Изыде конь рыжь...
Увы, растаяла свеча
Молодчиков каленых,
Что хаживали вполплеча
В камзольчиках зеленых,
Что пересиливали срам
И чумную заразу
И всевозможным господам
Прислуживали сразу.
И нет рассказчика для жен
В порочных длинных платьях,
Что проводили дни как сон
В пленительных занятьях:
Лепили воск, мотали шелк,
Учили попугаев
И в спальню, видя в этом толк,
Пускали негодяев.
Князь Волоцкий, гладя штаны, прожег их и застрелился там же, в кухне.
Никто не удивился.
Говорили, что нашли его почти сразу, в стылой пустой кухне еще не развеялся запах паленой шерсти и пороха. Решали, кто будет хоронить: покойный был сиротой. Обсуждали, с каким попом проще договориться об отпевании - все-таки самоубийца, вспоминали потом, что был юноша заядлым нигилистом и выводили из того, что с попом договориться надо непременно.
Удивляться же было совершенно нечему.
Была зима, кончался календарь и наступал последний, 2012 от Рождества Христова, год.
Ждали пришествия Зверя, десанта инопланетян, наступления китайской армии на столицу, мыслимое ли дело тут оказаться без штанов?
Поэтесса Голикова отравилась еще в начале ноября: выпила сначала полбутыли хлорного отбеливателя, а потом какой-то щелочи для прочистки труб. У пришедшего доктора в пластмассовом ящичке звонко перекатывались шприцы, и нечем было облегчить страдание.
Говорили потом о несчастной любви, о погибшем под Тверью красавце женихе. Из всех близких оставалась у поэтессы только старенькая лежачая старушка неведомого родства, да и та на другой день тихо отошла. Похоронили в одной могиле, без гробов. Не было досок.
С осени вообще опять стали много умирать. Кончали с собой и замерзали до смерти, пропадали без вести, бывали убиты за шапку, за овчинные варежки. Травились просроченными консервами и угорали. Подхватывали новые, неведомые докторам инфекции, плодившиеся в нетопленых домах быстрее крыс. Голодные, злые, тощие крысы несли заразу из дома в дом на чешуйчатых хвостах.
Хуже заразы было отчаяние.
Плакал профессор Митрофанов, светило хирургии с мировым именем: за неделю от пневмонии сгорела жена, и не было во всем городе антибиотиков, плакал и грозил кому-то кулаком. Закрылась его лаборатория, и в отключенном холодильнике сгнили все уникальные биопротезы сердечных клапанов. Угрюмо бранились жандармы - не было ни бензина, ни солярки. Скоростные патрульные красавицы и крепкие броневики стояли немые, мертвые. Дворники мели улицы не за жалованье, а чтоб согреться.
Плохо пропеченные буханки сизого хлеба продавали по одной в руки. Груз караулили автоматчики. Сладкая мороженая картошка, которую привозили невесть откуда сомнительные личности, шла только на обмен. Брали золотом, мехами, запчастями для машин, аккумуляторами, даже книгами. Банкнот не брали никаких.
Гимназистки торговали у вокзала мылом и спичками. За брусок мыла брали три буханки.
На фронтоне Исаакиевского собора средь бела дня видали то ли черта, то ли какого-то флотского хулигана. Он корчил рожи, мычал скверно, с намеком, показывал длинный алый язык, кидал прохожим прокламации и был немедля прозван старожилами символом последнего царствия.
Говорили, что на окраинах съели всех крыс. Перешептывались, что люди пропадают не просто так, передавали сплетни о какой-то барыньке, которая купила задешево свиную рульку, а как стала разделывать, нашла на странно гладкой коже неприличную татуировку. У тел расстрелянных и повешенных жандармами за мародерство выставляли патрули.
В середине декабря ударили невиданные морозы, убивая последнюю надежду.