила и, во-вторых, жить ей осталось не так уж и много. Он больше не возвращался к этой теме, только однажды Ольга напомнила ему тот, первый разговор в больничном парке. Она спросила:
– Неужели вы на самом деле так думаете?
– Да, – гордо ответил Чумаков.
– Господи, – вздохнула она, – наверное, вас никто не любил по-настоящему или хуже – вы никого не любили.
– Я любил и был любим, – сказал Чумаков, – но это лишь иллюзия счастья, быстро проходящая и оставляющая после себя если не ненависть, то пустоту.
– Вы еще молодой, – пожалела она, – и красивый. Женитесь, растите детей и забудьте все прошлые обиды. И к тому же самые близкие родственники – это отец и мать. Неужели они причинили вам столько горя?
– Отец – это отец, – сказал Чумаков, – мать – это мать. У меня были чудесные родители, и поверьте, теория основана не на моей личной жизни, она намного шире.
– Господи, – повторила она, глядя на него с нежной жалостью, – хотите, я полюблю вас, если успею…
Чумакову стало не по себе, жалея сам, он не любил, чтобы жалели его, тем более, что несчастным себя не считал. Последнее слово в фразе Ольги больно кольнуло его нечаянным упреком. Он врач и ничего не может сделать, ничего. Ни вылечить, ни одарить последней любовью. Острая жалость обожгла его, он привлек к себе Ольгу и бережно, как больного ребенка, обнял ее. Она уткнулась в грудь, и то, что случилось потом, то и случилось.
Как-то ближе к зиме пришел муж Ольги. Официального развода между ними не было, он пришел с видом хозяина и, глядя поверх Чумакова, коротко приказал Ольге:
– Собирайся!
– Нет, – сказала она.
Потом произошел неприятный и затяжной скандал с криком, слезами и угрозами, пока не вернулся с работы Петя. Он быстро оценил обстановку, сгреб мужа в охапку и без усилий выставил его за дверь. Сила у Пети была незаурядная.
– Он будет жаловаться, – сказала Ольга сквозь слезы.
– Не может быть, – усмехнулся Чумаков, – это на него не похоже.
А говорящий скворец спешно разучивал только что отзвучавшие фразы:
– Вы у меня за все ответите! – кричал он. – Я найду на вас управу!
– Найдешь, милый, найдешь, – заверил его Чумаков и закрыл клетку платком.
Он закрыл рану стерильной салфеткой, одобрительно похлопал по животу еще спящего больного, подмигнул операционной сестре и, сказав традиционное «спасибо всем», вышел из операционной. Торопливо вымыл перчатки, снял их и, сдвинув на лоб маску, закурил. В длительных операциях его мучило одно – невозможность закурить, и подчас, когда он чувствовал нестерпимое желание вдохнуть табачный дым, то устраивал перерыв, брал стерильным зажимом сигарету и жадно затягивался. После этого всегда работалось спокойнее.
Вышел Оленев, тоже закурил, хотя ему было легче – он мог отлучаться во время операций, стерильный халат не обременял его, а надежная техника вполне заменяла анестезиолога на короткие минуты.
– Ну, как? – спросил Чумаков, хотя и знал сам, что все с больным нормально.
Оленев словно понял необязательность ответа и просто улыбнулся.
– Пойдешь на обед – зайди за мной, – попросил Чумаков. – Ты, случаем, не дежуришь сегодня? – и, уловив кивок, добавил: – Вот и хорошо. Будет с кем поболтать.
– Да, Вася, – сказал Оленев, когда они спускались по лестнице, – профессор просил, чтобы ты зашел к нему после операции.
– Что-нибудь случилось? – спросил Чумаков, перебирая в памяти недавние проступки и просчеты.
– Пустяки. Он хочет распить с тобой стаканчик чая.
– М-да, – хмыкнул Чумаков, – что же он утром не напомнил? У меня бы и конфетка нашлась.
– Если будет драться – позови, – предложил Оленев. – Буду прикладывать холодную ложку к синякам.
– Ладно. Студи… То-то он снился мне сегодня.
– Это к весне, – уверенно сказал Оленев. – Непременно наступит весна через два месяца. Хороший сон.
К профессору Чумаков не спешил. Все эти вызовы, переданные через других, не обещали ничего хорошего – такая уж была манера у профессора. Если надо было решить простые вопросы, он сам находил нужного человека, если надо было устроить разгон – вызывал виновника к себе в кабинет. Не выносить сор из избы – таков был его принцип. Избой был профессорский кабинет – обшитая полированными панелями просторная комната с непременным ковром на полу, куда и вызывались хирурги.
Поэтому Чумаков, не торопясь, удобно устроившись за столом, прихлебывал чай и заполнял истории болезней – дело прежде всего, и причина веская, не бездельничает же он, а работает. Ручейки разговоров обтекали его, коллеги беседовали между делом о том и об этом, каждый спешил высказаться на затронутую тему, не дослушав до конца собеседника, у каждого находились аналогичные истории и сходные случаи, короче – шла обычная беседа, где любому интересно лишь то, что говорит он, а монологи собеседника используются для передышки и придумывания очередной реплики. Чумаков редко вступал в эти беседы, это поначалу он искренне верил, что они служат для общения и обмена мыслями. Раньше он смело вторгался в разговор, терпеливо выслушивал чужие монологи, страстно отстаивал свою точку зрения, ожидая, что с ним начнут спорить, но разговор постепенно умирал, и Чумаков начинал понимать, что говорит он один, а остальным неинтересно, скучно и даже неловко вникать в чумаковские проблемы. Он злился и был недалек от того, чтобы считать своих коллег ограниченными людьми, интересующимися только спортом, тряпками, материальными благами и прочей ерундой, в душе своей обзывал их бездуховными, и некий оттенок исключительности и превосходства начинал звучать в его голосе, но прошли годы: Чумаков стал мудрее и понял, что разговор разговору рознь.
Есть просто потребность в эмоциональных контактах, и беседа в таком случае сводится к неписанному ритуалу, где каждый получает то, в чем он нуждается – не молчит же, как сыч на суку, а общается, обменивается мнениями, рассказывает о своей жизни то, что считает нужным рассказать, приличия соблюдены, контакт осуществлен, а для глубинного и наболевшего существует узкий круг близких людей, перед которыми не стыдно обнажать страдающую душу.
Что каждый человек страдает по-своему, Чумаков понял давно. Даже сытый и самодовольный мучается от мысли, что может лишиться и сытости, и покоя. А сколько потерь, разочарований и обманутых надежд…
Столкнувшись вплотную с медициной, Чумаков близко соприкоснулся с еще одной гранью страдания – болью, болезнью, со стремлением избавиться от них. Да и сам, шагнув на пятый десяток, не сумел избежать двух-трех хвороб, пока еще не слишком серьезных, но твердо обещающих невеселую старость. Избавить человека от боли, страдания, от одиночества и несправедливости – высокие цели, красивые слова, но Чумаков искренне верил им, впрочем, никогда не говоря об этом вслух. И если бы его спросили, нравится ли ему работа и находит ли он высший смысл в своем врачевании, он бы поморщился, пожал плечами и ответил что-нибудь вроде: «Обычная работенка. Непыльная».
Он допил чай, разложил по папкам истории, натянул на голову накрахмаленный колпак.
– Ладно, – сказал он, – пошел врукопашную.
В профессорскую дверь, обитую дерматином, стучаться было бесполезно. Она была слишком мягкая, кулак тонул в ней, не пробиваясь до основы. Поэтому Чумаков просто толкнул дверь и, спросив на ходу: «Можно?», зашел.
Профессор Костяновский сидел за столом, как и подобало профессору, в окружении книг и раскрытых журналов. Лицо у него было внушительное, поза – впечатляющая, а глаза за толстыми стеклами, разумеется, добрые и умные. Чумаков не задержался на ковре и, не дождавшись приглашения, сел в кресло с видом независимым и даже вызывающим.
– М-да, Василий Никитич, – сказал профессор красивым, хорошо поставленным голосом, – ну, во-первых, здравствуйте.
– Мы уже здоровались, – сказал Чумаков. – Утром. На планерке.
– Ну вот, – вздохнул профессор. – Опять вы за свое. Вполне взрослый человек, а как мальчишка, право же.
– Простите, но я еще не обедал. Давайте о деле.
– Ну что ж, о деле, так о деле. Очередная жалоба на вас. Просят разобраться.
– Как же, разберемся, – пробормотал Чумаков, протягивая руку за листками бумаги. – А, опять от него… Завидная настойчивость. Хорошие бойцовские качества настоящего мужчины. Бьется до последнего вздоха.
– Читайте, читайте, – посоветовал Костяновский. – Это интересно.
– Не сомневаюсь, – сказал Чумаков и прочитал жалобу.
Она была похожа на детективный роман. На двадцати страницах машинописного текста бойким языком была изложена жизнь Чумакова, история его грехопадения, потрясающие подробности личной жизни и умопомрачительные сцены преступной деятельности. Остальное было посвящено тем, кто живет с Чумаковым. Характеристика каждого была дана с завидной полнотой и фантазией, автор не поскупился на сочные эпитеты и в довершение всего перечислил по номерам отрицательные качества самого Чумакова. Качеств было двадцать одно. Как в карточной игре.
– Очко-о, – протянул Чумаков. – Вы знаете, обо мне не писали даже в стенных газетах. Это написано не без таланта. Я растроган.
– И это все? – спросил профессор, перелистывая журнал.
– А что еще? Абсолютная чепуха, даже оправдываться не стоит. Но почему жалоба попала к вам? Я подчиняюсь администрации больницы, а не кафедре.
– Дело в том, что мне передали на рецензию историю болезни жены этого человека. Естественно, я должен отреагировать. Ну, а жалоба… Можете считать, что я специально забрал ее.
– Для чего?
Впрочем, он и сам знал – для чего. Ему хотелось услышать, что скажет профессор.
– Я найду способ замять эту некрасивую историю и обещаю вам, что она не выйдет за стены моего кабинета. Рецензию, естественно, тоже напишу благоприятную для вас. Но вы должны обещать мне…
– Уйти из больницы. Я вас правильно понял?
– Ну, зачем же так? – поморщился профессор.
«Еще бы, – со злостью подумал Чумаков. – Если я уволюсь, это будет полпобеды, если я подчинюсь – полная».
– Вы талантливый хирург, – продолжал Костяновский, – добрый и честный человек, вы прекрасно справляетесь с работой, и, право же, я бы не хотел вас терять…
– Вы? Лично? – снова перебил Чумаков. – Еще раз напоминаю, я работаю в больнице, а не на кафедре и вам не подчиняюсь.
– Я могу подействовать на вас и через администрацию… Вы понимаете, что если жалобе дать ход, то это может существенно отразиться на вашей судьбе.
– Это не первая жалоба, – сказал Чумаков, – и не последняя. Обычная кляуза.
– Да, не первая. Но может стать последней.
– В каком смысле?
– Понимайте, как знаете. А насчет того, кляуза или нет, то это надо доказать.
– Вы что же, хотите, чтобы я доказывал, что я не убийца в белом халате? Что я не развратник, что я не волочусь за пациентками, что я не превратил свой дом, прошу прощения, в бордель? Что я не принуждаю чужих жен к сожительству? Ну, что еще там написано? Патологический тип, не способный к созданию собственной семьи и в отместку разрушающий чужие? Хозяин воровского притона? Укрыватель тунеядцев и преступников? Тайный сектант? Неужели кто-нибудь поверит, что мой друг художник не кто иной, как тунеядец и карманник? Что несчастный одинокий старик – рецидивист, скрывающийся от закона? Что прекрасный рабочий парень – бандит и фарцовщик? Побойтесь бога, профессор Костяновский.
– Да, врач Чумаков, – в тон ему сказал профессор. – Да, но все эти факты требуют опровержения. Со стороны лица, написавшего жалобу, доказательства есть. Дело за вами. Я знаю все предыдущие заявления этого человека. В них речь шла о врачебных ошибках, допущенных вами, и не более того. И ведь, честно говоря, в самой идеальной истории болезни можно найти ошибки. Я полистал ее и кое-что нашел… Но тут затрагивается моральный облик. Ваша репутация, ваша честь, в конце концов, и очень существенно. Еще раз повторяю, я заинтересован в том, чтобы это осталось в стенах моего кабинета. Все зависит от вас.
– Понятно, – сказал Чумаков. – Так что же вы хотите от меня?
– Вы сами знаете что, – сказал профессор, многозначительно подчеркнув последнее слово. – Мне нужна нормализация атмосферы в клинике. Вы пользуетесь определенным авторитетом, к вам прислушиваются, вам верят, и если бы вы изменили свое превратное мнение обо мне, это пошло бы только на пользу всем нам.
– Ясно, – сказал Чумаков. – Я должен твердить, что вы – блестящий хирург, что ваша техника безукоризненна, диагностика гениальна, а лечение чудодейственно, что вы отличный организатор, крупный ученый, и как нельзя более соответствуете своему месту. Да что там! Вы способны возглавить не кафедру, а целый НИИ. Все, или я что-нибудь пропустил? Но неужели мое мнение что-нибудь изменит? Я начинаю уважать себя. Неужели это все?
Чумаков открыто шел на ссору, он хотел, чтобы Костяновский хоть немного повысил голос, разгневался, ударил кулаком по столу, обозвал бы его как-нибудь, короче – проявил бы простые человеческие чувства. Но как всегда, профессор был ровен и благожелателен, с высоты своего кресла он снисходительно посматривал на Чумакова, недосягаемый и величественный, он восседал на Олимпе, а Чумаков оставался где-то там, в пыли и скверне суетного мира.
– Не все, – спокойно сказал профессор, – это не все, – и добавил, четко выделяя ударения в словах: – Я хочу, чтобы вы оставили мою жену в покое. Вам ясно?
– Вот оно что-о, – протянул Чумаков и без разрешения закурил. – Так бы и сказали, профессор. Вы считаете, что я излишне беспокою ее? Или она вам жаловалась?
– Перестаньте паясничать, Чумаков. Противно смотреть. И погасите сигарету. Жена во всем призналась мне. Неужели вы не понимаете, что по сравнению со мной, вы – ничтожество. Вы и до пенсии останетесь жалким врачишкой, и я не позволю, чтобы ваше имя звучало в моей семье. Хватит с меня того, что я терплю вас в больнице.
– Ага, – сказал Чумаков, но сигарету погасил, – ага, Юпитер начинает сердиться. Это уже интересно. Я рад, что мы наконец-то поговорим по душам. Сколько же лет мы с тобой не откровенничали, а, Костик?
– Не смейте называть меня на «ты»! – негромко, но все же крикнул профессор, поднимаясь из-за стола. – У меня есть имя и отчество.
– А мне они не нравятся, – нагло сказал Чумаков. – Лучше я буду называть вас «гражданин профессор».
– Гражданином вы будете называть следователя. И я добьюсь этого. Вы на самом деле патологический тип. Вы развратник. И это мягко сказано…
– А вы потверже, не стесняйтесь. И уж не вы ли вдохновили автора жалобы? Нашептали, как муза? Ведь кое-какие факты знаете только вы. Обычно это называется подлостью. Среди честных людей, конечно. Но у вас-то другие взгляды, как известно.
– Послушайте, Чумаков, – сказал профессор, отходя к окну. Похоже было, что ему хотелось просто ударить Чумакова, – послушайте, ситуация явно не в вашу пользу. Не бравируйте своей наглостью. То, что было у вас с моей женой, должно остаться между нами. Если вы мужчина, то будете молчать.
– А я молчу. Но не ради вас, а ради нее. Дайте ей развод, вы погубите ее. Такие, как она, рождаются раз в столетие. Вы же паразитируете на ней. Вы и женились на ней, потому что она профессорская дочка. Если бы не тесть, вас бы и фельдшером не взяли. Накропали свои диссертации чужими руками, а потом выжили авторов из больницы, когда они стали не нужны и опасны. Это вам следует бояться меня. Я слишком много знаю о вас. И свидетели у меня найдутся.
– Это ложь! Вы никогда ничего не докажете. Это вы тогда вбили себе в голову, что я в чем-то виноват перед вами, и решили отомстить. Мелко и подло отомстить. Воспользовались доверчивостью моей жены, сбили ее с пути своими донжуанскими речами. Но все равно она была, есть и будет моей женой, а с вами разговор короткий. Не хотите идти на компромисс – не надо. У меня тоже есть гордость.
– Неужели? Если бы она у вас была, вы бы давно развелись. И я не забыл бездарной операции, из-за которой умерла моя жена…
– Каков вы, такой была и ваша жена, – брезгливо сказал профессор. – О ее моральном облике ходили легенды. И, кстати, как все-таки оказалась у вас в постели ваша пациентка? При живом-то муже?
На этот раз кулаки зачесались у Чумакова. Он ненавидел этот голос – красивый бархатистый баритон, эти нарочито величественные жесты, респектабельную седину, внушительную фигуру профессора, его самоуверенность и непоколебимое чувство превосходства над простыми смертными. Он ненавидел его давно, и поделать с собой ничего не мог. Да и не хотел.
– Не трогайте Ольгу, – сказал он, сдерживаясь. – Вам все равно не понять. И мою покойную жену. Какой бы она ни была, сейчас она мертва. Это вы повинны в ее смерти.
– Я? Я виноват? Вы что, пьяны? Это вы доверяли жене машину, прекрасно зная о ее психической неустойчивости. Она вам мешала, и сын вам мешал. То-то вы до сих пор не женитесь! Еще бы! К чему лишняя обуза, когда спать можно и с чужими женами. Дешево и удобно! Вы – грязный, аморальный тип! И все, что написано здесь – чистая правда. И хватит. Я больше не желаю с вами разговаривать. Ждите разбора.
Больше всего хотелось Чумакову двинуть кулаком по холеному лицу. Холеному и сытому, как у эстрадного певца. Он прикрыл глаза, несколько раз глубоко вздохнул, постарался расслабиться.
– Ладно, – сказал он, – мы еще поживем, Костик.
Даже хлопнуть этой дверью было невозможно, она лишь мягко соприкоснулась с косяком и безукоризненно точно срослась со стеной.
Чумаков и Костяновский были почти ровесниками и работали давно вместе, а что судьба сложилась по-разному, так на то она и судьба, винить, в общем-то, некого. Чумаков с самого начала махнул рукой на научную карьеру, считая ее тщеславной затеей, не приносящей реальной пользы больным, а Костяновский тщательно, начиная со студенческих лет, готовил свою стартовую площадку: посещал СНО, становился своим человеком у старого профессора Морозова, добился аспирантуры, защитил не без труда кандидатскую диссертацию и, оставшись на кафедре, постепенно написал докторскую. К тому времени, когда Морозов собрался уходить на пенсию, Костяновский женился на его единственной дочери и вскоре занял место тестя.
Все это было просто, обыденно и не вызывало сопротивления ни у кого, кроме тех, кто был близко знаком со всей подоплекой восхождения Костяновского. А лучше Чумакова этого не знал никто. Во всей хирургической клинике он остался единственным, кто начинал работать во времена Морозова – по-настоящему крупного ученого и блестящего хирурга. Единственным, если не считать Костяновского. Морозов собрал вокруг себя хороших хирургов, и слава клиники в его годы была заслуженной. Но постепенно, как наблюдал Чумаков, Костяновский, придя к власти, выжил всех хирургов, более талантливых, чем он, чтобы, не опасаясь конкуренции, остаться лучшим среди худших и утвердить свое право на превосходство.
Менялись люди, приходили вчерашние студенты с новенькими дипломами, и авторитет профессора среди них становился непререкаемым, хотя бы в силу самого титула. К рассказам Чумакова врачи относились, в общем-то, с любопытством, так уж устроен человек – ему всегда приятно услышать о своем начальстве что-нибудь этакое, неофициальное, но никого не волновали события многолетней давности, тем более, что уже ничего нельзя было изменить.
А Чумаков потерял двух друзей, с которыми начинал работать, один из них махнул на все рукой и уехал на Север, второй тоже ушел из больницы и, постепенно опускаясь, в конце концов, попросту говоря, спился. Неизвестно, виновен ли был в этом Костяновский, скорее всего – нет, да и Чумакова мучила совесть, что он не сумел спасти друга, но дело было не только в друзьях.
По слухам, основной причиной раздора была дочь Морозова, нынешняя жена Костяновского, но свидетелей этому не было. Сам Чумаков никогда об этом не говорил, и кто знает, где правда, где выдумка.
Так или иначе, отношения между ними сложились явно недружеские, и если исключить все домыслы и слухи, то оставалась одна истинная причина, очень простая и ясная: Чумаков был замечательным хирургом, Костяновский был обыкновенным профессором. А все остальное вытекало из этого.
Чумаков стоял в подвале, где большими красными буквами было написано: «Не курить!» Ну и курил, конечно. По длинным подземным переходам ходили больные, студенты, сестры, гудела лампа дневного света, рядом тоже курили, никто с Чумаковым не заговаривал, никто не приставал с анекдотами, и это его устраивало. Он любил постоять в одиночестве, бездумно глядя на крашеную стену с грязными разводами, на черные трубы, идущие под потолком, покуривать, неторопливо стряхивая пепел в урну, и, постепенно успокаиваясь после встряски, снова приходить в ровное и благожелательное ко всем расположение духа.
Великое искусство простить и возвыситься над собственной болью пришло к нему не сразу. Да собственно говоря, он так и не научился в совершенстве владеть своими чувствами, ибо Костяновского не просто не любил. Он его ненавидел. И даже более того – ревновал, хотя старался скрыть это даже от самого себя, тем более – от своей совести.
Умение прощать – нелегкая штука, и когда Оленев, иронизируя над выпадами Чумакова, говорил: «Не судите, да не судимы будете», тот морщился в ответ, но поделать с собой ничего не мог.
Дочь профессора Морозова, Галю, он знал давно. Они были однокурсниками, но для Чумакова, выросшего в простой семье, Галя всегда казалась недоступной и далекой, чистенькой девочкой с доверчивыми глазами, паинькой и задавалой. Пожалуй, он был влюблен в нее, но юношеская робость, прикрываемая напускной развязностью, мешала подойти к Гале и предложить пойти в кино или просто прогуляться по институтскому скверику. Он не знал, о чем можно говорить с ней, ведь она такая умная и воспитанная, а он – дурак дураком, неотесанный парень с окраинной улицы, где в годы его детства правилом хорошего тона считалось цедить слова сквозь зубы и, засунув сжатые кулаки глубоко в карманы штанов, шаркающей походкой подойти к незнакомому парню и, недобро улыбаясь, сказать что-нибудь, вроде: «Ну ты, шмакодявка, гони монету или проваливай отсюда, пока цел».
Уличных драк Чумаков не боялся, и сам умел ответить ударом на удар, но, поступив в институт и повзрослев, понял нехитрую истину: самое легкое в жизни – открытый честный бой. Вот бороться с недругами с помощью улыбок и высказанных за глаза гадостей он не умел.
Во время лекций Чумаков садился неподалеку от Гали и, делая вид, что внимательно слушает медицинские премудрости, искоса поглядывал на нее, вздыхал, злился на свою робость, писал записки, но так и не решался отправлять их по рядам. Она всегда была в окружении высоких, уверенных в себе парней спортивного вида, умеющих непринужденно шутить, рассуждать о Кафке и Камю, о современной музыке, перекинуться парой фраз на английском языке, и Чумаков, страдая от своей неполноценности, пропадал целыми вечерами в читальном зале, читал умные книги, ходил в филармонию, напрашивался в ассистенты к хирургам и свою любовь пытался запрятать глубоко и надежно.
Даже та, первая его жена, имя которой отзывалось теперь пустым звуком, не приносящем боли, была для него в то время отдушиной, еще одним способом обрести в себе уверенность и чуть ли не вызовом той единственной девушке, ради которой он готов был пойти на любое безрассудство. Не потому ли так легко и безболезненно ушла из его жизни первая жена?..
Ну, а потом, когда судьба столкнула его с профессором Морозовым – учителем, наставником и чуть ли не кумиром, потом он снова видел Галю, изредка приходившую к отцу. Они здоровались, как бывшие однокурсники, и Чумаков чуть было не осмелился высказать ей все то, что подспудно таилось многие годы, но тут появился Костяновский – красивый, обаятельный, напористый. Он быстро завладел вниманием Гали, легко нашел нужные слова и нежные улыбки, к тому же Морозов благоволил Костяновскому больше, чем другим своим ученикам, и Чумаков отступил.
Скорее всего, он просто струсил, спасовал, но Костяновского невзлюбил сразу же. И сейчас, через многие годы, перебирая в памяти события и даты, он честно признавался себе в том, что лишь обыкновенная ревность толкала его на постоянные стычки с нынешним профессором.
Виктория, вторая и последняя жена его, любимая до боли, до степени острого отравления и болезни, Виктория, беспутная поэтесса, мать его единственного сына, – в конечном счете тоже была лишь попыткой Чумакова утвердить себя, забыться, найти утешение в страсти, в семейных хлопотах и заботах.
А Галя так и оставалась недоступной, далекой женщиной, чужой женой, растившей двух сыновей. Женой единственного врага Чумакова.
После того как все это случилось (катастрофа, гибель близких людей, похороны, две могилы в общей оградке), Чумаков потерял опору, словно из привычной жизни его вышвырнуло на голый необитаемый остров, где кричи, не докричишься, никто не спасет, никто не поможет.
Первым его поддержал Оленев, в то время почти что мальчик, недавний выпускник, невозмутимый ироничный анестезиолог. В шумных больничных коридорах он подходил к Чумакову и заговаривал с ним на равных. Беседы их никогда не касались больной темы, Оленев говорил о посторонних вещах: о нейтронной бомбе и аутотренинге, о спорте и о нашумевшем романе, и уже потом, исподволь, о том, какой должна быть, по его мнению, настоящая семья. Эти беседы отвлекали Чумакова, Оленев умел заставить задуматься над неожиданным вопросом, Василий постепенно входил в раж, спорил, и невыносимая боль утраты забывалась ненадолго.
Тогда-то и привел Чумаков в свой дом первого чужого человека. Это был горький пьяница, сосед, который часто ночевал у порога своей квартиры, когда жена не открывала дверь. Чумаков подхватил его под мышки, приволок к себе, затащил на диван, а наутро терпеливо выслушивал душещипательную историю о загубленной судьбе. С тех пор сосед частенько заходил к нему, чаще всего под хмельком, иногда буянил, тогда Чумаков усмирял его крепкой мужской рукой, закаленной в уличных драках. Сосед не обижался, а наоборот – еще больше уважал чудаковатого доктора. В конце концов Чумаков убедил соседа лечь в больницу – лечиться от алкоголизма, и тот вылечился, хотя и не сразу.
– Пьют с горя только слабаки, – убеждал его Чумаков. – Настоящие мужчины не распускают нюни и не лезут в бутылку по каждому пустяку. Мне, что ли, меньше досталось?..
А потом он опять встретил Галю.
И все изменилось.
Они столкнулись в больнице случайно. Галя подошла первой, тихо поздоровалась и тактично, чтобы не обидеть Чумакова, выразила свое соболезнование.
– Ничего, – сказал Чумаков, чувствуя, как срывается голос. – Мы же врачи. Каждый день кто-нибудь умирает. Просто мы не думаем, что это может коснуться нас… А ты к мужу? Его нет. Он уехал в институт.
И как-то уж получилось, что они сели рядом на продавленном диване в приемном покое и, не обращая внимания на посторонних, постепенно разговорились. Вспоминали студенческие годы, общих знакомых, преподавателей, о которых ходили вечные анекдоты; общее прошлое сблизило их, и к концу разговора они уже смеялись, будто были дружны долгие годы.
Чумаков был в ударе, он без перерыва шутил, жестикулировал, а Галя вдруг сказала:
– Ты уж не держи зла на моего мужа. Он плохой хирург, что греха таить, но раз так случилось… Прости его, пожалуйста.
Чумаков по инерции рассмеялся, махнул рукой, пустяки, мол, нервишки, но сразу же как-то вспомнил, что Галя – не просто бывшая однокурсница, а жена Костяновского, и настроение у него испортилось.
Он смотрел на нее, почти не изменившуюся за эти годы, на нежное округлое лицо, обрамленное каштановыми волосами, узнавал все тот же доверчивый взгляд, добрый и умный. Невольно вздохнул и неожиданно для себя сказал:
– А знаешь, Галя, ты мне нравилась тогда, в институте. Смешно вспоминать, я так и не решился подойти к тебе ни разу. А сколько промучился…
– Глупый мальчишка, – улыбнулась Галя. Не обидно, а нежно и мягко. – Ты мне тоже нравился, такой ершистый, задиристый, упрямый. Папа очень ценил тебя как хирурга и как-то сказал мне: «Вот бы какого мужа тебе, Галка…» И как знать, может быть, у нас что-нибудь и получилось…
Чумакову стало больно, он закусил губу, мотнул головой, чтобы избавиться от мгновенно возникшей яркой картинки: он и Галя, их дети, их дом – так и не сбывшееся, но возможное счастье. И она словно поняла его мысли, ощутила его боль и, слегка дотронувшись до плеча, тихо сказала:
– Любовь – это такой редкий дар, Вася. Глупые мы, глупые. Ничего не понимаем, пока жизнь не ударит.
– Ты… – сказал Чумаков, – ты… могла бы полюбить меня? Тогда, в юности, могла бы? Меня?
– Могла, – просто ответила Галя – Без оглядки. Ты – настоящий мужчина, Вася. Странно, это теперь такая редкость.
– Не надо, – сказал Чумаков. – Не трави душу, Галка. У тебя муж профессор, двое чудесных парней, жизнь налажена. А у меня…
– Я знаю. Ты выдержишь. Ты сильный.
Она замолчала, отвернулась к окну и долго смотрела на осенний бесконечный дождь. Печальная улыбка скользнула по лицу.
– Я мечтала стать балериной, но мама не пожелала видеть меня бездетной и многомужней. Зато я теперь многодетная и фактически безмужняя…
– Но… как же он?
– А! – нарочито беспечно махнула рукой Галя. – Это он в клинике такой. Маститый ученый муж с повадками льва. А дома – тряпка, слабак и нытик. Я бы давно развелась с ним, да вот все не могу. Жалко. Детей жалко, его, себя. Да и что изменится… Посмотришь на людей – каждый несчастен по-своему, каждый мучается и страдает. Твое горе намного сильнее, а ведь ничего, держишься, не опускаешься, не жалуешься. Я бы с ума сошла, если бы мой сын умер. И представить такое страшно.
– Ничего, – сказал Чумаков, – ничего нельзя изменить. Слишком поздно.
– Вот как! – Она вскинула голову, рассмеялась, – Нам не по семьдесят лет, Вася. И знаешь что, поехали!
– Куда? – ошарашенно спросил Чумаков.
– К тебе. Вот куда!
Чумаков ошалело уставился на нее, потом, опомнившись, путаясь в пуговицах, стащил халат, смял его, сжал под мышкой и сказал:
– Поехали.
– Оденься, – улыбнулась она, побледнев. – Осень на дворе. Я буду ждать тебя на следующей остановке.
Это было началом.
Началом трудной и странной любви. Приходилось скрываться от всех, встречаться урывками, проводить вместе короткие часы.
Радость тела, смятенье души, покаянные слезы, тоска и счастье.
Тогда и проснулась дремавшая совесть Чумакова, тогда и заговорила в полный голос:
«Это ты, – сказала она, – ты виноват. Ты погубил жену и сына, ты не смог простить, ты! Это ты струсил в юности и сейчас, как мелкий воришка, воруешь чужую жену. Не можешь решиться на честный поступок, объясниться до конца, нарушить свой дурацкий покой скандалом. Трус! Ничтожество! Боишься!»
«Да, я боюсь, – сознался Чумаков. – Да, я виноват, что тогда накричал на жену. Виноват, что не сказал о своей любви Гале раньше. Да, я не могу решиться на открытый бой. Но как ты не понимаешь, что чем глубже врастаешь в человека, тем больнее его терять! Я больше не выдержу».
«Еще бы, – ехидно сказала совесть голосом Костяновского, – намного удобнее любить чужую жену. Ни тебе семейных хлопот, ни забот».
«Я брошу, – сказал Чумаков, – вот увидишь, я брошу. Я ей все объясню, она поймет, она простит меня».
«Зато я тебя никогда не прощу! – закричала совесть. – Я замучаю тебя! Заморю!»
Он пытался забыть Галю, избегал встреч, не поднимал телефонную трубку, окружал себя нуждающимися в помощи людьми, но это удавалось лишь на короткое время – месяц, два, не больше.
Она говорила ему, что готова развестись хоть завтра, готова бросить все ради него, потому что он – ее единственная, самая большая и сильная любовь, только с ним она счастлива, а Чумаков краснел, молча целовал ее и ничего не отвечал.
Последний год они встречались все реже и реже, по всей видимости, она потеряла надежду, что он позовет ее, да и он сам все глубже уходил в свою странную жизнь, наполненную чужими людьми и чужим горем.
А однажды, читая брачные объявления в газетах, натолкнулся на одно, кольнувшее его болью и скрытым криком о помощи. И решил так: «Будь что будет, я уеду в этот далекий город, брошу все, забуду Галю, начну новую жизнь».
Он уезжал в тот город. Но об этом – потом…
– Ты орал, как осел, – сказал Оленев, чиркая спичкой, – ты голосил на весь корпус, будто тебе выдирали зуб. Теперь так принято разговаривать с профессорами?
– А, – поморщился Чумаков, – нервишки. Пошли обедать. Сил нет, до чего есть хочется.
Они пошли по бесконечным подземным переходам, из корпуса в корпус, эхо шагов отдавалось в кафельных стенах.
– Ты случайно не слышал, – спросил Чумаков, – не ждет ли он перемен в свою пользу?
– Есть такой слушок, – сказал Оленев. – Готовится скакнуть на ступеньку выше. Не то заслуженный деятель, не то членкор, что-то в этом роде. А ты-то с какого бока?
– Не с бока, а поперек горла. Оказывается, я опасный противник и меня легче сделать другом, чем уничтожить.
– Ты старый ворчун, – сказал Оленев. – И что ты с ним не поделил?
– Он бездарный хирург! Ты посмотри только, как он оперирует! Что ни операция, то осложнение, а вину всегда свалит на других. Сколько апломба, маститости! Величина! Твердыня науки, утешитель скорбящих, исцелитель больных! Тьфу!
– Ну, это все филиппики. Короче, в чем там дело?
И Чумаков поведал о разговоре с Костяновским, не сказав, впрочем, ни слова о его жене.
Сложилось так, что с Оленевым, единственным человеком в клинике, он мог говорить откровенно, хотя Юра был младше его лет на десять, и, строго говоря, их нельзя было назвать близкими друзьями. Они практически не встречались в нерабочее время, у каждого была своя жизнь. Свои заботы и взгляды, порой противоречивые. Это не мешало им, однако, понимать друг друга с полуслова и легко находить общий язык. Иногда Чумаков думал, что его судьба могла бы сложиться иначе, если бы он не встретил Оленева.
Странная это была пара. Невысокого роста, легкий и подвижный Чумаков – красивое мужественное лицо, седеющие густые волосы, мускулистые руки с гибкими пальцами; быстро взрывается, легко отходит, может искренне и гневно распекать кого-нибудь, а через пять минут уже напевает себе под нос, благодушно щурится и с удовольствием выслушивает очередной анекдот. Оленев же высок ростом, сутуловатый, очкастый, большие залысины прикрывает колпаком и кажется медлительным, чуть ли не полусонным. Работает он неторопливо, лишних движений не делает, не суетится, не подгоняет криками сестер, и его кажущаяся заторможенность чаще всего оборачивается продуманностью каждого жеста. Оленев ироничен, немногословен, в свободные минуты и часы предпочитает уткнуться в книгу, в отношениях с коллегами покладист, и вывести его из состояния душевного равновесия практически невозможно. В первые годы своей работы в клинике он попал к Чумакову в немилость. «Ну, ты, молодой, – говорил Чумаков, нарочито забывая имя, – будет у тебя больной спать или нет?» Оленев обнадеживающе улыбался, согласно кивал головой и продолжал делать то, что сам считал нужным. Уже тогда он не нуждался в советчиках, и вскоре оказалось так, что Чумаков незаметно переменил к нему свое отношение, с интересом прислушивался к его словам, а затем стал спрашивать совета по той или иной проблеме, выходящей за пределы медицины. В своей области советчиков он не любил, но с горечью понял, что, отдав годы жизни хирургии, слишком уж сузил кругозор, ограничив его литературой по специальности, телевизором и случайными книгами. Оленев же выходил за рамки среднего врача не особым талантом и напористостью, а широтой взглядов и неожиданностью интересов. И то, что сам Чумаков привык считать в последние годы «чумаковской теорией», большей своей частью было обязано рождением именно Оленеву, точнее – длительным спорам между ними, в которых и родилось чумаковское отношение к жизни, особенно – к семейной.
Сам Юра Оленев был женат, растил дочь, был устойчив к жизненным передрягам и, по всей видимости, менять свой образ жизни не собирался. Поклонник статистики, он любил приводить цифры и проценты, придающие аргументу твердость и убедительность. «Что-то не похоже, – говорил он, – чтобы уменьшалась нужда во врачах. Наука развивается, лекарства изобретаются, больницы строятся, профилактика на высоте, по телевизору каждое воскресенье умные люди дают советы, как уберечься от болезней, а как у нас в отделении реанимации была смертность около двадцати процентов десять лет назад, так и сейчас тот же процент, та же статистика. Тебе не печально, Вася, смотреть на пятиклассницу, на ее бантики и гольфики и думать о том, что через десять лет она выйдет замуж, родит сына или дочь, и вот ее ребенок заболеет, поступит к нам в больницу, и с неизбежностью включится в этот процент?» – «Да, – отвечал Чумаков, – мне печально смотреть на тебя, дурака, и сознавать, что ты с неизбежностью умрешь от рака легких. Кто же так много курит?»
Они сидели в столовой, хлебали неизменный гороховый суп, и Чумаков, словно забыв о недавней ссоре с профессором, весело рассказывал об очередных проделках говорящего скворца, а Оленев молчал, и если улыбался, то, наверное, только мысленно.
– Утечка информации, – вдруг сказал он. – У тебя произошла утечка информации. Кого подозреваешь?
– Ты что, рехнулся? – Чумаков чуть не подавился. – О чем это ты?
– Откуда этот ябедник так много знает? Ты ему сам рассказывал?
– Ей-богу, спятил. Я с ним всего два раза виделся, в больнице и дома.
– И долго он у тебя пробыл?
– Минут двадцать, пока Петя не выкинул. Да разве дело в этом? Кое-какие факты он знает точно, а их истолкование уже из области фантастики.
– А это и есть самое опасное.
– Да брось ты! Кто поверит такой ерунде!
– Умный ты, Вася, а все дурак. Профессор рассчитал правильно. Тебе придется доказывать ложность каждого утверждения. Скорее всего, ты это сделаешь, но с каким трудом? Ну, поседеешь пуще прежнего, ну, заработаешь легкий инфаркт, ну, помрешь от инсульта, пустяки… А информация все-таки истекла, хоть тоненькой струйкой, но… Микрофонов в квартире не находил? Внутренняя оппозиция в доме имеется?
– Ты что, издеваешься? Слава богу, без тещи живу.
– Ну да, Чумаков и чумаковщина. «Прийдите ко мне вси труждающиеся и обремененные и аз упокою вы…» Видно, христианство у тебя в крови, Вася, устроил дома Ноев ковчег, как будто потоп на дворе, а для чего?
– Они все нуждаются во мне, – с достоинством сказал Чумаков, – а я в них. Уж не предлагаешь ли ты мне жениться и «жить, как люди»?
– Все, что я говорил тебе, ты все равно понял по-своему. Свобода может быть только внутри человека, а ты ищешь ее снаружи. По твоей теории получается так, что я закрепощен. Ну да, у меня жена, штамп в паспорте, дочь в школе двойки получает, теща из соседнего дома в бинокль смотрит. Женские капризы, детские болезни, бабьи сплетни – весь набор семейного счастья.
– Ну и как? – ехидно спросил Чумаков, выбирая яблоки из компота. – Живешь полной жизнью? Счастлив?
– А ты? – в свою очередь спросил Оленев. – Если ты полагаешь, что женщина в доме – к несчастью, то для чего привел Ольгу?
– Она обратилась за помощью, я помог.
– Это ты называешь помощью? Ты считаешь, что лучше жить среди чужих людей в тесной квартире, чем с родной теткой? Да и жить ей осталось…
– Ты пойми правильно: вот женщина, она знает, что скоро должна умереть, а ей не дают покоя, не могут и не хотят дать хоть немного радости напоследок, надежды, чувства полноты жизни…
– А ты можешь? – перебил Оленев. – А те, кто живут с тобой, разделяют твои взгляды?
– Мне кажется, что мог, – скис Чумаков, – а теперь и сам не знаю. Она написала письмо, не решилась сказать вслух. Она уезжает сегодня, а может, уже уехала.
– Куда?
– Не знаю. Благодарит за все, просит не винить, что оставляет меня одного. Смешно и грустно… Я никогда не бываю один.
– Что-то ты запутался, Вася, нелогично рассуждаешь.
Оленев насмешливо смотрел на Чумакова, и тот в который раз ощутил силу и спокойствие этого человека. И ему, как всегда, захотелось довериться Оленеву, попросить совета, поплакаться в мятый белый халат; он понял, что в самом деле давно запутался в жизни и не видит выхода ни в своих теориях, ежедневно разрушаемых, ни в работе, не приносящей радости, ни в самом себе, должно быть, слабом и неумелом. Ему всегда не хватало друга, он полагал, что только мужчина может быть до конца бескорыстным и честным, ибо женщине мешает обостренное чувство собственности. Чумакова уязвляло, что Оленев, более молодой, чем он, и меньше побитый жизнью, все же крепче стоит на ногах, и не так-то просто сбить его с избранного пути. Он понимал, что все равно почти ничему нельзя научиться у другого, у каждого свой путь, свои трудности, своя боль, которую не переложишь на чужие плечи.
– Какая уж тут логика, – вздохнул Чумаков. – Я давно перестал понимать, что делается вокруг меня. Выбился из фазы.
– Расскажи подробнее, – почти потребовал Оленев. – Почему все-таки она ушла от тебя?
– Не от меня, а из моего дома, – поморщившись, поправил Чумаков. – Есть оттенок. Наверное, не сумел.
– Говори яснее. Что ты не сумел?
– Струсил я, – сказал Чумаков, мучаясь от унижения. – Она хотела родить ребенка перед смертью. А я решил, что это ни к чему.
– Ясно. Один бы ты его не вырастил. Пришлось бы обращаться к женской помощи, а для тебя это горше смерти.
– Где-то так. Не совсем, конечно, точно. Я бы сам вырастил. Сирота есть сирота, что хорошего…
– Эх, Вася, Вася, – покачал головой Оленев. – Испугался. Пеленки, соски, молочная кухня, ангины, ушибы, стирка, шлепки. Суета, да? А вот ты состаришься и умрешь, а что после себя оставишь? Свою никому не нужную теорию? Тебе самому от нее тошно, а другим каково? Может, и в самом деле все твои слова лишь прикрытие трусости и эгоизма?
– Что же, я, по-твоему, живу только для себя? Или я паразитирую на ком-нибудь? Я ни рубля не накопил с тех пор, как живу без семьи. Все отдаю другим: время, силы, покой. Ты думаешь, мне не лучше было бы жить одному? А что, никаких забот, белье в прачечную, еда в столовой, пыль протер, сел у телевизора, почитал газету, погулял в лесу. Ни от кого не завишу, жильем обеспечен, зарабатываю неплохо, лишних вещей не надо, чем не жизнь? В отпуск съездил на юг, развлекся, покутил, вольный человек. Могу завести любовницу, могу собаку купить, могу напиться, когда захочу, ни перед кем ответ держать не надо. Что же, по-твоему, я так и живу? Я был эгоистом, когда был женат. Посуди сам: семья живет относительно замкнуто, есть и слово такое – семейный бюджет, все в общую копилку, чужому так просто не дадут, разве что в долг. Как женятся, сразу же начинают копить, вкалывают до чертиков, экономят на спичках, накопили – мебель купили, машину, одежду и прочее барахло. Сначала, чтобы все было не хуже, чем у других, а потом – чтобы лучше. И вот все копят, растят своих детей, радуются своему благополучию, а что делают соседи по площадке, не знают и знать не хотят.
– Тьфу на тебя! – улыбнулся Оленев. – Эвон, загнул, батенька. Замахнулся на извечные моральные ценности. Разрушитель! Кулаки еще не отбил? Ну да, семья – это явление социальное, а моногамия рождена частной собственностью и эгоизмом. Как же, не хочется делиться своей женой, жалко ведь, а вдруг другой окажется лучше? Раз, и закрепил законом – никуда, миленькая, не денешься. А сейчас как будто, по-твоему, и делить нечего, а все равно жалко. К чему бы это?
– Пошляк и ехидина, – сказал Чумаков. – Семья – это пережиток. И мы должны не стараться закреплять развалины, а строить новые формы объединения людей. И я – человек будущего!
При этих словах Чумаков хлопнул ладонью по столу и, конечно же, опрокинул стакан с недопитым компотом. Желтоватая струйка потекла на пол.
– А как же быть с еще одной известной ценностью, с любовью? – спросил Оленев. – Это уже не социальная штука. Будем делать операции на генах? А то куда денешься? Хочется влюбленным жить вместе, и хоть кол на голове теши, все равно будут жить.
– Ну да, до поры, до времени, пока любовь жива. А потом? Ведь недаром есть и первая любовь, и последняя, и между ними сколько! Семья как раз и убивает ее, человек тянется к новой любви, ан нет, закон не позволяет, мораль, оставленная нам христианством, запрещает. Вот и трагедии: измены, ревность, драки.
– Ну и что же, приспела пора возвращаться к групповой семье?
– Да мы и так возвращаемся, но на более высоком уровне. И здесь движение по спирали.
– Развращаемся, – усмехнулся Оленев. – Эх ты, стареющий певец сексуальной революции. В твои годы пора и о душе задуматься, а ты как юнец безусый. Еще теорию стакана воды вспомни. Да было все это, а семья все равно осталась. А все эти теории радости тела, любви, разлитой поровну, свободы тела и духа и прочие, прочие, разваливаются и рассыпаются. К чему бы это?
– К тому, что мы с тобой засиделись в столовой, – проворчал Чумаков, сгребая тарелки.
Кончился рабочий день, началось дежурство. Он любил эти первые часы, когда в больнице затихал шум голосов и шагов, больные укладывались спать, и он сам тоже мог, наконец, расслабиться, свободно покурить, а то и подремать в кресле.
Тоненькой струйкой текла вода из незакрытого крана, она ударялась в раковину и наполняла ординаторскую стеклянным звоном. Чумаков сидел в кресле, подходить к умывальнику не хотелось, и он, воспитывая терпеливость, старался не раздражаться, а представить что-нибудь лесное, родниковое, бьющее из-под влажной земли и текущее по вымытым добела камням.
Закрыв глаза, он представлял себе летний лес, пытался вспомнить звуки и запахи июля, но это не удавалось, в середине зимы лето забылось, и не верилось в жару и гул шмелей над венчиками цветов. Звук льющейся воды все равно оставался городским, водопроводным, и мнились ржавый железный кран, выходящий из бетонной стены дома, грязная лужа на асфальте, пустые бутылки, стоящие в ряд, и сгорбленный старик, неторопливо моющий их одну за другой.
Каждый раз, возвращаясь домой, Чумаков видел этого старика, то моющего бутылки у крана, то сидящего на ящиках у посудного ларька в терпеливой очереди. Каждый раз он узнавал его лицо, обрамленное длинной седой бородой, старый солдатский бушлат, стоптанные сапоги, вспоминал предыдущие встречи и ощущал стыд. Чумакову было стыдно, что он сам молодой и здоровый, обеспеченный жильем, одеждой, его положение врача престижно, и он может без страха заглядывать в будущее, зная, что впереди его ждет спокойная старость, пусть одинокая, но не такая вот, сиротская и безнадежная. Он успокаивал себя придуманными историями, мол, есть у старика и жилье, и заботливые дети, и румяные внуки, но он просто опустился, спился, ему вечно не хватает на вечернюю бутылку портвейна, и что ни говори, он сам виноват во всем. Но старик не походил на горького пьяницу; специально удлиняя дорогу, Чумаков проходил рядом с ним, заглядывал мельком в лицо и с раскаянием убеждался, что предположения его ложны и придуманы лишь для того, чтобы успокоить вечно ноющую, неизлечимую больную совесть.
«Перестань, – говорил он своей совести, поднимаясь на третий этаж, – перестань изводить меня своими фантазиями. Я не могу спасти всех, у меня не хватит сил, чтобы утешить плачущих и оделить обиженных. Их слишком много, несчастных и одиноких, больных и скорбящих. Разве я не посвятил свою жизнь избавлению людей от болезней, разве этого мало?» – «Мало, – ныла совесть плаксивым голосом, – в больнице твоя работа, ты за нее деньги получаешь, все равно ты больше ничего не умеешь, только скальпелем размахивать, да клизмы назначать. Ты негодяй, Чумаков, ты проходишь мимо человеческого горя, ты, сытый и чистый, закрываешь свои подлые глаза, фарисействуешь, лицемеришь передо мной, а я тебя насквозь вижу, я тебя с детства знаю, тебе нет дела до чужого горя».
Чумаков скрипел зубами, вяло оправдывался, но покой не приходил и совесть не умолкала. «Я же помогаю людям, – говорил ей Чумаков. – У меня постоянно кто-нибудь живет, я кормлю, пою и одеваю чужих мне людей. Я трачу на них все деньги, мне самому ничего не надо. Ну почему ты у меня такая сварливая? У всех людей совесть как совесть, а ты пилишь и пилишь целыми днями. Слушай, когда-нибудь я потеряю терпение и вырежу тебя напрочь. Надоела!» – «Рука не поднимается, костоправ чертов! – кричала совесть. – Гордыня обуяла! Делаешь добра на грамм, а хвалишься на пуд! Видеть не могу твои бесстыжие глаза!» – «Ох, – жаловался Чумаков. – Доведешь ты меня до инфаркта». – «И доведу, – безжалостно грозила совесть, – я тебя в гроб сведу. Я тебе за все отомщу. Загубил меня, в грязи вывалял, отравил мои юные светлые годы». – «Чтоб тебя! – стонал Чумаков, ворочаясь в постели. – Специально не женюсь, чтобы избежать женских упреков и криков, а ты заменяешь мне и жену, и тещу, чертова баба!» – «Подойди к дедушке, – требовала совесть, – узнай, чем ему можно помочь. Он такой старенький, у него такие добрые глаза, он, наверное, ночует на стройках, мерзнет и голодает, дети из дома выгнали, внуки камнями забросали, он, бедненький, бутылки собирает, чтобы прокормиться, а у тебя морда лоснится от сытости и спишь в мягкой постели!» – «Ну ладно, ладно, – сдавался Чумаков, – подойду, спрошу, только оставь меня в покое».
Он давно бы подошел к старику, но мешала стеснительность, было неудобно вторгаться в чужую жизнь без приглашения, он боялся обидеть незнакомого человека и все придумывал способы, приемлемые для знакомства.
Однажды Чумаков специально купил пару бутылок пива, сел неподалеку от старика, торопливо выпил одну и аккуратно поставил на видное место. Старик словно не замечал приманки, он сидел на ящике, щурился на солнце, шевелил губами, будто рассказывал что-то самому себе или молился. Чумаков покашлял и спросил:
– Дедушка, у вас закурить не найдется?
Старик отрицательно покачал головой и не сказал ни слова.
На большее фантазии у Чумакова не хватило, он не спеша допил вторую бутылку и позвенел ею для пущей наглядности. Старик даже не взглянул в его сторону. «Видишь, – сказал Чумаков своей совести, – я пытался, он сам не желает». – «Кто же так делает? – заканючила совесть. – Ты уязвляешь его гордость, хочешь купить за паршивые бутылки. Он человек, у него есть свое достоинство». – «И у меня есть, – возразил Чумаков, – как же я подойду без повода и заговорю о погоде?» – «У тебя вообще ничего нет! Ни добра, ни жалости, ни такта!» – «По крайней мере, меня нельзя назвать бессовестным, – ехидно заметил Чумаков, – ты-то у меня есть…»
На другой день он увидел старика, бродившего по газону и рвущего траву. Было раннее лето, зелень свежа, и пыль еще не осела на травах. Старик снял сапоги, босиком ходил по резным розеткам одуванчиков, срывал желтые цветки, подолгу всматривался в них, потом отбрасывал и снова искал что-то известное ему одному.
Чумаков остановился, закурил и, растягивая время, тоже сорвал одуванчик на длинном трубчатом стебельке. Белый млечный сок испачкал руку. Чумаков повертел цветок, понюхал, запах был тонкий и неуловимый.
– Красивый цветок, – сказал Чумаков. – Вроде бы и сорняк, а красивый.
На этом его познания в ботанике кончались.
– Это не цветок, – сказал старик хрипловатым голосом, – это прообраз Великого Яйца.
Чумаков чуть не прыснул в ладонь, как смешливая школьница, но вовремя проглотил смешок и спросил:
– Что за Яйцо, дедушка?
Старик распрямился, хмуро взглянул на Чумакова из-под косматых бровей.
– Великое Яйцо, из которого весь мир самосотворился. А это его прообраз, чтобы мы помнили и благоговели. Яйцо растеклось по времени, сперва желток, потом белок, медленный порыв ветра разносит животворное семя по Вселенной.
«Ну вот, – вздохнул про себя Чумаков, – старик еще и того».
– Да, – сказал он вслух, – действительно…
О чем еще говорить, он не знал, старик сам продолжил:
– А вот ты стопами попираешь шары световидные.
– Вы же сами ходите по газону, – возразил Чумаков.
– Я с почитанием и благоговением. Мне зачтется, из тебя вычтется. Не мни траву, ходи по асфальту.
– Бог накажет, что ли? – неуверенно предположил Чумаков.
– Какой еще бог, юноша! – равнодушно сказал старик, глядя на солнце. – Сам себе бог, сам себя и наказываешь.
– Это интересно, – сказал Чумаков, хотя интересно ему не было. – Но что же мы с вами на улице разговариваем? Давайте зайдем ко мне, попьем пивка, яичницей закусим. Тоже ведь символ, а?
«Ну что? – спросил он злорадно совесть, когда поднимался по лестнице впереди старика, несущего свой неизменный мешок. – Теперь твоя душенька довольна?» – «Возьми у него мешок, – слезливо сказала совесть, – Ты, бугай, идешь налегке, а он, бедняжка, еле тащится».
Ноши своей старик не отдал и в комнате, сев на стул, задвинул мешок под ноги, словно боялся, что его отнимут. Ел старик неторопливо, с достоинством, от пива отказался, на дым чумаковской сигареты покосился с неприязнью, отвечал, если спрашивали, сам вопросов не задавал, но незаметно, исподволь, получилось так, что Чумакову стало интересно беседовать с ним, ему нравилось лицо старика, его большие костистые руки, белая нечесаная борода, прикрывающая ворот рубахи, прозрачные голубые глаза. Если бы Чумаков был художником, то лучшей модели для изображения монаха-отшельника или раскольника трудно было пожелать. Чумаков так и спросил старика, не старообрядец ли он, вышедший из тайги. Старик отрицательно покачал головой и кратко сказал, что со всем этим христианством ничего общего не имеет.
Познания Чумакова в религии ограничивались немногими словами: бог, черт, ад, рай, поп, дьякон да еще адамово яблоко, и то последнее было больше из области анатомии. О существовании других религий и верований он помнил смутно. Уже позднее, рассказав Оленеву о словах старика, Чумаков узнал, что все эти теории собраны из различных восточных и шаманских верований, подчас очень древних, но с примесью современных идей, нахватанных, должно быть, из популярных журналов. Как Чумаков ни пытался, он не мог представить себе старика читающим журналы.
Его звали Ильей, фамилию он не назвал, сославшись на относительность всех прозвищ, а о себе рассказывал скупо: «Блуждал во тьме, набрел на свет, теперь очищаюсь». И добавлял что-нибудь о механизме очищения корпускул души с помощью квантов света. Единственным авторитетом для старика было солнце – источник света и тепла. Потом выяснилось, что он мог подолгу смотреть на солнце, сощурив глаза и шепча что-нибудь про себя, а лежа на диване, поворачивался лицом к лампочке и тоже смотрел невидящим взглядом на накаленную спираль. Иногда он одну за другой зажигал спички и, не боясь ожога, глядел, как догорают они, и при этом лицо его было умиротворенное и почти счастливое.
На предложение Чумакова умыться старик охотно согласился: оказалось, что мыться он любил и физическую чистоту ставил в связь с чистотой душевной.
Чумаков задержал его у себя, сославшись на интерес, вызванный рассказами, и получилось так, что дедушка остался сначала ночевать, а потом и жить в квартире Чумакова. Тот выделил ему спальню, сам переселился в большую комнату и, доверяя старику, разрешил полную свободу действий. Пете старик сразу не понравился, с присущей ему прямотой он спросил Чумакова:
– Это что за тип?
– Это дедушка, – мягко сказал Чумаков. – Ему негде жить, он пока поживет у нас, хорошо?
– Чей еще дедушка? – спросил Петя. – Твой, что ли?
– Нет, вообще дедушка, ничей. Он очень добрый и умный.
– Это ты у нас добрый, да не умный, – отрезал Петя. – Что ты знаешь о нем? Может, бродяга, может, вор, а ты перед ним распахнул двери. Документы спросил?
– Зачем мне его документы? И разве я у тебя спрашивал, где твой паспорт?
– Да у меня на лице написано, кто я такой, – сказал Петя, и это было чистой правдой.
В мешке у дедушки оказались пучки высушенных трав и жестянка с проволочной дужкой. В первый же вечер он попросил разрешения у Чумакова воспользоваться плитой, тот охотно согласился, и вскоре кухня наполнилась запахами поля и леса.
– Лечишься, дедушка? – спросил Чумаков, незаметно перейдя на «ты». – Что болит-то, скажи. Я врач, помогу, если надо.
– Есть одна болезнь у человеков, – ответил старик, – именуется погибелью тела, а все остальные – лишь дороги к ней. У кого короткая и легкая, у кого долгая и мучительная. Я же ищу лекарство не для облегчения пути, а для излечения от болезни.
– От смерти, что ли? – не понял Чумаков.
– Смерти нет, – отрезал старик. – Есть погибель тела.
– Но лекарство все равно спасет от этой погибели. Так, что ли? Эликсир бессмертия, выходит?
– Пилюля, – поправил старик, и Чумаков чуть не рассмеялся. До того смешным показалось ему это сочетание: «пилюля бессмертия». Чуть ли не «священный клистир».
– Это хорошо, – сказал он. – Это великая цель. И что-нибудь получается?
– Еще немного, – ответил старик. – Осталась последняя плавка. Девятая.
Позднее Оленев разъяснил Чумакову, что «пилюля бессмертия» – это термин даосизма, древней китайской философии. Употребляется также буддийской сектой «Желтое небо», тоже китайского происхождения.
– Странный у тебя дедушка, – хмыкнул Оленев, выслушав рассказ Чумакова. – Он не китаец?
– Да ты что! Истинно славянский тип.
– Тем более странно. Тут одно из двух: или он чрезвычайно начитан в специальной литературе о Востоке, или просто жил в Китае.
– Начитан! – воскликнул Чумаков. – Я вообще сомневаюсь, умеет ли он читать.
– А кто его знает, – только и сказал Оленев.
Допрос с пристрастием учинил дедушке Петя. Не обученный такту, он спросил прямо:
– Ты, дедуля, мне мозги не парь своей болтовней. Не на такого напал. В твои годы нормальные люди пенсию получают, внуков нянчат, а не шляются по помойкам. Где твой дом? Сидел, что ли? Так и скажи, что сидел, а теперь бичуешь. Давай я тебя устрою работать вахтером или ночным сторожем. Работенка непыльная, навар невелик, зато бутылки собирать не надо. А что, ты мужик крепкий, потянешь. Поди, нелегко по канавам ночевать?
Старик на вопросы отвечал уклончиво, а отвечая, поглядывал на Чумакова, словно ища защиты, Чумаков не выдержал жалобного взгляда и сказал Пете:
– Брось ты дедушку мучить. Нашел преступника, идиот. Пусть занимается своей пилюлей, сколько захочет. Небось, нелегкая жизнь была, а, дедушка?
– Всякая, – сказал старик. – Поиск труден, и сам путь кремнист и увит терниями. Век человека подобен пузырям на воде. Один лишь свет нетленен.
– Тьфу на тебя! – плюнул Петя, сатанея.
А старик делал благостное лицо и спокойно продолжал:
– У трех миров – единое тело, у десяти тысяч видов – единая истина, у девяти оборотов – единая природа. Прошедшее, настоящее и будущее – три предела одного рождения. Восемнадцать миров опустеют. Будет изначальное единое тело…
– Да что его слушать! – вскричал Петя, вскакивая. – Он же чокнутый! Или притворяется чокнутым! Во наплел! А ты и уши развесил. Гони его взашей, пока дом не спалил, а то я сам в психушку позвоню.
На другой день дедушка исчез из дома. «Эх ты!» – коротко упрекнул Чумаков Петю и пошел на поиски. Искал он недолго. Старик сидел на своем любимом ящике и предавался созерцанию. На маленьком костерке, разожженном из щепок, кипела жестянка с водой, старик смотрел на солнце, и лицо его было спокойно.
– Пойдем домой, дедушка, – сказал Чумаков.
Он не ожидал, что старик так легко и просто согласится. Он был готов к уговорам и припас немало слов. Они не понадобились, старик коротко взглянул на Чумакова, залил костерок водой и взял мешок наизготовку.
– Живи у меня, сколько захочешь, – сказал Чумаков. – Вари свою пилюлю, говори, что угодно, мойся хоть по десять раз в день, но только не позорь свои седины, не собирай бутылки. Не хочешь рассказывать о прошлом, не рассказывай. Это твое личное дело, я сам в душу к тебе лезть не буду и другим запрещу. А на Петю не обижайся, он добрый и очень честный, только прямой слишком. Это бывает по молодости, сам ведь знаешь, а?
Старик молча шел за Чумаковым, сапоги стучали по асфальту, в мешке шуршали травы, звенели бутылки, посапывали во сне новорожденные дракончики, великая мечта о бессмертии медленно приобретала форму большой розовой пилюли, хоть и подслащенной, но горькой на вкус…
Так и осталось непонятным, где жил старик до Чумакова, откуда пришел в этот город, что искал здесь, на что надеялся и как собирался жить дальше. А Чумаков постепенно привык к нему, к его непонятным речам, к тихой возне у плиты, к запахам трав и бульканью отваров, к шарканью босых ног по полу и утренним омовениям, к его странным поступкам и ночному бормотанью у окна, когда луна светит и звезды почти не мерцают.
«Блаженненький», – называл старика Петя, но допросы свои прекратил и, как прежде, отдавал всю получку в общую кассу. Впрочем, своего отношения к дедушке не изменил, считал его тунеядцем, и время от времени предлагал Чумакову то объявить розыск родных старика, то подыскать ему подходящую работу, то запретить опасные опыты на кухне, от которых все они взлетят на воздух или когда-нибудь отравятся долгожданной пилюлей.
Девятая плавка пилюли явно застопорилась. Старик досаждал Чумакову странными просьбами: достать чистой киновари и ляпис-лазури, или купить нефритовую чашу, без которой невозможно «покорение дракона и тигра», или разыскать три цветка с восемью лепестками, названий которых он не знал. Никакими записями старик не пользовался, и Чумаков не знал, чему удивляться больше – то ли причудливой фантазии старика, то ли его необъятной памяти, но, в общем-то, не будучи психиатром, решил про себя, что тот явно болен не слишком опасной для окружающих болезнью, или, попросту говоря, выжил из ума. Это нисколько не охлаждало теплого отношения Чумакова к дедушке, напротив – он старался окружить его заботой, выполнял самые невероятные просьбы и готов был терпеливо выслушивать туманные рассуждения о трех мирах, о природе совершенной пустоты и о море страданий. Как ни странно, но в последнем пункте дедушкины рассуждения совпадали с чумаковской «теорией». Чумаков выражал свой принцип такими словами: «Кто ничего не имеет, тому нечего терять, кто не теряет, тот не испытывает сожалений, кто ни о чем не жалеет, тот спокоен, кто спокоен, тот счастлив».
Сам он мог только мечтать о полном выполнении этого принципа, к сожалению, теория не всегда совпадала с действительностью, и, не имея ничего, отчего-то хотелось иметь хоть что-то, а это, естественно, вызывало чувства, далекие от счастья.
Дедушка разрешал эти противоречия коротко: «Не желай! Желание лепит из пустоты иллюзорные формы и приводит к страданию». Сам же он желал бессмертия. Ни больше, ни меньше.
Старик любил животных. Правда, с говорящим скворцом у него сложились непростые отношения. Птица, наслушавшись его речей и перемешав их в своей маленькой головке с телевизионными премудростями, передразнивала дедушку или просто доводила мысль до абсурда подобными фразами: «Рыбаки Заполярья вышли сегодня в море страданий. В совершенной пустоте океана их ждет богатый улов макрели и красных пилюль». И так далее. Старик же в суете своей поправлял скворца, произнося длинные туманные монологи у клетки, и даже горячился, когда скворец разражался громкими криками: «О, ракета средней дальности! Вот и мне суждено преодолеть нейтронный барьер большого дерби! Пять вожделений исчезли!»
Морских свинок, бездетную пару Яшку и Машку, старик любил нежно и безответно. Несуразные и бестолковые зверьки эти вызывали у него чуть ли не родственные чувства, он часто брал их на колени и ласкал худыми длиннопалыми руками, не гнушаясь черных катышей, которыми свинки награждали его по своему обыкновению. «Заблудшая тварь, – говорил он, – ей не понять…»
Петю он побаивался и старался не попадаться ему на глаза, особенно если Чумакова не было дома. А к Сене относился безразлично, считая все его художества блажью и суетностью, не имеющими ничего общего с настоящим делом. Ну, а когда появилась Ольга, дар его красноречия расцвел и заиграл новыми красками. Он нашел благодарную слушательницу и любознательную ученицу.
Он был единственным, кто дал ей надежду, и она приободрилась, стала следить за собой, толкла травы в ступке и, втайне от Чумакова, пила подозрительные настои. Скорее всего, именно дедушка внушил Ольге мысль, что ее спасут роды. «Жадничала, – говорил он, – на ребенке экономила, о себе думала, вот тебе и наказание от природы. Недаром природа и роды от одного корня».
Как ни странно, но больше всего старик любил насекомых. А так как в городе выбор их был небогат, то свою любовь он изливал на тараканов и мух. Убить таракана при нем было жестоким поступком, лицо его бледнело, руки начинали дрожать, он словно бы слышал удесятеренный хруст раздавленного беззащитного тела и принимал эту маленькую незаметную смерть, как гибель близкого человека. «Химическое оружие запрещено!» – кричал он, смело вырывая из рук Пети аэрозольный дихлофос.
Он свято верил в несколько устаревшую теорию самозарождения живых существ и считал тараканов если не разумными, то чрезвычайно умными животными. Вечные спутники человека, выжившие рядом с грозным и хитрым соседом, независимые от него духовно, но зависящие от его пищи и жилья, они представлялись старику древним и мудрым племенем, призванным следить за человеком, разведчиками природы, вездесущими соглядатаями, добровольно идущими на жертвы ради спасения жизни на Земле. Он восхищался красотой их узких коричневых тел, быстрым бегом, осмысленными перебежками по кухонному столу, чуткими усиками, блестящими лбами и искренне желал, если, конечно, не удастся получить заветную пилюлю, после смерти воплотиться в теле Великого и Прекрасного Таракана, восседающего на Лотосовом троне.
Ночные насекомые озадачивали его своей тягой к свету. Он и в этом видел свое родство с ними – старшими братьями человека. «В природе нет ночного света, кроме света луны, звезд, светляков и гнилушек, – говорил он, – а насекомые древнее человека. Почему же они стремятся к свету, зажженному нами? Что ищут они, что хотят? Откуда в них это? Днем спят, скрываясь от солнца, а ночью ищут искусственный свет. Велика тайна и нет на нее ответа…»
Ну, а мух он любил за прекрасные летные качества, за прихотливость траектории полета и за «неугомонную жизнерадостность».
– Ты еще вшей разведи, – ворчал Петя, безжалостно прихлопывая черное блестящее тельце, – или блох. Разведи и радуйся. Они от твоей крови быстро спятят, сектант чертов.
– Им же больно, – стонал старик. – Тебя бы так, окаянного, в лепешку-то.
– Людей не жалеешь, – огрызался Петя, – а переносчиков заразы вылизывать готов. Уродятся же такие!
– Это ты никого не жалеешь, – смело вступал в спор дедушка, – ты и человека этак прихлопнешь и не моргнешь глазом.
– Надо будет, и прихлопну. Иных давно пора к ногтю прижать.
Дискуссии обрывал Чумаков. Он не любил ссор в доме, тем более из-за пустяков. Его мечта – гармония взаимоотношений людей, живущих вместе, – так и оставалась мечтой. Всегда чего-то не хватало, то ли терпимости, то ли жалости, то ли умения понять другого человека. Он очень старался, чтобы в доме был мир, убеждал, уговаривал, гневался, но это, конечно, тишины не прибавляло. Новая семья все равно оставалась похожей на обычную, со всеми ее бедами, радостями и печалями. И отсутствие кровного родства – «проклятия человечества», по терминологии Чумакова, – ничего не меняло.
И Чумаков втайне сам начинал подумывать, что его теория оказалась неверной, или просто люди не доросли до осознания великой идеи. Второе предположение было более лестное, но справедливое ли, вот в чем вопрос…
– Есть у меня к тебе вопрос, Василий, – сказал Оленев, заходя в ординаторскую. – Сугубо интимный. Ответишь?
– Не знаю. В зависимости от степени интимности.
– Что у тебя было с женой Костяновского?
– С чего это ты взял? Я с ней почти незнаком. Спроси лучше, что у меня было с Софи Лорен.
– Не придуривайся. Я вот сейчас думал о твоем разговоре с профессором. Или ты мне не все рассказал, или не выложил все козыри. Не такой он человек, чтобы бить не наверняка. Он долго искал подходящего момента и должен был поставить тебе условия заведомо жесткие.
– Предположим, но при чем здесь его жена?
– Во-первых, давно ходят подобные слухи, а во-вторых, ему явно невыгоден развод, это отразится на его карьере и благополучии. Измену жены он стерпит, несмотря на гордыню, а вот если она уйдет от него или публично потребует развода, тогда…
– Не хочешь ли ты сказать, что она собирается уйти ко мне? Или что я готов жениться на ней? С какой стати?
– Ясно. Не хочешь говорить. Не та степень интимности. Бережешь честь женщины и правильно делаешь. Только сам подумай над этим. Это серьезная угроза и… способ нападения для тебя.
– Вот как?
– Видишь ли, он шантажирует тебя жалобой, а ты можешь сам перейти в наступление. Сказать, например, что уведешь его жену к себе.
– Ну что ты мне советуешь? Ты, Юрка, мне советуешь такую подлость? Ведь Галка Морозова… Я никогда не пойду на это.
– Уже не Морозова, а Костяновская, не забывай.
– Не был бы ты Оленевым, ох и врезал бы я тебе промеж бесстыжих глаз! Изыди отсюда, дай вздремнуть, пока у больных тихий час.
– Да, у твоих больных тихий, а у моих в реанимации всегда полумертвый час, – невесело пошутил Оленев. – Сейчас со «скорой» звонили, везут тяжелого ребенка.
– Вот и займись делом, интриган несчастный.
Оленев ушел, а Чумаков, придвинув на всякий случай поближе телефон, вытянул ноги на подставленное кресло и задремал. Ему снилось продолжение утреннего сна…
Итак, баллистическая вилка дальней дальности приближалась к груди. Острия зубцов переливались алмазными гранями, утяжеленная рукоятка, уточняя траекторию, вибрировала в воздухе, все яснее вырисовывался выпуклый орнамент. Четыре буквы клейма «нерж» недобро поблескивали в отраженном свете. «Почему „нерж“? – подумал Чумаков, тщетно пытаясь ослабить путы. – Чья страна, чей военный завод? Может быть, это „не ржаной“? Или „не ржет“? Или там написано „Серж“, а я просто не вижу? Ах да, это же „нержавеющая“…»
«За мной не заржавеет, – сказала совесть с полузабытым лицом Зины, – обихожу, обстряпаю, обошью, обмою и обласкаю, только женись. Не пожалеешь. Я верная, умная, добрая, щедрая, красивая, здоровая, шутливая, высокоморальная, любвеобильная, терпеливая…» Чумаков отрицательно мотнул головой. И вот вилка соприкоснулась всеми зубцами с кожей. Боли он не ощутил. Скосив глаза, смотрел, как сталь погружается в тело. «Так, – подумал он, – сначала кожа, подкожная клетчатка, сейчас она пронзает фасцию, раздвигает большую грудную мышцу, малую, еще не поздно, пока не опасно, можно раздумать и согласиться на условия. Еще не поздно». – «Так на чем мы порешили? – спросил профессор. – Я требую полной и безоговорочной трепанации без аннексий и контрибуций. На раздумье две секунды». – «Межреберная мышца, – подумал Чумаков, – сосуд не задет, можно зашить без последствий. Так что же я медлю?» – «У, преступник в белом халате, – злорадно сказал муж Ольги. – Опыты на больных делаешь? Я тебе покажу, доктор Менгеле!» – «Плевра, – подумал Чумаков, – это уже серьезно. Проникающее ранение в грудную клетку. Край легкого, пневмоторакс обеспечен, перикард, теперь все. Еще секунда, и она войдет в сердце…» Боли не было.
– …боль, – сказала медсестра, прикасаясь к его плечу. – Она жалуется на сильную боль.
– А, – вздохнул Чумаков, просыпаясь. – Какая палата?
Он оправил халат и пошел вслед за сестрой. В палате сел на краешек кровати, расспросил больную, полистал историю болезни, на всякий случай потрогал живот: «Так больно? А вот так?»
– Сделайте наркотик, – сказал он сестре, выходя из палаты, – пока ничего страшного.
На полпути его перехватили и повели в приемный покой.
– Раненого привезли, – сказали ему на ходу.
– Какой еще раненый? – проворчал Чумаков. – Сегодня нет «неотложки».
Парня привезли на попутной машине, подобрав на улице. Ближе всех была эта больница, и теперь он лежал на жестком топчане в приемном покое, испачканный землей и залитый кровью. Не дожидаясь Чумакова, опытные сестры делали свое дело: раздевали и мыли, измеряли давление, забирали кровь на анализы. Парень был в сознании, но отвечал неохотно, сквозь зубы, морщась от боли. Сказал, что ударили ножом, кто именно – не знает… За что – тоже не знает. Подошли и ударили. Вот и все.
Пришел Оленев, и они вместе осмотрели раненого. Рана была одна. На спине. И еще лицо разбито в кровь. Чумаков выслушал легкие, постучал пальцем по груди.
– Не так страшен черт, – сказал он. – В рентген и в операционную. Там разберемся.
– Ну, а мне здесь делать нечего, – сказал Оленев.
– Насилие, – сказал Чумаков, когда они шли по коридору. – Откуда оно в людях? Подойти и ударить ножом незнакомого человека. Надо же!
– А ты верь больше, – усмехнулся Оленев. – Может, он сам начал первым, может, там старые счеты, может, он сам бандит.
– Циник! – взорвался Чумаков. – Когда ты научишься верить людям?
– Этому не учатся. Этому разучиваются. Кто быстрее, кто медленнее, а ты уж до смерти останешься легковерным. Мало тебе шишек, что ли? Так ничему и не научился.
– Научился, – твердо сказал Чумаков. – Всегда и во всем верить. Это ничего, если он тебя обманет, ты верь, пусть обманщику будет стыдно, он раскается, он сам сознается в своей лжи.
– Держи карман шире, – сказал Оленев. – Он тебя еще раз обманет и посмеется над тобой, дурачком.
– Вот чему тебя научила семейная жизнь, – ехидно сказал Чумаков. – Еще бы, там-то уж точно жена врет мужу, муж обманывает жену, оба врут напропалую детям да еще лупят нещадно их за мелкие хитрости. А у кого им учиться? У мамочки с папочкой. «Уж ты, сынок, не говори, ты уж, дочка, не выдай…» – нарочито противным голосом проговорил Чумаков.
– Завелся! – рассмеялся Оленев. – Сел на любимую темочку о вреде семьи и брака. Иди лучше в операционную, моралист.
Как и предполагал Чумаков, рана оказалась неглубокой и неопасной. Несколько швов, привычная работа, выученные наизусть движения рук.
«Вот так же и Петька лежал под моим ножом, – вспомнил Чумаков. – Там-то было посерьезнее…»
– Вас ждут, – сказали ему, едва он спустился из операционной. – Брат, кажется.
У входа в корпус топтался Петя. Уже вечерело, было морозно и неуютно, мела пурга, невесомой блестящей пылью опадал иней с деревьев.
– Что же ты? – сказал Чумаков, ежась. – Заходи.
Он провел Петю в ординаторскую, включил чайник.
– Садись, садись, сейчас чай пить будем. А я только о тебе вспомнил.
– Я ненадолго, – сказал Петя. – Я попрощаться пришел.
– И ты… – только и сказал Чумаков, опустившись в кресло. – Что-нибудь случилось?
– Ничего, – сказал Петя. – Пока ничего. Просто мы уезжаем.
– Кто это «мы» и куда?
– Я и Ольга. Через час наш поезд. Едем к моей матери. За Урал. Ты уж прости, Вася, так получилось. Я пришел домой, а она сидит на чемодане и плачет…
– Ну да, – вздохнул Чумаков, – что ж, никто вас не держит. Я знал, что она уезжает, и уже смирился с этим, но почему ты? Разве тебе плохо у меня?
– Послушай! – рубанул воздух ладонью Петя. – Ты это брось! Не тяни из меня жилы. И так муторно, что оставляю тебя с этими клопами. Я вернусь, не скоро, но вернусь. А сейчас должен ехать. Я не могу отпустить ее одну, ей некуда идти, а у тебя жить она больше не будет. Она боится за тебя, все эти жалобы, скандалы, у тебя могут быть неприятности, ее совесть замучила.
– Чья совесть? – неумно спросил Чумаков. – Ах да, я знаю, она писала. Ну что же, ты прав. Только знаешь, не ожидал от тебя такого. Грубиян, драчун, хулиган – и на тебе! Хотя, что я говорю, болван… Ты замечательный парень, мне очень легко было с тобой. И ей будет хорошо. Ты не обидишь.
– Ладно уж, – сказал Петя, – не мастер я языком трепать. Пойду я, пора. Что Ольга попрощаться не пришла, ты не обижайся. Боится она, что разревется и останется. Уж решилась, так решилась. И я решился. Может, еще не поздно.
– Что не поздно? – не понял Чумаков.
– Да… Что тут говорить? Сам знаешь, о чем она мечтала. Так вот я и подумал, что мы с матерью моей вырастим, если что случится. Вдвоем-то легче. А ты уж делай свое дело, коль начал. Может, я и не понял ничего из твоих речей, но думаю, что если ты считаешь это правильным, так и надо.
– Ты все понял, Петька, ты все отлично понял. Спасибо тебе, брат…
И Чумаков неумело обнял его. Петя не отстранился, лишь смущенно похлопал Чумакова по спине.
– Ладно, Вася, не дрейфь, прорвемся. Мы напишем тебе. Прощай.
Чумаков проводил его до дверей и, прикрыв горло от ветра воротником халата, смотрел, как Петя уходил в полутьму города, не сбиваясь с шага и не оглядываясь.
В ординаторской выкипал чайник, дребезжала крышка, пар вырывался равномерными жидкими струйками и растворялся в прокуренном воздухе комнаты. И Чумаков сидел в кресле, увеличивал концентрацию дыма в окружающей среде, прислушивался к голосу кипящей воды и к неровному дыханию проснувшейся совести. «Ну, все, – горестно подумал он, – сейчас заговорит, пойдет писать губерния…»
Петю тогда привезли на «скорой» в дежурство Чумакова. Он был сильно избит: били ногами, сломав два ребра и разорвав селезенку. Он потерял много крови, был слаб и страдал от боли, но на операционном столе, пока не начали наркоз, громко ругался и порывался вскочить, чтобы немедленно отомстить недругам. Его крепко привязали, шлепнули по щеке и усыпили, конечно. Упрямство не устояло против наркоза.
Чумаков сделал операцию, а потом долечивал Петю до выписки в своем отделении. Выяснилось, что Петя – дебошир и драчун, живет в рабочем общежитии, частенько устраивает там шумные погромы, нажил много врагов, был судим товарищеским судом, взят на поруки, опять судим и опять прощен, но это снисхождение не умеряло его пыл, он снова рвался в драку, и это было неудивительно.
Все шло по привычной цепочке: обижаешь человека, наживаешь в нем врага, он мстит тебе за причиненную обиду, ты наказываешь его за месть, он собирается с силами и, позвав подмогу, обрушивается на тебя, ты приходишь в себя и нападаешь на превосходящие силы противника, он тоже не дремлет, увеличивает свое ополчение, оттачивает мастерство, тогда тебе приходится совсем туго, но ненависть и вражда уже не гаснут, приходится расплачиваться за все и думать о мести. Да, выплевывая выбитые зубы и залечивая синяки, рваться в драку, не прося о помощи и пощаде, – в этом был весь Петя. В конце концов, он угодил в больницу, но и здесь, скрипя зубами от боли и злости, клялся отомстить или умереть. Позор поражения был для него хуже смерти. Приходил следователь, но Петя, не назвав имен, божился, что сам упал с лестницы, отдать врагов правосудию он не мог, это было бы с его точки зрения большой роскошью.
Чумакову нравились цельные и сильные люди, постепенно он разговорился с Петей и своим мягким нравом расположил его к себе. Петя приехал в город после службы в армии, годился Чумакову в сыновья, но Чумаков, щадя гордость парня, относился к нему, как к ровеснику, не осуждал и исподволь заводил разговор о том, что война рождает только войну, а от ненависти ничего путного родиться не может.
– Ну да! – презрительно перебивал его Петя. – Ты уж, доктор, лечи меня поскорее, я им всем такой праздник устрою! Я в армии служил, нас учили всегда стоять до последнего.
– Так то на войне, – улыбался Чумаков. – А эти парни, какие тебе враги? Такие же рабочие, как и ты. У них тоже гордость есть, что же, по-твоему, они должны извиняться за свои же шишки?
– Какие еще рабочие? Шпана уличная, одно название…
Сам Петя работал слесарем по пресс-формам. Как понял Чумаков, работа эта тонкая, и даже привычный эпитет «ювелирная» был для нее грубым. «Я сотки ловлю с завязанными глазами», – хвастался Петя.
Чумаков позвонил в завком и выслушал противоречивую характеристику Пети. На заводе его ценили как знатока своего дела и честного, принципиального парня, но его неукротимый нрав доставлял много хлопот. Он мог послать открытым текстом куда подальше любое начальство, мог сцепиться на кулачки с мастером, ну, а уж об общежитии и говорить не приходилось. Там он был «враг общества номер один».
– А квартиру ему выделить не можете? – спросил Чумаков.
– У нас и семейным не хватает, – резонно ответили ему.
– Так что же, теперь ему жениться ради квартиры?
– А что? – рассмеялись на том конце провода. – Может, остепенится. Вы уж, доктор, подыщите ему покладистую медсестренку.
– Эх вы, общественность, – вздохнул Чумаков.
Петя выздоравливал, а Чумаков все тянул с выпиской. Он так и не смог убедить его заключить мир и сложить оружие.
– Тебя же убьют, – говорил он, – или сам кого-нибудь ухлопаешь, а потом всю жизнь будешь расплачиваться.
– Пусть, – упрямо отвечал Петя. – Они должны первыми сдаться.
– Вот дурень! – возмущался Чумаков. – Ты хочешь стать преступником? И ради чего? Ради дурацкой гордости? Мало тебя били, наверное.
– Не мало. Вполне достаточно. Но это в последний раз.
– Ты уже без селезенки, а остальное я тебе не вырежу, без остального не обойтись. В следующий раз я тебя не соберу.
– Ты не меня, а их будешь собирать, – зло усмехнулся Петя, – если будет из чего…
– Ты хоть в общежитие не возвращайся, – убеждал Чумаков. – И знаешь что, иди-ка ты жить ко мне. Я живу с братом, втроем будет веселее.
– На квартиру, что ли, возьмешь? – с сомнением спросил Петя.
– Нужен мне квартирант, как же! Жить с нами будешь, как друг, как брат.
– Не, – отказывался Петя, – я неуживчивый. Со мной тяжело…
Чумаков и сам понимал, что с этим парнем ему будет нелегко.
Странно было другим врачам, что Чумаков так возится с обычным хулиганом.
– На что он тебе сдался? – спрашивали Чумакова. – Залатал его, и пусть живет, как хочет. Если убьют, то сам виноват, если сядет, туда ему и дорога.
Чумаков в таких случаях выражений не выбирал.
– Дураки! – кричал он. – Мещане! Послушать вас, так все – дерьмо, одни вы, в беленьких халатиках, цвет и краса народа! Думаете, если вы паршивый институт закончили, то уже интеллигенты? На таких парнях страна держится, а вы – плебеи, работающие из-за денег и думающие о своих вонючих машинах и дачах да еще о капризных бабах, которым втемяшилось в башку нацепить серьги с бриллиантами. Вы давно бы всех загубили, кабы ответственности не боялись. Как поступит какой-нибудь несчастный ханурик, так вы сразу морду воротите, бич, мол, забулдыга, отброс общества, что на него силы тратить, вот, мол, лучше завмагу условия создадим, он-то отблагодарит…
Разумеется, Чумаков перегибал, с ним не спорили, но врагов наживать он умел не хуже Пети. Только его не били в подъездах, вот и вся разница.
Быть может, поэтому, при всем своем несходстве с Петей, он ощущал родство душ, тянулся к нему, и тот наконец признал его мужскую дружбу, а после согласился жить у Чумакова.
Он не умел хитрить, с ним было и легко и трудно одновременно. Легко оттого, что никаких задних мыслей у Пети не было, он весь был чист, прям и прост, говорил, что думал, и думал, что говорил, ну, а трудности возникали из-за этих же самых качеств.
Родина его была за тысячи километров отсюда, после службы в армии он остался в полюбившихся местах, легко нашел работу, легко освоил мудрое ремесло и, в общем-то, на жизнь не жаловался. Тот факт, что Петя не женат, дал повод Чумакову считать его своим единомышленником. Он обстоятельно изложил свою теорию, но Петя просто рассмеялся в ответ и в доходчивых выражениях объяснил, что ничего против женитьбы не имеет, но пока еще не встал на ноги по-настоящему и подходящая девушка не встретилась. Чумаков не огорчился, Петя был молод, и у него все было впереди: ослепление любви, короткое счастье, охлаждение и разочарование, развод, неприкаянность, снова женитьба, а мудрость придет с годами…
Так думал Чумаков, будучи уверен, что по-другому не бывает.
Итак, Петя был выписан, переехал к Чумакову, в спортивной сумке умещался весь его багаж, и вскоре вышел на работу. Чумаков с беспокойством ожидал, когда Петя выполнит свою угрозу, и, ничего не поделаешь, дождался. Петя пришел под вечер, вернее подкатил на такси к самому подъезду, сердобольный таксист поднялся на третий этаж и сказал Чумакову: «Забирайте вашего брата».
Чумаков выскочил, не одеваясь, В такси сидел Петя с распухшими губами и весело подмигивал.
– Помоги, Вася, домой подняться, до утра отлежусь.
– Какое там до утра! Ты же весь в крови!
– Это не моя кровь, – гордо сказал Петя. – Это из их носов юшка текла.
Чумаков щедро заплатил таксисту и с его помощью затащил Петю. Уложил на диван, помог раздеться, сразу же осмотрел и ощупал и, к великому своему облегчению, ничего страшного не нашел. Правда, одним зубом стало меньше, да кое-где синяки украшали лицо и грудь, а так – вполне сносно.
– Теперь все, – сказал Петя, засыпая. – Они сдались. Больше не полезут.
– Много ты знаешь! Они потом из-за угла нападут!
– Нет, – пробормотал Петя, – теперь все. Это мы на прощание отношения выяснили, а потом помирились…
Так и прижился он у Чумакова, а что касается неуживчивости, то были, разумеется, стычки, доходило до рукоприкладства, когда Петя чересчур возмущался поведением Сени и опускался до затрещины, но Чумакова он слушался из уважения, прямого и нелицемерного.
Он таким и представлялся Чумакову – открытым, бескорыстным, несколько недалеким и, что уж греха таить, хоть немного, но дуболомом. Фактически он и Чумаков держали на себе всю «семью» – деньги были общие, только Сеню ограничивали, чтобы совсем не спился.
И вот теперь, в горький свой час, Чумаков убедился, что он сам мыслил упрощенно, потому что такого поступка от Пети не ожидал никогда. Он не думал, что уйдет из дома Ольга, хотя и чувствовал, что она близка к этому, но что Петя, долго не раздумывая, решится на поступок, коренным образом меняющий его жизнь, даже не успеет уволиться с работы, и увезет с собой женщину, совершенно чужую, на родину, в родительский дом… Да ладно бы просто чужую – смертельно больную, обреченную.
«А вдруг она и в самом деле выздоровеет после родов? – подумал Чумаков, страдая. – Мог же я ошибиться? И гистологи могли ошибиться. Вбил себе и ей в голову, что она умрет, а вдруг… И какая же я скотина…»
«Еще бы! – воскликнула совесть, дождавшись часа мщения, – Мягко сказано, Вася! Я и слова подходящего не смогла придумать. Отец семейства! Благодетель! Преобразователь семьи! Человек будущего! Тьфу на тебя!»
Чумаков вздохнул и покорно вытер плевок.
Он так и проделал вечерний обход под неумолчный, непрерываемый монолог совести, сопровождаемый щипками, пинками и плевками.
«Ну и наплевала ты мне в душу, – устало сказал он, закончив обход и валясь в кресло. – Вот злая баба! Дождешься ты у меня – вытащу, выпорю и вымою добела». – «Это ты меня замарал! – кричала совесть. – Я была такая чистая, розовая, прозрачная, невинная, наивная, непорочная…»
Перечень эпитетов прервал телефонный звонок. Резкий и пронзительный в тишине пустой комнаты. Чумаков уронил пепел на стол и поднял трубку.
– Да, – сказал он, – я слушаю.
– Это ты, да? – спросил знакомый голос.
– Я, Сеня, я. Что там у тебя?
– Они уехали, – сказал Сеня. Язык заплетался и слова звучали невнятно. – Они все уехали.
– Я знаю. Это ты с горя напился или с радости?
– Ничего я не напился, – храбро отперся Сеня. – Это акустика такая. Слушай, они все уехали.
– Да знаю я, знаю. Что заладил? Ложись и спи. Утром я тебе всыплю.
– Ниче ты не знаешь. Я же говорю, они все уехали. Слышишь, все.
– Но ты-то с дедушкой остались?
– Да нет же, Вася, я один остался. Дедушка тоже уехал. Его увезли.
– Куда увезли?! – крикнул Чумаков. – Кто увез? Да говори ты толком, пьяница проклятый!
– Ну, эти, люди в белых халатах, взяли и увезли.
– Он что, заболел?
– Похоже, – сказал Сеня, зевая. Он засыпал с трубкой в руке. – Сказал, что пришла пора превращаться в таракана, – Сеня хихикнул. – Сказал, чтобы я позвонил куда следует, они приехали и увезли.
– Куда увезли? Что у него болело? Ты можешь внятно говорить?
– Ниче я не знаю, он сказал, я вызвал, они увезли. Я здесь один, ну и звери, конечно. Они не пьют, с ними скучно.
– Черт! И как назло я дежурю, не вырвешься до утра. Что с тобой разговаривать, утром разберемся.
– Не-а, – снова хихикнул Сеня. – Утром и я уезжаю. Надоело. К матери, на легком катере, куда подальше. К своей, своей матери, ты не думай.
– Ты что, спятил? Зима на дворе!
– Надоело, – повторил Сеня, – все надоело, – и опустил трубку.
Чумаков быстро набрал номер домашнего телефона, но сколько ни ждал, только длинные гудки были ему ответом. Сеня трубку не поднимал.
«Ну, вот и все, – подумал Чумаков. – Теперь я один. Я же хотел, чтобы все жили дружно и свободно. И этот покидает. И Сеня тоже… Дедушка, да, дедушка, даже не знаю его фамилии, где искать, как искать? Господи, дожить бы до завтра».
Он позвонил Оленеву и попросил его прийти, если, конечно, тот не слишком занят. А если занят, то все равно пусть придет. Он боялся оставаться один, вернее – наедине со своей совестью. «Когда-нибудь ты заставишь меня наложить на себя руки», – горестно упрекнул он ее. «Хоть ноги», – злорадно сказала она.
– Ребенок у меня тяжелый, – сказал Оленев, наливая остывший чай, – и еще двое не легче. Эх, реанимация, это вам не мед, кто о ней не знает, дольше проживет, – как сказал малоизвестный пока поэт. Ну, что у тебя? Что-нибудь личное или я нужен больным?
– Больному. Мне ты нужен.
– Разве тебе больно, если зовешь анестезиолога? На что жалуешься?
– На жизнь, – сказал Чумаков и рассказал о последних событиях.
– Так, – сказал Оленев, постукивая пальцами по столу. – Значит, сбежали.
– О чем ты говоришь? Ольга уехала, чтобы не подставлять меня под удар, Петя – потому, что не может отпустить ее одну, дедушка заболел, а Сеня просто затосковал в пустом доме.
– Так ли все? Ну ладно, с Ольгой и Петей все ясно, но почему в этот же день исчезают еще два человека? Разве дедушка был болен?
– Абсолютно здоров, но все-таки возраст, и немалый. Мало ли что.
– Кстати, сколько ему лет?
– Он не говорил, но явно за семьдесят, а может, и все восемьдесят.
– А как его фамилия?
– Откуда я знаю? Он не называл, документов его я не видел, да и какое это имеет значение?
– Как же ты будешь искать его по больницам?
– Черт возьми, я и не подумал! Звонить во все подряд и описывать внешность? Или сразу на «скорую»?
– Ладно, давай я сам, – предложил Оленев и стал обзванивать подстанции «скорой помощи».
Диалоги были почти одинаковы, сначала он здоровался, называл себя, потом описывал внешность старика и говорил адрес. Ответы, похоже, тоже были одинаковые – отрицательные. Ни одна из бригад «скорой помощи» не отвозила такого старика ни в одну из больниц города.
– Вот тебе и ответ, – сказал Оленев. – Я так и думал.
– Что, что ты думал? – нетерпеливо спросил Чумаков. – Какой, к черту, ответ, если эти балбесы ничего не знают!
– Не обижай коллег, – усмехнулся Оленев. – Это означает, что никто его не увозил.
– Так он дома, а Сенька просто наврал спьяну? – обрадовался Чумаков.
– Сенька наврал, конечно, но дома дедушки нет. Он собрался и уехал. Куда – не скажу, из-за чего – тоже не знаю. Короче говоря, сбежал. Что-то здесь нечисто. Слушай, может, они тебя ограбили, и сбежали?
– Совсем спятил! – возмутился Чумаков. – У меня и грабить-то нечего… Идиотизм какой-то.
– Я же тебе говорил, что он тип подозрительный. Значит, напали на след, он почуял и…
– Дурак ты, – искренне сказал Чумаков. – И что ты постоянно иронизируешь? И без того день сумасшедший, с самого утра сюрприз за сюрпризом.
– Костяновский, – сказал Оленев. – Не он ли приложил руку?
– Зачем? Ему же выгодно, чтобы они оставались в моем доме. Иначе вся его затея лопнет.
– А могли твои родственники догадаться сами, что сейчас они тебе повредят?
– Откуда же? Я бы им никогда не сказал. Никто ничего не знает, да и каша заварилась только сегодня.
– Действительно, – сказал Оленев и больше ни о чем не спрашивал.
– Что же мне делать? – взмолился Чумаков.
– Ничего, – сказал Оленев, – Выполняй обязанности дежурного врача, а утром разберемся. Поедем вместе. Я отпрошусь, а ты сам себе начальник, сам себя и отпустишь… Ладно, я пошел к своим детям. Привет!
– Привет, – рассеянно ответил Чумаков, думая о том, что хорошо бы сейчас заснуть, желательно – крепко, предпочтительно – до утра и лучше всего без сновидений. Или хотя бы совесть заснула на несколько часов, чтобы можно было собраться с мыслями и придумать что-нибудь.
И опять телефонный звонок, резкий, как удар бича. «Может, Сеня?» – подумал Чумаков, срывая трубку.
– Да. Я слушаю.
– Это я, – сказал женский голос. – Здравствуй, Вася.
– Ты? Не ожидал. Ну, здравствуй, Галя.
– У меня к тебе важный разговор.
– Ты звонишь из дома?
– Нет. Я у мамы. Все спят, я потихоньку. Мне трудно говорить, но надо решать. Я больше не могу так.
– Ты что-то предлагаешь?
– Да. Давай забудем.
– Это невозможно, – сказал Чумаков. – Может, вспомним?
– К чему? Если бы ты позвал меня тогда, я ушла бы с радостью. А сейчас поздно.
– Нет! – почти крикнул Чумаков. – Еще можно вернуть, начать сначала.
– О каком начале ты говоришь? – горько усмехнулась Галя. – У меня сын институт заканчивает, а ты…
– Ты жалеешь мужа, а он тебя не щадит. Почему ты должна мучиться?
– Не надо, – повторила Галя, – он отец моих детей, и пусть я не была счастлива с ним, но теперь поздно искать виновных. Никто ни в чем не виноват. Я постараюсь забыть. Забудь и ты.
– Слушай, а это не он велел тебе позвонить?
– Нет, – сказала она, но ему показалось, что голос ее дрогнул.
– Это он, – сказал Чумаков. – Он обещал уничтожить меня, и он это сделает.
– Уезжай, – сказала Галя, – куда-нибудь уезжай. Ради меня, пожалуйста. Я тебя не забуду, только уезжай.
– Хорошо, – сказал Чумаков. – Я уеду.
– Я люблю тебя, – сказала Галя. – Я всегда тебя любила.
– Да, – сказал Чумаков.
– Ну, все, – сказала она. – Спасибо тебе. Прощай.
– Прощай, – сказал Чумаков и первым опустил трубку.
Боли не было. Ни сожаления, ни чувства утраты, ни раскаяния. Совесть затаилась в своей темной каморке и хоть посапывала обиженно, но молчала. Он давно ждал этого разговора, этих простых и коротких слов, после которых неминуемо должна была разверзнуться земля, и он, теряя опору под ногами, упал бы и долго падал в пустоте, уже ничем не связанный с прошлым и равнодушный к будущему.