В кондиционируемой тишине кабинета Джейсон Фаррелл ощущал звон пружины где-то в спинке своего вращающегося кресла из черной кожи. В болезненной ясности утреннего похмелья Фаррелл слишком остро чувствовал этот звук — единственное нарушение совершенства этой пустыни из стекла и пластика.
— …с другой стороны, — говорил сидевший напротив через стол мужчина, некий мистер Эдвард Ло, как предусмотрительно значилось на табличке двери его кабинета. — С другой стороны, мы можем просто выдать вам единовременно крупную сумму денег вместо пенсии и покончить на этом.
— Да, — сказал Фаррелл.
— Ну, так что вы предпочитаете?
Фаррелл изо всех сил старался сосредоточиться. Сейчас на карту поставлена его карьера, а решение принимали кабинетные гражданские вроде этого.
— Я не понимаю, почему меня необходимо отстранить от полетов, — сказал он. — Я вполне восстановил силы и в такой же форме, как тот, что идет следом за мной. Ведь мои физические данные хороши, не так ли?
На столе у Ло лежала аккуратная стопка документов, на которой покоилась его ладонь. Пальцы медленно постукивали по бумаге.
Он кивнул:
— Ваши физические данные в порядке, но я боюсь, этого не скажешь о психических. Похоже, эта авария обострила одну-две скрытые мании, отразившиеся на манере поведения.
— Что за чертовщину вы несете? — резко наклонившись вперед, спросил Фаррелл, требовательным тоном.
Ло холодно взглянул на него.
— Если вам нравится перевод на обыкновенный язык, — вы слишком много пьете.
— Я не у дел уже шесть месяцев. Вы ожидали, что я буду жить на молоке?
— Мы не интересуемся следствиями, капитан Фаррелл. Нас заботят причины. Неоспорим факт, что на протяжении двух недель после выписки из военного госпиталя Альянса вас дважды арестовывали за нарушение порядка. Помимо явного пренебрежения законностью, ваши периодические запои свидетельствуют о развитии алкогольных наклонностей.
— Это вздор, Ло, — сказал Фаррелл, — но, Бог с вами, я действительно пью гораздо больше, чем прежде. Стоит мне приступить к полетам, и я завяжу с этим.
— Дело не только в выпивке.
— В чем же тогда?
Ло взял в руки верхний документ из стопки и просмотрел его. Потом отложил в сторону и взял второй.
— Реакции вашей нервной системы упали до 170 по шкале Корнелиуса. Требуемый для космических пилотов минимум равен 210. Развивается слабый астигматизм зрения. Сейчас оно едва выше 97 %. У пилота должно быть 100 % зрение. Поверхностный электрозаряд вашей кожи при адреналиновом возбуждении недостаточен: более чем на единицу меньше нормы. Рейтинг пассивности резко упал, а коэффициент агрессивности поднялся почти до 72. Хотите услышать что-то еще?
— Есть что-то еще?
Ло медленно кивнул.
— Как пилот вы кончились, Фаррелл.
— Но, черт побери, вряд ли это моя вина.
— Мы вполне отдаем себе в этом отчет. Ваш случай стал предметом массы дискуссий. Финансово Альянс готов щедро вознаградить вас, но большего сделать не может.
Фаррелл снова откинулся на спинку кресла, недоумевая, почему не догадывался, что это может случиться. Бог знает, сколько уже было предупреждений. И длительный отпуск, и десятки медицинских осмотров, и непрерывные отсрочки с получением назначения.
Последние два месяца он сидел в Нассо, поглощая столько вина и солнечного света, сколько могло принять его тело внутрь и снаружи. Милостливое солнце багамского пляжа действовало на самочувствие сравнительно благотворно, и Фарреллу удалось убедить себя, что жизнь снова обретет для него смысл.
— Космическому Управлению, конечно, жаль вас терять. Я уверен, что вы были одним из его лучших пилотов.
— Нет, — сказал Фаррелл, — лучший Тречи.
Ло пожал плечами:
— Думаю, он то же самое сказал бы о вас.
— Может быть.
Собеседник понимающе кивнул. Фаррелл разглядывал его, ощущая какую-то смесь презрения и горького изумления. Ло вероятно прочитал всю ту чепуху, что появлялась в газетах после аварии, — о Джерри Тречи, который погиб в космосе, спасая своего закадычного приятеля Джейсона Фаррелла от неминуемой смерти и обрекая его на жизнь хуже смерти. Правда состояла в том, что до аварии они с Тречи едва знали друг друга, хотя проходили обучение почти одновременно. Фотографии Тречи пополнили галерею народных героев и его лицо было теперь хорошо знакомо Фарреллу. Прежде он вряд ли узнал бы его среди десятка офицеров-сослуживцев.
Тречи просто вовремя оказался поблизости, вот и все. Жаль, что он погиб, но так уж вышло. Джерри Тречи — мертвый герой, а Джейсон Фаррелл — живой мусор.
— Итак, мы возвращаемся к возможным для вас альтернативам, — сказал Ло. — ЗУКА готово подыскать для вас хорошую работу на одной из технических баз на Земле или даже на каком-нибудь лучесиловом спутнике. Если это для вас не годится, вы можете воспользоваться услугами нашей службы трудоустройства, чтобы найти работу в какой-нибудь другой отрасли. Или, как я уже говорил, можете вовсе отойти от дел и мы обеспечим вам солидное финансовое вознаграждение и все пенсионные права.
Фаррелл некоторое время, не мигая, таращился на своего визави. Бывал ли, задавал себе Фаррелл вопрос, этот человек хотя бы раз в космосе? Как можно говорить о деньгах и какой-нибудь работе, когда на его глазах так внезапно оборвалась космическая карьера?
Фаррелл не был романтиком и насмехался над так называемыми поэтами космической эры. Строки их вирш об одиночестве в небесах и звездном великолепии космоса едва касались того, чем все это было на самом деле. Для Фаррелла это было чем-то очень личным, настолько личным, что он даже не пытался разговаривать на эту тему с другими космонавтами, хотя у каждого из них были собственные причины связать судьбу с космосом. Это невозможно ни выразить словами, ни объяснить кому-то другому. Удаление на громадное расстояние от планеты становится чем-то немного большим, чем просто ощущение его превращения в тускнеющую точку света… так же, как возвращение, когда она все ярче и ярче сияет на твоем экране системы сканирования… Это было отказом от любых гарантий безопасности. В нем таилось наслаждение, родственное сексуальному, но никогда не иссякающее.
Однажды Фаррелл поклялся себе, что встретит смерть на марсианской станции; уединенной и, возможно, слишком примитивной. Но вид земли в глубокой синеве утреннего марсианского неба был для него чем-то таким, на что, увидев однажды, он готов смотреть снова и снова.
— И что же?
— Вы хотите, чтобы я ответил сейчас же?
— Если вам необходимо время для принятия решения, это ваше дело. Но мы предпочли бы услышать ответ сейчас.
— И нет способа как-то переиначить это?
Ло скептически покачал головой.
— Никакой работы в космосе, даже если она не связана с пилотированием?
— Нет, — ответил Ло. — Вам известны нынешние правила: каждый член экипажа космического корабля должен обладать здоровьем, соответствующим минимуму установленных показателей вне зависимости от выполняемых на борту обязанностей. Ничего, абсолютно ничего нельзя сделать, капитан Фаррелл, для возвращения в состав сил Альянса.
— Я понимаю.
Фаррелл посмотрел на собеседника и вдруг обнаружил, что его раздражает даже внешность этого человека. Тот сидел теперь, откинувшись на спинку кресла и повернув голову почти в профиль, так что на Фаррелла ему приходилось смотреть как бы искоса. Его рука снова покоилась на стопке документов, документов, которые стали баррикадой, отделившей Фаррелла от его собственной жизни. И пальцы Ло постукивали по этой баррикаде.
Фаррелла подняла на ноги волна злобы, силе которой он удивился сам, заставив грозно наклониться вперед над столом.
— Слушайте, вы, самодовольный ублюдок! — выкрикнул он. — Вы ни черта не понимаете в том, что происходит с такими, как я, людьми. За то, что я не стал заплатившим кровью героем, вроде Тречи, вы даете мне пинка под зад!
— Сядьте, капитан Фаррелл, — тоже повысив голос, сказал Ло.
— Нет! Земной Альянс владеет полным контролем космических полетов и вам это известно. Не можешь летать на службе ЗУКА, то не будешь летать вовсе. И вы еще смеете толковать о формальностях и пенсиях.
Ло сунул руку под стол и нажал кнопку.
— Истерика, которую вы тут закатываете, — проявление одной из причин, не позволяющих вам заниматься этим делом. Последствия аварии. Мы ничем не можем помочь вам. Вы должны принять наши извинения.
Два охранника в форме межпланетной пехоты вошли в кабинет и отдали Ло честь.
— Капитан Фаррелл уходит, — сказал Ло.
Фаррелл повернулся к охранникам:
— Итак, я удостоился эскорта, который выдворит меня за пределы здания? Как злостного нарушителя спокойствия.
— Не усложняйте ситуацию, — продолжил Ло. — Вам некого винить, уж я-то здесь совершенно ни при чем. Вы позволяете инстинктам брать верх над здравомыслием. Если выпустить вас в космос в таком состоянии, то вы будете представлять угрозу не только для себя, но и подвергнете опасности других. Придется смириться с этим, Фаррелл. Придется.
Он кивнул пехотинцам, стоявшим по стойке смирно. Фаррелл секунд десять пристально смотрел в глаза Ло, потом отвернулся и направился к двери.
— Дайте нам знать о своем решении в недельный срок, Фаррелл. Мы сделаем для вас все, что в наших силах.
Фаррелл ничего не ответил и вышел из кабинета. Хотя пехотинцы следовали за ним до самого выхода из здания, он не обращал на них внимания. Выйдя на улицу, он вскочил в автобус-экспресс до аэропорта и первым рейсом вернулся в Нассо.
Две недели спустя он уже смирился со своей новой жизнью, хотя у него по-прежнему не было ни одной мысли о том, чем заняться.
Первым побуждением после того, как он покинул здание штаб-квартиры Земного Управления Космического Альянса (ЗУКА), было надраться, но его гордость слишком сильно задели. Этим он лишь подтвердил бы то, в чем упрекал его Ло. Коль нет альтернативы на будущее, то будь он проклят, если не сможет приспособиться к тому, что его ожидает.
В Нассо жизнь быстро вернулась в русло, по которому протекала до полученного от Ло вызова в ЗУКА, но без алкоголя.
Весь день он то плавал в теплой синеве Карибского моря, то без малейшего интереса поглощал блюда местной кухни, то часами лежал под жаркими, ослепительными лучами солнца. Солнца ему никогда не было достаточно, он жаждал его света по ночам и день-деньской впитывал патоку его тепла. Его тело сияло бронзовым загаром и было предметом восхищенного любопытства многих молодых женщин на всех пляжах, где он появлялся. Не обращая внимания на их присутствие, Фаррелл ел прямо на пляже, плавал и спал, не уходя в тень, всячески стараясь ослабить сумасшедшую тягу к недоступному для него космосу.
До собеседования с Ло терпение Фаррелла кормилось уверенностью, что возвращение в космос — вопрос времени. Теперь, когда одним махом, его надежды рухнули перед натиском медицинских правил, былое нетерпение и на четверть не шло в сравнение с тем, что ему приходилось преодолевать в себе.
Миновало еще две недели, но картина металлических громадин кораблей, бороздивших просторы космоса между Землей, Луной, Марсом и Венерой, продолжали оставаться в памяти ярким, неприятным пятном, которое он в большинстве случаев был не в силах отогнать.
Мысли о Венере поднимали смутное, труднообъяснимое ощущение, которое испытывал любой космонавт при одном упоминании названия этой загадочной, молчаливой планеты. Нога человека все еще не ступала на ее поверхность, скрытую непроницаемой толщей постоянной облачности; во всяком случае, нога человека, который остался жив, чтобы поведать о том, что увидел. После исчезновения без следа шести кораблей вместе со ста двадцатью членами экипажей, Венера приобрела у человека Земли славу места, от которого надо держаться подальше.
Дикость россказней с годами росла, словно снежный ком. Превратившись в легенды, они переходили от одного поколения космонавтов к другому, создавая вокруг Венеры покров мифической таинственности, вера в которую жива по сей день.
Земной Альянс распространял свое базирование на внутренний космос Солнечной системы, ограничиваясь Землей, Луной и Марсом. На Луне было несколько городов, существовавших добычей полезных ископаемых, которыми богата кора этого естественного спутника Земли. Единственная научная станция на Марсе в Большом Сирте год от года медленно расширялась. Наступит день и на Марсе тоже появятся города; когда-нибудь Марс удастся преобразовать полностью и человечество сможет пользоваться им, как вторым домом. Экспедиции уже направляются на астероиды. Человек осваивает Солнечную систему медленно, но верно.
Только Венера дерзко противится покорению человеком.
Авария, которую потерпел корабль Фаррелла, произошла вблизи Венеры. Под его командой на борту было пятнадцать человек. Взрыв произошел в центральном корпусе. Через несколько секунд в живых остались только Фаррелл и его помощник, находившийся в это время с ним в корпусе управления. Оставшись без энергии, корабль Фаррелла должен был неминуемо упасть на Солнце…
Он открыл глаза, потому что на его лицо упала тень.
— Капитан Фаррелл?
Фаррелл скосил взгляд. Рядом стоял мужчина. Солнце образовало корону на его голове, поэтому разглядеть лицо было невозможно. Он перевернулся на живот.
— Да.
Мужчина сел возле него на песок. Фаррелл тоже сел и взглянул на него. На нем, как и на Фаррелле, были только шорты, но его белое тело выглядело болезненным в свете яркого солнца. Фаррелл подумал: ему не следовало бы появляться на такой жаре, если не хочет получить солнечный удар.
— В отпуске, капитан Фаррелл? — спросил мужчина.
— Откуда вы меня знаете?
Мужчина улыбнулся:
— Инстинкт, полагаю. Как бы там ни было, я справлялся о вас в отеле.
— Вы из ЗУКА?
— Нет. Почему вы спросили?
— По некоторой причине я ожидаю их появления, — ответил Фаррелл.
— Не думаю, что они появятся, капитан. Я сообщил им, что отправился повидать вас. Хотя они и не одобряют того, о чем я хочу поговорить с вами, вмешиваться не станут.
— Зачем вы здесь? — спросил Фаррелл тоном, который граничил с невежливостью.
— Я приехал, предложить вам работу.
Фаррелл закрыл глаза и лег спиной на песок.
— Меня это не интересует. Я побеспокоюсь о работе, когда ничего не останется от выданного пособия.
Мужчина стал набирать пригоршни тонкого светлого песка и высыпать возле него бороздками.
Он открыл глаза.
— Вы несерьезный человек.
— Почему вы так думаете? — спросил мужчина.
— Если бы в ЗУКА вас действительно знали, то посоветовали бы обходить меня за сотню километров. Я изгнан пожизненно, по милости медиков.
Мужчина огляделся, некоторые из загоравших были в пределах слышимости.
Он сказал Фарреллу:
— Я серьезный человек, капитан Фаррелл, но предпочел бы говорить не здесь. Не пройтись ли нам?
Фаррелл вскочил на ноги и улыбнулся.
— Между прочим, мое имя Джервис, — сказал мужчина. — Николас Джервис.
— Рад познакомиться, мистер Джервис.
Они шли вдоль кромки воды, крохотные волны слегка шевелили гладкую гальку. Легкий бриз с моря обдувал их тела, умеряя жестокость жаркого солнца.
Джервис сунул руку в карман и вытащил голубую тенниску из очень легкой ткани. Он натянул ее на себя и Фаррелл почувствовал облегчение, хорошо зная, сколь вредно слишком долгое пребывание на солнце.
Когда они отошли достаточно далеко от заполненного людьми пляжа, он сказал:
— Простите мне мое рвение, мистер Джервис, но вы упомянули о работе в космосе.
— Если я правильно понял, вы уже заинтересовались?
Фаррелл улыбнулся:
— Если работа в космосе, для меня этого достаточно.
— Думаю, вам следует узнать о ней побольше, прежде чем мы приступим к делу, — сказал Джервис. — С этой работой могут справиться немногие.
— Что же, испытайте меня.
Они оставили главный пляж позади и вошли в небольшое укрытие, вырезанное морем в высоком утесе, поднимавшемся над узкой полоской пляжа, усеянного небольшими обломками скальной породы, сменившей гальку.
— Прежде чем сказать что-то еще, — заговорил Джервис, — я должен сообщить вам, что представляю Управление по Наблюдению за Разоружением (УНР).
— Я о таком не слышал.
— Думаю, что нет. О нем, в самом деле, знают очень немногие. Управление создано около восьмидесяти лет назад и лет десять спустя превратилось в бездействующий орган. В таком состоянии оно продолжало оставаться до очень недавнего времени.
— Вы можете этого не знать, но во времена Холодной войны и в период ее отголосков за несколько последних десятилетий двадцатого века на орбиты вокруг Земли были заброшены сотни искусственных спутников. Многие из них служили явно мирным или научным целям, но не все. Обе стороны вывели на орбиты несколько сотен ядерных зарядов, а также большое количество микробиологического оружия.
— Когда мало-помалу был создан Альянс Наций, призванный образовать в 2047 году всемирное правительство, все старались помалкивать об этих плававших в космосе игрушках. Когда с секретами было, наконец, покончено, поднялась настоящая буря и пришлось сформировать УНР.
— Полагаю, эти спутники были не единственным поводом, — сказал Фаррелл.
— Нет, конечно. Поскольку все разоружались, наблюдение Альянса за ходом разоружения было исключительно пристальным в течение многих лет. Проблема с этими спутниками оказалась достаточно серьезной. С бактериологическими, сколь бы странным это не казалось, разобрались простейшим образом: микроплазма имела определенную продолжительность жизни, после истечения этого срока спутник просто объявлялся безвредным.
— Однако ядерные устройства в большинстве случаев были изготовлены из очень долговечных материалов. Многие и сегодня в прекрасном состоянии.
— Сегодня? — переспросил Фаррелл.
Джервис утвердительно кивнул:
— Постепенно пришли к решению, что Альянс в тот период стал настолько прочным, что никто на Земле не захочет, а если захочет, то не сможет, использовать эти устройства. В сложившихся обстоятельствах казалось наилучшим оставить спутники там, где они были, — в сохранности на своих орбитах. Так и было сделано, УНР расформировали, а оставшаяся от него небольшая группа проводила ежегодную проверку в космосе, подсчитывая, все ли спутники на месте.
— Так продолжалось до прошлого года, когда обнаружилось, что около сотни ядерных спутников со своих орбит исчезли.
Он сделал паузу, позволяя Фарреллу осмыслить сказанное.
— И кто же их забрал? — спросил Фаррелл.
Джервис пожал плечами:
— Не знаю. Не знает этого и Совет Альянса. УНР спешно было возрождено, с той поры мы нянчимся с нашим младенцем.
— И каково положение сейчас?
— Как только пропажа была обнаружена, предприняли шаги по доставке оставшегося на Землю. Несмотря на самый высокий уровень приоритета этой задачи, на ее выполнение потребовалось три месяца. К концу мы недосчитались еще двухсот пятидесяти ядерных зарядов.
Фаррелл присвистнул:
— Как же их смогли украсть? Увели, уравнивая скорости?
— Да. Ничего не может быть проще. На это способен почти каждый энергичный юный космический яхтсмен. Это мог сделать кто угодно, любой кровожадный землянин. Эти спутники лежали на виду, словно просились, чтобы их кто-нибудь забрал.
— И каково мое место во всем этом?
Джервис взглянул на него:
— Мы хотим вернуть их.
Они остановились и забрались на большой плоский камень, немного выступавший в море. О него ласково плескались волны. Фаррелл сел и опустил ноги в чистую, теплую воду.
— Вы знаете, где они?
— Три недели назад еще не знали, — ответил Джервис. — Но теперь нам известно, где находится большая часть. Один астроном обнаружил нечто, показавшееся ему большим облаком метеоритов или крохотных астероидов, заслоняющих солнце. Мы присмотрелись получше — это оказались они.
Фаррелл поднял на него удивленный взгляд.
— Кто бы это ни сделал, факт есть факт, — продолжал Джервис. — Двести пятьдесят термоядерных бомб находятся на орбите вокруг Солнца между Меркурием и Венерой под охраной космического корабля.
Шли минуты. Фаррелл следил за крохотным пятном ярко-зеленых водорослей под водой. Волна накатывалась на камень и бежала обратно, отразившись от него. Водоросли колыхались туда и обратно, подчиняясь воле волн.
Наконец он сказал:
— Я сделаю это при соблюдении двух условий.
— А именно?
— Во-первых, после этого вы гарантируете мне работу в космосе до нормального пенсионного возраста.
— Принято.
Фаррелл посмотрел на него с удивлением, затем расплылся в улыбке удовольствия.
— Во-вторых, вы скажете мне, почему Совет Альянса не посылает силы ЗУКА, чтобы превратить этот корабль в звездную пыль.
Джервис задумчиво произнес:
— Я ожидал, что вы спросите об этом. Ответить не просто.
— Совет в этом вопросе находится в пикантном положении. Видите ли, дело в ответственности за похищение ядерных устройств. Грехи предков и всякое такое. Если бы бомбы не были оставлены на орбитах, никто не смог бы их украсть. Так что сам Совет, за которым последнее слово в руководстве Альянса, находится в положении, когда он не может занять твердую позицию.
— Вторая проблема в том, что в данный момент в азиатских странах набрало силу движение за самоопределение. Такого рода вещи случались и прежде, но Альянсу удавалось это пережить. Однако сейчас, когда страна или корпоративные интересы, ответственные за преступление неизвестны, есть опасение, что применение силы против этого космического корабля может представлять опасность для самой структуры Альянса, если окажется, что ответственность лежит на одной из азиатских стран.
— Отсюда следует, что кто бы ни отправился схватить за руку наших неизвестных друзей на борту этого космического корабля, он должен полностью отдавать себе отчет в том, на что пошел, и действовать в одиночку. Он не может выйти в космос под флагом Альянса или выглядеть его представителем каким-то иным образом. Вместе с тем, ему будут предоставлены все ресурсы Альянса.
— Это намек на вознаграждение? — спросил Фаррелл.
— Именно, — серьезно сказал Джервис.
— Ну, об этом можете забыть. За деньги я на это не пойду. Если вам хочется, покройте мои личные расходы, и не более. Возможно, это звучит банально, но если такова цена моего возвращения в космос, я заплачу ее.
Джервис спросил:
— Полагаю, у вас нет возражений приступить к делу, не откладывая в долгий ящик?
— Нет, конечно, нет. — Он вскочил на ноги и оба двинулись в направлении главного пляжа.
В голове Фаррелла внезапно возникла беспокойная мысль и он спросил:
— Почему вы обратились именно ко мне, Джервис? В системе ЗУКА десятки пилотов, с которыми вам было проще поговорить об этом деле.
— Конечно, такие пилоты есть. Но у вас есть одно преимущество перед ними. Вы ведь уникум, Фаррелл. Неужели не помните, что вы — единственное человеческое существо, которому удалось остаться живым, побывав так близко возле Солнца? Когда Тречи спасал ваш корабль, он был уже менее чем в десяти миллионах километров от нашего светила.
— Вы смогли выдержать эту жару, капитан Фаррелл. Мы не знаем, в чем дело, но ваше тело обладает сопротивляемостью ожогу. Никто из пилотов ЗУКА не в состоянии приблизиться к этому космическому кораблю.
— Но что…?
— Я знаю о чем вы подумали. Мы все хотели бы это знать. Чем напичкан этот корабль?
Спустя три дня Джейсон Фаррелл, восстановленный в звании капитана ЗУКА, стартовал с лучесиловой станции N 18 и начал долгое падение на Солнце. Корабль, на котором он летел и которому, едва став его крестным отцом, дал имя «Беззаконный» скорее в пику своему летавшему за письменным столом противнику из ЗУКА), чем по какой-то другой причине, представлял собой переоборудованную транспортную посудину Альянса. Ему был хорошо знаком этот тип еще с той поры, когда пришлось несколько недель колесить в небесах Марса точно на таком же. Однако этот корабль был изменен до неузнаваемости.
Началось с того, что корпус был выскоблен и покрыт глазурью, поэтому сиял зеркальным блеском. Затем на него наложили пятнадцать слоев наружной обшивки, выполненной из черного негорючего волокна. Когда он спросил одного из технических специалистов почему они остановились на пятнадцати, тот ответил:
— Вы были готовы к старту. Мы могли бы добавлять бесконечное их количество. Приближаясь к космическому кораблю, охраняющему бомбы, Фаррелл будет падать на него из черноты. Если хотя бы десятая часть квадратного метра корпуса его корабля потеряет к тому времени изоляцию, то он станет похож на свечу в темном помещении. Слои черной наружной обшивки будут испаряться относительно быстро, но до тех пор, пока они не исчезнут все, он будет оставаться невидимым для любого наблюдения с вражеского корабля.
Вокруг кабины специалисты лучесиловой станции N 18 соорудили мощный антирадиационный экран. Достаточный, как сказал Джервис, чтобы сдерживать почти все, что будет швырять в него солнце. Его главной проблемой станет тепловая радиация, однако глазированный корпус и холодильная установка удержат температуру на уровне, при котором он останется жив.
Второй главной составляющей модернизации «Беззаконного» было вооружение. Фарреллу было предоставлено на выбор буквально любое портативное оружие, но он, в конце концов, остановился на вакуумном торпедном аппарате, который смонтировали под корпусом корабля, и самонаводящейся многоствольной лазерной установке. Если у него будет время остановиться и прицелиться в неприятеля, пояснил он Джервису, то удастся воспользоваться торпедами. Если же придется бегать или крутиться в условиях невесомости, то потребуется что-то сравнительно легкое для ближнего боя.
Но сам Фаррелл надеялся, что применять оружие не придется.
Третье изменение ему определенно было не по душе. Нормальные ионные двигатели из корабля выкорчевали и заменили их лучесиловой импульсной машиной.
— На кой ляд здесь эта чертова штуковина? — набросился он на Джервиса, едва увидев ее. — Если мне придется за ними бегать, потребуется менять направление по собственной воле.
Джервис растопырил пальцы и спокойно начал перечислять причины.
— Первое: мы были вынуждены демонтировать навигационный компьютер, чтобы увеличить объем трюма, но в то же время установили лучесиловые экраны. Второе: без компьютера станции вы никогда не найдете то, за чем отправляетесь. Третье: мы не уверены, что бортовой компьютер вообще будет работать так близко к солнцу. Четвертое: мощности ионных двигателей недостаточно, чтобы вырвать вас у притяжения светила. Пятое: вам не придется таскаться возле солнца с воспламеняющимся топливом. Шестое: вы…
— Хорошо, хорошо, — перебил Фаррелл, — ваша взяла.
Лучесиловая пушка или лазер, как ее чаще всего называли, обеспечивал движение только в одном направлении. Именно в том, куда направлен луч и никуда больше. Смещался луч, смещался в космосе и корабль. Лазер делал с суб-атомной энергией то же самое, что лазер со светом. Узкий луч энергии прокладывался в космосе в любом желаемом направлении и столько кораблей, сколько было необходимо, могли гоняться в нем туда и обратно, не неся на борту топливо. Различие между космическим кораблем с ракетным двигателем и работающим на лучесиловом лазере было аналогично отличию паровоза от электролокомотива. Обычно лучесиловые станции обслуживали регулярные коммерческие рейсы между планетами и спутниками, но из-за непрерывно меняющегося взаиморасположения планет лучи направлялись со специальных искусственных спутников небесных тел, входивших в транспортную систему. Специальное оборудование этих спутников следило за взаимоперемещениями небесных тел, обеспечивая навигацию.
Но прежде чем проложить луч, необходимо построить принимающую станцию. Поэтому обычные ракетные корабли по-прежнему бороздили космос, раздвигая границы освоенного пространства, и только по проложенным ими трассам могли затем двигаться эти космические «трамваи».
— А что вы собираетесь соорудить в качестве принимающей станции? — спросил Фаррелл. — Не станете же вы уверять меня, что уже построили ее.
Джервис и его инженеры рассмеялись.
— Она нам не нужна. Мы просто направим луч на Солнце…
Были и другие недостатки, такие, о которых Фарреллу даже не хотелось думать. Прежде всего, они не могут направить луч на вражеский космический корабль. Сделай они это, и луч тут же будет обнаружен. И дело не только в этом, добавил Джевирс; если ядерные запалы внутри водородных бомб подвергнутся действию неэкранизируемого луча дольше нескольких секунд, то они детонируют.
Таким образом, хотя луч может быть направлен с точностью острия булавки, тот, на котором поедет Фаррелл, будет вести его умышленно мимо цели.
Еще одна сложность заключалась в том, что если он будет вынужден покинуть луч, то это возможно, но заряда его аккумуляторов хватит лишь на несколько минут.
— Это, — мрачно поделился мыслями Фаррелл, — превратит мой воздушный бой в игру в одни ворота.
Едва покинув лучесиловой спутник на околоземной орбите, Фаррелл почувствовал себя лучше. Несмотря на некоторое чувство неудовлетворенности после общения с Джевирсом и его техническими специалистами, он вынужден был признать, что «Беззаконный» был настоящей мечтой. Ощущение неуклонно подталкивавшего корабль ускорения было приятным и хотя корабль мог совершенно безопасно лететь под управлением автомата, Фаррелл несколько часов провел за пультом, просто смакуя прикосновение к рычагам управления.
Все дальше от Земли…
Фаррелл, словно зачарованный, не отрывал взгляд от экрана заднего сканирования, следя за уменьшением размеров блестящего шара по имени Земля. Как бы ни приближался он к Солнцу, Земля все время оставалась яркой звездой в зените за кормой.
Падение на Солнце…
В тот раз Фаррелл тоже падал на Солнце, сидя внутри того, что осталось от его несчастного корабля. Тогда это были пятнадцать часов боли и страха.
Спустя три дня после отправления с Земли он поменял полярность силового луча и начал долгое торможение. Он занялся этим рано, чтобы достичь приемлемой для маневра скорости до того, как достигнет точки, о которой думал теперь, как о зоне боевых действий. Кроме того, у него не было четкого представления о влиянии притяжения Солнца на скорость корабля.
Джервис говорил, что ядерные устройства и охранявший их космический корабль находятся на околосолнечной орбите, удаленной от светила примерно на сто миллионов километров или почти на краю диска, очерчиваемого орбитой Венеры. Удовольствие от солнечной радиации на таком расстоянии от светила даже в хорошо охлаждаемом космическом корабле не должно быть особенно приятным.
Оказавшись в одиночестве, Фаррелл снова стал думать о случившейся аварии. Холодильное оборудование «Беззаконного» уже работало на полную мощность, но температура медленно поднималась. Поверхность последнего слоя наружной обшивки нагрелась до 25 °C. Точка плавления ее материала составляла 60 °C.
Он закрыл глаза и расслабился, лежа в койке компенсации перегрузок торможения.
Хоукинс принес ему эрзац-кофе. Всех на борту корабля раздражала близость к этой затянутой вечной облачностью планете, маячившей перед сканерами правого борта. В жилом отсеке не прекращались мрачные шутки. Один этот жизнерадостный ублюдок Фаррелл, говорили между собой члены экипажа, не выказывает признаков нервозности, ведет корабль, да и все. Хорошо, думал Фаррелл, что они не ощущают холодного пота, которым пропитался бандажный пояс, или вкуса слюны у меня во рту. Затем корабль взорвался и Хоукинса швырнуло на него с оторванной на тазобедренном суставе ногой. Его кровь была повсюду. Каким-то образом капсула управления не разгерметизировалась и осталась в исправном состоянии ее крохотная охлаждающая система. Все смолкло. О, Боже, поскорее бы. Корабль стал медленно падать…божьей милостью не на Венеру, а на прародителя всех планет, Солнце. На лице Хоукинса появилась странная улыбка бескровных губ, перекошенных болью. Чем можно было помочь этому несчастному борову? Только многословными и бесполезными извинениями перед тем, как вышибить ему мозги из пистолета, для подобных случаев и предусмотренного. Болезненная ухмылка так и осталась на его лице, и отвернуться от нее в тесноте капсулы было некуда. Падение ускорялось и ускорялось, температура стала подниматься, охлаждающая система начала издавать свистящий шум, что наверняка означало ее скорый выход из строя. Какую самую высокую температуру может выдержать человек? — подумал Фаррелл и его вырвало на собственные колени и ухмылявшееся лицо Хоукинса. Датчик на переборке окрасился в красный цвет, полученная им доза гамма-излучения должно быть неимоверно высока. В соответствии с пунктом 214 правил он должен был доложить о необходимости госпитализации на ближайшей медицинской базе, оборудованной в соответствии с кодом… он сорвал датчик со стены и ударил его корпусом по приборной панели, поранив при этом руку. Кровь капала с нее на несчастного Хоукинса, который только улыбался. К четырнадцатому часу падения Фаррелл перестал видеть, пальцы потеряли чувствительность. Только слух еще служил ему в той убийственной жаре и смертельной тишине. Хлопья слюны запеклись на губах, испражнения покидали его тело, безостановочно заполняя пространство форменного скафандра. Дуло пистолета было у него во рту, палец лежал на спусковом крючке, нога уперлась во что-то мягкое, возможно часть ноги Хоукинса, когда он услыхал скрежет металла о металл и ощутил резкую остановку и крен капсулы. Его швырнуло вправо, он ударился головой о переборку и подумал, что умер. Кто-то схватил его и он ощутил горячий металл на коже в том месте, где к ней прикоснулся вакуумный скафандр. Все вокруг наполнилось воем.
Фаррелл открыл глаза внутри спасательного корабля, рядом лежал космонавт по имени Джерри Тречи, погибший от чрезмерного теплового облучения…
Фаррелл в самом деле открыл глаза и обнаружил, что потеет.
На шестой день Фаррелл катился под действием притяжения Солнца, используя луч торможения для управления и контроля скорости. Он пересек орбиту Венеры в плоскости эклиптики с инстинктивным облегчением космонавта, которому посчастливилось оказаться за миллионы километров от этой планеты, видимой как светлый полумесяц, яркость которого уступала лишь сиянию солнца.
Что же такое Венера? — задавал он себе вопрос. Было за рассказами о ней одно лишь суеверие? Населена ли она, в чем уверены многие люди и большинство космонавтов? Если да, то любая разумная форма жизни может существовать на ней только в домах или пещерах глубоко под землей; либо она должна была возникнуть на бедных кислородом равнинах, где бушуют углекислотные ветры, скорость которых достигает пятисот километров в час, а температура поверхности планеты нагрета до сотни градусов.
Возможно все пропавшие на ней люди и корабли просто попали в аварию. Однако до сих пор ходят разговоры об организации седьмой экспедиции.
Взрыв его собственного корабля оставил без ответа многие вопросы.
Но сейчас Фаррелла заботило только Солнце.
Он целиком сосредоточился на том, что давал носовой сканер. Несмотря на установку диафрагмы в положение почти полного отсутствия входного отверстия, раскаленный до бела диск Солнца занимал все поле зрения и все мысли Фаррелла. Самый верхний слой наружного покрытия корпуса уже испарился, температура второго приближалась к 60 °C.
Судя по навигационному счислению, местоположение цели его путешествия должно находиться где-то здесь. Сам Фаррелл мало что мог предпринять. Его сканеры должны уловить любое присутствие металла, поэтому пялить все время глаза на экран было не только бесполезно, но еще и утомительно.
Понимая, что приближаются решающие минуты, он снова лег в койку компенсации перегрузок и попытался расслабиться.
Через несколько минут его напугал резкий звонок аварийной сигнализации. Он бегом бросился к пульту и сел в кресло.
Сканеры информировали о наличии космического объекта или объектов в восьми километрах по левому борту. Фаррелл мысленно принес извинения Джевирсу за сомнение в возможности направления силового луча с такой точностью. Прицел, находившийся на расстоянии более сорока миллионов километров от цели, доставил к ней его корабль с отклонением всего на восемь километров. С подобной точностью измерений даже для научных целей ему вряд ли приходилось встречаться.
Он проверил скорость и отрегулировал импульсы торможения двигателя таким образом, чтобы компенсировать солнечное притяжение. Теперь он был на одной орбите с обнаруженным объектом.
Фаррелл взглянул на показания датчиков наружной обшивки и с тревогой обнаружил, что за последние несколько минут корабль потерял еще шесть слоев. Уже грелся седьмой и даже за то время, пока он следил за диском температура поднялась настолько, что начал коробиться и этот слой. Надо соображать быстро. При такой интенсивности, а Джевирс предупреждал, что они будут испаряться тем быстрее, чем меньше их останется, в его распоряжении минут десять. Нельзя терять ни секунды времени.
Он отключил принимающие луч экраны и переключил двигатель на питание от аккумуляторов, затем оставил зону лазерного луча и направился навстречу видимому на экране сканера объекту.
Он беспокойно вглядывался в визуальный экран, зная, что если хочет остаться жив, должен заметить и опознать вражеский корабль прежде, чем заметят его. Когда обнажится, наконец, его зеркально блестящий корпус, а он все еще не засечет противника, то у него не останется никаких преимуществ.
Внезапно испарился очередной слой и их осталось пять.
Он взглянул на термометр и к своему удивлению обнаружил, что внутри кабины больше 45 С. Холодильная установка работала на полную мощность и все же стрелка прибора безжалостно ползла вверх.
Его цель материализовалась, наконец, на визуальном экране и Фаррелл впился в него глазами.
Разрешающая способность прибора была недостаточной, чтобы отдельно рассмотреть каждый объект; было лишь видно, что это масса висевших близко друг к другу старинных ядерных спутников. Фаррелл видел их на экране, как туманность черных крапинок и штрихов.
Но над ним и немного позади облака спутников пристроился на орбите космический корабль, который Фаррелл искал.
Он пристально вглядывался в очертания корабля.
Какая страна Земли могла построить его? Фаррелл прежде не видел ничего подобного. Он имел форму двух белых цилиндров, пересекавшихся под прямым углом. Корабль медленно вращался, но не вокруг оси одного из цилиндрических корпусов, а в своей плоскости подобно спицам колеса, напоминая космическую станцию без периферийного кругового корпуса.
Фаррелл не отрывал взгляд от корабля, чувствуя охватывавший его ужас. Мог ли он быть построен на Земле? Если да, то где? Он определенно никогда прежде не видел ничего подобного.
Тем временем датчик состояния наружного покрытия обнулился и в то же мгновение космический корабль на экране перестал вращаться.
Фаррелл бросил взгляд на прибор — испарился последний слой наружной обшивки. Теперь корпус его корабля сиял отраженным светом так же ярко, как солнце. Видимо и наблюдателю на борту второго корабля он показался маленьким солнцем.
Но этот корабль перестал вращаться.
Фаррелл знал, что его заметили. Это и было причиной прекращения вращения.
Его крохотный «Беззаконный» медленно приближался к странному кораблю.
Перед самым носом «Беззаконного» возникла вспышка света, изображение на экране окуталось дымкой и маленький космический корабль сотрясла взрывная волна. Свет в корабле погас, затем вспыхнул снова. Фаррелл выругался.
Он ухватился за рычаги управления и изменил направление. Сразу же прогремел взрыв примерно в том месте, где он был бы, не успей сделать маневр. Он видел крестообразный космический корабль немного позади и выше облака ядерных бомб прямо перед собой, тот шел прямо на него. Его маневры были внезапными и быстрыми, они не задерживали его приближение.
— Ладно же, кровожадные ублюдки, — выругался себе под нос Фаррелл, — вы получите то, чего хотите.
Он выровнял корабль строго по линии только вперед. Большой корабль занимал весь его экран. Он надавил ножную педаль боевого залпа и почувствовал удар адреналиновой реакции, отозвавшийся во всем теле, как только отдача торпедного залпа прокатилась по кораблю.
Он снова сделал быстрый маневр, как только пошли торпеды, затем еще один, и еще. Взрывы покрывали все пространство вокруг его корабля, пугая Фаррелла точностью. Один расцвел всего в трех десятках метров от корпуса, но его эффект оказался слабым. Тот первый, подумал Фаррелл, был действительно близким. В космосе нет ничего, что могло бы передавать ударную волну.
Он следил за противником на экране, считая секунды. Еще один взрыв возник прямо по курсу и слегка поцарапал корпус, но повреждение было незначительным.
В следующее мгновение вражеский корабль взорвался; самонаводящиеся торпеды нашли цель.
Фаррелл смотрел, как зачарованный. Первая вспышка пламени возникла почти в центральной точке пересечения двух корпусов. Секундой позже раскаленное до бела пламя вырвалось наружу в нескольких местах. Корабль сложился вдвое, затем одна половина отвалилась. Второй взрыв разнес ее на куски. Обломки, вертясь, отдалялись от искореженного космического корабля. То, что от него осталось, напоминало Фарреллу перегруженную металлоломом тачку, которая раскачивается и теряет на ходу груз.
Он бросил взгляд на термометр. Температура в кабине приближалась к 57 С, а у него тряслись руки. По лицу бежал пот, губы пересохли.
Прошло пять суток и Фаррелл остановил космический корабль «Беззаконный» у причальной мачты лучесилового спутника № 18. В его трюме было что-то около ста пятидесяти или двухсот ядерных устройств, во всяком случае больше не вместилось. Остальные продолжали поредевшей кучей кружить по околосолнечной орбите. Работа по сбору и укладке бомб в трюм оказалась по-настоящему трудной и крайне утомительной.
Поскольку аккумуляторов его корабля хватало максимум на тридцать минут работы двигателя, Фаррелл беспрестанно возвращался на луч для подзарядки. В результате ему пришлось около двадцати раз возвращаться за бомбами, чтобы набить трюм. Он использовал для этого электромагнитные абордажные захваты, но все это время жара в кабине была невыносимой.
Наконец, лишь кое-как позаботившись об экранировании ядерных устройств от попадания на них силового луча, он шлепнулся в койку и большую часть обратного пути проспал.
Еще подводя «Беззаконного» к причалу, Фаррелл заметил несколько десятков поджидавших его людей в полевой форме, которые стояли беспорядочными группами. Каждый был вооружен портативным лазером, а у подхода к причальной мачте ему бросились в глаза два расчехленных тяжелых орудия.
Он облачился в форменный скафандр, выбрался из кабины, прошел через трюм и появился на платформе причала. К нему подошел один из встречавших и он внезапно обратил внимание, что тот не из ЗУКА; на нем была форма межпланетной пехоты.
Подошедший отдал честь.
— Капитан Фаррелл, сэр. Майор Мгави. Мистер Джервис потребовал, чтобы вы явились в его кабинет немедленно по прибытии.
Фаррелл огляделся.
— Что здесь происходит, Мгави?
— Общая боевая тревога, сэр. Мистер Джервис очень хочет вас видеть. — Он отступил назад и Фаррелл прошел мимо.
В рекомпрессионном шлюзе он снял шлем. До сих пор он видел вооруженных межпланетных пехотинцев только однажды. Это было во время бунта экипажа на небольшой лунной станции. Но и тогда они не воспользовались оружием. Все выглядит вполне мирно, думал он, оглядывая все вокруг по пути к кабинету Джервиса.
Он остановился возле стальной двери, с силой распахнул ее и вошел внутрь.
Джервис сидел за большим письменным столом, выглядел усталым и расстроенным. Возле одной стены стояла раскладушка с мятыми простынями и кое-как брошенными одеялами.
При появлении Фаррелла хозяин кабинета встал.
— Слава Богу, вы вернулись, — сказал он. — Что стряслось?
Фаррелл описал обнаруженный корабль и коротко рассказал, что произошло.
— Ублюдки открыли пальбу первыми, — сказал он. — У меня не было возможности подойти к ним поближе.
— Вы поступили правильно, — успокоил его Джевирс. — Однако корабль был уничтожен?
— Да.
— Опишите мне его как можно подробнее.
Фаррелл подчинился, нарисовав грубый набросок странного корабля.
— Я никогда ничего подобного не видел. Сперва он вращался, но остановился, как только меня заметили.
Джевирс спросил:
— Вы забрали бомбы?
— Не все. Часть не поместилась в трюм.
— Где остальные?
— Я оставил их на прежнем месте. Мне казалось, что никто не спешит собрать их.
Джевирс сел на место.
— Боюсь, кто-то поспешит. Если уже не собрал их.
— Что?
Джевирс пожал плечами:
— Вы видели пехотинцев?
— Я собирался спросить вас, что это значит.
— Я был уверен, что спросите. — Джевирс выдвинул ящик стола и вытащил крохотный диктофон. — Послушайте это.
Он нажал кнопку и появился резкий скребущий шум высокого тона, напомнивший Фарреллу звук, который получается при заточке ножей друг о друга.
— Хотите верьте, хотите нет, но это язык разумных существ. Никакого электронного искажения, хотя вполне простительно, если вы об этом подумали. У нас нет сомнения, что они таким образом разговаривают.
— Они?
Джервис снова пожал плечами.
— Они, — повторил он. — Мы не знаем, кто они. Двое суток назад все радио и телевизионные каналы Земли были заглушены этим шумом. Он продолжался двенадцать часов, пока один башковитый ученый не ухитрился переделать его во что-то вразумительное. К этому времени уже был разрушен Мельбурн.
Фаррелл, не вставая со стула, резко подался вперед:
— Мельбурн? Разрушен?
— Боюсь, да.
Усталый мужчина склонился над столом и взял из рук Фаррелла эскиз космического корабля. Взглянув на него, он швырнул его ему обратно.
— Это не единственный. В данный момент на околоземной орбите их кружит три десятка. Они враждебны.
Он остановил звучавший из диктофона шум.
— В переводе эта запись содержит примерно следующее: «Настоящим, мы, люди Земли соглашаемся поставлять людям (непроизносимое название) мира определенное количество расщепляющихся материалов ежегодно. Данное количество — около десяти тысяч тонн в год соответственно нашим возможностям — в настоящий момент предоставить невозможно. До тех пор, пока мы не примем настоящее соглашение, вводятся репрессалии применительно к нашим городам. Мельбурн был уничтожен водородными бомбами вчера. Мы отдаем себе отчет в том, что еще один город будет уничтожен в то же время завтра.»
Фаррелл сидел молча почти две минуты.
— Почему Совет не попытался вступить в переговоры? — спросил он наконец.
— Пытался. Два часа ответа не было, затем снова началось чтение этого заявления.
— Понимаю. Значит, нет никакого сомнения в характере их делового предложения?
Джервис сокрушенно покачал головой. — ни малейшего.
— Тогда, почему вы…?
— Не послали кого-нибудь вышибить их из седла? Мы посылали.
— И…?
— И ничего. Наши друзья явно оказались готовы к встрече. Между тем продолжали транслировать свои требования.
Фаррелл снова надолго замолчал.
— Вы сказали, что они из мира, название которого непроизносимо? Но где этот мир?
Джервис взглянул на клочок бумаги, лежавший перед ним на столе.
— Самое близкое звучание на человеческом языке выглядит так: «Йехкхатеч». Но это лишь приблизительно. Вы же слышали, как они говорят.
— Так называют свой мир они. А как называем его мы?
Джервис поднял на него взгляд:
— Мы точно не знаем, — сказал он, — но ходят слухи…
— Вы имеете в виду Венеру?
— Ничего другого не придумать. Все указывает на эту планету, однако подобное невозможно вообразить.
Фаррелл задумчиво кивнул.
— Одна вещь несомненна. Они не с Земли. Все члены Альянса Наций клятвенно отреклись от этих кораблей. Даже отколовшиеся азиатские страны вновь подтвердили свою солидарность с Альянсом.
— Где корабли сейчас?
Джервис снова заглянул в бумагу на столе.
— Они в боевом порядке лежат на околоземной орбите высотой около двенадцати тысяч километров. Но орбита меняется каждые несколько минут. Мы следим за ними и регистрируем эти изменения. В Совете есть электронная карта их орбитальной траектории.
— А других, кроме этих, нет?
— Нет… По крайней мере, в данный момент.
Мысль Фаррелла быстро заработала.
— Много ли налетов мы совершали?
— После первого мы направляли корабли еще дважды, но оба раза они были уничтожены, как только оказались на виду. У них массированная оборона.
— Какова высота орбиты этого лучесилового спутника?
— Тридцать тысяч километров.
— Значит, мы значительно выше их. Вы думаете, они знают о нас?
— Несомненно.
— Но оставляют в покое.
Джервис кивнул:
— И все остальные спутники тоже.
— Прекрасно.
Он стал быстро писать на каком-то листе бумаги со стола Джевирса.
— Дадите мне шанс попробовать напасть на них? — спросил он, не поднимая головы от своей писанины.
— Нет, — холодно ответил Джевирс.
— Почему, черт возьми?
— Мы не желаем терять вас.
Как Джервис однажды продемонстрировал ему, Фаррелл растопырил пальцы, сунул руку чуть ли не под нос своему визави и стал загибать пальцы.
— Первое: у меня есть корабль с полным комплектом вооружения. Второе: я подойду к ним с направления, откуда они нападения не ожидают, — сверху. Третье: я уже сражался с этими ублюдками и не только остался жив, но и побил их. Четвертое: потерять меня вам по карману. Пятое: если кто-то предпримет что-то сейчас, мы спасем жизни людей того города, который подвергнется завтра бомбардировке.
— И все же, нет.
— Почему?
— Потому что… потому что вы попусту потратите время, а заодно и жизнь.
Фаррелл возразил:
— Неделю назад это вас не очень заботило.
Собеседник секунду или две пристально смотрел ему в глаза:
— Ладно. Но сперва я должен предупредить Совет.
— Нет. Сообщение может быть перехвачено. Я хочу устроить им сюрприз.
Джервис вскочил на ноги и обошел стол. Он схватил Фаррелла за руку и долго тряс ее.
— Я потребую от своих людей на лучевой пушке оказывать вам любую помощь. Но при одном условии.
— Каком?
— Я выгружу свои водородные бомбы перед вашим вылетом.
Фаррелл засмеялся:
— Они в вашем распоряжении, — сказал он.
Часом позже Джейсон Фаррелл снова был в космосе, паря в «Беззаконном» парой километров выше лучесилового спутника. Он был привязан к креслу управления не допускающей движений паутиной сбруи. Поскольку чужеземный флот мог менять орбитальное направление, не исключалось, что лазерный луч придется смещать во время полета. Если при переводе луча все члены экипажа космического корабля надежно не пристегнуты, они могут погибнуть в результате боковой инерции.
План Фаррелла был дерзким, но совершенно простым.
Полет его корабля ограничен возможностью движения только вдоль луча, а конус отраженного луча, в котором корабль способен двигаться в направлении Земли, имел пределы, определяемые солнечным диском. По этой причине Фарреллу и команде, управлявшей лучом на спутнике, было необходимо ждать, пока орбита чужеземцев не поднимет их корабли над горизонтом Земли во время восхода Солнца. Враг будет находиться в конусе действия лазерного луча всего несколько минут. В эти короткие минуты Фаррелл и должен атаковать их.
Используя комбинацию лучесилового двигателя и сил притяжения Солнца и Земли, Фаррелл надеялся развить скорость, достаточную для единственного выхода на атакующую позицию, а затем исчезновения до того, как его корабль успеют заметить.
Радио молчало — не существовало никакой возможности телекоммуникационной связи с космическим кораблем внутри силового луча, — поэтому Фаррелл не мог обратиться за помощью к людям на спутнике.
Ему оставалось полагаться только на себя.
Он взглянул на хронометр, показывавший нормальное время по Гринвичу. 14:07. По предварительной оценке вражеские корабли должны показаться над горизонтом около 14:22.
Прямо перед ним всходило Солнце. Его верхний край уже коснулся линии земного горизонта. Как попусту растрачивается энергия светила; оглушающая жара возле него несколько дней назад все еще будоражила память Фаррелла, отдаваясь невольным расслаблением всей его нервной системы. Он наблюдал за восходом совершенно спокойно. Где-то там, на поверхности этого шара бушующих термоядерных реакций нашли приют молекулы его старого корабля.
14:12. Он переключил полярность импульсов лучевой энергии на движение вперед и «Беззаконный» двинулся навстречу Солнцу с ускорением в одну гравитационную единицу. Скорость мало-помалу нарастала.
В вакуум-аппарате под брюхом корабля двенадцать готовых к бою торпед. Ему достаточно приблизиться к вражескому флоту на пятнадцать-двадцать километров и дать торпедный залп. Если будет сопутствовать удача, он сможет сократить число их кораблей наполовину.
В 14:21 вражеский флот появился над горизонтом Земли.
На экране сканера дальнего действия он выглядел рядом крохотных точек. Фаррелл бросил тягу переднего хода вперед и ощутил громадную волну вдавившей его в кресло перегрузки. Двигатель развил полную мощность.
Он летел к Земле…
Перед его взором от края до края визуального экрана простиралась дуга кромки родной планеты, ослепительно поблескивавшая в лучах восходящего Солнца.
И к Солнцу.
Светящиеся точки на экране обрели четкую форму тридцати космических кораблей. Громадные пересекающиеся цилиндры вращались с какой-то таинственной целью, известной лишь тем, кто летел в них, кто их построил. На экране все явственнее вырисовывался плотный клин неприступного боевого построения этих кораблей, лениво крутившихся, словно крылья ветряных мельниц при слабом ветре. Странные, чуждые этим небесам механизмы, а под ними обуглившимися трупами руины австралийского города. Вторжение зла на планету, которая после двух тысячелетий войн обрела, наконец, видимость вечного мира и училась в нем жить. Она искалечена и должна погибнуть из-за того, что стремилась к этому всеобъемлющему миру и оказалась неподготовленной к встрече со злом.
«Беззаконный» стремительно снижался. Фаррелл ни на мгновение не отвлекал внимание от экрана.
С ужаснувшей его внезапностью чужие корабли прекратили вращение.
Они заметили его?
Он крепко вцепился в тяги управления, зная, что теперь ничто, даже кратковременный выход из зоны действия луча, его не остановит. Он чувствовал себя связанным по рукам и ногам кулем, который брошен с небес в самую гущу флота вражеских кораблей.
Корабли исчезли с экрана.
Он снял одну руку с тяг управления и покрутил головку механизма поиска, чтобы расширить поле охвата сканера. Корабли изменили орбиту, поднявшись на более высокую и продолжая двигаться ему навстречу.
Время от времени он поглядывал сквозь иллюминатор кабины, пытаясь обнаружить врагов визуально, но до них было еще слишком далеко.
Фаррелл еще больше увеличил ускорение падения.
Он снова потерял корабли. Они сделали внезапный бросок вправо каким-то неуловимым танцевальным па. Он сделал обзор еще шире и чужеземные корабли снова оказались на экране.
Джервис на спутнике явно держал луч строго в одном направлении. Это не давало кораблю Фаррелла большой свободы перемещения, но для маневра по собственной воле пространства было достаточно. Однако, находясь у луча в плену, он мог атаковать только по этой линии невидимой энергии.
Скорость его корабля была теперь чудовищной; она превышала тридцать тысяч километров в час. Он уменьшил ускорение до одной гравитационной единицы. Если он промахнется и врежется на такой скорости в атмосферу Земли…
Вражеские корабли снова изменили направление, на этот раз они понеслись от Земли прямо ему навстречу. Он изумился громадной величине внезапного ускорения, которую могут выдержать эти корабли и их обитатели. Неужели они каким-то образом могут гасить инерцию? В корабле таких размеров наверняка не может быть ни одного человеческого существа, а кто может выжить при столь резком изменении направления движения?
Они спешили подняться и Фаррелл понял логику их намерения. Если им удастся оказаться между ним и Солнцем, то они станут для него невидимыми. А он будет виден им сверкающим осколком металла, отражающим солнечный свет зеркальной поверхностью корпуса.
Во второй раз исчезновение изоляционного защитного слоя угрожало его жизни.
Далеко ли они? Фарреллу виделись вражеские корабли блестящими точками почти на кромке солнечного диска. Две тысячи? Пять тысяч километров? Какова их скорость?
Они все ближе подходили к диску солнца и внезапно исчезли из вида. Он прикрыл глаза руками и снова склонился к экрану сканера. Слишком много солнечного света; сколько он ни регулировал настройку, снова засечь вражеский флот ему не удалось.
Они совершенно исчезли из поля зрения.
Он продолжал падать с возрастающей скоростью; каждую секунду она увеличивалась на 9,8 метра. Но теперь преимущество было утрачено. Он лишился не только эффекта неожиданности, но и зрения.
Внезапно Фарреллу представилась длинная веревка с привязанным к ней тяжелым камнем. По веревке скользит грузик, который неминуемо долетит до конца, сколько веревку ни дергай. И этот грузик — он, веревка — энергетический луч, а камень, к которому она привязана, — солнце. И где-то возле веревки грузик поджидают вражеские корабли.
Перед его взором появилось искаженное болью лицо с оскаленными зубами. Слух резанул предсмертный вопль Хоукинса перед тем, как он нажал на спусковой крючок пистолета, приставленного дулом к голове мучившегося в агонии помощника. И я умру, как Хоукинс, не достигнув Солнца.
Какой бы способ борьбы он теперь ни выбрал, даже если оставит лазерный луч и отойдет в сторону на аккумуляторном питании, вражескому флоту не составит труда определить его намерения. Даже если они промахнутся, мощности аккумуляторов не хватит, чтобы безопасно приземлиться на родной планете. Он просто впорхнет, лишенный управления, в густую атмосферу со скоростью каких-то тридцать тысяч километров в час…
Солнце неожиданно вспыхнуло гораздо ярче. Это было невероятно.
Оно раскалялось на глазах, становясь белее прежнего. Возникло ощущение, что в дополнение к его собственному жару, и без того уже ослепившему зрение, добавился свет непостижимо громадной дуговой лампы. Чем дальше, тем более жарким становилось светило; оно стало увеличиваться в размерах; его диск расползался с возрастающей скоростью, словно в его ядре произошел взрыв невообразимой мощности, однако детонирующие взрывы вливали все новые и новые силы, не давая угаснуть эффекту, произведенному первым.
Джервис что-то говорил… Если начиненная расщепляющимся веществом бомба будет оставаться в зоне действия лазерного луча долее нескольких секунд, она детонирует. Вот почему трюм должен быть экранирован…
На каждом вражеском корабле должна быть хотя бы одна из украденных бомб.
Огненный шар заполнил весь экран его сканера. Белый, сверкающий могильный холм из освободившихся атомных ядер и смертельной радиации. И он мчался к нему со скоростью более тридцати километров в час. Меняя полярность лучевой энергии, подаваемой на двигатель корабля, и ощущая, как его вдавливает в повернувшееся кресло, настроенное автоматически компенсировать инерцию торможения, Фаррелл знал, что лазерный луч неминуемо доставит его в самое сердце этого огненного шара.
А потом еще дальше в термоядерный реактор под названием Солнце…
Он наблюдал за шаром на экране, хотя для этого ему приходилось вытягивать шею, сопротивляясь тормозной перегрузке, и смотреть через плечо. Все новые и новые взрывы возникали в самом центре шара, подпитывая это искусственное солнце и, казалось, добавляя прочности его конструкции.
Не имея ни препятствующей распространению излучений атмосферы, ни гравитации, этот ядерный огненный шар существовал сам по себе. Он расширялся и расширялся, явно не собираясь обрести конечные размеры или остановиться на какой-то хотя бы минимальной плотности вещества. На его кромках то появлялись черные штрихи облаков, то их снова поглощала расширяющаяся белизна яростной ядерной реакции.
Что бы ни случилось, у человечества теперь есть оборонительное оружие против пришельцев, если те осмелятся вернуться.
Тепловая радиация взрыва набросилась на крохотный корабль и Фаррелл во второй раз столкнулся со смертью под убийственным солнцем.
По-прежнему вниз…
Жара нарастала, кабина корабля была окутана ослепительным светом, а ему в голову лезли мысли о видоизменении непреложных истин. Натягивание вожжей его разогнавшейся лошадки больше не оттаскивает его от рвущихся ядерных зарядов. Они остались где-то позади. Они теперь не тормозят его приближение к ним, а отгоняют прочь. Вверх.
Но в космосе нет верха, так же как не может быть взрыва, нет веса и кислорода. Разберись в терминологии, Джейсон Фаррелл, мысленно прикрикнул он на себя, превозмогая болезненное истечение влаги из всех пор организма под гнетом жары. Верх противоположен низу, а различие направлений — всего лишь предварительная договоренность.
Молодец, вполне приличная ясность мысли для умирающего.
И вниз к Солнцу становится понятием вверх, если договоренность о различии такова, что вверх — это подальше от бомб, поближе к чистому небу…
На лазерном луче, спутниковый источник которого держали в руках люди науки, маленький корабль Джейсона Фаррелла поднимался все выше и отводился все дальше сквозь бахрому начинавшего темнеть огненного шара, который разваливался, полыхая одиночными взрывами уже без подпитки энергией из его центра. Он удалялся от Земли и пекла, через которое прошел, падал, совершенно неуправляемый в темноту хладнокровного здравомыслия космоса.
Белые губы Фаррелла, спеленутого коконом ремней безопасности, стали расплываться в улыбке, зарозовели и он рассмеялся, обнаружив, что перестал потеть.
В долине лежал город: спокойный в лучах солнца приближавшейся к концу зимы.
Капитан Мааст разглядывал город в бинокль. От его тренированного, многоопытного глаза ничто важное не ускользало.
Город почти очищен от ставших беженцами жителей. До наступления ночи через узкий проход на северо-восточной окраине должны уйти последние. Мааст направил бинокль в сторону этого прохода, но не обнаружил никакого движения. Беженцы — часть дела, он не мог не позаботиться о них. Это положит предел большим потерям среди немощных и стариков. Дни становились теплее, правда по ночам поднимался сильный ветер.
Это лучше, чем дать им остаться в городе. Мааст сторонник консервативных методов.
Возле него стоял лейтенант Андрик, его молодой адъютант.
Андрик сказал:
— Лейт Рууд докладывает о продолжающемся судорожном сопротивлении в доках, сэр. — У него на шее висел провод шлемофона, подключавший наушники к большой заплечной коробке приемо-передатчика.
— Понятно.
Мааст перевел бинокль на доки.
Широкая река протекала через юго-восточные кварталы; в устье этой реки бывшие обитатели города построили несколько мелководных доков. В прилегавших к ним складах вторгшиеся солдаты обнаружили зерно, пиво, станки, строительный лес, кипы шерсти, автомобильные шины, нейлоновый канат, электроаккумуляторы, канализационные трубы…
Эти-то склады и стали последним оплотом защитников.
Возникли ожесточенные, кровавые стычки, потери были с обеих сторон. На данной стадии жизненно важно, чтобы городу не был причинен серьезный урон и Мааст отозвал с поля сражения основную часть войск. В районе доков осталось только две сотни солдат; исход сражения решен не был.
Отсюда доки выглядели спокойными. На высоту тысячи двухсот метров над городом после прекращения перестрелки не долетали никакие звуки.
— Вызовите Миилза, — сказал он лейтенанту. — Хочу знать, появились ли новости.
Андрик повернул длинную хромированную головку настройки.
Из крохотного, забранного решеткой отверстия в верхней части приёмо-передатчика послышался резкий, усиленный до механического звона голос.
— Миилз, сэр.
— Как идет дело? — спросил Мааст.
— Совет еще заседает, сэр. Сейчас у них перерыв на обед, но им потребуется еще часа три.
— Что с артиллерией?
— Она в пути. Много мы вам дать не можем, но при положительном решении направленного будет достаточно.
— Чья это часть? — ворчливо спросил Мааст.
Наступила пауза. Затем прозвучал ответ:
— Таарука, сэр.
— Хорошо.
— Воздушное прикрытие вы получите через 72 часа.
— Нельзя ли поскорее?
— Нет, сэр. — Голос звучал почтительно.
— Подождите у аппарата.
Мааст отвернулся от приёмо-передатчика на спине Андрика и снова поднес к глазам бинокль. Горизонт и линия унылых холмов на противоположной стороне долины совершенно пусты. Нигде ни единого строения. Окраины города, казалось, повторяли естественное ложе долины, но не заполняли ее целиком. Город напоминал слой комковатого пюре на дне овальной тарелки.
Он обратился к Андрику:
— Мне немедленно необходима сводка о наличном составе нашего вооружения. Оставьте мне аппарат и представьте точный доклад.
— Да, сэр, — ответил Андрик.
Он высвободился из заплечных ремней и поставил коробку на землю. Небрежно отдав честь спине Мааста, лейтенант быстрым шагом направился к лагерю.
Мааст взял микрофон.
— Миилз.
— Сэр?
— Мне нужны ракетные установки, я даже знать не хочу, где вы их добудете. И как можно больше.
— Да, сэр. — В голосе было сомнение.
— Необходим метеорологический прогноз на ближайшие восемь дней. — Мааст взглянул на небо. — Хочу знать, долго ли продержится нынешняя погода.
— Что-нибудь еще?
— Нет. Оставайтесь на связи и сообщите, как только узнаете что-то новое.
Он перевел головку настройки в нижнее положение.
— Рууд.
— Сэр?
— Возвращайтесь сюда, как только сможете, и оставьте доки. Сейчас мы там просто теряем время.
Он снова щелкнул головкой аппарата связи и отключил его вовсе. Подняв коробку с земли, он набросил ремень на свои широкие плечи.
Мааст двинулся к временному КП; в этой низкой палатке размещались он с адъютантом и оборудование, с помощью которого предстояло управлять уничтожением города.
Палатка была примерно в трехстах метрах от кромки утеса, на котором стоял Мааст. Он прошел это расстояние ровно за две минуты. Почти оттолкнув двух рядовых, которые, едва расступившись, поспешили снова занять свой пост у входа, он откинул полог и вошел внутрь.
— Андрик! — прорычал он.
В палатке никого не было и Мааст выругался.
— Он в арсенале, сэр, — сказал один из солдат.
— В котором?
— Самом дальнем по гряде, сэр. Лейтенант приказал сообщить вам.
Мааст снял со спины приемо-передатчик и вышел. Он поглядел в указанном солдатом направлении и увидел Андрика, который только еще направлялся к тому месту, где множество солдат выгружало ящики из самолета вертикального взлета-посадки.
Он повернулся к солдату:
— Кто ваш командир?
— Майор Уулсен, сэр.
— Приведите его.
Рядовой бегом бросился выполнять приказание, а Мааст вернулся внутрь палатки. Людей на разгрузке его появление явно пришпорило. Они закончили работу и ушли.
У дальней стены палатки Мааст обнаружил ящик, который искал, и открыл его крышку.
Внутри было много разнообразного электронного оборудования, аккуратно уложенного и безопасно закрепленного. Каждый прибор окружала хорошо утрамбованная стружка. Мааст стал вынимать приборы один за другим, предварительно снимая стружку, и раскладывать их на чахлой траве. На той высоте, где расположился КП, местность не имела никакой естественной защиты, поэтому на ней ничего не росло, кроме этой жесткой, колючей травы.
Вошел майор и отдал честь.
— Майор Уулсен?
— Сэр.
— Майор, я хочу, чтобы вы сформировали команду переорганизации. Возьмите столько людей, сколько необходимо и сразу же отправляйтесь вниз. Больших трудностей у вас не будет. Город в хорошем состоянии.
— Сэр?
— В чем дело?
— Совет уже дал отрицательный ответ?
Мааст отшвырнул кучу стружки в сторону с такой силой, что майор нервно подпрыгнул.
— Нет. Но я действую, исходя из того, что он будет таковым.
— Да, сэр.
— Слушайте. Я хочу, чтобы город был точно таким же, как три дня назад. Чтобы все было в полном порядке. Абсолютно все, вы понимаете?
— Абсолютно все, сэр, — ответил майор.
— Я хочу, чтобы горели все уличные фонари, чтобы в окнах частных домов и общественных зданий было столько света, сколько вы ухитритесь зажечь. Я хочу, чтобы работали все электростанции и подстанции. Я хочу, чтобы газохранилища были полны, чтобы системы сточных вод действовали, чтобы радиостанции вели передачи. Приходилось вам прежде заниматься переорганизационной работой?
— Да, сэр. В Малгасстере.
— Малгасстер. Трудно пришлось, не так ли?
Майор ответил с некоторым смущением в голосе:
— Там надлежащим образом не запускалась в работу атомная электростанция.
— Это было вашей ошибкой?
— Нет, сэр.
— Даю вам сутки. Докладывайте каждые четыре часа. Выполняйте.
Майор щеголевато отдал честь, а Мааст отвернулся. У него не было времени на соблюдение правил армейского этикета.
Как бы спохватившись, он сказал:
— Уулсен, лучше держитесь подальше от доков. Там неспокойно.
— Да, сэр.
Ровно через сутки Мааст снова пришел на край плато. Внешне город выглядел, как и прежде. Солнце светило немного ярче и дул устойчивый легкий бриз. Метеорологи предупредили о приближении циклона, но у него в запасе было, по крайней мере, трое суток.
Гнездо сопротивления в доках было очищено после возвращения в лагерь людей майора Уулсена. Им не удалось воспрепятствовать защитникам развести пары в котлах одного из находившихся в гавани пароходов. По расчетам Уулсена через час или два котлы должны взорваться. Мааст посмотрел на судно, спокойно стоявшее у причала. В одном из его трюмов был чистый калий. Если судно затонет, половина доков взлетит на воздух.
Что-либо сделать уже поздно.
Лейтенант Рууд возвратился на КП со своими людьми накануне вечером, разместив орудийный расчет — двенадцать стволов, почти половину имевшегося вооружения — по северной границе города до гряды холмов. Лейт Таарук командовал остальными тринадцатью орудиями на южной стороне.
О городе теперь было известно больше.
Он назывался Антус и насчитывал примерно миллион жителей. По форме город напоминал неровный овал размером почти пять километров в самом широком месте и восемь километров в длину. В городе два парка и около семисот магазинов и лавок, одна атомная электростанция и небольшая ГЭС на северной окраине. Сеть подземки небольшая, но полностью электрифицирована. Наземный железнодорожный транспорт работал на паровой тяге. По улицам города курсировали многие сотни тысяч транспортных средств с двигателями внутреннего сгорания. Газ, предположительно природный, поскольку ни в городе, ни в его окрестностях газопроизводящего завода не было, подавался по трубам во многие дома и промышленные зоны. Он использовался для отопления и освещения.
Кроме того город имел два музея, один концертный зал, библиотеку, около сорока полицейских участков, двадцать пять пожарных частей и…
Мааста это не интересовало.
Люди Уулсена сносно справились с работой в городе. Только в одном месте пожар, устроенный арьергардом стойких патриотов, не удалось погасить. За ночь он иссяк сам собой. Мааст посмотрел на это сквозь пальцы. Малозначительный промах.
Вероятно жилось в Антусе не так уж плохо.
Мааст обернулся и увидел Андрика, который подошел сзади и молча остановился подле капитана.
— Откуда намереваетесь начать, сэр? — заговорил лейтенант.
Мааст снова поглядел на город.
— Еще не решил. Но думаю, доки…
— Судно?
— Да. Теперь оно может грохнуть в любое время.
— От совета по-прежнему нет ни слова? — спросил Андрик.
Мааст опустил бинокль:
— Нет. Я не хочу ждать слишком долго.
— Что собираетесь предпринять, сэр?
— Ждать. Что же еще?
— Думаю, — сказал Андрик, — вы получили бы удовольствие, взглянув на артиллерийские позиции Рууда. Мы можем пересечь долину на вертикальнике.
— Это мысль. Отправимся теперь же.
Самолет вертикального взлета-посадки медленно кружил над доками. Других самолетов в небе не было, но Мааст, наверное в сотый раз пожалел, что его машину невозможно переоборудовать в боевую. Это был клиновидный самолет, сконструированный, как большегрузный и маневренный. На его брюхе четыре громадных реактивных двигателя для взлета-посадки, на каждом борту фюзеляжа — по одному тяговому. Как военная машина, он годился только для быстрой доставки громоздкого груза на большое расстояние. Для боевого применения самолет не годился, если, как кисло шутил Мааст, не считать возможности сбрасывать фугасы, стоя возле открытого грузового люка.
Мааст хотел понаблюдать за судном и приказал пилоту зависнуть над ним. Особого желания смотреть позицию Рудда у него не было, если не считать сомнительное удовольствие убедить себя, что этот подчиненный в состоянии справиться со своей задачей, когда получит приказ.
Внезапно Андрик воскликнул:
— Взорвался котел!
Палуба судна окуталась белым паром, вырывавшимся из корпуса во многих местах. Мааст пристально вгляделся. Затем спросил пилота:
— На какой мы высоте?
— Тысяча двести метров, сэр.
— Лучше поднимитесь повыше и немного отодвиньтесь назад, — сказал Мааст и обратился к Андрику, — Сколько калия в трюме?
— Уулсен говорил, около пяти тонн.
Мааст кивнул.
Минут через двадцать судно взорвалось. Некоторое время оно медленно тонуло; видимо вода поступала в корпус через пробоины в переборках котельного отделения. Затем произошел взрыв, сопровождавшийся ослепительной вспышкой; за ним последовал второй. Громадные куски надстройки судна взлетели в воздух.
Самолет одна за другой подбросили две ударные волны. Мааст тяжело рухнул на Андрика, который ударился о стекло иллюминатора наблюдательной кабины. Они помогли друг другу подняться на ноги и снова стали смотреть вниз. Пилот поспешил поднять самолет еще выше и реактивные двигатели неистово взвыли.
Судно начало крениться в сторону стенки дока, возле которой было пришвартовано. Оно еще не успело лечь на борт, когда прогремел еще более мощный взрыв, и ничего не стало видно.
Мааст приказал пилоту:
— Доставьте меня на КП. Я хочу потолковать с советом.
Пилот молча подчинился и они вернулись на свою позицию; о позициях Рууда на противоположной стороне долины было забыто.
Поздно вечером Мааст вышел на кромку плато один. Справа от него глубоко на дне долины лежал город, сиявший огнями. Лежит, думал Мааст, готовый быть взятым, но пока неприкасаемый. Костер оранжевого пламени в доках и густое облако дыма напомнили о том, с чем ему придется столкнуться, если решение совета будет отрицательным.
От взрыва судна загорелось два склада, находившихся рядом с доком. Один из них тоже взорвался. Теперь была в огне вся прилегавшая к докам территория. Пожар раздувался западным ветром, врывавшимся в долину.
Это только начало, думал Мааст, правда, преждевременное. Слишком уж преждевременное.
Самый трудный период. Нынешнее состояние города необходимо поддерживать, пока совет не родит свое заключение. Умышленные повреждения городских сооружений эвакуировавшимися жителями удалось удержать на минимальном уровне. Разразись сражения между силами вторжения и защитниками на улицах, завоевателям пришлось бы решать, отступать или доводить дело до конца. В идеале не должно быть разбито ни одно оконное стекло, не вынут ни один камень из мостовой. В случае диверсии, нанесенный ущерб должен быть ликвидирован.
Все это — очень хрупкий баланс между черным и белым. Единственное осязаемое оружие Мааста на этой стадии, именно то, которое ему удалось развернуть с максимальным психологическим эффектом, — затянувшееся принятие решения советом. Он знал, как знали это и все жители, что пламя и смерть могут охватить город в мгновение ока, стоит совету сказать слово.
Но до этого слова город должен оставаться в прежнем состоянии. Если придется ждать еще дольше, он будет обязан направить в доки пожарную команду.
Его разговор с Миилзом нынче после полудня был коротким и возмутительно бесполезным. Все было тщетно. Никаких новостей. Никакого решения. Ничего из вооружения в дополнение к тому, что он имел, даже того, что уже давно в пути. Никаких действий.
Решительно никаких.
Теперь он готов, или, вернее сказать, готов настолько, насколько можно быть готовым в подобной ситуации. Никогда прежде, за весь его немалый опыт, он не располагал столь мизерным количеством вооружения. Его сила только в артиллерии. Ракетные установки не прибыли, хотя Миилз обещал доставить их к утру.
В определенном смысле он предпочитал простоту. Некоторые из его соотечественников, выполняя такую работу, могли бы использовать ядерное оружие и покончить с городом в считанные секунды. Другие не применяют ничего, кроме взрывчатых веществ и могут провозиться целый месяц. Его путь — золотая середина; сделать работу чисто и быстро, применяя обычные виды вооружений необходимой силы.
Именно это, как всем своим существом ощущал Мааст, дает величайшее удовлетворение.
Итак, Мааст и его люди готовы противопоставить безоружному городу Антус двадцать пять артиллерийских стволов, несколько тысяч самонаводящихся реактивных снарядов, беззубый самолет вертикального взлета-посадки и пригоршню обещанных ракетных установок.
Мааст перестал ходить по краю утеса и оглянулся на лагерь. Над его палаткой был включен яркий желтый сигнальный фонарь!
Совет пришел к решению.
Он бросился к палатке бегом и преодолел отделявшее его от нее расстояние за полминуты.
Запыхавшись, он ворвался внутрь, едва не сбив с ног Андрика, который шел к выходу.
— Капитан Мааст! Совет говорит…
— Какое? Выкладывайте!
— Положительное, сэр. Положительное!
Приказано уничтожить. Положительное решение. Город должен погибнуть. Уничтожьте город, как вам заблагорассудится. Сожгите; разбомбите; взорвите; даже можете разобрать его по кирпичику, если вам нравится.
Но больше он существовать не должен.
Уничтожить.
Мааст быстро двинулся к своему месту, где распакованные днем приборы были аккуратно установлены на предназначенных для них стойках, образовав пульт управления, с которого, стоит ему пожелать, он может непосредственно руководить уничтожением от начала до конца.
Он щелкнул переключателем:
— Рууд!
— Сэр?
— Батарея к бою!
— Сэр!
— Таарук!
— К бою готовы, сэр. — Таарук занимается этим делом почти также давно, как он сам, и вероятно почувствовал решение совета еще до того, как тот разродился.
— Андрик!
— Сэр? — Адъютант стоял у него за спиной.
— Хочу, чтобы вы взяли на себя ручное управление приборами. Я буду давать указания устно, находясь над городом.
— Да, сэр. — Как только Мааст поднялся, он скользнул в его кресло перед главным пультом.
Ты будешь рукой, которая разбрасывает горох, подумал Мааст, глядя в затылок молодому человеку, внимательно изучавшему показания каждого крохотного экрана. А я, добавил он про себя, — палец, который укажет цель каждой горошине.
— Вы полетите один, сэр? — спросил Антик.
— Да. Вы остаетесь на управлении огнем. — Он пошел к выходу.
— Я вернусь до рассвета. Держите меня в курсе всего, что касается ракетных установок.
— Сэр.
Мааст вышел.
Топливные баки самолета вертикального взлета были полны, машина готова для непрерывного двадцатичетырехчасового полета. Мааст поднял самолет в воздух и направил его в долину.
Плато, на котором был развернут его лагерь, возвышалось над городом на тысячу двести метров. В целях безопасности он поднялся еще на четыреста метров. В кабине перед ним лежала подробная карта города и обстоятельный список всех главных объектов, обозначенных на карте.
Под ним простирался Антус, на вид кипевший признаками жизни.
Мааст принадлежал к числу немногих ликвидаторов, которые почти одержимы неврастенической преданностью городам, уничтожить которые получили задание. Команды переорганизации вроде той, что водил в город майор Уулсен для наведения лоска в покинутом городе, другими ликвидаторами теперь использовались редко.
Но Мааст верен старым идеалам. Вероятно он слишком близко подошел к той черте, которая считается средним возрастом для войны вроде этой. Он впитал в себя традиционно консервативную подоплеку ратного дела, которая предопределяет отношение к уничтожению с трепетом соприкосновения с искусством.
Эвакуация жителей — симптом того же подхода. Политика большинства ликвидаторов сурова.
Мааст невольно задался мыслью, не задержалась ли эта почти миллионная толпа беженцев на холмах, чтобы дождаться кончины своего города. Не следовало ли ему оставить их умереть в нем? Правильность этого решения беспокоила его всегда.
Самолет достиг географического центра города и он сверил свои координаты по карте, чтобы зависнуть точно над центральной площадью. Точка в пространстве была найдена быстро.
Он переключил пульт управления на автоматический режим и отправился в отсек управления ликвидацией.
На полу этого отсека стояла низкая мягкая решетка, на которую он лег животом вниз. Руки легко нащупали компактно расположенные тумблеры управления, микрофоны и тумблеры вмешательства в переговоры. Перед глазами было забранное прозрачным пластиком смотровое окно, через которое он видел весь город, как на ладони.
Мааст опустил голову, упершись в специальную подушечку лбом, и включил связь с КП.
— Андрик.
— Сэр?
Ответил незамедлительно. Хороший парень. Почти так же хорош, как Таарук. Который из них в конце концов займет его место?
— Вы в полной готовности. — Голос Мааста не звучал вопросительно.
— Подтверждаю.
Пока он выводил самолет на позицию, Андрик успел сделать все остальные приготовления. Все готово. Оставалось лишь выбрать цели и оружие; Андрик сможет сделать все необходимое немедленно. В городе все под прицелом его артиллерии. Абсолютно все.
— Фугасный. Ориентир 74.
— Принято. Фугасный 74.
Всего мгновение Мааст смотрел на крохотное здание далеко под самолетом. Это была работавшая на жидком топливе электростанция, совсем незначительное сооружение, которое снабжало электроэнергией подземку.
Еще мгновение и взрыв разнес электростанцию.
— Фугасный. Ориентир 74+1.
— Фугасный 74+1.
Еще две секунды и новый взрыв.
— Зажигательный. 74+1.
— Зажигательный 74+1.
Здание охватило сверкающее пламя; вспыхнуло белое сияние; поблекло; вспыхнуло снова.
— Зажигательно-разрывной. 74+2.
— Принято.
Как только глухо шлепнулся второй зажигательный снаряд, внизу стал разрастаться шар пламени сочного оранжевого цвета, превращаясь в уродливую опухоль на развалинах электростанции. Вся территория вокруг станции площадью не менее двух с половиной квадратных километров полыхала огнем. Пора переносить внимание на другое место. На какой-нибудь другой окраине.
Он выбрал тесно застроенную территорию, где фабрики и дешевые дома буквально лепились друг к другу. В центре этой застройки находилось скопление газохранилищ. Трех зажигательно-разрывных оказалось достаточно; в считанные минуты пламя занялось широкой полосой почти километровой длины.
Мааст снова перенес внимание, словно бог-дилетант, подгоняемый тем, что творит.
Была взорвана еще одна электростанция (двух фугасов хватило, чтобы стереть ее с лица земли и поджечь вокруг большую территорию); угасавшему пожару в доках тоже пришлось добавить силы парой зажигательно-разрывных.
Возбуждение Мааста нарастало. Он опустил свой вертикальник до тысячи двухсот метров над городом. В его голове зародилась идея. Он слишком высоко… слишком сторонний наблюдатель. В горле пересохло, тело покрылось испариной. Он перевел автопилот машины в режим медленного, но неуклонного снижения. Почти незаметно для постороннего наблюдателя самолет начал падать.
Но он был еще высоко.
Еще цели. Его рука стала влажной от непрерывного переноса пальцев с тумблеров радиосвязи на селектор выбора ориентиров и обратно. Рисунок уничтожения начинал приобретать форму.
На окраинах города, почти у подножия гор, дома надвигались друг на друга, забираясь на задние дворы соседних, отвоевывая у них пространство. Здесь разрывные гранаты разбрасывали пламя, словно пыль. Дрожащие шрамы огня расползались по кромке города, постепенно соединяясь в длинные, похожие на удары плетью, полосы. Эти оранжевые полосы вяло перекатывались, приближаясь к еще нетронутым огнем пригородным кварталам.
— Капитан Мааст, сэр! — вмешался в его упоение зрелищем голос Андрика.
— В чем дело? — рявкнул он, позабыв, что лейтенант в равной с ним мере способен потребовать внимания к своей персоне, пока идет уничтожение.
— Сообщение о ракетных установках. Они будут здесь завтра к вечеру.
— Черт с ними, — ответил Мааст.
Самолет вертикальной посадки все еще медленно падал. Оборвав связь с Андриком, он проверил высоту. 1140 метров. Машина уже ниже лагеря.
— Таарук!
— Сэр?
— У вас еще много зажигательных?
— Около двух тысяч, сэр.
— Хорошо. У вас, Рууд?
— Немного меньше.
Следующий ориентир он выбрал почти наугад. Фугас и зажигательный снаряды взорвались разом. Полукруг огня выглядел безобразной глубокой резаной раной на теле города.
— Сэр! — Это снова был голос Андрика.
— Слушаю? — рявкнул Мааст в ответ.
— Атомная электростанция уже почти в зоне пожара.
Мааст посмотрел в свой список объектов, но сразу не смог ее отыскать.
— Громыхните по ней фугасом.
— Принято.
Взрыв прогремел в большом комплексе зданий у самой кромки одного из более коротких языков пламени, лизавших нетронутые кварталы. Вздыбленные конструкции осели, но пожар не возник.
— Фугасным. Еще раз!
— Принято.
Одно из зданий вздрогнуло и его охватило пламя.
Самолет был на высоте 1050 метров.
Большая площадь внутри горевшего по краям города выглядела неповрежденной и он искал ориентир. Каких-то солидных целей не было: дома, несколько фабрик, школы, здания пожарных частей. Бомбардировать последние вовсе смешно. Он снова и снова требовал зажигательно-разрывных снарядов. Пятна пламени ярко вспыхивали, увядали, потом занимались ровным пожаром. Он был предельно сосредоточен на целях и едва ли ощущал встряски самолета в восходящих термальных выбросах.
Гибель города была в руках одного человека. Совет решил, что такова его судьба, но вершил ее он один. У него дрожали руки от одной мысли о неограниченности своей власти.
Он все еще слишком высоко. Он видит пламя, но не чувствует его. Машина продолжала неумолимо падать.
— Сэр! — Это был Андрик.
— Да?
— Ваши координаты? Мы больше не видим вас на экране.
Мааст взглянул на альтиметр и увидел, что его показание приближается к 600 метрам.
— Я переместился на другую сторону долины. — Он посмотрел в иллюминатор вниз. Вокруг города было замкнутое кольцо огня, разорванного руслом реки. — Стало слишком жарко.
Андрик молчал. Не заподозрил ли он неладное?
— Я возвращаюсь в лагерь. Приготовьте место для посадки.
Пауза.
— Принято. Сэр.
Заговорил Таарук:
— Капитан Мааст.
— Да. Таарук?
— Дайте нам цели для бомбардировки. Мои люди возбуждены. Они горят желанием покончить с городом.
Мааст снова поглядел в смотровое окно, вспомнив одну из первых своих ликвидаций, когда командовал батареей минометов. Возбуждение, которое вызывали зажигательные мины, падавшие с большой высоты на головы истреблявшихся, было заразительным.
— Огонь по собственной воле. Без конкретных ориентиров.
— Принято. Никаких ориентиров. Тотальное уничтожение.
— Тотальное уничтожение, — эхом отозвался Андрик.
Мааст поднялся с кушетки и его бросило на переборку. Лежа ничком, он не отдавал себе отчета в том, как сильно швыряет самолет вертикального взлета в бушевавших над городом восходящих потоках и воздушных ямах.
Он добрался до пульта управления, снял автоматический режим и повел машину вручную.
Пожар распространялся по городу с ужасающей скоростью, с ревом стремясь к его центру. Неимоверной силы ветер со скоростью пары сотен километров в час бушевал над долиной и в городе, забавляясь с огнем и распространяя пожар в ускорявшемся темпе.
Он повел машину прямо вниз к площади, целясь на небольшое открытое между зданиями пространство. В тридцати метрах от земли он замедлил посадку и со свойственной только военным точностью приземлил машину в центре площади носом на север.
Он поднялся из кресла прошел по грузовому отсеку и открыл задний люк. Затем спрыгнул на землю.
Пламя он видеть не мог, небо во всех направлениях было окрашено в жуткий желтый цвет. Неподалеку разорвался снаряд, вероятно фугасный. Воздуха, казалось, вообще не было. Здесь, в самом оке урагана огня не было не только ветра, но и малейшего движения воздуха.
Создавалось ощущение, что здания колышутся у него перед глазами. Он ощутил головокружение. Совсем рядом взорвался зажигательный снаряд, но не воспламенился.
Может быть, нет кислорода?
Монотонный гул, которому он подсознательно отводил место где-то на расстоянии от себя, стал нарастать со всех сторон. Рев усиливался. Действительно приближается, или просто стал громче? Ответить на этот вопрос он не мог.
Мааст зашатался и упал на колени.
Одно из обрамлявших площадь зданий, — внушительное сооружение из громадного тесаного камня с толстыми стенами из естественного гранита и резными каменными колоннами — взметнулось в воздух и стало осыпаться дождем, напоминавшим хлопья охваченной пламенем бумаги. Здание слева от него развалилось, разлетевшись от места взрыва раскаленными до бела кусками бетона.
Рев достиг своего пика. Громче он просто не мог стать.
Зажигательно-разрывные снаряды падали всюду вокруг него, превращаясь в белое жидкое пламя. Самолет вертикального взлета-посадки расплавился и затопил Мааста.
Ураган огня набрал полную силу. Команда на уничтожение выполнена.
Если вам опостылело собственное тело, отправляйтесь в Институт исправительной терапии — для таких случаев это самое подходящее место. Именно там Джозеф Туратски лишился телесной оболочки.
В предварительном заключении его продержали недолго, затем объявили, что считают его политически неблагонадежным, и под усиленным конвоем отправили в штаб-квартиру института, находящуюся в Гренландии. Напоследок Туратски сказали, что он нуждается в исправительной терапии, которую проведут специалисты.
С испытанными методами «специалистов» Туратски ознакомился на второй день пребывания в институте. Ночь он провел в одиночной камере, а утром его препроводили в специально оборудованную комнату, назначение которой не оставляло сомнений. Тюремщики привязали Туратски ремнями к скамье и ввели ему в вену какую-то жидкость. Затем к его запястьям, голеням и голове прикрепили сложный набор электродов.
Кто-то из «специалистов» приблизился к стене и включил рубильник. Сознание Туратски, как говорят в подобных случаях, померкло.
Туратски словно бы висел в пустоте, утратив ощущения времени и пространства… Потом ему показалось, что кто-то негромко произнес:
— Привет, парень…
Туратски пытался оглядеться по сторонам, но сделать это оказалось непросто, поскольку он вдруг обнаружил, что у него отсутствует голова. Удалось произвести лишь несколько судорожных движений.
Туратски затих. Тела у него также не было.
Но он же слышал голос! Довольно необычно для человека, только что обнаружившего, что у него нет головы. Трюк, конечно, оригинальный, но как это получается?
Голос произнес:
— Это вовсе не трюк, дружок. Все делает электроника. Специалисты называют это явление цифровым микроимпульсом, а тебе кажется, будто ты слышишь. Но это не голос. И слух, и голос ты потерял навсегда. Как и все мы.
Туратски несколько секунд переваривал услышанное. Потом, решив поэкспериментировать, подумал:
— Мы?
— Верно. Ты, я и еще примерно две тысячи нам подобных — все мы находимся между собой в мысленном контакте, что обеспечивается средствами электроники.
— А где же те, другие?
— Трудятся. Смена здесь длится двенадцать часов.
Казалось, голос звучал совсем рядом.
— Хочешь взглянуть на самого себя? — последовал неожиданный вопрос.
И тут же Туратски ослепила яркая вспышка. Свет померк, и вслед за этим внизу появилась хорошо освещенная комната квадратной формы. В ней находилось семь человек — облаченные в белые одежды, они возились с инструментами. А у дальней, стены, на скамье, под серым покрывалом распростерлось безжизненное тело. В этот момент в комнате появилась каталка, и тело положили на нее. Умершего провезли прямо под ним. Труп лежал на спине, и Туратски удалось разглядеть лицо.
Освещенный квадрат погас.
— Это тебя повезли, — произнес голос, хотя и так все было ясно. — Запомни, что видел, приятель. Других зрелищ ты лишен надолго.
В темноте, сменившей эту невеселую сцену, Туратски снова ощутил собственную беспомощность.
— Где все это происходит? — уныло спросил он.
— Обрадовать особенно нечем, — отвечал голос. — Но знай, что ты в самом «сердце» компьютера. У тебя нет телесной оболочки. Твой мыслительный аппарат и личность существуют самостоятельно и целиком заключены внутри машины. А если быть точным, то сейчас ты — часть ферритового сердечника в единой цепи, состоящей из нескольких тысяч тебе подобных… Иными словами, ты в банке памяти компьютера.
Туратски пришлось сделать усилие, чтобы как можно спокойнее воспринять услышанное.
— Значит, я не умер?
— Твое тело бездыханно. Но, вероятно, его держат в сохранности вне этих пределов. А сознание живо, и его будут как можно дольше поддерживать в таком состоянии. Все мы приговорены к пожизненному заключению.
— Спасибо, друг.
— Зови меня Хэнком, приятель.
Туратски думал, что ему никогда не оправиться от шока, но в конце концов все забылось, и он без особого труда приспособился к новой жизни.
Работа тянулась часами, но он вовсе не чувствовал усталости, хотя в занятиях не было перерывов. Ежедневно, по двенадцати часов кряду в его сердечник непрерывным потоком шли импульсы — информация, зашифрованная в двоичном коде. Он поглощал ее, сличал и накапливал.
Рядом тем же самым были заняты две тысячи одушевленных ферритовых сердечников. Среди них были Хэнк и другие заключенные, отбывавшие пожизненное заключение.
Под конец двенадцатичасовой смены они суммировали полученную информацию и составляли общую программу. Затем ее по прямому каналу передавали в огромный аналоговый компьютер министерства обороны в Эльмире.
Рабочий цикл повторялся. Примерно раз в десять дней их компьютер выключали для технического обслуживания, и тогда для заключенных наступал, если можно так выразиться, отдых.
Как-то в один из таких перерывов на техническое. обслуживание Туратски уловил микроимпульсы минимальной мощности, с помощью которых переговаривались Хэнк и четверо других заключенных. Он схватывал лишь обрывки их разговора.
Позднее Хэнк сказал ему:
— Джо, мы задумали коллективный побег.
— Думаешь, отсюда можно выбраться?
— Есть тут один новичок, — вступил в разговор старый заключенный по фамилии Константайн. — Похоже, он знает, как отыскать выход. Рассказывает, что до ареста работал с компьютерами… Верно я говорю, парень? — спросил он новичка.
Туратски ощутил новый, совершенно незнакомый ему микроимпульс, который сообщил:
— Да. Мы помещены сюда для спецобработки, которую они называют «исправительной терапией». Мы постоянно перерабатываем огромное количество информации, верно? И…
Договорить ему не удалось. Входной контур внезапно нагрелся, и в их ферритовые сердечники устремились двоичные импульсы.
Но слова новичка, хотя их не дали дослушать до конца, заставили Туратски задуматься. Он постарался накопить в сердечнике как можно больше импульсов и попытался определить основное направление рассуждении этого человека.
Информация поступала к ним каждый день, но что они с ней делали? Примерно так же действует человек, который собирает в ведро дождевую воду, а затем выплескивает ее в реку.
Ну а если часть ее сохранить для себя?
Уточним: если утаить часть информации?
Во время очередного перерыва для отдыха Туратски взял на себя инициативу и напрямую обратился к товарищам по несчастью.
Хэнк отнесся к этому откровенно скептически.
— Ты предлагаешь придержать часть информации? — спросил он. — Но какой в том смысл? Для чего она нам может сгодиться?
Заключенные, находившиеся поблизости, рассмеялись.
— Но должен же быть какой-то выход! — возразил Туратски. — Иначе зачем бы они подвергали консервации наши тела? Уже один этот факт указывает на то, что они понимают: рано или поздно им придется нас отсюда выпустить.
— Вовсе не обязательно, — сказал Константайн. — А что если это только уловка?
— Может быть. Но это не обычный исправительный дом. Нас сюда поместили для перевоспитания. Информация, которая постоянно поступает к нам, может использоваться не только в целях обороны. Более вероятно, что это утонченная форма психологического воздействия.
С началом следующей смены Туратски принялся тщательно анализировать входящие импульсы.
Значительная часть информации не годилась для подкрепления его теории. Длиннейший каталог удельных весов различных видов жидкого топлива, детальный математический анализ инерционных факторов в применении к разнообразным видам движущихся частей машин…
Но известная доля информации, как оказалось, подтверждала догадку Туратски.
Один материал суммировал обширные данные о реакции человеческой психики на физические нагрузки. Другой содержал данные о крупных военных расходах правительства. Последний же документ откровенно служил пропагандистским целям и непосредственно относился к делу.
В конце долгой рабочей смены, когда у всех накопилось достаточно информации, Туратски просмотрел данные, собранные другими заключенными. Какой-либо явной тенденции не обнаруживалось, но ведь Туратски собирал все подряд.
Информация накапливалась быстро, и вскоре он уже мог подбирать ее более целенаправленно.
Другие заключенные тоже сопоставляли полученные данные, но многие не имели понятия, ради чего стараются. Только новичок, которого, как потом выяснил Туратски, звали Мэнтон, пользовался своим методом, но даже у него не было четкого понимания того, как использовать информацию.
Однажды Хэнк тихо сказал:
— Послушай, парень, мне кажется, ты зря тратишь время. Этот пропагандистский мусор нам никогда не пригодится…
Туратски промолчал.
Он и сам не был пока уверен, что замысел удастся реализовать.
Где-то в середине смены, принимая, как обычно, информационные импульсы, Туратски вдруг понял, что должен делать.
Входящая информация поступала в ферритовый сердечник в нормальном темпе. Последовательные тренировки приучили его как бы отключаться от потока информации, чтобы сосредоточиться на другом. Туратски сам не понимал, как у него это получалось, но ему удавалось отводить от себя все входящие импульсы. Вокруг ферритового сердечника возникало нечто вроде электронного кокона, причем давление входящего информационного потока уравновешивалось противодействием биоритмов.
Теперь Туратски мог сортировать информацию, находившуюся в банке памяти; он научился придавать ее потоку обратное направление.
Ферритовый сердечник начал выдавать серию наиболее ярких и убедительных примеров проправительственной пропаганды. Туратски израсходовал на это всю свою умственную энергию, и был момент, когда он засомневался, надолго ли его хватит. Информация патриотического содержания не иссякала.
Микроимпульс Хэнка едва смог пробиться сквозь этот поток.
— Что ты делаешь, Джо?
В его голосе, воссозданном средствами электроники, сквозило замешательство.
Туратски собирался ответить, но не успел. Он вдруг обнаружил, что окружен непроницаемой тишиной.
За все время пребывания внутри компьютера он вообще не замечал звукового фона. Но теперь этот фон исчез, и Туратски сразу вспомнил о нем. Не в силах вырваться на волю из ферритового сердечника, он ждал, окруженный полнейшей тишиной.
Изолированный от всего на свете, Туратски думал о Хэнке и Константайне, о новичке Мэнтоне и других заключенных. Его беспокоила мысль о том, что, возможно, он, воспользовавшись не прошедшей обработку информацией, каким-то образом подвел заключенных.
Туратски открыл глаза.
На него обрушилось множество разнообразных ощущений. Спинно-мозговой отдел позвоночника не переставал посылать информацию. Лопатками Туратски упирался в твердую поверхность скамьи. Над его головой нависли изогнутые лампы, чей свет бил в глаза. Ноздри раздражала одуряющая вонь формальдегида. Кожа на ощупь была влажной и холодной.
Какая же это роскошь — что-либо чувствовать!
Нижняя часть туловища находилась в жидкости, которая понемногу стекала вниз сквозь пазы в скамейке. Тело Туратски находилось в пластиковом футляре. При первом же его движении створки футляра раскрылись.
Вокруг стало нестерпимо холодно.
Поглощенный своими физическими ощущениями Туратски попробовал шевельнуться и в результате свалился со скамьи. Он грохнулся на пол и тут же попытался подняться. Руки и ноги дрожали. Он оперся руками о скамью, кое-как встал и огляделся.
К футляру, в котором только что находилось тело Туратски, была прикреплена аккуратная табличка с его именем. Ниже шел текст следующего содержания:
От комиссии по реабилитации:
ВЫШЕДШИЕ НА СВОБОДУ ЗАКЛЮЧЕННЫЕ ДОЛЖНЫ ОБРАТИТЬСЯ В БЛОК «Д».
Туратски обвел взглядом просторный зал, где он находился, и увидел сотни пластиковых футляров, — точно таких же, как тот, в котором покоилось его тело. Во всех футлярах виднелись мужские тела.
В футляре рядом с Туратски лежал невысокого роста жилистый негр.
На его табличке значилось: Генри Лукас Уилкс.
Несколько минут Туратски, упершись ладонями в крышку футляра, разглядывал негра.
Потом пробормотал:
— Извини, приятель.
Его передернуло, и он пошел прочь, на поиски блока «Д». На ходу он старался сообразить, как долго ему удастся убедительно играть роль новоиспеченного патриота.
В конце очередной смены Хэнк вместе с другими заключенными понял, что Туратски исчез.
Хэнк выдал микроимпульс:
— Падло…
И сплюнул в пустоту.
Пусть эти чисто технические аспекты нашей жизни к делу не относятся, но они служат иллюстрацией педантизма и апатии, которые мы выработали совместными усилиями за время работы в обсерватории.
Жилые каюты сооружены по периферии обсерватории таким образом, чтобы каждая имела хотя бы одну стену, обращенную в пустоту. По мере переноса обсерватории с места на место, напряжение конструкций привело к образованию трещин во внешней оболочке.
В каюте, которую я занимаю с женой Клэр, двадцать три трещины, через любую из которых может уйти весь воздух, если их периодически не осматривать и не герметизировать. Большое количество трещин очень типично; нет ни одной каюты, где их нет хотя бы полдюжины.
Самая большая трещина образовалась ночью, когда все спали, и хотя мы позаботились о предупредительной сигнализации на случай падения давления, к моменту пробуждения уже серьезно пострадали от кислородного голодания. Эта трещина распространилась на несколько кают, после чего часть персонала стала настаивать, чтобы мы оставили жилой отсек и организовали ночлежку в одном из общественных помещений.
Из этой затеи ничего не вышло: апатия и скука, эти две беды-близняшки, живут в обсерватории душа в душу.
Ко мне в кабинет вошел Торенсен и бросил на стол написанный от руки отчет. Торенсен крупный, неприятного облика мужчина с некрасивыми манерами. Он придает большое значение общественной стороне жизни обсерватории; ходят слухи, будто Торенсен — алкоголик. В нормальных обстоятельствах подобные вещи никого особенно не беспокоят, но когда Торенсен напивается, он становится грубым и шумным. В трезвом состоянии он медлителен и буквально ни на что не реагирует.
— Вот, — сказал он. — Наблюдался цикл воспроизводства в одной из эхинодерм. Не пытайтесь понять. Главное вы ухватите.
— Спасибо, — ответил я. Мне не впервой сталкиваться с интеллектуальным снобизмом некоторых ученых. Я единственный неспециалист в обсерватории. — С этим надо разобраться сегодня?
— Решайте сами. Не думаю, что кто-нибудь ждет эти результаты.
— Сделаю завтра.
— Прекрасно. — Он повернулся, чтобы уйти.
— Я получил вашу ежедневную депешу, — сказал я. — Возьмете?
Он повернулся к столу.
— Давайте.
Я наблюдал за ним, пока Торенсен без интереса быстро пробежал глазами эти две или три строки распечатки, хотя у меня не было четкого представления, что мне это даст. Некоторые не читают их при мне, а просто кладут в карман, чтобы ознакомиться с ними без свидетелей. Ожидалось, что читать распечатки они будут именно наедине, но не все реагируют одинаково.
Торенсен, вероятно, меньше других беспокоится о доме или мало им интересуется.
Я подождал, пока он закончит.
Затем сказал:
— Вчера здесь был Мариот. Он говорит, что в нью-йоркском пожаре погибло семьсот человек.
Глаза Торенсена загорелись заинтересованностью.
— Да, я тоже слышал об этом. Вам известно что-нибудь еще?
— Только то, что сказал Мариот. Вероятно, это было многоквартирное здание. Огонь вспыхнул на четвертом этаже и никто не сумел вырваться с верхних.
— Разве не впечатляет? Семьсот человек разом.
— Ужасное несчастье, — сказал я.
— Да, да. Ужасное. Но не такое, как… — Он склонился над столом, вцепившись руками в его кромки. — Вы слышали? Где-то в Южной Америке был бунт. Полагаю, в Боливии. Были вызваны войска, события вышли из-под контроля и погибло около двух тысяч человек.
Для меня это было новостью.
— Кто вам сказал? — спросил я.
— Не помню. Кажется, Норберт.
— Две тысячи, — повторил я. — Это впечатляет…
Торенсен выпрямился.
— Как бы там ни было, мне пора. Вы спуститесь в бар нынче вечером?
— Вероятно, — сказал я.
Когда Торенсен ушел, я просмотрел его отчет. Моя функция состоит в отборе из отчета того, что соответствует здравому смыслу, его переписывании по возможности непрофессиональным языком и подготовке к передаче на Землю по транзору. После этого оригинал Торенсена должен быть пропущен через фотостат и возвращен ему, а копия положена в архив, который находится у меня в кабинете, до возвращения на Землю.
На столе уже лежала дюжина других отчетов и я положил торенсенов под низ стопки. Ни его, ни работников на Земле не заботит, когда он будет отправлен.
Во всяком случае, спешка в этом деле не нужна. Следующая транзорная связь нынче вечером и совершенно очевидно, что мне не успеть подготовить его бумагу. Следующая состоится ровно через четыре недели.
Решив дело с отчетами, я подошел к двери кабинета и запер ее. Снаружи включилась световая надпись: «ПОМЕЩЕНИЕ ТРАНЗОРА — НЕ ВХОДИТЬ». Затем я открыл архивные шкафы и взял папку регистрации распространения слухов.
Я записал: «Торенсен / Нью-Йорк / 700 смертей / многоквартирное здание. От Мариота /то же самое». Далее, строкой ниже: «Торенсен / Боливия(?)/ 2000 смертей / бунт. От Норберта Колстона (?)».
Поскольку боливийская история для меня новая, я обязан свериться по архиву данных с коэффициентом аффектизации 84. На это уходит определенное время. Я проверил нью-йоркскую историю днем раньше и нашел, что вероятнее всего она относится к пожару в офисном здании Бостона, где три дня назад погибло 683 человека. Никто из них не приходился родственником ни одному члену персонала обсерватории.
В архиве КА84 я прежде всего искал сведения под входным ключом «Боливия». За последние четыре недели там не было ни бунтов, ни серьезных беспорядков. Возможно, этот слух связан с каким-то более ранним событием, но это маловероятно. Следом за Боливией я прошелся по другим странам южноамериканского континента, но снова ничего не нашел.
Неделю назад состоялась демонстрация в Бразилии, но было ранено всего несколько человек и ни один не погиб.
Я обратился к Центральной Америке и точно так же покопался в сведениях по разным ее республикам. Северную Америку и Европу я пропустил, потому что весть о гибели двух тысяч человек в любой стране этих континентов вряд ли могла не дойти хотя бы до одного сотрудника обсерватории.
Наконец мне удалось обнаружить то, что я искал, в Африке под входным ключом «Танзания». Девятьсот человек было избито запаниковавшей полицией, когда голодный марш перерос в бунт. Я смотрел на транзор-сообщение беспристрастно, видя в событии лишь статистику: еще один входной ключ в мой архив распространения. Прежде чем убрать архивные папки, я сделал пометку КА27. Сравнительно невысокий коэффициент.
В реестре распространения слухов я записал: «Торенсен/Боливия… читай Танзания? Ждать подтверждения.
Затем поставил дату и инициалы.
Я повернул ключ в замке и открыл дверь кабинета; за ней стояла моя жена Клэр. Она плакала.
У меня проблема, с которой приходится жить: в определенном отношении я в обсерватории сам по себе. Однако необходимо объяснить суть дела.
Если существует группа людей, которые в основном одинаковы, или даже группа индивидов, образующих чем-то связанную и достаточно хорошо распознаваемую ячейку общества, то в ней есть место для товарищеских отношений. Если же, с другой стороны, между индивидами нет никакой формы общения, то возникает общественная конструкция совершенно иного рода. Я затрудняюсь дать ей название, но это во всяком случае не общественная ячейка. Нечто подобное происходит в больших городах: миллионы людей сосуществуют на нескольких сотнях квадратных километров земли и все же, не считая очевидных исключений, истинно унитарную конструкцию их сообщество не представляет. Два человека могут жить за соседними дверями и не знать имен друг друга. Люди, живущие в здании, похожем на муравейник, могут умереть в одиночестве.
Но есть другой вид одиночества индивида в составе группы. Тот, в котором нахожусь я. Это одиночество определяется здравомыслием. Или интеллектом. Или осведомленностью.
На языке холодных фактов это звучит так: я, здравомыслящий человек, нахожусь в обществе умалишенных.
Но одна важная особенность ситуации заключается в том, что индивидуально каждый в обсерватории в здравом уме точно так же, как я. Однако в коллективе — все они ненормальные.
На то есть причина, ею, кстати сказать, и объясняется мое присутствие в обсерватории.
Я наблюдаю за персоналом, веду записи о его поведении и передаю информацию на Землю. Работа не из приятных, как не трудно представить.
Один из членов персонала — моя жена, за которой я тоже должен наблюдать, собирать шпионские сведения и вести, так сказать, историю болезни.
Мы с Клэр больше не ладим. Между нами не бывает бурных сцен; мы достигли определенной стадии враждебности и на том остановились. Я не хочу распространяться о малоприятных стычках между нами. Стены кают жилого блока очень тонкие, поэтому любому озлоблению приходится давать выход почти в полном молчании. Такими нас сделала обсерватория; мы продукт внешних обстоятельств. До обсерватории мы жили в согласии; возможно, возвратившись домой, мы снова помиримся. Но в данный момент — что есть, то есть.
Сказано достаточно.
Но Клэр плакала… и пришла ко мне.
Я пропустил ее в кабинет.
— Дэн, — сказала она, — история с этими детьми ужасна.
Это все расставило по местам. Когда Клэр входила, я еще не знал, пришла в мой кабинет жена или сотрудница обсерватории. На этот раз она была сотрудницей.
— Знаю, знаю, — ответил я, насколько мог успокаивающим тоном, — но будет сделано все возможное.
— Я чувствую себя здесь такой беспомощной. Если бы я могла что-то предпринять.
— Что говорят другие об этой новости?
Она пожала плечами:
— Мне сказала Мелинда. Кажется, она была очень расстроена. Но не…
— Не так сильно, как ты? Но ведь она не так уж много занималась детьми. — Я догадывался, что когда история с детьми беженцев дойдет до моей жены, она очень расстроится. До отправки со мной в обсерваторию Клэр служила в системе благотворительной опеки детей. Теперь в ее обязанности входило изучение внешнего облика детей гуманоидов.
— Надеюсь, там проявят должную ответственность, — сказала она.
— Ты слышала новые подробности? — закинул я удочку.
— Нет. Но Мелинда сказала, что Джексон, доктор, с которым она работает, говорил, будто власти Новой Зеландии обратились в Организацию Объединенных Наций.
Я кивнул. Днем раньше я слышал об этом от Клиффорда Мэйкина, арахнолога. Сегодня я ожидал половодья дальнейших подробностей.
Я спросил:
— Ты слышала о пожаре в Нью-Йорке?
— Нет?
Я рассказал ей, по существу в тех же деталях, что слышал в изложении Торенсена.
Когда я закончил, она некоторое время молча постояла, склонив голову, словно разглядывала носки своих туфель.
— Хотелось бы вернуться домой, — вымолвила она наконец. Теперь в кабинете была моя жена.
— Мне тоже, — поддакнул я. — Как только закончим…
Она оборвала меня взглядом. Мы оба знали, что прогресс в работе не имеет никакого отношения к продолжительности нашего пребывания в обсерватории. Во всяком случае я-то совершенно ничего не делал для ускорения работы. Один я из всего штата обсерватории не вносил в нее ни грана.
— Забудь об этом, Дэн, — сказала она. — Теперь ни у кого из нас дома ничего хорошего не будет.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Если ты сам не понимаешь, то и я не стану говорить.
Скрытый намек на наши разваливавшиеся отношения. В который уже раз я задавал себе вопрос, восстановится ли то, что было прежде, даже если сойдется трещина во взаимоотношениях, вызванная жизнью в обсерватории.
— Ладно, — сказал я, — оставим это.
— Как бы там ни было, все, о чем приходится здесь слышать, отбивает охоту возвращаться.
— Вообще никогда?
— Не знаю. Я слышала… Я слышала, что на Земле творятся дела похуже, чем нам сообщают.
Я заметил, что выхожу за рамки роли мужа, снова становясь наблюдателем.
— Что ты имеешь в виду? Какую-то форму цензуры?
Она согласно кивнула:
— Только я не понимаю, какой вред могла бы причинить нам правда о том, что действительно происходит.
— Ну, это, пожалуй, лучший аргумент против любой цензуры.
Она снова согласно кивнула.
На столе лежала небольшая стопка невостребованных ежедневных депеш. Я давал ей подрастать несколько дней, а потом разносил листочки сам. Я не слишком помешан на идее доставки «на дом». Некоторые члены персонала в любом случае относятся к этим листочкам с пренебрежением, а если до них дойдет, что я все равно буду вручать их, то и вовсе перестанут брать.
Самым злостным нарушителем порядка был в этом отношении Майк Кверрел, который, насколько я помню, не приходил за ними никогда. Родители этого мрачного бакалавра умерли, еще когда он был ребенком. Однажды он мне сказал, что у него дома не осталось ничего такого, о чем ему хотелось бы иметь новости, так зачем же беспокоиться о ежедневных депешах.
Адресованные ему распечатки действительно содержали меньше новостей, чем любого другого, но эксперимент потеряет смысл, если все откажутся брать свои ежедневные депеши.
Я порылся в лежавшей передо мной стопке. Одиннадцать листочков адресовано Майку, еще два-три невостребованы другими, а остальные распечатки для Себастина, давно покойного. Смерть Себастина на борту обсерватории — один из факторов, которые невозможно предвидеть заранее, поэтому у меня не было никакой возможности перепрограммировать бортовой компьютер. Однако на имитаторе режима реального времени для обратной связи с Землей данные Себастина удалось стереть.
Каждые двадцать четыре часа компьютер распечатывал новости на день для каждого. Персоналу обсерватории говорилось, что новости ежедневно поступают по транзору, но это неправда.
Они приходят раз в четыре недели непосредственно в компьютер, где разделяются на двадцать девять ежедневных порций, примерно в хронологическом порядке событий. Нынче, как я уже говорил, предстоит очередная транзор-связь и должны поступить новости на следующие четыре недели. Я могу получить доступ к необработанной массе информации, когда пожелаю, но для спокойствия персонала ее необходимо выдавать маленькими дозами ежесуточно.
Не было никакой возможности как-то закоротить систему; даже для себя я не мог вытащить из компьютера личную депешу «следующего» дня до наступления расчетного времени.
Каждый член персонала, включая меня, получал листок персонализированной информации только раз в день, но ежедневно.
Я решил избавиться от накопившейся стопки и, отправляясь в обход обсерватории, взял листочки с собой, чтобы раздать их как бы заодно. Затем вернулся в кабинет.
Незадолго до принятия решения об этой экспедиции некто по имени Толньюв придумал классификацию новостей о текущих событиях в виде ранжированной таблицы. Ранги таблицы он назвал Коэффициентами Аффектации (КА). Диапазон коэффициентов определялся шкалой от нуля до ста; ноль соответствовал отсутствию аффекта, значение сто — полному аффекту.
Аргумент Толньюва заключался в том, что нормальный поток новостей о текущих делах мало трогает — или аффектирует — частную жизнь. Человек может прочитать о ведущихся где-то далеко войнах, социальных потрясениях, бедствиях или как бы прочувствовать их на себе через визуальные средства массовой информации, но состояния аффекта это у него не вызовет.
С другой стороны, некоторые составляющие новостей отдельного человека трогают, пусть даже на очень короткое время или каким-то косвенным образом.
Тогда как чья-то жизнь может подвергнуться заметной аффектации, скажем, новостью о кончине горячо любимого и достаточно состоятельного дяди, не так легко оценить всплеск аффектации в жизни того же человека в результате повышения цен на промышленное сырье, например, марганец. Если кого-то одного все же можно, в конце концов, довести до состояния аффекта сообщением о росте цены на марганец, например, в терминах прожиточного минимума и даже измерить уровень аффектации, то не стоит сомневаться, что не останется совершенно равнодушным и любой другой. Очень многие люди обладают низким КА к большинству новостей и только очень небольшая часть населения демонстрирует очень высокий уровень коэффициентов.
Толньюв принял эти соображения за рабочую гипотезу и создал свою ранжированную таблицу. Для индивида, общественное положение которого установлено в полной мере, можно определить КА по отношению к любой составляющей новостей. Обыкновенный человек может в ответ на известие о наследстве богатого дядюшки показать КА, равный 95 % и выше, тогда как на подорожание марганца прореагировать 10 %-ым КА. Другой человек (например, дальний родственник первого, который работает брокером в металлургической индустрии) может продемонстрировать полярно противоположные процентовки КА.
Это социологическое исследование оказалось почти совершенно бесполезным. Года два его так и этак повертели агентства новостей, затем, за ненадобностью, отложили в долгий ящик. Практическое применение оказалось просто невозможным.
Но потом задумали нашу обсерваторию и применению теории место было найдено.
С точки зрения главной цели, научной работе в обсерватории отводилась второстепенная роль, однако совершенно замкнутая общественная структура интеллектуально развитого и многоопытного персонала, имеющего независимый и единственный источник новостей из внешнего мира, представляла собой совершеннейшую возможность экспериментального приложения того, к чему Толньюв пришел теоретически.
Экспериментом предусматривалась специфическая цель: что, что именно оказывает воздействие на общество, отрешенное от новостей?
Или в другом контексте: осведомленность о текущих событиях действительно важна?
Такого рода социальный эксперимент был бы совершенно неинтересен, если чистоте его проведения не подчинено все остальное. Было решено, что для данного случая подходит обсерватория Жолио-Кюри. Если добиться исключения взаимопомех исследования по такой схеме с нормальной работой ученых, то никаких контраргументов просто не придумать.
Каким образом улаживались мелкие детали, мне в полном объеме не известно, потому что к сотрудничеству я был привлечен только в конце разработки схемы эксперимента. Однако все пошло, как и было задумано.
При подборе персонала обсерватории были подняты подробнейшие досье на каждого потенциального члена ее персонала. На конечном этапе отбора люди, не попавшие в штат, были отсеяны. Остальные прошли компьютерный анализ и для каждого был установлен рейтинг Толньюва.
В порядке подготовки к выполнению задания были проведены имитационные пробы, но по-настоящему схема не запускалась, пока обсерватория не заработала в полном объеме. Только тогда мы начали наблюдение и была введена система персонализированных листочков-новостей.
Эксперимент начался.
Ежедневная депеша содержала только те новости, которые для адресата имели КА не менее 85 %. Все остальные, с меньшим процентом КА, распечатываются для архива, которому я дал номер 84; он хранится в моем кабинете.
Таким образом, каждый получал информацию о внешних событиях только на уровне высокого личного интереса. Это были сведения о семье и местных событиях; новости об изменениях в стране, откуда адресат родом или той стране, где был его дом. В число новостей с Земли входили, конечно, и отзывы о работе обсерватории.
Однако информация общего плана — о событиях национального или международного масштаба, спортивных достижениях, бедствиях, политических изменениях, преступлениях — отправлялась в архив 84.
Из всех обитателей обсерватории только я имел доступ к этой информации. В мою функцию входила регистрация происходившего, если что-то происходило, и передача информации на Землю. Согласно теории Толньюва, люди, оказавшиеся в обстановке целенаправленного стимулирования, становятся продуктами своего сообщества и теряют ориентацию, если не обладают определенными сведениями о том, что происходит вне их сферы деятельности.
Я часто домогался компании Майка Кверрела и находил его понимание. Хотя он дипломированный магистр бактериологии и работал в составе бригады, исследовавшей выживаемость микроорганизмов, очень большую часть рабочего времени Кверрел проводил возле центральных электрогенераторов. Здесь он переставал быть специалистом и мы с ним на удивление хорошо умели пользоваться этим обстоятельством.
Правда, на этот раз Кверрел пребывал в настроении нарочитого отмалчивания. Когда я протянул ему накопившуюся пачку листочков-депеш, он сунул их в карман и отвернулся, никак не прокомментировав мою роль почтальона.
— Неприятности, Майк? — спросил я.
— Нет. Выводит из себя сама обсерватория.
— Она удручает всех нас.
— И вас тоже?
Я кивнул.
— Странно. Не думаю, что вы вписываетесь в нашу компанию.
— Как посмотреть, — возразил я. — Все мы живем в одинаковых металлических клетках. Едим одну и ту же пищу, выслушиваем одинаковые истории, видим все те же лица.
— Помогла бы вам конструктивная деятельность? Если хотите, я могу пристроить вас к какому-нибудь исследованию.
В его манере поддерживать дружеские отношения игра под неспециалиста носила только поверхностный характер. Он прекрасно видел общественное различие между мной и всеми остальными, как и любой из них.
Возвратившись в кабинет, я бегло просмотрел один из отчетов. Затем заправил в пишущую машинку чистый лист бумаги и начал переводить прочитанное на нормальный человеческий язык.
Мне не давало покоя нынешнее состояние наших с Клэр отношений. Возможно имели место обстоятельства, каждое из которых само по себе могло привести к создавшейся ситуации:
мы слишком хорошо узнали друг друга, оказавшись в клаустрофобических условиях обсерватории;
мы никогда не «подходили» друг другу — я очень не люблю это слово, просто сомневаюсь в его точности — и окружающие условия лишь поставили все с головы на ноги быстрее, чем это произошло бы естественным путем;
нынешние отношения — всего лишь фаза, окончание которой придет само собой, либо когда мы покинем обсерваторию;
я непреднамеренно веду себя таким образом, что инициирую порочный круг разрыва… либо так нечаянно поступает Клэр;
у Клэр есть любовник… или она подозревает, что кто-то есть у меня.
Наверняка возможны и другие объяснения, до которых я не смог додуматься.
Вероятных объяснений достаточно. Однако главная неловкость подобной ситуации в том, что только те двое, кто вовлечен в нее, в полной мере осознают истинное положение дел. И хотя винить их в этом нельзя, оба не в состоянии смотреть на происходящее объективно и давать верные оценки. Как бы отчетливо ни была мне видна брешь, разделяющая нас с Клэр, я совершенно беспомощен, я ничего не могу с этим поделать. Беззаветной любви между нами нет, однако, как это ни парадоксально, остался некий поверхностный уровень взаимоотношений, который позволяет нам вести себя друг с другом вполне приемлемо в компании. А в обсерватории мы всегда в компании.
Один из переписанных мною отчетов поступил от Майка Кверрела; он касался состояния главных генераторов.
Как я уже говорил, генераторы не были среди главных интересов Кверрела, но он в общем уже выполнил всю возложенную на него исследовательскую работу. Поскольку круг наших обязанностей в обсерватории был не вполне определенным, Кверрел решил посвятить свободное время обслуживанию машин.
Предполагалось, что они будут работать автоматически, не требуя к себе внимания. Наше счастье, что у Кверрела возник интерес к генераторам. Он сразу же обнаружил какую-то неисправность, которая, не обрати на нее внимания, могла бы обернуться огромной бедой для всех нас.
После этого случая он получил официальное назначение на обслуживание генераторов из нашей штаб-квартиры на Земле и с тех пор регулярно представлял отчеты.
Генераторы жизненно важны для существования обсерватории; в дополнение к электроэнергии на отопление, освещение, множество моторов и систем жизнеобеспечения, они обеспечивали поддержание поля для создания эффекта обратного смещения, который позволял нам спокойно заниматься исследованиями планеты без угрозы для жизни.
Обратное смещение в путешествии во времени — это примерно то же самое, что интервал перехода в пространстве. Это сравнение дает представление о полномасштабном эффекте. Все, что может обеспечить наше поле, — смещение обсерватории назад во времени примерно на одну наносекунду. Но этого достаточно, потому что в большем смещении нет ни необходимости, ни практического удобства.
Одна наносекунда обратного смещения позволяет лаборатории двигаться по поверхности этой планеты, оставаясь совершенно невидимой для ее обитателей благодаря состоянию периодического несуществования. Это практически идеальные условия для исследовательских работ экологического свойства, потому что они обеспечивают полную свободу перемещения без загрязнения извне или нашего вмешательства в состояние окружающей среды. Пользуясь устройствами для локального снятия поля, можно заниматься осмотром выбранных образцов, не покидая обсерваторию, — растение или животное, образец почвы или горной породы.
Такова официальная версия. С нею персонал обсерватории был ознакомлен перед началом экспедиции… и пока об этом достаточно.
Отчет Кверрела был всего лишь перечнем показаний контрольно-измерительных приборов, установленных на генераторах. Они будут использованы на Земле для обновления имитаторов реального времени и позволят контроллерам вести точную регистрацию наших успехов. Большинство этих показаний будет автоматически отсечено компьютерами транзорной связи при передаче на Землю, но цифры, которые относятся к деталям оборудования, требующим ручного обслуживания, пройдут.
Мне надоело думать об обсерватории, надоела ее теснота, от которой некуда деться. Мне хотелось отрешиться и от нее самой и от всего, что с ней связано, но я мог лишь оставить кабинет и потолкаться возле одного-двух обзорных окон.
Там можно не только увидеть то, за чем мы наблюдаем на этой планете, но и попытаться войти в более тесный контакт с учеными. Нет и намека на паранойю в том, что заставляет меня говорить об общем ко мне нерасположении. Я знаю это просто как факт. Меня недолюбливали бы меньше, знай они истинную природу моих обязанностей.
Мне, как всегда, не давала покоя проблема с Клэр. Было ничуть не легче от осознания, — крепнувшего с каждым днем, — что наше затянувшееся пребывание в обсерватории не имеет смысла. Какими бы ни были мотивы, послужившие отправной точкой для организации запланированных наблюдений, их затягиванию не было оправданий. Хотя многие ученые, — включая Клэр, — заявляли, что их работа не может быть завершена в обозримом будущем, я знал, что от научной деятельности этой обсерватории никакого проку быть не может.
Я побывал на пяти наблюдательных постах. При моем приближении разговоры прекращались, возобновляясь, как только я удалялся. Я существую в мире молчания и этот мир вынуждает остальных молчать в моем присутствии.
Результаты экспериментов по Толньюву мне уже известны, но окончательные выводы еще предстоит сделать. Смущает блистательно изящная простота того, что происходит. Однако к чему это приведет далеко не ясно. Мне импонирует представление результатов (без выводов) в форме графика:
ФАНТАЗИЯ ____________________
РЕАЛЬНОСТЬ ____________________
____________________
(4-недельные циклы)
Мне нравится этот график, я придумал его сам. Но он не закончен, потому что дальше все пошло плохо.
Линия РЕАЛЬНОСТЬ представляет то, что истинно, то, что реально. Она символизирует здравомыслие и основательность, к которым, я надеюсь, в конечном итоге все возвратится. Линия ФАНТАЗИЯ — это то, чего мы достигли и от чего стали уходить. Это произошло, когда социум обсерватории перешел в состояние умопомешательства.
Результат эксперимента по Толньюву стал очевиден: лиши сообщество новостей о внешнем мире и оно находит им замену. Короче говоря, возникает информационная сеть слухов, основанных на предположениях, измышлениях и желании их осуществления.
Именно это и отражает мой график.
Первые шесть месяцев или около того на свежий стимул реагировали в обсерватории все. Интересы людей были сосредоточены на собственных персонах и работе. Проявление интереса к внешнему миру находилось на минимальном уровне. Разговоры, которые мне удавалось подслушать в то время, и те, в которых я принимал участие сам, в значительной степени базировались на том, что становилось известным или сохранилось в памяти.
К концу первого года — 4-недельный цикл № 13 — ситуация изменилась.
Внешних условий и общения внутри коллектива стало недостаточно для удовлетворения воображения этих высоко интеллектуальных людей. Любопытство по поводу того, что происходит на Земле, все в большей мере направляло тематику разговоров. Предположения… догадки… сплетни… Я стал замечать преувеличения в рассказах о собственных былых подвигах. Система ориентации на факты разрушилась.
В последующие месяцы, вплоть до конца 20-го цикла, эта тенденция приближалась к экстремуму.
Распространение слухов становилось главной навязчивой идеей персонала обсерватории, зачастую даже в ущерб выполнению официальных обязанностей. В этот период контроллеры Земли стали бить тревогу и какое-то время казалось, что программа эксперимента будет сокращена.
Слухи потеряли всякий реальный базис, стали фантастическими, дикими, сумасшедшими. И персонал — эти хладнокровные, умеющие логически мыслить ученые — беззаветно им верил. Утверждалось, как факт, что черное стало белым, невозможное — возможным… что правительства падали, войны развязывались и выигрывались, города погибали в пожарах, жизнь продолжалась после смерти… что Бога видели живым, что Бог умер, что континенты поглотил океан. Это были не просто допускаемые предположения: легкость, с которой воспринималась подобная информация, выглядела невероятной.
Жизнь в обсерватории и на Земле шла своим чередом, персоналу по-прежнему выдавались личные ежедневные депеши. Продолжалась и работа — довольно бессистемно, но все еще с некоторым успехом.
А потом… Потом фантастическая окраска слухов потускнела. Отслеженный факт доползал до источника в том же виде, что и выходил из него. К концу 23-го цикла, то есть восемь недель назад, стало ясно, что предположения самопроизвольно возвращаются к реальности.
Невероятно, но слухи начали предвосхищать факты.
Приходило, появляясь бог знает откуда, словечко о совершенно четко обозначенном событии: природном бедствии, спортивном результате, смерти государственного мужа. И когда я проводил проверку по архиву 84, выяснялось, что это слово имеет какое-то побочное отношение к реальности.
Слух об оползне в Греции оказывался сотрясением почвы в Югославии; смена правительства в Юго-Восточной Азии соответствовала аналогичному событию где-то в другом месте; слух об изменении взглядов общественности на саму нашу миссию был чуть ли не достоверной информацией. А потом появились истории, источник которых я не мог проверить. Речь в них шла о неожиданном голоде, или всплеске преступности, или социальном расколе — о таких событиях, которые обычно не освещались в наших личных распечатках.
Эти изменения вели к единственному очевидному выводу: благодаря курсу на лишенную корней систему слухов, эта система по собственной инициативе возвращается на почву реальности. Она ее точно отражает, она ее точно предвидит. Если это действительно так, социальные последствия нашего эксперимента — в широком смысле слова — могут оказаться беспрецедентными.
Но по какой-то причине этот очевидный вывод не подтверждался. В системе слухов возник застой. Возврат к реальности приостановился. На конце моего красивого графика повис знак вопроса.
Транзорная связь состоится в 23:30 и мне предстояло убить вечер. Сутки реального времени соблюдались ради удобства. Прими мы для себя дневной цикл этого небесного тела, настройку имитаторов на Земле пришлось бы все время менять.
Я оставался в кабинете до 20:00 и обработал еще несколько отчетов. Между делом заказал еду, которую принесла Каролина Ньюйсон, жена одного из ботаников бактериологической бригады.
Она передала мне слух о боливийском бунте, сдобрив его подробностями о гибели более тысячи человек. Это почти точная цифра, что доставило мне удовольствие. В обмен я поведал ей о нью-йоркском пожаре, но она об этом уже слышала.
Меня всегда удивляло, что отдельные члены персонала вели себя наедине со мной дружественнее, чем коллектив в целом. Правда, это вполне соответствует теоретическим положениям о поведении научного социума: в основе лежит различие между индивидуальным и коллективным поведением или позицией.
Закончив работу, я запер архивные шкафы, закрыл стол и отправился искать Клэр. Было готово все, что необходимо сделать к моменту включения связи с Землей.
Мне непонятна приостановка здраво подмеченного мною возврата к базирующейся на реальности догадке, потому что большинство других факторов теории Толньюва подтверждалось прекрасно.
Но слухи больше не появлялись. Персонал продолжал обмениваться мнениями о тех же событиях, что были на устах восемь недель назад. Активность разного рода предположений тоже поутихла.
Могла ли охватившая всех нас летаргия вызвать одновременно и новую утрату интереса к внешнему миру?
Если бы график вел себя соответственно моей экстраполяции, то теперь — в конце 25-го цикла — мы уже должны бы были отдавать себе отчет в том, что происходит на Земле. Установилась бы чувственная способность угадывать то, о чем не могло быть известно.
Когда я вошел в бар, слово держал Торенсен. Он был слегка навеселе.
— …и думаю, мы не должны. Он единственный, кто может говорить с ними. Я не верю в это.
Он повернулся, когда я подошел к нему.
— Выпьете, Дэн? — спросил он.
— Нет, спасибо. Я ищу Клэр. Она здесь?
— Недавно была. Мы полагали, она с вами.
Четверо или пятеро собутыльников Торенсена прислушивались к разговору с ничего не выражавшими лицами.
— Я только что из кабинета, — сказал я, — и не видел ее с утра.
О'Брайен, стоявший рядом с Торенсеном, сказал:
— Думаю, она ушла в вашу каюту. Клэр жаловалась на головную боль.
Я поблагодарил его и вышел из бара. Мне ведомы головные боли Клэр. Она частенько использует малейшее физическое недомогание, как предлог, чтобы скрыть более глубокие эмоции, и хотя утром Клэр была действительно расстроена, не думаю, что слух о гибели детей в Новой Зеландии все еще портил ей настроение. Реакция всех членов персонала на придуманные ими рассказы, каких бы бедствий или сколь бы важных вещей они ни касались, носила поверхностный характер.
В нашей каюте ее не оказалось. Насколько я помнил, все там выглядело точно так же, как утром, когда мы уходили. Никаких признаков возвращения Клэр не было.
Я ходил по обсерватории, все более теряясь в догадках. Не так уж много мест, где она могла бы быть, если, конечно, не избегает меня умышленно. Я обошел все наблюдательные посты, все общественные и коммунальные помещения, а потом даже заглянул в генераторный отсек. Она оказалась там с Майком Кверрелом. Они целовались.
Истина состояла в том, что все сообщения о ситуации на Земле наталкивали на мысль о хрупкости равновесия. В политическом отношении отчужденность Востока и Запада ширилась, а на территориях, еще не попавших под то, или иное влияние, где две идеологии сталкивались непосредственно, существовала непреходящая напряженность. В социальном смысле внешние условия себя исчерпали. Росла пропасть между слаборазвитыми странами и остальным миром.
Когда мы два года назад покидали Землю, ситуация была очень скверной, но за истекшее время дела пошли еще хуже. Все на больших территориях случались неурожаи — истощение почв и экологическая несбалансированность атмосферы были главными факторами. В результате, любая страна, не доросшая до высокого технологического уровня, страдала от голода и болезней. Громадные земельные угодья, требовавшие ирригации и культивации, переставали использоваться. Ширилась близорукая зависимость от технологии. В развитых странах народонаселение было главной социальной проблемой, усугублявшейся межрасовыми конфликтами. Эти внутренние факторы отягощали международную политическую ситуацию; каждая сторона кляла другую за ее вклад в развал внутреннего порядка у себя, но ни одной была не по карману практическая помощь ни себе, ни экономически зависящим от нее странам. Возникло слишком много осложнений: слишком крупные имущественные интересы очень многих сторон сталкивались в неприсоединившихся странах. Все это не находило отражение в листочках новостей, которые поступали в обсерваторию; оно непосредственно не касалось членов персонала, поэтому и не попадало в личные ежедневные депеши. Мне было достаточно просмотреть архив 84 по любому из двух дюжин сеансов транзорной связи, чтобы убедиться, что всё по-прежнему собирается там, абсолютно все подобные факты: голод; бунты; гражданские восстания; территориальные притязания одних государств к другим; конференции ученых мужей, озабоченных состоянием окружающей среды, но не обладающих властью что-то сделать; бедствия в городах, вызванные внедрением изощренных технологий и сражениями на улицах; убийства силами секретных агентов; взрывы бомб; диверсии; политические убийства; разрывы политических отношений; прекращение действия торговых соглашений; накопление вооружений… и сверх всего этого, рост осознания неизбежности войны и даже призывы к ней…
Но никто в обсерватории, кроме меня, не имеет официального доступа к этой информации, но я чувствую, что их предположения все более приближаются к ней. Однако они этого не чувствуют и я не знаю, почему.
Когда Клэр ушла, мы с Кверрелом остались в генераторном отсеке один на один.
Имевшая место сцена могла возникнуть только в обсерватории. Каждый из нас знал о психическом и физическом напряжении, которому подвержены остальные не меньше, чем он сам. То, что Клэр пошла к другому мужчине, меня не удивило… Потрясло лишь то, что им оказался Кверрел. Судя по тому, как они себя повели, оба знали, что их связь долго секретом для меня не останется. Во всяком случае, искреннего стыда я не заметил. Не проглядывала в их поведении и надежда на продолжение начатого после того, как мы покинем обсерваторию.
Говорили мы очень мало. Клэр отстранилась от Кверрела, я попытался схватить ее за руку, но она ее вырвала. Кверрел отвернулся, а Клэр сказала, что уходит в нашу каюту.
Когда она ушла, я закурил сигарету.
— Долго это продолжается? — спросил я, придавая фразе звучание оскорбленного достоинства.
— Это неважно, — сказал Кверрел.
— Для меня важно.
— Довольно долго. Недель семь.
— Вы уверены, что не дольше?
— Семь недель. Знаете, Уинтер, это ваша вина. Клэр действительно обижена вашим с ней обращением.
— Что вы имеете в виду?
Он не ответил, но присел на край кожуха одного из генераторов. Все они работали и нас окружал монотонный гул.
— Продолжайте, — подогнал я его, — что вы имеете в виду?
Он пожал плечами:
— Клэр вам расскажет сама. Я не могу.
— Кто это затеял? — спросил я. — Вы или Клэр?
— Она. Хотя скорее вы. Она сказала, что это реакция возмущения вами.
— И вы не преминули воспользоваться случаем.
Он не ответил. Я не настолько близорук, чтобы не понимать, что в брачной измене достойны порицания обе стороны. Однако оставалось загадкой что Кверрел называет обидой Клэр на меня. Насколько мне известно, я не делал ничего такого, что могло бы вызвать подобную реакцию. Мои размышления прервала вернувшаяся в генераторную Клэр. Она привела с собой Эндрю Дженсона, главного эколога обсерватории.
Он на ходу кивнул Кверрелу, потом взглянул на меня:
— Кверрел уже сказал вам?
— Сказал мне, что?
Вмешался Кверрел:
— Нет, не сказал. Момент был слишком неподходящим.
Несмотря на от, что дело касалось лично меня, подкупало его желание смягчить остроту момента. Я спросил Дженсона:
— Вы были в курсе?
— Думаю, нам следует поговорить кое о чем другом.
Я недоумевал, какое отношение мог иметь Дженсон к любовной интрижке Кверрела с моей женой.
Кверрел поднялся на ноги и направился к двери:
— Извините меня за отказ от участия, — сказал он. — На сегодня с меня довольно.
Я смотрел ему в спину, пока он не вышел в коридор.
Не трудно заметить, что давая характеристику работы обсерватории, я позволил себе некоторую скупость в описании деталей. На то есть причины.
Можно было бы, например, сказать, что в условиях, где существование сконцентрировано на какой-то определенной деятельности, такой как научное изучение чужой планеты, поведение каждого обязательно окрашено тем, чем он занят. Я вспоминаю в этой связи замечательную свободу выражения персоналом эмоций, когда делались открытия минералов, бактерий и различных более высоких форм жизни.
Главная причина моей неохоты вдаваться в подробности заключается в несоответствии всех направлений деятельности персонала истинному назначению его пребывания в обсерватории, о котором известно только мне.
Скрывать правду совершенно необходимо; однако далеко не по той же причине, по которой персонал не знает об экспериментальной проверке теоретических выкладок Толньюва.
Но судите сами: 2019 год; планета, на которой предполагалось проведение наших исследований, по логике вещей, не могла быть планетой солнечной системы; человечество еще не развило свою технологию до такого уровня, который позволял добраться до такой планеты. Нашу обсерваторию окружает вакуум — это неоспоримо, потому что с утечками воздуха из кают постоянно приходится бороться, — и все же снаружи нам открывается присутствие жизни. Ни одному члену персонала не приходит в голову задуматься над этими несуразностями.
Джейсон подошел к телефону и несколько минут говорил с двумя-тремя коллегами. Воспользовавшись тем, что остались одни, мы с Клэр обменялись парой слов. Сначала она отмалчивалась и держалась неприветливо. Затем ее понесло и она разговорилась.
Она сказала, что несколько недель переживала и была в депрессии, беспокоясь за меня. Что не могла поговорить со мной. Что я не шел ей навстречу. Некоторое время она подозревала, что у меня завелась другая женщина, но осторожное дознание дало ей успокоение на этот счет. Она сказала, что подвергалась давлению других ученых, старавшихся в определенном отношении отдалить ее от меня, и что параллельно менялось ее отношение ко мне. Я спросил, что она понимает под этими параллелями, и она ответила, что это связано с присутствием здесь Дженсона. Она сказала, что ее любовная связь с Кверрелом в определенной мере стала следствием всего этого и что если бы я не вел себя столь таинственным образом, ничего бы не случилось.
— Так ты хочешь сказать, что я, по-твоему, прячу за пазухой какой-то камень? — спросил я.
— Да.
— Но это не так. По крайней мере, во всем, что касается нас с тобой.
Она отвернулась:
— Я тебе не верю.
Дженсон оставил, наконец, телефонную трубку и вернулся к нам. На его лице было выражение, какое я редко видел у персонала в обсерватории. Общим для их лиц давно стала скука и отчаяние, но лицо Дженсона светилось целеустремленностью и решимостью.
— Нынешней ночью у вас очередная транзорная связь, не так ли?
— В одиннадцать: тридцать реального времени.
— Прекрасно. Как только она закончится, мы покидаем обсерваторию. Вы с нами?
Я разинул от удивления рот. То, что он сказал, свидетельствовало о потере чувства реальности чуть ли не на грани измены собственному «я». Ни он, ни кто-либо другой член персонала не могли додуматься до такого. Каждый из них был индивидуально обусловлен против подобного решения при любой ситуации.
Клэр добавила:
— Именно это я и имела в виду. Мы уже несколько недель разрабатываем этот план. Меня просили не говорить тебе.
— Но это невозможно!
— Невозможно выйти? — Дженсон улыбнулся так, будто я нуждался в его поддержке. — Мы намерены воспользоваться аварийной эвакуацией. Ничего нет проще.
Что бы могло или не могло быть за бортом обсерватории — принимай ты официальную версию того, что она собой представляет, или, как было в моем случае, знай истинное положение дел, — не могло быть сомнения, что нас окружает глубокий вакуум. Либо вакуум открытого космоса, либо какого-то другого, более привычного вида. Ни один здравомыслящий человек не может надеяться выжить в нем без специального снаряжения жизнеобеспечения. Дженсон это знал; все знали.
— Вы спятили, — сказал я. — Вы не в состоянии уразуметь истинное положение вещей. — Я старался придать звучанию своих слов эмоциональный оттенок, но имел в виду именно то, что говорил. Его поведение свидетельствовало об утрате здравого смысла, а тот факт, что Дженсону удалось получить поддержку других, указывал, по определению, на групповое умопомешательство. — Вы не знаете, что вас ожидает снаружи.
Клэр снова вмешалась в разговор:
— Мы знаем, Дэн. Знаем уже довольно давно.
— Эта планета необитаема, — сказал я. — Формы жизни, которые вы наблюдаете, несовместимы с углеводородным циклом. Даже если вам удастся прорваться сквозь поле обратного смещения, вы не сможете выжить.
Я твердо держался официальной версии. Дженсон и Клэр переглядывались. Еще не закончив говорить, я знал, что они не откажутся от своего намерения.
Пора поговорить вот о чем.
Орбита Луны удалена от Земли на расстояние примерно четырехсот тысяч километров. Она оборачивается вокруг своей оси ровно за то время, которое ей требуется на один цикл обхода своей орбиты. Однако орбита имеет форму эллипса, поэтому скорость движения Луны по орбите меняется в зависимости от расстояния от Земли. В результате, наблюдатель, находящийся на поверхности Земли, видит диск спутника своей планеты слегка колеблющимся из стороны в сторону, словно Луна укоризненно качает головой. Это движение называется либрацией. На северо-восточной кромке Луны, если смотреть на нее с Земли, находится кратер Жолио-Кюри. В течение 28 суток лунного месяца этот кратер с Земли не виден. Но каждый месяц наблюдатель, находящийся в кратере, в течение нескольких часов может видеть появляющуюся из-за горизонта Землю.
На дне этого кратера, как раз в той узкой полоске лунной поверхности, с которой видима в это время Земля, и находится обсерватория. Я взглянул на часы и спросил:
— Какое отношение имеет к этому очередная транзорная связь?
— Некоторые члены персонала желают наблюдать сеанс связи в полном объеме. Ведь на сей раз это настоящая связь, не так ли?
— В отличие…?
— От тех случаев, когда вы запираетесь в своем кабинете Бог знает с какой целью. Мы знаем, что транзор работает всего один раз в четыре недели, Уинтер. И что реальное время обсерватории имеет смещение по отношению к земному на базе 4-недельного цикла.
— Каким образом вы узнали об этом?
— Мы не окончательно во власти прихотей контроллеров, — сказала Клэр. — У нас остались кое-какие способности понимать, что происходит.
— Что-то не очень верится, — возразил я. Очень удобно быть единственным, кто осведомлен о происходящем в действительности. Но теперь дело выглядело так, что и другие члены персонала обсерватории кое-что знают.
— Слушайте, Уинтер, — заговорил Дженсон. — Неужели вы не допускаете, что нам известна истинная ситуация? Вы не командуете обсерваторией, нам это известно.
— Но я держу под контролем информацию, напомнил я ему.
Дженсон нетерпеливо отмахнулся:
— Время вышло, — возразил он. — Нам надоело сидеть в этой клетке. Теперь мы точно знаем, что происходит, а пребывание здесь по неведомой нам причине просто возмутительно. У некоторых остались семьи на Земле… где заварилась страшная каша. Нет ничего неестественного, что нам хотелось бы соединиться с ними. Есть очень назойливое ощущение, что если на Земле вспыхнула война, мы застрянем здесь. Все говорит о том, что с этим экспериментом пора кончать.
Ко мне подошла Клэр. Она взяла меня за руку. В ее прикосновении было что-то неуловимо чужое, но и вместе с тем успокаивающее.
— Мы должны выбраться отсюда, Дэн, — сказала она. — Это важно для нас обоих.
Я попытался встретить ее взгляд холодно; картина жены в объятиях Кверрела еще была очень свежа в памяти.
— Вы утверждаете, что вам известна суть происходящего. У меня нет в этом уверенности.
Дженсон возразил:
— Дело не только во мне. В курсе дел каждый член персонала. Здесь не о чем спорить.
— Я и не спорю.
— Замечательно. Но, ради Бога, давайте забудем официальную версию о наблюдении за жизнью другой планеты.
По манере речи Дженсона я понимал, что он не пытается выудить у меня точную информацию… хотя в других обстоятельствах мотивация подобного поведения вполне могла уложиться в рамки проводимого эксперимента. Скорее он исходил из предположения, что мы оба живем под дурацким колпаком, оба об этом знаем и оба должны от него избавиться.
— Ладно, — ответил я. — Мы не на другой планете. Как вы думаете, что такое эта обсерватория?
— Мы не думаем, — сказала Клэр. — Мы знаем.
Дженсон поддакнул:
— Мы знаем, что ожидалось, будто мы своим поведением подтвевдим возможность ряда внушенных реакций на заранее запрограммированное стимулирование. Научные отчеты, которые мы передавали вам для отправки на Землю, имели смысл только с точки зрения того, насколько хорошо мы реагируем, а не как именно. Мы также знаем, что очень большое число предполагаемых особенностей обсерватории искусственны, но нам перед отправкой внушали обратное.
— Хорошо, — согласился я, — придется признать и это.
— Чего мы действительно не знаем, так это истинной цели эксперимента, поэтому существует несколько догадок, смысл которых в том, что мы — какая-то контрольная группа. Точно так же, как нам говорили, что данное исследование моделируется земными компьютерами, сами мы являемся моделью какой-то другой экспедиции… может быть даже на другой планете. Или экспедиции, которую намереваются послать на другую планету.
Я не имел представления, каким образом им стало это известно, но Дженсон был очень недалек от истины.
— Проводится и еще какой-то эксперимент, но о нем у нас нет никаких догадок. Мы, тем не менее, думаем, что к его проведению имеете отношение вы; этим и объясняется ваше здесь присутствие.
— Как вы до этого докопались? — спросил я.
— С помощью дедукции.
— Но остается одна вещь, — сказал я. — Вы предполагаете покинуть обсерваторию. Вы знаете, что вас ждет снаружи?
Клэр посмотрела на Дженсона и тот засмеялся.
— Кварталы офисных зданий, мотели, смог, трава… Не знаю, все что хотите.
— Если вы попытаетесь выйти за пределы обсерватории, то погибните, — сказал я. — Снаружи абсолютно ничего нет. Ни воздуха… и уж во всяком случае, ни травы, ни смога.
— Что вы хотите этим сказать?
— Мы на Луне, — ответил я. — На спутнике Земли. Вы были правы во всем, до чего додумались… но в этом ошиблись. Обсерватория на Луне.
Они обменялись взглядами.
— Я не верю, — сказала Клэр. — Мы не покидали Землю. Об этом знают все.
— Я могу доказать, — сказал я.
Я повернулся к находившейся позади меня нише для запасных деталей и достал с полки какую-то стальную тягу. Подержав ее перед ними, я позволил железяке упасть. Она плавно полетела к полу… сила тяжести на Луне в шесть раз меньше земной.
— Что это доказывает? — сказал Дженсон. — Вы уронили железку. Ну и что?
— То, что на нас действует лунное гравитационное поле.
Дженсон поднял тягу и бросил снова:
— Неужели вам кажется, что она падает медленно? — спросил он.
Я кивнул.
— А вам, Клэр?
— По-моему, совершенно нормально. — Не нахмурилась ли она немного, отвечая ему?
Я взял Дженсона за плечи и толкнул. Он немного качнулся назад, но устоял на ногах.
— На Земле, — сказал я, — вы грохнулись бы на пол.
— На Луне, — ответил он, — вы не могли бы толкнуть меня с земной силой.
Мы поднимали тягу и бросали ее на пол снова и снова. Каждый раз она плавно опускалась и, упав на пол, два-три раза подпрыгивала с легким звоном. И все же они продолжали утверждать, что мы находимся в условиях нормальной гравитации.
До эскалации возникших на Земле проблем планировалось проведение одной космической экспедиции. Я не знал, куда именно предполагалось ее направить и каким образом намеревались осуществить эту доставку. Мне только было известно, что членам экспедиции предстояло жить и работать в мобильной лаборатории, оснащенной многогранным оборудованием для проведения экологических исследований.
Обсерватория Жолио-Кюри была практическим шагом этой программы — ее предусмотрительно разместили в относительно недоступном кратере Луны, умышленно сделали все возможное, чтобы сбить с толку оказавшихся в ней людей и заставить их поверить, что они работают на чужой планете.
Их так старательно психологически обусловили, что до настоящего момента ни один даже не задавался вопросом о назначении этой миссии и не делал предположений о ее истиной цели. То, что они принимали за жизнь неизвестной планеты, было всего лишь заранее снятыми кинофильмами, слайдами или записями звуков. Подопытными в обсерватории были сами наблюдатели этого «инопланетного мира».
Мы шли по длинному коридору к моему кабинету. По требованию Дженсона к нам присоединилось еще несколько человек. Я заметил среди них Торенсена, но Кверрела не было. Мы двигались с медлительной грациозностью, ставшей привычной за время жизни в обсерватории,… легкой пружинистой походкой, выработавшейся у всех в условиях лунной гравитации.
Но сбивающая с толку мысль настойчиво вертелась в голове: если никто, кроме меня, не ощущает низкую гравитацию, каким образом это балансируется их обменом веществ? Я столкнулся с этим впервые, но подобные вещи должны были проявляться и прежде. Я знал, что они психически обусловлены не обращать внимания на низкую гравитацию и реагировать так, будто она нормальна. Однако мне никогда прежде не приходилось видеть, чтобы у людей, разум и тело которых ориентированы на изменение какого-то физического явления, при самом низком уровне этого явления не проявлялось бы нарушение координации движений, а при самом высоком они бесповоротно не сходили бы с ума.
Мы пришли в кабинет минут за шесть до начала транзорной связи.
Связь начинает работать, как только кромка Земли медленно выползает из-за юго-западного горизонта. Несколько минут уходит на локализацию луча связи. Как только луч установлен и синхронизирован для компенсации взаимного перемещения Земли и Луны, отправляются на Землю данные, накопленные в наших компьютерах. Для этого требуется около двадцати секунд. Сразу же после этого контроллеры Земли начинают посылать сообщения и другую информацию непосредственно в наш компьютер. Эта передача может продолжаться от пяти минут до трех часов.
Я ничего не сказал об архивах в моем кабинете, но показал Дженсону и другим аппаратуру транзора, объяснил, как наблюдать за работой. Интерес проявили немногие.
Связь началась в 23:32. Ряд вспыхнувших на пульте красных индикаторов показал, что наш приемник автоматически отслеживается передатчиком Земли. Где именно находится передатчик я не знал, потому что его выбор зависит от взаимоположения Луны и Земли во время очередного сеанса связи. В различных частях земного шара было двенадцать таких передатчиков.
Я включил передачу наших данных и мы ждали, пока все они отправятся на Землю. В кабинете наступило неловкое молчание; в этом не было ни сосредоточенного внимания, ни предвидения непоправимого, — просто терпеливое ожидание.
Когда индикация пульта подтвердила передачу, я включил прием информации с Земли. Мы ждали.
Прошло десять минут, а мы продолжали ждать. Аппаратура была мертва.
Дженсон подал голос:
— Думаю, это лишнее подтверждение.
— Никакого подтверждения не требовалось, — сказал еще кто-то.
Я посмотрел на Торенсена, затем на Клэр. На их лицах не было удивления, только все то же выражение терпения.
— Эксперимент окончен, — сказал Дженсон. — Мы можем расходиться по домам.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил я.
— Вам известно о войне на Земле? Ее угроза нависла уже несколько месяцев назад. Война началась.
— Десять дней назад, — сказал Торенсен. — По крайней мере, так мы слышали.
— Но в новостях этого не было, — возразил я.
Дженсон пожал плечами:
— Отсюда вы больше ничего не получите, — сказал он, кивнув в сторону пульта. — Можете выключить эту штуковину.
— Как вам удалось узнать о войне? — спросил я.
— Мы знаем о ней уже несколько дней. По существу, просто догадались.
— Почему никто ничего не говорил?
Торенсен грубовато ответил:
— Говорили… но не вам.
Подошла Клэр и остановилась возле меня:
— Нам приходилось вести себя осторожно, Дэн. Мы знали, что ты прячешь от нас информацию, и нам не было известно, что произойдет, если тебе сказать.
— Спасибо, Клэр, — поблагодарил я жену.
В одном конце обсерватории есть тоннель. Он достаточно большой, чтобы вместить весь персонал. Это отсек режима эвакуации. Он сконструирован так, чтобы в случае аварии люди могли жить в нем достаточно долго, пока не подоспеет помощь с Земли. Тоннель герметически закрывается, имеет автономную систему жизнеобеспечения, в нем хранится необходимый запас провизии.
Тоннель был и единственным выходом из обсерватории. Если бы эксперимент окончился в предусмотренное программой время, наш путь к транспортным модулям лежал бы через него.
Мы периодически герметизировали и проверяли отсек эвакуации, поэтому обращаться с его механизмами умел каждый.
Дженсон сказал:
— Мы уходим.
— Вы не можете.
Остальные переглянулись. Двое пошли к двери.
— У нас есть выбор, — сказал Дженсон. — Мы можем умереть здесь или выйти наружу. Каковы там условия существования, мы не знаем. Возможно высок уровень радиации. Но мы знаем, что обсерватория находится на Земле. Прошлым вечером состоялось тайное голосование. Было решено, что здесь мы не останемся.
— А ты, Клэр?
— Я тоже ухожу, — ответила она.
Я сидел за столом, уставившись в материалы архива 84. В них есть все. Из разрозненных кусков явственно вырисовывается картина предпринятого миром самоубийства. Эти куски были у меня в руках, но остальные их не видели. И тем не менее именно отсутствие информации каким-то образом позволило людям осознать ее существование. Они знали, что произошло. Я не знал.
Я снова вспомнил о своем графике, который, теперь законченный, добрался до линии реальности. Не было в нем никакой неправильности — просто персонал умышленно исключил меня из участия в передаче наиболее важных слухов. По мере приближения их рассказов к реальности, они перестали знакомить меня с ними.
Таким образом, они-таки выстроили реальность на основе догадок в точном соответствии с тем, к чему я пришел теоретически, но не посмел поверить в свое открытие.
Дженсон вернулся ко мне в кабинет через час.
— Вы намерены идти, Уинтер? — спросил он.
Я отрицательно покачал головой:
— Вы не ведаете, что творите. Едва шагнув из тоннеля, вы попадете в космический вакуум. И мгновенно умрете.
— Ошибаетесь, — сказал он. — И на этот счет, и во всем остальном. Вы говорите, что мы обусловлены, — пусть так. Ну, а вы? Откуда известно, что ваше представление о нашей обсерватории, верно?
— Но я это знаю, — ответил я.
— И сумасшедший знает, что он единственный здравомыслящий.
— Вам видней.
Дженсон протянул руку для прощания:
— Ну, тогда до встречи за этими стенами.
— Я не собираюсь выходить.
— Сейчас, вероятно, нет, но позднее, может быть.
Я снова многозначительно покачал головой:
— Клэр идет с вами?
— Да.
— Не попросите ли ее заглянуть ко мне на минутку?
— Она уже в тоннеле, — ответил он, — и сказала, что в данный момент ей лучше не смотреть вам в глаза.
Я пожал ему руку и он ушел.
Несколько минут назад я ходил к тоннелю эвакуации.
Наружная дверь осталась открытой, а отсек был пуст. Я закрыл дверь, повернув колесо дистанционного затвора, и герметизировал отсек.
Потом обошел обсерваторию и убедился, что я в ней один. Всюду очень тихо. Я сижу за своим письменным столом, передо мной одна из папок архива 84. Время от времени я сбрасываю папку со стола и наблюдаю за ее медленным падением на пол. Она летит плавно и очень грациозно. Мне нравится заниматься этим часами.
*) В английском оригинале игра слов: фамилия Ло (Law) дословно означает закон (law), название корабля (Lawless) может поэтому восприниматься, как «никаких Ло».
Тем утром, как обычно, мы гуляли в парке. Побелевшая после ночных заморозков трава хрустела под ногами. Над головой раскинулось чистое, без единого облачка, небо; длинные голубые тени лежали на нашем пути. За ними тянулся шлейф оставляемого дыханием пара. Тишина и покой царили в парке. Мы были одни.
Утренние прогулки проходят по давно заведенному маршруту, и поэтому, добравшись до конца тропинки у подножия отлогого холма, я навалился всем телом на рычаги и приготовился развернуть кресло-коляску. Вместе с сидящим в ней хозяином коляска весит немало и доставляет мне массу хлопот, хотя я не могу назвать себя хилым.
В тот день настроение хозяина оставляло желать лучшего. Прежде чем отправиться на прогулку, он твердо заявил, что я должен довести его до заброшенной летней сторожки, но теперь, увидев мои попытки приподнять коляску, он энергично замотал головой.
— Нет, Ласкен! — сказал он раздраженно. — Сегодня мы отправляемся к озеру. Я хочу увидеть лебедей.
— Конечно, сэр, — ответил я, оставив свои потуги, и мы продолжили прерванный путь. Я ждал, пока он скажет что-нибудь еще. Обычно резкие, грубые приказы он несколькими минутами позже смягчал более спокойным замечанием. Наши отношения были чисто деловыми, но память о годах, проведенных вместе, еще сказывалась на нашем поведении и поступках. Мы — ровесники, и вышли из одной социальной среды, но его карьера сильно изменила нас и наши отношения.
Я ждал. Наконец он обернулся и произнес:
— Парк сегодня прекрасен, Эдвард. Днем, до того, как станет жарко, мы просто обязаны прогуляться вместе с Элизабет. Смотри, какие деревья. Черные, окоченевшие…
— Да, сэр, — ответил я, разглядывая лес по правую сторону. Купив это поместье, он первым делом вырубил все вечнозеленые деревья, а остальные обрызгал какой-то дрянью, чтобы остановить их рост, но со временем деревья снова зазеленели, вынуждая хозяина проводить летние месяцы, не выходя из дому, с закрытыми наглухо ставнями и опущенными шторами. Только с приходом осени он возвращался к прогулкам на свежем воздухе и наблюдал с какой-то одержимостью, как опадают и обреченно кружатся над землей оранжевые и бурые листья.
Обогнув опушку, мы вышли к озеру. Парк был разбит на бугристом, тянущемся до самого озера склоне. Дом стоял на самой вершине холма. В сотне метров от воды я оглянулся и увидел спешащую к нам Элизабет, подол ее длинного коричневого платья волочился по замерзшей траве.
Зная, что Тодд не может ее увидеть, я решил промолчать.
Мы остановились на берегу. За ночь озеро покрылось тонкой коркой льда.
— Лебеди, Эдвард. Где же они?
Он повернул голову и коснулся губами одного из тумблеров. Встроенные в основание коляски батареи тотчас привели в действие силовые устройства, и спинка коляски плавно скользнула вверх, перемещая Тодда в сидячее положение.
Он ворочал головой из стороны в сторону. Выражение крайнего недовольства перекосило его безбровое лицо.
— Ласкен, найди их гнезда. Я должен увидеть сегодня лебедей.
— Лед, сэр, — ответил я. — Вероятно, это заставило их покинуть озеро.
Услышав шелест шелка, скользящего по траве, я вновь обернулся. Неподалеку от нас, держа в руках конверт, стояла Элизабет. Она показала его и вопросительно посмотрела на меня. Я молча кивнул: тот самый. Слабая улыбка осветила ее лицо и тут же исчезла. Хозяин еще не знал, что она здесь. У него не было ушных раковин, и звуки он воспринимал неясно и расплывчато.
Элизабет величаво, что так нравилось Тодду, прошла мимо меня и встала перед ним. Казалось, ее появление нисколько не удивило его.
— Тодд, тебе письмо, — сказала Элизабет.
— Попозже, — ответил он. — Ласкен разберется. У меня сейчас нет времени.
— Я думаю, оно от Гастона. Как будто его бумага.
— Тогда читай.
С этими словами он резко качнул головой назад, давая понять, что мне следует уйти. Я покорно отступил туда, где он вряд ли мог видеть или слышать меня.
Элизабет наклонилась и поцеловала его в губы.
— Тодд, что бы там ни было, пожалуйста, не делай этого.
— Читай.
Она надорвала конверт большим пальцем и вытащила сложенный втрое лист тонкой бумаги. Я уже знал содержание письма. Накануне Гастон прочитал мне его по телефону. Мы обговорили детали. Добиться большей цены было невозможно, даже для Тодда: возникли трудности с телевидением, а также осложнения, связанные с возможным вмешательством французского правительства.
Письмо Гастона было коротким. В нем говорилось об огромной популярности Тодда и о том, что театр Алхамбра предлагает восемь миллионов франков за еще одно выступление. Я прислушивался к голосу Элизабет и восхищался ее спокойствием. Она предупреждала меня, что читать это письмо Тодду будет выше ее сил.
Когда она закончила, Тодд попросил прочитать еще раз. Элизабет исполнила просьбу, потом положила развернутый листок ему на колени, коснулась губами его лица и направилась к дому. Проходя мимо, она на мгновение задержала свою руку на моей. Несколько секунд я наблюдал за Элизабет, любуясь стройной фигурой, окутанной солнечным светом и ореолом пышных, развевающихся на ветру волос.
Хозяин замотал головой.
— Ласкен! Ласкен!
Я подошел.
— Ты видишь?
Я поднял письмо и, повертев, сказал:
— Я немедленно отвечу Гастону. Не может быть и речи об этом.
— Нет, нет. Я должен все взвесить. Мы всегда должны все взвешивать. Слишком много поставлено на карту.
— Это невозможно, — стоял я на своем. — Ты не можешь больше выступать.
— Могу. — Я впервые слышал, чтобы он говорил таким тихим голосом. — Надо лишь найти способ.
В нескольких метрах от нас, среди тростниковых зарослей, я заметил птицу. В явном замешательстве, переваливаясь, она шлепала по льду. Отцепив один из длинных шестов, подвешенных на спинке коляски, я проковырял им небольшую полынью. Шум вспугнул птицу. Скользнув по льду, она взлетела.
Я вернулся к Тодду.
— Ну вот. Если будет хоть немного чистой воды, лебеди смогут вернуться.
Тодд был возбужден.
— Театр Алхамбра! Что же делать?
— Я поговорю с твоим адвокатом. То, что театр предлагает тебе, просто безумие. Они же прекрасно знают: ты не можешь вернуться.
— Да, но восемь миллионов франков!
— Когда-то ты сказал, что деньги не имеют для тебя значения.
— Нет, это не ради денег и не ради публики. Здесь… все сразу.
Мы оставались на берегу, пока солнце не поднялось выше. Бледные краски парка, тишина и покой немного подбодрили меня. Чистая, звенящая радость казалась противоядием этому дому и парку, с первого же дня угнетавшим меня.
Только мимолетная прелесть утра — замерзшее, хрупкое спокойствие — могла всколыхнуть во мне что-то.
Хозяин замолчал, вернул спинку коляски в горизонтальное положение и закрыл глаза. Но я знал, что он не спит.
Оставив его, я побрел вдоль берега, стараясь не спускать с коляски глаз. Меня мучил вопрос: сможет ли он отвергнуть предложение театра? Если это произойдет, сорвется грандиозное представление.
Время было выбрано как нельзя лучше. Тодда не видели четыре с половиной года. Общественность ждала, подготовленная телевидением и прессой, которые нещадно критиковали его многочисленных подражателей и требовали возвращения мастера. Все это не ускользало от внимания хозяина. Был только один Тодд Альборн, и только он мог зайти так далеко. Ему нет равных.
Все шло хорошо. Оставалось лишь добиться согласия Тодда.
Со стороны коляски донесся звук электрического клаксона. Я вернулся.
— Мне надо увидеть Элизабет.
— Ты же знаешь, что она скажет.
— Да, но я должен поговорить с ней.
Я развернул коляску. Начался длинный и трудный подъем к дому.
Не успели мы отойти на порядочное расстояние, как я увидел вдалеке белых птиц. Они летели навстречу. Я надеялся, что Тодд не заметит их.
В лесу он крутил головой из стороны в сторону. На ветках уже набухли почки, готовые лопнуть в ближайшие недели, но казалось, что он видел только голые черные сучья — застывшую геометрию сонных деревьев.
Добравшись до дома, я втащил его в кабинет и пересадил из коляски для прогулок в домашнюю, моторизованную. Остаток дня он провел с Элизабет, а мне удавалось увидеть ее, только когда она спускалась вниз за едой, которую я готовил. Тех коротких минут хватало лишь на то, чтобы обменяться взглядом, сплести на мгновение пальцы, торопливо поцеловаться. Она ничего не могла сказать о том, что решил Тодд.
Хозяин рано отправился спать. С ним ушла и Элизабет. Они не спят вместе уже лет пять, но комнаты находятся рядом.
Она долго и тщательно прислушивалась к звукам из соседней комнаты, прежде чем выбраться из постели и прийти ко мне. Мы занимались любовью, а потом, сцепив руки, лежали умиротворенно, окруженные темнотой, и тогда Элизабет тихо произнесла:
— Он еде тот это. Я ни разу не видела его таким возбужденным за все эти годы.
Я познакомился с Тоддом, когда нам было по восемнадцать лет. Несмотря на то, что семьи знали друг друга, нас свел случай. Произошло это в Европе, во время каникул. Мы не сразу, стали близкими друзьями, но я нашел его общество вполне приятным, и по возвращении в Англию старался не терять с ним связи.
Я не восхищался им, но и не сопротивлялся его обаянию. Он фанатично и страстно отдавался всему, за что брался, и если уж что-то начинал, остановить его было невозможно. Он имел несколько неудачных любовных интрижек, неоднократно терял большие деньги, пытаясь начать собственное дело. В нем ощущалась какая-то разбросанность, бесцельность.
Разделила нас его внезапная популярность. Никто не ожидал этого, и меньше всех сам Тодд. Но зато уж распознав открывающиеся возможности, он цепко ухватился за них.
Когда все началось, меня рядом не было, но вскоре мы встретились, и он поведал о том, что произошло. Я поверил, хотя его рассказ отличался от того, что говорили другие.
В тот вечер он пьянствовал с друзьями. Один из его товарищей здорово порезался и потерял сознание. В возникшей суматохе кто-то поспорил с Альборном, что он не сможет добровольно нанести себе подобное увечье.
Тодд, не долго думая, сильно полоснул ножом по предплечью и забрал деньги. Неизвестный предложил удвоить ставку, если Тодд ампутирует себе палец.
Положив левую руку на стол, Тодд отрезал указательный палец. А несколькими минутами позже, когда незнакомец уже ушел, он отрубил еще один. На следующий день эта история попала на телевидение, и Тодда пригласили в студию. Во время прямой трансляции он, не обращая внимания на яростные протесты ведущего, повторил операцию.
Именно последовавшая за этим реакция — шок, вызвавший у зрителей непреодолимое желание увидеть все снова, и истеричное осуждение прессы — открыла ему огромный потенциал такого рода представлений.
Найдя импресарио, он отправился в турне по Европе, нанося себе увечья перед щедро платящей публикой.
И вот тогда, наблюдая за рекламной суетой и узнавая о суммах, которые он начал получать, я сделал попытку отстраниться от всех его дел. Я всячески ограждал себя от связанных с ним новостей и слухов и пытался не замечать его многочисленных публичных выступлений. То, что делал Тодд, вызывало у меня отвращение, а его врожденное умение развлекать толпу раздражало еще больше.
Год спустя после нашего взаимного отчуждения мы встретились вновь. Точнее, Тодд нашел меня, и я, как ни старался, не смог удержать дистанцию.
За это время он женился, и поначалу Элизабет вызывала у меня только неприязнь. Мне казалось, что она любит Тодда — так же, как и жаждущая крови публика — лишь за его одержимость. Но чем лучше я узнавал ее, тем ярче и отчетливее она представлялась мне в роли спасительницы мужа. Когда я понял, что она так же уязвима, как и Тодд, то согласился работать на него. Правда, сначала я отказался помогать ему во время представлений, но позднее стал делать то, что он хотел. Виной тому — Элизабет.
Когда я начал работать на Тодда, он уже был калекой. После первых выступлений некоторые из отрезанных органов удавалось приживить, но возможности и количество таких операций были ограничены. Во время лечения Тодд не давал никаких представлений.
Левой руки ниже локтя не было, зато левая нога сохранилась почти полностью, за исключением двух пальцев. Правая нога осталась целой. Он был скальпирован и не имел одного уха. На правой руке было лишь два пальца: большой и указательный.
В таком состоянии Тодд уже не мог производить ампутации самостоятельно и, несмотря на нанимаемых для участия в шоу ассистентов, требовал, чтобы я приводил в действие гильотину. Он подписал бумагу, в которой говорилось, что я являюсь исполнителем его воли, и продолжил свою деятельность.
В течение двух лет все так и шло. Испытывая явное презрение к собственному телу, Тодд, однако, нанимал самых опытных врачей, которых только мог найти, и перед каждым представлением проходил тщательное медицинское обследование.
Но возможности человека не беспредельны.
На последнем выступлении, сопровождаемом невиданным всплеском рекламы и оскорбительных нападок, Тодд отрубил половые органы. После этого он долгое время провел в частной лечебнице. Элизабет и я всегда были рядом. Когда он купил поместье Рейсин в пятидесяти милях от Парижа, мы переехали туда, чтобы с первого же дня стать участниками маскарада: мы притворялись, что карьера Тодда достигла апогея, хотя каждый из нас прекрасно сознавал, что внутри этого безногого и безрукого, скальпированного и кастрированного человека еще горит огонь для последнего безумного представления.
За воротами парка мир ждал мастера. И Тодд знал это. И мы знали тоже.
Тем временем жизнь продолжалась.
Я сообщил Гастону, что Тодд согласен. На подготовку мы оставили три недели. Сделать предстояло многое.
Взвалив рекламные хлопоты на Гастона, мы с Тоддом приступили к разработке и созданию специального оборудования. В прошлом я испытывал крайнее отвращение к подобной работе. Приготовления всегда служили поводом для ссор с Элизабет: она не выносила даже разговоров об этих жутких инструментах.
На сей раз такого не произошло. Наша работа была почти окончена, когда она неожиданно попросила меня показать то, что мы делаем. Той же ночью, удостоверившись, что Тодд уснул, я провел ее в мастерскую. Около десяти минут она ходила от одного инструмента к другому, трогая их гладкие поверхности и блестящие лезвия.
Потом она спокойно посмотрела на меня и кивнула.
Я разыскал людей, когда-то ассистировавших Тодду, и договорился об участии в представлении. Из телефонных разговоров с Гастоном я узнал о волне слухов, предвосхищающих возвращение Тодда.
Сам мастер был переполнен энергией и волнением. Несколько ночей он не мог заснуть и звал Элизабет. Эти три недели она не приходила ко мне. Я сам навещал ее, оставаясь на часок-другой.
Утром в день представления я поинтересовался, на чем собирается Тодд ехать в театр: в специально сделанной для него машине или в карете. Как всегда Тодд выбрал последнее.
Мы рано собрались и отъехали, зная, что в пути нас не раз остановят яростные почитатели Тодда.
Его разместили рядом с кучером, усадив на удобное, устроенное для него кресло. Я и Элизабет сели позади; ее рука — на моем колене. Иногда Тодд оборачивался к нам и что-то говорил, и тогда либо она, либо я наклонялись вперед, чтобы выслушать его и, если надо, ответить.
Выбравшись на дорогу, ведущую в Париж, мы то и дело натыкались на многочисленные группы людей: некоторые встречали мастера громкими криками и аплодисментами, некоторые стояли молча. Тодд отвечал на все приветствия, но когда какая-то женщина попыталась забраться в карету, он разволновался и заорал, чтобы я избавил его от этого.
Только раз он допустил близкий контакт со своими поклонниками. Это произошло, когда мы остановились сменить лошадей. Тогда он говорил долго, многословно и был чрезвычайно любезен, но я чувствовал, что он сильно устал.
Все планировалось очень тщательно, и поэтому, когда мы прибыли к театру Алхамбра, полиция уже блокировала напирающую массу людей, оставив свободным один проход, чтобы только протащить коляску Тодда. Экипаж остановился. Раздались аплодисменты.
Поглядывая на истеричную толпу, я вкатил Тодда через служебный вход. Элизабет шла за нами. В фойе Альборн профессионально улыбался налево и направо, принимая эту истерию как должное, и, казалось, совсем не замечал маленькой, но решительно настроенной кучки людей — они держали в руках плакаты и громко выкрикивали написанные на них лозунги протеста.
В гардеробной нам удалось немного расслабиться. До начала шоу оставалось два с половиной часа. Тодд вздремнул, потом Элизабет искупала его и переодела в сценический костюм.
Минут за двадцать до нашего выхода к нам зашла женщина из служебного персонала театра и преподнесла Тодду букет цветов. Их приняла Элизабет и неуверенно, хорошо зная его нелюбовь к цветам, положила перед мужем.
— Спасибо, — кивнул он в ответ. — Цветы. Какие прекрасные краски.
Через пятнадцать минут пришел Гастон в сопровождении менеджера театра. Они оба пожали мне руку. Гастон поцеловал Элизабет в щеку, а менеджер попытался завязать с Тоддом разговор. Тодд не отвечал, и чуть позднее я заметил, что по лицу менеджера катятся слезы. Мастер пристально рассматривал всех нас.
Он заранее объявил, что не должно быть никаких церемоний, предшествующих представлению, никаких речей и никаких интервью. Все должно точно следовать продиктованной мне инструкции. С другими ассистентами в течение всей последней недели проводились репетиции.
Он повернулся к Элизабет. Она нежно поцеловала его. Я отвернулся.
Прошло около минуты, прежде чем Тодд произнес:
— Все в порядке, Ласкен. Я готов.
Я взялся за ручки коляски и, выкатив ее из гардеробной, направился по коридору к кулисам. Из зала донесся мужской голос, что-то произнесший по-французски, и раздался рев. В животе у меня похолодело. Тодд оставался невозмутимым.
Появились два ассистента. Они опоясали мастера специальными ремнями, напоминающими сбрую, и подняли его. Ремни были связаны двумя тонкими тросами с блоком, спрятанным в верхней части сцены. Управляя блоком, можно было перемещать Тодда по воздуху. После этого ему пристегнули четыре муляжа, имитирующие конечности.
Он кивнул головой — дал знак приготовиться. На секунду я увидел выражение глаз Элизабет и, хотя Тодд не смотрел на нас, не ответил ей.
Я выступил на сцену. Раздался женский визг, и весь зал поднялся на ноги. Сердце бешено билось.
Оборудование уже стояло на сцене, скрытое тяжелыми бархатными покрывалами. Я поклонился публике и, медленно обходя сцену, начал снимать их с механизмов.
Аудитория при этом одобрительно шумела. Голос менеджера трещал в громкоговорителе, умоляя зрителей занять свои места. Я остановился и стоял неподвижно, пока все не успокоились, зная из прошлого опыта, что любое мое движение возбуждает их еще больше. Вид этой аппаратуры вызывал у меня отвращение, но зал наслаждался блеском новых, острых, как бритва, лезвий.
Я подошел к рампе.
— Mesdames. Messieurs. — Моментально наступила тишина. — Le maitre!
Стараясь не обращать внимания на публику, я шел по авансцене, указывая на Тодда. Он болтался в своей упряжи там, за кулисами. Рядом стояла Элизабет. Они не разговаривали и не смотрели друг на друга. Опустив голову, он слушал зал.
Зал молчал.
Проходили секунды, а Тодд все ждал. Раздался чей-то тихий голос. И вдруг зал взорвался.
Тут же Тодд кивнул ассистенту, и тот, ловко управляя блоком, вытащил мастера на сцену.
Это было жуткое и неестественное зрелище. Он плыл, подвешенный на ремнях; пристегнутые искусственные ноги цепляли покрывающий сцену брезент, руки висели, словно плети. И только голова шевелилась, приветствуя собравшихся.
Я ждал аплодисментов, но с появлением Тодда снова все стихло. Это молчание всегда вселяло в меня ужас. Я успел забыть о нем за четыре с половиной года.
Тодда подтянули к кушетке, установленной с правой стороны сцены, и я помог уложить его. Один из помощников — квалифицированный врач — провел короткий осмотр.
Он что-то написал на листе бумаги и вручил мне, затем подошел к краю сцены и обратился к залу:
— Я осмотрел мастера. Он в здравом уме и полностью владеет собой. Он прекрасно осознает то, что намерен совершить. И я подписываюсь под всем, что сказал вам.
Тодда подняли еще раз и пронесли от одного инструмента к другому. Убедившись, что все готово, он кивнул.
Его вынесли на авансцену, и я отстегнул ему ноги. Они упали. Несколько мужчин в зале судорожно вздохнули.
Потом я отстегнул руки.
Среди оборудования, установленного на сцене, был длинный стол с укрепленным над ним большим зеркалом. Я выкатил этот стол вперед, опустил на него Тодда и, освободив ремни, дал знак, чтобы их убрали. Теперь надо было расположить мастера так, чтобы он лежал головой к зрителям, а его тело было бы видно им в зеркале. Я работал в напряженной тишине. Я не смотрел в зал и не смотрел за кулисы. Я потел. Тодд молчал.
Оказавшись, наконец, в нужном положении, он кивнул мне; я повернулся к зрителям и поклонился. Раздались редкие аплодисменты, впрочем, быстро смолкнувшие.
Я отступил назад и стал наблюдать за Тоддом. Он снова прислушивался к реакции зала. В подобном представлении, состоящем из одного-единственного действия, да и к тому же безмолвного, для достижения большего эффекта необходимо предельно точно улавливать настроение публики. Только один из выставленных здесь механизмов будет использован. Остальные же — просто антураж.
Зал опять умолк, но в тишине таилось беспокойство. Я ощущал, как все вокруг настороженно замерло; одно движение — и произойдет взрыв. Тодд кивнул мне.
Я снова обошел сцену, переходя от одного механизма к другому. Я гладил ладонью лезвия, словно пробуя их остроту, и вскоре почувствовал, что публика готова. Самое время. Тодд это чувствовал тоже.
Аппарат, который он выбрал, представлял собой гильотину, сделанную из трубчатого алюминия, с ножом из превосходной нержавеющей стали. Я подкатил гильотину и скрепил скобами со столом, потом проверил крепления и осмотрел стопорящий механизм.
Тодд лежал так, что его голова свешивалась со стола, а шея находилась точно под ножом. Тщательно продуманная конструкция гильотины не мешала зрителям видеть в зеркале лежащего.
Я раздел его.
Раздался вздох, когда зал увидел многочисленные шрамы Тодда, и вновь наступила тишина. Я подцепил проволочную петлю, отходящую от стопорящего механизма, туго затянул ее на его языке и подтянул провисшую проволоку. На мой вопрос, готов ли он, Тодд утвердительно кивнул и невнятно произнес:
— Эдвард. Подойди ближе.
Я наклонился, почти касаясь его лицом. Для этого мне пришлось сунуть голову под нож, что было встречено в зале одобрительным гулом.
— Да?
— Я все знаю, Эдвард. О тебе и Элизабет.
Я посмотрел за кулисы, где стояла она, и спросил:
— И ты все же хочешь?..
Он снова кивнул, на этот раз более энергично. Проволочная петля на языке затянулась, раздался щелчок, и гильотина сработала. Тодд едва не поймал меня. За мгновение до того, как рухнул нож, я отпрыгнул в сторону, и теперь, отвернувшись от стола, стоял и в отчаянии смотрел на Элизабет. Пронзительные крики наполнили театр.
Элизабет вышла на сцену, не сводя глаз с лежащего на столе тела. Я подошел к ней.
Сердце Тодда еще билось, и из перерезанной шеи толчками вырывалась густая кровь. Скальпированная голова слегка раскачивалась на проволоке. Глаза широко открыты. Язык почти выдран из глотки.
Элизабет и я одновременно повернулись к зрителям. Не прошло и пяти секунд, но уже поднялась паника. Несколько человек лежали в обмороке; остальные вскочили. Шум стоял невероятный. Все рванулись к дверям. На сцену никто не смотрел. Они сбивали друг друга с ног. В истерике, срывая с себя одежду, билась женщина. Никто не обращал на нее внимания. Я услышал выстрел и невольно присел, увлекая за собой Элизабет. Женщины визжали; мужчины кричали. Слышалось потрескивание громкоговорителя. Внезапно двери распахнулись, и вооруженная полиция ворвалась в зал. Все шло по сценарию. Когда полиция атаковала толпу, та подалась назад. Раздалось еще несколько выстрелов.
Пора было уходить. Я взял Элизабет за руку и увел со сцены.
Из окна гардеробной мы видели, как полиция разгоняет людей на улице, применяя слезоточивый газ и дубинки. Несколько человек были убиты. Над театром завис вертолет.
Мы не разговаривали. Элизабет плакала. Ради собственной безопасности нам пришлось оставаться в здании театра еще около двенадцати часов. На следующий день мы вернулись в поместье Рейсин. К тому времени на деревьях в парке уже появились первые листья.
Половая свобода была преступлением, наказанием — Позор. И вот средь бела дня нагая женщина шла в суд, где должны рассмотреть ее апелляцию.
Улицы большого города были полны людей. Мадам Л. шла спокойным шагом — если она придет раньше времени, ее все равно не впустят, она точно знала расстояние, которое ей надо было пройти, поэтому ждать придется не более пяти минут, если, конечно, все обойдется. Еще она знала: бежать, чтобы поскорее покончить с унижением, нельзя — только привлечешь к себе внимание. Ею и без того уже заинтересовалась кучка зевак.
Если бы произошло самое худшее — а это было более, чем вероятно — никто бы не пришел на помощь, хотя ее брат со своим другом шли следом.
Тому, кто изнасилует нагую женщину, ничего не будет, но любого, кто попытается защитить такую, ждет суровое наказание, осужденная оставлена на произвол судьбы.
Шесть месяцев кряду она носила это клеймо и выжила не столько благодаря удаче, сколько заботами друзей. Незавидна была участь тех женщин, которым пришлось отбывать срок Позора в больших городах.
В этом ей повезло, хотя помогли ей те самые друзья, что невольно подтолкнули ее к преступлению.
Жалость к себе давно ушла, осталось только желание вернуться к нормальной жизни.
В этот день ненадолго проснулся стыд, но она, в общем-то, привыкла переносить его. Не отступал только страх, ужас перед физическим насилием.
Она выросла в обществе, где нравственность была освящена законом, — по крайней мере, для женщин — и вполне принимала эти правила, но к ежедневному страху перед изнасилованием невозможно было привыкнуть, он не отпускал ее в течение всего срока Позора.
Закон защищал женщин целомудренных, единобрачных, верных своим мужьям, тех же, кто сбивался с пути истинного, он жестоко карал.
Во время Позора она часто размышляла о своем преступлении. Только трое… но это не имело значения. От этого ее вина не становилась меньше, но у нее и вправду было только трое мужчин, двое, если не считать мужа. Первым ее преступлением стало короткое, случайное знакомство, завязавшееся и завершившееся в течение одной ночи. Испугалась она потом, когда вспомнила, какое наказание следует за прелюбодеяние, но со временем постаралась все забыть и не придавать этому особого значения. Когда же это было?.. То ли четыре, то ли пять лет назад…
Она прошла уже половину пути.
Закон гласил, что в день подачи апелляции женщина должна пройти обнаженной от комендатуры полиции нравов до здания суда в одиночку и пешком. Избежать этого было невозможно: телекамеры следили за ней от начала до конца пути. Если она отклонялась от назначенного маршрута хоть в какой-то мелочи, то ее дело не принимали к рассмотрению, и Позор продлялся на неопределенный срок.
Позади все так же молчаливо шла кучка зевак.
Года два назад они с мужем познакомились с новыми друзьями. Муж имел кое-какие способности к живописи и надеялся, что общение с богемой поможет ему завоевать признание. В обществе, где господствовал конформизм, эти новые знакомые старались выглядеть вольнодумцами и радикалами. Они высмеивали законы морали, провозглашали преимущества гуманизма и свободного самовыражения…
В этой компании они с мужем позволили себе увериться, что на законы и вправду не стоит обращать внимания. В таком-то настроении она и встретила того, третьего. Однажды вечером, когда все остальные обсуждали какой-то незначительный политический вопрос, он увел ее в другую комнату, напоил каким-то самодельным ликером и соблазнил. Впоследствии она объясняла себе свой поступок как мелкий вызов жестоким законам.
А через несколько дней ее арестовали.
У перекрестка ей пришлось подождать. Сбоку торчала стойка одной из контрольных телекамер. Зеваки ждали поодаль — хоть за это она была им благодарна — но, может быть, они лишь выжидали подходящего момента, чтобы наброситься на нее.
На другой стороне улицы стояло несколько женщин. Взглянув на нее, они отвернулись. Ни сочувствия, ни искры понимания! Она хотела было попросить проводить ее, но удержалась: никто и никогда не помогал обнаженным.
Еще до суда ей стало ясно, что кто-то из ее друзей-радикалов оказался доносчиком. Это ужаснуло ее даже больше, чем уход мужа — тогда она просто почувствовала себя свободной. Не имея понятия о том, кто же все-таки предатель, она не смела просить помощи у друзей. Во время суда ни один из них не выступил в ее защиту, а свидетели обвинения давали показания анонимно.
После оглашения ей дали временное имя — «Мадам Л.». Она вернулась домой и с неделю пыталась вести обычную жизнь. Заказывала продукты по телефону, не выходя из квартиры. Без мужа и его вещей в доме было пусто, одиноко, просто невыносимо. Она не имела права выходить из дома, не раздевшись донага, если бы она попалась на улице одетой, наказание стало бы пожизненным. Каждый шорох в коридоре казался ей шагами насильника, каждый мужчина, который останавливался под ее окном, казался потенциальным маньяком, улицы города представлялись лабиринтом темных аллей с крадущимися тенями.
В конце концов, не зная, куда деваться, она сняла свои одежды и поехала на машине к самому близкому другу, надеясь, что доносчик — не он. Боясь еще одного предательства, она все же попросила его о помощи… и, к ее удивлению, он захотел и смог ее выручить.
У него был большой дом милях в пятидесяти от города, и она провела там весь свой срок Позора.
Здесь она сразу почувствовала себя в безопасности. Она по-прежнему не имела права показываться на людях одетой, и первые несколько недель соседи относились к ней враждебно. Но она чувствовала — и правильно, как оказалось, что в сельской местности меньше шансов подвергнуться нападению.
О ее беде узнал брат, он приезжал несколько раз. Он не мог защитить ее, но, по крайней мере, был рядом. Когда срок подходил к концу, пришло время новых мук: ее, горожанку, манила красота пейзажа, но она, как Тантал, не могла наслаждаться этой красотой в полной мере, потому что боялась выйти из дома. Только однажды они вместе с братом прогулялись по окрестностям, но… нагая женщина нигде не может укрыться от взоров.
Итак, срок Позора окончился. Никто так и не напал на нее, тело ее осталось нетронутым.
В последний вечер она вернулась в свою городскую квартиру вместе с братом и его другом, а утром явилась в спецкомендатуру.
Отсюда надо было пройти три мили к зданию суда.
Она услышала, что мужчины, идущие позади, разговаривают. Это был хороший признак. Брат сказал, что они с другом будут делать все возможное, чтобы не дать неизбежной кучке зевак превратиться в неуправляемую толпу насильников. «Молчание, говорил он, — опасно». Если кто-нибудь набросится на нее, мало кто останется в стороне, большинство потеряет рассудок, и молчание будет знаком одобрения насилия.
Раздалось несколько замечаний о ее фигуре, но они были, в общем-то, добродушными. Она знала, что брат сам собирался затеять разговор о ее внешности.
Один мужчина обогнал остальных и несколько шагов шел рядом. Он смотрел, оценивая, ее тело, но она пристально взглянула ему в глаза. Он тут же отвернулся и свернул в какой-то магазин.
Всю свою жизнь она осознавала уязвимость своего пола. Ребенком ее учили быть скромной и сдержанной, уважать отца и брата, остерегаться незнакомых мужчин. Позднее она, следуя совету матери, никогда ни с кем не уединялась. В этом не было ничего необычного: от подруг она узнала, что их воспитывали точно так же. Только став взрослой и самостоятельной, она поняла, что было тому причиной. Мужчин было в несколько раз больше, чем женщин. И хотя общество окружало ее особой заботой, соответствующей ее полу, она знала, что это будет лишь до тех пор, пока она будет следовать правилам игры.
Нет ничего милее невинной женщины, и нет никого виноватей, чем та, которая оступилась.
Наконец показалось здание суда, а кучка зевак была все такой же небольшой. «Интересно, — подумала она, — это одни и те же мужчины шли за мной всю дорогу, или по пути кто-то отставал, кто-то присоединялся?» А еще она возблагодарила судьбу, что разбирательство было назначено на дневное время. В газетах, которые особо не сокрушались об участи обнаженных, часто встречались сообщения о том, как их насиловали и убивали по дороге на вечерние заседания суда.
До ареста это ее не заботило, она думала, что это не коснется ее никогда, но, испытав на себе все стадии наказания, она поняла, что на самом деле она прекрасно знала, как все происходит. И еще она знала, что представляет собой суд.
Женщина еще раз оглянулась. Толпа, в основном, рассеялась, наверное, они поняли, куда она идет. Осталось человек десять, среди них был брат со своим другом. Худшее было позади. Осталось пройти несколько сотен шагов, и она успокоилась и словно привыкла к прогулкам по городу в таком виде.
«А как же другие женщины, тоже привыкают? Или просто сидят взаперти?»
Здание суда стояло на небольшой площади, густо обсаженной деревьями. Она прошла через живую ограду, шум улицы остался позади. Оглянулась. Кроме брата и его друга осталось всего пять человек.
Вход был с другой стороны здания, и она свернула за угол. У крыльца роилось около сорока мужчин.
Брат быстро нагнал ее и пошел рядом. Пока они пробирались к двери через толпу, он не отставал, хотя и не показывал, что знаком с ней. Закон гласил, что обнаженные должны являться в суд в одиночку, хотя она подозревала, что мало кто из них отказывался, если находился мужчина, готовый тайно поддержать несчастную.
У двери стояла еще одна женщина, вернее, девушка, молодая, не старше двадцати лет. Она отвернулась к стене, съежилась, пытаясь спрятаться от рук, что тянулись к ее нагому телу.
Девушка увидела, как подходит Мадам Л. и вздохнула с облегчением… тут дверь распахнулась, и вышел человек в форме.
— Твоя очередь — сказал он девушке.
Он повел ее через дверь, и Мадам Л. подалась вперед.
— А я?
— После нее. Ты пришла слишком рано.
Дверь захлопнулась, и Мадам Л. обернулась к толпе.
Она поняла, что если смотреть прямо в глаза мужчин, то это не даст им возбудиться. Напротив стоял брат, он старался не выделяться из толпы, но в то же время прикрывал ее.
Казалось, мужчины не слишком интересовались ею. Возможно, она была старше, чем им хотелось бы, а может, они боялись последствий, если сделают это прямо здесь, на ступеньках суда? Или это обыкновенный вуайеризм? Мужчины стояли поодаль, разговаривали, разбившись на кучки. Она ненавидела их всех, зная, что они собой представляют: неудачники, которые хотят воспользоваться слабостью тех, кого низвергло общество, еще раз унизить их. Если они набросятся на нее — она погибла. Их было слишком много, и в этой толпе не было ни малейшего порядка: они, будут безжалостно сражаться за ее тело и растопчут ее в этой свалке.
Но минуты текли, ничего не происходило, будто им не было до нее дела.
Опять открылась дверь, и пристав спросил:
— Имя?
— Я известна как Мадам Л.
— Хорошо. Ты следующая. Жди.
Дверь снова закрылась, и все стали с нетерпением ждать, когда она откроется.
Через минуту вышла девушка. На ней по-прежнему ничего не было. Пристав грубо столкнул ее с крыльца, она упала.
— Теперь заходи ты, — велел он Мадам Л.
Она смотрела на распростертое тело девушки, на мужчин, надвигавшихся на несчастную.
— Заходи!
Он схватил ее за руки и втащил внутрь. Из-за двери донеслись крики мужчин и вопли девушки.
— Что с ней?
— Ее апелляцию отклонили.
Ее провели через короткий коридор к лестнице, около которой была небольшая комната. Пристав завел ее в эту комнату и сказал:
— Если тебя помилуют, оденешься здесь.
Здесь было несколько вешалок с одеждой. Это были грубые серые комбинезоны, такие обычно надевают для какой-нибудь грязной работы.
— Наверх. — Пристав кивнул на лестницу.
Она медленно поднялась и очутилась на узкой площадке, которая, как оказалось, выходила в зал заседаний. Было высоко, и она безотчетно ухватилась за перила.
Внизу заседал апелляционный суд. Зал напоминал веер, перья которого расходились от площадки, на которой она стояла.
Вопреки ее ожиданиям в зале не чувствовался дух формализма: люди садились, вставали, пересаживались из кресла в кресло. Ряды были обращены к ней, как в лекционном зале. На задних рядах спокойно разговаривали. Первые несколько рядов были забиты публикой, дальше был огороженный сектор для судей и сановников, за ними было еще несколько рядов, но многие места пустовали. В зале были только мужчины.
Вспыхнули прожектора, их лучи сошлись на площадке. От неожиданности она зажмурилась. Один из судейских встал и совсем тихо сказал:
— Заседание начинается.
Постепенно шум умолк.
— Рассматривается заявление женщины, носящей в настоящее время имя «Мадам Л.». Вы удостоверяете свою личность?
— Да, я Мадам Л., — сказала она и увидела, что заработали магнитофоны, установленные у стены.
— Прекрасно. Я — ваш защитник. Для того, чтобы обосновать вашу апелляцию, мне необходимо услышать ваше заявление. Вы должны помнить, что клятва, данная вами на предыдущем процессе, остается в силе. Это вам понятно?
— Да, сэр.
— Сущность вашей апелляции состоит в том, что вы исповедуетесь под присягой. Вы должны рассказать суду обо всех деталях вашего преступления. Ваш рассказ суд сравнит с показаниями, данными под присягой свидетелями обвинения, и если они в чем-то не совпадут, вам будет устроен перекрестный допрос. Если суд не будет удовлетворен аутентичностью исповеди, ваша апелляция будет отклонена. Вопросы есть?
— Сэр… как подробно следует рассказывать?
— Ваш рассказ должен быть полным, вплоть до самой последней мелочи. Каждая ваша мысль, каждое движение и желание ценны для исповеди. Вы должны описать поминутно все пережитые вами ощущения, и как вы на них реагировали. Не опускайте ничего, каким бы незначительным это ни казалось. Начинайте.
Защитник сел в свое кресло.
Все с нетерпением приготовились слушать. Мадам Л. вздохнула и начала перечислять свои преступления:
Вот-когда началось насилие.
Улица была длинной и прямой. Беглый взгляд стороннего наблюдателя увидел бы два ряда примыкающих друг к другу домов, грязные машины по обеим сторонам дороги, воплощение серости и упадка. Здесь все было так же, как и на других улицах окраины: грязно, пустынно и бедно. Казалось, само время здесь остановилось. Если бы где-нибудь поблизости разыгралось сражение, здесь ничего не шевельнулось бы.
По обе стороны дороги стояли вековые деревья. Почти все они были мертвы, голые сухие ветви тянулись к серому небу.
Только два дерева все еще зеленели, свежие незапыленные кроны казались бутафорскими, но, в отличие от остальных деревьев, колыхались от легкого ветра.
Под этими деревьями стояли три машины. Каждая была новенькая, словно с выставки: без царапин, с чистыми стеклами и черными шинами, на которых еще не стерлись рубчики. Другие машины не были в такой сохранности. Даже те, что стояли рядом с этими тремя, были засыпаны перегнившими прошлогодними листьями. А те, что стояли еще дальше, походили на калек — с побитыми крыльями, дырявыми колесами, ржавыми кузовами и разбитыми стеклами. Мимо них и проходить-то было опасно кругом были рассыпаны осколки.
Дома на этой улице были ветхи и пусты, словно заброшенные декорации. Только возле новых машин стоял дом, в котором, похоже, кто-то жил.
Этот дом, как и зеленые деревья, и чистенькие машины, выделялся на фоне остальных своей ухоженностью. Это был дом Артура Ноуленда, а сам он стоял теперь у двери, глядел на машины. Это был высокий, слегка сутулый мужчина лет шестидесяти, одетый в старую обвисшую одежду.
На окнах его дома висели чистые выглаженные занавески. На одном подоконнике стояли шесть фарфоровых горшочков с кактусами, на другом — коническая бутылка с луковицей гиацинта, короткие корни едва касались воды. Рядом стояла пустая темно-зеленая ваза в форме диковинной рыбы, свернувшейся кольцом, так, что хвост касался открытой пасти.
Как и в других здешних домах, с улицы нельзя было разглядеть, что делается в комнатах. Эти дома были очень старой постройки. Свет еле сочился сквозь стекла.
Ноуленд сунул руку в карман, проверил, на месте ли ключ. Он посмотрел на небо — не будет ли дождя — увидел, что все оно затянуто серыми облаками, и тихо закрыл дверь.
В палисаднике ничего не росло, и Ноуленд, идя к выходу по узкой дорожке, не удостоил его даже взглядом. Он открыл калитку, вышел, полюбовался зелеными кронами. Хороши… не то, что другие, ему было приятно, что эти деревья растут возле его дома. Каждый день, выходя на прогулку, он любовался ими.
Минуты через две он направился к перекрестку мимо череды машин. На ходу он сразу забыл обо всем вокруг, погрузившись в свои мысли.
Когда он подошел к перекрестку, справа появился человек и направился к нему.
Ноуленд сказал:
— А, мистер Риджуэй! Добрый день.
Риджуэй открыл рот и стал говорить, сначала ничего не было слышно, а затем донеслось:
— Добрый день, мистер Ноуленд. Хорошая погода, не правда ли?
Ноуленд уставился на него. Голос собеседника не совпадал с движениями губ. Последние три слова прозвучали, когда тот уже закрыл рот и улыбнулся.
— Простите… как вы сказали? — спросил Ноуленд, слегка растерявшись. Он встряхнул головой и сосредоточился.
— Я сказал, что сегодня, по-моему, хорошая погода, — повторил Риджуэй. Теперь движения губ совпадали со звуками, но говорил он слишком громко. Чересчур громко.
— Да-да, — сказал Ноуленд. — Простите, я, наверное, ослышался.
Он снова взглянул на небо. Оно было все таким же гнетуще-серым. Что же хорошего в такой погоде? Хотя, с другой стороны, было не холодно, не было ни ветра, ни дождя, но ему она все же не нравилась. Не то, чтобы он был чересчур привередливым, но… Ему показалось, что сквозь облака пробился на секунду солнечный луч, но именно показалось — небо было прежним.
Риджуэй опять улыбнулся.
— Ну ладно, — сказал он. — Пойду дальше. До свидания, мистер Ноуленд.
Теперь его голос был нормальным, и все было, как положено. Ноуленд кивнул и пошел своей дорогой.
Не ошибся ли он насчет артикуляции Риджуэя? Он был уверен, что нет.
Где же Риджуэй живет? Он остановился, сообразив, что раньше такой вопрос не приходил ему в голову. Должно быть, где-то рядом, ведь они всегда встречаются на этом перекрестке.
Ноуленд оглядел дома: нет, только не здесь. Вокруг все было заброшено, двери кое-как висели на петлях, в окнах выбиты даже рамы, трубы обвалились на голые, без черепицы, крыши. Одним словом, запустение. Но где-то он все-таки живет!
Возможно, в одном из тех домов, что покрепче?.. Ноуленд еще раз огляделся и вдруг увидел дом, который хотя и не подходил для жилья по обычным понятиям, но все же стоял под целой крышей.
Теперь, рассматривая дом внимательней, он удивлялся, почему раньше не замечал его. Стены были такими же землисто-грязными, как и у прочих домов, но дверь и все окна были целые. Он шагнул к дому, затем остановился. Что-то здесь было не так…
Он помнил, что никогда особо пристально не разглядывал эти дома, но не было сомнения, что все они были одинаково дряхлыми. Лишь изредка он поглядывал по сторонам: ведь на улице уже столько лет ничего не менялось.
Но нельзя было отрицать, что этот дом был в порядке.
Он перешел узкую улицу и стал разглядывать дом вблизи.
Теперь было видно, что стекла не только целые, но и чистые. А на окнах… висели занавески!
Грязноватые, наверное, давно не глаженые, но все же занавески. Значит, здесь совсем недавно кто-то жил, а может, живет и теперь.
Он посмотрел на дверь: медная ручка блестела, видно, за нее часто держались.
Слегка взволнованный, Ноуленд вцепился в металлическую ограду и приподнялся на цыпочках, пытаясь разглядеть, что делается в комнатах.
Может, это и есть дом Риджуэя? Но было и слабое сомнение. Этот тип всегда ходил с другого конца, с улицы, по которой Ноуленд прогуливался к старому дому Вероники. Риджуэй встречался с ним всегда на одном месте, в одно и то же время. Если он живет в этом доме, то почему его никогда не видно в окне? Ноуленд почти все время проводил у окна, разглядывая два зеленых дерева и три машины. Если бы кто-нибудь, а тем более Риджуэй, которого он знал, прошел бы мимо, он бы заметил.
Разглядывая дом, он замечал все новые подробности. Краски, казалось, стали ярче, из палисадника исчезли камни и сорняки. Ограда, за которую он держался, была гладкой, ржавчина исчезла, как если бы кто-то постоянно подкрашивал металлические прутья.
Но в доме никого не было. Ни души. Здесь не жил ни Риджуэй, ни кто другой. Он был совсем, совсем один. Думать, что здесь кто-то есть, было лишь самообманом, утешительной выдумкой.
Он разжал пальцы и пошел назад, на другую сторону улицы. Старик посмотрел на часы. За это время он успел немного утомиться. Если обойти квартал, минуя старый дом Вероники, и вернуться к себе, он еще успеет приготовить чай перед тем, как лечь спать. Видимо, начинало темнеть. Он взглянул на небо — облака потемнели.
Он поспешил к дому Вероники.
А дом, который он разглядывал, вдруг начал оседать. Потускнели краски, на стенах появился пыльный налет. В палисаднике повылезли сорняки, взгромоздилась куча кирпичных осколков, бутылок, кусков штукатурки. Дверь сорвалась с верхней петли, косяк ввалился в проем, и стал виден темный коридор с коричневыми обшарпанными обоями. На большом окне трещина, она поползла вверх через все стекло, затем вниз. Окно упало на голый пол с ободранным линолеумом. Пластина черепицы съехала по крыше и упала в заросший палисадник, за нею посыпались другие.
А в двух сотнях ярдов звон стекла и треск черепицы были слышны не лучше, чем шепот ветра.
Ноуленд даже не обратил на них внимания.
Доктор Уильям Сэмьюэльсон сидел у окна на винтовом стуле и с высоты двенадцатого этажа глядел на забитую автостоянку. Он глубоко задумался.
В дверь постучали. Вошла сестра Дональдс, его секретарша. Она терпеливо дожидалась, когда он обратит на нее внимание. Наконец он повернулся к ней.
— Тут в приемной мистер Уайлэт, — сказала сестра. — Он говорит, что у него назначена встреча с вами, хотя у меня ничего не записано…
— Нет, все верно. Пригласите его. Он звонил мне утром.
— Хорошо, доктор.
Она вышла, и из-за двери послышалось:
— Доктор Сэмьюэльсон примет вас.
Через несколько секунд Уайлэт вошел и прикрыл дврь. Он подошел к доктору и протянул ему руку.
— Доброе утро, доктор Сэмьюэльсон. Спасибо, что нашли для меня время.
— Не стоит благодарить, — он указал гостю на кресло.
Тот продолжал, словно Сэмьюэльсон ничего не сказал ему в ответ:
— ОЗД не хочет портить отношения с медиками, поэтому я прошу рассматривать наш сегодняшний разговор как сугубо доверительный. Я уверен, что вы поймете меня правильно. Итак…
— Сигарету, мистер Уайлэт? — он подтолкнул открытую пачку, ловко прерывая этот поток красноречия. Уайлэт взял сигарету и прикурил.
— Так чего же хочет от меня Общество Защиты Доноров? осторожно спросил он.
Не успел Уайлэт открыть рот, как Сэмьюэльсон резко продолжил:
— Что-нибудь связанное с нашим последним больным?
— Да, доктор.
— Я так и думал. Что ж, продолжайте.
Уайлэт сказал:
— ОЗД, как Вы догадываетесь, представляет интересы родных Майкла Арнсона.
Сэмьюзльсон чинно кивнул.
— Это, во-первых. Во-вторых, ко мне обратилась миссис Ноуленд, поскольку, как она говорит, у нее никого больше нет. Миссис Ноуленд была в отчаянии, вы сами представляете…
— Я видел ее на прошлой неделе. Она очень горевала.
— Э… да. Итак, миссис Ноуленд сама член ОЗД, и она надеется, что мы ей как-нибудь поможем.
Семьюэльсон поглядел на своего собеседника. Это было не первое его столкновение с ОЗД, благотворительной организацией, которая ставила целью защитить своих членов от безответственного и ненужного использования их органов, если несчастный случай ставил их между жизнью и смертью.
На этот раз дело было очень серьезным. Общество не поддерживалось законом, который недвусмысленно гласил, что если наступила клиническая смерть, то нет юридических препятствий для пересадки органов с целью спасения другой человеческой жизни, но, тем не менее, общественное мнение склонялось, скорее, на сторону ОЗД. Этот случай с сердечником Артуром Ноулендом мог получить превратное освещение в прессе, и по всей стране практика пересадки человеческих органов могла оказаться под угрозой.
— Вы сами проводили операцию?
— Нет, но я отдал распоряжение на ее проведение и наблюдал за ее ходом. Оперировал доктор Дженнсер, один из лучших хирургов-кардиологов. В необходимости операции не было никакого сомнения.
— Конечно, — заторопился Уайлэт, будто боясь, что сказал бестактность. — Человек был так болен… И никто не говорит, будто ваши врачи некомпетентны…
— Тогда давайте перейдем к сути дела. Я верю в вашу искренность, но сейчас у меня очень мало времени.
Уайлэт раскрыл черную папку, лежавшую у него на коленях.
— О сути дела, как вы изволили выразиться, вы, наверное, сами догадывались. У Майкла Арнсона, нашего подопечного, был удален жизненно важный орган, а именно — сердце, вопреки его желанию, которое было выражено в его заявлении, хранящемся в Обществе. Вот фотокопия этого документа.
Он передал снимок Сэмьюэльсону.
— Согласно Хартии нашего Общества, это деяние оценивается как завладение чужим имуществом и нарушение права собственности.
Во-вторых, другая наша подопечная, миссис Вероника Ноуленд, подала жалобу на несоответствующее лечение ее покойного мужа.
Доктор Сэмьюэльсон внимательно посмотрел на фотокопию, хотя видел ее не в первый раз. Это было подписанное и заверенное заявление, касающееся останков тела. Поименованные в списке органы объявлялись частной собственностью человека, подписавшего заявление. Сердце, почки, легкие, печень, роговые оболочки глаз, некоторые железы и другие менее значительные органы подлежали, как и все тело в целом, кремации по наступлении смерти.
— Вы же понимаете, мистер Уайлэт, что медицина не признает этого.
— Конечно. Но у нас есть все основания полагать, что если этот случай будет рассмотрен в суде, то наш протест поддержат. Насколько мы понимаем, юридически это заявление имеет силу завещания. Мы навели соответствующие справки.
— Я в этом не сомневаюсь, — сказал Сэмьюэльсон, — но в суд вы еще не обращались?
— Нет. По крайней мере, пока нет.
«Значит, они хотят испытать свои силы», — подумал Сэмьюэльсон, — «и не только привлечь на свою сторону общественное мнение, но и попытаться изменить закон».
— Хорошо ли вы, мистер Уайлэт, знакомы с обстоятельствами этого дела?
Посетитель пожал плечами:
— Я читал то, что было в газетах, говорил с матерью Арнсона и с миссис Ноуленд.
— И вы знаете, чем кончилась операция?
— Да.
Сэмьюэльсон крутанулся на своем стуле к окну:
— Боюсь, что вы не знаете всего. Это очень непростое дело. И я думаю, что прежде, чем мы приступим к разбору обвинений, которые выдвигают ОЗД, вы должны кое-что увидеть.
Он снова повернулся к столу и раскрыл тонкую папку.
— Майкл Арнсон был помещен в больницу две недели назад после автомобильной катастрофы. Я не буду сейчас перечислять все его ранения, упомяну лишь множественные переломы ребер, рук и черепа. При первичном осмотре мы предположили обширное повреждение мозга, что и подтвердилось при хирургическом вмешательстве. Когда Арнсон поступил в больницу, он еще дышал и сердце его билось. Несколько часов ушло на то, чтобы связаться с его матерью — мы узнали ее адрес случайно, по карточке вашего общества — но он умер раньше, чем ее нашли.
Уайлэт хотел что-то сказать, но доктор жестом попросил не перебивать.
— Я знаю, что вы оспариваете наше определение смерти, но думаю, что сейчас не время об этом дискутировать. Достаточно упомянуть, что, согласно нашим правилам проведения операций, мы констатировали клиническую смерть, когда приборы перестали регистрировать сигналы мозга и он перестал дышать.
В это самое время в нашем коронарном отделении находился Артур Ноуленд, больной, умиравший от долгой и мучительной болезни сердца. Группы крови у Арнсона и Ноуленда совпадали, и мы решили немедленно произвести пересадку. Если бы она оказалась успешной, мы бы могли обещать Ноуленду возвращение к нормальной жизни.
— Но он не получил это донорское сердце. Он же умер, сказал Уайлэт.
Сэмьюэльсон пристально посмотрел на него:
— Значит, согласно вашему моральному кодексу, летальный исход отрицает наше право попытаться спасти человека?
— Да.
— Возможно. Но в этом деле есть еще кое-что. Забудем на минуту о наших этических принципах. Итак, один человек, по существу, уже мертвец, другой очень скоро станет точно таким же мертвецом, если ему не вживить здоровое сердце. Мы приступили к делу и удалили старое сердце Ноуленда. Как обычно, в таких случаях был подключен сердечно-легочный аппарат, который обеспечивал кровообращение во время подготовки донорского сердца, но на этот раз…
Уайлэт поднял бровь:
— Вас постигла неудача?
— Нет. Сердце было успешно подготовлено к пересадке, и все бы было хорошо, но оказалось, что его нельзя использовать: сердце Арнсона тоже было поражено, и не менее тяжелой болезнью. Мы обнаружили злокачественную опухоль на верхней стенке желудочка. У Арнсона был рак. Ничего нельзя было поделать.
Ноуленд шел переулком. Он хорошо знал расположение улиц и с точностью до фута мог определить расстояние до ближайшего перекрестка.
Его улица тянулась приблизительно по линии запад-восток, своим западным концом выходила на главную улицу, где были магазины и все такое. Перекресток, где он обычно встречал Риджуэя, был примерно в миле от магазинов, а его дом отстоял от главной улицы на три четверти мили. Переулок, которым он шел теперь, вел параллельно главной улице, а длина его была не больше четверти мили.
С обеих сторон переулок стискивали потемневшие кирпичные стены средней высоты. Они были чуть выше его головы, и Ноуленд знал, что если чуть приподняться и заглянуть за стену, можно увидеть заросшие сады на задах ветхих домов. Но это ему было не интересно, на этом отрезке своих ежедневных прогулок он всегда шел, опустив голову.
Встреча с Риджуэем чем-то встревожила его, но ему не хотелось об этом думать. Хорошо ли он помнил все пережитое? Когда-то давно он решил загадку своего сердца.
Однажды, проснувшись, он почувствовал, что задыхается; это с ним часто бывало. Он потянулся к таблеткам, вздрогнул от боли в груди, но тут же понял, что разгадка его страданий — в психосоматике. Однажды его уже лечили от этого. Он порадовался тому, что все вспомнил, и сосредоточился на боли.
Через несколько секунд дыхание стало ровным. Через несколько минут биение в груди стало почти незаметным.
А через несколько дней он вообще забыл о постоянной боли и страхе, с которыми жил последние годы.
Он дошел до следующего перекрестка и повернул направо. Теперь он был на такой же улице, как и его собственная. Она тоже была длиной в милю и вела к магазинам. Он шел, не глядя по сторонам. Дома были точь-в-точь похожи на те, среди которых он жил: такие же разбитые окна и двери, выщербленные лестницы и голые, без черепицы, крыши. Все это угнетало его. Иногда он удивлялся себе — зачем нужны эти прогулки? Но отказаться от многолетней привычки было нелегко.
Минут через десять он очутился возле дома Вероники, вернее, возле дома, где она жила с родителями. Давным-давно, еще до свадьбы. Он постоял несколько минут, разглядывая старомодные обои и занавески, дверь, выкрашенную в темно-каштановый цвет… Как все это знакомо!..
Дом был пуст — он прекрасно это знал, и останется таким навсегда и пребудет таким вечно. Старик тронулся дальше.
Он свернул на главную улицу и сразу же весь напрягся от одного ее вида. Тротуары были полны людей, бродивших от магазина к магазину. Витрины были ярко освещены, в них лежали товары в пестрых упаковках. По дороге двигались два бесконечных ревущих потока. Наступали сумерки, асфальт отсырел. Огни витрин отражались в тротуарах, а свет фар проезжавших машин слепил его. Эту часть пути он не любил и заспешил, втянув голову в плечи, стараясь укрыться от шума и толкотни. Вокруг раздавались голоса, казалось, они исходили неизвестно откуда и летели неизвестно куда, эти неразборчивые, бессмысленные звуки только раздражали его. Он несколько раз столкнулся с какими-то неряшливыми женщинами, нагруженными корзинами, с высокими мужчинами, спешащими неизвестно куда.
Он дошел до угла и с радостью свернул на свою улицу. Внезапно наступила тишина.
Сумерки сгущались, и он не сбавлял шага. Фонари на улице не горели, и по ночам она превращалась в страшное черное ущелье. Прогулка утомила его, и он с приятным предвкушением думал о сне. «Рано темнеет», — подумал он. — «А я так быстро устал. Если бы здесь была Вероника, она бы меня поняла».
Наконец он вошел в свой дом. Согрел молока, выпил, разделся и лег. Сон его был некрепким, он часто просыпался и лежал, поеживаясь в ночной тьме, и думал о своей жене.
Когда он проснулся, рядом лежала Вероника и весело смеялась.
Доктор Уильям Сэмьюэльсон и его гость из ОЗД молча спускались в лифте. Он остановился на третьем этаже, дверцы раскрылись, и Сэмьюэльсон повел своего спутника по длинному коридору.
— Лучше всего вам самому его увидеть. Тогда вы поймете наши проблемы.
Уайлэт сказал:
— Но болезнь Арнсона не меняет сути дела, доктор. Главное, его воля была нарушена.
Сэмьюэльсон нетерпеливо отмахнулся:
— Будь это ординарный случай, мистер Уайлэт, я бы и сам усомнился, права ли медицина в этом споре. Да, и у нас есть чувства, а сам я отнюдь не догматик. Но, я думаю, вы согласитесь, что сейчас мы имеем дело со случаем необычайным.
— Возможно, возможно. Но не надо забывать о принципах. Я не собираюсь поступиться своими, эти же принципы исповедует мое общество.
— Понятно.
Дальше шли молча.
В больнице было тихо. Они прошли мимо указателей хирургических отделений и палат: все они, оказывается, были в другом конце больницы.
Как бы объясняя это, Сэмьюэльсон сказал:
— В этом крыле лежат выздоравливающие и терапевтические больные. Ноуленда поместили сюда после операции из-за его состояния, ведь за ним нужен особый уход.
Нам пришлось все поменять в палате, чтобы соблюсти необходимую стерильность.
Уайлэт кивнул.
Наконец они подошли к двухстворчатой двери. Сэмьюэльсон прошел вперед и придержал створку. Какая-то медсестра поднялась им навстречу и провела их в комнату, смежную с ее маленьким кабинетом.
— Спасибо, сестра, — сказал Сэмьюэльсон.
Она вернулась к себе, оставив их одних. В этой не слишком большой комнате в три ряда стояли стулья. Они были повернуты к прозрачной стене, через которую была видна еще одна комната. Сэмьюэльсон сел на один из стульев, жестом пригласил Уайлэта сесть рядом и показал на палату за стеклом:
— Здесь лежит Ноуленд. Палата была ярко освещена батареей ламп под потолком. Становилось как-то не по себе от ослепительно-белых стен. Посреди комнаты стоял высокий стол, обитый кожей, а на нем лежало человеческое тело, прикрытое белоснежной простыней. Голова была забинтована, глаза закрыты.
Около стола стояли многочисленные приборы: в глазах рябило от блеска никеля, черноты резины и мерцания медных проводов. Два человека в белых халатах и масках стояли у стола. Один из них держал лабораторный журнал и что-то писал в нем, другой стоял чуть сзади и внимательно просматривал медленно ползущую электроэнцефалограмму.
Уайлэт вскоре отвернулся.
— А я-то думал, что Ноуленд умер.
— Он мертв. Он скончался от гипоксии, как мы это называем.
Уайлэт сказал:
— Не понимаю, почему вы придаете такое значение причине смерти?
— Не понимаете? Мне казалось, что ваше общество хорошо знакомо с точным определением понятия «смерть».
— Конечно, — сказал Уайлэт. — Смерть наступает, когда сердце перестает биться.
— В таком случае, Ноуленд действительно мертв. Сердца у него вообще нет. Но… его мозг еще в сознании, поэтому мы должны считать, что его личность не разрушена.
— Он… в сознании?
— Да, насколько мы можем судить. Его мозг беспрерывно контролируется электроэнцефалографом. Со времени операции в работе мозга не было никаких нарушений.
— Но что же поддерживает его жизнь? — спросил Уайлэт.
— Вот эта машина, — сказал доктор, показывая на приборы, называется сердечно-легочным аппаратом. Она более или менее заменяет те органы, которые присутствуют в ее названии. Аппарат выполняет работу сердца и легких, то есть поддерживает температуру, обеспечивает насыщение крови кислородом и ее обращение в теле.
— И сколько же времени Ноуленд так лежит?
— Четырнадцать дней. С самого начала операции.
Уайлэт поднялся и подошел к прозрачной стене. Он прижался лицом к стеклу и всмотрелся в человека, лежащего на столе.
— Но, если вы говорите, что только машина заменяет его сердце, как он может одновременно быть мертвым и находиться в сознании?
Доктор поднялся и встал рядом с ним.
— Его тело и нервная система не работают, вот все, что мы знаем. Была небольшая задержка в подаче глюкозы в мозг, и мы теперь подозреваем, что из-за этого нарушилась моторная функция центральной нервной системы. Но высшая нервная деятельность продолжается, мы в этом совершенно уверены. Биотоки его мозга ничем не отличаются от наших. Да вы и сами видите, — доктор показывал на энцефалограф, — что там все в порядке. Временами он засыпает и, как нам кажется, видит сны.
Уайлэт посмотрел на длинную бумажную ленту, медленно выползающую из аппарата, но ничего не смог понять в этих зигзагах.
— Ну, и что же теперь делать? — спросил он наконец.
Сэмьюэльсон пожал плечами.
— Что мы можем сделать? Мы следим за равномерным кровоснабжением мозга, подкармливаем его глюкозой. Контролируем мозговую деятельность и тщательно записываем все показатели. Если мозг выживет, мы надеемся получить сведения огромной важности, но об этом говорить еще рано. Например, мы узнали, что сон удовлетворяет потребность не только в умственной, но и в физической деятельности.
— Вы хотите сказать, что используете этого человека как подопытного кролика?
— Если вам так угодно это назвать, то да.
— Но это же бесчеловечно!
Самьюэльсон опять пожал плечами.
— Что же нам прикажете делать? Выключить аппарат и дать мозгу умереть? Это будет убийством.
Уайлэт посмотрел на человека, лежащего в стерильной палате.
— Он уже умер…
— …и его вдова получила свидетельство о смерти, — закончил за него Сэмьюэльсон. — Я сам его подписал.
— Тогда мозг следует отключить от аппарата.
— Но мы считаем, что это неэтично, — доктор вернулся на свой стул. — Вот мы и пришли к началу нашего разговора. С точки зрения вашей морали удаление здорового органа из мертвого тела неэтично, но вы называете неэтичным и продление жизни человеческого разума, считаете, что его нужно умертвить.
Уайлэт промолчал.
— Теперь вы видите, в каком мы затруднении, мистер Уайлэт?
— Да, — сказал тот. — Да, конечно.
— И более того, понимаете ли вы, что затевать судебное разбирательство по поводу этого несчастного было бы ошибкой? Подумайте, что будет с его вдовой? Смерть — это трагедия, от которой можно постепенно оправиться, но эта неопределенность, когда тело мертво, а разум еще искрится, но до него нельзя достучаться, непереносима. И мы говорим — поскольку разум Ноуленда еще жив и здоров, он имеет право на жизнь.
Если вы хотите оспорить право врачей пересаживать человеческие органы, найдите другой случай и поднимайте вокруг него шум. В нашей больнице вы найдете достаточное количество таких примеров. Но Артур Ноуленд… то, что он до сих пор еще жив — это само по себе чудо. Но общественности об этом знать ни к чему.
— Да, здесь я с вами согласен, — сказал Уайлэт. Он подобрал свою черную папку со стола. — Я думаю, моя миссия здесь окончена.
Он пошел к выходу.
— Мистер Уайлэт!
— Да?
— Надеюсь, что вы будете тактичны со вдовой Ноуленда?
— Конечно. Хотя, я даже не представляю, что ей сказать. Наверное, просто посочувствую.
Сэмьюэльсон кивнул.
— Интересно, о чем он может думать все это время?
— Наверное, мы этого никогда не узнаем. Он не может ни видеть, ни слышать, ни осязать. Он не может реагировать на свои мысли и не может ничего сказать или дать какой-либо знак. Все, о чем он думает, исполняется для него, а он, как мы знаем, может вообразить все, что угодно. Его мысли раскрепощены, знаете ли. Все, что он вообразит, захочет или предположит, станет для него совершенно реальным. Я думаю, он может выстроить целый мир, который будет настоящим, сущим и материальным. В каком-то смысле, это осуществление древнейшей мечты всех людей.
— Но с другой стороны… нет, все это совершенно непостижимо. Лицо Уайлэта, беспечное и оживленное в начале визита, теперь было мрачно и задумчиво.
— Да, — сказал он и протянул руку доктору. — Спасибо за то. что уделили мне время и все показали…
Он направился к двери. Сэмьюэльсон подождал, пока медсестра проводит гостя, встал, подошел к стеклу и долго смотрел на останки Артура Ноуленда и на показания равнодушных приборов. В этой мумии, когда-то бывшей человеком, был живой мозг, незамутненный, здоровый, единственный и неповторимый, а значит — бесценный. Что же снится этому раскрепощенному мозгу? Какие надежды и видения? Какая жизнь?
Он зажмурился, опять открыл глаза — она была тут, рядом.
— Вероника!
— А ты что, думал найти здесь кого-нибудь еще? — рассмеялась она.
И он тоже рассмеялся. Потом, когда прошло невесть сколько времени, он встал и подошел к окну. Улица за окном выглядела такой, какой он хотел ее видеть. Машины, новые и не очень, ровно стояли вдоль дороги… листья опадали с деревьев по-осеннему небрежно. В доме напротив горел свет, и было видно, как там ходили люди. Какая-то машина промчалась в сторону главной улицы, а высоко над головой заходил на посадку реактивный лайнер.
Все было как положено, как он привык. Присутствие Вероники разом воскресило весь этот мир.
Его рука бегло ощупала левую сторону груди, но так и не обнаружила сбивчивого ритма, из-за которого он полжизни чувствовал себя инвалидом. Но все уладилось как-то само собой. Его сердце было в полном порядке, любой бы так сказал.
Он обернулся к кровати. Вероника была хороша, как в день свадьбы. Он шагнул к ней и вдруг увидел себя в большом зеркале платяного шкафа. Он тоже помолодел на 30 лет, в ясном утреннем свете он хорошо видел свою стройную фигуру.
Вероника позвала его.
Он оперся на край кровати, склонился над ней и поцеловал. Она обняла его и притянула к себе.
А за окном жил своей жизнью мир, созданный Артуром Ноулендом, и все в нем было, как положено.
Август 1940 года
Шла война, однако для Томаса Джеймса Ллойда это ничего не меняло. Война была неудобством, стеснявшим его свободу, но сама по себе она его почти не заботила. В этот век насилия он попал по несчастью, и возникающие тут кризисы его просто не касались. Он отстранялся от них, прятался в их тени. Сейчас он стоял на мосту через Темзу в Ричмонде, положив руки на парапет, и смотрел вдоль реки на юг. Солнце слепило, отражаясь от воды; он полез в карман, достал из металлического футляра темные очки и надел их.
От живых картин — фрагментов застывшего времени — могла избавить только ночь, а в дневное время единственной защитой, пусть не идеальной, служили темные очки.
Томасу Ллойду помнилось, как он стоял на том же мосту, не ведая никаких забот, и казалось, что это было совсем недавно. Воспоминание было четким, не потускнело — словно само оказалось фрагментом замороженного времени. Он стоял тогда здесь вместе с кузеном, наблюдая за четверкой молодых горожан, кое-как тянувших свой ялик против течения.
Конечно же, в Ричмонде с той поры, со времен его юности, произошли перемены, но здесь, на реке, вид почти не изменился. По берегам появилось больше зданий, но луга под Ричмондским холмом сохранились в неприкосновенности, и прибрежная тропа по-прежнему таяла за поворотом в сторону Твикенхема.
В данный момент в городе было спокойно. Сигнал воздушной тревоги отзвучал несколько минут назад, и хотя на улицах еще попадались отдельные машины, большинство пешеходов предпочли на всякий случай укрыться в магазинах и конторах. Ллойд вновь погрузился в прошлое.
Он был высок, хорошо сложен и по виду довольно молод. Не раз случалось, что незнакомцы давали ему примерно двадцать пять, и Ллойд, человек замкнутый и необщительный, не считал необходимым вносить поправку. Глаза за темными очками все еще светились надеждами юности, но от глаз к вискам уже пошли тонкие морщинки, свидетельствующие, как и землистый оттенок кожи, что этот человек старше, чем выглядит. Однако даже такие улики не раскрывали полной правды. Ллойд родился в 1881 году и формально вплотную подошел к шестидесятилетию.
Достав из жилетного кармашка часы, он убедился, что уже начало первого, повернулся и направился к пивной на Айлуорт-роуд. Но тут его внимание привлек мужчина на прибрежной тропе. Даже в темных очках, гасивших самые назойливые напоминания о прошлом и будущем, Ллойд сразу распознал в незнакомце одного из тех, кого он прозвал замораживателями. Мужчина несомненно заметил Ллойда, поскольку нарочито отвернулся и уставился в другую сторону. Ллойд давно уже перестал бояться замораживателей, однако они вечно шлялись поблизости и самим своим присутствием внушали тревогу.
Издалека, откуда-то из-под Барнса, опять донеслась сирена воздушной тревоги, знай себе бубнившей пустые предупреждения.
Июнь 1903 года
В мире царил мир, да и погода была превосходная, теплая. Томас Джеймс Ллойд, двадцати одного года от роду, только что закончивший курс в Кембридже и отрастивший усики, весело, легкой походкой шагал по тропинке, осененной деревьями, бегущей по склону Ричмондского холма.
Было воскресенье, и гуляющего люда попадалось без счета. С утра он вместе с отцом, матерью и сестрой побывал в церкви, отсидел службу на отгороженной скамье, которую по традиции не занимал никто, кроме Ллойдов из Ричмонда. На холме стоял дом, которым семья владела уже более двухсот лет; Уильяму Ллойду, нынешнему главе семейства, принадлежала большая часть домов на востоке города и торговая сеть, одна из самых крупных во всем графстве Суррей. Воистину состоятельная семья, и Томас Джеймс Ллойд жил в полной уверенности, что когда-нибудь это состояние перейдет к нему по наследству.
Таким образом житейские дела его нисколько не беспокоила, и он чувствовал себя вправе полностью переключиться на более существенные занятия, а именно на Шарлотту Каррингтон и ее сестру Сару.
То, что в один прекрасный день он женится на одной из сестер, обе семьи давно принимали как непреложный факт, однако сам он вот уже не первую неделю ломал голову: на которой из двух?
Если бы это зависело только от Томаса, то и мучиться не пришлось бы. К несчастью, родители девушек ясно давали понять, что выбор должен пасть на Шарлотту: она лучше подходит на роль жены будущего промышленника и землевладельца. Наверное, так оно и было. Но все дело в том, что Томаса безумно тянуло к младшей сестре, Саре, — впрочем, с точки зрения миссис Каррингтон это обстоятельство не играло никакой роли.
Шарлотте исполнилось двадцать, она была красива, и Томас в общем не имел ничего против ее общества. По-видимому, она была готова принять его предложение; нельзя отрицать, что она наделена и разумом и тактом, но как только они оставались вдвоем, то не находили общей темы для разговора. Шарлотту отличали честолюбие, эмансипированность, — во всяком случае, так она «подавала» себя, — и склонность к постоянному чтению исторических трактатов. Но в действительности ее интересовало одно — объезжать соборы Суррея и копировать с настенных и надгробных табличек всевозможные надписи. Томас, человек широких взглядов, был готов порадоваться тому, что у нее есть увлечение, однако разделить ее интересы при всем желании не мог.
Сара Каррингтон была совсем другой. На два года моложе сестры, — по мнению ее матушки, она еще не созрела для замужества, в особенности, пока не найден муж для Шарлотты, — Сара привлекала именно своей недоступностью, но если по совести, она была восхитительна сама по себе. Когда Томас начал захаживать к Шарлотте, Сара еще заканчивала школу, однако со слов Шарлотты и собственной сестры Томас потихоньку узнал, что Сара обожает теннис и крокет, умело управляется с велосипедом и знает все музыкальные новинки. Перелистав исподтишка семейный фотоальбом, он убедился еще и в том, что она потрясающе красива. Когда они встретились, Томас незамедлительно влюбился и посмел перенести свое внимание с одной сестры на другую, притом не без успеха. Дважды ему удавалось поговорить с Сарой с глазу на глаз — достижение немалое, учитывая, что миссис Каррингтон поощряла лишь его свидания с Шарлоттой. Тем не менее сначала его неосторожно оставили на пять минут наедине с Сарой в гостиной, а затем он ухитрился переброситься с ней словечком без свидетелей на семейном пикнике. И даже столь краткого знакомства оказалось довольно, чтобы Томас пришел к убеждению, что не согласится видеть своей женой никакую девушку, кроме Сары.
Вот почему в это воскресенье Томас был в приподнятом настроении — ему удалось затеять интригу, которая подарит по меньшей мере час в обществе Сары. Ключом к интриге явился его кузен, некий Уэринг Ллойд. Уэринг всегда казался Томасу непробиваемым тупицей, но, учитывая, что Шарлотта отзывалась о нем одобрительно (и что они несомненно подходят друг другу), Томас предложил послеобеденную прогулку вдоль реки вчетвером. Притом было условлено, что во время прогулки Уэринг под каким-нибудь предлогом задержит Шарлотту и позволит Томасу побыть наедине с Сарой.
Томас опередил кузена на несколько минут и в ожидании принялся ходить взад-вперед. У реки было прохладнее — деревья подступали к самой воде, и дамы, прогуливающиеся по тропинке, сняли солнечные очки и окутали плечи шалями.
Когда Уэринг наконец пожаловал, кузены тепло приветствовали друг друга — теплее, чем когда-либо в прошлом, — и задумались, пересечь ли реку на пароме или идти долгим круговым путем через мост. Времени было вдосталь, так что они предпочли второй вариант. Томас напомнил Уэрингу, чего ждет от него на прогулке, и тот подтвердил свои обещания. Его лично подобная договоренность вполне устраивала: он-то находит Шарлотту не менее очаровательной, чем Сара, и не затруднится в поисках общей темы для разговора.
Позже, когда они переходили по мосту на другой берег, в графство Мидлсекс, Томас задержался, возложив руки на каменный парапет, и наблюдал, как четверо молодых людей неумело сражаются с яликом, пытаясь подвести его к берегу против течения, а с берега двое мужчин постарше дают им противоречивые указания.
Август 1940 года
— Шли бы вы в укрытие, сэр. Просто на всякий случай…
Голос раздался столь близко и неожиданно, что Томас Ллойд резко обернулся: патрульный гражданской, обороны, пожилой, в темной форме. На плече мундира и на стальной каске — буквы ПГО. Тон у патрульного вежливый, но взгляд подозрительный, и немудрено: работа на неполный день, какую Ллойд нашел в Ричмонде, едва-едва позволяла оплатить жилье и питание, а крохотный остаток он, как правило, пропивал; словом, Томас носил ту же одежду и обувь, что и пять лет назад, и это было заметно.
— Ожидается налет? — спросил он.
— Как знать… Пока что фрицы бомбят только порты, но в любой день могут приняться и за города.
Не сговариваясь, оба глянули на небо на юго-востоке. Там, высоко в синеве, курчавились инверсионные следы, но немецких бомбардировщиков, которых все так опасались, не было видно.
— Со мной ничего не случится, — заверил Ллойд. — Я гуляю. И даже если начнется налет, буду вдалеке от городских построек.
— Хорошо, сэр. Встретите на прогулке кого-нибудь — напомните, что объявлена тревога.
— Обязательно.
Патрульный кивнул и двинулся к городу. Ллойд на секунду поднял очки на лоб и посмотрел ему вслед.
В десятке ярдов от места, где они разговаривали, виднелась одна из живых картин, созданных замораживателями, — двое мужчин и женщина. Судя по одеянию, их заморозили еще в середине девятнадцатого века. Эта картина была самой старой из всех, какие он обнаружил, а потому представляла для него особый интерес. Он давно понял, что предсказать момент, когда картина разморозится, невозможно. Какие-то картины держались по нескольку лет, другие оживали через день-два. Тот факт, что эта картина существует по меньшей мере лет девяносто, показывал, в каких широких пределах колеблется скорость распада.
Трое замороженных застыли на полушаге прямо на пути патрульного, однако тот ковылял по тротуару, не видя их в упор. Даже приблизившись к ним вплотную, патрульный не обратил на них никакого внимания, а в следующий миг прошел сквозь них, как ни в чем не бывало.
Ллойд опустил очки на глаза, и троица сделалась смутной, еле очерченной.
Июнь 1903 года
В сравнении с перспективами Томаса виды на будущее, какими располагал Уэринг, представлялись скромными и ничем не примечательными, но с обыденной точки зрения они заслуживали уважения. Соответственно, миссис Каррингтон, которая знала о благосостоянии семейства Ллойдов больше, чем кто бы то ни было за пределами семейного круга, принимала Уэринга вполне благожелательно.
Обоим молодым людям было подано по стакану холодного чая с лимоном, а затем предложено высказать свое мнение по поводу какого-то сорта газонной травы. Томас, давно привыкший к болтовне миссис Каррингтон, ограничил ответ двумя фразами, зато Уэринг пустился в пространные рассуждения о садовом искусстве. Но вскоре появились девушки. Молодые люди и хозяйка вышли через стеклянную дверь и встретились с сестрами на лужайке перед домом.
Увидев их рядом, никто бы не усомнился в том, что перед ним сестры, однако, на пристрастный взгляд Томаса, по красоте одна бесспорно превосходила другую. Шарлотта держалась серьезнее и вместе с тем прозаичнее. Сара притворялась застенчивой, даже робкой — хотя Томас понимал, что это только образ, — и ее улыбки в тот миг, когда она подошла к нему и легко пожала руку, было довольно, чтобы удостовериться: с этой секунды его жизнь раз и навсегда превращается в прекрасное бесконечное лето.
Первые двадцать минут молодежь прогуливалась по саду в сопровождении мамаши. Томасу не терпелось привести в исполнение свой план, но через несколько минут он сумел взять себя в руки. Он подметил, что и миссис Каррингтон, и Шарлотта не без удовольствия слушают разглагольствования Уэринга, и это была неожиданная удача. В конце концов, впереди у них весь день до вечера, и двадцать минут тоже потрачены с пользой.
И вот, разделавшись с долгом вежливости, молодые люди отправились, как и намеревались, к реке. Девушки прихватили с собой солнечные зонтики, Шарлотта — белый, Сара — розовый. Платья шуршали по высокой траве, потом Шарлотта слегка подхватила юбку — иначе, как она объяснила, на ткани останутся пятна. До Темзы было недалеко, и вскоре они услышали голоса отдыхающих: вопили дети, рассмеялась девушка, гребцы в лодке-восьмерке били веслами в такт по команде рулевого. От тропы их отделяла изгородь; молодые люди помогли сестрам подняться по ступенькам, и тут из воды в каких-то двадцати ярдах выскочил беспородный пес и яростно встряхнулся, рассыпая вокруг каскады брызг.
О том, чтобы держаться вровень, не могло быть и речи — тропа была узковата, и Томас с Сарой пошли впереди. Он успел переглянуться с Уэрингом, тот ответил еле заметным кивком и задержал Шарлотту, показав ей лебедя и птенцов, выплывших из камышей. Томас и Сара не торопились, но неизбежно уходили от второй пары дальше и дальше.
Они оставили город позади; по обе стороны реки расстилались луга.
Август 1940 года
Пивная была в глубине квартала; мостовую перед входом выложили брусчаткой. До войны на улицу выставляли круглые железные столики, чтобы желающие могли выпить на воздухе, но в первую военную зиму столики сдали на металлолом. Кроме этого факта, о военном времени ничего не напоминало, хотя витрины были заклеены бумажной лентой крест-накрест.
Взяв пинту горького пива, Ллойд выбрал себе место, уселся, отхлебнул и осмотрелся. Не считая его самого и девицы за стойкой, в пивной было четверо. Двое сидели за одним столиком — мрачно, в компании полупустых кружек крепкого портера. Еще один расположился в одиночестве возле двери. Перед ним лежала газета, и он уставился в кроссворд.
А четвертым посетителем оказался замораживатель. На сей раз это была женщина. Как и все замораживатели, она была одета в грязно-серый комбинезон и имела при себе прибор для создания застывшего времени. Прибор походил на современную портативную фотокамеру, был подвешен на ремне вокруг шеи… хотя нет, он был все-таки гораздо больше камеры и по форме напоминал куб. Спереди, там, где у камеры располагались бы меха и объектив, виднелась полоска белого стекла, то ли матовая, то ли полупрозрачная, но несомненно, что фиксирующий луч проецировался именно отсюда.
Ллойд, по-прежнему в темных очках, различал женщину смутно, едва-едва. Казалось, она смотрит именно в его сторону, но спустя буквально пять секунд она отступила назад, в стену, и исчезла из виду. Он взглянул на девицу за стойкой, и та, будто только и ждала повода, заговорила с ним:
— Думаете, сегодня они долетят сюда?
— Не хочу гадать, — сухо ответил Ллойд, не испытывая ни малейшего желания быть втянутым в разговор, и сделал несколько поспешных глотков: поскорей бы допить и уйти.
— От этих сирен вся торговля насмарку, — пожаловалась девица. — Завывают чуть ли не каждый час весь день, а иногда и вечером. И все тревоги ложные…
— Да-да, — нехотя отозвался Ллойд.
Она попыталась развить тему, но, к счастью, ее окликнули, подзывая к другой стойке, и Ллойд облегченно вздохнул: он терпеть не мог вступать в случайные разговоры, а в пивной тем более. Он слишком давно чувствовал себя отделенным от всех и вся, а кроме того, так и не освоился с современной фразеологией. Довольно часто его вообще не понимали — он строил фразы иначе, чем собеседники, как и полагалось в его эпоху.
И вообще он зашел сюда зря. Момент был самый подходящий для того, чтобы отправиться на луговину: пока не кончилась тревога, там будет совсем немного народу. А он, когда появлялся у реки, хотел побыть один.
Допив пиво, он встал и двинулся к выходу. И тут заметил у самой двери живую картину, совершенно свежую. За столиком сидели двое мужчин и женщина; их контуры казались нечеткими, и Ллойд снял очки. Теперь его поразила яркость зрелища: на картину падал солнечный свет, и она вспыхнула так резко, что сразу затмила реального человека в дальнем конце того же стола, по-прежнему углубленного в кроссворд.
Один из замороженных был моложе двух остальных и сидел чуть поодаль от них. Он курил — на столике, выступая на полдюйма за край, лежала зажженная сигарета. Мужчина постарше и женщина явно пришли сюда вдвоем; они держались за руки, и мужчина наклонился, целуя ее запястье. Губы его уже коснулись руки; он прикрыл глаза. Женщину, все еще стройную и привлекательную, хотя ей давно перевалило за сорок, жест спутника приятно удивил и позабавил; она улыбалась, однако смотрела не на галантного кавалера, а на более молодого, сидящего напротив. Тот, с любопытством наблюдая за происходящим, поднес к губам кружку с пивом. Галантный кавалер свое горькое пиво даже не трогал — оно, как и стаканчик портвейна для женщины, стояло на столе. От сигареты молодого мужчины поднимался серый курчавый дым. Освещенный солнцем, он недвижно застыл в воздухе, а столбик пепла, отвалившийся от сигареты и поплывший к двери, завис в четырех-пяти дюймах над ковром.
— Чего тебе надо, приятель? — подал голос посетитель с кроссвордом.
Ллойд поспешил вновь надеть очки: до него наконец дошло, что в течение последней минуты он, казалось, неотрывно пялится на этого человека.
— Прошу прощения, — произнес он и ухватился за объяснение, к которому прибегал чаще всего. — Мне померещилось, что я вас знаю. Человек близоруко уставился на Ллойда, потом сказал:
— Никогда вас прежде не видел…
Ллойд изобразил глубокомысленный кивок и проследовал к выходу, мимолетно бросив взгляд на троих замороженных. Молодой с кружкой у рта невозмутимо следит за парочкой; мужчина склонился в поцелуе так низко, что почти лег на стол; женщина улыбалась, посматривая на молодого и явно наслаждаясь мужским вниманием; вокруг стоял пронизанный светом волнистый дым.
Ллойд вышел из пивной на теплое солнце.
Июнь 1903 года
— Ваша матушка хочет, чтоб я женился на вашей сестре, — сказал Ллойд.
— Знаю. Но Шарлотта мечтает вовсе не об этом.
— Я тоже. Смею ли я осведомиться, что вы лично думаете по этому поводу?
— Я не смею оспаривать решений родителей, Томас.
Они шли медленно, держась на некотором расстоянии друг от друга, и оба смотрели себе под ноги, избегая встречаться глазами. Сара вертела в пальцах зонтик, спутывая кисточки. Здесь, на прибрежных лугах, они были почти совершенно одни: Уэринг с Шарлоттой отстали ярдов на двести.
— А мы с вами? По-вашему, мы чужие друг другу, Сара?
— Что вы имеете в виду?
Пожалуй, она слегка задержалась с ответом.
— Ну вот сейчас, мы с вами вдвоем…
— Вы это подстроили.
— Подстроил?
— Я заметила знак, который вы подали кузену.
Томас ощутил, что краснеет, хоть и понадеялся, что в ясный теплый день краска может сойти за румянец. Тем временем на реке лодка-восьмерка легла на обратный курс и опять проплывала мимо. Помедлив, Сара добавила:
— Я вовсе не избегаю вашего первого вопроса, Томас. Я рассуждаю сама с собой, чужие мы или нет.
— И к какому же выводу вы приходите?
— Думаю, мы уже не совсем чужие.
— Я был бы счастлив видеться именно с вами, Сара. Без всякой нужды что-либо подстраивать.
— Мы с Шарлоттой поговорим с мамой. Между собой мы немало беседовали о вас, Томас, но делиться с мамой пока не решались. Не бойтесь задеть чувства моей сестры — вы ей нравитесь, но не настолько, чтоб она хотела выйти за вас замуж.
Сердце забилось учащенно, и Томас, набравшись смелости, спросил:
— А вы, Сара? Могу ли я…
Она потупилась и отступила с тропы в сторону, в густую высокую траву. Томас не сводил глаз с мягкого изгиба юбки и сияющего розового круга зонтика. Ее левая рука слегка касалась бедра. Наконец она ответила:
— Ваши знаки внимания мне очень приятны, Томас.
Голос был еле слышным, но слова громыхнули в его ушах, словно она произнесла их четко и ясно в тихой комнате. И он отреагировал незамедлительно — сорвал с головы соломенную шляпу и раскрыл объятия.
— Дорогая Сара, — воскликнул он, — согласны ли вы стать моей женой?
Она подняла глаза и на миг застыла, сосредоточенно изучая его лицо. Даже зонтик перестал вращаться, замерев на плече. Наконец она улыбнулась, и Томас не мог не заметить, как порозовели ее щеки, когда она произнесла:
— Да, конечно, да. Я согласна…
Глаза ее загорелись счастьем. Она шагнула к нему, протягивая левую руку, и Томас, отнеся шляпу еще выше вверх и вбок, протянул свою правую руку ей навстречу.
Ни Томас, ни Сара не видели, что в эту самую секунду от берега реки отделился человек и навел на них небольшой черный прибор.
Август 1940 года
Отбоя все еще не было, но город начал возвращаться к жизни. По Ричмондскому мосту возобновилось движение транспорта, а неподалеку, по дороге на Айлуорт, у бакалейной лавки появилась очередь — к тротуару перед лавкой причалил фургон. Теперь, выйдя на финальный отрезок ежедневной прогулки, Томас Ллойд вроде бы приспособился к живым картинам, они его уже не так беспокоили, и он, окончательно сняв очки, сунул их обратно в футляр.
Посередине моста вспыхнула картина — перевернувшийся экипаж. Кучер, сухопарый мужчина средних лет в зеленой ливрее и блестящем черном цилиндре, сжимал в поднятой левой руке кнут; плеть повисла над поверхностью моста изящным полукругом. Правая рука отпустила поводья и выпрямилась в отчаянной попытке смягчить неизбежное падение на мостовую. В открытой коляске позади сидела пожилая леди, напудренная, под вуалью, в черном бархатном пальто. Когда сломалась ось, ее завалило на бок, и она взмахнула руками в испуге. Из двух лошадей в упряжке одна еще просто не заметила аварии; ее заморозили на полушаге. Вторая, напротив, вскинула морду и попыталась подняться на дыбы, раздув ноздри и закатив глаза.
В момент, когда Ллойд решил перейти дорогу, прямо сквозь живую картину пронесся почтовый грузовичок — шофер, естественно, никакого экипажа не видел.
По пологой рампе, спускающейся к прибрежной тропе, ходили два замораживателя; когда Ллойд направился по тропе к лугам, оба двинулись за ним почти по пятам.
Июнь 1903 года — январь 1935 года
Летний день, ставший для двух влюбленных тюрьмой, растянулся на годы.
Томас Джеймс Ллойд — соломенная шляпа в левой руке, правая тянется вперед, навстречу судьбе. Правая нога полусогнута, словно он намеревается преклонить колено, лицо светится предвкушением счастья. Кажется, что ветерок ерошит ему волосы, — три пряди стоят дыбом, однако на самом деле они растрепались, когда он снимал шляпу. Крошечное крылатое насекомое, усевшееся было на лацкане его пиджака, замерзло в ту секунду, когда попыталось взлететь — инстинктивно, но слишком поздно.
В двух шагах от молодого человека — Сара Каррингтон. Солнце падает ей на лицо, переливается в локонах каштановых волос, выбившихся из-под капора. Подол, отороченный кружевом, приоткрывает ножку, обутую в ботинок на пуговицах и делающую шаг навстречу Томасу. Зонтик в правой руке приподнят над плечом, будто она намерена помахать им в приступе радости. Она смеется, и мягкие карие глаза устремлены на обожателя с нескрываемым восторгом.
Их руки протянуты друг к другу, левая рука Сары замерла в каком-то дюйме от его руки, даже пальцы ее уже слегка согнулись в предвкушении многозначительного пожатия. А с пальцев Томаса еще не сошли белые пятна, свидетельствующие, что мгновение назад они были напряженно сжаты в кулаки от волнения.
А фон: высокая трава, влажная после дождя, который пролился за несколько часов до свидания; буроватый гравий на тропе и полевые цветы, усыпавшие луговину; змея, решившая погреться на солнышке футах в трех-четырех от влюбленной пары; одежда, кожа — все в красках, одновременно обесцвеченных и пронизанных неестественным блеском.
Август 1940 года
Послышался гул приближающегося самолета.
Хотя авиация в его эпоху была еще не известна, Томас Ллойд уже успел привыкнуть к ней. Он усвоил, что до войны существовали и гражданские самолеты — огромные летающие лодки, переносившие пассажиров в Индию, Африку, на Дальний Восток, — но лично он таких никогда не видел. Как все вокруг, он познакомился с черными силуэтами высоко в небе и с противным, пульсирующим жужжанием вражеских бомбардировщиков лишь тогда, когда началась война. Ежедневно над юго-восточной Англией шли воздушные бои; иногда бомбардировщики прорывались сквозь заслон, иногда нет.
Ллойд посмотрел на небо. За время, что он просидел в пивной, прежние инверсионные следы исчезли, зато появились новые, дальше к северу.
Он перешел через мост на сторону графства Мидлсекс. Глянув на противоположный берег, он вновь осознал, насколько же город вырос с той давней поры: на стороне Суррея деревья, прежде скрывавшие дома, были по большей части вырублены, а на их месте «выросли» лавки и конторы. И на этой стороне, где дома раньше стояли, отступив от реки, построили новые ближе к берегу. Неизменной осталась лишь деревянная лодочная станция, хотя ее не помешало бы окрасить заново.
Он находился на перекрестье прошлого, настоящего и будущего. Только лодочная станция и река были для него очерчены так же резко, как он сам. Замораживатели, посланцы некоего неведомого будущего, для обычных людей оставались столь же бесплотны, как движущие ими желания и мечты; они сновали, как тени против света, выкрадывая с помощью своих инструментов отдельные моменты жизни. Живые картины, разрозненные, застывшие и невещественные, покорно ждали в вечной тишине, пока эти зловещие люди будущего не удосужатся заинтересоваться ими. А вокруг кипело настоящее, обуреваемое войной.
Томас Ллойд не принадлежал теперь ни к прошлому, ни к настоящему и считал себя жертвой будущего.
Затем, высоко над городом, раздался взрыв и рев моторов, и настоящее безжалостно потребовало внимания к себе. С севера на юг пронесся британский истребитель, а немецкий бомбардировщик вспыхнул и стал падать. Через пять секунд от подбитого самолета отделились два тела, и над ними раскрылись парашюты.
Январь 1935 года
Томас будто очнулся ото сна. К нему вернулась память и ярче всего — воспоминание о предыдущей минуте, но, увы, только на одно мгновение.
Он вновь увидел Сару, протянувшую ему руку, и все краски ослепительно вспыхнули, озарив пейзаж; он увидел недвижность застывшего дня, но и ее милый смех, ее счастливое лицо — секунду назад она приняла его предложение! Однако краски тут же поблекли прямо у него на глазах. Он выкрикнул ее имя — она не отозвалась, не шевельнулась, и окружающий ее свет померк. Его одолела невероятная слабость, и он упал.
Была ночь, и на лугах у Темзы лежал толстый слой снега.
Август 1940 года
Вплоть до столкновения с землей бомбардировщик падал в полной тишине. Оба мотора заглохли, хотя горел только один; впрочем, из фюзеляжа тоже вырывалось дымное пламя, и по небу тянулся густой черный след. Самолет упал у изгиба реки и с грохотом взорвался.
А два немецких пилота, вынырнув из подбитой машины, снижались над Ричмондским холмом, покачиваясь на стропах. Ллойд прикрыл глаза ладонью, как козырьком, — захотелось понять, где они приземлятся. Того, кто выпрыгнул вторым, пронесло дальше, и теперь он оказался много ближе, медленно спускаясь к реке. Персонал гражданской обороны, видимо, подняли по тревоге: не прошло и двух минут, как раскрылись парашюты, а Ллойд уже слышал и полицейские сирены и пожарные колокола.
Он почувствовал некое движение и обернулся. К двоим замораживателям, которые следовали за ним, присоединились еще два, в том числе женщина, встреченная в пивной. Самый молодой в группе уже поднял свой аппарат и нацелил на другой берег реки, однако остальные трое сказали ему что-то. (Ллойд видел шевеление их губ, выражение лиц, но, как всегда, не мог расслышать ни единого слова). Один из старших предостерегающе положил молодому руку на плечо, но тот раздраженно сбросил ее и спустился вниз, к самой воде.
Первый немец приземлился где-то на краю Ричмонд-парка и пропал из виду за домами, возведенными у гребня холма; второй вдруг попал в восходящий воздушный поток, и его понесло через реку на малой высоте порядка сорока футов. Ллойду было видно, как неудачливый авиатор натягивает стропы, отчаянно пытаясь попасть не в воду, а на берег. Но безуспешно: выдавив из-под белого купола часть воздуха, он лишь стал спускаться быстрее.
Молодой замораживатель вновь поднял и навел свой прибор. Спустя секунду старания немца избежать падения в воду были вознаграждены так, как ему и не снилось: в десяти футах над рекой (колени полусогнуты, чтобы смягчить удар, одна рука сжимает стропы над головой) он был обездвижен, заторможен в полете.
Замораживатель опустил машинку, и Ллойду осталось только таращиться на пилота, которого подвесили в воздухе.
Январь 1935 года
Превращение летнего дня в зимнюю ночь оказалось, пожалуй, наименьшей из перемен, обрушившихся на Томаса Ллойда, едва к нему вернулось сознание. За считанные секунды он перенесся из мира покоя и процветания в иной мир, где неуемные политические амбиции нависли над всей Европой. За эти же несколько секунд он утратил уверенность в обеспеченном будущем и превратился в нищего. А самое печальное — он так и не успел обнять Сару!
Ночь была единственным спасением от живых картин — а ведь Сара так и осталась узницей замороженного времени.
Он пришел в себя незадолго до рассвета и, не в силах понять, что случилось, медленно двинулся обратно к городу. Вскоре взошло солнце, но даже когда свет обрисовал живые картины — заполнявшие тропы и улицы, равно как и замораживателей, непрестанно снующих и вторгающихся в настоящее от имени будущего, — Ллойд все равно не осознал еще, что именно замораживатели виновны в его несчастьях, как и того, что он способен видеть все это, потому что сам был замороженным.
В Ричмонде он привлек внимание полисмена, и его доставили в больницу. Сначала его лечили от пневмонии, которую он получил, покуда валялся в снегу, а затем от амнезии — а как иначе объяснить появление странного пациента? Однако и здесь, в больнице, было полно замораживателей, шныряющих по палатам и коридорам. Живые картины также присутствовали: больной при смерти, упавший с кровати; молоденькая сестричка, одетая в форму пятидесятилетней давности, — ее заморозили в тот миг, когда она выходила из здания, отчего-то сильно нахмурившись; ребенок, играющий в мяч в саду близ отделения для выздоравливающих.
Когда его подлечили, вернули силы, Ллойдом овладело страстное желание вернуться на прибрежные луга; он настоял на выписке, не дожидаясь полного выздоровления, и отправился прямиком туда. К тому времени снег растаял, но погода держалась по-прежнему холодная, и на земле лежал белый иней. Только у реки, там, где трава подле тропы поднималась особенно густо, сохранился застывший фрагмент лета, и в центре его была Сара.
Он-то мог ее видеть, а она его не видела; он вроде бы мог принять протянутую ему руку, но пальцы проскальзывали сквозь мираж; он мог обойти милый образ вокруг, и глазам представлялось, что он ступает по летней траве, но сквозь тонкие подошвы проникал холод стылой почвы. Только с темнотой фрагмент прошлого становился невидимым, и ночь избавляла Томаса от мучительного видения.
Шли месяцы, проходили годы, и не было дня, чтобы он не вышел на прибрежную тропу, не застыл в очередной раз перед образом Сары и не попытался пожать ее протянутую руку.
Август 1940 года
Немецкий парашютист завис над рекой, и Ллойд снова бросил взгляд на замораживателей. По-видимому, они продолжали бранить своего молодого коллегу за его действия, однако результат их явно впечатлил. И действительно, возникла живая картина, самая драматичная из всех, какие Ллойду доводилось наблюдать.
Теперь, когда немца заморозили, можно было различить, что он плотно зажмурился и зажал нос пальцами — предвидел, что поневоле нырнет. Одновременно стало понятно, что он был ранен еще до прыжка: бурый летный комбинезон потемнел от пятен крови. Живая картина получилась и забавной, и поучительной — она напомнила Ллойду, что, каким бы нереальным ни казалось ему настоящее, для других это отнюдь не иллюзия.
В следующий миг он понял, отчего незадачливый летчик особо заинтересовал замораживателей: без всякого предупреждения зона застывшего времени распалась, и молодой пилот плюхнулся в воду. Парашют вспучился и накрыл своего владельца. Едва вынырнув, тот замолотил руками по воде, пытаясь освободиться от строп.
Не в первый раз Ллойд становился свидетелем того, как распадаются живые картины, только они никогда еще не оживали столь стремительно. Придуманная им гипотеза сводилась к тому, что продолжительность существования картины зависит от расстояния, отделявшего жертву от прибора; летчик был на расстоянии не менее пятидесяти ярдов. В его собственном случае он вырвался из живой картины, а Сара нет, и единственно правдоподобное объяснение — в ту секунду она оказалась ближе к замораживателю.
Избавившись от парашюта, немец не спеша поплыл к противоположному берегу. Надо полагать, его прыжок не укрылся от внимания, еще до того, как он выбрался на пологий настил лодочной станции, появились четверо полисменов и даже помогли ему вылезти из воды.
В памяти Ллойда сохранился лишь один пример оживания картины, сопоставимый по быстроте. Тогда замораживатель «заснял» картину аварии: пешехода, чуть было не ступившего прямо под колеса автомобиля, обездвижили на полушаге. Водитель резко ударил по тормозам, осмотрелся в недоумении: куда делся человек, которого он чуть не убил? Потом, вероятно, пришел к выводу, что это была галлюцинация, и поехал дальше. Только Ллойд, способный воспринимать живые картины, мог по-прежнему видеть виновника происшествия: тот все-таки заметил надвигающуюся машину, в ужасе всплеснул руками, попытался отступить — слишком поздно. Да так и застыл. Однако через три дня, когда Ллойд вновь очутился на том же месте, живая картина улетучилась, спасенный пешеход исчез.
И теперь этот спасенный — как и Ллойд, и немецкий авиатор — будет жить в призрачном мире, где прошлое, настоящее и будущее смешаны в беспокойном сосуществовании.
Еще минуту-другую Ллойд следил за куполом парашюта — белое пятно сносило все дальше по течению и вот наконец пропало: парашют затонул. Тогда Ллойд возобновил свою прогулку в сторону прибрежных лугов. Однако замораживатели, число которых умножилось, перебрались на этот берег и увязались следом.
Достигнув поворота, откуда можно было бросить первый взгляд на Сару, он понял, что бомбардировщик рухнул точнехонько на заветную лужайку. Взрыв поджег траву, и дым от пожара — а горела не только трава, но и покореженные обломки — мешал различить картину.
Январь 1935 года — август 1940 года
Томас Ллойд больше не покидал Ричмонда ни на день. Жил он скромно, перебивался случайными заработками и старался никоим образом не привлекать к себе внимания.
Он выяснил, что его исчезновение вместе с Сарой 22 июня 1903 года было истолковано как совместное бегство. Его отец, Уильям Ллойд, глава одной из самых известных в Ричмонде семей, отрекся от него и лишил наследства. Полковник Каррингтон и миссис Каррингтон объявили награду за его арест, но в 1910 году семья переехала в другое место. Удалось выяснить также, что кузен Уэринг так и не женился на Шарлотте, эмигрировав в Австралию. Его родители умерли, выяснить судьбу сестры не представилось возможным, а семейный дом продали и затем снесли.
В день, когда ему случилось перелистать подшивку местной газеты, он долго стоял напротив Сары, обуреваемый печалью…
А что ждет в будущем? Оно вторгалось в жизнь не спросясь. И вообще существовало в плоскости, воспринимаемой лишь теми, кто был заморожен и вновь ожил. Будущее олицетворяли собой люди, являющиеся сюда ради того, чтобы, неведомо зачем, замораживать образы прошлого.
В день, когда ему впервые пришло в голову, кем являются эти смутные фигуры и откуда они, он долго стоял подле Сары оглядываясь, будто мог защитить ее. В тот день, как бы подтверждая его догадку, один из замораживателей бродил вдоль берега, не сводя глаз с молодого человека и его недвижной возлюбленной.
А настоящее? Ллойд ни в грош не ставил настоящее и не собирался делить с современниками их заботы. Настоящее было чуждым, преисполненным насилия, оно пугало его… хоть и не настолько, чтоб он примерил угрозу на себя лично. Для него настоящее оставалось таким же туманным, как и будущее, — реальными были лишь замороженные островки прошлого.
В день, когда ему впервые довелось стать свидетелем оживания картины, он бросился на лужайку бегом и простоял там до позднего вечера, без конца пытаясь уловить первые признаки того, что протянутая к нему рука вздрогнет…
Август 1940 года
Только здесь, на прибрежных лугах, где до города было далеко и дома скрывались за деревьями, к Томасу возвращалось чувство единения с настоящим. Только здесь прошлое и настоящее сплавлялись в нечто целое: ведь здесь почти не произошло перемен. Здесь была возможность постоять перед образом Сары и вернуться в тот летний день 1903 года, вообразить себя прежним молодым человеком, приподнявшим соломенную шляпу и преклонившим колено. Замораживатели попадались редко, а немногие живые картины, остававшиеся в поле зрения, вполне могли быть также из его времени. Неподалеку на тропе он видел пожилого рыболова, запертого во времени в тот момент, когда он вытаскивал из ручейка форель; мальчишку в матросском костюмчике, неосторожно удравшего от няньки; молоденькую хохочущую служаночку с ямочками на щеках — ее кавалер решил пощекотать ее под подбородком.
Правда, сегодня в привычную картину вторглось настоящее, и вторглось грубо. Ошметки сбитого бомбардировщика разлетелись по всей лужайке. Густой дым плыл жирным облаком через реку, а тлеющая трава окаймляла облако белой оторочкой. Значительная часть лужайки выгорела до черноты. Сару было не разглядеть, она потерялась в дыму.
Томас остановился, достал из кармана носовой платок. Пропитал платок водой из реки и, отжав, прикрыл влажной тканью нос и рот. Обернувшись, понял, что привел за собой ни много ни мало — восемь замораживателей. Они вроде бы не обращали на него внимания и продолжали двигаться, нечувствительные к дыму, шли прямо по горящей траве, пока не подступили вплотную к обломкам самолета. Один из них принялся менять что-то в настройке своего прибора.
Поднялся ветерок, слегка развеял дым, отнес в сторону, прижал к земле — и Томас увидел Сару: милый образ поднялся над серой пеленой. Он поспешил к ней, встревоженный близостью пылающих обломков, хоть и знал наверняка, что ни пожар, ни взрыв, ни дым не могут причинить любимой никакого вреда.
Ноги разбрасывали тлеющую траву, переменчивый ветер поднимал дым к его лицу, завитки клубились у самых ноздрей. Глаза слезились. Хорошо еще, что смоченный платок все-таки служил фильтром — когда едкий маслянистый дым от горящего самолета достигал его гортани, он кашлял и задыхался. В конце концов он решил переждать: Сара, укрытая коконом замороженного времени, была в безопасности, и какой же смысл ему погибать от удушья? Через несколько минут огонь погаснет сам собой…
Томас отступил за край пожарища, прополоскал платок в реке и сел. Замораживатели довольно долго изучали обломки с большим интересом, проникая в самый центр пожара.
Справа раздался звон колокола, и спустя мгновение на узкой дороге позади лужайки затормозила пожарная машина. Из нее выскочили четверо или пятеро и застыли, изучая картину на расстоянии. Сердце у Томаса оборвалось: он догадался, что последует дальше. Ему случалось видеть снимки сбитых немецких самолетов в газетах — вокруг неизбежно выставлялась охрана. Если то же произойдет и на сей раз, ему не подойти к Саре как минимум два-три дня, а то и неделю.
Хотя сегодня у него еще оставался шанс побыть с ней. Он сидел слишком далеко от пожарных, чтобы слышать, о чем они говорят, однако гасить пожар они, по всей видимости, не собирались. Из фюзеляжа по-прежнему сочился дым, но пламя уже не вырывалось, да и дымила в основном трава. Поскольку домов в непосредственной близости не было и ветер дул к реке, угроза распространения пожара казалась маловероятной.
Томас поспешил к Саре. И вот она перед ним — глаза сияют, зонтик поднят, рука протянута. Рядом дымились обломки, но трава, на которой она стояла, оставалась зеленой, сырой и прохладной. Точно так же, как ежедневно в течение пяти с лишним лет, он замер, пожирая ее глазами: а вдруг удастся уловить намек, что картина вот-вот оживет? Затем, как бывало частенько, он сделал еще шаг вперед, в зону остановленного времени. Ноги, казалось, ступили на траву 1903 года, и тем не менее их обвило пламя, и пришлось немедленно отступить.
Трое или четверо замораживателей направились в его сторону. Очевидно, они завершили осмотр останков самолета и пришли к выводу, что следы крушения не стоят создания картины. Томас старался не обращать внимания на незваных гостей, но игнорировать их молчаливое присутствие было не так-то просто.
Над ним клубился дым, густой, насыщенный смрадом горящей травы, а он не отводил глаз от Сары. Она застыла во времени — и точно так же застыла и его любовь к ней. Прошедшие годы не охладили его чувство — напротив, приняли их под охрану.
Замораживатели наблюдали за ними. Теперь все восемь подошли на расстояние не более десяти футов, и все восемь глазели на Томаса, как на редкостный экспонат. С дальнего конца лужайки один из пожарных сердито окликнул его. Само собой, пожарным казалось, что он здесь один — они не видели живых картин, понятия не имели о замораживателях. Тот, кто кричал, решил подойти поближе, взмахом руки приказывая Томасу удалиться. Однако на то, чтобы приблизиться вплотную, ретивому служаке должна потребоваться еще минута, если не больше, — этого хватит…
Тут один из замораживателей сделал шаг вперед, и Томас вдруг заметил, что захваченное в плен лето начало таять. Подле ног Сары зазмеился дым, пламя лизнуло влажную, сбереженную во времени траву у ее щиколоток, а затем подпалило и кружевную оборку платья.
Рука, протянутая к Томасу, опустилась. Зонтик упал наземь. Голова девушки поникла… но Сара увидела его, и шаг, начатый тридцать семь лет назад, был наконец завершен.
— Томас…
Голос звучал ясно, как много лет назад. Томас бросился к девушке.
— Томас! Откуда этот дым? Что случилось?
— Сара, любимая!..
Когда она очутилась в его объятиях, до него дошло, что ее юбка горит, — и все равно он обвил руками ее плечи и прижал к себе настойчиво и нежно. Он ощутил ее щеку, которая все еще пылала румянцем, вспыхнувшим давным-давно. Волосы, выбившиеся из-под капора, упали Томасу на лицо, и уж точно, что руки, которые легли ему на талию, обнимали его не слабее, чем он ее плечи.
Смутно-смутно он различил позади Сары движение серых теней, и мгновение спустя все звуки погасли, а дым перестал клубиться. Пламя, охватившие было кружева на юбке, застыло. Прошлое и будущее слились, настоящее поблекло, жизнь замерла — и для Томаса вновь наступило бесконечное лето.
Comme tous les songe-creux, je confondis le désenchantement avec la vérité.
Память о жизни всплыла во мне в возрасте двадцати лет. Я был недавно вышедшим из учебки солдатом и маршировал под эскортом военных полицейских в черных фуражках в военно-морской компаунд в гавани Джетры. Заканчивались три тысячи лет войны, и меня призвали служить в армию.
Я маршировал механически, уставясь в затылок человека передо мной. Небо закрывали темно-серые облака, тугой холодный ветер дул с моря. На меня вдруг нахлынуло ощущение жизни. Я знал свое имя, я знал, куда нам приказано маршировать, я знал или догадывался, куда мы пойдем после этого. Я вполне мог функционировать как солдат. В то мгновение во мне зародилось сознание.
Для маршировки не нужна ментальная энергия: разум — если у вас есть разум — свободен путешествовать, куда захочет. Я пишу эти слова несколькими годами позже, оглядываясь назад, пытаясь извлечь смысл из того, что произошло. В то время, в момент пробуждения, я мог лишь реагировать, оставаясь в строю.
От моего детства, от годов, приведших меня к этому моменту ментального рождения, мало что осталось. Я мог собрать фрагменты правдоподобной истории: я родился, скорее всего, в Джетре, университетском городе, столице, расположенной на южном побережье нашей страны. О своих родителях, братьях или сестрах, о моем образовании, о любой истории детских болезней, о друзьях, опыте, путешествиях — я не помнил ничего. Я дорос до возраста двадцати лет, только это и было известно наверняка.
И еще одну вещь, бесполезную для солдата, я знал — что я художник.
Откуда я мог быть в этом уверен, топая в темной форме вместе с другими в фаланге, с рюкзаками, бряцающей котелками, в стальных касках, в сапогах, переставляя ноги на дороге в лужах, с пронзительным холодным ветром, дующим в лицо?
Я знал, что в темной зоне позади меня была любовь к живописи, к красоте, форме, очертаниям и цвету. Откуда у меня взялась такая страсть? Что делал я с нею? Эстетика была моим наваждением и лихорадкой. Что же я делаю в армии? Каким образом этот совершенно неподходящий кандидат прошел медицинские и психологические тесты? Меня призвали, отправили в учебку, и какой-то сержант тренировал меня, чтобы я стал солдатом.
И вот я марширую на войну.
Нас погрузили на транспорт для переброски на южный континент, самую большую ничейную территорию мира. Именно здесь идут бои. Все битвы происходят на юге вот уже почти три тысячи лет. Это обширная, не нанесенная на карту страна тундры и вечной мерзлоты, похороненная во льду до самого полюса. Кроме нескольких аванпостов на побережье, она не обитаема никем, кроме батальонов.
Меня распределили на жилую палубу ниже ватерлинии, где, когда мы грузились, уже было жарко и воняло, а стало еще и тесно и шумно.
Я ушел в себя, в то время как ощущения жизни безумно бродили во мне. Кто я? Как я попал сюда? Почему я не могу вспомнить даже то, что делал вчера?
Но я мог функционировать, снабженный знанием о мире, я мог пользоваться своим снаряжением, я знал других солдат в своем эскадроне, и я немного разбирался в целях и истории войны. Только себя я не мог вспомнить. Весь первый день, когда мы дожидались на нашей палубе, пока другие отряды погрузятся на судно, я прислушивался к разговорам солдат, словно надеясь на озарение относительно самого себя, но когда ничего путного не открылось, я вместо этого настроился отыскать, что же тревожит их. Потому что их заботы могли быть и моими.
Как и все солдаты, они жаловались на жизнь, но в их случае жалобы были окрашены реальными опасениями. Проблемой была перспектива трёхтысячелетней годовщины начала войны. Все были убеждены, что мы идем участвовать в каком-то большом новом наступлении, в решительном штурме с целью разрешить спор тем или иным способом. Некоторые думали, что так как до годовщины еще более трех лет, то война закончится до того. Другие цинично отмечали, что наш четырехлетний срок службы должен закончиться через несколько недель после тысячелетней годовщины. И если начнется большое наступление, то нам ни за что не позволят уйти, пока оно не завершится.
Как и они, я был слишком молод для фатализма. Зерно желания сбежать из армии, найти какой-то способ отмазаться, было посеяно.
Я едва спал той ночью, думая о своем неизвестном прошлом, тревожась за свое будущее.
Когда судно начало свое плавание, оно направилось на юг, проходя мимо ближайших к материку островов. Возле самого побережья Джетры располагался Сеевл, длинный серый остров, состоящий из крутых скал и голых, продутых ветром холмов, которые загораживали вид на море из большей части города. Дальше за Сеевлом широкий пролив вел к группе островов, известных под названием Серксы — они были зеленее, ниже, со множеством небольших привлекательных городков, гнездящихся в заливах и бухточках вдоль их береговой линии.
Наше судно миновало их все, прокладывая извилистый путь между теснящимися островами. Я смотрел с палубы, зачарованный видом.
Пока медленно тянулись долгие судовые дни, я снова и снова находил себя на верхней палубе, где мог только найти местечко, чтобы стоять и смотреть, обычно в одиночку. Такие близкие к дому, но за пределами блокирующей вид темной массы Сеевла, острова скользили вне досягаемости, бесконечный ландшафт новых оттенков, кратких видов других мест, далеких и погруженных в дымку. Судно медленно и мерно вспахивало спокойную воду, но толпы солдатни теснилась внизу, лишь немногие вообще выглядывали, чтобы увидеть, где мы находимся.
Дни шли и погода становилась заметно теплее. Берега, которые я видел теперь, были белые с бахромой высоких деревьев и крошечных домиков в их тени. Рифы, защищающие многие острова, были ярко-многоцветными, зазубренными, с корой из раковин, разбивая морской прибой в брызги и белую пену. Мы шли мимо бесхитростных гаваней и громадных прибрежных городов, облегающих эффектные склоны холмов, видели курящиеся вулканы и разбросанные, усеянные валунами горные пастбища, кайму островов больших и маленьких, лагуны, заливы, разнообразные эстуарии.
Всем было известно, что причиной войны явились жители архипелага Снов, хотя когда проходишь по Срединному морю, мирный, даже сонный вид островов подрывает эту уверенность. Спокойствие было лишь впечатлением, иллюзией порожденной расстоянием между судном и берегом. Чтобы держать нас настороже в нашем долгом путешествии на юг, армия организовала на судне множество обязательных занятий. На некоторых пересказывалась история борьбы за достижение вооруженного нейтралитета, в котором острова находились большую часть трёхтысячелетней войны.
Сейчас по общему согласию всех участников они были нейтральны, однако их географическое положение — Срединное море опоясывало мир, отделяя воюющие страны Северного континента от избранного ими поля боя в необитаемой южной полярной земле — гарантировало, что военное присутствие на островах будет постоянным.
До всего этого мне было мало дела. Когда бы я не выбирался на верхнюю палубу, я в восторженном молчании смотрел на проходящую мимо панораму островов. Я следил за курсом судна с помощью порванной и, скорее всего, устаревшей карты, которую обнаружил в судовом шкафчике, и имена островов звенели в моем сознании, как звон колоколов: Панерон, Салай, Теммил, Местерлин, Прачос, Мурисей, Деммер, Пикай, Аубрак, Торкил, Серкс, мели Ривер-Фаст и Берег пролива Хелварда.
Каждое из этих имен что-то воскрешало в моей памяти. Читая имена на карте, идентифицируя экзотические береговые линии с фрагментами увиденного — с внезапно восставшими из воды крутыми скалами, с различимым мысом, с отдельной бухтой — все заставляло меня думать, что целый архипелаг Сна уже внедрен в мое сознание, что каким-то образом я происхожу с этих островов, принадлежу им, что мечтал о них всю свою жизнь. Короче, пока я смотрел на острова с судна, я ощущал, что моя артистическая впечатлительность оживает заново. Я был поражен тем, какой эмоциональный удар наносят по мне эти имена, такие деликатные и намекающие на неопределенные чувственные удовольствия, совершенно не гармонирующие с грубым мужским существованием на судне. Когда я смотрел через узкую полоску воды, лежавшей между нашим проходящим судном и пляжами с белыми рифами, я беззвучно повторял эти имена, словно пытаясь вызвать духа, который подымет меня ввысь, вознесет над морем и перенесет на эти заливаемые приливом берега.
Некоторые острова были такими громадными, что судно шло параллельно их береговым линиям большую часть дня, в то время как другие были настолько малы, что являлись едва лишь полупогружёнными рифами, угрожавшими вспороть корпус нашего старого транспорта.
У больших или малых, но у всех островов были имена. Когда мы проходили тот, что я мог идентифицировать на своей карте, я обводил его имя кружком, а позднее добавлял его в растущий список в своей записной книжке. Мне хотелось записать их, сосчитать, занести, словно в путеводитель, чтобы в один прекрасный день я смог вернуться и исследовать их все. Вид с моря искушал меня.
Во время всего этого долгого путешествия на юг наше судно лишь единственный раз сделало остановку на острове.
Я впервые понял, что в путешествии будет перерыв, когда заметил, что судно направляется в сторону громадного промышленного порта, где здания ближе к морю казались обесцвеченными цементной пылью, сыпавшейся из неимоверно дымящего завода, выходящего на залив. За промышленным районом виднелась длинная полоса неосвоенного побережья, путаница дождевого леса, напрочь блокирующая любой признак цивилизации. Потом, после поворота за холмистый мыс и прохода мимо высокой стенки мола, вдруг открылся вид на громадный город, построенный на гряде низких холмов, раскинувшийся во всех направлениях, вид на него искажался жарким маревом, идущим от земли, лежащей за хлопотливыми водами гавани. Нам, конечно, запрещено было знать название нашей остановки, но у меня была моя карта, и я уже знал имя острова.
Это был Мурисей, самый большой из островов архипелага и один из самых важных.
Трудно недооценить влияние, которое это открытие оказало на меня. Имя Мурисея всплыло в пустой луже, в которую превратилась моя память.
Поначалу имя было просто словом, найденным на карте: слово, напечатанное буквами, большими по размеру, чем названия других островов. Это озадачило меня. Почему это слово, это чужое имя, должно что-то для меня значить? Меня возбуждал вид других островов, но хотя резонансы были тонкими, я не ощущал никакой тесной связи ни с одним из них.
Потом мы приблизились к острову и судно начало следовать вдоль длинной береговой линии. Я смотрел, как далекая земля скользила мимо, тронутый все больше и больше, удивляясь, почему.
Когда мы вошли в залив, ко входу в гавань, и я почувствовал жар от города, плывущего по спокойной воде в нашу сторону, что-то наконец прояснилось для меня.
Я знал Мурисей. Знание пришло ко мне, как память из места, где у меня не было памяти.
Мурисей был чем-то, что я знал, или он представлял что-то, что я делал или испытывал ребенком. Воспоминание было полным, но дискретным, ничего не говоря мне обо всем остальном. Оно включало художника, который жил на Мурисее, и его имя было Раскар Акиццоне.
Раскар Акиццоне? Кто такой? Почему я вдруг вспомнил имя мурисейского художника, когда во всем другом — я пустая скорлупа амнезии?
Я не смог далее исследовать это воспоминание: без предупреждения всем подразделениям было приказано занять свои места, и вместе с остальными солдатами, шастающими по верхним палубам, меня принудили вернуться на жилые уровни. Я неохотно спустился в потроха судна. Нас продержали внизу остаток дня и ночь, как и большую часть следующего дня.
Хотя я страдал в лишенном воздуха, знойном изнеможении трюма со всеми остальными, это дало мне время подумать. Я отключился, не обращая внимание на шум солдат, и молча исследовал это единственное вернувшееся воспоминание.
Когда большая часть памяти пуста, все, что вокруг, видится яснее, становится острым, многозначным, исполненным смысла. Я постепенно вспомнил свой интерес к Мурисею, но ничего больше о себе не узнал.
Я был мальчишкой, подростком. Не так давно в своей короткой жизни. Я как-то узнал о колонии художников, собравшихся в городе Мурисее в предшествующем столетии. Я где-то увидел репродукции их работ, наверное, в книгах. Я стал исследовать дальше и обнаружил, что несколько оригиналов хранятся в городской художественной галерее. Я зашел туда, чтобы посмотреть сам. Ведущим живописцем, занимавшем самое высокое положение в группе, был художник по имени Раскар Акиццоне.
Именно работы Акиццоне вдохновили меня.
Подробности продолжали проясняться. Связная точность появлялась из тьмы моего забытого прошлого. Раскар Акиццоне изобрел живописную технику, которую назвал тактилизмом. Тактилист использовал в работе особый пигмент, изобретенный несколькими годами ранее, но не художниками, а исследователями в области ультразвуковых микроцепей. Целый спектр поразительных красок стал доступен художникам, когда истек срок некоторых патентов, и на короткий период в моду вошли картины с кричаще яркими, захватывающими ультразвуковыми цветами.
Большинство из этих ранних работ были не более чем чистым сенсационализмом: обычные краски синестетично смешивались с ультразвуковыми, чтобы шокировать, предупредить или спровоцировать зрителя. Работа Акиццоне началась, когда остальные потеряли к ней интерес, он отнес себя к меньшему по размеру художественному течению, которое вскоре стало известным под названием претактилисты. Акиццоне использовал эти пигменты для более тревожащего эффекта, чем кто бы то ни было до него. Его пылающие абстрактные громадные полотна или доски, закрашенные одним-двумя основными цветами, с немногими видимыми образами или формами — обычному первому взгляду, или с расстояния, или когда смотришь репродукцию в книге, казались немногим более, чем простой подборкой цветных пятен. Но с расстояния близкого или, еще лучше, если вы входили в физический контакт с ультразвуковыми пигментами, использованными в оригиналах, становилось очевидным, что скрытые образы имеют самую глубокую и шокирующую эротическую природу. Подробные и удивительно четкие сцены загадочно возникали в сознании зрителя, возбуждая мощный заряд эротического восторга. Я раскопал целую подборку давно забытых абстрактных картин Акиццоне в подвалах музея Джетры и, притрагиваясь к ним ладонями, входил в мир чужой чувственной страсти. Женщины, запечатленные Акиццоне, были самыми красивыми и сладострастными из тех, что я когда-либо видел, знал или воображал. Каждая картина в сознании каждого зрителя творила собственные видения. Образы всегда были точными и повторяющимися, но у каждого свои, частично сотворенные индивидуальным откликом на чувственные желания зрителя.
Осталось не слишком много критической литературы об Акиццоне, но то немногое, что я смог найти, казалось, намекало, что каждый воспринимал любую его картину по-своему.
Я обнаружил, что карьера Акиццоне закончилась провалом и позором: вскоре после того, как на его работу обратили внимание, он был отвергнут представителями официального искусства, видными общественными фигурами, хранителями морали своего времени. Его преследовали и проклинали, вынудив окончить свои дни в изгнании на уединенном острове Чеонер. Большая часть его оригиналов пропала, немногие рассеялись с Мурисея в архивы галерей континента, а Акиццоне никогда больше не работал и погрузился в неизвестность.
Подростку-эстету, мне было наплевать на его скандальную репутацию. Я только понял, что несколько его картин, спрятанные в подвалах галереи Джетрана, пробуждают такие сладострастные образы в моей голове, что я выхожу оттуда слабым, с неотчетливо сфокусированным желанием и с головой, кружащейся от любовного томления.
И это была все яркая, ясная зона моей неотчетливой памяти. Мурисей, Акиццоне, шедевры тактилистов, спрятанные картины тайного секса.
Кто же был я, узнавший все это? Мальчик исчез и вырос в солдата. Где я был, когда это случилось? Должна была существовать более широкая жизнь, которой я когда-то жил, но ничего из этих воспоминаний не сохранилось.
Когда-то я был эстетом, теперь я солдат-пехотинец. Какова же была моя жизнь?
Сейчас мы стояли на якоре в городе Мурисее, как раз по другую сторону стенки гавани. Мы мучились и напрягались, желая сбежать из пышущих зноем трюмов. Потом пронеслось: «Увольнение на берег».
Новость распространилась среди нас быстрее скорости звука. Судно скоро покинет стоянку за пределами гавани и встанет у причала. Нам дадут тридцать шесть часов на берегу. Я радовался вместе со всеми. Я страстно хотел узнать о своем прошлом и потерять в Мурисее свою невинность.
Четыре тысяч человек получили увольнительные и мы поспешили на берег. Большинство помчалось в город на поиски шлюх.
Я помчался вместе с ними на поиски Акиццоне.
Вместо этого я тоже нашел только шлюх.
Здесь, в районе доков, после бесплодного похода, который заставил меня слоняться по улицам в поисках красоток Мурисея, я закончил его в танцклубе. Я не был готов к Мурисею, я не имел понятия, как найти то, что я ищу. Я забрел в дальние кварталы города, потерялся в узких улицах, меня гнали люди, живущие здесь. Они замечали только мою форму. Я быстро стер ноги и разочаровался недружелюбием города, поэтому почувствовал облегчение, когда обнаружил, что странствия привели меня назад в гавань.
Наш транспорт, весь залитый ночными прожекторами, нависал громадой над бетонными набережными и причалами.
Я заметил этот танцклуб, когда наткнулся на дюжину солдат, топчущихся у входа. Удивляясь, что привлекло их, я протиснулся сквозь толпу и вошел внутрь.
В громадном внутреннем зале было темно и жарко, он до самых стен был тесно забит человеческими телами, заполнен нескончаемыми биениями и пульсациями синтезированного рока. В глазах мелькали цветные лазеры и прожекторы, мощно светящие с кронштейнов близких к потолку. Никто не танцевал. В отдельных местах вдоль стен на блестящих металлических платформах над головами толпы стояли молодые женщины, их нагие, жирно блестящие тела резко выделялись в слепящем белом свете прожекторов. Каждая держала возле губ микрофон и что-то невоодушевляюще говорила, указывая на отдельных мужчин на полу танцульки.
Пока я проталкивался в середину зала, они заметили меня. Поначалу, по своей неопытности, я подумал, что они машут мне или как-то приветствуют. Я устал и был сбит с толку после долгой прогулки по городу и поднял руку, вяло ответив. У молодой женщины на ближайшей ко мне платформе было пышное тело: она стояла, широко расставив ноги, и ее лоно выдавалось вперед, подчеркивая ее наготу в проникающем насквозь свете. Когда я помахал, она вдруг шевельнулась, перегнулась через металлический поручень своей платформы так, что ее громадные груди искушающе свесились к мужчинам внизу. Прожектор вдруг сменил позицию — новый луч вспыхнул снизу и позади нее, кричаще осветив ее громадные ягодицы и отбросив ее тень на потолок. Она все настойчивее говорила в свое микрофон, тыча рукой в моем направлении.
Встревоженный таким особым вниманием, я глубже двинулся в месиво мужских тел в военной форме, надеясь затеряться в толпе. Однако, в течении немногих секунд несколько женщин подобрались ко мне с разных сторон, дотянулись сквозь плотную давку тел и взяли меня за руки. На каждой был радионабор на голове, с маленьким микрофончиком возле губ. Вскоре я был ими окружен. Они неудержимо повлекли меня в сторону.
Пока они продолжали сжиматься вокруг меня, одна из них щелкнула пальцами перед моим лицом, потом вопрошающе потерла большой палец об остальные.
Я покачал головой, смущенный и испуганный.
— Деньги! — громко сказала женщина.
— Сколько?
Я надеялся, что деньги позволят мне избавиться от них.
— Твои увольнительные.
Она снова потерла пальцами.
Я нашел тонкую трубочку военных банкнот, которые сержант в черной фуражке дал мне перед спуском на берег. Как только я вытащил их из кармана, она их выхватила. Быстрым движением она передала деньги одной из женщин, которые, как я вдруг увидел, сидели за длинным столом в затененном уголке у края танцплощадки. Каждая заносила суммы, взятые у солдат в нечто вроде гроссбуха, а потом прятала банкноты.
Все произошло так быстро, что я едва понял, что они хотят. Но теперь, из-за намекающе тесных прижимающихся женских тел, у меня не осталось никаких сомнений в том, что они мне предлагают и даже требуют. Ни одна не была молодой, ни одна не привлекала меня. Мои мысли последние несколько часов были о сиренах Акиццоне. Столкновение с этими агрессивными и неприятными бабами оказалось для меня шоком.
— Ты это хочешь? — спросила одна из них, расстегивая перед платья и обнажая на мгновение маленькую, но оплывшую грудь.
— А это ты тоже хочешь? — Женщина, что выхватила из моей руки деньги, схватилась за край юбки и подняла ее, показывая мне, что под нею. В резких тенях от слишком яркого освещения я ничего не увидел.
Они засмеялись надо мной.
— Вы взяли деньги, — сказал я. — Теперь отпустите меня.
— А ты знаешь, где ты и что мужчины делают здесь?
— Конечно.
Мне удалось вырваться от них, и я немедленно направился назад ко входу. Я чувствовал злость и унижение. Я провел несколько последних часов в мечтах встретить или хотя бы просто увидеть ветреных красоток Акиццоне. Вместо этого какие-то шлюхи мучили меня своими иссохшими, видавшими виды телами.
Пока все это происходило, в здание вошла группа из четырех черных фуражек. Я видел, как они парами встали по обе стороны выхода. Они достали свои синаптические жезлы и держали их в боевом положении. На борту судна я уже видел, что бывает с жертвой, если одну из этих злобных палок применяют во гневе. Я приостановился, не желая протискиваться к выходу мимо них.
И когда я затормозил, еще одна шлюха пробилась через толпу и схватила меня за руку. Я с отвращением взглянул на нее, но черных фуражек я страшился еще больше.
Я удивился, разглядев ее: она была гораздо моложе других. Одежды на ней было так мало, что не о чем говорить: пара крошечных шортов и майка с оторванной лямкой, обнажавшая одно плечо и открывавшая мне верхнюю линию груди. Руки тонкие. Радио у нее не было. Она улыбнулась мне и, как только я на нее посмотрел, заговорила.
— Не уходи, не узнав, что мы умеем делать, — сказала она, подняв лицо, чтобы говорить мне в ухо.
— Мне не надо это знать, — прокричал я.
— Это место — собор твоих снов.
— Что ты сказала?
— Твоих снов. Что бы ты ни искал, оно здесь есть.
— Нет, с меня достаточно.
— Просто попробуй, что мы предлагаем, — сказала она, прижимая лицо так близко, что завитки ее волос легонько дразнили мою щеку. — Мы здесь для того, чтобы тебя радовать. Когда-нибудь тебе понадобится то, что предлагают шлюхи.
— Никогда.
Черные фуражки передвинулись, блокируя выход. Я видел, что позади них в широком коридоре, ведущем на улицу, появились другие из их отряда. Я удивлялся, почему они вдруг объявились в клубе и что они здесь делают. Наше увольнение официально не заканчивалось еще много часов. Не надо ли нам спешно возвращаться на судно? А может, приходить в этот клуб, столь многообещающе близкий к месту, где стоит на якоре судно, запрещено по какой-то извращенной причине? Ничего не было ясно. Я вдруг испугался ситуации, в которой оказался.
Однако вокруг меня сотни других солдат, все очевидно с того же транспорта, что и я, казалось, не выказывают никакой тревоги. Грохот сверхусиленной музыки продолжался, ввинчиваясь в мозги.
— Ты сможешь уйти другим путем, — сказала девушка, тронув мою руку. Она показала в сторону темного дверного проема, расположенного низко под зоной сцены, вдали от главного входа.
Черные фуражки теперь двигались в толпу солдат, распихивая людей в стороны грубыми толчками. Угрожающе помахивали синаптические дубинки. Молодая шлюшка уже бежала вниз по короткому пролету лестницы к двери и оставила ее открытой для меня. Она настойчиво кивала мне. Я быстро пошел за ней и вошел в дверь. Она закрыла ее за мной.
Я оказался в сырой полутьме и запнулся на неровном полу. В воздухе стояли густые мощные запахи, и, хотя я еще слышал пульсирующие басы музыки, вокруг было много других звуков. Интересно, что я слышал голоса мужчин: кричащих, смеющихся, жалующихся. Каждый голос был повышен: который в гневе, который в восхищении или настойчивости. Что-то по другую сторону стены коридора тяжело и нерегулярно билось в стены.
У меня осталось ощущение хаоса, событий, вышедших из-под контроля.
Мы прошли по коридору короткое расстояние до какой-то двери — она открыла ее и ввела меня внутрь. Я ожидал найти какую-нибудь постель, но в комнате не оказалось ничего даже отдаленно похожего на будуар. Не было даже кушетки или подушек на полу. Вдоль одной стены застенчивым рядком стояли три деревянных стула — и это было все.
Она сказала:
— Теперь подожди.
— Подождать? Чего? И сколько?
— Сколько ты ждешь своей мечты во сне?
— Нет! У меня нет времени!
— Ты такой нетерпеливый. Еще минуту, а потом следуй за мной!
Она показала на еще одну дверь, которую я до того момента не замечал, потому что она была выкрашена в тот же тускло-красный цвет, что и стены. Слабый свет единственной в комнате лампочки помогал скрывать ее еще больше. Она подошла к двери и вошла в нее. Я видел, как она забросила обе руки за голову и сняла свою порванную майку.
Я мельком увидел ее голую согнутую спину, небольшие выпуклости позвоночника, потом она скрылась из виду.
Оставшись в одиночестве, я начал расхаживать туда-сюда. Сказав мне подождать одну минуту, она понимала это буквально? Я что, должен проверять по часам или досчитать до шестидесяти? Она бросила меня в состоянии нервного напряжения. Что еще ей надо сделать в этом дальнем убежище, кроме того, чтобы снять шорты и приготовиться для меня?
Я нетерпеливо открыл дверь, преодолевая давление пружины. Там было темно. Слабый свет из комнаты позади был не такой сильный, чтобы хоть что-то увидеть. У меня было ощущение чего-то громадного в комнате, но я никак не мог ухватить очертания. Я пробовал вокруг себя руками, нервничая в темноте, пытаясь обострить свои чувства, оторвав их от привязчивых запахов и бесконечной пульсирующей музыки, приглушенной, но все-таки громкой. Насколько я мог судить, я находился в комнате, а не в еще одном коридоре.
Я пошел глубже, нащупывая, что впереди. Позади меня дверь закрылась пружиной. Немедленно в углах потолка включились яркие софиты.
Я был в будуаре. Изукрашенная постель — с громадным резным деревянным балдахином, необъятными громоздящимися подушками и изобилием сверкающих сатиновых простыней — заполняла большую часть комнаты. Женщина, но не та молодая шлюшка, что привела меня сюда, лежала на постели в позе сексуальной непринужденности и доступности.
Она была нагой, лежа на спине, закинув согнутую руку за голову. Лицо ее было повернуто в сторону, рот открыт. Глаза закрыты, губы влажные. Громадные груди бугрились, глядя сосочками в разные стороны. Она подняла одно колено и слегка отвела ногу в сторону, открывая себя. Ладонь лежала на лоне, кончики пальцев слегка согнуты, немного погрузившись в расщелину. Прожекторы держали ее и постель в ослепительном фокусе сияющего белого света.
Этот вид заморозил меня. То, что я видел, было невозможно. Я уставился на нее, не веря себе.
Она улеглась в живую картину, которая была идентична, не просто похожа, а идентична той, что я прежде видел в воображении.
Картина была оттуда, где находился единственный фрагмент моего прошлого: я вспомнил первый день, когда я оказался в полутьме подвала галереи Джетры. Я прижимал свои дрожащие пальцы подростка, свои ладони, свой вспотевший лоб много раз к одной из наиболее печально известных тактилистских работ Акиццоне: «Сте-Августина Абонданаи».
(Я вспомнил название! Как?)
Эта женщина была Сте-Августиной. Репродукция, которую она представляла, была превосходной. Не только она была точной репликой, но так же и сделанное ею расположение простыней и подушек — складки сатина в резком свете сияли в точности, как на картине. Длинная блестящая полоска испарины, проходящая меж ее обнаженных грудей, была одной из моих самых сладострастных воображаемых картин.
Я был так поражен этой находкой, что на мгновение забыл, почему я нахожусь здесь. Многое немедленно и однозначно стало мне ясно: что она, к примеру, не та молодая женщина, которую я видел снимающей порванную майку, не была она ни одной из тощих женщин в радионаушниках, что поймали меня на танцплощадке. Она была более зрелой, чем худая девушка в майке, и на мой взгляд во много раз красивее, чем все остальные. Но самым смущающем была та тщательно подготовленная поза, в которой она развалилась на гладких простынях постели, — сознательная ссылка на воображаемую картину, которую только я и мог видеть. Это была связь, которую я не мог объяснить и от которой не мог отвязаться. Ее поза — это просто совпадение? Или они каким-то образом читают мои мысли?
Храм снов, сказала девушка. Это невозможно!
А точно ли невозможно?
Безумием было думать, что все это подстроено. Однако сходство с картиной, все подробности которой были четко запечатлены в моем сознании, было замечательным. Но даже так настоящая цель женщины была ясна. Она все еще оставалась шлюхой.
Я пялился на нее в молчании, пытаясь сообразить, что же мне об этом думать.
Тогда, не открывая глаз, шлюха сказала:
— Если ты стоишь тут, только чтобы глазеть, то тебе надо уйти.
— Я… я ищу здесь… — Она ничего не сказала, поэтому я добавил: — …молодую женщину, вроде вас…
— Бери меня или проваливай. Я не для того, чтобы смотреть или пялиться. Я здесь, чтобы ты меня насиловал.
Насколько я видел, она не сменила позу, говоря со мной. Даже губы едва шевелились.
Я смотрел на нее еще несколько секунд, думая, что вот оно место и вот оно время, когда мои фантазии и моя реальная жизнь могут пересечься, но в конце концов я пошел прочь от нее. Я, по правде говоря, испугался ее. Я едва только вышел из подросткового возраста и был совершенно неопытен в сексе. Хотя дело было и не только в этом: в одно неожиданное мгновение мне предстала во плоти одна из искусительниц Акиццоне.
Я застенчиво поступил, как она сказала, и вышел.
Был не слишком большой выбор, куда мне идти. Две двери выходили в эту комнату: та, в которую я вошел, и другая — в стене напротив. Я обошел гигантскую постель и направился ко второй двери. «Сте-Августина» даже не шевельнулась, чтобы посмотреть на мой уход. Насколько я мог судить, она вообще почти на меня не смотрела, пока я там был. Я опустил голову, не желая, чтобы она увидела меня, даже когда я ухожу.
Я прошел во второй узкий коридор, с моей стороны неосвещенный, слабая лампочка тлела на другой его стороне. Стычка произвела на меня знакомый физический эффект — несмотря на свою боязнь, я трепетал от сексуальной интриги. Сладострастие росло. Я пошел в сторону света, дверь в покинутую мной комнату закрылась за мной. На дальней стороне коридора прямо под лампой вырисовывалось что-то вроде арки с маленьким альковом за ней.
По всей длине коридора дверей больше не было, поэтому я предположил, что найду в алькове какой-нибудь выход. Опуская голову, чтобы пройти под арку, я запнулся и перешагнул переплетенные ноги мужчины и женщины, очевидно занимающихся любовью на полу. Во тьме я их раньше не заметил. Я пошатнулся, попытался удержать равновесие, пробормотал извинение и остановился, опираясь рукой о стену.
Потом я пошел прочь от парочки, но альков оказался тупиком. Я обернулся в тусклом свете, пытаясь обнаружить след какой-нибудь двери, но единственный вход был из-под арки.
Парочка на полу продолжала свои занятия, их нагие тела ритмически и энергично накачивались друг другом.
Я попробовал перешагнуть через них, но места, где встать, было мало, я снова потерял равновесие и споткнулся об них. Я пробормотал еще одно смущенное извинение, но к моему удивлению женщина живо выпуталась из-под мужчины и встала проворным, легким движением без малейших следов усталости. Длинные волосы падали ей на лицо, и она дернула головой, чтобы отбросить их с глаз. Пот градом катился по ее лицу, капая на грудь. Мужчина быстро перекатился лицом вверх. Из-за его наготы я, к своему изумлению, смог увидеть, что он совсем не возбужден сексуально. Их акт физической любви был только имитацией.
Женщина сказала мне:
— Подожди! Я пойду с тобой вместо него.
Она прикоснулась ко мне теплой рукой и приглашающе улыбнулась. Она возбужденно дышала. Пленка пота покрывала ее груди, соски торчали вперед. Я ощутил новый эротический заряд от легкого касания ее пальцев, но так же и волну вины. Мужчина пассивно лежал у моих ног, глядя вверх на меня. Я был сильно смущен всем, что видел.
Я попятился от них и пошел через арку назад по длинному неосвещенному коридору. Нагая шлюха живо следовала за мной, хватая меня за предплечье, пока я, спотыкаясь, плелся дальше. На дальнем конце коридора возле двери, которая, как я знал, вела назад в будуар Сте-Августины, я заметил еще одну дверь и с силой дернул ее. Она открылась с большим трудом. В комнате за этой дверью бесконечные пульсации синтезированной музыки слышались громче, но, похоже, никаких людей там не было. Стоял резкий мускусный запах. Я ощущал себя чувственным, возбужденным, готовым поддаться молодой женщине, что прилипла ко мне — но даже сейчас я был так испуган, дезориентирован, затоплен волной ощущений и мыслей, кружившихся во мне.
Молодая женщина, что следовала за мной, все цеплялась за мою руку. Дверь за нами плотно закрылась, вызвав ощущение декомпрессии в ушах. Я сглотнул, прогоняя его. Я повернулся, чтобы заговорить с этой шлюхой, но в этот момент две другие молодые женщины появились словно ниоткуда, шагнув из густых теней комнаты чуть подальше от двери.
Я был один с ними. Все три были нагими. Они смотрели на меня взглядом, который я понял как большую готовность. Я находился в состоянии острого сексуального возбуждения.
Но даже сейчас я отступил от них, все еще нервничая от неопытности, но на сей раз в таком напряженном состоянии готовности, что смутно подумал, сколько же я еще смогу его сдерживать. Я почувствовал, как край чего-то мягкого прижался к моим ногам. Оглянувшись, в слабом свете я увидел, что позади громадная постель с каким-то голым матрацем, целая прорва мягкого пространства, готового к работе.
Три нагие женщины теперь оказались рядом, их сладострастный аромат вздымался вокруг меня. Мягким давлением ладоней она показывали, что я должен опуститься на постель. Я сел, но одна из них легко надавила мне на плечи, и я податливо откинулся на спину. Матрац, перина, что бы там ни было — мягко осел под моим весом. Одна из женщин наклонилась и забросила на постель мои ноги, чтобы я лежал вытянувшись.
Когда я разлегся, они начали расстегивать и снимать мою форму, работая легко и быстро, давая мне почувствовать легкие касания своих пальцев. Ничего не происходило случайно — они вполне сознательно провоцировали и возбуждали мой физический отклик. Я тужился в усилиях контролировать себя, так близко я был к концу. Девушка возле моей головы смотрела вниз мне в глаза, в то время как ее пальцы расстегивали рубашку у меня на груди. Наклоняясь вперед через меня или вытягиваясь, чтобы высвободить мне руку из рукава, она всякий раз сосочком одной груди легонько касалась моих губ.
Меня раздели донага в несколько секунд, я находился в состоянии полного и болезненно острого возбуждения, страстно желая разрядки. Женщины выдернули из-под меня мою одежду и сложили ее в кучу на дальней стороне постели. Та, что была рядом с головой, приложила кончики пальцев к моей груди. Потом наклонилась ближе.
— Ты выбрал? — шепотом сказала она мне в ухо.
— Выбрал что?
— Я тебе нравлюсь? Или ты хочешь моих подружек?
— Я хочу вас всех! — воскликнул я без малейшего раздумья. — Я хочу вас всех!
Ничего больше не было сказано, и насколько я видел, не просигналено между ними. Они плавно заняли позицию, словно репетировали ее много раз.
Я остался лежать на спине, но одна из них подняла мое колено, ближайшее к краю, образовав небольшую треугольную арку. Она улеглась на спину поперек матраца так, что ее плечи покоились на моей горизонтально лежащей ноге, а голова прошла под моим поднятым коленом. Она повернула лицо к пространству между моими ногами. Я почувствовал ее дыхание на своих обнаженных ягодицах. Она крепко взяла рукой мой напряженный пенис и держала его перпендикулярно моему телу.
В тот же момент вторая женщина оседлала меня, поставив колени по обе стороны моей груди, широко расставив ноги, и наклонившись так, что ее лоно мягко касалось, но не охватывало кончик моего члена, который в нужном положении удерживала первая женщина.
Третья тоже уселась на меня верхом, но поместила себя над моим лицом, приближая себя все ближе, но не до конца, к моим жаждущим губам.
Вдыхая восхитительные телесные ароматы женщин, я вспомнил Акиццоне.
Я думал о самой откровенной из его картин, спрятанной в подвалах галереи. Она называлась (еще один заголовок, который почему-то я вспомнил) «Божественные радости обожателя Летен». Она была написана густым пигментом на жесткой деревянной доске.
Все, что можно было увидеть на картине в репродукции или на расстоянии, выглядело гладким полем однородно ярко-красной краски, интригующе простой и минималистской. Однако единственное прикосновение ладони или пальца, или даже (я знаю, я пробовал) легкое касание лбом, вызывали живой мысленный образ сексуальной активности. Предполагаю, что для каждого свой. Сам я видел, чувствовал, испытывал сцену сексуальной активности со многими участниками — я был молодым человеком в постели с тремя нагими красавицами, ублажающими меня, одна оседлала лицо, другая пенис, третья лежит, прижимая свое лицо к моим ягодицам. И все в этой напряженной воображаемой сцене купается в сладострастном красном свете.
Теперь я сам стал этим обожателем в божественных радостях.
Я сдался нарастающей страсти, что возбудили во мне эти женщины. Желание физической разрядки нахлынуло на меня так же, как загадочное окружение из картины Акиццоне. Я чувствовал, что спешу к завершению.
Потом все кончилось. Так же быстро и ловко, как они заняли свои позиции, женщины поднялись и бросили меня. Я пробовал обратиться к ним, но мое затрудненное дыхание позволило мне испустить лишь серию задыхающихся хрипов. Они быстро отошли от постели, ускользнули прочь — дверь открылась и закрылась, оставив меня в одиночестве.
И я, наконец, разрядил свое возбуждение, жалкий и брошенный. Я все еще в каком-то смысле ощущал их, я мог уловить след, оставленный их прелестными и возбуждающими ароматами, но в этой слабо освещенной, громадной камере я остался один, и я избавился от своей страсти так, как это обычно делает одинокий мужчина.
Я лежал тихо, пытаясь успокоиться, все мой чувства зудели, мышцы дергались и напрягались. Я медленно сел прямо, опустил ноги на пол. Они тоже дрожали.
Когда я смог это сделать, я оделся быстро и аккуратно, пытаясь выглядеть, как если бы ничего не случилось, чтобы можно было по крайней мере удалиться, сохраняя внешнее спокойствие.
Заправляя рубашку, я чувствовал на коже живота следы своей разрядки, холодный и липкие.
Я нашел дорогу из комнаты по коридору в громадную зону под полом танцульки, наполненную звуками музыки и шаркающих ног. Я уловил вспышку ярко-красного неона, прорывающегося сквозь неплотно закрытую дверь. С трудом справившись с железными ручками, я толчком открыл дверь и обнаружил выложенный булыжником закоулок между двумя массивными зданиями под тропической ночью, ощутив запахи стряпни, пота, пряностей, жира, газолина, ночных цветов. В конце концов я вышел на шумную улицу у берега моря. Я не увидел ни черных фуражек, ни шлюх, ни своих товарищей по судну.
Я был рад, что клуб оказался так близко к набережной. Я быстро взошел на транспорт, отметился у капралов, потом нырнул на нижние палубы и затерялся в безликом месиве остальных солдат. Я не искал ничей компании во время моих первых часов на переполненных палубах. Я улегся на койку и притворился спящим.
На следующее утро судно вышло из Мурисея, и мы снова направились на юг на войну.
После Мурисея мой взгляд на острова стал другим. Внешняя их привлекательность уменьшилась. Из моего короткого визита на берег в этот перенаселенный город я чувствовал себя набравшимся опыта островитянином, я немного подышал их воздухом и ароматами, я услышал их звуки и увидел их путаницу. Хотя одновременно этот опыт углубил загадочность островов. Они все еще держали меня своим невольником, однако теперь я старался не отдаваться им полностью. Я чувствовал, что немного повзрослел.
Весь темп жизни на судне изменился, с каждым часом армейские требования возрастали. Еще несколько дней мы продолжали плыть зигзагообразным курсом между тропическими островами, но так как мы все дальше продвигались на юг, погода постепенно становилась более умеренной, а в течении трех долгих малоприятных дней судно боролось с мощным южным штормом и болталось на гороподобных волнах. Когда буря, наконец, улеглась, мы оказались в более унылых широтах. Многие из островов здесь, в южной части Срединного моря, были скалисты и безлесны, некоторые едва возвышались над уровнем моря. И стояли они дальше друг от друга, чем те, что ближе к экватору.
Я все еще томился по островам, но не по таким. Я жаждал безумной жары тропиков. С каждым днем, пока острова теплого климата все дальше ускользали от меня, я понимал, что надо выбросить их из своей головы. Я перестал выходить на верхние палубы с их тихими панорамами далеких фрагментов земли.
К концу путешествия нас без предупреждения переместили с нашей нижней палубы, и пока мы толпились кучей на другой, временной палубе, каждый рюкзак был обыскан. Карту, которой я пользовался, обнаружили в моем рюкзаке. Еще пару дней ничего не происходило. Потом меня вызвали в кабину адъютанта, где сказали, что карту конфисковали и уничтожили. На семь суток меня заперли, а в военной книжке сделали запись. Я был официально предупрежден, что служба черных фуражек поставлена в известность о нарушении мною правил.
Оказалось, однако, что не все потеряно. Либо обыскиватели не нашли мою записную книжку, либо не прочитали длинный список названий островов, что в ней находился.
Потеря карты упрямо напоминала мне об островах, которые мы миновали. В последние дни, проведенные на транспорте, я сидел в одиночестве с этими страничками записной книжки, зазубривая имена в памяти и пытаясь заново вспомнить, как выглядел каждый остров. Мысленно я составлял желаемый перечень, которому я буду следовать, когда наконец избавлюсь от армии и буду возвращаться домой, двигаясь медленно, как я запланировал, от одного острова к другому, и, наверное, много времени проведя в этом процессе.
Это не может начаться, пока я не покончу с войной, однако с транспорта пока еще даже не было видно пункта нашего назначения. Я ждал в своем гамаке.
После высадки меня определили в пехотное подразделение, вооруженное неким типом гранатомета. Я продержался возле порта еще почти месяц, проходя тренировку. К тому времени, когда она завершилась, мои товарищи по судну рассеялись. Меня отправили в долгое путешествие по унылому ландшафту на соединение с моим новым подразделением.
Наконец-то я продвигался по печально известному южному континенту, театру наземной войны, однако в течении трех дней моего холодного и изматывающего путешествия на поезде и грузовике я не увидел ни следов сражений, ни их последствий. На территориях, через которые я проследовал, очевидно, никто никогда не жил — я видел кажущуюся бесконечной перспективу безлесных равнин, каменистых холмов, замерзших рек. Я получал новые приказы ежедневно: мое мучение было одиноким, однако маршрут мой был известен и прослеживался, устраивались разнообразные контрольные пункты. Со мною путешествовали другие солдаты, никто из них подолгу. У всех были самые разные пункты назначений, разные приказы. Где бы ни останавливался поезд, его встречали грузовики, которые либо стояли сбоку от путей, либо приезжали откуда-то через час-другой ожидания. На этих остановках грузили топливо и еду, а мои недолгие компаньоны входили и выходили. В конце концов на одной из таких остановок настал и мой черед выгружаться.
По пандусу я перешел на борт грузовика и проехал под брезентом еще день, замерзший и голодный, весь в ссадинах от постоянного подпрыгивания грузовика, и наконец-то по-настоящему ужаснулся уединенности окружающего ландшафта. Теперь во многом я стал его частью. Ветер, дергавший невзрачную траву и колючие, лишенные листьев кусты, дергал и меня, а камни и валуны, усыпавшие землю, были прямой причиной резких рывков грузовика. Холод, что просачивался повсюду, подрывал мои силы и волю. Я путешествовал в состоянии ментальной и физической отключки, ожидая, когда же подойдет к концу нескончаемое путешествие.
Я со страхом смотрел на окружающее. Я находил этот темный ландшафт давящим, переходящие друг в друга контуры обескураживающими. Я ненавидел вид сырой, кремнистой земли, безводные равнины, нейтральное небо, развороченную почву с рассыпанными камнями и осколками кварца, полное отсутствие следов человеческого пребывания или сельского хозяйства, животных, строений — но больше всего я ненавидел беспрестанные порывы замораживающего ветра, саван мокрого снега, снежные метели. Я только горбился в моем холодном, открытом непогоде уголке кузова грузовика, дожидаясь, когда же закончится смертельное путешествие.
Наконец, мы прибыли куда-то, в подразделение, занимавшее стратегическую позицию у подножья крутого, иззубренного кряжа. Как только я прибыл, я обратил внимание на позиции гранатометов, выстроенные в точности так, как меня самого учили их строить, каждая скрытая позиция была пополнена солдатами до нужного количества. После мучений и неудобств долгого путешествия я ощутил внезапное чувство завершенности, неожиданное удовлетворение, что наконец-то отвратительная работа, на которую меня силком забрали, вот-вот начнется.
Тем не менее, драться на самой войне мне еще была не судьба. После назначения в гранатометный расчет и службы вместе с другими солдатами, через день-другой до меня дошла первая пугающая реальность армии. Гранатометы у нас были, но не было гранат. Похоже, остальных это не тревожило, поэтому я не позволил, чтобы это тревожило меня. Я пробыл в армии достаточно долго, чтобы выработать нерассуждающий склад ума пехотинца, когда речь шла о прямых приказах к сражениям или о подготовке к сражениям.
Нам было сказано, чтобы мы отступили с этой позиции, пополнили свои запасы, а потом заняли новую позицию, на которой будем непосредственно противостоять врагу.
Мы разобрали свое оружие, под покровом ночи покинули нашу позицию и долго двигались на восток. Здесь в конце концов мы встретились с колонной грузовиков. Нас везли две ночи и день до громадных складов. Здесь мы узнали, что гранатометы, которыми мы вооружены, уже устарели. Нас снабдили их новой, самой последней версией, однако всему эскадрону теперь требуется переобучение.
Поэтому мы пошли маршем в другой лагерь. Там нас переобучили. И там, наконец-то, нас снабдили последним образцом оружия и амуниции к нему, и теперь полностью готовые мы снова маршем пошли обратно на войну.
Мы так никогда и не дошли до нашей новой позиции, где намечалось непосредственное противостояние с врагом. Вместо того, чтобы сменить другую часть, нас отклонили в сторону, и пять суток мы шли по самой труднопроходимой местности, которую я видел, — изрытый, замерзший ландшафт поблескивающего кремня и гальки, лишенный растительности, цвета и даже формы.
Прямо сразу до меня не совсем дошло, но уже в эти первые несколько дней и недель бесцельной активности установился некий определенный рисунок. Бесполезные и постоянные перемещения и стали моим опытом войны.
Я никогда не терял счета дней и лет. Трехтысячелетняя годовщина неясно нависала впереди наподобие неопределенной угрозы. Мы регулярно маршировали из одного места в другое, мы едва высыпались, мы снова маршировали или нас везли на грузовиках, нас распределяли по деревянным хижинам, стоявшим впритык, населенными крысами и протекавшими под непрестанными дождями. Нас регулярно отзывали и переобучали. Неизменно следовал выпуск нового или модернизированного оружия, делая необходимым новое переобучение. Мы все время находились в переходном состоянии, то устраивая лагерь, то оборудуя новую позицию, направляясь на юг, на север, на восток, всюду, где требовалось подкрепление — нас сажали на поезда, высаживали с поездов, нас перебрасывали самолетами туда-сюда, часто без еды или воды, иногда без предупреждения, всегда без объяснений. Однажды, когда мы прятались в траншеях, близких к линии снегов, с десяток боевых самолетов с воем пронеслись над головой, и мы встали и приветствовали их, в другой раз пролетел другой самолет, от которого было приказано спрятаться. Никто нас не атаковал, ни тогда, ни вообще, но мы всегда были настороже. В некоторых более северных районах континента, куда нас пересылали время от времени, в зависимости от сезона я попеременно поджаривался на солнце, тонул по пояс в грязи, был искусан тысячами летучих насекомых, был чуть не сметен лавиной тающего снега — я страдал от нарывов, солнечных ожогов, ушибов, скуки, натертых ног, изнеможения, запоров, обморожений и нескончаемого унижения. Иногда нам приказывали занять оборону с заряженными и готовыми к бою гранатометами, в ожидании сражения.
Но военные действия никогда не наступали.
Такой была война, о которой всегда говорили, что она не закончится никогда.
Я потерял всякое ощущение текущего времени, прошлого и будущего. Я знал лишь ежедневные крестики в календаре да чувство неотвратимо наступающего четвертого тысячелетия войны. И пока я маршировал, копал, ждал, тренировался, замерзал — я мечтал только о свободе, о том, чтобы все это осталось позади, о возвращении на острова.
В какой-то забытый момент в период одного из походных маршей, в каком-то из лагерей переобучения, в одной из наших попыток вырыть траншею в вечной мерзлоте, я потерял свою записную книжку, где были все записанные мной названия островов. Когда я впервые обнаружил пропажу, она показалась мне невероятной катастрофой, хуже всего прочего, что навлекла на меня армия. Но потом я понял, что в моей памяти все имена островов прекрасно сохранились. Сосредоточившись, я понял, что наизусть могу прочитать всю литанию островов и разместить их воображаемые очертания на мысленной карте.
Поначалу обездоленный, я пришел к пониманию, что потеря вначале карты, а потом и записной книжки освободила меня. Мое настоящее было бессмысленным, а мое прошлое — забытым. Только острова представляли будущее. Они существовали в моих мыслях, бесконечно изменяясь, словно я жил на них, приводя их в соответствие своим ожиданиям.
И пока копился изнурительный опыт войны, я начал все более зависеть от навязчивых мысленных образов тропического архипелага.
Однако, я не мог игнорировать армию, и мне все еще приходилось терпеть ее бесконечные требования. В ледяных горах далее к югу вражеские части врылись в неприступные оборонительные позиции, в линии, про которые они знали, что смогут удерживать их столетиями. Они были так основательно изрыты траншеями, что наши солдаты придерживались общего мнения, что врага оттуда не вытеснить никогда. Считалось, что сотням тысяч наших солдат, вероятно, миллионам, придется умереть в наступлении на эти позиции. И быстро стало ясно, что мой эскадрон не только будет на острие первого приступа, но и после первой атаки мы будем продолжать находиться в сердце сражения.
Такими были предвестники празднования кануна четвертого тысячелетия.
Много других наших дивизий уже были на месте, готовясь к атаке. В скором времени мы должны были двинуться им на подмогу.
Спустя две ночи нас действительно еще раз посадили в грузовики и перебросили на юг, в сторону промерзлого южного высокогорья. Мы заняли позиции, врываясь как можно глубже в вечную мерзлоту, маскируясь и нацеливая свои гранатометы. И теперь, не заботясь больше о том, что может случиться со мной, страдая от физического окружения, ощущая неприкаянность от несобранности мыслей, я со смесью страха и скуки вместе со всеми ждал своей судьбы. Замерзая, я мечтал о теплых островах.
В ясные дни мы улавливали вид вершин обледенелых гор на горизонте, но не видели ни следа вражеской активности.
Через двадцать дней после того, как мы заняли позиции в замерзшей тундре, нам в очередной раз приказали отступить. До миллениума оставалось меньше десяти дней.
Мы двинулись прочь, спеша на подкрепление каким-то большим сражениям, которые, как нам говорили, происходят на побережье. Сообщения о количестве убитых и раненых были ужасающими, но ко времени нашего прибытия все уже затихло. Мы заняли оборонительные позиции вдоль береговых утесов. Все было слишком знакомо — бессмысленная смена позиций, непрестанное маневрирование. Я повернулся к морю спиной, не желая смотреть на север, где лежали недостижимые острова.
Лишь восемь дней оставалось до страшной годовщины начала войны, уже целый год нам доставляли запасы дополнительного оружия, амуниции и невиданных мною ранее гранат. Напряжение в наших рядах стало невыносимым. Я был убежден, что на сей раз наши генералы не блефуют, что настоящие сражения начнутся днями, а может быть и часами.
Я ощущал близость моря. И если я хотел отмазаться от армии, то этот момент наступил.
Той ночью я покинул свою палатку и соскользнул по откосу рыхлого песка и гравия на берег. Задний карман был набит всей накопленной мною нерастраченной армейской платой. Солдаты всегда шутили, что эти бумажки ничего не стоят, но теперь я думал, что они наконец-то могут принести пользу. Я шел до рассвета, потом весь день прятался в густой растительности на крутом склоне к литорали, отдыхая как мог. Мой бодрствующий разум твердил наизусть названия островов.
В течении следующей ночи я ухитрился найти тропу, проложенную колесами грузовиков. Я понимал, что тропа армейская, поэтому следовал по ней с безмерной осторожностью, прячась при первых признаках движения. Я продолжал продвигаться по ночам, насколько возможно отсыпаясь днем.
К моменту, когда я добрел до одного из военных постов, я был уже в плохом физическом состоянии. Хотя мне удавалось найти воду, я ничего не ел уже четверо суток. Я во всех смыслах был истощен и готов сдаться.
Поблизости от гавани на узкой неосвещенной улочке, и не с первой попытки, а после нескольких часов рискованных поисков, я нашел здание, которое искал. Я вошел в бордель незадолго до рассвета, когда бизнес замирает, а большинство шлюшек спит. Они впустили меня и сразу же поняли тяжесть моего положения. Они же избавили меня от всех моих армейских денег.
Я оставался спрятанным в публичном доме в течении трех суток, восстанавливая силы. Они дали мне гражданскую одежду — несколько диковатую, как мне показалось, но у меня же не было опыта жизни в гражданском мире. Я не расспрашивал, откуда женщины взяли одежду, или кому она когда-то принадлежала. Долгими часами одиночества в крохотной комнатенке я все время был в своей новой одежде, держа зеркало на расстоянии вытянутой руки, восхищаясь тем кусочком себя, что я мог увидеть в небольшом обломке стекла. Избавиться наконец от армейской формы, от ее плотной, грубой материи, от тяжелой паутины ремней, от громоздких нашлепок бронепластин само по себе было похоже на свободу.
Шлюшки поочередно наносили мне визиты по ночам.
В ранние часы четвертой ночи — ночи тысячелетнего миллениума войны — четверо шлюшек вместе с их жиголо-мужчиной отвели меня в гавань. Они на веслах отвезли меня довольно далеко в море, где в темных вздымающихся волнах за пределами мыса дожидалась моторка. Огней на борту не было, но в слабом свете от города я увидел, что на ее борту уже находятся несколько других мужчин. Они тоже были диковато одеты, в гофрированных рубашках, мягких шляпах, с золотыми браслетами, в вельветовых пиджаках. Они опирались на поручни и смотрели вниз на воду выжидающими глазами. Никто из них не взглянул на меня, никто не смотрел друг на друга. Никто никого не приветствовал, не узнавал. Деньги перешли из рук в руки, от шлюшек в моей лодке двум проворным молодым людям в темной одежде на моторке. Мне позволили взобраться на борт.
Я втиснулся на палубе между другими мужиками, благодарный за тепло их прижатых ко мне тел. Гребная лодка ускользнула во тьму. Я смотрел в ее сторону, сожалея, что не могу остаться с этими молодыми распутницами. Я уже тосковал об их иссохших, переработавших телах, об их беззаботном, пылком искусстве.
Весь остаток ночи баркас дожидался на своей тихой позиции, команда поочередно принимала на борт других мужиков, забирая деньги и позволяя им самим находить место, где приткнуться. Мы продолжали молчать, глядя на палубу и дожидаясь отправки. Я немного подремал, но всякий раз, когда новые мужики всходили на борт, приходилось передвигаться, чтобы дать им место.
Якорь подняли перед рассветом, и судно повернуло в море. Мы нагрузились тяжело и шли медленно. Как только мы вышли из-под защиты берега, на нас навалилась крутая погода и сильная зыбь, нос баркаса громоздко врезался в стену волны, зачерпывая воду при каждом кренящемся всплывании. Я быстро промок насквозь, проголодался, был напуган, измучен и отчаянно желал достичь твердой земли.
Мы направлялись на север, стряхивая соленую воду с глаз. Литания названий островов неустанно пелась в моей голове, призывая меня вернуться к ним.
Я сбежал с баркаса при первой же возможности, возникшей, когда мы достигли первого обитаемого острова. Похоже, никто не знал, что это за остров. Я сошел на берег в своей диковатой одежонке, несмотря на ее шиковатость, чувствуя себя взъерошенным оборванцем. Постоянная соленая сырость на судне обесцветила почти всю материю, которая вдобавок по-разному где села, где вытянулась. У меня теперь не было ни денег, ни имени, ни прошлого, ни будущего.
«Как называется этот остров?» — спросил я у первого, кого встретил, у пожилой женщины, сметающей мусор с набережной. Она посмотрела на меня, словно я был сумасшедший.
— Стеффер, — сказала она.
Я никогда не слышал о таковом.
— Скажите снова, — сказал я.
— Стеффер, Стеффер. Ты дезертир?
Я ничего не ответил, поэтому она ухмыльнулась, словно я подтвердил.
— Стеффер!
— Это название острова, или вы меня так называете?
— Стеффер! — снова сказала она и отвернулась.
Я пробормотал какую-то благодарность и неловко зашагал от нее, направляясь в город. Я не имел ни малейшего понятия, где находился.
Какое-то время я спал, где придется, воровал еду, клянчил деньги, потом я встретил шлюшку, которая сказала, что существует приют для бедных, где людям помогают найти работу. Уже в тот же день я тоже сметал мусор с улиц. Оказалось, что остров называется Кеейлин, и это место, где многие стефферы впервые сходят на берег.
Наступила зима — когда дезертировал, я и не осознавал, что стояла осень. Я ухитрился заработать свой проезд в качестве палубного матроса на грузовом судне, везущем припасы на южный континент, но которое, как я слышал, должно было по дороге зайти на более северные острова. Информация оказалась верной. Я прибыл на Фелленстел, громадный остров с горной грядой, прикрывавшей населенную северную сторону от преобладающих южных штормовых ветров. Зиму я провел в мягком воздухе Фелленстела. Когда пришла весна, я снова отправился на север, на разное время останавливаясь на Манлайле, Меекуа, Эммерете, Сентиере — ни одного их этих островов не было в моей литании, но я все равно заучил их наизусть.
Постепенно жизнь моя улучшалась. Вместо того, чтобы в дороге спать, где придется, я понемногу оказался в состоянии снимать комнату на все время, что планировал оставаться на каждом острове. Я узнал, что публичные дома на островах связаны цепью контактов для дезертиров, это места их отдыха и помощи. Я научился находить временную работу, научился жить очень дешево. Я выучил диалекты островов, быстро применяясь к окружению, когда натыкался на другой выговор, который менялся от одного острова к другому.
Никто не говорил со мной о войне, разве что самым туманным образом. Меня часто засекали как стеффера, когда я где-то высаживался, но чем дольше на север я двигался и чем теплее становилась погода, тем меньше это кого-либо волновало.
Я перемещался по архипелагу Снов, видя его во снах даже сейчас, когда двигался, воображая, какой же остров окажется следующим, мысленно приводя его в существование, которое будет длиться столько, сколько мне потребуется.
К тому времени, когда я вышел на черный рынок островитян, чтобы заполучить карту, я понял, что, наверное, это самый сложный вид печатного материала, который только можно найти. Моя карта была неполной, устаревшей на много лет, выцветшей и порванной, а имена островов были написаны шрифтом, которого я поначалу не понимал, но все-таки это была карта той части архипелага, где я сейчас путешествовал.
На краю карты, рядом с оторванным куском, находился небольшой остров, имя которого я в конце концов смог расшифровать. Это был Местерлин, один из островов, о которых моя ненадежная память говорила, что мы прошли мимо него в путешествии на юг.
Салай, Теммил, Местерлин, Прачос… Это было частью литании, частью маршрута, который должен был привести меня обратно на Мурисей.
У меня заняло еще год блуждающих путешествий, чтобы достичь Местерлина. Как только я высадился, то сразу влюбился в это место: теплый остров с низкими холмами, просторными долинами, широкими, извилистыми реками и желтыми берегами-пляжами. Всюду буйствовали цветы лучезарных оттенков. Здания строились из беленого кирпича и терракотовой черепицы, и они сбивались в группы на вершинах холмов или у подножий крутых скалистых склонов на берегу моря. На острове сильно дождило: посреди почти каждого дня короткий шторм прилетал с запада, насквозь вымачивая деревушки и городки, гоня по улицам шумные потоки. Жителям Местера нравились эти мощные ливни, и они оставались стоять на улицах и скверах с поднятыми лицами и распахнутыми руками, а дождь чувственно струился по длинным волосам и вымачивал легкие одежды. Потом, когда возвращалось жаркое солнце и колеи на глинистых улочках затвердевали заново, нормальная жизнь шла своим чередом. После дневного ливня все становились счастливее и начинали готовиться к томному вечеру, который проводили в ресторанах и барах на открытом воздухе.
Впервые за всю свою жизнь (как я вспоминал ее своей ненадежной памятью) или впервые за много лет (как, я подозревал, было на самом деле), я почувствовал настоятельное побуждение зарисовать то, что вижу. Я был поражен и ослеплен цветом, светом, гармонией этого места с его растениями и людьми.
Я проводил дневные часы, бродя, где только мог, устроив пиршество глазу пестро окрашенными цветами, зеленью полей, блестящими реками, глубокими тенями деревьев, голубым и желтым сиянием солнечных берегов, золотистой кожей жителей Местера. Образы прыгали в моем сознании, заставляя меня жаждать артистического выхода, посредством коего я мог бы схватить их.
Вот почему я начал делать карандашные наброски, понимая, что я еще не готов для красок или пигментов.
К этому времени я смог зарабатывать достаточно денег, чтобы позволить себе снять маленькую квартирку. Я работал на кухне одного из баров в гавани. Я хорошо питался, регулярно спал, приходя к согласию с дополнительными ментальными пустотами, которыми наградила меня война. Я чувствовал, что четыре года под ружьем были потерянным временем, эллипсисом, еще одной зоной забытой жизни. На Местерлине я начал ощущать полноту жизни, расцветшей вокруг меня, свою идентичность, свое вновь приобретенное прошлое и будущее, которому можно посмотреть в лицо.
Я накупил бумаги и карандашей, позаимствовал крошечный стул и приобрел привычку устраиваться в тени стенки гавани, быстро зарисовывая любого, кто появлялся в поле зрения. Я скоро обнаружил, что местерлинки были прирожденными эксгибиционистками — когда они понимали, чем я занимаюсь, большинство со смехом позировали мне или предлагали вернуться, когда у них будет больше времени, или даже намекали, что могут встретиться со мной приватно, чтобы я смог нарисовать их еще раз с более интимными подробностями. Большинство подобных предложений шло от молодых женщин. А я уже обнаружил, что женщины Местера неотразимо красивы. Гармония их прелести и ленивой удовлетворенности жизнью на Местерлине вызывала живые графические образы в моем сознании, бесконечно соблазнявшие меня попытаться из запечатлеть. Жизнь все более полно обнимала меня, ощущение счастья росло. Я начал видеть цветные сны.
Потом в Местерлин прибыл военный транспорт, прервав свое южное путешествие на войну, его палубы ломились от молодых новобранцев-призывников.
Он не встал в городской гавани, а бросил якорь на внешнем рейде. Лихтеры поплыли к берегу с твердой валютой на покупку еды, разных материалов и на пополнение запасов питьевой воды. Пока продолжались поставки, отряды черных фуражек бродили по улицам, пристально разглядывая всех мужчин военного возраста, держа свои синаптические дубинки наготове. Поначалу при виде их парализованный страхом, я прятался от них в чердачном помещении единственного в городе борделя, с ужасом думая, что же случится, если они меня найдут.
Когда они ушли и транспорт отчалил, я ходил по Местерлину в состоянии страха и тревоги.
Моя литания островов, кроме всего, обладала смыслом. Это было не просто выпевание воображаемых имен с призрачным существованием. Они представляли собой память о моем реальном опыте. Острова были как-то связаны, но не тем способом, которому я доверял, с кодом к моему настоящему прошлому, расшифровав который я смог бы восстановить самого себя. Но литания, одновременно, была и более прозаической — просто маршрутом транспортов на юг.
И, все-таки, она оставалась подсознательным посланием. Я сделал это послание своим, я повторял его, когда никто другой не мог об этом знать.
Я планировал оставаться на Местерлине неопределенно долго, но неожиданное появление транспорта все испортило. Когда я снова попробовал рисовать под стеной гавани, я ощутил себя каким-то открытым и занервничал. Рука моя больше не повиновалась внутреннему глазу. Я переводил бумагу, ломал карандаши, терял друзей. Я снова превратился в стеффера.
В тот день, когда я покинул Местерлин, на набережную пришла самая молодая шлюшка. Она дала мне список имен, но не островов, а ее подружек, работавших в других частях архипелага Снов. Когда мы отчалили, я зазубрил имена на память, а потом швырнул полоску бумаги в море.
Через пятнадцать суток я был на острове Пикее, который мне нравился, но который я нашел слишком похожим на Местерлин, слишком наполненным воспоминаниями, которые проросли на неглубокой почве моей памяти. С Пикея я перебрался на Панерон, это долгое путешествие прошло мимо нескольких других островов, вдоль побережья пролива Хельварда, изумительно громадного башнеподобного острова-скалы, бросавшего тень на остров, что лежал позади.
К этому времени я забрался так далеко, что оказался за краем купленной карты, поэтому меня вела лишь память об именах. Я жадно ждал появления каждого острова.
Панерон поначалу вызвал у меня отвращение: многие его ландшафты сформировались из вулканических скал, черных, зазубренных и отталкивающих, однако на западной стороне располагалась громадная зона плодородной земли, чуть не задушенная дождевым лесом, раскинувшимся прямо от берега насколько хватало взгляда. Берег окаймляли пальмы. Я решил, что какое-то время проведу на Панероне.
Впереди лежал Свирл, за обширной цепью рифов и шхер был Обрак, за которым в свою очередь находился остров, который я все еще страстно пытался обрести: Мурисей, родной дом моих самых живых воображаемых воспоминаний, место рождения Раскара Акиццоне.
Это место, этот художник — они представляли единственную реальность, которую я знал, единственный опыт, который, как мне казалось, я могу по-настоящему назвать своим.
Еще один год странствий. Тридцать пять островов группы Обрак разрушили мои планы: работу и жилье на этих слабо населенных островках найти было трудно, а мне не хватало денег, чтобы просто проплыть мимо или обогнуть их. Мне пришлось медленно прокладывать путь сквозь группу, остров за островом, работая ради средств существования, изнемогая от зноя под тропическим солнцем. Теперь, когда я снова путешествовал, вернулся мой интерес к рисованию. В некоторых самых оживленных портах Обрака я снова устанавливал мольберт, рисуя за деньги, за сантимы и су.
На Антиобраке, близко к центру группы островов, я купил немного пигментов, масло и кисти. Обрак был место в основном лишенным цвета: плоские, малоинтересные острова лежали под обесцвечивающим солнечным светом, песок и побелевший гравий с внутренних равнин постоянными ветрами наносило в городки, бледную голубизну яичной скорлупы мелких лагун можно было видеть уголком глаза при каждом повороте головы. Отсутствие ярких оттенков было вызовом, мне хотелось видеть цвет и рисовать его.
Я больше не видел транспортов, хотя всегда был настороже на случай их прохода или прибытия. Я все еще следовал их маршрутом, поэтому, когда я расспрашивал островитян о транспортах, они сразу понимали, что я имею в виду и каким должно быть мое происхождение. Однако по мелочам достоверную информацию об армии собрать было трудно. Иногда мне говорили, что транспорты перестали плавать на юг, иногда — что они переключились на другой маршрут, иногда — что они проходят по ночам.
Мой ужас перед черными фуражками заставлял меня держаться на ходу.
В конце концов я в последний раз пересек море и одной ночью на углевозе прибыл в Мурисей. С верхней палубы, пока мы медленно двигались по широкому заливу, ведущему в устье гавани, я озирался с чувством радостного предвкушения. Я мог начать здесь новый старт — то, что произошло во время того далекого увольнения на берег, было несущественным. Я оперся на поручень, наблюдая, как отражения цветных огней города мельтешат на темной воде. Я слышал рокот двигателей, бормотание голосов, следы искаженной музыки. Жара обволакивала меня, а до того она так же обволакивала город.
При швартовке возникли задержки, и к тому времени, когда я оказался на берегу, было уже за полночь. Прежде всего надо было найти место, где провести ночь. Из-за недавних стесненных обстоятельств я не был способен платить, чтобы где-нибудь остановиться. Много раз в прошлом я сталкивался с этой проблемой, чаще всего засыпая где придется, однако теперь я устал гораздо сильнее.
Я направился прочь от шумного уличного движения в переулки, высматривая бордели. Меня окатил целый ряд ощущений: бездыханная экваториальная жара, тропические ароматы цветов и ладана, бесконечный рев машин, мотоциклов и крики велорикш, запахи пряного жареного мяса, готовящегося прямо на улицах, постоянное мелькание и вспышки неоновой рекламы, ритмы поп-музыки, оловянно гремящей из радио на прилавках, из каждого окна и каждой открытой двери. Некоторое время я постоял на углу улицы, нагруженный своим багажом и живописными принадлежностями. Я повернулся кругом, получая удовольствие от окружающего шума, потом поставил на землю свой багаж, и наподобие людей с Местера, смакующих дождь, в экзальтации воздел руки и поднял лицо к сверкающему ночному небу в оранжевых оттенках, светящемуся отраженными танцующими огнями города.
Возбужденный и освеженный, я гораздо охотнее поднял свой груз и пошел дальше в поисках своих борделей.
Я наткнулся на один из них в небольшом здании всего в двух кварталах от набережной, вход туда вел через затемненную дверь с бокового переулка. Я вошел туда совершенно без денег, предоставив себя милосердию работающих там женщин, в поисках убежища от ночи и одиночества в единственной церкви, которую знал. В храме своих снов.
Из-за своей истории, но более благодаря своим морским купаниям, магазинам и солнечным пляжам Мурисей-таун был туристским аттракционом для богатых посетителей со всего архипелага Снов. В мои первые месяцы на острове я обнаружил, что могу иметь приличный доход, рисуя сцены гавани и горные пейзажи, а потом выставляя их у секции стены рядом с одним из самых громадных кафе на Парамаундер-авеню, где располагались все модные салоны и элегантные ночные клубы.
В межсезонье, или когда я просто уставал от рисования за деньги, я оставался в своей студии на десятом этаже над городским центром и посвящал себя попыткам развить технологию, пионером которой был Акиццоне. Теперь, когда я находился в городе, где Акиццоне создал свои самые тонкие картины, я наконец-то был в состоянии исследовать его жизнь и труды более основательно, чтобы лучше понять технику, которую он применял.
Тактилизм к этому времени уже много лет как вышел из моды, что было удачным состоянием дел, так как позволяло мне экспериментировать без вмешательства, без комментариев или излишнего интереса критиков. Ультразвуковые микросхемы больше нигде не применялись, если не считать рынка детских игрушек, поэтому пигменты, в которых я нуждался, были в изобилии и дешевы, хотя поначалу было трудно приобрести их в нужных мне количествах.
Я принялся за работу, нанося слои пигмента на серию грунтованных гипсом досок. Техника была запутанной и рискованной — я испортил множество досок простым соскальзыванием палитрового ножа, хотя некоторые работы были близки к полному завершению. Мне следовало еще многому научиться.
Признав это, я затеял регулярные визиты в закрытые секции городского музея, где несколько оригинальных работ Акиццоне хранились в архиве. Женщина-куратор поначалу была изумлена, что я проявляю интерес к такому малоизвестному, немодному и предположительно непристойному художнику, но вскоре она привыкла к моим повторяющимся визитам, к долгим молчаливым сессиям, что я проводил в запертых святилищах, где в одиночестве я прижимал свои ладони, лицо, все тело к кричащим картинам Акиццоне. Я погружался в подобие лихорадки художественной поглощенности, чуть ли не буквально впитывая захватывающие дух воображаемые сцены Акиццоне.
Ультразвуки, производимые тактильными пигментами, действовали прямо на гипоталамус, обеспечивая внезапные изменения в концентрации и уровнях серотонина. Мгновенным результатом этого была генерация образов у зрителя — менее очевидными последствиями была депрессия и долговременная потеря памяти. Когда я покинул музей после моего первого во взрослом состоянии столкновения с работой Акиццоне, я был потрясен этим опытом. Пока эротические образы, созданные картинами, все еще населяли меня, я почти ослеп от боли, путаницы и чувства неопределенного ужаса.
После первого визита я шатаясь возвратился в свою студию и проспал почти двое суток. Пробудившись, я получал кару за то, что узнал в картинах. Столкновение с тактилическим искусством наносит зрителю серьезную травму.
Я ощутил знакомое чувство опустошенности. Подводила память. Где-то в недавнем прошлом, когда я путешествовал по островам, я пропустил какие-то из них.
Литания была еще здесь, и я наизусть прочитал имена. Амнезия не была конкретной: я помнил имена, но в некоторых случаях у меня не осталось памяти о самих островах. Был ли я на Винхо? На Делмере? На Нелквее? Никаких воспоминаний ни об одном из них, но они были в моем маршруте.
На две-три недели я вернулся к своему туристскому художеству, частью ради наличности, но так же и для передышки. Мне нужно было обдумать то, что я узнал. Память о детстве была чем-то стерта почти начисто. Теперь я был твердо убежден, что причиной было погружение в искусство Акиццоне.
Я продолжал работать и постепенно обрел собственное видение.
Физически техника для мастера была довольно простой. Трудность, как я узнал, заключалась в психологическом процессе перенесения собственных страстей, стремлений, желаний в произведение. Когда у меня это получилось, я начал работать успешно. Одна за другой мои живописные доски копились в студии, прислоненные к стене на дальней половине длинной комнаты.
Временами я стоял у окна своей студии и глядел вниз на кипящий, беззаботный город, а мои шокирующие образы скрывались в пигментах позади меня. Я чувствовал себя так, словно готовлю арсенал мощного колдовского оружия. Я становился террористом от искусства, невидимым и вне подозрений от мира в целом, мои произведения несомненно обречены на непонимание так же, как обречены были шедевры Акиццоне. Тактилистские картины были слишком явным отражением моей собственной жизни.
В то время как Акиццоне, который в жизни был либертеном и плутом, запечатлял сцены громадной эротической силы, мои собственные образы выводились из другого источника: я жил жизнью эмоционального подавления, повторения, бесцельного блуждания. Моя работа была неизбежной реакцией против Акиццоне.
Я писал, чтобы оставаться в разуме, чтобы сохранить собственную память. После первого столкновения с Акиццоне я понял, что единственно вложив всего себя в свои работы я смогу возвратить то, что потерял. Лицезрение тактилистских работ вело к забыванию, но сотворение его, как я теперь обнаруживал, приводило к воспоминанию.
Я получил вдохновение от Акиццоне. И утерял часть себя. Но я писал и выздоровел.
Мое искусство было полностью терапевтическим. Каждая картина просветляла новую зону путаницы или амнезии. Каждое прикосновение палитрового ножа, каждый взмах кисти были очередной подробностью моего прошлого, подробностью четко определенной и помещенной в такой же определенный контекст. Мои картины поглощали мои же травмы.
Когда я отрывался от них, все, что я видел, были пятна мягкого однородного цвета, в основном такие же, как и на работах Акиццоне. Но прижимаясь к слоям высохшей краски, я входил в царство высшего психологического спокойствия и уверенности.
Что другие станут испытывать от моей тактилистской терапии, я не позаботился задуматься. Моя работа была колдовским оружием. Ее потенциал был скрыт до момента взрыва, словно противопехотная мина, ожидающая нажатия ноги.
После первого года, когда я работал, чтобы утвердить себя, я вошел в свою наиболее плодотворную фазу. Я стал таким продуктивным, что, дабы высвободить себе больше места, переместил наиболее амбициозные работы в пустое здание, на которое наткнулся вблизи берега. Это был бывший танцклуб, давно заброшенный и пустой, но физически вполне неповрежденный.
Хотя там был обширный первый этаж с путаницей коридоров и маленьких комнатушек, главный зал представлял собой огромную открытую зону, достаточно большую, чтобы вместить любое количество моих картин.
Несколько работ поменьше я оставил в своей студии, но самые большие и те, что были с наиболее мощными и смущающими образами изломов и потерь, я хранил в городе.
Самые большие полотна я сложил в главном зале, но какой-то нервный страх обнаружения заставил меня спрятать меньшие размером работы на первом этаже. В лабиринте коридоров и комнат, плохо освещенных и пропитанных затхлыми ароматами бывших посетителей я обнаружил с десяток разных мест, где схоронить свои работы.
Я постоянно перемещал их с места на место. Иногда я тратил целый день и целую ночь, работая без перерыва в почти полной тьме, маниакально перетаскивая мои художества из одной комнаты в другую.
Я обнаружил, что путаница пересекающихся коридоров и комнат, задешево сляпанных из тонких разделительных стен и освещенных лишь через большие интервалы тусклыми электрическими лампочками, представляла собой то, что казалось почти бесконечной комбинацией случайных проходов, переходов и путей. Я расставил свои картины наподобие часовых в неожиданных и тайных местах этого лабиринта, позади дверных проемов, за углами проходов, иррационально перегораживая самые темные места.
Потом я покинул здание и на некоторое время вернулся к нормальной жизни. Я начинал новые картины или так же часто выходил на улицу со своим мольбертом и табуретом и начинал работать над коммерчески привлекательными пейзажами. Мне вечно нужна была наличность.
Вот так моя жизнь и продолжалась месяц за месяцем под кипящим солнцем Мурисея. Я знал, что наконец-то нашел что-то похожее на удовлетворение. Даже искусство для туристов совсем не было нудной работой, потому что я понял, что предметные картины требуют дисциплины линии, кисти и темы, которая только усиливает напряженность тактилистского искусства, куда я перехожу потом и которого не видит никто. На улицах Мурисей-тауна я завоевал скромную репутацию туристского пейзажиста.
Протекли пять лет. Жизнь была хороша, как никогда.
Пяти лет оказалось совсем не достаточно, чтобы гарантировать, что жизнь навсегда останется прекрасной. Как-то вечером за мной пришли черные фуражки.
Я, как всегда, был один. Моя жизнь была уединенной, настроение интроспективным. Друзей, кроме шлюшек, у меня не было. Я жил ради своего искусства, творя его загадочную пост-Акиццоне программу, уникальную и, вероятно, в конечном счете напрасную.
Я был в своем складе, снова маниакально перекладывая доски, размещая и перемещая своих стражей в коридорах. Ранее этим днем я нанял телегу, чтобы привести еще пять недавних своих работ, а когда человек ушел, я начал неторопливо перетаскивать их на место, касаться их, держать в руках, переставлять.
Черные фуражки вошли в здание, и я этого не заметил. Я был поглощен картиной, которую завершил неделей раньше. Я держал ее так, что пальцы касались тыльной части доски, но ладони слегка прижимались к краям.
Картина косвенно относилась к одному инциденту, случившемуся, когда я был в южной армии. Я был в патруле, наступила ночь, и я заблудился, возвращаясь к нашим позициям. Около часа я бродил во тьме и холоде, медленно замерзая. Под конец кто-то нашел меня и привел назад в траншеи, но до сих пор я испытывал ужас смерти.
Пост-акиццонист, я запечатлел тот исключительной силы страх, что я испытал: кромешная тьма, колючий ветер, пронзительный холод, пробирающий до кости, изрытая земля, где невозможно и метра пройти не споткнувшись, постоянная угроза от невидимого врага, одиночество, тишина, паника, далекие взрывы.
Рисование успокаивало меня.
Я вышел из своего транса, чтобы обнаружить четыре черные фуражки, стоявшие рядом со мной. Они смотрели на меня. Жезлы в кобурах. Меня охватил такой ужас, словно я уже получил жестокий удар.
Я что-то попытался сказать, испустив лишь неартикулированный горловой хрип, непроизвольный, словно попавшее в капкан животное. Мне хотелось заговорить с ними, заорать на них, но получался только этот звериный хрип. Я перевел дыхание, попробовал снова. На этот раз звук получился прерывистым, словно страх добавил заикание к стону.
Услышав это, зарегистрировав мой ужас, черные фуражки достали свои дубинки. Они двигались обычным шагом, им не было нужды спешить. Я попятился, задел картины, повалив их на пол.
У этих людей словно отсутствовали лица: козырьки фуражек затеняли лица, дымчатый визор затенял глаза, решетчатая заслонка защищала рот и челюсть.
Четыре щелчка, чтобы взвести синаптические дубинки — и они подняли их в боевое положение.
— Ты дезертировал, солдат! — сказал один из них и презрительно швырнул в моем направлении листок бумаги. Он, порхая, упал к его сапогам. — Дезертируют только трусы!
Я ответил… но смог только судорожно выдохнуть и ничего не сказал.
Из здания имелся только один другой выход, о котором я знал — через подвальный лабиринт. Один из них стоял между мной и коротким пролетом лестницы, ведущей вниз. Я притворился, что нагибаюсь к клочку бумаги, чтобы поднять его. Потом я крутнулся на месте и ударил его ногой. Он злобно махнул дубинкой. Я ощутил мощный разряд электричества, который свалил меня наземь, и заскользил по полу.
Нога была парализована. Я попытался вскарабкаться, завалился набок, попытался снова.
Видя, что я обездвижен, один из чернофуражечников подошел к картине, которой я был поглощен, когда они появились. Он склонился над нею и ткнул в нее концом своего жезла.
Мне удалось вскарабкаться на неповрежденную ногу, и я встал полусогнувшись.
Когда конец дубинки коснулся тактилистского пигмента, то с резким треском из него вдруг вырвался клуб яростного белого пламени и дыма. Он злобно захохотал и ткнул еще раз.
Другие подошли посмотреть, что это он там делает. Они тоже тыкали своими дубинками в доску, вызывая всплески белого пламени и клубы дыма. Все грубо хохотали.
Один из них согнулся посмотреть поближе, что это там горит. Кончиками пальцев он коснулся неповрежденного участка пигмента.
Мой запечатленный страх и ужас настигли его через рисунок. Ультразвук приковал его к доске.
Он замер, четырьмя пальцами касаясь пигмента, и на какое-то мгновение застыл в этом положении с почти задумчивым выражением лица, присев на корточки и вытянув руку. Потом он медленно повалился вперед. Он попытался опереться на другую руку, и она тоже уперлась в пигмент. Тело его начало дергаться в судорогах. Обе его ладони оказались прикованными к доске, дубинка откатилась прочь. Дым еще сочился из курящихся шрамов доски.
Три его товарища подошли посмотреть, что с ним такое. При этом они не спускали с меня глаз. Я все пытался выпрямиться, перенося вес на ногу, которую чувствовал, предоставив другой ноге болтаться, чуть касаясь пола. Чувствительность возвращалась довольно быстро, но боль оставалась невообразимой.
Я следил за тремя черными фуражками, страшась исходящей от них угрозы. Было лишь делом времени, когда они сделают со мной то, за чем пришли. Они схватили упавшего, пытаясь оттащить его от пигмента. Я хрипло дышал, борясь за равновесие. Мне казалось, что прежде я был знаком со страхом, но ничто в моем опыте с таким ужасом не равнялось.
Мне удалось сделать шаг. Они не обратили внимания, все пробуя оторвать другого от картины. Дым вился от шрамов, которые они нанесли своими жезлами.
Один из них крикнул мне:
— Что это за штука? Что держит его на доске?
Упавший стал вопить, когда тлеющий пигмент начал обжигать его ладони, но все не мог освободиться. Его боль, то есть мои сконцентрированные в картине чувства, корежили все его тело.
— Это его сны! — громко крикнул я. — Он пленник собственных гнусных снов!
Я сделал второй шаг, третий. Каждый давался легче предыдущего, хотя боль оставалась ужасной. Я запрыгал в сторону неглубокой лестницы возле сцены, ступил на первую ступеньку, на другую, почти потерял равновесие, но все же сделал третий и четвертый шаг.
Они заметили, когда я уже достиг двери рядом с бывшей сценой. Я украдкой оглянулся и увидел, что они бросили своего напарника, который повалился на пигмент, и подняли жезлы в боевое положение. Как истинные атлеты, они быстро сокращали короткую дистанцию между мной и собой. Я нырнул в дверь, волоча недействующую ногу.
Дыхание скрежетало у меня в горле. Я хрипел. Дверь, коридорчик, комнатка, еще дверь — я проскочил их все. Позади орали черные фуражки, приказывая остановиться. Кто-то из них врезался в тонкую разделительную стенку. Я услышал, как затрещало дерево, когда он шарахнулся в нее.
Я заспешил дальше. Следующим шел плавный полукруглый проход, где я хранил самые маленькие свои картины, потом серия трех маленьких клетушек, все с широко распахнутыми дверьми. Расставляя картины, я в каждую из клетушек поставил по одной.
Я захромал коридором, захлопывая двери на каждом конце. Нога снова заработала почти нормально, но боль еще не отпускала. Я находился в еще одном коридоре с альковом на конце, где оставил картину. Развернувшись, я толкнулся в одну из больших комнат, подпер пружинную дверь краем одной из моих досок и поковылял дальше. Еще один коридор, шире остальных, остался позади. Здесь стояли десятки моих картин, расставленных по стенам. Я цеплял их ногой, сдвигая под углом, чтобы они немного загораживали путь. Я минировал свой путь. Фуражки снова завопили позади, угрожая и приказывая остановиться.
Я услышал сзади грохот, потом еще один. Кто-то проорал проклятие.
Я рванулся в следующий короткий коридор, куда выходили еще четыре открытые комнатки. В каждой скрывалась одна из моих самых резких картин. Я выволок их, чтобы они высовывались в коридор на уровне колена. Самую длинную я так положил поверх, чтобы любое касание заставило все упасть.
Еще звук падения, за ним крики. Голоса теперь были совсем близко от меня, по другую сторону ветхой разделительной стенки. Раздался глухой удар, словно упал еще один из них. Потом послышались ругательства, человек закричал. Начал кричать другой. Тонкая стена вспучилась в мою сторону, когда кто-то врезался в нее. Я услышал, как вокруг них валятся картины, услышал резкий треск внезапного огня, когда жезлы вошли в контакт с пигментами.
И почувствовал дым.
Ко мне возвратились силы, хотя острых страх быть схваченным черными фуражками все еще цеплялся в меня. Я заскочил в еще один коридор, шире и лучше освещенный, со стенами, не доходящими до потолка. Здесь плавал дым.
Я остановился на конце коридора, пытаясь справиться с дыханием. В путанице коридоров позади меня стало тихо. Я вышел из коридора в просторную зону подвала. Тишина длилась, вокруг меня закружились струйки дыма. Я остановился и прислушался, напряженно и испуганно, парализованный ужасом того, что произойдет, если хотя бы одному из них удастся пробиться мимо картин, не притронувшись ни к одной.
Тишина длилась. Звуки, мысли, движение, жизнь — все поглотили картины травм и потерь.
Их окружили мои страхи. Вокруг них вспыхнул огонь.
Я не видел никакого огня, но дым постепенно сгущался. Он громоздился под потолком темным, серым облаком, тяжелым от испарений спаленных пигментов.
Я понял наконец, что мне надо выбираться, прежде чем я попаду в ловушку распространяющегося пожара. Я быстро пересек подвальную зону, справился со старой дверью с железными рукоятками и вывалился в темноту. Я неуклюже проковылял по булыжной мостовой, что проходила позади здания, завернул за угол, потом за другой, выйдя на одну из торговых улиц Мурисея, где жаркая ночь пенилась народом, огнями, музыкой и грубыми резкими звуками уличного движения.
Весь остаток ночи я ковылял по задним улицам и переулкам прочь из города, проводя кончиками пальцев по грубоватым текстурам штукатурных стен, обезумев от мысли, что все мои картины потеряны, если здание сгорело. Мою боль пожрал огонь, но теперь я свободен от собственного прошлого.
Я снова вернулся в район порта за час до рассвета. Должно быть, картины довольно долго тлели, прежде чем по-настоящему зажечь убогие деревянные стены подвала, но к этому часу все мое здание сожрало пламя. Дверные проемы и окна, которые я закрывал для большего уединения, снова стали зияющими отверстиями, прямоугольными порталами во внутренний ад, где ревел белый и желтый огонь в порывах засасываемого внутрь воздуха. Черный дым извергался сквозь отверстия и провалы крыши. Пожарные команды обливали бесплодными каскадами воды осыпающиеся кирпичные стены. Я следил за их усилиями, стоя на набережной с небольшой сумкой пожитков, стоящей рядом. Небо на востоке уже светлело.
К тому времени, когда пожарные команды взяли пожар под контроль, я был уже на борту первого в этот день парома, направляясь к другим островам.
Их имена звенели у меня в голове, призывая к себе.