Родня терпела меня до тех пор, пока отец не увидал Птичку.
Птичка вышла чуть больше голубя, но меньше вороны, сизовато-голубая с белым, совсем лёгонькая. У неё были остренькое нежное личико, окружённое, как локонами, белоснежными пушистыми пёрышками, и странное тельце, полое и невесомое, полудевичье, полуптичье, с тоненькой шейкой, с крохотной грудью, с крыльями, с голубиным хвостом, с цепкими лапочками, как у воробья — лапочки мне удались. Крылышки — из настоящих перьев на хрупких деревянных косточках; я возился несколько месяцев, я рассматривал крылья битых кур и живых соколов, я пытался понять и воспроизвести их устройство — но, как я ни бился, Птичка не сумела взлететь.
Впрочем, может, дело и не в конструкции крыла, а в том, что я сам летать не умел?
В любом случае, её крылышек хватало только на то, чтобы спланировать с жёрдочки, куда я её поселил, или с рогов Оленя на моё плечо. Она склоняла головку, как канарейка, поблёскивая внимательными тёмными глазами из агатовых бусин, и заглядывала мне в лицо. Я протягивал палец — и Птичка хваталась лапкой. Я гладил её пёрышки — и она отводила взгляд по-девичьи, не как птица. Игра света и тени на её лице меняла выражения: то застенчивая улыбка, то печаль, то задумчивость…
Я держал её у себя в мастерской, как и Оленя. Чем-то она очень грела меня, я любил носить её с собой и научился контролировать, не глядя: забавлялся ощущением сотворённого чуда, кусочка древней легенды, который сидит на моём плече, как ручной грач. Это кончилось ожидаемо — я потерял бдительность и отпер дверь, забыв убрать Птичку.
Отец, увидев меня с ней, отшатнулся. Придя в себя, бросил, указав перстом:
— В печку, — и, встретившись со мной взглядом, тут же понял: приказ я не выполню. — Ну что ж, — сказал он с безмерным отвращением. — Но имей в виду: в моём доме этого не будет.
Ладно. Не будет — так не будет. Я не мог даже обидеться; надо было ожидать, что моя родня отвернётся от меня. Я снова сознательно рушил основы — такого не прощают.
С точки зрения моего отца, Птичка воплощала худшее, что может случиться с юношей из семьи движителей — военных на королевской службе. До Птички отец, вопреки очевидному, надеялся, что из меня выйдет толк. Чтобы толк вышел, от меня требовалось одно: перестать видеть живое в мертвой косной материи.
Совсем просто. Диву дашься, как просто. Другие от рождения отличают живое от неживого — а вот меня Создатель обидел. Серьезно обидел: дар движителя при таком раскладе становится каким-то жутким. Опасным становится, как чернокнижие или ведовство.
Или некромантия, упаси Творец.
Ведь в простых чурбанах ничего нет. Вообще ничего: обычное бревно, иногда обитое медью для прочности. Годится для примитивной работы, требующей силы. Грузить, тянуть, толкать. Тащить груз — тут лучше чурбан на колесах. Движитель ведет его на невидимых нитях воли, поднимая мыслями, как руками — редкий, ценный и полезный дар.
Моя родня, особо приближённая к королевскому трону, вот уже двести лет как двигала чурбаны в бой… нелепо ведь называть чурбан бойцом. Не в нем дело; сражается очень искусный движитель, а не грубо оструганная чурка. В моей семье не вырезали чурбаны сами — на то есть столяры. Для аристократов с даром свыше изготовление орудий такого сорта — работа для плебса. Не пристало отпрыскам благородного дома, отмеченным государем, марать ею руки.
Для того, чтобы вытесать и собрать пригодный для работы чурбан, большого ума не надо, а таланта — тем более. Берется кусок бревна в человеческий рост. Можно наметить на нем голову, но обычно этого не делают. Гораздо важнее хорошо, подвижно закрепить «руки»-хваталки и сделать достаточно устойчивыми «ноги». Обычному чурбану изыски, вроде подвижных пальцев, ни к чему: катить бочки, толкать ящики или качать воду можно и без них. К чурбанам, вырезавшимся для защиты знатной особы от черни, обычно прикрепляли щиты. Для того чтобы идти в бой, чурбану не требовалось оружие — довольно и пудовых чурок-«кулаков». Зачем же чрезмерно усердствовать?
Быть может, если бы чурбан хоть что-то мог сам по себе, его и вырезали бы старательнее. Но практически он не годился ни на что парадное или показушное. Какой-нибудь напыщенный глупец, вероятно, мог бы поставить парочку разукрашенных чурбанов в караул у парадного подъезда, но толку в них было бы не больше, чем в пустых рыцарских латах или статуях атлетов, поддерживающих навес. Чурбан без движителя поблизости оставался чурбаном, неподвижной деревяшкой — и только. Оттого и была так опасна должность движителя-офицера: когда он вел чурбаны на приступ или отправлял одного из них с пороховым зарядом взорвать подкоп, все пули летели не в тупые деревяшки, а в живое тело их водителя.
Видимо, поэтому чурбаны и не отделывали тщательно, и не покрывали лаком — в общем, не работали над ними, как над чем-то по-настоящему ценным. Чурбаны предназначались для слишком грубой работы, слишком часто ломались, требуя молотка и гвоздей, слишком быстро приходили в негодность. В попытках придать чурбану видимость жизни или намёк на красоту люди издавна усматривали не только непрактичность, но и что-то крамольное, даже не очень чистое нравственно — вроде тонкой художественной росписи на дне ночной вазы.
К чурбанам — таким, каковы они есть — все давно присмотрелись. Их неотёсанность словно примиряла людей с даром движителей, свойством, безусловно, магическим. Со стороны чурбан казался здоровенной, неуклюжей, неважно сделанной марионеткой в руках движителя — разве что нити не бросались в глаза — и отношение толпы было соответствующим, как я тогда полагал. Безразличным.
К тому же, подозреваю, движители считали, что та же неотёсанность накидывает на любой чурбан еле заметную, но очевидную вуаль безопасности. А что, ведь простая деревянная вещь, дешёвая утварь. Нечто вроде крестьянской телеги, корчаги, колодезного ворота… простое до примитива — не страшно, как не страшна валяющаяся в пыли дубина. Допустим, она может быть оружием в недобрых руках — но и что с того?
Наверное, чурбаны, сделанные тоньше и больше похожие на людей, чем обычные брёвна с хваталками и ходилками, пугали бы толпу, а движителей сочли бы чернокнижниками, несмотря на бесспорную пользу, которую те приносят — по крайней мере, так утверждали мои родители и вся наша родня.
Движения рывками — движения машины — очевидно служили той же цели. Сразу ясно: ведут полено, просто полено. Не страшнее и не таинственнее, чем катить тачку или поднимать из колодца ведро воды.
Учитывая подозрительность и страхи черни, движители с незапамятных времён обучали своих детей вполне рассчитанным способом. Дар передаётся по наследству, кому — ярче, кому — тусклее. И как только младенец из семьи движителей начинает, не касаясь руками, подбрасывать в воздух соску или сушёный куриный зоб, наполненный гремящим сухим горохом, его тут же принимаются учить правильно.
Не заигрывайся. Дело не в соске, погремушке или деревянной фигурке на шарнирах — дело в твоих руках. Погремушка, кукла или чурбан — мёртвая, пустая, косная материя, которую ты двигаешь усилием воли точно так же, как прочие двигают вещи руками.
Малыш сперва не отличает живое от мёртвого: он гладит пушистый мех кошки и маминой накидки одинаково ласково и одинаково грозит кулаком сверстнику, который его стукнул, и стулу, о который он ушибся. Весь мир ребёнка — живой. Осознание приходит потом.
Если приходит. Ко мне — не пришло.
Я давно вышел из младенчества, когда впервые серьёзно нарушил заведённый порядок. Мне было лет шесть или даже семь — и меня уже учили двигать чурбан. Пособия для обучения юных движителей традиционно делали небольшими — мой учебный снаряд был не выше меня самого — но в остальном вполне обычный: необструганное полено с грубо выполненными хваталками-ходилками.
И я гонял его по комнате, таская его «руками» свой стул. Простое, скучное задание… может, беда ещё и в силе моего дара, не знаю. Получалось слишком легко, учитель вышел, а мне вскоре надоело возиться со стулом; хуже того — мне вдруг стало жаль чурбан.
Кому угодно вскоре опостылеет ковылять туда-сюда просто так, перемещать стул низачем — даже чурбану.
Я остановил чурбан. Он стоял передо мной, свесив свои руки-крюки, как деревенский охламон на ярмарке.
И меня вдруг осенило.
— Ты у меня будешь Чаки-дурачок! — сказалось само собой.
Я нахлобучил на бревно свою новую полосатую шапку — лихо, набекрень. Чаки стал ещё больше похож на придурковатого деревенского оболтуса, но мне показалось мало. Я нагрел на свече палочку сургуча — и припечатал к бревну две блестящие пуговки из своих тайных запасов для азартных игр с братьями, а когда Чаки стал зрячим — красными чернилами вывел под его глазами на облезлой коре рот до ушей.
И вот он уже весело смотрел на меня, добрый дурило — ухмыляясь во весь рот, готовый… к чему готовый?
— Чаки, спляшем? — спросил я, чувствуя какое-то неправильное для учебного времени веселье. Даже дух захватило и защекотало в животе.
Нет, где-то в глубине души я отдавал себе отчёт, что управляю каждым движением Чаки. Но, Создатель мне судья! — я верил, что он сам подбоченился и гоголем пошёл по кругу, лыбясь от удовольствия, взбрыкивая на каждом шаге и поводя несуществующим плечом.
Я принялся бить в ладоши, громко распевая: «Ходи колесом, звени бубенцом, будь весёлым молодцом!» — как ярмарочные зеваки — и это не помешало ни Чаки, ни мне. В этот момент я чувствовал всем своим существом, что нашёл общий язык с другим — и этот другой перестал быть пустой и мёртвой чуркой. Просто — мой приятель Чаки-дурачок, глупый, но потешный… заигравшись, я не заметил, как вошёл учитель.
Он влепил мне такую затрещину, что я полетел на пол — а бедный Чаки, над которым я утратил контроль, полетел в другую сторону. Удивительно, но я почти не обратил внимания на боль и не испугался, что меня накажут ещё больше — я почувствовал настоящий ужас за Чаки.
Ведь сейчас с него снимут шапку, вырвут ему глаза — и очень может быть, что сунут в печь! Это было настоящее зверство — всё равно, что ослепить и сжечь живое существо. Так нельзя!
Всё это я попытался объяснить учителю. Тот переменился в лице, схватил меня за ухо и так выволок из комнаты. Разговора с отцом я дожидался, сидя в тесной кладовке, в компании большого роскошного паука и пары тараканов. Я плакал — оплакивал своего нового товарища, беспомощного, оставленного на произвол судьбы, чья участь уже не зависела от меня.
Отец не стал ругаться и кричать. Он просто бросил мне полосатую шапку. Сейчас я, взрослый, сказал бы, что моё тогдашнее чувство напоминало жестокую скорбь человека, которому вот так небрежно швыряют ладанку, принадлежавшую убитому другу.
— Нечего плакать, — сказал отец. — Я не стану тебя наказывать, если увижу, что ты понял, в чём виноват.
Я понял. Но он не понимал.
— Я не боюсь, — сказал я. — И я понимаю, что так делать нельзя. Я только не понимаю, почему.
— Потому что ты создаёшь видимость живого, — сказал отец. — Ты не только создаёшь видимость живого, ты сам веришь в то, что чурбан живой — и один Создатель знает, какая дрянь может завестись в этой чурке. Хочешь стать злым колдуном?
— Нет, — сказал я. — Я не хочу — злым. Но почему — злым? Ведь Чаки был добрый…
Договориться миром не вышло. Отец не разговаривал со мной неделю. Мать увещевала: «Ну как же так можно! Из-за глупости ссориться со старшими…» Эта история научила меня определённой вещи: взрослым доверять нельзя.
Я научился лицемерить — потому что перестать видеть живое там, где его быть не может, я оказался не в состоянии.
Я делал вид, что мне всё равно — но, обучаясь двигать чурбаны, видел в каждом из них скрытую живую суть. У них были имена и даже характеры. На «голове» Носатого, к примеру, задорно торчала неожиданная забытая веточка. Морячок, как я ни старался выровнять его походку, ходил вразвалочку, будто привык балансировать во время качки. Драчун имел единственный глаз на месте выпавшего сучка, с тёмным, словно синяк, пятном вокруг. Неуклюжий Громила произошёл от толстенного комля, и верхний спил шершавился, как плохо выбритая макушка. Я не двигал чурбаны — я командовал компанией работяг, новобранцев, каждому из которых предстояло стать солдатом.
Мои братья, мои живые приятели и даже дети прислуги развлекались, глядя на мою работу — если поблизости не было взрослых, я и сам развлекался, как мог. Мы с чурбанами разыгрывали уморительное представление под названием «Суровые солдатские будни». Но, как только в пределах видимости оказывался хоть кто-то, старше десяти лет, игра тут же превращалась в нудные уроки. Мои челюсти не сводило от скуки только потому, что у меня с чурбанами была общая тайна.
Я делал вид, что я послушный мальчик из семьи движителей; чурбаны — что они просто брёвна с ходилками и хваталками на шарнирах.
Меня хватило на несколько лет — но однажды я себя выдал. Я был уже почти взрослым — лет двенадцати или тринадцати — и моё поведение сочли особенно непростительным.
Хорошо помню тот славный зимний день: голубой хрустящий мороз и яркое солнце. Я был свободен от ученья и развлекался во дворе нашего дома: перебрасывался комками наледи с самым подвижным из наших чурбанов, Шустриком. Взять хваталками маленький кусочек мёрзлого наста даже Шустрику было совсем не просто, а бросить — и подавно, но мы оба старались.
Никто из взрослых не стал придираться. Видимо, они решили, что я придумал отменное упражнение — вряд ли кто-то усмотрел в действе забаву, забавляться с чурбаном мне не позволили бы. И я играл на свободе, пока из флигеля не вышла моя двоюродная сестра, ровесница мне, одетая в шубку из пушистого меха, шапочку с опушкой и высокие, тоже опушённые сапожки.
В руках она держала новую куклу.
Если бы на улице не стоял такой ядрёный морозец, если бы сама сестрёнка не была так тепло укутана — я бы, вероятно, не обратил на всё это внимания. Но фарфоровая красотка в невесомом платье из ткани-паутинки, с голыми ручками и ножками…
Слово просто сорвалось.
— Лия, — сказал я сестре, — ей же холодно.
— Кому? — удивилась сестра.
— Кукле, — сказал я. — Ей холодно, тебе не жаль её?
Лия взглянула на меня с надменным взрослым презрением, сказала наставительно:
— Нолан, ты что? Это же кукла! Как может быть холодно кукле? Она — просто кусок фарфора, шёлковая пряжа и тряпки.
Лия — девочка из семьи движителей, подумал я. Ну да.
— Как же ты в неё играешь? — спросил я.
— Мне нравится её переодевать, — необыкновенно рассудительно объяснила Лия. — И она приятна на ощупь. Девочкам полагается играть в куклы, для того, чтобы воспитать в себе изящный вкус. Но это не значит, что я…
И тут она заметила, что кукла мелко дрожит. И я только тут и заметил.
Я сделал это не специально. Я даже не знал раньше, что умею двигать не только дерево, но и фарфор — почти всегда дар ограничивается деревянными предметами. К тому же эта дрожь была уж слишком похожа на движения озябшего живого существа. Я сам поразился.
Но Лия тут же всё поняла и пришла настоящую ярость.
— Ты… ты подло дразнишься, гадкий мальчишка! — выпалила она. — Ты всё подстроил, чтобы сказать, что я недобрая — а ты сам злой, злой, злой! Двигай свои чурбаны, не смей трогать даром мою куклу, ясно?!
И убежала, рыдая.
Потом мне устроили большой скандал. Мама и тётка говорили, что я обижаю девочек и у меня нет сердца. Отец — что я веду себя недостойно… что там! — я веду себя, как кукольник. Хуже этого и придумать нельзя.
Кукольник — убогий бродяга, который пытается двигать неживое без дара. Марионетка — бесполезное, глупое, вульгарное развлечение черни. Пошлая иллюзия жизни. Некромантов хоть боятся, а кукольников просто презирают…
Я выслушал всё это молча. С того дня я начал в любой удобный момент приходить в столярную мастерскую.
Столяры, служившие при дворе моего отца, здорово удивились, когда я заявил, что желаю научиться собирать чурбаны — но гнать меня, разумеется, не стали. Старик Ласкур, военный столяр, участвовавший вместе с отцом в четырёх кампаниях и собравший столько чурбанов, что из них можно было бы сформировать целый полк, только посмотрел оценивающе — и ни слова не сказал против.
Не знаю, что он во мне увидел. Он стал меня учить, не менее серьёзно и не более снисходительно, чем своих подмастерьев. И я смотрел, как вырезают и подгоняют шарниры, как увеличивают их подвижность, как проверяют чурбан на устойчивость — но думал уже не о чурбанах.
Моя идея показалась бы безумной любому из моих родственников, но я бредил ею. Ради неё я учился пользоваться резцами, ножом, долотом, рубанком, шкурками. Я перетащил кучу инструментов в свои покои и превратил кабинет в мастерскую. Мои руки вскоре были покрыты порезами сплошь. Я тратил все карманные деньги на резцы разных форм, краски, скипидар, олифу и прочие вещи, какие не положено покупать юному отпрыску благородного дома — будущему офицеру короны.
У меня больше не было свободного времени. Вместе с братьями я слушал учителей и пытался вникать в военное дело — я не мог отвертеться, но на уме у меня была моя тайная страсть.
Мне было мало хваталок. Я заменил их ладонями на шарнирах, потом — ладонями с пальцами, потом — научился делать шарниры для каждого пальца отдельно, чтобы чурбан смог сжать ладонь в кулак. В те дни я приделал засов к двери своей мастерской: стоило кого-нибудь из домашних увидеть деревянные руки разной степени достоверности, конвульсивно содрогающиеся у меня на столе — и мне устроили бы знатный нагоняй. Я и сам понимал, что сейчас сильно смахиваю на некроманта — но ничего не мог с собой поделать.
Чудесный механизм человеческих пальцев. Месяцы мук: «Да что ты уставился на свои руки, давно их не видел?! Ты станешь дурачком, Нолан!» — бесконечные порезы, сломанные резцы, досада и тоска, испорченные чурки, комната, напоминающая протезную мастерскую. Деревянная рука чуть меньше натуральной величины. Детали и нюансы: ладонь мужчины, женщины, ребёнка…
Стопа. Ходилка. Более и более точные копии человеческой стопы, шарнир в лодыжке, потом ещё два шарнира… Дядюшка, ухитрившийся заглянуть в мою мастерскую, — или лабораторию некроманта, — хмыкнув, спросил, не собираюсь ли я, кроме столярного, попробовать и сапожное ремесло: «Не знай я твоих родителей, решил бы, что ты — плебей, Нолан». Наплевать.
Голова. Кромешный ад. Перекошенные, пучеглазые, одутловатые, безнадёжно убогие лица деревянных уродцев, приходящие мне по ночам в отвратительных снах. Часы, проведённые перед зеркалом. Рассматривание бронзовых статуэток в нашей большой гостиной. Рассматривание человеческих лиц: «Нолан, вам никто не объяснил, что так пялиться неприлично?» Рассматривание голов животных. Милые псы нашего соседа-охотника. Оленья голова у него в приёмной — она наводит меня на безумные мысли.
Я твёрдо решил: то, что я сделаю, не будет чурбаном. Это стоило мне нескольких лет, которые мои родители сочли потерянными. За эти годы я сделал Оленя.
Он был ростом с десятилетнего ребёнка — его макушка едва доставала мне до груди — но из-за рогов казался гораздо выше. Рога, похожие на крылья или ветвистые сучья, росли из почти человеческой головы. Оленьими я оставил его уши и нос, верхняя губа ещё принадлежала зверю, нижняя и подбородок — человеку. Суть оленя осталась и в его глазах, для которых я впервые взял агатовые бусины — тёмных, кротких, влажных и умных. Олень умел смотреть на меня — сам.
У него было туловище человеческого ребёнка, гротескно удлинённое, резко выгнутое в пояснице, человеческие руки, стоившие мне многих и многих трудов — и четыре ноги, человечьи, детские, с босыми ступнями. Был ли он уродом? Не знаю. Я видел существо сродни дереву, из которого оно сделано, сродни лесу, из которого пришло это дерево. Существо из моих снов — не ужасных.
Никто из моей родни не видел Оленя собранным — я твёрдо знал, что ему не позволят существовать, и прятал его, как только мог. К тому моменту, когда Олень был почти готов, родня отступилась от меня, позволив возиться с деревом, сколько я захочу.
Родня ждала, когда я стану совершеннолетним и отправлюсь с армией короля на подвиги и приключения. Они вслух желали, чтобы служба выбила блажь из моей головы. А я делал Оленю гриву из чёрных и белых шёлковых нитей, рисовал ему мордочку-лицо, чёрно-белое, как у задумчивого мима — и впадал в отчаяние оттого, что Олень не умел ходить.
Я путался в его ногах. Я забывал про его руки. Я наблюдал за лошадьми, за прохожими — и каждые десять минут кто-то из родни говорил мне, что я маюсь дурью.
За год до совершеннолетия я научил Оленя двигаться — и это было вдесятеро сложнее, чем двигать чурбан. Я возился с ним по ночам, при свете свечи. Я научил его гарцевать, ходить расслабленным прогулочным человеческим шагом, ложиться, как ложатся звери — поджимая ноги под себя. Ещё больше времени ушло на то, чтобы оживить его руки, пальцы — и научить его брать предметы. Я добивался движений живого существа — и, в конце концов, Олень стал выглядеть одушевлённым.
Зачем?
Я был чудовищно одинок. Я не знал, как разговаривать с людьми: на меня смотрели, как на чудище, свалившееся с луны. Был ли и я уродом? Не знаю, но допускаю такую возможность.
Когда мои ровесники ухаживали за девушками, я придумывал шарниры, дающие деревянной конечности возможно большую подвижность. Я терял время, предназначенное для того, что мои ровесники называли «настоящей жизнью» — ради создания иллюзорной жизни резного куска дерева.
В котором мне мерещилась душа. Я научился непринуждённо ходить, ведя Оленя рядом, — так человек водит рядом живую собаку, — и он стал моим ручным зверем, домашним питомцем. Я находил наслаждение и победы там, где их быть не могло.
В совершенстве иллюзии.
Я сидел ночами на подоконнике мастерской, глядя на звёзды, Олень лежал на полу рядом, как пёс, в его агатовых глазах отражался тусклый небесный свет — и я не понимал, где кончается моя душа и начинается душа моего самообмана.
В один прекрасный момент я понял, что не могу больше его разбирать, потому что это похоже на расчленение. В тот день я начал делать Птичку, а Олень стоял в углу мастерской, закрытый холстом. Под холстом он дремал стоя, как иногда спят лошади — и я чувствовал его присутствие.
И спустя совсем небольшое время из-за Птички окончательно рухнули последние надежды моей родни. Отец выбил дверь в мастерскую и сдёрнул холст. Олень смотрел на него из-под длинных белых ресниц. Отец содрогнулся.
— Нолан, — сказал он ледяным голосом, — видит Создатель, я этого не желал. Но ты сам сделал всё возможное, чтобы лишить себя и наследства, и имени. Я не могу позволить, чтобы доброе имя нашей семьи было замарано отвратительными играми, то ли некромантскими, то ли балаганными. Ты неблагонадёжен. Для чего ты это делаешь?
Я не знал.
— Ты хочешь, чтобы в этих деревянных уродцев вселилась какая-нибудь дрянь?
Я не понимал, почему — дрянь. Но знал, что снова ничего не объясню.
— Ты хочешь быть кукольником и таскаться по деревням с балаганом?
Я не знал.
— Ты боишься, что в случае войны тебе придётся идти в бой?
Я не боялся, но промолчал. При мысли об убийстве, даже в бою, у меня резало под лопаткой. Мне хотелось вкладывать душу в неживое, а не вырывать её с кровью из живого — но я понимал, что говорить об этом бесполезно.
— Ты уйдёшь и забудешь, что был моим сыном, — сказал отец с омерзением. — Трус. Юродивый.
Я не мог ничего сказать в своё оправдание — из этого никогда ничего не выходило. Я пошёл прочь, Птичка сидела на моём плече, а Олень шёл рядом.
Я надел на Оленя рубашку, обул его в башмаки и накрыл попоной; потом положил на его спину перемётные сумки малого размера — для ослика нашего садовника. В них сложил свои инструменты для обработки дерева, краски, олифу и лак, пару рубашек и тёплый плащ. Птичка сидела у Оленя на рогах. Поздним вечером мы вышли со двора — окна светили нам в спины. Нас догнала мать, с ужасом посмотрела на моих тихих деревянных друзей — но сунула в сумку буханку хлеба, бутыль молока и кусок копчёного окорока, а в мой карман — несколько монет.
Но не попыталась остановить.
Мои братья и сестра смотрели мне вслед. Братья — то ли сочувственно, то ли брезгливо; сестра — злорадно.
— Отец сказал, что ты можешь вернуться, если навсегда откажешься от этой блажи, — шепнула мать напоследок.
Что я мог ответить? Пообещать? Солгать?
— Он бесчувственный, как его деревяшки, — сказала сестра.
Я вышел за ворота.
Мы шли целую ночь. Я хотел, чтобы город, где меня многие знали в лицо, скорее остался позади. Отец хотел, чтобы я не позорил семью — и я решил не позорить её, называя своё родовое имя.
Тогда я остался один. Сам по себе. В обществе деревянных кукол, не умеющих говорить. Могут ли они быть мне товарищами?
Я посмотрел на Оленя — и встретил его сочувственный взгляд. Я ли повернул его голову? К утру мне нестерпимо хотелось спать. Я устал, и душа у меня болела, как зуб — тянущей, дёргающей болью.
На рассвете мы вошли в просыпающуюся деревушку. Её жители останавливались, поражённые, и глазели на нас. Мне казалось, что в нас сейчас начнут швырять камнями, но люди неожиданно улыбались.
— Что это? — ухмыляясь, спросил немолодой мужик, разглядывая Оленя.
— Олень, — сказал я, и Олень приветственно кивнул, а Птичка, чтобы удержаться на его рогах, несколько раз взмахнула крыльями.
Засмеялись несколько прохожих.
— Впервые вижу оленя в башмаках! — сказал трактирщик, и его пёс принялся обнюхивать ноги Оленя и его башмаки. Я наклонился и дал псу обнюхать и мои пальцы.
— Мы идём издалека, — сказал я. — Кто угодно может сбить ноги на камнях. Скажи, добрый человек, нельзя ли остановиться у тебя?
— Такое диво дивное, как ты — может, — сказал трактирщик. — Неужто ты — движитель и комедиант?
— Нет, — сказал я. — Я просто движитель.
Олень и Птичка прислушивались к разговору. Птичка перешла по рогу Оленя поближе к трактирщику и склонила набок головку — трактирщика это, почему-то, ужасно рассмешило. Вокруг начал собираться народ, я подумал, что мы сразу попали в беду — но никто не орал и не бранился, никто не собирался причинять нам зло.
Люди улыбались.
Молодой парень, не старше меня, протянул Оленю руку — и Олень, слегка смутившись, её пожал под общий восторженный гогот.
— А плясать он умеет? — спросил Трактирщик, и я вспомнил: «Звени бубенцом, будь весёлым молодцом», а Олень потупился и сделал неопределённый жест. Птичка соскользнула с рогов и спланировала мне на руку, я машинально почесал ей шейку. Толпа хохотала, будто в этом было что-то совсем невероятное.
— Под музыку, — сказал я. — Плясать все умеют. Даже самые обычные чурбаны.
— Пойдём ко мне, — сказал трактирщик. Он стал очень любезным. — Пойдём, поговорим.
Так я стал кукольником с перспективой таскаться по деревням. Правда, трактирщик хотел, чтобы я остался у него.
— Вы с Оленем вполне могли бы у меня пожить, — говорил он задушевно, пока я пил в его заведении сбитень и ел пирог. Олень сидел на стуле рядом и задумчиво крутил в руках кружку, а Птичка ходила по столу, трогая лапками солонку, ложку, хлебные крошки… Трактирщик с трудом отводил от них глаза — как и его первые утренние гости. — Народ будет сюда приходить, глазеть на него — а ты… ну, ты будешь показывать, как давеча на улице. Подумай: мои харчи, да ещё парни тебе накидают монет… А Птичку можно научить предсказывать судьбу — выгодное дело.
Я посмотрел на Птичку. Птичка нахохлилась и спрятала личико под крыло.
— Она пока боится, — сказал я. — Ей неловко.
Трактирщик захохотал.
— Экая цаца! Ничего, привыкнет!
Я слушал его, слышал восторженные возгласы плебеев и думал о привычной лжи. Никто не боялся. Никто не хотел нам зла. Никто не думал, что в моих деревянных товарищей вселится какая-нибудь дрянь. Я, как в детстве, разыгрывал представление, только теперь мои артисты были куда интереснее, чем те несчастные чурбаны, наскоро собранные нашими столярами — и я видел, что снова, как в детстве, найдутся желающие его смотреть.
Я рос среди движителей, придумавших собственную чернь и поверивших в свою выдумку. Люди, окружавшие меня, были — не чернь. Плебс, да. Но — просто люди.
Среди них, очевидно, были и злые, были и подлые, были и глупые — но, кажется, плохих было меньше. По крайней мере, никому из тех, кто забыл о еде, наблюдая за нами, не захотелось швырнуть Птичку в печь.
Меня это устраивало.
Я прожил в этой деревушке с неделю, по вечерам устраивая настоящие представления в трактире. Я сделал карточки для предсказаний судьбы: «Всё случится так, как вы задумали», «Ваша пропажа отыщется», «Вас полюбят» — и всё такое прочее — и научил Птичку вытаскивать их из старой шляпы. Все дети из этой деревни потискали Оленя, а самые маленькие даже прокатились на нём верхом.
Потом я ушёл, а со мной — мои немые друзья.
Так начались наши странствия по стране. Мы с Оленем грузили мешки с мукой в порту, а вечером устроили пляски под скрипку отставного боцмана, под восторженные вопли матросов. Птичка предсказывала судьбу особе королевской крови в том же портовом городе, на роскошном постоялом дворе — и, говорят, предсказала точно. Мы целый день развлекали детей в деревушке где-то на краю света и получили за это горячий ржаной каравай, крынку молока и кусочек коровьего масла почти золотого цвета — на следующий день я приклеивал Птичке новые перья взамен поредевших от детских прикосновений. Оленя целовала в мордочку чахоточная девочка в трущобах Столицы, а дети из горной деревушки пристроили гирлянду цветов ему на рога. Бродячая рыжая красотка играла на флейте, когда я на глазах у толпы рудокопов из предгорий учил Оленя танцевать салонный менуэт — потом мы с рыжей целовались на сеновале, а на следующее утро ушли вместе. Так — ради бездомной девчонки — я предал долг движителя — непременно передавать дар по наследству: я не мог бы выбрать ледяную аристократку, напоминающую мою сестру, взамен горячей Тони, держащей в руках Птичку, как живого воробышка. Мне казалось, что с детьми они обе будут обращаться в точности, как с куклами.
Мы с рыжей Тоней купили повозку и размалевали холст, который её покрывал, цветами, птицами и радугами. В повозку запрягли живого ослика, который слегка ревновал к Оленю. Кроме Оленя и Птички, в повозке поселился настоящий и живой серый кот, он спал между нами с Тоней, громко урча. Никто из тех, кто радостно махал нам и бежал за повозкой, не думал и думать не хотел, что я когда-то был аристократом, особой из семьи едва ли не королевской крови и будущим офицером-движителем. Теперь меня звали Ноланом с Оленем.
Я странствовал четвёртый год, я убедился, что наш с Тоней сын — движитель с сильным даром, наша деревянная труппа пополнилась Гусеницей, куклой Малыша, которую он учился водить. Моя жизнь была полна до ощущения постоянного счастья — даже если мы были голодны — когда началась война с соседями.
Ожидаемая.
В самом начале этого безумия мы с Тоней старались обходить стороной разносчиков заразы. Мы останавливали повозку на обочине, и войска проходили мимо нас: бравые и наглые кавалеристы смотрели с сёдел с брезгливым презрением, а пехота орала в такт собственным шагам угрожающие песни. Рыжая Тоня пряталась за пологом повозки, прижимая к себе Малыша, но мне казалось, что сальные взгляды солдат протыкают размалеванную парусину насквозь.
Те, кто рвался в бой, презирали меня, я тихо их ненавидел за то, как бодро и весело они шли убивать. В больших городах, охваченных военным азартом, где нам приходилось останавливаться, я то и дело отбивался от королевских вербовщиков. Они нажимали на мужество и отвагу, на защиту священных рубежей и на щедрую награду за службу — я огрызался, что у такой сволочи, как бродячий комедиант, мужества нет по определению, что я не хочу защищать наши рубежи на чужой земле и что меня не прельщает награбленное. Они плевали мне под ноги и уходили: им и так отбою не было от желающих повоевать. В их глазах я был обычным подонком: кукольник-движитель — либо лишенный наследства и статуса аристократ, либо ублюдок, бастард, не признанный отцом. В любом случае — ниже низкого. Однако хватать и тащить меня чревато: движитель есть движитель, двигать чурбаны можно и со связанными руками, и даже, если сил достаточно, из окошка гауптвахты. Олень отлично показывал вербовщикам, что силы у меня в избытке — они отступались.
Если бы мы развлекали уходящую на грабеж солдатню, наши дела шли бы намного лучше. Но мы с Тоней старались держаться как можно дальше и от солдат, и от людоедского восторга тех, кто их провожал, заранее радуясь будущим трофеям. Мы ушли вглубь страны и давали представления в маленьких городишках и деревнях, где нам чаще платили не деньгами, а едой, и выли по солдатам, как по мертвым.
Лето начиналось многообещающе ясно и тепло, но выдалось дождливым и холодным. Урожай у крестьян не задался, они еле сводили концы с концами — и мы. Ослик с трудом тащил повозку по раскисшим дорогам, в объезд больших городов — а в деревнях нас встречали, как искорку радости среди тягот и неудач. Тоня играла на флейте, как лесная фея, Малыш, к полному восторгу нашей публики, наивно, но очень забавно двигал Гусеницу, мы с Оленем плясали, как на деревенских танцульках, а Птичка вытаскивала из моей старой шляпы предсказания: «Ваш сын вернется живым» и «Война закончится до холодов». И даже в самых нищих деревушках для нас находились несколько глотков молока, кусок хлеба и охапка сена для ослика: жители деревушек улыбались, иногда даже смеялись — и считали, что это дорого стоит.
Осень не сулила ничего доброго, а война и впрямь кончилась до холодов — но не так, как ожидал наш король. Из грандиозных планов наших доблестных героев, завоевателей чужеземных варваров, на сей раз ничего не вышло: в сражении у Белой горы пролились целые реки крови с обеих сторон — и наша армия обратилась в бегство. Они тащились восвояси под ледяными осенними дождями, обозы вязли в грязи, лошади падали и умирали в придорожных канавах, а соседи добивали отступающих в спину. Ни славы, ни денег никто не получил; домой вернулась не бравая армия, а побитые псы, едва справляющиеся с болью, голодом и злобой. Многие из них дезертировали, сбившись в банды, тем более опасные, что у них еще сохранилось оружие.
Полевая жандармерия охотилась на мародёров, как на крыс — но после поражения в войне их развелось слишком много. Твари делали на своей земле то, чего им не позволили на чужой — грабили, насиловали, а порой и убивали. Если мы могли держаться подальше от армии, то избегать мародёров оказалось невозможно: они рыскали в стылых сумерках осени в поисках жилья, где можно раздобыть жратву, выпивку и баб — и могли объявиться где угодно, выбирая только места, откуда война забрала молодых здоровых мужчин. Когда мы приезжали в деревню, где твари побывали, я видел девчонок с кровоподтеками на лицах, шарахающихся от собственной тени, пепелища и свежие могилы. Тогда мне приходило в голову, что свои могут быть куда хуже и опаснее чужаков.
Но деваться было некуда, приходилось жить с оглядкой, каждую минуту тревожась за Тоню и Малыша. Я пытался выбирать безопасные пути — но в ту зиму безопасных путей не было. Судьба играла с людьми в жестокие игры.
В конце декабря нас занесло в изрядную глушь. Мы надеялись добраться до небольшого городка на речке Серебрушке до темноты, но зимний вечер начал сворачиваться в кромешный мрак удивительно быстро. Дул ледяной пронизывающий ветер, вокруг стелились стылые пустынные поля, по горизонтам окаймлённые чёрными лесами. Единственным огоньком, еле заметным в сумеречной мути горело окошко какого-то крохотного хутора далеко впереди, в стороне от проезжей дороги.
Наш усталый ослик ускорил шаги, увидав этот огонек, но мы ещё очень долго добирались до одинокого домишки, окруженного десятком голых плодовых деревьев. Плетень вокруг домишки покосился, ворота скрипели под ветром. У ворот я заметил пустую собачью будку.
Разговаривать с хозяином — с хозяйкой, как тут же выяснилось — направилась Тоня. Ей хватило десятка слов: ее с Малышом впустили в дом, за ними проскользнул кот, а я вместе с хозяйкой устроил в сараюшке, рядом с хозяйской козой, нашего верного ослика. Бедолага тут же сунул морду в козью кормушку, и никто его не одёрнул.
Пока я распрягал ослика, хозяйка, осунувшаяся худая тетка, укутанная в огромную шаль, успела рассказать, что оба ее сына угодили в солдаты и, похоже, сгинули на этой поганой войне — с весны ни слуху, ни духу. Остались младшая дочь да невестка с дитём — не старше нашего Малыша. Из всего хозяйства уцелели только хмурая коза да куры.
От проезжего люда в этом доме не ждали ничего доброго. Бродяги уже свели и корову, и лошадь, съели поросят, отставной солдат походя застрелил собаку; девчонку и молодуху то и дело приходилось прятать в подпол. Жизнь стала голодной и страшной. Но мы показались исключением из правил: в такое время бродячие комедианты — нечастые гости. Впрочем, я уверен, что меня впустили, как приложение к Малышу и Тоне.
В доме топилась печь, для нас зажгли свечу — живое тепло и тихий добрый свет. Олень казался в этом свете живым существом, тени меняли выражения на его получеловеческом лице. Войдя, он сделал уморительный реверанс — и дочь хозяйки, совсем девчонка, погладила его шелковую гриву.
— Как живые, — улыбнулась невестка, такая же девчонка, но с мрачными морщинками у губ и между бровей, протягивая Птичке ладонь. Птичка вспорхнула и уцепилась за ее палец. — Чудно, что она не станет есть, если ей предложить. Но вы-то…
Да, мы ели с ними — ватрушку из ржаной муки с козьим творогом, яйца и молоко. Но я начал представление ещё во время ужина: Олень с любопытством заглядывал в крынку и наливал молока визжащим от восторга детям, Птичка вытаскивала из шляпы счастливые слова, а Малыш гонял по столу Гусеницу — и маленький внук хозяйки, хихикая, тщетно пытался поймать ее за хвост.
Когда мы поели, Тоня вынула из футляра флейту. Мелодия, ласковая, мерцающая, как свет свечи, вплелась в тоскливый вой зимнего ветра в трубе, превратив его в аккомпанемент. Наш добрый приют стал невероятно уютен, страх уходил, тоска уходила, скорбь, рвущая душу, становилась печалью…
Дети уже успели задремать, когда тихое пение флейты оборвали громкие голоса во дворе — и в дверь загрохотали так, будто собирались её выбить. И на меня посмотрели четыре женщины.
В глазах Тони была надежда, в расширившихся, погасших глазах хозяек — безнадёжный ужас.
— Кого принесло в честный дом среди ночи? — спросил я.
— Эй, фермер! — ответил молодой насмешливый голос убийцы. — Открывай замёрзшим, трус, а то подпалим твою конуру и погреемся!
— Вы невежливы, — сказал я, прикидывая, какой деревянной утварью в этом доме можно заменить оружие. Поленья? Скамьи? — А невежам я не отпираю.
Я понял: мне нечем обороняться.
— Пока мы вежливы, — возразил мародёр, и я услышал, как нервно хохочет его банда. Судя по голосам, их было четверо или пятеро. — Но нам это надоест, если ты будешь держать гостей за дверью.
Двигать было нечего. Я понял, что меня, скорее всего, прикончат сразу. На миг отвернувшись от двери, взял топор — не веря, что будет шанс пустить его в ход.
И тут услышал странные шаги — странные знакомые шаги — и дверь отперли за моей спиной.
Этого быть не могло. Я обернулся, как во сне.
Олень стоял в дверном проёме, лицом к лицу с мародёром в потрёпанном мундире с содранными нашивками. В руке Олень держал пистолет, и я понял, что он вырвал его у нападавшего — на это хватило мгновения. Лицо мародёра было бледным и неподвижным, с глазами, как чёрные дыры.
Я услышал металлический щелчок и понял, что Олень взвёл курок. Мародёр шарахнулся назад.
Кто-то во дворе истерически взвизгнул. Грохнул выстрел.
Видимо, пуля ударила Оленя в плечо: я слышал глухой стук, Олень чуть отшатнулся, мотнул головой — и пошёл вперёд.
Могу поклясться чем угодно: я не думал двигать его. Мне в голову не пришло двигать Оленя в бой, как чурбан. Он шёл сам, шёл, как спокойный боец, отлично знающий, что делать. Во дворе басом заорали: «Дьявол!» — и, судя по звукам, бросились бежать.
— Стой, придурок! — попытался приказать тот, молодой, что обещал «подпалить конуру», но его голос звучал неуверенно. Он даже не оглянулся на убегающего, боясь отвести от Оленя глаза. Каждый раз, как Олень делал шаг вперёд, мародёр отступал на шаг.
Я растерялся. Мне ничего больше не оставалось, кроме как стоять и смотреть, опустив топор.
Олень толкнул мародёра в грудь раскрытой ладонью — тот отлетел назад, грохнувшись спиной на застывшую землю, тут же вскочил и продолжал отступать. В этот миг все, и бандиты, и я, поняли, что у Оленя — сила чурбана, нечеловеческая сила деревянной фигуры.
Пуля ударилась в дверной косяк рядом с моей головой — и Олень ринулся вперёд. Стрелявший швырнул разряженный пистолет на землю и опрометью кинулся со двора. За ним в ворота выскочил тот, первый, что собирался жечь «конуру».
Они были на войне. Они знали, что чурбан не остановишь пулями, что удар деревянного «кулака» разбивает человеческий череп на части, что даже горящий чурбан будет тупо переть вперёд и убивать, подчиняясь приказу движителя. Как боевой чурбан, Олень был совершенен — нападавшие осознали, что он может убить их всех, если уж я так легко управляю таким сложным и подвижным созданием, как он.
Или заподозрили ужасное колдовство, быть может. Этакий неуязвимый рогатый кошмар… Кто бы мог подумать! Они знали, что деревянный — опасен, а что Олень — не убийца, они не знали.
Олень подобрал второй пистолет и пошёл ко мне. Его мордашка-лицо было спокойно, как всегда, но игра теней и отблески света из распахнутой двери изобразили чуть заметную улыбочку. Подойдя, Олень протянул мне пистолеты.
Он двигался непринуждённо, как живое существо, мой немой товарищ, которого я считал иллюзией. Хозяйки дома смотрели на него потрясённо — но страх снова исчез с их лиц.
Я взял пистолеты из деревянных рук. Погладил шёлковую гриву. Посторонился — и Олень вошёл в дом. Я поднёс подсвечник со свечой поближе.
Пуля осталась в его плече. От неё разбежались тонкие лучи трещин. Олень тронул её кончиками пальцев, как беспокоящую рану.
— Ох, Олень, — шепнула Тоня, прижимая к себе Малыша. — Как ты думаешь, Нолан, ему больно?
— Это пройдёт, — сказал я то ли ей, то ли Оленю, пытаясь уложить случившееся в голове. — Надо только вытащить пулю и замазать рану.
Малыш выкрутился из рук Тони и подбежал к Оленю, чтобы обнять. Олень лёг, как пёс — его лицо оказалось напротив лица Малыша. Я смотрел, как живой ребёнок обнимает деревянную куклу, а кукла бережно, чуть касаясь, гладит его по спине — и постепенно понимал, откуда в косной материи берётся душа.
Птичка, как всегда, вспорхнула мне на плечо. И я, как всегда, почесал ей шейку.
Женщины говорили что-то восторженное. Я воспринимал их голоса, как музыку без слов; я думал о том, что такое «жить».