Тень Бафомета

ГРОМ

Помян был готов. Встал от стола, расправил занемевшие в ночном бдении плечи и улыбнулся. Да, он был готов. Перед ним громоздилась кипа только что исписанных карточек — последние, быть может, аккорды жизни и творчества. Труд завершен. Он ласково провел ладонью по рукописям. Мысли, рожденные этой ночью, заклятые в творческом слове судьбоносного мига, казалось, еще пульсировали свежей кровью, еще не застыли в мертвые формы букв…

С левой стороны стола под пресс-папье — завещание, составленное твердой, уверенной рукой человека, добровольно покидающего арену жизни по достойной уважения причине… Он просмотрел документ еще раз. Все в порядке: подпись, печать нотариуса, фамилии свидетелей…

Посредине стола, на подносе, несколько писем: брату, краковским родственникам, матери. Последнее он еще раз пробежал глазами и задумался… Самое родное, самое близкое существо на свете! Бедная, как она перенесет удар, который он ей уготовил?…

Почувствовал, как сжимает горло волнение. Слезы, неуместные мужские слезы, копились под веками.

— Мама, дорогая, иначе нельзя!…

Он поспешно вложил письмо в конверт и заклеил. Все самое главное сделано, ничто больше не препятствует шагу, к которому понуждает совесть. Перед ним путь прямой и ясный, точно королевский тракт. Пора, пожалуй, на него ступить… Он глянул на часы. Одиннадцать утра. В распоряжении оставался только час. Помян переоделся, выпил чашку шоколада и, закурив сигару, вышел. Было пятнадцать минут двенадцатого. До Цыганского леска, выбранного местом встречи, добрых полчаса ходу — он решил проделать эту дорогу пешком. Движение освежило его, вернуло бодрость. Он шел быстрым, пружинистым шагом, бросая вокруг любопытные, чуть ли не веселые взоры.

В конце концов, может, оно и к лучшему, что дело приняло такой оборот. Самым тяжелым был момент неуверенности и колебаний, теперь же, когда исход совсем близок, он чувствовал огромное облегчение — будто камень, годами пригнетавший грудь, свалился внезапно. Совесть его спокойна: разрешается не личная распря, и не о пресловутой чести идет речь. Он исполняет особую миссию и готов положить за нее жизнь.

Помян или Прадера — третьего не дано. Смерти он не боялся, ибо в нее не верил: загробное существование было для него столь же естественным и неизбежным, как переход ночи в день…

Он замедлил шаг. Со скамейки сквера поднялась навстречу ему цветочница с глазами перепуганной серны.

— Розы, орхидеи! — несмело предложила она свой товар. — Срезаны нынче утром.

Он выбрал две розы, пурпурные, пышные; одну воткнул себе в петлицу, другую цветочнице — за лиф платья. Девушка вспыхнула, сравнявшись окраской с подаренным цветком.

— Благодарю вас.

— Прощай, прелестница.

Помян миновал сквер и, выйдя на середину улицы, нырнул в двойной ряд домов. В перспективе замаячил эскадрон кавалерии: знамена, пики, ритмичный цокот копыт. Через минуту грянул военный оркестр. И толпа — уличный сброд. Все это двигалось прямо на него — катилось сверху. Щупальца человечьей лавины добрались до Помяна и втянули в свои сплетения. Втянули, но не раздавили — он сохранил себя в целости, пропарывал собой вязкую гущу, продираясь наверх, к Подвалю. Внезапно в глаза ударило белое пятно: из разноцветья деталей вырвалась вперед одна и укрупнилась, властно захватив его внимание. Банальная до смешного деталь! Чей-то белый пикейный жилет! Ха-ха-ха! Подумать только!

С какой стати этот человек снял передо мной шляпу? Что за тип? Кто он, этот долговязый франт? Мгновенный обмен взглядами не прояснил ничего: совершенно незнакомый субъект. С чего это он поздоровался? Бог весть. Ха-ха-ха! Может, заметил, как я уставился на его жилет? Обрадовался моему восхищенному интересу к его белому пикейному жилету? И поблагодарил поклоном. Ха-ха-ха!… Как же легко осчастливить человека!…

Волна отплыла, музыка заглохла где-то в уличных закоулках, среди каменных блоков. Помян обернулся и посмотрел назад. Город лежал перед ним, свернутый упругим большим клубом, словно картинка, зажатая в горсти великана. Кое-где лениво попыхивали дымком фабричные трубы. Туманная пелена на юге связывала выступы крепости с рекой.

Он миновал городскую заставу. Увидел автомобиль Даниельского, устроившийся возле кафе «Под попугаем». Его ждали. Подошел Чорштыньский, протягивая руку для пожатия. Глаза друга внимательно, испытующе чего-то выискивали в его лице.

— Как себя чувствуешь, Тадзик?

Помян уловил в его голосе тревогу.

— Отменно! Как никогда в жизни. Спасибо вам, мои дорогие, за точность. Едем?

— Немедля. Остается всего десять минут.

Сели в машину. Она тронулась, мгновенно окутавшись облаком пыли. Помян, заметив, что Даниельский украдкой вглядывается в него сбоку, легонько хлопнул его по колену.

— Лолек, что-то ты нынче кисло выглядишь? Опять баталия с Идой?

Приятель успокоенно заулыбался.

— Браво, Тадзик! Едешь, словно на свадьбу.

Над головами зашумели кроны первых дубов — въезжали в Цыганский лесок. Чорштыньский, поднявшись с сиденья, стоя высматривал что-то в бинокль.

— Их, кажется, еще нет, — объявил он наконец с облегчением.

— Хорошо, — одобрительно отозвался Даниельский. — Подождем. Лучше приехать первыми.

Автомобиль описал широкий круг, пересек узкую лесную тропинку и въехал на замкнутую кольцом деревьев поляну. Вышли. Было без пяти двенадцать.

Доктор достал из саквояжа складной табурет и начал размещать на нем хирургические инструменты. Острие какого-то ланцета, проверенное на свет, ему не понравилось — раскупорив бутылку с сулемой, он приложил к горлышку клочок ваты, напитал жидкостью и тщательно протер подозрительное лезвие. Движения его, флегматичные, словно рассчитанные по минутам и секундам, разозлили Чорштыньского.

— Надо же вам было расположиться со своей снастью прямо тут, посреди поляны, — недовольно заметил он, украдкой указывая глазами на поворачивающегося к ним Помяна.

— Юлек! Оставь в покое нашего милого доктора! Места хватит всем.

Даниельский тем временем изучал местность. Лужайка, покрытая короткой, шелковистой муравкой, из которой тут и там выглядывали бирюзовые незабудки, стелилась под ногами ковром.

— Ровно и гладко, как на столе, — констатировал он, обращаясь к Чорштыньскому. — Значит, отмеряем тридцать шагов, так?

— Так. Только оставь это дело мне, я отмерю сам.

Тот в ответ ухмыльнулся.

— Разумеется, у тебя ноги длиннее, — вполголоса согласился он.

С башни ратуши наплыла широкая, звучавшая медью волна. Пробило двенадцать.

— Господин противник опаздывает, — раздраженно заметил Даниельский. — Долго нам еще ждать?

— Должно быть, что-то помешало в последнюю минуту, — предположил Помян, закуривая сигару. — Можно и подождать хотя бы с часок.

— Нет уж, позволь, — в один голос воспротивились секунданты. — Нет уж, дорогой! Если не явятся до половины первого, составляем протокол. Такой был уговор, они прекрасно знают.

— Как хотите, — равнодушно ответил Помян, провожая взглядом спирали голубоватого дыма.

Чорштыньский вынул из футляра пару пистолетов и подал для освидетельствования товарищу.

— Все в порядке, — заключил через минуту Даниельский. — По шести патронов в магазинах, достаточно…

Его прервал нервный автомобильный гудок.

— Наконец-то! — вздохнул с облегчением Помян, отбрасывая сигару.

Из машины вышли двое мужчин — стройные черные силуэты. Помян забеспокоился — его острые соколиные глаза не углядели противника.

— Где же Прадера? — вполголоса недоумевал он.

Тем временем секунданты церемонно раскланялись. На их лицах заметно было сильное волнение.

Что-то случилось, подумал Помян, поспешно приближаясь к ним.

— Господа! — каким-то не своим голосом объявил один из секундантов Прадеры. — Приносим извинения за опоздание… Причина тому чрезвычайная… Казимеж Прадера мертв…

— Не может быть! — крикнул Помян, подаваясь вперед.

— К сожалению, это печальная правда. Казимеж Прадера менее получаса назад принял смерть от руки неведомого злодея. Господа! Независимо от вашего к нему отношения почтите память необыкновенного человека!

Помян, бледный как полотно, машинально снял шляпу, остальные последовали его примеру. Воцарилось долгое, гнетущее молчание.

Через минуту группка из шести мужчин медленным отяжелелым шагом двинулась к ожидающим автомобилям. По дороге Помян несколько раз останавливался; взор его, отрешенный, словно застывший от изумления, цеплялся за контуры деревьев, беспомощно бродил по кустам, неподвижно зависал в пространстве. В прострации он уселся в машину.

Когда миновали городскую заставу и въехали на Сенаторскую, его вырвали из оцепенения голоса газетчиков.

— Премьер-министр Прадера убит!

— Таинственное убийство! Жертва — премьер-министр Прадера!

— Экстренный выпуск «Курьера»!… Покупайте! Покупайте!

— Утренняя телеграмма «Пшеглёнда»! Трагическая гибель премьер-министра!

— Прадера мертв!

— Прадера — жертва политической мафии! Телеграмма! Телеграмма!

— Коварное покушение на премьера!


ВИЗИТ В ОСОБНЯК НА УЛИЦЕ ЯСНОЙ

Вражда Помяна и Прадеры имела свою историю. Она была органической и посему неизбежной — уходила корнями в проблемы мировоззренческие, широко раздвигающие рамки их обоюдной несовместимости; этот своеобразный конфликт вырвался за пределы единоборства двух незаурядных личностей и перекинулся на территорию общественных интересов — стал делом публичным, касаясь каждого сознательного члена общества.

Тень, падавшая на галерею особняка на улице Ясной, расползлась далеко за пределы укромной резиденции премьер-министра. Многие инстинктивно чувствовали, что произошел случай, чреватый последствиями, что дело Прадеры является эпилогом не сегодня и не вчера начатой схватки двух враждующих сил, финалом борьбы за определенные принципы, трагическим исходом спора, завязавшегося на заре времен и с удивительным упорством возрождающегося из века в век. Чувствовали — но не вполне сознавали. До этого, к сожалению, общество не дозрело. Проглядывало кое-что в лавине газетных статей, слышалось в гомоне брошюрок ad hoc, «прощупывающих лучом анализа» таинственное происшествие на улице Ясной, — но на глубокую и решительную постановку проблемы никто не осмелился; как водится, только недомолвки, робкие, на каждом шагу отступающие в окопы повседневности домыслы, мелкие, низводящие факт до банальности предположения.

«Господа! — остерегал трезвый голос одной из газет. — Господа! Давайте не будем вводить в сферу обычного убийства метафизические элементы. Что угодно, только не это! Бесплодность такого подхода очевидна».

Предостережение было услышано. Дело Прадеры не выпускалось с тесной арены практической жизни. Свора легавых по старинке вынюхивала след убийцы, а верные рутине следователи изощряли мозги в хитроумнейших допросах свидетелей.

Результат равнялся нулю. После месяца розыскных трудов следствие застыло на мертвой точке, дело зашло в тупик, из которого не виделось выхода. Надо было трубить отступление, но на это недостало отваги и… искренности перед самими собой…

Только Помян сразу ухватил суть случившегося. После первых дней шока, вызванного внезапностью факта, он опамятовался и принялся размышлять. Потрясение от негаданного удара мало-помалу отступало на задний план, зато росло огромное, готовое вылиться в догадку изумление. Странное стечение обстоятельств — удивительнейшее совпадение гибели премьера и несостоявшегося поединка — казалось ему неслучайным. В этом просматривался некий тайный смысл: трагедия, разыгравшаяся двадцать второго сентября, как бы подтверждала справедливость взлелеянного им замысла. Рок, признав его правоту, упредил удар, который он вознамерился нанести Прадере. Смертоносная рука, вонзившая нож в сердце премьер-министра, была всего лишь слепым орудием высшей воли — Прадера погиб, потому что должен был погибнуть, так ему было назначено. Помян, разумеется, предпочел бы борьбу на равных, с одинаковыми шансами, но сверху распорядились иначе: его «выручил» кто-то другой. Для чего выручил — вот вопрос.

Может, для того, чтобы удар был неотвратимым, а может, чтобы уберечь его, Помяна, избавить от нежелательных последствий дуэли. Видимо, ему суждено остаться в живых и докончить начатое — его сберегли для идеи. Трагическая гибель противника стала для Помяна аргументом в пользу справедливости дела, за которое он ратовал, вокруг него словно бы сгустилась атмосфера метафизической приязни, бдевшей над его шагами и спасавшей его от злого случая. Он отдался невидимой опеке с детской радостью, но без излишней спеси, ибо знал, что это благоволение временное, зависящее от неподвластных ему высших сил…

С Прадерой они были знакомы давно, еще со школьной скамьи. Тогда уже, чуть ли не с первой стычки на классном «пятачке», стало ясно, что в жизни им предстоит расположиться на противоположных позициях — контраст духовной структуры и склада ума сразу же проступил отчетливо, даже разительно. В самом их физическом облике запечатлелось знаменательное отличие: Прадера, рослый, широкоплечий, удачливый в спорте, был любимцем товарищей, смотревших на него как на полубога. Помян же, хрупкий и слабогрудый, считался изнеженным слабаком и размазней.

Тем не менее оба выступали на первых ролях, хотя и в разных амплуа. Прадера, наделенный незаурядными способностями и феноменальной памятью, подходил к знанию с практических позиций и блистал в естественных науках и математике. Помян был мечтателем. Пропуская все жизненные впечатления сквозь фильтр души, он взирал на мир расширенными от изумления, невзрослеющими глазами, голубыми, немного сонными, словно очарованными таинственной глубиной мира. Воспитанный матерью, женщиной необычайно чуткой, наделенной богатым воображением и глубоко чувствительной, он унаследовал от нее склонность к мистическому взгляду на мир и экзальтированную религиозность. За это его особенно не любили. Товарищи сторонились «святого Помяна», подозревая его в ханжестве. Он тоже держался особняком, уязвленный разнузданным цинизмом ровесников, считающих делом чести измываться над учителем закона Божьего, провозглашая модные в ту пору лозунги, беспорядочно надерганные из дарвиновской теории. Не по возрасту развитой и чувствительный как мимоза, мальчик испытывал инстинктивное отвращение к плебейскому оплевыванию вещей таинственных и святых. К концу гимназического курса он и сам высвободился из тесных формул церковного догматизма, но опыт детской веры не пропал даром, углубив врожденное спиритуалистическое мироощущение.

После гимназии, как только перед соперниками открылся вольный путь самостоятельных поисков, их вражда обрела четкие очертания: полуосознанная неприязнь прошлых лет выкристаллизовалась в форму принципиальной, питаемой духовным антагонизмом ненависти. Дороги их расходились в диаметрально противоположных направлениях, а поскольку оба, несмотря на несхожесть характеров, принадлежали к натурам активным и стремились влиять на окружающих, втягивать их в круг своих идей и намерений, конфликт становился неизбежным.

Выявился он на почве докторских диссертаций: чуть ли не умышленно оба выбрали одну и ту же философско-психологическую проблему, дав ей противоположные толкования. Победила трактовка Прадеры. Его взгляд на теорию подсознательных состояний, изложенный трезво и осторожно, без интуитивных выходов за безопасные рубежи эксперимента и здравого смысла, показался профессорам более убедительным, чем «туманные и рискованные построения визионера, отдающие болезненным мистицизмом».

Это решило судьбу Помяна. Расстроенный неудачей, он раз и навсегда отказался от научной карьеры, чтобы попытать счастья в творчестве. После трех лет внутренних борений и упорных духовных поисков за несколько безумных ночей расцвел экзотический цветок его поэзии. Не успев опомниться, Помян обнаружил себя на вершине славы. Чары, веющие от его экстатических, завораживающих стихов, мгновенно покорили и читающую публику, и критику. Молодой поэт, еще не перешагнувший за тридцать, создал собственную школу, приобрел учеников и последователей. И, разумеется, ожесточенных противников. Иначе и быть не могло. Страстный ритм его поэзии, ее профетический накал предполагали безоглядное поклонение или резкий протест — одни его принимали без оговорок, другие столь же безоговорочно отвергали.

После хвалебных, исполненных энтузиазма оценок накатила едкая волна критики.

Гонения на дух возглавил Казимеж Прадера, впервые выступивший против недруга в печати, развернув против него шумную газетную кампанию. Хоть и «непрошеный», скорее ученый, чем литератор, он взялся за перо по соображениям принципиальным и художественной стороны стихов деликатно не касался, оставляя эту заботу специалистам, зато очень жестко воспротивился идеологии, по его мнению, губительной для общества — заманивающей на ложный путь.

«Помян, — писал он в одной из таких статей, насыщенных желчью и апломбом, — силится навязать нам свое мироощущение способом чрезвычайно суггестивным, создавая фикции сильные, действующие подобно наркотику и, стало быть, небезопасные. Влияние этого несомненно даровитого поэта чревато фатальными последствиями. Творчество Помяна, изломанное и болезненное, уводит читателя в бездорожье разнузданной фантазии и утопической мистики. Именно посему я почитаю священной своей обязанностью доказать безосновательность его отправных точек, насквозь фальшивых, хоть и драпируемых в тогу просвещенности и науки. Господа! Это только видимость, поза, за которой кроются истерические импульсы не уравновешенного мыслью воображения. Нам нужна литература здоровая, здоровая и еще раз здоровая!…»

Помян поднял брошенную перчатку и ответил — новыми сборниками стихов. Так завязалась ожесточенная борьба, которой суждено было длиться целые годы…

Помян боролся за свое миропонимание не из честолюбия и не ради суетной сатисфакции, какую дает протаскивание собственных взглядов, — для него речь шла о человеческом братстве, о совместном восхождении на вершины разума. Наблюдая, как общество, охваченное жаждой потребления, загипнотизированное культом успеха, барахтается в безнадежных хлябях прагматизма, как с каждым днем фатально снижается полет его духа, застревающего в колдобинах жизни, Помян пытался обратить взоры «измельчавших Антеев» к небу, напомнить о целях высших, — дар свой, редкий и удивительный, он сжигал как жертвенный фимиам на алтаре Неизреченного. Борьба велась во имя Духа и его бессмертия, во имя идеалов, связующих эту и ту стороны, — всей силой своей души он хотел вызвать в людях великое пробуждение, хотя бы им пришлось увидеть проблески Истины в остекленевших от жути глазах безумцев или прочитать ее грозные письмена, склонившись над бездной — в пароксизме страха… Его творчество должно было провести читателей завещанной классиками «дорогой над пропастью», чтобы сквозь вселенские трещины вспыхнули для них в мгновенном замыкании духа таинственные луга иного берега…

Казалось, его усилия вот-вот увенчаются успехом. Мощная экспрессия его стихов брала в полон упрямых, окрыляла колеблющихся, наэлектризовывала равнодушных. Он ощущал себя чуть ли не демиургом, видя, как магия его слов будоражит застойную жизнь, как закручиваются в этой жизни водовороты, все дальше расширяющие свои круги, втягивающие в себя все больше обращенных. Словно бодрящий ветерок пронесся благодаря его стихам над читателями — мещанскую муть повседневности прорезал свет вечности…

Прадера тем временем тоже входил в силу и собирал вокруг себя ретивых приверженцев. Заполучив кафедру философии, он принялся метать оттуда громы и молнии в стан противника. Его тщательно приготовленные лекции, чеканные и лапидарные, обещали со временем превратиться в убийственное оружие — профессор владел языком крепким и гибким, как дамасская сталь. С неуклонной последовательностью вырывал он из душ слушателей любые, даже хиленькие ростки мистицизма, распуская на суровые нити неприглядной реальности голубую вязь метафизических чаяний.

Укрепившись в сфере идеологической, Прадера двинул в политику — начал хлопотать о депутатском мандате. Удача ему сопутствовала: он прошел в сейм, снискав на этом поприще скорую популярность. Речи его на заседаниях, эффектные и энергичные, блистающие безупречной, хотя и несколько бесстрастной логикой, сразу обратили на себя всеобщее внимание. Через недолгое время он сколотил из своих клевретов клуб «Друзей Отечества», не покладая рук расчищавших ему путь на самый верх. И когда через полгода разразился политический кризис, и часть кабинета ушла в отставку, Прадера ухватил министерский портфель и вскоре выбился на первое место.

Мощно подпираемый своими сторонниками, которые его стараниями составили большинство в правительстве и в парламенте, новый лидер развернул широкомасштабную акцию. Направление, которое он выбрал для своей политики, идеально отвечало философским принципам, успешно опробованным на профессорских лекциях: Прадера-политик явился практической реализацией Прадеры-философа.

Правительство Прадеры приступило к действиям под лозунгом «оздоровление внутренних артерий государственного организма и экспансия вовне».

Программа, предложенная реформатором в его первом эффектно составленном expose, ошеломила широкие общественные круги. С энтузиазмом говорилось о «забившемся пульсе народной жизни», о «чудодейственном росте и возмужании тела нации», о «наплыве племенной энергии». Пресса стройным хором распевала дифирамбы в честь гениального государственника, припасшего козырную карту, в покорном почтении гнулась даже строптивая выя вчерашней оппозиции. Прадера одержал верх по всей линии.

Помян наблюдал и помалкивал. Триумф противника не казался ему собственным поражением. Более того, в первые месяцы воцарения новой системы он тоже словно бы поддался массовому внушению и впал в сомнения. Явилась мысль, что, вероятно, для заветных его, Помяна, идей еще рановато, может, надо подождать, пока народная душа не окрепнет в благополучии. Правда, назойливый внутренний голос ехидно напоминал ему непреложную истину: все из духа и все для духа, любая сила, даже облеченная властью, уязвима и непрочна, если не опирается на мощный духовный фундамент. Помян старался, однако, не слушать несвоевременные подсказки строптивца — молчал и ждал результатов.

Ожидание было недолгим. Через несколько лет деятельности Прадеры здание, поспешно возведенное его бестрепетной рукой, дало первые трещины. Изгнание идеализма в высший, чуть ли не потусторонний мир идей, оборачивалось ущербностью дел земных. Страной безраздельно владело духовное хамство, на горизонте внешней политики появились тяжелые свинцовые тучи, готовые разразиться страшной бурей, с которой явно было не справиться растучневшим сибаритам из окружения Прадеры. Его несокрушимая система, которую столь охотно сравнивали с гранитным монолитом, зашаталась.

Прадера тем не менее удерживался на своем посту. Забравшись на правящие высоты путем потакания низменным инстинктам толпы, он судорожно цеплялся за руль, выскальзывающий из рук. Как только подняла голову долго молчавшая оппозиция, он предпринял меры пресечения, попахивающие диктатурой. Как знать, не подумывал ли он о государственном перевороте? Быть может, в честолюбивых снах грезилась ему королевская корона?…

А положение тем временем ухудшалось из месяца в месяц. Неуступчивость и гонор премьера разжигали враждебность соседей, отвращали союзников; стране грозила фатальная изоляция. Тогда-то и забрезжила в душе Помяна мысль о его ликвидации — удачливый соперник превращался в помеху на пути развития общества, которую надлежало устранить любой ценой. Надо было измыслить способ. Легитимная дорога исключалась: хотя и пошатнувшийся, Прадера имел еще достаточно сил, чтобы отразить любые законные попытки низложения. Оставалось покушение или убийство как результат личной стычки. Чтобы не угодить в террористы, Помян выбрал поединок. Вызов к барьеру казался ему единственно достойным выходом из ситуации: вверяясь року и рискуя собственной жизнью, можно было идти к грозной цели с чистой совестью.

Сторона техническая, связанная с исполнением замысла, не представляла трудности. Поскольку Прадера, если зацепить его как политика, обойдет молчанием даже явное оскорбление или, того хуже, не погнушается затащить обидчика в суд, он решил инсценировать светскую ссору.

Оказия подвернулась быстро благодаря обширным связям Помяна с литературным бомондом. Зная, что премьер весьма охотно бывает по пятницам на приемах, устраиваемых радушным домом Рудзких, он тоже добился приглашения на двадцатое сентября. Во время салонной беседы на философские темы противники обменялись весьма острыми репликами, зазвучали слова недвусмысленные и обидные — Помян старался вести себя как можно оскорбительнее. Поединок делался неотвратимым…

Через несколько часов обговорили условия: тяжелые, исключающие для дуэлянтов возможность выйти из дела целыми и невредимыми. Встреча была назначена на полдень двадцать второго сентября, и… в тот день, за полчаса до дуэли, Прадера погиб, смертельно пораженный неизвестным злодеем. Рок опередил и избавил Помяна от хлопот…

Так, во всяком случае, казалось, ибо он не верил в случайность. Видимо, существовала некая таинственная сила, укрытая в организме мира, — разум, бдящий над тем, чтобы определенные границы не переступались: как только одержимый фанатичной мыслью человек подавался слишком далеко в ту или другую сторону, грозя нарушением баланса, сила эта являла себя посредником справедливым, хоть и немилостивым. Именно ее вмешательство спасло Помяну жизнь. Удивляло только, что никто об этом пока не догадался. А ведь даже беглый взгляд на подробности трагической гибели Прадеры наводил на подобные размышления. Уже несколько месяцев с напряженным вниманием следил Помян за ходом дела, часами вчитываясь в отчеты газетных репортеров. Ему сразу бросилась в глаза характернейшая деталь трагедии: явная иррациональность преступления. Убийство произошло при следующих обстоятельствах.

22 сентября, около 11 часов 30 минут на квартиру премьер-министра Казимежа Прадеры явились два его близких друга, господин З. и доктор К., по неотложному делу, требуя немедленно доложить о себе хозяину. Слуга, ушедший с докладом, вернулся через минуту бледный как полотно и не мог слова вымолвить от ужаса, жестами приглашая визитеров следовать за собой. Сильно встревоженные, они направились в глубину дома. Миновав два зала, свернули в боковой коридор, ведущий в застекленную с трех сторон угловую галерею. Тут слуга остановился и пропустил гостей вперед, сам же стал пятиться, словно боясь ступить хоть шаг дальше. Господа З. и К., предчувствуя несчастье, быстро пересекли галерею и очутились в белой мраморной лоджии, выходящей в парк.

На забрызганном кровью полу они увидали Прадеру: локтем одной руки он упирался в плитку пола, а пальцами другой — судорожно уцепился за железную балясину балюстрады. В глазах его, уже затянутых смертной пеленой, застыл ужас, смешанный с изумлением, из груди, пробитой ножом в области сердца, сочилась темно-багровая струйка…

Посетители, словно пораженные громом, с минуту неподвижно стояли в дверях. Первым очнулся д-р К. и бросился к несчастному, но тут же убедился, что помощь бесполезна: убийственное острие рассекло артерию…

Труп немедленно перенесли внутрь дома, одновременно сообщив о случившемся в службу безопасности. Через полчаса столица, а через два часа вся страна узнали печальную новость…

Возбужденное тотчас следствие не давало никаких положительных результатов, наоборот: розыскные старания полиции только запутывали дело. Не удалось даже установить мотив преступления. Впрочем, большинство газет зачисляло его в категорию политических покушений, но эти ничем не подтвержденные декларации звучали неубедительно.

Показания свидетелей, супруги погибшего Амелии Прадеры и челяди, не способствовали выявлению правды, скорее, вносили в дело элемент таинственности. Особенно одна деталь, сообщенная камердинером покойного, придавала темному происшествию гротескный, но не лишенный загадочности оттенок.

Камердинер, беседовавший с Прадерой в 11 часов 15 минут, помогая ему переодеваться, показал следующее.

22 сентября ясновельможный пан вернулся домой около одиннадцати утра с важной дипломатической конференции. Он был чем-то сильно расстроен и жаловался на головную боль. Быстро позавтракав в обществе жены, он внезапно покинул столовую, объявив, что до обеда ему предстоит управиться с очень срочным делом, и немедленно проследовал в спальню, чтобы переодеться. Свидетель отлично помнит, что на нем в тот день был белый пикейный жилет — подарок супруги на именины. Во время переодевания свидетель заметил, что белье господина, а также вышеупомянутый жилет сильно пропотели, чего раньше никогда не случалось.

— Ясновельможный пан, должно быть, слишком быстро взбирался по лестнице, — робко высказал слуга осторожное предположение.

— Должно быть, — согласился хозяин, — вынеси все это вон и проветри.

Швенцкий тотчас же выполнил приказание: выйдя в лоджию, повесил жилет на перила, после чего, уже не заходя в спальню Прадеры, вернулся коридором во внутренние покои. Видимо, нервное и мрачноватое расположение духа хозяина подействовало на него столь угнетающе, что только через десять минут он осознал свой промах: жилет следовало вывесить не в лоджии, а где-нибудь в ином месте. Чтобы исправить свою оплошность, слуга, перед тем как доложить о визитерах, завернул в лоджию, где и застал хозяина в предсмертных конвульсиях. Ужас случившегося заставил его начисто позабыть, зачем он вернулся в лоджию, и лишь немного спустя, когда на место происшествия прибыла полиция, он заметил, что жилет бесследно исчез. Поиски жилета в парке, куда его могло унести порывом ветра, результата не дали…

На этом заканчивались показания камердинера Швенцкого. Старый слуга, с пеленок пестовавший покойного сановника, придавал своему сообщению исключительное значение, тем самым вызывая ироническую усмешку на устах проводившего допрос следователя: почтенный, но слегка ополоумевший старичок пропажей хозяйского жилета, казалось, был потрясен не меньше, чем внезапной гибелью самого хозяина.

«Так вот и бывает в жизни, — философски заключал репортер „Штандара“, комментируя показания слуги, — трагическое и смешное сплетаются воедино, образуя диковинную карикатуру».

Тем не менее среди лавины газетных отчетов, посвященных делу Прадеры, именно показания старого камердинера обратили на себя особое внимание Помяна. Он, пожалуй, был единственным, кто не увидел в них ничего смешного, напротив, упоминание о белом пикейном жилете не на шутку его встревожило. Странным стечением обстоятельств деталь эта, подобно назойливому мотиву, дважды пыталась вклиниться в его сознание: в первый раз в доме Рудзких накануне трагического дня, второй — за полчаса до несостоявшейся дуэли. С тоскливым упорством появлялось на экране памяти видение двух скрепленных ассоциативной памятью жилетов: один — в виде обрамления для непорочно белой рубашки премьер-министра на последнем его файф-о-клоке, другой, точно такой же снежно-белый и шелковый, — на груди незнакомца, ни с того ни с сего раскланявшегося с ним на улице в ту самую минуту, когда он шел стреляться с Прадерой… Почему он улыбнулся ему столь поощрительно?… Этот тип, показавшийся ему смешным, этот странный тип…

После месяца вчитывания в подробности розыска Помян почувствовал, что дело Прадеры действует на него как гашиш: чем дальше он забредал в его лабиринты, тем сильнее манила его загадочность темного случая. С пагубным ражем углублялся он в подземные коридоры преступления, с какой-то странной готовностью заворачивал в самые темные его закоулки, не думая о возможных последствиях. Незаметно в душе его сорняком разрасталось отравное любопытство, пускала жилистые цепкие корни маниакальная одержимость этим убийством: он начал вживаться в психическое состояние преступника.

Отныне все его поведение должно диктоваться страхом перед разоблачением: постоянная бдительность, осторожность на каждом шагу — малейший неосмотрительный жест или непродуманное слово чреваты гибелью. Теперь придется взвешивать и отмерять каждое свое высказывание. Стены тоже имеют уши — вот его девиз на новом отрезке жизни. Вечерние тени вон на той стене определенно затаили опасность — есть что-то человеческое в их контурах, может, поблизости соглядатаи?… Незнакомый человек, в обеденную пору равнодушно рассматривающий афишу на противоположном углу улицы, выглядит подозрительно… Лучше убраться с его глаз!… Прочь отсюда, живее!… Что за мука!…

Помян физически ощущал адские терзания преступника, изводился его страхом. Неуловимым образом остатки дистанции между ним и убийцей сократились до нуля, и однажды он с изумлением обнаружил свое полное с ним слияние. Дело было после полудня, он сидел в каком-то кафе и читал статью в «Ежедневной газете», комментирующую результаты зашедшего в тупик следствия. Догадливый комментатор предлагал взглянуть на преступление с иной точки зрения, тем самым подталкивая следственные органы на новый путь. Помян его советы находил опасными: следуя им, полиция непременно возьмет настоящий след…

Внезапно он оторвал глаза от газеты, ощутив на себе чей-то пристальный взгляд — к нему присматривался господин, расположившийся за соседним столиком. Он смутился, задрожал и почувствовал, что бледнеет. Что со мной происходит, черт возьми? — спросил он самого себя, гневно укрываясь газетой от нахального взгляда.

«Заподозрил, — нашептывал чей-то голос, холодный и острый как сталь. — Наверняка догадывается…»

«Да мне-то до всего этого какое дело?!» — чуть ли не вслух огрызнулся он и подозвал официанта, чтобы расплатиться. Через минуту Помян уже шел нервным шагом вдоль эспланады.

Несколько дней спустя на него напала охота посетить особняк на улице Ясной; желание, поначалу робкое и как будто случайное, наперекор доводам разума становилось все сильней и неодолимей. Он упирался неделю — потом уступил.

Пришел туда после полудня.

Дом был пуст. Через две недели после смерти Прадеры красивая двухэтажная вилла почти полностью обезлюдела. Кроме дворника и старого камердинера, в доме никого не осталось. Даже уравновешенный и исполненный национальной невозмутимости американский посол, при жизни премьера занимавший правое крыло здания, переехал в другой квартал. Опустевший особняк обрастал сплетнями, затягивался паутиной зловещих вымыслов и легенд. Поговаривали, что в доме завелись привидения…

Неудивительно, что Помян без особого труда проник внутрь. Тихонько приоткрыв входную дверь, охраняемую двумя дремлющими в нишах каменными львами, он проскользнул в вестибюль. Первые двери у лестничной клетки на втором этаже были открыты. Он вошел не колеблясь. Неодолимое любопытство потянуло его вправо, в анфиладу комнат, упирающихся в галерею, что ведет к лоджии. Внезапно он задрожал: в соседнем помещении кто-то был — скрип паркета выдавал чье-то присутствие.

Он замер с бьющимся сердцем. Затем на цыпочках, бесшумно приблизился к полуоткрытым дверям библиотеки. Посреди покоя стоял камердинер Швенцкий, вглядываясь в висящий над столом портрет Прадеры в натуральную величину. Выцветшие, затянутые старческим туманом глаза с обожанием и почти собачьей преданностью впились в изображение господина. Внезапно из впалой груди старика вырвался глубокий вздох. Сняв медленным жестом очки, он тяжело опустился в кресло и тихонько заплакал, свесив голову…

Помян воспользовался моментом. Мягким кошачьим шагом скользнул мимо и добрался до галереи, полукругом опоясывающей это крыло здания. Через минуту он был в лоджии. Глаза его с наивной жадностью искали следы злодейства, совершенного тут два месяца назад, высматривали ржавые пятна крови на плитках пола. Тщетно! В зеркально блестевшем мраморе он видел только собственное отражение. Перегнувшись через перила, он выглянул в сад. Оттуда ему кровавой усмешкой ответили розы и меланхолические взгляды тюльпанов. Сбоку, в левом углу, сиротливо торчал голый флагшток — память об американском после.

Здесь, окончив труды земные, не раз, вероятно, вслушивался в предвечернюю тишину великий государственный муж… Здесь, подставляя натруженный лоб порывам прохладного ветерка, ковал он гордые планы на будущее. Опершись на этот вот парапет, предавался грезам владыки… А может, в белые лунные ночи выслеживал отсюда по звездам свою судьбу?…

Помян усмехнулся, полугорько, полуязвительно.

— Sunt lacrimae rerum, — задумчиво прошептал он. — Взлеты и падения, суета сует… Sic transit gloria mundi.

Он покинул лоджию и, наткнувшись на боковой выход, стал спускаться по винтовой лестнице. Внезапно на повороте он углядел взбирающуюся ему навстречу фигуру. Какой-то изможденного вида человек, согбенный, в длинном грязно-буром рабочем халате, прихрамывая поднимался по лестнице. Помян откуда-то знал это смуглое, в глубоких морщинах лицо и неуклюжую прихрамывающую походку… Эта физиономия, эта отталкивающая физиономия, чья-то отвратительная карикатура… Только чья?

Гнев — напрасный, необъяснимый — залил ему кровью глаза.

— Чего ты тут шляешься, старый прохвост? — выкрикнул он, распираемый непонятной злостью. — В полицию тебя надо свести, негодяя!

Человек в буром халате поднял на Помяна глаза — спокойные, с выражением холодной издевки — и молча, слегка коснувшись его мимоходом, продолжил свое восхождение наверх: он, видимо, направлялся туда, откуда возвращался Помян, — в лоджию. Одного его взгляда было достаточно — холодея от страха, постукивая зубами точно в ознобе, Помян его узнал. Узнал и в тот же миг потерял из виду: не дойдя до верхней площадки, странный субъект распался на мглистые хлопья и бесследно сгинул.

Помян глубоко вздохнул и, отерев потный лоб, крадучись двинулся к входной двери, чтобы вырваться наконец из объятий проклятого дома. Он уже коснулся дрожащей рукой дверной ручки, когда сзади раздался сухой кашель Швенцкого.

— Вы к кому приходили, сударь? — подозрительно спросил камердинер.

— Я пришел навестить тень твоего хозяина, — ответил Помян чужим деревянным голосом, — но вместо этого повстречал…

Он не докончил и, махнув рукой, выскочил на улицу.


ПРЕЛЮДИИ

Вот уже три недели почти каждый день повторялись одни и те же «шуточки». Со стороны они могли показаться невинными проказами бездельного лоботряса, пускающего из-за куста бумажные шарики прямо в лоб докучливому наставнику. Пустые, лишенные особого смысла шалости. Да, так могло показаться со стороны. И Помян не стал бы придавать этим мелочам большого значения, если бы не упорная, из глубин души поднимающаяся уверенность, что забавы эти служат предвестием чего-то серьезного. Какое-то полуосознанное, но прочное воспоминание, питаемое опытом прошлых лет, остерегало его перед опасностью, грядущей по стопам невинных прелюдий. Началось же все с поистине смешных злоключений. Кто-то иной, настроенный к окружающему не столь чутко, мог их попросту не заметить, но Помян с ходу сообразил, что дело нечисто.

Он заметил однажды нечто странное в обстановке своего кабинета. Обычно в нем царил артистический беспорядок и полная, ничем не смущаемая свобода; однако в тот день, войдя после обеда в свой санктуарий, он с изумлением обнаружил идеальную, прямо-таки буржуазную чинность: кресла парами выставлены у стены, словно солдаты на смотру, бумаги и мелочи на письменном столе симметрично разложены по обоим его концам, книги аккуратно убраны в книжные шкафы.

Помяну сразу сделалось как-то не по себе: он не терпел симметрии. Неужели Юзеф осмелился преподать ему урок, устроив интерьер кабинета по своему вкусу? Он рассерженно позвонил слуге и, едва тот вошел, набросился на него с упреками.

— Кто тебе позволил наводить здесь порядок? Мало тебе тех двух комнат?

Глаза старика округлились.

— Да я сюда уж шесть дней как не заходил, в прошлую среду, стало быть, неделя прошла, смахнул легонечко пыль, а больше ничего не трогал, не велено так не велено. А со вчерашнего дня комната на запоре стоит, живая душа сюда не могла проникнуть. Не иначе, — слуга одобрительно заулыбался, — к вам домовой заявлялся сквозь замочную скважину.

Старик Юзеф был прав, Помян и сам припомнил, что вчера, уходя утром в город, запер за собой кабинет.

— Гм, — буркнул он озадаченно, — действительно…

А через несколько дней он заметил, что все картины в кабинете висят как-то криво, явственно съехав с прямой линии вбок. Это бросилось в глаза Юзефу, который как раз вошел в комнату.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся старик, с любопытством озирая стены. — Все картинки съехали набекрень, словно их шут какой перекривил. Да с фасоном эдак перекривил, ха-ха-ха! Ни дать ни взять наш Гжесек, что живет внизу у сапожника в подмастерьях, тот, как лишку переберет, точно так же вот картузик сдвигает на ухо. Не беда, сей момент подправлю.

И, не спрашивая позволения, вернул картины в правильную позицию.

Эти два происшествия обострили бдительность Помяна, он стал держаться настороже. С той памятной среды, когда впервые обнаружились подозрительные перемены, он не оставлял кабинет открытым и не расставался с ключом. Юзефу дозволено было входить в комнату только в его присутствии, а гостей он решил принимать в салончике флигеля. Впрочем, к нему редко кто и заходил: Помян был холостяк, немногочисленные родственники жили в провинции или в Кракове. Несмотря на меры предосторожности, «шуточки» не прекращались, ни один день не обходился без какого-либо сюрприза. Что-то зловредное вкралось в его дом и устраивало мелкие каверзы. Кресло, сегодня стоящее под окном, назавтра неведомо как появлялось в другом конце комнаты под зеркалом, вазон с пальмой, обычно пребывавший в нише возле письменного стола, однажды пропутешествовал — Помян в это время ушел по делам — в заднюю часть комнаты, за печку; то рассыпалась по ковру коробочка с перьями, то на полу оказывались листы рукописи или опрокидывалась вверх дном мусорная корзина.

Помян был в бешенстве. Если поначалу его даже забавляли эти «чертовы фокусы», то со временем их назойливое постоянство стало действовать ему на нервы. К тому же глухое предчувствие говорило, что ни к чему хорошему это не приведет. Неуловимый механизм памяти, регистрирующий прошлое, уложенное в кладовых подсознания, остерегал его перед чем-то, что должно произойти скоро — вот-вот; временами Помян не мог отделаться от смутного ощущения, что в подобном положении он уже некогда бывал, что возобновлялось, хоть и в несколько измененном виде, преследование, которому он уже подвергался. Стиснув зубы, он постановил во что бы то ни стало выследить и прихватить на месте преступления неуловимого пакостника.

С этой целью он дни напролет проводил в осаждаемом кабинете, бдительно следя за каждой мелочью. Увы! Ни разу не удалось ему никого изловить, ни разу не удалось подметить хотя бы малейшую передвижку мебели и предметов. Зато достаточно было покинуть помещение хоть на минуту, чтобы по возвращении застать какой-либо новый фокус.

В конце концов он придумал способ: начал вести наблюдение за кабинетом снаружи — из прилегающей к нему спальни. Часами просиживал в кресле, обозревая внутренность кабинета в замочную скважину. Результат нулевой: он так и не сумел углядеть ничего подозрительного, всегда он оказывался перед результатом фокуса, а сам процесс фокусничания оставался для него закрытым.

Тогда он ухватился за другое средство: решил застать злодея врасплох. Несколько раз на дню в разную пору он внезапно заскакивал в кабинет, тщательно проверяя его убранство, но и это не помогло. В комнате не обнаруживалось живой души; как всегда, подремывали небрежно рассованные по углам предметы его ученого обихода, да на столе валялись в обычном беспорядке рукописи и карточки.

Однажды ночью, крепко уснув после долгого чтения, Помян был внезапно разбужен чьими-то шагами в соседней комнате. Сорвавшись с постели, он зажег свечу и ринулся в кабинет.

Там никого не было. Только в ногах ползали черные укороченные тени предметов. Но когда он случайно глянул в зеркало, из его стеклянных глубин надвинулась на него чья-то страшная образина: широкий чувственный рот безостановочно двигается, словно пережевывая жвачку, затекший, налитой кровью левый глаз с дьявольским лукавством прижмурен, а от черной, цвета воронова крыла шевелюры аж до вислых усов непрестанно сбегает волнами нервная дрожь. Это он! Это он! — воплем прозвучало что-то внутри Помяна, пробуждая дремлющее сознание.

— Это ты! Это ты! — эхом отозвался неведомый голос.

Свеча выскользнула из дрожащих пальцев и, упав на пол, погасла. Среди абсолютной тишины, подстегнутый бичом страха, он добежал до двери и захлопнул ее за собой. Ощупью натянув одежду, выскочил из дома…

Вернувшись к себе под утро, Помян долго изучал собственное лицо в большом зеркале, украшавшем салон. Результаты исследования, видимо, его опечалили: расстроенный и угрюмый, он затянул все зеркала в доме серыми полотняными чехлами. Брился после обеда «по памяти». В тот же вечер он последний раз объяснился со слугой лицом к лицу: судя по обхождению Юзефа, пришла пора отдавать ему распоряжения через дверь. Старик поглядывал на него исподлобья и с удивлением, похоже, он с трудом удерживался от замечаний. Любопытство, однако, взяло верх, и под конец беседы он вроде ненароком осведомился:

— Видать, вельможный пан собрался в далекий путь?

Изумленный Помян глянул на него вопросительно.

— С чего ты взял? Откуда такая новость?

Старик сконфуженно отвел глаза и понес сущую околесицу:

— Так мне как-то сдавалось… вроде… так оно вам полагается ноне… Не впервой с вами такое случается и… завсегда вы в эдакую паскудную пору из дома уезжаете. Правду молвить, больно вы переменились… ноне, вельможный пан.

— Пошел ты ко всем чертям! — вскипел Помян, срываясь со стула. — Кто тебе позволил соваться куда не просят? Держи язык за зубами, не то вылетишь отсюда раз и навсегда!

Юзеф, весьма смущенный реакцией господина, поспешно убрался в свою каморку.

После этой стычки они переговаривались только через дверь. Вообще начиная с того вечера Помян сделался для мира невидимым: перестал выходить из дома, разве что поздними вечерами, и у себя не принимал никого — устроил себе полнейшую изоляцию.

Замечание слуги произвело на него огромное впечатление, стало ясно, что надлежит считаться с изменением своей наружности. Одновременно ощущались уже и перемены внутренние. Он поймал себя на том, что сделался равнодушным к проблемам, которые волновали его совсем недавно, — направление его интересов менялось неузнаваемо. «Высокие материи» более его не волновали, потянуло на комфортное безделье, он стал поглядывать на мир оком примирившегося с положением вещей прагматика, почтительно признающего культ силы и житейскую хватку. Мало-помалу он превращался в субъекта коварного и злорадного, в нем просыпалось некое звероподобное, на что угодно готовое существо.

Пока еще он отдавал себе отчет в загадочной метаморфозе, но ведь могла наступить минута, когда способность к самоанализу зачахнет и исчезнет бесследно. Что тогда?…

Помян предчувствовал страшную минуту и дрожал при одной мысли об этом. Что тогда? И что делать теперь для предотвращения беды?

Эти вопросы мучили его невыносимо, и невольно напрашивался ответ, подсказанный старым Юзефом:

— Уехать! Убраться отсюда как можно скорее и как можно дальше!

Он, вероятно, так бы и поступил, не ожидая дальнейших знаков деградации, если бы не странный случай — приключение таинственное и романтическое, удержавшее его на известное время от путешествия.


ВЕРОНИКА

Он прощался с любимым городом из окна. Через час Восточный экспресс унесет его в далекие края, к неведомым впечатлениям, к непережитым эмоциям. Рядом на стуле лежал набитый до отказа чемодан, в соседней комнате исходила нетерпением любимая борзая, учуявшая отъезд и перемену места.

Помян не спеша раскурил сигару и, отдаваясь печали разлуки, глядел вниз, на звучавшую предвечерним хоралом панораму. Город плавился в закатной шири. Над пестротою крыш и куполов, над каменными ребрами зданий пламенели в агонии солнца стрелы башен; раскинув руки, благословляли мир церковные кресты. Серые ленты улиц, оживляемые тут и там людским муравейником, пересекались и, образуя бесчисленные сплетения, кружили извилистыми линиями вокруг зданий, ползли меж домов, словно длинные ленивые змеи. В воздухе неподвижно мрела тяжелая голубовато-бурая дымка — взвесь из тумана, фабричных дымов и речных испарений. В южной части города из купола обсерватории кто-то пускал в мягкий бирюзовый простор фейерверки: огненные снаряды, выброшенные в пространство мощным толчком, летели подоблачным путем далеко-далеко, достигали зенита, разрывались с шипением и, сея вокруг звездный искристый дождь, тихой параболой опускались на землю… Раздался колокольный звон: на крыльях сплывало на город предвестие благой предвечерней радости. Ave Maria!

Чья-то ладонь робко коснулась его плеча. Помян вздрогнул и обернулся…

Что это, видение или годами грез выстраданная очевидность? Мадонна, по своей безграничной милости сошедшая с пьедестала небес в келью отшельника, или мечта, мощью души реализованная на миг — на краткий, невозвратимый миг?

В рамке монашеского чепца сияло алебастрово-белое, словно изваянное искусным резцом лицо дивной черницы. Глаза цвета фиалки, несказанно мягкие и задумчивые, отливающие золотистыми бликами, утопали в пространстве. На слегка приоткрытых губах загадочная усмешка. Улыбка тоскующей розы или гримаса горечи?

Помян склонился в глубоком поклоне.

— Красота непорочная! — невольно сорвался с его губ очарованный шепот. Он боялся двинуться с места, повысить голос, чтобы не спугнуть чудесное видение.

— Да хранит тебя всемилостивый Господь! — услышал он словно откуда-то из небесной сферы слетевшее к нему приветствие. — Да низойдет благодать Его на дом твой, пораженный печалью, и да развеется наваждение, коварно в нем затаившееся!

Она оторвала взор от какой-то точки в пространстве и перевела на него. Сраженный непомерной красотой выразительных глаз, он опустил голову. Безбрежная радость и восхищение затопили сердце, неземное блаженство перехватывало дыхание, туманом застилало глаза; он зашатался и оперся рукой о стену, чтобы не рухнуть к ее стопам.

— Дева предивная, сестра небесная!

Из складок монашеского одеяния протянулась к нему узкая, изысканного рисунка ладонь. Он стал на колени и, прижав ее руку к губам, в упоении осыпал поцелуями — происходящее выглядело нереальным и фантастическим, словно в сказке. На мгновение ему показалось, что это сон или греза, но живое, пульсирующее молодой кровью тепло руки под его губами свидетельствовало, что монахиня является дивной реальностью.

Она подняла его с колен движением руки. Сплетя ладони, они молча вглядывались друг в друга. Он слышал удары собственного сердца, ощущал, как волнуется ее грудь под монашеским платьем. В глазах ее вспыхивали и гасли лазурные огоньки, точеные скулы то расцветали румянцем, то покрывались холодной, болезненной бледностью. Лицо монахини непрестанно менялось, словно охваченное смертельной горячкой…

Проходили, падали в вечность минуты, время бежало своим невозвратным путем — а они все стояли в угловой нише, оцепенелые, онемевшие, всматриваясь друг в друга… В какой-то из ночных мигов их ладони распались. Стройная, как надгробная стела, фигура начала удаляться, словно сон, спугнутый предчувствием утра. Он ее не удерживал — только вытянул руки вслед уходящей, взором умоляя о возвращении. В конце коридора она обернулась и подняла руку как бы для благословения… Он склонил голову перед знаком прощальной милости, а когда через секунду поднял глаза, ее уже не было…

По небу проходила первая рассветная дрожь.

Монахиня обычно являлась вечерней порой. Когда мир, истомленный дневными трудами, готовился к вечернему отдыху, а уставшее от дневного странствия солнце наполовину укрывало под землю свой диск, она сплывала к нему в сумеречных шелестах…

Дом его превратился в часовню, святыней которой была она. В глубине застекленного витражами покоя расположился ее алтарь. Ежедневно, в предвечерние часы, когда церковные колокола играли извечную мелодию благовеста, расцветали в его храме пламена канделябров и свечей, среди бликов разыгравшихся огоньков жемчужно слезилась роса в чашах лилий, нарциссов и тюльпанов — свежеспрыснутые заботливой рукой, склонялись они в мистическом забытье над киотом. В медных амфорах тихонько сгорали мирра и ладан, воскуряясь сине-белыми завитками, овевавшими дымной вуалью яшмовый пьедестал — округлый, холодно поблескивающий трон в нетерпении ждал…

Среди тихого треска свечей, среди сладкого чада курений поднималась на возвышение, увитое дымными пахучими кольцами, сестра Вероника. Недвижимая, с головой, слегка склоненной как бы в знак принятия небесного приговора, со сложенными на груди руками, она воистину походила на угодницу Божию. Опущенные веки прикрывали пламенный сапфир очей, длинные шелковистые ресницы бросали тень на лицо монахини, на устах дремала улыбка…

Он поднимался по ступеням пьедестала и, пав на колени, приникал к ее стопам. С его губ срывались слова обожания, страстные призывы и тихие клятвы. А когда пламенная молитва добела раскалялась в ослепительный цветок экстаза, статуя оживала: поднимались стыдливо опущенные веки, из очей постреливали загадочные огоньки, а скрещенные руки парой лилий сплывали на голову обожателя…

Бережно принятая его руками, Вероника спускалась вниз, под витраж, впускающий в часовню бледно-голубой свет, и, подойдя к изящному, украшенному черными резными асфоделями аналою, открывала старинную пожелтевшую книгу. В укромной тиши часовни шелестели страницы, перебираемые тонкой, почти прозрачной рукой. Через минуту начинал звучать ее мелодичный голос: Вероника читала. Средневековые мистические трактаты, полные глубины и детской наивности; фрагменты теософских диспутов, глубокомысленные и изощренные; диковинные жития святых. Плыли то выражения простые, но сочные, словно виноградины в осеннюю пору, то символы звучные, опалом переливающиеся в прекрасных устах, — слова драгоценные пречистой лилии…

Молитвы аскетов, покаянные псалмы отъявленных грешниц, антифоны угрюмых отшельниц… Из дикой глуши, из суровых пещер отзвучавших столетий проносились повторным эхом литании страждущих душ, жалобы самоистязателей, стенания бичующихся мучеников… Струилась кровь под добровольно принятыми ударами, открывались раны-стигматы, сукровица сгущалась в синеватые знаки гвоздей. И на эти раны, на эту пожаром багровеющую кровь благостным елеем изливалась целительность небесных обетований…

Со временем — незаметно, неуловимо — стали меняться тона и краски. На зыбкой грани безумства духа и безумства плоти раскрывали свои чаши странные неведомые цветы. Уста Вероники, гордые и искусительные, изрекли однажды четверостишие св. Терезы:

Пред жизнью, не пред смертью, цепенею,

За гробом видится мне мир такой,

Что персть земная кажется тоской,

И горько мне, что умереть не смею…

Таинственный жар поэзии серафической девы, влюбленной в тело Распятого, ее ревнивая страсть, соперничающая с любовью Марии из Магдалы, окрасили бледно-розовым румянцем щеки декламирующей Вероники, всем сердцем переживающей чужую боль:

Когда из Распятого жизнь исходила,

Не с ней, а со мной, со мной это было!

Стражду без меры — люблю безгранично,

Но мука моя Тебе безразлична.

Вся обратилась в стремленье одно,

Но воли небес мне сменить не дано.

Бессмертный Бог к служанке не сойдет…

На мраморном челе Вероники выступили капли пота, в глазах загорелась страсть. Вдруг она пошатнулась и рухнула без чувств на алтарные ступени…

Следующим вечером она читала Visiones ancillae Domini, полубезумные сатанинские стихи неведомой монашки XIV века, — сострадая мукам Люцифера, несчастная предалась ему душой и телом. Посреди декламации Вероника внезапно умолкла и, схватив руку Помяна, поднесла ее к страстно расширенными ноздрям.

— Как сладко пахнет твоя ладонь… — прошептала она в экстазе.

По его телу прошла дрожь наслаждения и страха. Он невольно отпрянул, вырывая руку.

— Бред, Вероника, бред, — ласково уговаривал он, подавляя волнение. — Оставь, сестра, земные напевы. Они действуют на тебя как отрава.

— Может быть, ты прав, — погасшим голосом согласилась она. — Да, разумеется, прав.

Но с этой памятной сцены отношения их переменились. С ощущением невыразимого счастья и тревоги он замечал, что мистическая экзальтация монахини все явственнее обращалась на него — он становился предметом ее поклонения и восторгов. Одновременно характер ее чувства обретал все более земное обличье: парение души в лазурных сферах грозило обернуться пожаром крови. Она все дольше удерживала в своих ладонях его руки, все упорней вглядывалась в него затуманенным взором; долгая лихорадочная дрожь сотрясала девичье тело, на лице вспыхивал и гас страстный румянец. Дивная обезумевшая черница святотатственно тянулась к нему всем своим естеством.

Помяна ее страстность пугала. Он не хотел опускаться в земные пределы, не хотел лишать свое приключение таинственного и возвышенного очарования. Не хотел — или боялся?… Бог весть. Может, в нем отзывалось чистым эхом детство, полное искренней набожности… А может, его страшила роль осквернителя собственного идеала…

И странное дело: во время его «мистической авантюры» — так он окрестил свой необычный роман — процесс столь тревожившей его метаморфозы приостановился, пробудившийся в его душе зверь снова уполз в свое темное логово. Надолго ли? Он не знал.

А между тем любовные притязания Вероники могли выманить из укрытия злую силу: демоническая монахиня, словно учуяв ее, все настойчивей дразнила Помяна чарами огражденной монашеством девственности…

Однажды вечером она явилась раньше обычного и прошла прямо в его кабинет, видимо желая избежать мистических воспарений. Помян, рассеянно заглядевшийся в окно, в первую минуту не заметил ее присутствия. Неведомо как на него накатила волна детских воспоминаний. Перед внутренним взором замелькали картины безмятежные и простые, образы прошлого набирали изначальную силу и яркость… Вот он в светлом нарядном костюмчике в глубине сада под старой раскидистой грушей. Гжегож, садовник, укрытый густой листвой, сшибает палкой плоды. Сладко пахнут зрелые сочные груши. Маленький Тадзик тайком набивает карманы… А вот подгорная деревушка на берегу реки. Каникулы. Июль. Зной. Пастухи возле брода поят коней. Тадзик входит в воду. Бодрящая дрожь пробегает по телу и больше не возвращается, согнанная движением вспарывающих воду рук. Серебристая стихия собирается бесчисленными морщинами, зыбью уходит в бесконечность. Он ложится на спину и, держась на волнистой поверхности, задумчиво всматривается в струящийся воздух… Детская комната — большая, залитая светом горница, тесно составлены стулья и столики. Он играет в «лошадку»…

Затуманенные воспоминанием глаза внезапно натолкнулись на чернеющую у порога гордую фигуру монахини. Гостья на него не глядела, бродила взглядом по кабинету, задерживая его то тут, то там. Наконец перевела взгляд на него.

— Что за прелестный мальчик! — воскликнула она с улыбкой.

Изумленный Помян встал, стряхивая с себя остатки грез…

— О ком ты, сестра?

— О веселом синеглазом мальчишке, минуту назад игравшем здесь в «лошадку».

— Мальчишка? Здесь?

— Ну да. Садился верхом на стулья, как на коней, перескакивая с одного на другой. Потом выбежал вон в те двери. Кто это? Твой младший братишка? Очень похож на тебя. Лет в восемь ты, должно быть, выглядел так же.

Она протянула к нему руки.

— Я пришла сегодня раньше обычного, потому что хотела попасть сюда. Мне надоела роль храмовой жрицы, — добавила она с дивной усмешкой, закидывая руки ему на плечи. — Сегодня я хочу быть только Вероникой, твоей Вероникой. Забудь хоть на минуту о невесте Христовой…

Быстрым движением она распахнула монашеское платье.

— Целуй! — прошептала она, с дьявольской усмешкой, полузакрыв прекрасные очи и придвигая к его губам упругую белоснежную грудь.

Кровь бросилась ему в лицо. Желание кипятком побежало по жилам, он жадно вбирал в себя запах девичьего тела. Но внезапно, точно рывком железной руки, его отшвырнуло от монахини.

— Нет! Невозможно! — вскричал он, делая над собой нечеловеческое усилие. — Нет! Нет! Нет!

Прикрыв глаза рукой, ослепленный белизной ее тела, Помян выскочил в коридор и кубарем скатился по полутемной лестнице. Внизу чья-то рука крепко ухватила его за шиворот.

— Ага! Попался птенчик! Чего в потемках шастаешь?

Он узнал голос Юзефа. Слуга посветил ему в глаза фонариком.

— Зачем ты закрался в дом на ночь глядя? — допрашивал старик, усиленно вглядываясь в него. — Вот ужо сведу тебя в околоток!

— Юзеф! — удалось наконец прохрипеть Помяну. — Юзеф! Ты что, совсем обалдел? Это же я!… Ну, пусти меня, старый осел!

Рука слуги моментально разжалась. Он узнал хозяина по голосу.

— Ха! Вельможный пан? Неужто взаправду вы?… Гм… Не признать, право слово, никак не признать… Кабы не голос…

Старик одурелым взглядом изучал лицо пана, не виденное уже месяца два, после чего всхлипнул и грохнулся Помяну в ноги. Припав к хозяйским коленям, Юзеф жалостно причитал:

— Батюшки-светы, что же это с паном поделалось? Боже милостивый, за что моему пану этакая напасть?

Помян окончательно разъярился и закричал:

— Вставай, дурень, и отвяжись от меня! Слышал?! Готовь чемоданы на завтра! Кому говорят? Ну, будет тебе выламывать тут комедию!

И, сурово отодвинув старика в сторонку, он поспешно вышел из дома.

На следующий день на рассвете Восточный экспресс уносил Тадеуша Помяна в далекие восточные земли.


ПАВЕЛЕК ХРОМОНОЖКА

Как-то ранним утром, через две недели после отъезда Помяна, обитатели улицы Кафедральной стали свидетелями того, как металлические жалюзи на окнах углового дома под номером восемнадцать, пять лет уже закрытые наглухо, медленно поползли вверх. Вскоре над входными дверями, меж верхушек точно конвульсией искривленных пилястров, появилась вывеска «Церковная утварь», выполненная серебряными литерами на черном фоне, а несколькими дюймами ниже, в виде поясняющего дополнения, надпись: «Мастерская и хранилище предметов церковного обихода фирмы ПАВЕЛ ХРОМОНОЖКА».

Первым, кто заметил появление новой лавки, был сторож местного костела, пан Петр Пенежек, седой восьмидесятилетний старичок в темно-синих очках на длинном ястребином носу. Почтенный труженик церкви как раз направлялся к колокольне и по пути загляделся на ласточек, тревожно круживших над главным куполом. Опустив утомленный взор вниз, он внезапно споткнулся глазом о примечательную вывеску и заметил, что одна из витрин магазина переливается в бликах раннего солнца золотом дароносиц, кубков и чаш.

Ого! — подумал он, с интересом разглядывая витрину. Вот это новость! Ба, какая работа! И к тому же, как уверяет вывеска, отечественные изделия. Ну-ну… То-то возрадуются наши патеры. Странно только, что никто из них словом не обмолвился про эту лавку. Гм… Видать, еще не проведали. Сюрприз…

И, задумчиво свесив голову, он проследовал в башню к своим любимым колоколам.

Действительно, истинным сюрпризом для духовных лиц оказался магазин церковной утвари, открытый в партере дома на углу Кафедральной и Монастырской. Весть о появлении новой фирмы привела всех в странное возбуждение — неведомо почему об этом не очень примечательном факте сразу заговорили со значением и интересом. Возможно, причиной всеобщего возбуждения послужило место, выбранное под магазин: обширное шестикомнатное помещение с громадными, чуть не до второго этажа окнами-витринами и прекрасным застекленным эркером, расположенным напротив церковной башни с часами. О самом доме несколько лет уже кружили нелестные слухи: проживавшие по соседству обитатели улицы Кафедральной в один голос твердили, что в угловом доме водится нечистая сила. Потому, вероятно, последний его владелец, некто Раклинский, ловкий и оборотливый книгопродавец, вынужден был пять лет назад убрать из проклятого места свою лавку и перебраться на Замковую. С того времени негостеприимное помещение пустовало, защищенное спущенными и запертыми на замок железными шторами. Павел Хромоножка оказался первым смельчаком, дерзнувшим после пятилетнего перерыва занять скомпрометированный призраками этаж, да еще с явным намерением обосноваться в нем надолго. Ничего удивительного, что толпа набожных прихожан и просто зевак моментально осадила лавку, пытаясь проникнуть за стеклянные витрины взглядами, исполненными сомнения и любопытства.

А внутри тем временем кипела работа. Хозяин, видимо, желал как можно скорее подготовить магазин к приему клиентов, лихорадочная спешка заметна была в его движениях и командах, на высокой визгливой ноте отдаваемых двум смазливеньким, смахивающим на ангелочков приказчикам.

Потешное зрелище представлял из себя пан Хромоножка. Среднего роста, временами казавшийся почти маленьким, с торчащей кверху лопаткой, с растрепанным чубом и обвислыми усами, в длинном, бурого цвета рабочем халате, он метался по залу неуклюжей ковыляющей побежкой, приволакивая короткую ногу. По лицу хозяина фирмы, оливково-серому, изборожденному глубокими морщинами, пробегал нервный тик, особенно заметный возле левого глаза, который то и дело жмурился с коварно-добродушным видом. Именно этот постоянный прижмур сообщал его физиономии выражение издевки, подавляемой мощным усилием воли, доминирующей над всеми эмоциями этого странного субъекта.

Пан Хромоножка пребывал в отменном настроении: улыбка удовольствия не сходила с его сочных чувственных губ, сильно выдвинутых вперед. Подобно ткацкому челноку, неустанно сновал он между прилавком, конторой и боковыми помещениями вправо и влево от приемной залы, мурлыча какую-то неопределенную мелодию фальцетиком, настроенным на самый высокий тон. Чувствительное ухо после напряженного вслушивания могло различить в ней два контрастных мотива: один развеселый и удалой, другой — похожий на похоронный марш. Песенка Хромоножки отзывала поминками.

— Эй, ребята! — закричал он, прерывая арию. — Поосторожней там, с этим переносным алтариком. Гжесек, черт тебя побери, неси аккуратней! Все крылья ангелочкам пообломаете, дьяволы косорукие! Резные крылышки, настоящая позолота!… Эй, Петрик, отодвинь-ка образ чуть правее, подальше от большого креста, а то он все личико Мадонне перецарапает! Вот так! Теперь хорошо. Святого Антония и святого Франциска по бокам поставьте. Так. Пускай украшают фланги. Прекрасно! Пошли дальше. Статую святой Вероники, вон ту, из липового дерева, на постаменте и с ручками, да, эту самую, поднимите наверх. Осторожней, Петрик! Смотри, платок не вырви у нее из рук! Платочек нежный, из резного кружева, знал бы ты, бездельник, во что он мне обошелся! На черта она без платка годится! Ничего там не поправляй, не надо передвигать, а то она сверзится вниз!

Статуи наконец уставились. Молодцы с дрожащими от напряжения руками, отдуваясь, сползли со стремянки.

— А вон там в глубине, — снова послышалось повеление неугомонного шефа, — поместить для самого дальнего фона Иисуса в пластмассовом гробу, а за ним полукругом двенадцать апостолов с Иудой Искариотом во главе. Выставить его наперед, негодяя! Пусть он со стыда сгорает, висельник! Идем дальше! Живее!… Туда вон бессовестного разбойника! Туда торговца косоглазого с мошной! Туда, туда! Под торбу с ладанками и колокольчиками из Лорето! Ну вот, витрина более-менее готова. Остается подчеркнуть детали и навести окончательный лоск. Гжесек, разбросай тут внизу несколько требников! Петрик, сбегай за евангелиями и псалтырями! Они там, в угловом шкафу. Эту книжечку с духовными стихами в оранжевой кожице выставьте на самый вид, прямо под стекло — с золотым обрезом, да на индийской бумаге, да с шелковыми закладками! Загляденье! Так. Молитвенники и часословы сложите стопочкой посередке. Да не забудьте о лопатках для выпекания облаток! Ковчежец с предметами для святой мессы поставьте вон в ту нишу! Прибить к притолоке два звонка со шнурками! Тут и там расставьте небрежно этак на подносах флакончики, стеклянные и хрустальные, и ларчики для хранения гостий. Хорошо. На этом стояке развесить четки! От каждого сорта по две штуки! Пару кокосовых, пару стеклянных, пару костяных! Из коралла и перламутра по одной штуке да по одной из самых шикарных — из гранатов, аметистов и ляпис-лазури. Баста! Витрина номер один готова. Раздайтесь, хлопцы! Я хочу кинуть взгляд на картину в целом.

Картина, видимо, его впечатлила, ибо пан Хромоножка потер от удовольствия руки и приступил к оформлению следующей витрины. В ней должны были расположиться изделия из золота, серебра и металла. Вскоре выставочная ниша замерцала бликами бронзовых кружек, позолоченных сосудов для хранения освященных гостий, серебряных чаш и ковчежцев. В глубине, на драпировке из голубого плюша, вырос лес крестов и разнообразных светильников. Под левой стеной распустились металлическими гроздьями многорукие канделябры, лампады и подсвечники; с достоинством расставились узорчатые медные тазы для омовения рук перед мессой. Сверху свисали позолоченные и лакированные люстры, кадильницы, никелированные и серебряные, оксидированные бра. К правой стене приникли латунными губами кропильницы, мисы, умывальники. В глубине, на подкладке из красного шелка, устроились склянки для кадильного ладана, баночки для лампадного масла, металлические кропила, подносики из китайского серебра, алюминиевые медальончики, миссионерские крестики и огнеупорные образки из асбеста. Посреди витринного потолка затеплилась вечным стражем негасимая лампада, испускающая нежный красноватый свет…

На пороге магазина показалась высокая фигура прелата. Лицо гостя, выразительное, с резко обрисованными чертами, вреза, лось в память с первого взгляда. Фанатичная набожность, словно заключившая тайный союз с жестокостью, придавала ему странное выражение; черные, глубоко посаженные глаза горели угрюмым огнем. Сильные, должно быть, страсти сотрясали это геркулесово тело, и долгой была борьба с ними, прежде чем ему удалось победить их напряжением стальной воли. Этот необычный человек был, вероятно, тяжел для окружающих, но и самому себе он явно сделался в тягость. В тайных борениях незаметно очерствела душа. Казалось, он вышел из средневековья, тронутого тенью громадных сатанинских крыльев, — от фигуры ксендза Дезидерия Правиньского веяло холодом готических соборов, сумрачностью длинных монастырских галерей.

Хромоножка при виде гостя радостно зарумянился и, воссияв довольной улыбкой, бросился ему навстречу.

— Какой сюрприз! Какая нежданная честь! Слуга покорный вашего преподобия, слуга покорный! От всего сердца приветствую вас в сем недостойном доме! Входите же, прошу вас! Не угодно ли расположиться в кресле?

И, ни на минуту не прекращая поклонов и любезных ужимок, он указал гостю на старинное кресло, выдвинутое из угла.

— Хвала Господу нашему Иисусу Христу! — лаконично ответил ксендз на бурный поток приветствий и медленным тяжелым шагом проследовал в глубь магазина.

— In saecula saeculorum! In saecula saeculorum! — зачастил в ответ Хромоножка. — Да возрадуется небо и все праведники, да изничтожится сатана с ангелами его. О, кого я вижу! — внезапно прервал он свою благочестивую тираду, меняя тон. — И вы ко мне в гости, пан каноник? Что за день, какое многообещающее начало для моего предприятия! Покорный ваш слуга, прошу, входите, пожалуйста, сыщется кресло и для вас. Какой день, какой удачный день!

Рассыпаясь в любезностях, он старался просверлить пытливым взором второго гостя — ранее заслоненный импозантной фигурой отца Дезидерия, тот лишь теперь четко обрисовался в дверном проеме.

Внешность его являла разительный контраст с обличьем ксендза. Нежные, болезненно тонкие, почти женские черты лица выдавали характер аскета-идеалиста. Задумчивые глаза лазурного цвета казались засмотревшимися в пространство, расположенное далеко за пределами земной юдоли. Каноник Алоизий Корытовский производил впечатление существа из иного мира, случайно оказавшегося среди людей.

— Хвала Господу нашему! — негромко приветствовал он изломавшегося в поклонах хозяина.

— Хвала, хвала! — вторил писклявым дискантом Хромоножка. — И да сокрушится сатана со всем его адским воинством!

Ксендз Дезидерий Правиньский вскинул брови.

— Невместно поминать князя тьмы всуе!

— Ха-ха-ха! — игриво хохотнул хозяин. — В Писании сказано не совсем так.

— Слишком часто вы призываете сатану, — стоял на своем ксендз.

— Что ж, ваша правда, как говорится: не зови волка из колка, — ответил Хромоножка, не теряя развязности, и спокойно, не моргнув глазом выдержал суровый взор Дезидерия. — Чем могу вам служить, отцы преподобные? — прервал он минуту молчания легким, свободным от всякого смущения тоном.

— Странное дело, — отозвался молчавший до сих пор каноник, — впечатление такое, будто пан Хромоножка знает нас с давних пор.

— Вот именно, — подтвердил ксендз Дезидерий, — только откуда? Что до меня, то я не припомню, чтобы мы встречались хоть раз… Давно вы прибыли в наш город?

— Вчера, позвольте вам доложить, не ранее чем вчера.

— Очень странно!

Левый глаз Хромоножки плутовато зажмурился.

— Коммерческая тайна, — пояснил он сладким голосом, — секрет предпринимателя, святые отцы. Шеф фирмы должен за полгода разузнать все о жителях города, где он решил завести дело. Вот так-то, отцы мои, за полгода.

— И все-таки странно, — повторил ксендз Дезидерий, не спуская с него глаз, — очень странно…

— В чем дело, ваше преподобие? — ласково поинтересовался Хромоножка. — Что вам кажется странным?

— Ваше лицо временами напоминает мне кого-то… знакомого.

Но вот кого — никак не припомню.

— Значит, не очень близким было ваше знакомство. Быть может, вам припомнился какой-то случайный прохожий с улицы.

— Возможно. Впрочем, физиономия ваша столь переменчива, что вот теперь вы мне опять никого не напоминаете.

— И слава Богу, — чуть ли не с облегчением вздохнул хозяин.

— Лица повторяются, — задумчиво произнес каноник. — Иногда. Удивления достойна изобретательность матери-природы, которая на великое множество человеческих лиц лишь изредка производит пару подобных.

— Святая правда, пан каноник, черт на черта и то не похож, а человеки и подавно.

— Опять вы со своим чертом! Что за невоздержанность! — возмутился ксендз Дезидерий.

— Пардон! Такая уж у меня скверная привычка. Но верьте, ваши преподобия, черт мною упоминается по великому к нему отвращению, а всем сердцем своим я порываюсь к небесным сферам. Так чем могу вам служить, благодетели?

— Мы пришли для закупки церковных облачений, — пояснил ксендз Дезидерий, озирая магазин. — Но я пока что не вижу у вас того, что нам требуется. Судя по всему, вы еще не вполне устроились, пан Хромоножка?

— У меня вы найдете все необходимое. Тряпки мы действительно еще не развесили, но как раз собирались это сделать, и сундуки уже вскрыты. Можно полюбоваться. Извольте подойти вот сюда. Петрик, подними крышку!

И он начал поочередно вынимать из уемистого сундука шелковые ризы и мантии, богато обшитые золотой тесьмой, украшенные вышивками, с прошивками из бархата и муара, узорчатые и разноцветные; епитрахили из дамаста; просторные далматики из настоящей парчи, похожие на золотые туники. Шелкам, бархату и гипюру не видно было конца…

У святых отцов аж в глазах зарябило от обилия украшений и искусных орнаментов.

— Богатый выбор, — с уважением признал ксендз Дезидерий.

— Может, сразу и примерочку устроим? — предложил услужливый хозяин. — О, вон та зеленая риза, праздничная, парчовая с золотым позументом. Годится? Я вас мигом оболоку.

И, не дожидаясь ответа, он уже через голову натягивал ксендзу дорогое, блистающее золотом одеяние.

— Чудесно! Точно влито! — восхищался он, отступив на несколько шагов, чтобы полюбоваться издали. — Можете сами удостовериться. Зеркало у нас вот тут, в уголке.

Сумрачный до сих пор Дезидерий расцвел от удовольствия, одеяние, видимо, весьма ему приглянулось.

— Искуситель, — выговаривал он хозяину с мягкой усмешкой, оправляя складки, — воистину искуситель…

А тот уже успел подскочить к следующему сундуку и раскладывал перед гостями новую партию товара. Его деликатные, почти женские руки любовно расправляли белые вышитые льняные скатерки для гостий; двойные квадратные салфетки для накрывания чаш, обшитые кружевами; полотенца для отирания рук и сосудов и белые льняные шарфы, надеваемые священниками под ризы. Длинные узкие пальцы, унизанные перстнями с изумрудом и ониксом, вынимали шелестящие, ослепительно белые альбы; пахнущие свежим полотняным запахом алтарные покровы; батистовые стихари; муаровые черные пояса; манжеты, воротнички, шарфы; кашемировые шапочки, круглые и квадратные.

— А вот тут, — пояснял он, переходя к соседнему сундуку, — мы храним умбракулы в рамах позолоченных или полированных — на любой вкус, завесы, расшитые цветами либо виноградными листьями, и балдахины из шелкового дамаста с бахромой. Кроме того, мы продаем на метры по доступным, можно сказать, низким ценам бархат рытый и шелковый, парчу с цветочным орнаментом, шерстяной дамаст, а также плюш, зеленый либо бордовый…

Ксендз заткнул уши, утомленный нескончаемым перечислением сокровищ фирмы.

— Довольно! — нетерпеливо прервал он хозяина. — А то у меня барабанные перепонки лопнут от вашего треска.

— Какой слог! — восхитился несразимый Хромоножка. — Напоминает сатанинского Доктора из «Кордиана». Вы, стало быть, большой почитатель Словацкого, ваше преподобие?

Ксендз вытаращил на него глаза, видимо, он был абсолютно безвинен в приписанной ему эрудиции.

— Всяко бывает, — утешил его хозяин, — такое из тебя иногда вылезет, чего и не знавал никогда.

Отец Дезидерий взором искал сочувствия у духовного своего собрата, но каноник, чем-то пристыженный, избегал его взгляда, низко опустив веки на пречистую лазурь задумчивых глаз…

Великий пост набирал силу. Черным крепом затянулись распятия на алтарях, мессы служили священники в фиолетовых ризах, из храмов доносились заунывные песнопения: Церковь вступала в период печальных раздумий и покаяния. В мартовские сумерки, когда чахлое предвесеннее солнце, пробравшись сквозь стекла витражей, облекало прощальным светом фигуры святых и потолочную роспись, а ранняя тьма вступала в сговор с тенями по нишам и углублениям, раздавались в тиши церковных приделов сдавленные шепотки, стыдливые вздохи, короткие всхлипы раскаяния. К концу исповеди невидимый шелест губ прерывался суровым голосом исповедника, дающего отпущение. Бальзамом падали на раны страждущих слова утешения и поддержки: ego te absolvo — разрешаю тебя.

В тот год на диво обильная духовная жатва скопилась в исповедальнях. Словно огромная волна давно не виданного раскаяния прокатилась сквозь город, подхватив боль и сердечное сокрушение человечьих толп, и выплеснула их полноводным приливом к подножию алтарей. Ксендз Дезидерий Правиньский торжествовал.

Никогда еще такой мощью не звучал его голос в церковных стенах, никогда таким жаром не пылали его слова, как в тот памятный для обитателей города Великий пост года 19**. Отец Дезидерий превзошел самого себя. Ветхозаветная страсть раскаляла его проповеди, произносимые в пригородном костеле, в монастырской церкви Отцов бонифратров, наставления для женщин — у Св. Барбары и для мужчин — в костеле Св. Креста. Дрожь проходила по рядам слушателей, когда на кафедре, над морем людских голов появлялась его величавая фигура и под церковными сводами металлом звучал чеканный голос. Казалось, дух библейского пророка чудом вошел в тело этого гиганта и его устами, словно во времена Иеговы, прожигает вещим глаголом уши грешников. Его голос громыхал громом и посверкивал молнией, пульсировал кровью — проповеди отца Дезидерия отбрасывали зловещие багровые блики. Средневековый их пафос вгонял в дрожь и сотрясал души, могучий напор дробил закоснелую привычку ко злу, прорывался сквозь кольцо бастионов, оградивших сердце. Страх угнездился в верующих, страх пред Судами Божиими, клонивший ниц самых отчаянных грешников…

Великий проповедник воззывал к борьбе с отпавшим от Бога и проклятым, борьбе безмилостной — не на жизнь, а на смерть. Веками укрывавшийся в окопах просвещения, якобы обезвреженный прогрессом науки, оправданный тонкой иронической усмешкой современного искусства, соблазнитель рода человеческого был вытолкнут ксендзом на яркий свет. Пригвоздив врага к позорному столбу, Дезидерий хлестал его бичами слов, когтями вырывал из закромов сердец, опутанных густой сетью уловок и лжи…

Среди усерднейших почитателей новоявленного пророка оказался и Павелек Хромоножка. Принаряженный в черную потертую накидку, он располагался поближе к амвону и жадным ухом ловил каждое слово Дезидерия. Временами на его мясистых, выпяченных губах появлялась неопределенная усмешка, полуязвительная-полумеланхолическая, временами его длинные вислые усы подергивались, словно от сдерживаемой конвульсии; по оливково-серому лицу, изрытому сетью борозд и морщин, пробегала судорога мрачного довольства, а нервный левый глаз принимался мигать безостановочно.

Когда после богослужения или проповеди ксендз покидал костел боковыми дверями, на выходе его уже поджидал Хромоножка. С бесчисленными комплиментами и поклонами он увлекал святого отца к себе в церковную лавку.

Удивления достойно, но ксендз никогда не противился. Подчиняясь магнетическому влиянию странного человечка, он покорно следовал за ним в тайные недра магазина, где они проводили долгие вечерние часы в совместном чтении или дебатах. Хозяин открывал секретным ключом длинный, обитый лосиной кожей сундук и гостеприимно делился с ксендзом своим богатством. Из бездонной пропасти тайника под свет вечерней лампы выкладывались старые, тронутые плесенью рукописи и пергаменты — средневековые прения о дьяволе и его свычаях и обычаях, трактаты о коварстве демонов, сборники экзорцизмов. Перед глазами свежеиспеченных приятелей раскрывались мрачные ретроспективы давно минувших веков, освещенные кровавым заревом костров инквизиции. Из непроглядных провалов мрака вздымался прельстительный силуэт нижнего владыки, с ликом, искривленным усмешливой гримасой, прикрывающей судорогу бесконечной боли. Перед их изумленными взорами вереницами проходили бесноватые женщины — нагие, бесстыдные, пожираемые похотью, они совершали омерзительные акты соития с дьяволом, творили кощунственные обряды…

Воин Христов вбирал в себя страшные страницы с ожесточением и страстью фанатика: в течение недели он освоил целый пласт демонологической литературы. Хромоножка подгребал угли и подливал масла в огонь — бросал в нужный момент меткое замечание, высказывал догадку, заполнял пробел. Услужливый, любезный и скромный, Павелек не выпячивал своих знаний, напротив, ловко прятался в тень, выдвигая на первый план монументальную фигуру сатаны.

Ксендз Дезидерий уходил от сундуков Хромоножки охваченный святым страхом Божиим, укрепленный в своей праведной ненависти к князю тьмы и настроенный еще воинственней. Проповеди его делались с каждым днем все суровей, все пронзительней свистели с амвона бичи его слов.

Примеру его последовали и прочие священники из окрестных храмов, особенно усердствовали монахи и миссионеры, амвоны дрожали от эха громовых стрел, пускаемых в искусителя…

А Павелек слушал и исподтишка похохатывал. Маленький, распотешный человечек…

Вскоре пришло время собирать плоды. Воистину буйными были они в тот год в винограднике Божьем, ветви ломились от гроздей набухших и сочных, хотя и слишком терпких на вкус. В исповедальни рвались толпы уставших покорствовать греху женщин, чтобы сбросить с себя бремя плотских утех, сладострастных слов и похотливых мыслей. В уши священников западали страшные, давно не слышанные признания, заливая краской стыда их лица. Изгнанный из трущоб, вытащенный из глухих закоулков душ, дьявол, казалось, мстил за нарушение вековой дремы, горделиво похваляясь своими победами. Грешники увязали в трясине, где грязь блуда смешивалась с горестью сокрушения…

Именно тогда Хромоножка подал отцу Дезидерию мысль об устройстве грандиозной процессии за пределами церкви — он предлагал повторение крестного пути в назидание верующим.

— Сами, ваше преподобие, прикиньте, — толковал Павелек, учащенно помаргивая левым глазом, — пора приступить к усилению воздействия. Пора вывести проповедь за церковные стены: в замкнутом пространстве все как-то ежится и теряется, а на воле есть возможность для широкого жеста, эффект получится потрясающий. Настоятельно необходим пафос пространства. Само физическое усилие, потребное для хождения по мукам, сделает свое дело, ваша паства не только душой, но и телом восчувствует Страсти Христовы, само собой возникнет подобающее настроение.

— Да, да, вы правы, нужен пафос пространства. Только где его найти, это самое пространство? Я полагаю, церковный двор не очень-то для этой цели подходит.

— Церковный двор совсем не подходит. А нельзя ли попросить отцов бонифратров уступить нам на великопостное время монастырский сад? Пространство подходящее, лучшего не попросишь. Какие террасы, какие завороты, сущий вертоград да и только!

Глаза ксендза загорелись энтузиазмом.

— Отличная мысль! Место отменное! Я нынче же переговорю с настоятелем.

Переговоры прошли удачно. Как только было получено от монахов дозволение, Хромоножка приступил к устройству пути для процессии и несколько дней почти не вылезал из монастырского сада. Окруженный толпою усердных плотников, добровольно вызвавшихся потрудиться ради благочестивого дела, он возводил на садовых опушках часовни, ставил кресты — оформлял места для помина Господних мук. В половине четвертой великопостной недели приготовления закончились, и на ближайшую пятницу, на седьмое апреля, назначен был крестный ход под открытым небом.

День выдался расчудесный. Весеннее солнце, описав по лазури дугу, тихонько склонялось к западу, над садом царила глубокая послеполуденная тишь. Около пяти часов огромная толпа верующих, собравшихся у садовых ворот, завела старинный «Плач Богородицы» и под водительством ксендза Дезидерия двинулась к месту первой муки.

Посыпанная гравием и песком дорожка змеилась вдоль садового взгорья, над ней склонялись голые еще сплетения деревьев, перекрывая небесный свод черной сетью ветвей и сучьев. Местами она расширялась в растоптанную полосу тракта, стены оврага расступались или пропадали совсем, открывая просторный вид на виднеющиеся вдали силуэты Карпат. Под закатным светом, отливающим кровью далеко на западе, звучала мелодия скорбной песни. Предвечерний ветер, приплутавший сюда с далеких вершин по речным руслам и скалистым проходам, принимал на резвые крылья и уносил вдаль древние и священные, напоенные материнской болью слова:

На спасенье всем рожденный,

В плоть земную облеченный,

Сын мой, Агнец мой закланный,

Раздели со мною раны!

Оброни хоть слово матери своей,

Данный мне от Бога, свет моих очей!

С пеньем дошли до места. На обширной, зарослями ежевики и бирючины обрамленной поляне стрелой возносилась к небу часовенка с изображением Христа в претории перед судом.

Песнь смолкла, недвижимо застыли переносные образа, люди припали к земле. Вперед выступила группа монахов в надвинутых капюшонах и дружно завела новую песнь:

Поразмыслите, верные христиане,

Сколь жестокое претерпел Исус наказание,

Без вины Его Пилат осуждает

И к разбойникам причисляет…

Тягучую и унылую, словно стон осеннего ветра, мелодию подхватил с противоположной стороны отряд пилигримов, громко повторив рефрен:

Без вины Его Пилат осуждает

И к разбойникам причисляет…

Коленопреклоненный люд, расположившийся обширным полукругом перед часовней, в сто голосов подхватил последнюю ноту, наполнил песнь звучной силой. В синюю предвечернюю даль эхом уплывали отзвуки древних событий, оживших вдруг в глуши далекого польского края…

Тронулись дальше. Впереди Дезидерий в окружении клириков, за ним процессия монахов и Божьих путников с Пилигримом Житомирским во главе, потом сестры-черницы, и завершала шествие толпа грешников, жаждущих покаяния. Над головами верующих, словно зыблемый волнами корабль, покачивалась восковая фигура Христа в натуральную величину: освобожденный от одежд Спаситель с кровавыми бичевыми ранами на плечах склонил на грудь голову, увенчанную терновым венцом, опутанные вервием руки бессильно свесились вниз. Плывущие вокруг него огромные свечи, воткнутые в железные ушки по краям алтаря, бросали свет на искаженное безмерным страданием лицо. Насмерть замученный Богочеловек возносился над ограждением свечей вечным символом — человеческой злобы и скверны. Ecce homo!… В какой-то миг взоры участников процессии, словно направляемые таинственной волей, дружно устремились на пламенеющий свечами алтарь, и из тысячегрудого скопища вырвался душераздирающий стон.

Когда подходили к пятой остановке, сооруженной справа от дороги на песчаном юру в окружении четырех плакучих ив, из группы Божьих путников выступил облаченный в бурый плащ Пилигрим Житомирский: пряча лицо под низко надвинутым просторным капюшоном, он опередил процессию и, подойдя к часовенке, подхватил с земли и взвалил на себя большой деревянный крест…

Подождав, пока подтянутся остальные, отец Дезидерий стал на колени перед образом Спасителя, падающего под тяжестью креста, и полураспевом произнес:

— Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…

— Кресту Твоему Святому, спаси, Господи, люди Твоя! — дружно подхватила толпа и сразу перешла к основному мотиву помина:

Стал Киринеянин под крестовый гнет,

Всех Ему радеющих Исус к себе возьмет.

Тот, кто Его муку терпит как свою,

Будет непременно с Господом в раю!

Примеру Пилигрима Житомирского последовали другие путники, взваливая себе на плечи тяжелые кресты — большая груда их лежала наготове на ступенях часовенки. Присоединившись к шествию, крестовый лес двинулся в гору, зловещим знамением простирая над головами людей черные руки…

На шестой остановке из рядов черных дев выступила молоденькая, дивной красоты монашенка и, вскинув высоко над головой снежно-белый платок с изображением Христова Лика, стала впереди шествия. Люди, заколыхавшись подобно волнуемой ветерком ниве, почтили святую песней простенькой, но чувствительной:

Вся в слезах святая Вероника,

Горестная к Господу приникла.

Платом Божий Лик отирает,

На плату Исус проступает.

Но, прежде чем эхом повторились слова рефрена, случилось непредвиденное. Житомирский Пилигрим, всматриваясь в инокиню, словно в неземное видение, вытянул руки и в восторженном забытьи двинулся к ней; взор его, опьяненный девичьей красотой, затуманился, дрожащие губы трепетали в блаженном экстазе:

— Вероника! Вероника! Это она! Она!

Покаянный крест сполз с его плеч и с глухим стуком свалился на землю. Возникло замешательство. Послышался ропот, возмущенные крики. Пилигрим наконец опомнился. Надвинув капюшон, подобрал крест и неловким прихрамывающим шагом вернулся на свое место, смешавшись с толпой. Замолкшая было мелодия ожила в мощном звучании, наверстывая упущенную минуту. Шествие потянулось дальше.

С псалмами, молитвами и песнопениями, переходя от муки к муке, процессия взбиралась на гору все выше и выше. Словно длинный черный змей полз, извиваясь, по склону монастырского взгорья, на минуту останавливался и сжимался, а затем вновь неуклонно продвигался к вершине горы… Солнце уже подкатилось к горизонту, огромным красным стягом оперевшись на его подножие. Угрюмые серовато-синие облака залегли над ним плотной полосой и отрезали от остальной части неба. Светило одиноко умирало под их черной тенью…

Дорога подходила к концу. Уже горел в закатном пурпуре верх Голгофы, голый, скалистый, с тремя крестами. Лучи догорающего солнца окрасили их в зловещий цвет, казалось, кровь стекает с их раскинутых плеч. Словно покрытые сукровицей стояли три древа казни, позора и муки, угрожая небу обрубками высохших рук. Большие черные птицы, рассевшиеся на крестах, отливали издалека металлическим блеском.

Сестры-монахини затянули «Stabat Mater». Словно вызванный скорбной мелодией, налетел вырвавшийся из каких-то впадин ветер и, молниеносно прорезав шествие, сгинул по ту сторону горы в садовом овраге. Городские часы пробили шесть. Толпа опустилась на колени. Ксендз Дезидерий остановился и поднял руку для благословения. В лучах догорающего солнца рука его отбросила на тропу огромную, далеко размахнувшуюся тень, насыщенную чернотой. Контуры черной тени явственно образовали диковинное обличье — на песке дорожки остро обозначился козлиный профиль: выставленная вперед пара рогов домогалась битвы, упрятанные в тени горбатого носа губы сложились в сардоническую ухмылку, косматая борода угрожающе вздернута…

Шум пробежал по рядам процессии — зловещую тень заметили.

— Что это?! Поглядите-ка, там на дорожке!…

Ксендз, бросив взор на тень, тотчас кинул руку вниз. Но было поздно. Люди, стоявшие впереди, успели рассмотреть вызванного отцом Дезидерием дьявола и передавали недобрую весть из уст в уста. Через минуту о случившемся знали все. По толпе прокатилась дрожь ужаса. Последние звуки затухавшей молитвы смешались с испуганными женскими всхлипами. Две монахини, разразившись истерическим хохотом, упали на землю и с пеной на губах бились в корчах. В ту же минуту погасло солнце. Внезапный мрак хлынул от западных пределов мира и залил пространство тьмой. В речных ложбинах взвыл ветер и штурмом ринулся на монастырский вертоград. Закрутил песчаный вихрь на дорожках и, совершив отчаянный кувырок, принялся сражаться с деревьями. Под стать ветряному посвисту и скрипу расшатанных сучьев были людские крики. При свете зажженных факелов стало видно, как голгофские пустые кресты рушатся наземь, ликующий ураган подхватывал их обломки и лупил ими о скальный выступ на обочине. По черни неба просверкнул кровавый зигзаг молнии, среди оглушительного треска ударивший в башню приходского костела.

— Боже милосердый, пощади нас! — молили несчастные. — Смилуйся, Господи!

Согнутые дугой фигуры корчились в судорогах на дорожках и вокруг часовни, в конвульсивных подскоках скатывались по склонам, покорно, без противления, будто мертвые, валились в жерла оврагов. Панический страх пробрался в ряды шествия, расширял зрачки, щелкал зубами. Толпа кинулась в бегство…

Исхлестанные дождем, ослепленные блеском молний, оглушенные раскатами грома, люди мчались вслепую, спотыкаясь о тела упавших, оскальзываясь на камнях, налетая на древесные пни. Среди непроглядной тьмы долго еще взблескивал монастырский сад огоньками факелов, рвущихся вперед словно в бешеной гонке, затеянной пламенем. А поздним вечером, часов в девять, когда буря уже прекратилась, и гром утих, через калитку двинулся из аббатства в сад отряд отцов бонифратров с фонариками. Помогая себе тусклым светом, они искали по садовым откосам беспамятных сестер и заблудших братьев. Кое-кого находили.


СВЯТОТАТСТВО

Невесело в этот год прошла Пасха. Будто мрачная тень злополучного шествия пала и на Светлое воскресенье, в унылые тона окрасив солнечный праздник. Не было радости в людских сердцах, и даже пасхальные звоны звучали как-то угрюмо.

Отошла Пасха, отошел апрель, и наступил май. По садам зацвели груши и яблони, покрылись весенним убором сливовые деревца. Из садов наплывал сладковатый аромат черемухи, распускалась сирень. Год обещался добрый, крестьяне из окрестных сел ворожили богатый урожай…

А в середине месяца накинулась на сады тля и проела красноватой ржавчиной цвет и зелень. Полчища каких-то отвратительных паразитов расползлись по садовым деревьям и за несколько дней напрочь уничтожили завязь.

В довершение бед под конец мая появилось в предместьях множество самого отчаянного вида бродяг и нищих — грязная, проеденная хворями шайка осадила пригородные закоулки и постоялые дворы. Особенно много их скопилось в Дубнике — местечко прямо-таки роилось поганью, производя впечатление паноптикума, выставившего напоказ все мыслимые увечья и уродства. Чуть ли не из каждого проулка выворачивались навстречу жуткие уродцы, без рук, без ног, с горбами на искривленных телах, с провалившимися носами и зияющими вместо ртов ямами, чуть ли не на каждом углу пугали прохожего морды получеловечьи-полузвериные, освещенные дикими, лихорадочно блестящими гнойными зенками. В пыли большаков, на церковных ступенях, у кладбищенских ворот выстраивались окутанные плотной завесой смрада нищие с язвами по всему телу, изувеченные слоновой болезнью или сифилисом, трущобные ловеласы с кровью, отравленной ядом уличных Венер, тянули за подаянием страшные грязные лапы, расплющенные до размеров лопаты.

Скопище паразитов расползалось по домам и садам, по придорожным трактирам и постоялым дворам, толпилось на торгах и выгонах, заползало ночами в сараи и овины, крылось по чердакам и под навесами…

Под конец месяца внезапно ударила жара, и бродяги гурьбой обступали колодцы, вырывая друг у друга ковши и бадейки. В лучах майского солнца светились серебристые брызги воды, щедро разливаемой приблудным стадом на свои язвы и раны. А когда, утолив жажду, бродяги наконец отваливались от фонтанчиков и колодцев, после них непременно оставались на каменных плитах или деревянных срубах комья пропитанной ядом грязи.

Вскоре обнаружилась в окрестностях Дубника загадочная хворь. Первой ее жертвой оказался скорняк Выростек: точно в полдень, проходя через торговую площадь, он внезапно с громким криком рухнул на мостовую и за несколько минут испустил дух в страшных муках. В тот же день после обеда подобным образом умерло еще пятеро — лица у всех сделались синевато-серыми, на губах выступила красная пена, под мышками вздулись большие кровянистые пузыри. На следующий день зараза перебрала все предместье: не было дома, куда она забыла бы заглянуть. Люди гибли десятками, точно мухи, мор валил их с ног где попало — на улицах, в магазинах, дома и даже в костеле. Перед невидимой напастью невозможно было укрыться: не было такого тайника, куда не просунулись бы ее когти, не было такой стены, за которую ей был заказан доступ. Ужас охватил живых, охваченные паникой, они ринулись к городу, но все дороги были перекрыты: военный кордон завернул несчастных в гнездо заразы. Санитарная комиссия, присланная из центра, поставила в пригороде несколько бараков, и только тут дозволено было искать спасения. Однако не помогла даже самоотверженность трех молодых врачей, вступивших с невидимым врагом в героическую схватку: на четвертый день пали и они, один за другим выронив шприцы из окостеневших пальцев. Неодолимый мор продолжал свирепствовать…

В такой крайности глаза паствы вновь обратились на всесильного пастыря, удалившегося в последнее время от своих духовных овец: ксендз Дезидерий с молчаливого согласия обитателей Дубника взял их под свою опеку. Покинув свои покойные хоромы возле кафедрального собора, он переехал в маленький, заросший диким виноградом домик предместья, чтобы взять в свои могучие руки участь душ, обреченных на смерть.

Первым делом он решил отслужить молебен для очищения вод. В роще у восточных пределов Дубника лесорубы повалили огромное столетнее дерево и освободили его от ветвей и сучьев. Явились плотники, обтесали ствол, отточили грани, прибили крепкий поперечный брус — сделали крест устрашающих размеров: высотой в двадцать метров, шириной в восемь. Древо муки, освященное в костеле Св. Войцеха, страшной тяжестью опустилось на плечи жаждущих избавления от моровой напасти: подпирая друг друга, потные от изнеможения и зноя, с налитыми кровью глазами, в посконных рубахах, в дерюжных балахонах, а то и просто в мешках с проделанными по бокам прорезями для рук, волокли они покаянный крест с песней на устах и с сокрушением в сердце. Освещенная зловещим блеском погребальных свечей и фонарей, затянутых крепом, шествовала страшная процессия по улицам и площадям, по садам и огородам, тащилась среди стонущего колокольного звона под бирюзовым сводом майского неба по полям, дорогам и тропам, немилосердно палимая солнцем и обвитая клубами пыли, которую знойный ветер укладывал облаками над головами бредущих. Из забитых пылью гортаней, из стиснутых страхом глоток выползала суровая как наказанье и тяжкая как расплавленный свинец молитва: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!»

В раскаленный воздух жаркого дня, в пронизанную солнцем лазурь взмывала с земли, пытаясь дорваться до неба, хриплая мольба об избавлении.

Над лесом голов высился крест-великан с широко раскинутыми крыльями поперечного бруса, плыл полегоньку, покачиваясь на людских плечах. Когда изнеможенным молебщикам ноша становилась невмоготу, крест подхватывали другие, добровольно отдавая руки и плечи в покаянную пытку. Ветер заползал в шевелюры мужчин, взметывал кверху кудри женщин. Со свечей, кренившихся из одеревенелых пальцев, медлительно капали большие, горючие слезы…

К вечеру, когда на небе уже загорался закат, а раскаленная земля, казалось, испускала в мировое пространство всю скопившуюся боль и отчаяние, процессия остановилась перед источником. В бликах заходящего солнца над мраморной раковиной склонялся нежный силуэт Мадонны. Последние солнечные лучи стекали коралловой дрожью по складкам одеяния к стопам Пречистой, к блестящей мириадами блесток водной глади. Из переполненной до кромок раковины отравленная вода спадала с шелестом в резервуар. Вечернюю тишь нарушил громкий, отдающий металлом голос ксендза:

Дева Пречистая, Звезда Негасимая,

Владычица вод, Мария!

— Мария! — дружно подхватила толпа. — Заступи нас, Царица Небесная!

Сквозь вечерние сумерки моление устремлялось вдаль, добиралось до домов и улиц, расходилось широкими кругами по нивам и поймам и глохло в зеленых закоулках на опушке дубравы.

Под водительством выставленного в первый ряд образа Пречистой Девы переходила процессия от колодца к колодцу, от водоема к водоему, стараясь жалостными мольбами умилостивить Покровительницу вод.

А поздно ночью, когда тени уже прикрыли истомленную землю, девичья стайка, усевшись с переносным образом Богородицы в ладью, отплыла при свете факела на лесистый островок. Там, освещенный пламенем костров, образ Пречистой всю ночь принимал почтительные, но страстные просьбы: самые пригожие девицы Дубника до рассвета молили Благую Деву об очищении родных ключей и колодцев…

В третий, и последний, из покаянных дней, когда процессия обходила старое кладбище, среди заброшенных могил точно из-под земли выросли люди, бичующие друг друга кожаными плетками по обнаженным спинам. Свист ударов мешался с глухими стонами и словами молитвы:

— Боже, смилуйся над нами! Спаси нас, Господи! В потоках крови нашей загаси, Владыко, пожар Твоего гнева!

И свирепо ожигали друг друга по плечам, по рукам, по лопаткам, полосовали скорченные от боли спины, выхлестывали кровь из кожи. Мужчины, молодки, девушки, даже дети. Покаянный пыл превозмогал стыд, женщины не стесняясь подставляли под плети обнаженные тела — струйками крови обагрялись белые груди, синими полосами покрывались соблазнительные бедра и спины…

Смолкла песнь водосвятной процессии: загипнотизированная видом самоистязателей, она замерла у кладбищенских стен и в оцепенении следила за действиями безумцев. Над пронзительными криками боли вознесся вдруг острым вибрирующим тоном чей-то истерический смех — женщина, молодая и статная, выдралась из глубин процессии и, сорвав с себя платье, подставила белоснежную спину под плеть. Брызнула кровь, алой струйкой потекла по белому телу.

Полоумие мигом перекинулось на смиренное стадо отца Дезидерия. Ряды процессии расстроились. Увлеченные жутким примером, люди сдирали с себя одежду и с дикими криками врывались в ряды бичующихся, норовя угодить под удар. Иные, особенно мужчины, вырывали у бичевателей орудия казни и сами наносили себе жесточайшие удары. Вскоре беснованием было охвачено все предместье. Орды запыхавшихся, жаждущих своей и чужой крови безумцев с вознесенными веревками и ремнями метались с одного края Дубника в другой. С похотливым пылом подставлялись женские тела под крепкие удары немилосердных мужских рук, вожделенно ощущая на своих истерзанных спинах и грудях ярую мужскую силу, ту самую, что недавно сжимала их в страстных объятиях на любовных ложах… Изуверское наказание оборачивалось блаженством…

На ступенях маленькой церкви, осененной темной зеленью дубравы, возвышался ксендз Дезидерий, погруженный в угрюмое созерцание ополоумевшей паствы. Суровое непроницаемое лицо его походило на маску.

Из рощицы вышла, направляясь к нему, группка монахинь и, подойдя к церкви, опустилась на колени. Стройная, необычайной красоты инокиня отделилась от сестер и неспешным величавым шагом двинулась к ступеням.

— Сестра Вероника! — зашелестела толпа. — Сестра Вероника…

Инокиня, подойдя к священнику, протянула ему монастырскую ременную плетку и, глядя умоляющим взором, промолвила:

— Отец духовный! Не пожалей для меня ударов! Да сойдет и на меня благословение казни!

И на виду у всей толпы обнажилась по пояс, смиренно оборачивая дивную спину под плеть.

Дезидерий принял из ее рук плетку и, слегка подавшись назад для размаха, поднял руку… Но в тот же миг выросла рядом с ним словно из-под земли фигура Пилигрима Житомирского. Капюшон сполз с его головы, открыв искаженное гневом лицо Павелека Хромоножки. Карающая рука так и не опустилась на дивную спину — угодила в железный захват, чуть не расплющивший ксендзу пальцы. Дезидерий выронил плеть из омертвелой ладони и вперился в лицо нападателя. Среди воцарившейся тишины они какое-то время мерили друг друга полными ненависти взорами.

— Негодяй! — задыхаясь от злобы, прошипел наконец сдавленным голосом Хромоножка. — Попробуй только к ней притронуться!

При звуке его голоса Вероника вздрогнула и, поднявшись с колен, вгляделась в Пилигрима. В глазах ее зажегся проблеск узнавания — побледнев, инокиня зашаталась и, подобно смертельно пронзенной голубице, упала навзничь на ступени церкви.

Под охраной ночи, освещенный только скудным месячным светом, Хромоножка крался вдоль монастырской стены. Как только месяц вырывался из скопления туч, плотно кутавший его голову капюшон отбрасывал причудливую, заострявшуюся в удлиненный конус тень.

Майская ночь дышала теплом. Пропитанная дневным зноем земля испускала жар мягкими темными волнами. В монастырском саду заливались соловьи и пахло сиренью. По хмурому небу сквозь облака пробирался задумчивый месяц…

Хромоножка остановился у железной калитки. Осторожно нажал ручку, пробуя отворить. Заперто. Ухватившись за выступающий косяк, он подтянулся вверх и поставил одну ногу на ручку калитки, но достиг лишь до половины стены, над ним еще тянулась метра на три с лишним гладкая кирпичная кладка.

Прижавшись к стене, с трудом удерживая равновесие, он дал себе роздых. Внезапно его осенило. Вынув из кармана своего пилигримского плаща большой складной нож, он раскрыл его и начал острием выковыривать ямку в стене приблизительно на уровне своего пояса. Другую, такого же размера, он выдолбил в нескольких сантиметрах от своего правого бедра, а третью, над головой, — на высоте вытянутой руки. Окончив дело, спрятал нож и немного отдохнул, собирая силы. Затем, сунув руку в проделанную над головой выемку и, уцепившись за нее, точно за крюк, он всем телом рванулся кверху. На какое-то время ноги зависли в воздухе, отыскивая опору, и, нащупав продолбленные внизу углубления, всунулись в них кончиками пальцев. Теперь он стоял словно в стременах. Оставалось одолеть кусок стены не более одного метра. Ему посчастливилось: только он собрался сверлить снова, как услышал над головой легкий стук. Поднял глаза и увидел ветку, ветром переброшенную через стену. Судорожно вцепившись в нее, он подтянулся и, уперев левую ногу в верхнее углубление, со всей силы оттолкнулся вверх. Маневр удался: через минуту он сидел верхом на стене.

Отбросил капюшон и отер лоб, полной грудью вдыхая душистые струи, наплывающие снизу из сада. На правом его бедре устроилась на отдых спасительная ветка, время от времени ласково постукивая его по колену. Слева, метрах в пятидесяти, виднелись стрелами уходящие в небо шпили монастырских башен. Городские часы пробили одиннадцать. Гудящий медью звук вывел его из раздумья.

Пора, встряхнулся он, пора действовать. Ловким кошачьим движением Хромоножка спустился по ветке в сад. Тут остановился и, опершись о ствол дерева, вгляделся в даль.

Тем временем месяц, прорвавшись наконец сквозь облака, выплыл на открытую гладь темно-синего неба, усеивая землю яркими пятнами. Зелень сада переливалась серебристыми волнами. Неподалеку, в нескольких десятках шагов, морщинилось зыбью озеро, поделенное надвое длинным узким мысом, добегающим до середины. Там белела часовня, с трех сторон омываемая водой. В открытую дверь виднелся алтарь, освещенный тусклым сиянием двух свечей, нижняя его часть была прикрыта каким-то черным, плохо различимым предметом. Вверху под потолком теплилась неярким красноватым светом негасимая лампада…

Волны озера, подгоняемые порывами ветра, тихо плескались о каменные стены часовни и, мягко отброшенные назад, возвращались в свое ложе. На крышу часовни закинулись коралловые гроздья калины, одиноко торчавшей из скального взлобья; укрытый ее листвой, вовсю заливался соловей. За часовней, играя светом и тенью, таинственно шелестели зеленые дебри…

От монастыря послышалось пение. Поплыла по садовым аллеям скорбная мелодия «Salve Regina». Сквозь девичьи голоса, чистые и печальные, пробивалась глубокая, напоенная запредельной тоской втора альтов. В конце обсаженного кленами прохода замерцали огоньки фонарей и свечей, в зеленоватый полумрак вступила процессия монахинь.

Они продвигались медленно, тройным рядом облаченных в белое фигур окрыляя вознесенные на руках шести сестер погребальные носилки с телом безвременно угасшей подруги: на белой атласной, расшитой серебряными лилиями подушке покоилась коронованная миртовым венцом прелестная головка. Опущенные ресницы бросали тень на алебастрово-бледное лицо, в руках, сложенных на груди, блестел посеребренный луной крест. Уста, с которых смерть не посмела стереть кораллового цвета, застыли в загадочной улыбке…

В майскую ночь, пьяную от запаха черемухи и сирени, отправлялась к месту последнего упокоения инокиня Вероника. На своих руках несли ее сестры, чистые девы, навеки повенчанные с Христом…

Прошли кленовую аллею, обогнули озеро и ступили на мыс. Колеблемые ветром огоньки свечей отражались в озерной бездне — из глубины выплывало навстречу еще одно скорбное шествие.

Лишь только монахини переступили порог часовни, помещение озарилось ярким светом и заиграл орган. В ночной тиши поплыла по волнам озера нежная мелодия «Ave Maria» Гуно.

Монахини расступились, пропуская носилки. На фоне алтаря, украшенного ландышами и лилиями, чернел ярко освещенный катафалк. Сестры опустили носилки и бережно переложили усопшую в гроб. При неумолкающих звуках органа склонилась над Вероникой настоятельница, легонько коснувшись губами ее чела. Затем одна задругой стали подходить к гробу монахини, отдавая сестре последнее лобзание. Когда прощание было окончено, они выстроились длинной вереницей и тихонько потянулись к монастырю…

Замолк орган, и заглохло пение — только огоньки вокруг гроба горели ровным спокойным светом. В кладбищенской тишине, в покое смерти неизменным оставался лик сестры Вероники, обрамленный венком и цветами, — таинственно улыбаясь, безмятежно спала она на своей белоснежной постели…

Словно громом пораженный стоял Хромоножка под кленовым деревом, проходившие перед его взором картины казались сновидением. Когда стихли последние звуки органа, и смертная тишина объяла сад, томимый неодолимым стремлением Павелек стал осторожно прокрадываться к часовне. Он должен был увидеть ее еще раз, запомнить ее последнее земное обличье, пока… не поздно.

Он остановился на пороге часовни, устремив внутрь исполненный тоски, алчущий взгляд. Она ответила ему усмешкой — усмешкой столь же загадочной, как тогда… Эта усмешка, эта поистине странная ее усмешка…

— Дивная моя, пречистая! Лилия непорочная!… Ха-ха-ха! Что за потешная комбинация! Сестра Вероника и я! Сестра Вероника и Павелек Хромоножка!…

Его обуяло бешеное веселье, затем наступила боль. Боль и безумная тоска. Пошатываясь, он подошел к изголовью. Его жаждущие, лихорадочно горящие губы впились в холодные коралловые уста. По телу его прошел пламень, кощунственное желание выползало из скрытых закоулков его естества, домогаясь успокоения…

Он уже потянулся к девичьей груди, как вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку. Обернулся и увидел каноника — Алоизий Корытовский глядел на него спокойно, но твердо.

— Зачем ты сюда явился?

Их взгляды на минуту скрестились. Первым опустил глаза Хромоножка — не смог выдержать нестерпимого лазурного света. Выдернув плечо из-под руки каноника, Павелек обратился в бегство. Его гнал вперед безумный страх. За несколько секунд он одолел мыс, пробежал через какой-то луг, продрался сквозь березовую чащу и домчался до ствола старой липы возле самой стены. В мгновение ока заскочив на сук, он вскарабкался на вершину, а оттуда переполз на стену. Отчаянный прыжок — и он внизу, отделенный от монастырского сада стеной. Не оглядываясь, беглец ринулся напролом через пустые поля и пашни.

Хромоножка мчался без остановки, без передышки, цепляясь за кусты, спотыкаясь о комья грязи и камни. Наконец, когда небо уже прояснело и на востоке протянулась млечная полоса рассвета, он добрался до леса. Нырнул в густые заросли на опушке дубравы, тут же сомкнувшиеся за ним. Плотные зеленые стены укрыли Павелека от людского глаза…


АМЕЛИЯ

В половине июня Помян возвратился из путешествия. Выйдя из поезда и пройдя по сводчатому туннелю под перроном, он очутился в выложенном белыми плитками вокзальном вестибюле. И тут его охватило удивление — все вокруг показалось странным, не таким, как он ожидал. Чтобы размять онемевшее от долгой езды тело, он не стал брать извозчика, а, забросив багаж в камеру хранения, двинулся в город пешком, длинной, обсаженной липами аллеей. Необычное ощущение странности окружающего не покидало его ни на минуту. А ведь с тех пор, как он уехал отсюда, прошло всего три месяца.

Что же тут изменилось? — думал он, обводя взглядом башни костелов, выглядывающие из хаоса крыш и пышных древесных крон.

Ничего не изменилось, и именно это приводило его в изумление. Вдумавшись поглубже в свое состояние, он удостоверился, что его поразило как раз отсутствие чего-то исключительного, чему надлежало проступить во внешности города. Просто-напросто Помян надеялся, что по возвращении застанет все совершенно другим. Пока что ничто не обещало ожидаемой перемены, все оставалось прежним. Лица прохожих лениво скользили перед его взглядом, серенькие и обыденные, как всегда.

Странное дело! — думал он, сворачивая у костела Св. Эльжбеты на Монастырскую. — Значит, здесь ничего не произошло? Люди разгуливают себе спокойно, как ни в чем не бывало. Может, кого-нибудь разговорить этак поделикатнее?

Он застыдился собственных мыслей.

Не годится, не ровен час, попадешь впросак. Может, тут и вправду ничего особенного не случилось. Может, это странное состояние отчужденности чисто субъективно и зависит от настроения. Надо быть поосторожнее.

Внезапно он почувствовал сильный голод, будто целые сутки ничего не ел. Глянул на башенные часы. Подходило к шести. Слишком рано, рестораны наверняка еще закрыты, сделал он неутешительный вывод. Жаль, не догадался позавтракать на вокзале.

И тут по правой стороне на углу Кафедральной он заметил гостеприимно распахнутые двери Центрального кафе. Довольно улыбаясь, он вошел внутрь.

— Одну белого бочкового! — вполголоса сделал Помян заказ, с наслаждением опускаясь в уютное кресло под окном. Через минуту он уже смаковал пахучий напиток, одновременно просматривая газеты.

— Сплошная серость, — пробурчал он, скучающе откладывая газеты. — Обыденщина.

Испустив продолжительный зевок, он выглянул в окно. Утомленный взгляд скользнул по апсиде собора, прошелся по скатам граненой башни и лениво перекинулся на дома, образующие угол Кафедральной и Монастырской. Мало-помалу внимание его сосредоточилось на угловом каменном здании, расположенном точно напротив башни с часами. Неведомо отчего, он с особым упорством вглядывался в партер дома под номером восемнадцать. Там, должно быть, располагался магазин либо склад — окна дома были плотно забраны железными шторами. С непонятным изумлением прочитал он вывеску над входом: «Стефан Зеленевич».

— Быть не может! — поразился он довольно громко. — Невероятно!

— Что такое? Чем наш уважаемый гость недоволен? — любезно поинтересовался, склоняясь над ним, старший кельнер Мартин, добрый знакомый с давних развеселых лет. — Вы о чем?

— Там помещается магазин? — спросил Помян, глазами указывая на вывеску.

— Да, Зеленевич и компания, магазин скобяных изделий, — преспокойно пояснил Мартин. — Старая солидная фирма. Вы же здешний, неужели никогда о ней не слыхали?

— Но здесь же совсем недавно была лавка с церковной утварью! — чуть ли не обиженно возразил Помян.

Круглые глаза кельнера расширились, сделавшись похожими на шары.

— Лавка с церковной утварью?! - повторил он, словно не доверяя собственным ушам. — Здесь, напротив нашего кафе? — И тут же от души рассмеялся. — Нет, вы просто изволите шутить. Ха-ха! Интересно, как бы принял Зеленевич такую новость? Ха-ха-ха! Зеленевич в лавке с церковной утварью! Хи-хи-хи! Сегодня же порадую его этим проектом!

Помян разозлился.

— Пан Мартин! — одернул он кельнера, с трудом сдерживая раздражение. — Давайте без глупых шуточек! Уж будьте так любезны. Говоря о лавке с церковной утварью, я вовсе не имел в виду Зеленевича.

— Тогда кого же вы имели в виду, позвольте поинтересоваться? — с игривым смешком допытывался Мартин. — Кого?

— Павелека Хромоножку, — холодно, отчеканивая каждый слог, ответил до крайности разобиженный Помян.

В первую минуту кельнер словно остолбенел. Отбежав несколько шагов от столика, он не спускал глаз с клиента, следя за выражением его лица. Разыгрывает меня или у самого не все дома? — гадал он, вглядываясь в искаженное волнением лицо. Наконец, видимо проникшись серьезностью ситуации, примирительно произнес:

— Тут явно какая-то ошибка. Вы просто что-нибудь перепутали. Может, лавка этого Хромоножки расположена совсем на другой улице. Хотя я, по правде сказать, не припомню, чтобы у нас в городе был торговец с подобной фамилией, а ведь я на этом месте торчу уже тридцать годков и все местные фирмы знаю как свои пять пальцев. Хотя… пардон! Так, так — что-то такое припоминается, будто во сне. Да, точно. Эту фамилию, совсем было вылетевшую у меня из головы, носил в свое время гробовщик, мастерская его располагалась на Зеленой улице. Павел Хромоножка, точно, он самый. Теперь вот даже песенка припомнилась, которую про него сложили уличные шатуны. Неприличные эдакие куплетики. Только все это давненько было. Бедный Павелек приказал долго жить, уже лет двадцать, как помер.

Помян очнулся. Спокойный тон Мартина, а главное, выражение искренней озабоченности на почтенном, тщательно выбритом лице привели его в чувство. Пожалуй, надо быть поосмотрительней в разговоре.

— Значит, вы абсолютно уверены, — продолжал он допрос, доверительно взяв кельнера за руку, — что напротив вас три или четыре недели назад не было никакой вывески с фамилией Хромоножки?

— Ясное дело, не было. Зеленевич это помещение занимает уже лет сорок; когда я сюда заявился, а мне тогда всего девятнадцать было, он уже прочно в своем магазине сидел и с тех пор с места не тронулся, постарел в своем магазине, как и я в этой вот забегаловке.

Помян подпер голову рукой и задумался.

— Странно, — бормотал он, забыв о присутствии собеседника, — очень странно. С какой стати взбрело мне в голову это имя?

— Может, попался вам купец с такой кличкой и с такой лавкой где-либо в иных краях? — услужливо подсказал Мартин. — Вы ведь, судя по всему, из далекого путешествия возвращаетесь…

— Нет, нет, — живо запротестовал клиент, — наверняка нет. Если все это было, то только здесь. То же самое окружение, тот же пейзаж, точное соответствие деталей… Нет, возможность ошибки исключена… Гм… фамилия… эта кличка…

— Фамилия странная, — поддакнул Мартин. — Прямо скажем: имечко распотешное. Ха-ха-ха!… Хромоножка, колченогий то есть. От Бога отпадает, к сатане хромает — такой про него слушок люди пустили. Ха-ха-ха! Угораздило же так назваться! Да еще Павелек. Смеху подобно!

Удерживая новый приступ веселья, кельнер удалился в глубь помещения, дабы не раздражать явно пребывающего не в себе клиента. Помян расплатился и вышел.

Тем временем июньское утро уже засияло повсюду розовым блеском. На куполах, на готических башнях костела зажглись красноватые огоньки, над крышами домов появилась переливчатая голубоватая дымка. Со стороны фабрик наплывали протяжные гудки, на дорогах затарахтели моторы. Разбуженный город наполнялся дневным гомоном…

Помян медленно пробирался узкой улочкой между колокольней и апсидой собора. Он очень любил этот проулок, напоминавший средневековую городскую Европу, известную ему по гравюрам и старым картинам. Погруженная в старческую дремотную думу, эта часть города, казалось, была окутана сумраком веков. Могучее, насыщенное бременем лет дыхание исходило от каменных кладок башен, скапливалось в карнизах и нишах кафедральных эркеров. Под ногами гулко звучали плиты, выдавая местонахождение подземных склепов, даже в летний зной из щелей и трещин церковного двора выбивался затхловатый могильный холод. Видимо, некогда костел был окружен кладбищем, теперь на месте его зеленел поросший травой сад с деревцами самшита, пребывающего под стражей строго высящихся тут и там кипарисов.

У колокольни под каменной тумбой в конце улочки сидела, как обычно, старая нищенка Теклюсия. Помян кивнул ей, бросив милостыню в грязный подол ветхой юбки.

— Дай вам Бог всякого блага, — вялым голосом поблагодарила старуха, поднимая на него тусклые слезящиеся глаза. — О, вы ли это, вельможный пан? Давненько мне так щедро не подавали. Не было моего милостивца, не было. Какой уж месяц и видом вас не видать. Что-то вы с лица побледнели, а? Неужто Господь попустил, чтобы к вам хворь прикоснулась?

— Я надолго уезжал из города, — коротко пояснил Помян. — А что тут у вас слышно, Теклюсия? Как прошла Пасха?

— Прошла как обычно. По заведенному чину.

— Все как обычно? — с недоверием переспросил он. — И ничего особенного не случилось?

Старуха глянула на него удивленно.

— Само собой, ничего особенного, уж как я говорю, так оно и есть. Да и чему тут у нас случаться? Отцы преподобные говорили проповеди с амвона, службы справляли и исповедовали, а людишки, известное дело, каялись в грехах, чтобы сразу же после Пасхи опять за свое приняться, им грехи эти самые что свиньям грязная лужа.

Помян сделал нетерпеливый жест.

— Да я не про то… А как там насчет процессий, были они в этом году?

— Процессии были, как без них, ходили по страстям Господним.

— Ходили по страстям? — подхватил Помян, неведомо с чего вдруг оживившись.

— По страстям, как же без них, — повторила старуха, слегка ошарашенная его интересом к церковным обрядам. — Ходили в костелах от одной картинки к другой, знамо дело, каждый год так.

Помян забеспокоился.

— Как это в костелах? Передвигались внутри, а наружу не выходили?

— Знамо дело, внутри. В костеле картинки понавешаны, все там обозначено, на каком месте какая с Господом мука приключилась. А на улице где ж картинки развесить?

Помян с недоверием качал головой.

— Быть не может, чтобы здесь чего-то важного не случилось. Ну, припомните хорошенько, Теклюсия!

Нищенка в раздумье свесила голову.

— О, насилу вспомнила, — наконец изрекла она, поднимая на Помяна оживившиеся глаза.

— Ну-ну, выкладывай поживее, что же ты вспомнила, — заторопил он ее.

— В Великую седмицу ксендз Тыльжицкий выгнал из Общины Антонину Ковнацкую, вдову колесника, за то, что она, бесстыжая, прелюбы творила с чужим мужем.

Черт тебя побери! — выругался он про себя, ни с того ни с сего разгневавшись на старушку. Вспомнила, называется! Тьфу!

Он вознамерился было распрощаться с нищенкой, но тут из-за угла показалась внушительная фигура священника. Не обращая на них внимания, он угрюмо проследовал мимо.

— Это здешний ксендз? — спросил у старухи Помян с чувством человека, хватающегося за соломинку.

— Ксендз, да не абы какой, а прелат, Дезидерий Правиньский, — с важностью сообщила Теклюсия.

Помян обрадовался и решил продолжить допрос.

— Вид у него суровый, наверно, проповеди говорит по всякому поводу и исповедует строго?

— Будешь небось суровым — народец в нашем приходе паскудный, а он человек святой.

— Слышал я, что он в этом году устроил большой молебен в Дубнике?

Старуха вылупила на него выцветшие глаза.

— В Дубнике, говорите? Да где ж этот самый Дубник обретается? Место, что ль, такое особое для молебнов, а?

Помян почувствовал, что снова попал впросак.

— Ну как же, бабуся, есть под городом выселки такие, все их Дубником называют. Над рекой, сразу же за Зеленой Рогаткой.

— Ха-ха-ха! — зашлась от смеха Теклюсия. — Знаю, знаю теперь, что вельможному пану вспало на память. Только это никакой не Дубник, чтоб вы знали, а Дубовый Гай. Что-то у вас в голове помешалось. А про молебен ничего не слыхала. Кто-то вам с дурна ума наболтал. Будь там какое шествие, я б о том первая знала. Пан Пенежек, церковный сторож, мне доводится кумом, уж он бы мне про это сказал.

— До свидания, матушка, оставайтесь с Богом, — сказал Помян, покончив с розыском.

— Спасай вас Бог, милостивый пан! Господь вашей щедрой благостыни не забудет! — напутствовала его старуха, провожая слезящимся взглядом своих слабых глаз.

Через двадцать минут Помян уже был дома. Юзеф встретил его как ни в чем не бывало, с ласковой понимающей ухмылкой. Старик никогда ничему не удивлялся. Он настолько привык к фантастическому нраву своего хозяина, что многие странности, изумлявшие других, казались ему вполне натуральными и даже само собой разумеющимися. Да и что такого случилось? Вельможный пан внезапно выехал на три месяца, Бог весть куда, выехал, правду молвить, в самую пору, и вернулся так же неожиданно, как уехал. Кого это касается и кому мешает? Ему, Юзефу, не мешает, тем более что ему такие выезды и приезды не впервой. И раньше бывало, что после какого-либо сильного переживания вельможный пан сперва заметно менялся в наружности — Юзеф называл эти перемены «форпостовыми», — а потом куда-то укатывал, и всегда ровно на три месяца. Слуга так к подобному образу действия привык, что был бы даже обескуражен отступлением от заведенного порядка.

И на сей раз он уже несколько дней готовился к приему хозяина и ничуть не удивился его появлению. Через несколько минут по прибытии Помян, вальяжно развалившись на софе, смаковал свой излюбленный черный кофе, составляющий основной и единственный пункт второго завтрака. Вскоре, однако, дорожная усталость взяла свое, и его одолел сон: Юзеф осторожно вынул из расслабленных пальцев хозяина недокуренную сигару и подсунул ему под голову подушку.

Проснулся Помян далеко за полдень, разбуженный боем часов на башне костела. Он потянулся и взглянул в окно. Солнце уже клонилось к западу, грустный, прощальный отблеск его, упавший на стену комнаты, полегоньку двигался куда-то вверх, к потолку, бледнея на глазах, догорая…

Помян поднял отяжелевшее тело с софы и подошел к столу. На зеленом фоне сукна резко, почти вызывающе выделялся белый прямоугольник конверта.

Письмо!…

Он взял его в руки и с минуту колебался: вскрыть сразу или отложить на завтра? Может, в нем что-нибудь неприятное?

Однако тонкий фиалковый аромат, исходивший от послания, подействовал на него поощрительно, он разорвал конверт и, взглянув на подпись, пришел в изумление: Амелия Прадера. Вдова его заклятого недруга. Странно, думал он, вглядываясь в изящный и весьма характерный почерк. Странно! Что нужно от меня этой женщине?

Он быстро пробежал глазами письмо.

«Сударь! Исполняя последнюю волю покойного мужа, я хотела бы встретиться с Вами, чтобы обговорить одно важное дело, касающееся моего безвременно почившего супруга. Полагая, что наиболее подходящим местом для нашей встречи будет мой дом, я была бы искренне Вам признательна, если бы Вы соблаговолили навестить меня в какую-либо среду или субботу между пятью и семью часами вечера. В настоящее время я проживаю по ул. Липовой, 1, 23. Примите заверения в искреннем уважении.

Амелия Прадера».

— Черт возьми! — выругался он, отрывая глаза от письма. Исполняя его последнюю волю! Неужто Прадера, отправляясь на дуэль и предчувствуя свою смерть, оставил завещание со специальным пунктом, касающимся моей особы? Гм… Почему же она вызывает меня только теперь, когда со дня его смерти прошло почти девять месяцев? Почему не дала о себе знать раньше? Или это тоже продиктовано его волей? И вообще, чего он домогается от меня с того света? Странно, очень странно.

Он уселся за стол и погрузился в размышления. Письмо Амелии оживило уже слегка притупившийся от времени круг мыслей и чувств, связанный с таинственной смертью Прадеры. Встрепенулся интерес к «делу», разгорались, точно тлеющие под пеплом угольки, прежние сомнения и колебания. В последние месяцы он перестал заниматься этой мрачной историей, иногда только узнавал при случае из газет, что следствие продолжается, хотя без заметных сдвигов: вроде бы арестовали нескольких человек, подозреваемых в покушении на знаменитого политика, но их пришлось освободить за недостатком улик. Вообще же, насколько ему помнилось, дело пребывало в стадии затяжной стагнации и порядком поднадоело даже журналистам, все реже упоминавшим о нем на страницах газет. Тем не менее Помян был глубоко убежден, что следственным органам не так-то легко будет списать «дело Прадеры» со счета и рано или поздно история эта снова выплывет на поверхность.

Стряхнув задумчивость, он еще раз окинул письмо беглым взглядом. Глаза его задержались на словах приглашения: «…в какую-либо среду или субботу между пятью и семью часами…».

Сегодня же как раз суббота! Помян взглянул на часы. Шесть. Целый час в запасе. Позвонил Юзефу:

— Сюртук и лакировки!

В полседьмого он уже был на улице Липовой и звонил в дверь квартиры на втором этаже. Открыла ему хорошенькая черноглазая горничная. Он приподнял шляпу.

— Пани Прадера дома?

Девушка заколебалась и ответила не очень любезно:

— Она сегодня не принимает.

Пришлось подать ей визитную карточку, одновременно втиснув в руку купюру.

— Будьте любезны все-таки доложить обо мне.

Кокетливая головка в белом чепце исчезла за дверью, а через несколько минут появилась снова с очаровательной улыбкой на устах.

— Пани Прадера просит. — И, пропустив гостя вовнутрь, указала ему салон направо.

— Она выйдет через минуту.

Помян сел за стол, машинально взяв в руки альбом с фотографиями. Взор сразу же пристыл к первой странице — с карточки взирали на него Прадера с супругой. Свадебная фотография, оба в венчальных нарядах. Новобрачная, прислонив голову к плечу избранника, смотрит в будущее с радостью и доверием, мужчина с ненавистным, столь хорошо ему знакомым лицом вызывающе, с видом триумфатора улыбается.

Услышав за собой шелест платья, он обернулся и встал от стола. Хозяйка ответила на его глубокий поклон кивком прелестной светловолосой головки и, не подавая руки, указала место напротив себя. Усевшись, они какое-то время мерили друг друга взорами.

Помяну впервые довелось приглядеться к этой даме вблизи, прежде он видел ее всего раза два и то мельком: в бальном зале французского посольства в окружении толпы и на каком-то публичном торжестве — она тогда проезжала в экипаже, восседая рядом с супругом.

Амелия Прадера была изумительной женщиной в полном смысле этого слова — высокая, идеально сложенная, грациозная. Женственная, хорошо развитая фигура представляла своеобразный контраст овальному продолговатому лицу с орлиным носом, слегка заостренные черты которого смягчались темными мерцающими глазами, полными задумчивости и огня. Смугловатая, редкая у блондинок кожа прекрасно оттенялась светлыми, золотисто взблескивающими волосами.

Необычная ее красота сильно действовала на чувства, вызывая восхищение, смешанное со смутной тревогой. Прекрасная дама принадлежала к тому типу женщин, которые, пробуждая вожделение у противоположного пола, внушают вместе с тем определенный пафос дистанции. Неведомо почему, мужчина, влюбленный в такого типа женщину, не может отделаться от ощущения, что физическая победа над ней отдает кощунством; опасение это, обостряя чувственное влечение, не дает ему переступить границу, удерживая в состоянии мучительной неопределенности. Амелия Прадера сочетала в себе противоположности: в ней было что-то от ангела и что-то от чувственной, способной на безумные оргии самки.

— Я пришел сюда, исполняя вашу просьбу, — нарушил Помян затянувшееся до неловкости молчание.

— Благодарю вас, — ответила она звучным альтом. — Чтобы не испытывать дальше ваше терпение, объясню сразу, в чем дело… Через несколько дней после смерти мужа, разбирая его письменный стол, я обнаружила в бумагах два письма: одно мне, другое вам. В письме, адресованном мне, как свою последнюю волю муж выразил пожелание, чтобы по истечении восьми месяцев после его гибели я отослала другое письмо в ваш адрес.

Дрожащей рукой она протянула ему письмо. Помян старательно спрятал его в бумажник и поднялся, собираясь откланяться.

Она остановила его жестом.

— У меня к вам небольшая просьба.

— Слушаю.

— Прошу вас прочитать письмо сейчас же, при мне. Может, потребуется немедленный ответ.

Он глядел на нее с изумлением. Неужели ей известно содержание письма? Пани Амелия слегка зарумянилась под его взглядом.

— Нет, нет, — смущенно проговорила она, — ваши подозрения напрасны. Но все-таки садитесь вот здесь и читайте. А я, чтобы вам не мешать, займусь своим делом.

И она с напускным равнодушием принялась перелистывать какую-то книгу на столе.

Помян повиновался и, вынув письмо, некоторое время с любопытством его рассматривал. На белом, обычного формата конверте, старательно запечатанном, с левой стороны четко выделялся адрес, выведенный знакомым ему решительным почерком. Немного поколебавшись, он распечатал конверт и стал читать:

«В., 22 сентября

Помян! Тебя наверняка удивит просьба, с какой я к тебе обращаюсь, да еще за несколько часов до нашей роковой встречи. Но если тебе доведется читать это письмо, я уже перейду в мир иной, и ваши земные правила приличия не будут надо мною властны. Впрочем, другого выхода у меня нет.

Если мне суждено погибнуть, прошу тебя, даже заклинаю — во имя нашей великой неприязни, во имя крепко нас повязавшей вражды — позаботиться о моей жене Амелии. Доверяю ее тебе в полном сознании и уверенности, что ты мою надежду оправдаешь, ибо я глубоко убежден, что ты, и только ты, способен заместить меня в ее сердце. Прощай!»

Прочитав письмо, Помян долго не отрывал от него глаз. Последние слова звучали столь неправдоподобно, что он вглядывался в их начертание, словно в затейливый фантастический иероглиф. Ощутив на себе пристальный взор пани Амелии, он очнулся и поднял взор.

— Прочитали? — спросила она с оттенком нетерпения.

— Да, прочитал.

— И вам нечего мне сказать?

Он вперился в ее лицо испытующим взглядом, пытаясь разгадать надменную даму. Знает она, о чем просит Прадера? Или хотя бы подозревает о характере просьбы?

Лицо прекрасной вдовы выражало лишь легкое беспокойство. Помян внезапно принял решение. Окинув сидящую напротив женщину странным взглядом, он твердо произнес:

— Последняя воля вашего покойного супруга будет исполнена.

— Благодарю вас.

Он поднес к губам ее руку.

— Странная история, — взволнованно произнес он чуть спустя. — Для вас ведь, вероятно, не секрет, каковы были наши взаимоотношения?

— Не секрет. Едва завидев друг друга, вы вступали в драку.

— Мы были смертельными врагами, пани Амелия.

— Знаю. Я знаю все. Даже о вашей ссоре накануне его гибели.

— Даже так?

— Да, у Казика не было от меня секретов. Я знаю, что в то роковое утро у вас должна была состояться дуэль за городом.

Удивление Помяна росло с каждой минутой. Он не понимал, как после всего этого она может беседовать с ним столь мирно.

— Но неужели вы не чувствуете неприязни к врагу своего мужа? — спросил он, не сдержав недоумения.

По лицу Амелии скользнула странная улыбка.

— Я пока не задумывалась над этим, — уклончиво ответила она. — Не забывайте, я всего лишь исполняю его волю. Сам факт, что в такую минуту Казимеж обратился со своей просьбой к вам, свидетельствует о том, что в каких-то вопросах он вам весьма доверял и, невзирая на вражду, высоко ценил… однако вернемся к нашему делу — не могу ли я вам как-то помочь в исполнении его последнего желания?

Помян усмехнулся. Ситуация становилась архикомичной.

— Мне не остается ничего иного, как ознакомить вас с содержанием письма. Полагаю, что в данном случае лучше всего играть с открытыми картами.

Он протянул ей послание. Осторожно взяв листок, Амелия быстро пробежала его глазами. Помян внимательно следил за выражением ее лица во время чтения. Сперва изумление, затем обида, бешеный гнев, а под конец — злорадная усмешка. Гамма разнообразных чувств пробежала по прекрасному лицу, чтобы уложиться наконец в язвительную гримасу. В глазах загорелись опасные огоньки, способные испугать даже человека неробкого. Прелестная женщина казалась почти безобразной в эту минуту. Помян невольно отпрянул от нее, словно отброшенный невидимой силой.

Кажется, подумал он, я совершил промах. Ну и пусть. Дело хотя бы поставлено на твердую почву. Все-таки лучше, чем играть в жмурки. И проговорил вслух:

— Судя по всему, я зря показал вам письмо. Его содержание явилось для вас слишком неприятным сюрпризом.

— Наоборот! Сердечно благодарю вас за откровенность! Очень дружеский жест с вашей стороны, пан Тадеуш, и я надеюсь, мы и вправду можем стать друзьями.

Помян остолбенел. Перед ним в блеске заходящего солнца стояла совершенно другая женщина. Недавние злобные огоньки в глазах потухли, не оставив следа; с нежной шаловливостью глядя ему в лицо, она протягивала свою маленькую холеную руку.

— Ну как, пойдете ко мне в друзья? — спросила она, окутывая его томным взглядом.

— Постараюсь заслужить ваше доверие, — любезно ответил он.

— Тогда до свиданья, жду вас в ближайшую среду между пятью и семью. — Она закрепила приглашение чарующей улыбкой.

— Непременно буду, — заверил он, касаясь губами ее руки.

И вышел в ошеломлении, раздираемый противоречивыми чувствами.

«Дружба» с сановной вдовой требовала сугубой осторожности. Слишком странно и искусственно завязанная, поначалу она не отличалась искренностью — что-то вроде постылого наследства, оставленного ненавистным человеком, враждебный дар, опасность которого не вызывала сомнений. Помян сознавал это вполне и не питал иллюзий. Когда прошло первое ошеломление, вызванное необычайным содержанием письма и поведением Амелии, настала пора холодной рефлексии. Проанализировав дело со всех сторон, он на волоконца разобрал хитроумную ткань неприятельского замысла, разгадал коварный маневр врага. С того света надвигался на него неотразимо-мужественный лик, затаивший издевательскую ухмылку. Жест руки, протянутой в знак примирения, выглядел натянутым и фальшивым.

Но догадалась ли Амелия о замысле мужа? Догадалась и решила подыграть его плану? Злорадная усмешка, стершая следы первоначального гнева, вызванного письмом, пожалуй, служила тому подтверждением. Если это действительно так, Амелия сто, ит своего мужа. Правда, игра могла оказаться для нее небезопасной, поскольку грозила утратой женской чести, но для Помяна она была еще рискованнее. Прадера знал, что делает, поступаясь своей мужской гордостью. Ставка была высокой, но и выигрыш обещался немалый. Противник пускал в ход жену, надеясь из могилы нанести ему сокрушительный удар. Без сомнения, он посчитал Амелию подходящим орудием мести — десятилетнее сожительство с ней, видимо, вполне убедило его в наличии необходимых для такой цели качеств. Не исключено, что он их взрастил в ней самолично. Кто мог поручиться, что Амелия не была «шедевром» одаренного могучей волей человека? Что эта роковая женщина, созданная для власти и поклонения, не была духовным творением покойника? Когда он забрал ее от алтаря в супружеские объятия, Амелии было не больше семнадцати; с тех пор прошло десять лет, срок вполне достаточный для Прадеры, чтобы вылепить из юной души что угодно. Следы, оставленные этим человеком, должны быть прочными и ощутимыми. Что рано или поздно они обнаружатся, в этом Помян не сомневался, как и в том, что им назначено затянуть его в опасную зону. Тем не менее, он решил поднять брошенную перчатку. В случае победы награда выпадала слишком заманчивая, чтобы не принять вызова. Он приступил к игре бдительно и осторожно, твердо постановив, что не позволит увлечь себя вихрю разыгравшейся чувственности…

В ближайшую среду пани Амелия приняла его как старинного знакомого. Выплыла из будуара разрумянившаяся и душистая, сияя улыбкой; снежно-белое, с глубоким декольте кимоно позволяло видеть при каждом наклоне по-девичьи упругую грудь; широкие, опадающие от каждого движения рукава открывали полные, янтарного тона руки, покрытые золотистым пушком.

Минут пятнадцать шел довольно банальный разговор о том о сем, потом последовал чай, поданный хорошенькой горничной, черноглазой Юстинкой, той самой, что открыла ему дверь в день первого визита. Помян перехватил ее взгляд — девушка глядела на него слишком, пожалуй, пристально. У него возникло такое чувство, что горничная его невзлюбила.

— Девушка давно у вас служит? — спросил он хозяйку, когда горничная вышла.

— Несколько месяцев, — ответила та, внимательно на него взглянув. — Понравилась?

— Недурна. Такое впечатление, что она моими визитами недовольна.

Пани Амелия принужденно улыбнулась, скрывая явное замешательство.

— Ну что вы! Вам показалось.

— Может быть.

— Впрочем, какое нам до этого дело! — промолвила хозяйка, поспешно переводя разговор на иную тему.

Около семи, когда стало уже смеркаться, Амелия предложила ему поехать в цирк. Помян согласился не очень охотно — он не имел вкуса к подобным зрелищам. Вскоре автомобиль мчал их в сторону Солярной площади.

Во время тряской езды она как бы случайно несколько раз наваливалась на него всей тяжестью своего роскошного тела. Умышленно или невольно, когда машина делала резкий поворот с Сенаторской на Зеленую, ноги их сблизились, сомкнув колени на долгую приятную для обоих минуту.

В три минуты восьмого они уже сидели рядышком в одной из лож бельэтажа. Если бы не присутствие прекрасной соседки, Помян бы умер со скуки. Вульгарное зрелище, полное грубых, возбуждающих не лучшие чувства эффектов, мучило его и раздражало. Зато можно было без помех понаблюдать за Амелией.

Пани Прадера следила за цирковым представлением с настоящим азартом. Особенно один номер, показанный под конец, полностью поглотил ее внимание. Это были трудные и весьма рискованные упражнения на трапециях, подвешенных под самым куполом.

Выступали три гимнастки: две зрелые дородные дамы лет тридцати, атлетически сложенные, и молоденькая, не старше двадцати лет девчушка, тоненькая и гибкая как тростинка. На ее долю выпадала самая трудная часть номера. Исполнив ряд сальто под куполом, прелестная Эсмеральда бросалась наискосок вниз и, проплыв в воздухе известное расстояние, падала прямо в руки партнерши, поджидавшей ее на трапеции, расположенной пониже. Слегка отдохнув, они дружно раскачивали свою перекладину, при этом внимательно следя за движениями расположенной на том же уровне в нескольких метрах от них третьей трапеции, на которой качалась их товарка. В момент наибольшего сближения обеих трапеций Эсмеральда стрелой прорезала разделявшее их пространство и, подхваченная подругой на руки, обретала временный приют подле нее на расходившихся качелях. Наступал третий, самый трудный этап номера. Передохнув после двух рискованных полетов, дерзкая девушка мощным рывком отрывалась от безопасной пристани и с вытянутыми вперед руками плыла вверх — к пункту своего отправления. Добравшись до спасительной перекладины, она лихорадочно вцеплялась в нее пальцами и на минуту зависала в вертикальном положении, раскачиваясь и трудно дыша. Через несколько секунд, виртуозным движением обогнув перекладину и подтянув тело кверху, она полуоборотом влево ловко усаживалась на железном валике качелей. Маленькая золотая головка склонялась вниз к зрителям, а рука, поднесенная к улыбающимся губам, посылала публике поцелуй. В ответ раздавались исступленные крики и буря аплодисментов.

Однако головокружительные курбеты, видимо, утомили Эсмеральду: трехкратная воздушная прогулка выжала из нее последние силы — улыбка, обращенная к аплодирующей публике, готова была обратиться в гримасу муки. Опершись головой о канат трапеции, она для верности ухватилась за ненадежную опору рукой. Помяну сделалось не по себе. Больно было смотреть на бессмысленную игру со смертью, бледная девочка, подвешенная к куполу на высоте нескольких этажей, вызывала у него жалость и гнев. Будь это в его власти, он немедленно приказал бы ей спуститься вниз на арену по предохранительному канату, раскачивавшемуся так заманчиво в досягаемости ее руки.

Но наряженный в красный жокейский фрак директор цирка маэстро Гамастони, следивший за каждым движением снизу, под растянутой над ареной сеткой, не желал обманывать ожиданий Ее Величества Публики, которая требовала исполнения смертельного номера в четвертый раз.

— Encore une fois! — подстегивал ее снизу сладковато-грозной улыбкой цирковой тиран. — Encore une fois, mademoiselle Esmeralde!

Помян перевел взгляд на свою очаровательную соседку и невольно вздрогнул. Наполовину высунувшись из ложи, Амелия Прадера пожирала глазами обессилевшую гимнастку. Он почувствовал вдруг, как ее пальцы сжимают его руку, и услышал странные слова, произнесенные шепотом:

— Как она измучена! Дорого же ей обойдется еще одна попытка! О какое блаженство! Какое безумное блаженство!

И, отцепив от груди пунцовую розу, Амелия бросила ее в сторону старавшейся превозмочь слабость девушки:

— Encore une fois, belle Esmeralde! — прозвучал в тишине внезапно встревожившегося зала ее звучный альт.

Роза и ободрительный окрик произвели действие магическое: Эсмеральда, одолев слабость, в четвертый раз поплыла по воздуху в объятия партнерши. Однако героическое усилие исчерпало остатки ее сил, перелететь на соседнюю трапецию она уже не смогла — в полубесчувственном состоянии девушку спустили по канату на арену.

Помян взглянул на Амелию.

— Не надо было ее заставлять, — с укором произнес он.

— Вы полагаете? — спросила она, блеснув на него глазами, в которых еще не угасли шальные огоньки. — В этом как раз и был самый смак.

— В этом не было ничего, кроме жестокости, — гневно возразил он.

— Вы сегодня явно не в настроении. В таких случаях лучше оставаться дома.

Молча они сели в автомобиль и отъехали. Перед дверью ее дома распрощались холодно и суховато. Амелия не повторила приглашения на субботу, и он был этому даже рад. Сцена в цирке оставила тягостный осадок, мешавший сближению. Слишком быстро она обнаружила перед ним повадки тигрицы. Они могли бы подействовать на него возбуждающе, если бы не оскорбляли элементарную человечность.

В субботу он к ней не пошел.

А через два дня получил записку, полную обид и попреков.

Погодим еще малость! — решил он, прочитав записку. Пускай приучается к терпению.

Вместо среды он отправился на Липовую в пятницу, специально выбрав такой день, когда Амелия, по ее заверениям, принимала официальных гостей.

Ему пришлось позвонить несколько раз, прежде чем его впустили. Вообще создавалось впечатление, что никаких гостей в этот день не ожидалось и лишь для него было сделано исключение. Он бы голову поставил в заклад, что, перед тем как открыть дверь, его внимательно осмотрели через глазок над почтовым ящиком. Ему казалось даже, что в коридоре слышался сдавленный шепот.

Переступив порог, он столкнулся лицом к лицу с Амелией — сама сиятельная хозяйка изволила открыть ему, факт из ряда вон выходящий в этом респектабельном доме. Помян не стал скрывать своего изумления.

— Юстинка сегодня нездорова, мне пришлось ее заменить, — несколько сконфуженно пояснила она, закрывая за ним двери на ключ. Лжет, подумал он, снимая накидку.

Когда хозяйка, опередив гостя на несколько шагов, вела его в салон, Помян в зеркале, висевшем слева в прихожей, увидел Юстинку — полуоткрытые двери кухни позволяли обозреть ее весьма подробно. Она стояла в одном белье, босая, с распущенными волосами и пылающим лицом, искаженным то ли наслаждением, то ли болью. Рубашка, расстегнутая на боку, сползла с плеча, обнажив грудь девушки, пышную и упругую. Грудь была окровавлена: несколько рубиновых капель, словно от укола иглой или булавкой, выступило вокруг правого соска. Юстинка, поглощенная осмотром пораненного места, не почуяла на себе чужого взгляда.

Помян сделал вид, что ничего не заметил, и молча проследовал за Амелией в парадный покой. Беседа сперва никак не клеилась, он чувствовал, что пришел не вовремя, помешав чему-то, о чем ему знать не полагалось. Амелия выглядела смущенной и избегала его взгляда. Только после вечернего чая, который она подала собственноручно, атмосфера слегка разрядилась: неловкость прошла, и хозяйка дома, обретя обычную непринужденность, завела оживленный разговор на литературные темы.

Амелия обнаружила незаурядную начитанность, однако вкус ее был слишком односторонним. В искусстве ее интересовали проблемы исключительно сексуальные — пол и плоть, особенно случаи извращенной любви захватывали ее воображение; высшие проявления жизни, интеллектуальные или духовные, не имели для нее никакого смысла.

Помян быстро сообразил, что она жаждет втянуть его в круг собственных интересов, совершенно при этом не интересуясь миром его души и его пристрастиями. Ее потуги вызывали у него внутреннюю усмешку, довольно благодушную: он, пожалуй, даже находил забавным ее очевидное намерение перекроить его по собственному образцу. Ничего страшного, если эта породистая самка какое-то время будет тешить себя иллюзией, что он попал под ее «влияние». Он не прочь был прикинуться новичком в этой области и испробовать на себе ее методы воспитания. Судя по всему, в сфере любви пани Прадера была крута и не умела обходиться без жертв.

— Я приготовила вам любопытную книжку, — вдруг вспомнила она посреди разговора, — думаю, она вас займет. Книга стоит в том вон шкафу, снизу, в третьем ряду направо. Та, что оправлена в красную кожу, посмотрите ее внимательно. А я сыграю вам свою любимую «Аппассионату»… для соответствующего настроения.

Сев за рояль, она взяла первые аккорды сонаты. Помян подошел к книжному шкафу и открыл зеленовато-матовые застекленные дверцы.

Собрание было небольшим, но весьма характерным. Преобладали французы, мастера любовной науки: необузданный Рабле и фривольный Брантом, Мопассан и Флобер, Бальзак и Золя, демонический Гюисманс, распущенный Прево и чувственный Пьер Луи. Среди писателей прочих национальностей почетное место занимали Боккаччо и Пьетро Аретино, а также современные авторы — эффектный, но плосковатый Габриэле д’Аннунцио, гальванизирующий время от времени свою увядшую славу каким-нибудь экстравагантным выпадом, о котором немедленно трубили на весь мир падкие на эпатаж европейские газеты. Сюда же попал и Август Стриндберг — мрачноватый северный скальд расположился рядом с великим женоненавистником Отто Вайнингером.

Особым почетом окружила пани Амелия любовную лирику греческой поэтессы Сафо. Шедевры певицы с Лесбоса в разных переводах — польском, французском, немецком — обращали на себя внимание изысканным и полным вкуса наружным видом.

Отдельный уголок предназначался писателям-извращенцам, чья богатая приключениями эротическая жизнь нашла несколько приглушенное цензурой отражение в творчестве. Не все тут расположившееся пребывало на уровне искусства, книги отдельных авторов представляли специфический, так сказать, психиатрический интерес в качестве образцов разнообразных половых извращений.

Именно в этот укромный уголок и направила своего гостя пани Амелия. Рядом с писаниной прославленного дегенерата Захер-Мазоха соседствовали два тома, оправленные в красный сафьян. Ни имени автора, ни названия книги на корешке не было, издатель тоже скромненько укрылся внутри, от глаз подальше.

Помян вынул книгу и начал ее просматривать.

«Сто двадцать дней Содома, или Школа разврата» — прочитал он заглавие на первой странице. Звучит интригующе, подумал он, изучая фривольную, но прекрасно выполненную виньетку. Имя автора оказалось еще более интригующим — маркиз де Сад. Книга, которую он держал в руках, была библиографической редкостью. Запретное, анафеме преданное творение, отпечатанное в небольшом количестве экземпляров, продавалось тайком, в тесном кругу «проверенных и надежных». Легенда гласила, что автор писал его в заточении, в Бастилии, на узкой полоске бумаги длиной в 121 метр, ее потом удалось передать на волю, к великой утехе развратников и психопатов. Помян слышал о существовании этого опуса, но в руки он ему раньше не попадался.

Невольно повернувшись спиной к продолжающей играть Амелии, он принялся перелистывать книгу. Иллюстрации поражали своим безграничным цинизмом, текст, напрочь лишенный художественных достоинств, но внешне оформленный под «литературу», содержал историю весьма немудреную: несколько стареющих развратников, собравшись в уединенном, отрезанном от мира замке, проводят в нем сто двадцать дней, давая волю самым больным и извращенным своим желаниям. Автор, сам ярко выраженный психопат на сексуальной почве, задался целью втиснуть в свой «шедевр» все виды эротических извращений, какие только может вообразить себе больная фантазия.

Прочитав несколько фрагментов, Помян почувствовал скуку и отвращение — омерзительные сцены повторялись с небольшими вариациями и завершались одним и тем же… Потуги маркиза компенсировать отсутствие художественности половой эрудицией производили жалкое впечатление.

Он собрался было отложить книгу, но внимание его привлекла финальная иллюстрация, не вполне пристойная, но отменно выполненная. Склонившись над прекрасной гравюрой, изображавшей изощренную ласку, какой женщина одаривала сидящего на краю ее постели мужчину, он не заметил, как Амелия перестала играть, и пришел в себя, лишь почувствовав на своих плечах пару нежных рук и горячее женское дыхание на своем лице.

— Прекрасно сделано, не правда ли? — услышал он страстный шепот.

— Гравюра великолепная!

И, не в силах совладать с закипавшей кровью, он откинул назад голову и губами нашел ее рот…

Внезапно двери в комнату отворились и вошла Юстинка. Красивые черные глаза субретки остановились на них с выражением откровенного гнева.

— Ах! — процедила она сквозь зубы. — Прошу прощения. Не думала, что помешаю…

Помян был вне себя. Дерзость горничной переходила всякие границы. В глазах его потемнело, он сорвался с места. Но Амелия остановила его жестом.

— Laissez! — умоляюще шепнула она. — C’est mon affaire! Юстина, немедленно ступай к себе и ложись в постель, — приказала она горничной тоном до странности мягким, даже заискивающим. — И будь добра не входить в комнату, если тебя не звали. Запомни это на будущее.

Юстинка, казалось, не слышала слов хозяйки и продолжала стоять на пороге, буравя обоих злыми глазами. Наконец, испустив короткий истерический смешок, исчезла за дверью.

— Она вас ревнует, — брезгливо скривившись, заметил Помян после ухода служанки.

— Что за мысль! — энергично запротестовала Амелия, меняясь в лице под его взглядом. — Просто она слегка экзальтированна, в остальном же вполне нормальная девушка.

Он не ответил, не желая продолжать разговор на неприятную тему, но столь заманчиво начавшийся вечер был испорчен.

Тем не менее поцелуй открыл Помяну врата рая. В следующее же свидание Амелия отдалась ему безовсяких ужимок. Страстность ее дурманила, после нескольких часов бешеных ласк он вышел от нее опьяненный, с затуманенными блаженством глазами.

Начался период безумного, неправдоподобного счастья. Ему не хотелось верить, что можно быть таким счастливым с нелюбимой женщиной. Ибо на любовь их связь вовсе не походила. С его стороны была только страсть, возбуждаемая ее необычайным физическим обаянием, она же, из-за вдовства лишенная мужских ласк, дала полную волю своей приторможенной чувственности.

Но как только миновали первые восторги, Амелия вознамерилась занять главенствующую роль в их отношениях, пытаясь забрать бразды правления в свои руки. Тут, однако, она столкнулась с решительным и продуманным сопротивлением.

Незаметно разгоралась тайная, но ожесточенная борьба по двум направлениям: он, во-первых, не желал подчиняться ее эротическим капризам, во-вторых, ей никак не удавалось оторвать его от прежних жизненных интересов и целей и замкнуть в тесный круг сексуальных восторгов. Помян, хоть и был пылким любовником, в некоторых вещах оставался неуступчив и тверд. Лишь только Амелия пыталась преодолеть воздвигнутый им барьер, ее на полдороге останавливала невидимая сила. Особенно раздражало ее неисполнение любовником некоторых ее эротических требований. Все «воспитательные» попытки в этом отношении кончались ничем. Страсть Помяна, здоровая и естественная, стихийно противилась всяческим извращениям, оскорбляющим его мужское и человеческое достоинство. Амелия вынуждена была довольствоваться невинными суррогатами, символизирующими «настоящий секс». Несмотря на всю свою чувственную привязанность к ней, Помян твердо держался нормального курса.

Еще меньшим успехом венчались ее старания сбить его с избранной духовной дороги и затащить в вязкую трясину будней. Пренебрежение к его творчеству, упорное предпочтение суетной злобы дня он принимал с улыбкой снисхождения. Они же не любили друг друга, их связывала только постель — при чем тут ее участие или ее мнение? Он был благодарен ей за ощущение полноты жизни, за усиленное биение пульса, вызываемые ее страстностью. Чего еще можно было требовать от этой женщины?

Ничего. Решительно ничего.

Даже времени она не сумела у него похитить, драгоценного времени, которым он, художник, умел пользоваться столь искусно. Несмотря на усиленные старания, Амелия не смогла заполнить собой каждый его час, каждую минуту. Он остался самим собой, воспротивившись опасной экспансии: ее заразительной порочности не удалось перекинуться на него. Женское тщеславие Амелии было глубоко уязвлено, однако физическое влечение к любовнику и неохота завязывать новый роман пока что удерживали ее от гневных вспышек. Но ситуация обострялась от недели к неделе, и столкновение делалось неизбежным. В один из последних дней августа дело дошло до ссоры.

Помян в этот день пребывал в отменном настроении. Последняя его повесть была очень радушно принята критикой, и в утреннем номере одной из газет появилась восторженная рецензия. Амелия, эту газету выписывающая, рецензию, разумеется, прочитала, но не обмолвилась об этом ни словом, обходя упорным молчанием его успех. Он тоже не стал обсуждать с ней приятную новость, направив разговор в иное русло. Но радости своей не скрывал, что явно портило настроение любовнице, — несколько раз он ловил на себе ее разгневанный взгляд.

Часам к семи, однако, враждебность прекрасной дамы улетучилась, и она сама предложила ему пройти в роскошную спальню.

Словно вознаграждая его за недавний холод, Амелия в этот вечер была особенно обольстительна. Когда, крепко оплетенная его руками и ногами, она третий раз взимала с него любовную дань, по ее пылающему телу волной прошла спазматическая дрожь, а из груди вырвалось тихое рыдание. Она плакала от наслаждения… Прижав губы к ее груди, он страстно водил ими по нежной коже…

Внезапно, подняв голову с подушек, она укусила его в плечо так сильно, что он вскрикнул от боли. Но тотчас усмехнулся и, отирая платком струйку крови, спросил:

— Сегодня ты, кажется, довольна мною, Мела?

— Не совсем, — ответила она, странно глядя на него пылавшими глазами.

И, вынув из шкатулки на ночном столике длинную булавку с турмалиновой головкой, занесла ее над бедром любовника. Он помрачнел и, соскочив с постели, резко произнес:

— А вот этого я тебе не позволю ни в коем случае. Ты должна уразуметь раз и навсегда, что я тебе не Юстинка. Пора бы тебе отучиться от твоих диких выходок.

Словно от удара, Амелия сорвалась с постели и, прожигая его гневным взором, указала на дверь.

— Юстина! — позвала она сдавленным от злости голосом. — Юстина!

В глубине коридора, отделяющего спальню от соседней комнаты, показалась горничная.

— Что прикажете?

Но нервное напряжение взяло свое: белая как полотно Амелия, сотрясаемая истерической дрожью, упала в обморок, растянувшись всем телом поперек кровати.

— Езус Мария! — вскрикнула горничная, глядя на Помяна ненавидящими глазами. — Что вы здесь вытворяете?

И бросилась спасать хозяйку. Но Помян отшвырнул ее с нескрываемой злобой.

— Вон отсюда! Немедленно! Обойдемся без тебя. — И, не обращая внимания на протесты разъяренной девушки, начал приводить любовницу в чувство солями из домашней аптечки. Когда через несколько секунд Амелия открыла затуманенные глаза, он доверил ее опеке горничной, угрюмо взиравшей на его хлопоты.

— Советую держать язык за зубами, — сказал он ей на прощанье. — Твоей хозяйке необходим покой, не смей ее ничем раздражать. Гляди, — с угрозой предупредил он, — а то неприятностей не оберешься.


МЕСТЬ

Не прошло и недели после этой душераздирающей сцены, как он получил от Амелии письмо, в котором она как ни в чем не бывало приглашала его на «дружеский чай». Письмо он по прочтении сжег, а приглашением, разумеется, не воспользовался. Через два дня пришло следующее послание, в котором уже звучали виноватые нотки. Амелия просила, чтобы он перестал «дуться» и забыл о «пустяковом, в сущности, недоразумении». При этом называла его «большим ребенком, ничего не понимающим в шутках».

Когда и это воззвание осталось без ответа, она обратилась к нему в третий раз, уже тоном умоляющим и покорным: в словах, полных раскаяния, просила его быть снисходительным и забыть ссору. Он промолчал и на сей раз. Тогда она явилась к нему сама — часов около трех пополудни, в это время он обычно бывал дома.

Увидев ее похудевшее, чуть ли не жалкое лицо, освещенное лихорадочно блестящими глазами, Помян почувствовал что-то вроде угрызений совести и, когда она припала к его груди, долго держал ее в объятиях. Оба сознавали, что в эту минуту зарождается их любовь.

Амелия переменилась до неузнаваемости. Ее страстность, прежде несколько агрессивная, обретала оттенок мягкости и глубокой нежности. Дом ее за время трехнедельного отсутствия Помяна тоже стал совершенно иным. После бурного объяснения с Юстиной она уволила горничную. Место смазливой девчонки заняла пожилая женщина, степенная и положительная, хоть и любящая поворчать.

Эти перемены очень его обрадовали — они сулили надежный поворот к здоровым, естественным отношениям. Атмосфера порока, образовавшаяся вокруг Амелии и ставшая для нее привычной, очищалась.

В тот день, когда она явилась к нему, в их отношениях наступил решительный перелом, положивший начало духовному сближению. Сменились склонности, иной характер обрели беседы и развлечения. Случилась вещь довольно редкая и странная, которую он позднее назвал «спиритуализацией страсти». Волшебная птица любви заглянула и в их сад, правда, с опозданием, зато тем чище и тем проникновенней была песня, которой она их одарила.

Однажды Помян, войдя в будуар Амелии, застал ее за чтением «Дикой утки».

— Взялась за Ибсена? — поощрительно улыбаясь, спросил он.

— Ты мне так его расхвалил, что я не устояла перед искушением.

— Ну и как?

— Сильно и глубоко. Пожалуй, слишком глубоко для меня, — призналась она сокрушенно, положив ему голову на плечо. — Тебе придется кое-что мне растолковать.

— С удовольствием! Давай читать вместе. А потом посмотрим великого старца в театре. Сейчас как раз собираются возобновить весь его цикл.

— Согласна!

— Но перед тем ты имеешь возможность познакомиться с другим интересным норвежцем — завтра дают Бьёрнсона, «Свыше наших сил». Это будет прекрасной подготовкой к более сложным вещам, каковыми являются драмы Ибсена. Ты пойдешь?

— Разумеется, пойду, мой дорогой наставник.

На следующий день вечером они были в театре.

Пьеса произвела на Амелию огромное впечатление. Воспитанная под бдительным оком покойного мужа исключительно на французских комедиях и банальных фарсах или на эпигонских подражаниях домашнего производства, она, наконец, вздохнула полной грудью в благородной и чистой атмосфере подлинного искусства. Особенно потряс ее финал первого действия. Великому драматургу удалось оживить в ее богатой, полной скрытых возможностей душе новые, до того молчавшие струны. Годами копившиеся вопросы, от которых Прадера отделывался иронической усмешкой или равнодушным пожатием плеч, стали рваться наружу. Несколько последующих дней она живо обсуждала с Помяном затронутые в пьесе проблемы.

— Несомненно одно, — заметила она под конец дискуссии, — мы стоим на распутье. Пастор, нечеловеческим усилием воли поднявший с одра смерти больную жену, гибнет под тяжестью жестоких сомнений. На какой-то миг кажется, что сцену прорезает ослепительная молния чуда — таинственные двери распахнуты, вот-вот откроются вгоняющие в дрожь горизонты иного мира… К сожалению, это всего лишь миг.

— Бога не дано видеть никому, Амелия. Тот, кто Его увидит, заплатит жизнью или… рассудком. Идеал смутен, укрыт смертью… Но сам факт, что тяжко больная женщина встала с ложа на колокольный призыв, посланный Им, говорит мне очень и очень много, может, гораздо больше, чем намеревался сказать сам драматург.

— Но это же свидетельство могучей воли ее мужа!

— Да, так говорится обычно. Воля, внушение… удобные, «научно» звучащие общие слова. А я вижу в этом довод, что в нас обитают загадочные силы, которые, попирая физические законы, победительно существуют и за пределами жизни. Сцена, предшествующая трагической гибели пастора, символизирует для меня эти самые силы, которые не гибнут и не исчезают с распадением нашей земной оболочки. Человек — бессмертное существо!

Амелия слушала его очень внимательно.

— Казимеж не верил в жизнь после смерти, — неожиданно возразила она решительным тоном, — ему всегда были смешны эти отвлеченные бредни. А ведь он был человеком очень умным.

— Это не аргумент. Пифагор, Платон, Данте, Шекспир, Словацкий или Достоевский были не глупее министра Прадеры, а верили… Впрочем, так называемые метапсихические науки в последнее время добывают все больше и больше убедительных доводов по этой части. Взять хотя бы весьма знаменательное явление, известное под названием медиумизма.

— Это ты про верчение столиков? — пренебрежительно усмехнулась Амелия. — Я как-то участвовала в таком сеансе, но он меня нисколько не убедил. Все можно очень легко объяснить действием какой-то энергии, каких-то флюидов, что ли, исходящих сквозь кончики пальцев из нашего организма, а «духи» тут ни при чем.

— Допустим, но ведь известны явления куда более странные и загадочные. Тебе не приходилось наблюдать феномен материализации?

— Нет, но я слышала об этом, Казимеж как-то упоминал.

— И что же, он усомнился в реальности этого явления?

— Нет, но он полагал, что фантомы являются творением самих медиумов и не имеют никакой связи с потусторонним миром.

— Если даже оставить в стороне связь с миром иным, разве не удивителен сам факт материализации, странного до неправдоподобия возникновения призраков, иногда наделенных свойствами живого тела из плоти и крови? Разве не перешагивает через все ныне известные и признанные основы физики и биологии способность медиума выделять таинственную эктоплазму, формирующую фигуры, человеческие и даже звериные? Ведь партеногенез фантомов, иначе выражаясь, самопроизвольное их зарождение, колеблет основы прежнего знания о человеке… И именно здесь я вижу возможность перехода с этого берега на тот, именно здесь, в загадочном полумраке этого эксперимента, перебрасывается мост на ту сторону.

— Сколько раз этих самых медиумов уличали в обмане, — упорно стояла на своем Амелия.

— Это вовсе не означает, что все явления подобного типа имеют шарлатанское происхождение. Явлениям сомнительным или откровенно поддельным можно противопоставить сотни и тысячи экспериментов, проведенных под строгим научным контролем, исключающим надувательство. О таких вещах вслепую не судят, в них убеждаются собственными глазами, как это сделал я. Опыты действительно потрясающие!… Мне хотелось бы заманить тебя хоть на один сеанс, а то ты прямо как Фома неверующий.

— Благодарю покорно, меня к этому как-то не тянет. Я чувствую отвращение к подобным экспериментам. Они мне кажутся чем-то враждебным и противоестественным.

— Будем надеяться, что со временем ты переменишь мнение.

— Возможно. А пока что я предпочитаю оставаться в сфере обычной жизни.

На том их разговор и завершился.

Вскоре, однако, в сферу обычной жизни Амелии закралось нечто такое, что, к сожалению, подкрепило позицию Помяна.

В зимние месяцы он стал замечать, что у Амелии расшатались нервы. Без всякого повода она вдруг прерывала начатый разговор и к чему-то прислушивалась. Стала рассеянной, меняла ни с того ни с сего свои планы и словно чего-то ждала. Прежде самоуверенная и, пожалуй, чересчур трезвая, теперь она стала робкой и суеверной, зависящей от пустяковых примет. Понедельник, например, превратился для нее в день фатальный, подарки любовника и те вызывали подозрение — усаженную жемчугом остроконечную брошь, преподнесенную им на именины, она не приняла, опасаясь, как бы с ним не рассориться.

— Я пришла к убеждению, — извинилась она чуть смущенно, — что близкие люди не должны дарить друг другу ничего острого, всяких там ножиков, шпилек, булавок. Да и у жемчуга слава дурная — говорят, он приносит несчастье.

Помян укоризненно качал головой, но переубедить ее так и не смог.

Однажды вечером, в середине марта, он застал Амелию в обществе новой горничной, которая ее успокаивала, гладя по голове точно ребенка. При его появлении почтенная женщина облегченно вздохнула.

— Слава Богу, наконец-то вы появились!

— А что случилось? — встревоженно спросил Помян.

— Да примерещилось, видать, что-то недоброе, испугало. Вельможная пани сама вам расскажет.

И она скромно удалилась в свою комнату.

Помян сел рядом с Амелией, взял ее за руки и обеспокоенно заглянул в глаза.

— Что с тобой происходит, Мела?

— Ты должен ко мне переехать насовсем. Я не могу больше оставаться в этом доме одна, особенно вечерами.

— У тебя разыгрались нервы, дорогая. Не сменить ли тебе квартиру?

— Не поможет, я потащу с собой на новое место все свои страхи. Ты должен поселиться у меня, Тадзик. Конечно, не здесь, на Липовой, а где-нибудь в другом месте. Я уже присмотрела для нас симпатичную трехэтажную виллу в Дубовом Гае.

— Странно!

— Что странно?

— Странно, что именно там ты решила свить наше гнездо, именно… в Дубовом Гае.

— Тебя связывают с этим местом какие-то воспоминания?

— Воспоминания?… Пожалуй, нет… Скорее, какой-то мираж, зловещий сон… Но это неважно.

— Значит, ты согласен?

— Разумеется, если тебе там нравится. Но давай вернемся к твоему состоянию: что с тобой — сдали нервы или речь идет о чем-то более определенном?

— Вот уже несколько дней в комнатах раздаются какие-то шорохи — мебель стала потрескивать ни с того ни с сего и… слышен шепот… Сперва я подумала, это просто так, слуховые обманы, и ничего тебе не сказала. А сегодня, перед тем как тебе прийти, из спальни послышался странный звук, похожий на человеческий стон. Я закричала, прибежала горничная и стала меня успокаивать. А потом вошел ты.

— Обычные акустические галлюцинации, вызванные расстройством нервов. Да и мебель твоя порассохлась — у тебя слишком натоплено.

— Ну уж нет! Не уговаривай меня, что все это мне только кажется. Есть и еще кое-что.

— Решено, меняем квартиру, будем жить вместе, и все войдет в нормальную колею.

— Но сегодня ты останешься здесь, Тадзик, — попросила она, закинув ему руки на шею.

В знак согласия он замкнул ее губы долгим поцелуем…

Ближайший четверг они встретили уже на новом месте. Вилла «Под ольхами» ютилась в укромном дворике, в отдаленном районе города, точнее сказать, уже в пригороде, укрытом со всех сторон плотными стенами пихт и сосен. Отсюда, с высоты третьего этажа, перед ними расстилался просторный зимний пейзаж. Под вечерней зарей, красноватым заревом разлившейся на горизонте, постреливали в небо схваченные морозом ряды деревьев, над которыми кружили запоздалые птицы. По засыпанной снегом ленте тракта, теряющегося в дремучих зарослях, мчались сани; звук бубенцов, серебристый, звонкий, отчетливо доносился сквозь прозрачный, словно кристалл, поблескивающий мириадами иголок воздух.

Они отошли от окна.

— Смеркается, — тихо произнесла она, — надо зажечь люстру.

— Зачем? Сумеркам больше всего идут уютные угольки камина, — ответил он, ласково притянув ее к себе.

На минуту они застыли в поцелуе, погружаясь в густеющий мрак… Внезапно тишину нарушил глухой грохот в соседней комнате. Амелия вздрогнула и, нервно вскрикнув, прижалась к его груди.

— Ты слышал?

— Что-то упало в гостиной. Пойду посмотрю.

— Нет, нет! Не оставляй меня одну в темноте!

— Сейчас я зажгу свет.

Мягко высвободившись из ее рук, он засветил люстру и нажал на выключатель в гостиной.

— Упал вазон с пальмой, которую я тебе сегодня прислал, — констатировал он, оглядев гостиную.

Амелия испугалась.

— Дурной знак. К тому же это твой подарок на новоселье. Вазон уцелел?

— Разбился вдребезги. Даже странно — упал совсем с небольшой высоты.

Обескураженные и погрустневшие, они подняли пальму и тут же пересадили ее в глиняный горшок. Вечер, однако, был испорчен — им стало как-то не по себе…

Случай с вазоном был вступлением к целой серии иных происшествий, в которых явственно ощущался некий глумливый умысел. Почти ни один вечер не обходился без подозрительных шумов или какого-либо неприятного казуса. Мебель ни с того ни с сего переворачивалась, тени предметов складывались в изображения чудищ, по тщательно запертым и хорошо натопленным комнатам пробегали холодные струи.

Хуже всего было по ночам. Амелия спала мало и нервно. Часто пробуждалась, покрытая ледяным потом ужаса, и жаловалась, что чья-то рука водит по ее лицу холодными влажными пальцами, чье-то тяжкое ледяное дыхание овевает ей шею.

Помян, сочувствуя мукам Амелии, уговаривал ее пойти к известному невропатологу. Она наотрез отказалась — не верила в результативность врачебной помощи.

— Это не нервы, Тадзик, ты и сам знаешь. Тут что-то совсем другое.

Наконец он отважился сказать ей правду.

— После долгих размышлений, — объявил он однажды утром, когда измученная бессонной ночью Амелия дремала, привалившись к его плечу, — я пришел к убеждению, что по причинам, мне непонятным, в тебе раскрылись медиумические способности.

Она встрепенулась и изумленно заглянула ему в глаза.

— Если так, то что же делать?

— По-моему, лучше всего связаться с каким-нибудь профессиональным медиумом и с его помощью разгадать эту историю. Может, он нам укажет средство, которое избавит тебя от мучений.

— Делай, как считаешь нужным, — согласилась она усталым голосом.

— Я поговорю с доктором Точиским, он давно уже проводит эксперименты с очень одаренным медиумом, выступающим обычно под именем Монитор.

— Прошу тебя только, чтобы это держалось в тайне. Мне бы не хотелось, чтобы мой недуг стал темой оживленных сплетен в светских кругах.

— Сделаю все возможное, чтобы избежать нежелательных толков.

Однако Помяну не удалось повести дело в полной секретности. Точиский, узнав, о чем идет речь, сразу же объявил, что в сеансе примут участие несколько известных врачей-психиатров в качестве контролеров. Опасения Помяна насчет возможного шума вокруг этого дела он успокоил заверением, что все детали сеанса останутся строгой служебной тайной, а протокол эксперимента будет выдан ему для цензуры.

Сеанс состоялся десятого апреля в теплое весеннее предвечерье. Около шести часов пополудни, когда уже спускались сумерки, участники эксперимента собрались на вилле «Под ольхами», на третьем этаже, в укромном салоне Амелии. Настроение у всех было серьезное, сосредоточенное и полное ожиданий. Монитор, как уверял его импресарио и наставник доктор Точиский, был в превосходной форме и обещал показать «нечто исключительное».

И он не обманул ожиданий. Когда через несколько минут полнейшего молчания один из присутствующих зажег лампу, прикрытую красным абажуром, и по комнате расплылся теплый приглушенный свет, Монитор был уже в состоянии глубокого транса.

— У тебя есть какие-то особые пожелания? — спросил его Точиский, заметив беспокойные, словно что-то отталкивающие, движения рук медиума.

— Вывести! — прозвучал в ответ сонный и какой-то автоматический голос Монитора. — Вывести!

— Вывести из нашего круга? Кого? Назови!

— Ее!

Точиский в замешательстве обратился к хозяйке дома:

— Прошу извинить великодушно форму и содержание требования: в трансе человек перестает соблюдать светские условности. Видимо, ваше присутствие ему мешает, возможно, от вас исходят токи, которые препятствуют выделению эктоплазмы.

— Я должна выйти из комнаты? — спросила Амелия, вставая.

— Что вы, что вы! Достаточно будет, если вы сядете вон там в глубине, позади нашего кружка… Ну как? — спросил он Монитора, когда пани Прадера заняла место в «нейтральном поясе», в уголке салона. — Теперь ты доволен?

— Спойте что-нибудь! — потребовал медиум своим лишенным всякой окраски голосом.

— Давайте что-нибудь из «Марты», это его любимый автор.

Через минуту в комнате зазвучала ласковая сентиментальная ария из старой романтической оперы Фридриха Флотова.

— Приглушить свет! — слетел новый приказ из судорожно сведенных губ Монитора. — Открыть окно!

Когда блеск лампы сгустился в сочный, глубокого тона пурпур, а через открытое окно стал заползать холодок весенних сумерек, состояние спящего претерпело заметное изменение. Тело его стало изгибаться в нервических корчах, из груди вырывались какие-то невнятные звуки, подобные стонам.

— Прошу усилить контроль! — распорядился доктор Точиский.

— Я обеими руками держу его правую руку и ступней зажимаю правую ногу, — ответил коллега-доктор, сидящий с правой стороны Монитора.

— Левый фланг тоже в полном порядке, — заверил контролер с другой стороны.

— А вы, быть может, проверите, как обстоят дела, с помощью этого вот прибора? — обратился Точиский к Помяну, подавая ему особый фонарик с одной лишь стеклянной стенкой. — Только осторожнее! Следите, чтобы свет не попал ему в глаза.

— Все в порядке, — засвидетельствовал Помян, пустив узкий сноп красных лучей в направлении ног медиума. — Стреножен как полагается.

И погасил фонарик.

Над головами присутствующих появились и запорхали в воздухе маленькие голубые огоньки.

— Первые признаки, — пояснил Точиский, — сегодня начинается со световых феноменов.

Из угла послышались тихие звуки рояля.

— Прекращаем музыку! — распорядился доктор Точиский. — Это вы играете, пани Амелия?

— Нет, я сижу в противоположном конце комнаты, — прозвучал в ответ далекий и слегка дрожащий голос хозяйки.

Невидимые пальцы пробегали по клавишам, извлекая мелодию Пана из оперы Монюшко «Страшный двор».

Освещенное тоскливым красноватым светом лицо медиума скривилось в гримасу муки.

— А-а-а… А-а-а…

— Постепенно его забирает в свою власть Spiritus Rector, — пояснил стоявший позади зрителей врач. — Так обычно называется таинственная личность, которая должна явиться через него.

— А-а-а… А-а-а… — стонал спящий.

По лицу доктора Точиского пробежала тень беспокойства.

— Что-то он сегодня слишком мается, — шепнул он на ухо соседу профессору.

— Ха! Кто это? — внезапно захрипел Монитор. — Кто это? — повторил он слабее, словно ратоборствуя с невидимым противником, и умолк, окончательно одоленный…

Из области лона, с губ, из-под пазух медиума начали исходить серовато-белые полосы эктоплазмы. Вскоре Монитор почти совершенно исчез за молочными пасмами. Выделение было исключительно сильным…

Помян повернул голову к Амелии. Она сидела, скорчившись, в углу комнаты, расширенными глазами наблюдая зарождение фантома. Внезапно она сорвалась с места и дико вскрикнула, не отрывая взора от какой-то точки в пространстве. Помян поглядел туда же и вздрогнул от ужаса…

В центре круга, составленного из участников сеанса, возвышался над их головами мужчина: сильное выразительное лицо с массивной челюстью и широким олимпийским лбом.

— Премьер Прадера! — послышались голоса узнавших черты знаменитого государственного мужа. — Премьер Прадера!

На лице фантома заиграла зловещая усмешка. Правый глаз, вооруженный моноклем, сильней зажал стеклышко и задергался в нервном тике. Он вздрогнул, закачался и начал продвигаться в сторону Амелии.

По-прежнему не отрывая глаз от мужа, она машинально пятилась от него вдоль стены.

— Вон! — внезапно нарушил смертельную тишину голос Помяна: нечеловеческим усилием одолев ужас, он пытался преградить дорогу врагу. — Вон отсюда!

Но его ударило невидимым током и отшвырнуло далеко в угол комнаты. Еле держась на ногах, он привалился спиной к стене. Неодолимый фантом беспрепятственно гнался за женой. Никто не посмел ему воспротивиться — словно зачарованные ужасом, все пристыли к своим местам.

Когда Помян, оправившись после полученного удара, снова бросился на помощь несчастной, было уже поздно. Зажатая в угол комнаты, отрезанная от живых неумолимым призраком, Амелия вдруг разразилась безумным хохотом и, вскочив на софу, ринулась из открытого окна вниз…


У ВЖЕСЬМЯНА (Отрывки из дневника Тадеуша Помяна)

Вчера я навестил Вжесьмяна в его обители. Человека невозможно узнать! На глазах догорает. Постарел, поседел, одичал. Живет почти в полной изоляции. Упрятался от людей и мира в глухой загородный уголок и здесь в глубочайшей тишине проводит долгие одинокие часы. Мне до странности близок этот измученный тридцатичетырехлетний старец. Так близок, что временами мне кажется, будто это мое второе «я», мое нутро, выступившее наружу, совсем иное, неведомое миру обличье моей индивидуальности. Ибо фундамент, на который оба мы опираемся в своем творчестве, один и тот же; разница между нами в том, что я предпочел дорогу славы, покоряя себе толпу, он же, неизлечимый мечтатель, хотел влиять только на души избранные. Мои произведения, играющие кровью, расцвеченные красками жизни, влекли за собой многих, тогда как творчество Вжесьмяна, приглушенное, затянутое мистической дымкой, лунное, чаровало только людей исключительных. Мы разнились характерами, точнее сказать, темпераментами, но не творческой сутью. Один из приятелей попрекнул его как-то в порыве откровенности, что он «не принадлежит к покорителям». О, это уж точно — у Вжесьмяна никогда и мысли не было «покорять». Он был для этого слишком глубок и тонок, слишком изыскан интеллектуально. Потому и не пользовался популярностью.

Зато у него была масса последователей и подражателей. Его необычные идеи действовали оплодотворяюще на таланты низшие, компенсирующие отсутствие творческого дара литературной хваткой. Книги Вжесьмяна превратились в общедоступные копи, из которых полными горстями и безнаказанно можно было черпать диковинные идеи и темы. И, нотабене, официальная критика ни словечка про это не проронила: написав много похвальных слов о ловкачах-эпигонах, она старательно обошла молчанием источник их творческой активности. Да и что проку о нем писать? Вжесьмяна ни в какую литературную клику не заманишь и ни на какую интригу не употребишь. Постепенно, с ходом лет, вокруг этого странного таланта образовалась пугающая пустота, та пронизывающая холодом полная изоляция, которая стала его гордостью и наградой.

Но именно этой уединенности, этой поразительной самодостаточности коллеги не могли ему простить. Поскольку он не умел и не хотел льстить и раболепствовать, подыгрывать кому-то или входить в чью-то милость, за ним следом тянулась тихая, но неотступная месть «обиженных». Мелочная архичеловечья зависть разбавляла ядом и желчью чернила, остро оттачивала стальные перья собратьев. Атаковали его со всех сторон как кому вздумается. Были удары прямые и замаскированные, грубые выпады и хитроумные экивоки. Не обошлось и без самой обычной подлости — травля велась по всем направлениям.

Вжесьмян при случае почитывал критическую писанину и усмехался. С одной стороны, слишком она была злорадной, чтобы поверить в ее искренность, с другой — слишком пристрастной и мелкой, чтобы с ней считаться. Во всяком случае, в литературном мире он был заметен сразу, хотя и вызывал у собратьев по перу самые противоречивые чувства.

Без особых усилий, как-то сам собою, вокруг него собрался небольшой, но преданный кружок сторонников. Люди тонкой духовной организации, склонные к мистическому взгляду на мир и признававшие его духовное водительство, окружили Вжесьмяна заботливой опекой. В греющем свете этой дружбы его необычный талант дозрел, однако и склонность к отшельничеству все возрастала, ослабляя узы товарищеской приязни. В довершение полное отсутствие «хватки», необходимой каждому честолюбивому человеку, чтобы как-то держаться на поверхности жизни, привело к тому, что критика вовсе перестала им интересоваться. Уже несколько лет Вжесьмян молчал и не публиковал своих книг. Замкнутый четырьмя стенами своей берлоги в пригородной глуши, он напрочь исчез с литературной сцены.

Уважая его одиночество, я старался не досаждать ему своими визитами, хотя меня он любил и не чурался моего общества. Однако лишь вчера, то есть почти через месяц после страшной гибели Амелии, я отважился на визит к нему — словно какой-то таинственный позыв толкнул меня к этому человеку.

Я застал его в неказистом домишке, ютившемся в самом конце захолустной улицы: опершись руками о подоконник распахнутого окна, он глядел прямо перед собой. Так задумался, что даже не заметил, как я вошел в комнату. Только когда я коснулся его плеча, он вздрогнул и живо обернулся ко мне.

— Какой сюрприз! — воскликнул он, сердечно пожимая мою руку. — Я уж думал, ты совсем вычеркнул меня из памяти.

— Не хотелось тебе докучать. Всем известно, что ты до гостей не охотник.

— Верно, но к тебе это не относится.

— Благодарю. Правду сказать, я к тебе выбрался по делу.

— Тогда выкладывай. Чем могу служить? — Он устремил на меня взгляд серых выразительных глаз.

— Мне нужна твоя моральная поддержка и твое мнение о материях, прямо скажем, смутных и трудноуловимых. Признаться, я уже давно не в себе, а в последние года два совсем выбился из колеи. Мне необходим твой совет, твой взгляд на дело, которое меня сейчас очень волнует. Может, тебе удастся разрешить или хотя бы слегка прояснить его.

— Речь идет о проблеме психического порядка?

— Скорее метафизического. Я хочу поговорить о смерти Прадеры.

Вжесьмян беспокойно поерзал в кресле.

— Странно, меня тоже почему-то встревожило это дело. А ты что, знаешь больше, чем сообщалось в газетах? Своими путями раздобыл новые сведения?

— Ты слышал что-нибудь о его жене?

— Нет, откуда мне слышать, сюда уже несколько месяцев никто не заглядывал, а газеты я перестал читать.

— Амелия Прадера погибла месяц назад — покончила жизнь самоубийством. Поскольку обстоятельства, предшествовавшие ее смерти, тесно связаны с моими личными переживаниями, более того, я стал невольным виновником ее страшного конца, мне придется ознакомить тебя с некоторыми подробностями. Я бы не стал говорить об этом, если бы не глубокое убеждение, что весь ход наших с ней отношений, завершившихся столь трагически, таинственными нитями связан с гибелью ее мужа. Думаю, рассказав кое-что из жизни Амелии перед кончиной, я облегчу тебе задачу. Разумеется, я рассчитываю на полную тайну.

Вжесьмян в ответ задумчиво усмехнулся.

— Можешь не беспокоиться, — ответил он, испытующе заглядывая мне в глаза. — Здорово тебя, должно быть, припекло, если ты решаешься на такой шаг.

— Да. От этого зависит моя будущая позиция в жизни, может даже, и сама жизнь. Я хочу дознаться, кто из нас был прав: я или он? Должен ли я считать его смерть знаком благоволения, проявленного ко мне высшими силами как к их союзнику, или же она была чистой случайностью? Мне необходимо понять: все, за что я борюсь и боролся, главное устремление моей жизни, да и твоей тоже, является ли оно эволюционно полезным и направленным к благу или же относительным и проблематичным? Думаю, что тебе, далекому от кипения будней, погруженному в мир метафизических поисков, легче улавливать невидимые волны, все время наплывающие оттуда к нашему берегу. Я верю в твою интуицию.

— Ты, кажется, переоцениваешь мои возможности, — ответил он, опустив шторы и зажигая лампу, так как на улице уже смеркалось.

— Не скромничай. Во всяком случае, выслушай мой рассказ.

Кратко, ограничиваясь лишь самыми важными моментами, я поведал ему историю своего знакомства с Амелией. Он слушал внимательно, не прерывая меня ни словом. Когда я закончил, он долго сидел в молчании, вперив взор в угол комнаты, затянутый мрачной тенью.

— Итак, — сказал он наконец, медленно переводя глаза на меня, — Прадера потерпел повторное поражение. То, на что он рассчитывал, доверяя Амелию твоей опеке, провалилось. И она пала жертвой его мстительности. И жертвой собственной плоти, вернее, вечной союзницы плоти — любви.

— Да, но эти факты не вписываются в мою концепцию о благоволении высших сил, убирающих с эволюционного пути преграды, тормозящие полет Духа.

— Верно, не вписываются. Признаюсь, о смерти Амелии я пока ничего не могу тебе сказать, слишком неожиданно для меня это событие, чтобы уловить его скрытый смысл. Тем более речь идет о женщине, в подобных случаях все страшно усложняется и запутывается, так как в игру вступает сексуальная стихия, иногда совершенно автономная, никак не связанная с пределами высшего порядка. Я, разумеется, не исключаю каких-то глубинных переплетений в твоей столь трагически завершившейся любовной истории, но мне пока трудно их почувствовать. Очевидно одно: Амелия под конец жизни не была существом нормальным, и непосредственную причину ее смерти, вероятно, надо искать с «той стороны». Впрочем, сам знаешь, судить о подобных вопросах — дело весьма рискованное. Симптомы, о которых ты рассказал, можно толковать различно…

— Ты прав. Но если ее страх не был следствием галлюцинации или собственных ее телекинетических проявлений, а имел под собой реальную почву, то…

— То Прадера собственноручно затолкал в могилу орудие своей неудавшейся мести.

— Поняв, что это орудие не сработало.

— Вот именно. Однако существуют и иные возможности.

— Согласен с тобой. К сожалению, существуют.

— А вот что касается ее мужа, о его смерти я могу тебе сказать куда больше.

— Ты мне этим очень поможешь. Мне нужна отправная точка, чтобы двинуться в запределье.

— Прадеру могла убить коллективная воля определенной общественной группы. У него было много сторонников, но и врагов предостаточно, он вертелся в омуте самых разнообразных людских устремлений. Могло случиться так, что на время набрали силу враждебные ему токи — воспользовались вакуумом, временно образовавшимся вокруг него, или же в какой-то фатальный день его занесло в нейтральную зону, облегчающую действие враждебных сил… Может, они подстерегли такой момент в его жизни…

— Какой момент? Что ты имеешь в виду?

— Момент обычной человеческой слабости — колебания, страха, тревоги… Смерть, как известно, охотнее кидается на ослабших духом…

— Интересная мысль, — прошептал я, вглядываясь в сосредоточенное лицо друга, — очень интересная… Ты слышал о нашей несостоявшейся дуэли?

— Да, слышал. Она была намечена на роковой день. Как знать, не из-за этого ли он потерял внутреннюю устойчивость…

— Ну и третья твоя версия?

— Прадеру могла спихнуть на тот свет сильная сконцентрированная воля одного человека. Разумеется, во всех трех случаях непосредственной причиной его смерти была чья-то рука, всего лишь сыгравшая роль слепого орудия. В этом преступлении есть кое-какие детали, приводящие к выводу, что оно свершилось не по хотению непосредственного убийцы. У меня такое впечатление, что он действовал под влиянием таинственного приказа. Отсюда отпечаток странности, отличающий это дело, отсюда и неимоверные трудности, с самого начала вставшие на пути следствия.

— Что определенное настроение целого людского сообщества может толкнуть индивида на действие, это мне представляется вполне возможным, — заметил я, воспользовавшись паузой в ходе его рассуждений. — Но чтобы сконцентрированная воля отдельной личности могла толкнуть кого-то на подобный поступок, очень и очень сомнительно. Этот кто-то, получая приказ, должен находиться в состоянии гипноза.

— Не обязательно. При огромном напряжении мысли можно обойтись и без гипноза. Само собой, не каждому и не с каждым это удается. Позволю себе предположить, что в данном случае убийство совершил человек исключительно слабой воли, легко подпадающий внушению чужой силы… Мысль человеческая — могучая штука: накалившись до определенного, достаточно высокого градуса, она может совершать чудеса.

— Ты постиг это на собственном опыте? — поинтересовался я, почти убежденный.

Вжесьмян медленно встал и подошел к окну.

— Взгляни-ка туда, напротив, — сказал он, поднимая штору.

Я подошел и поглядел в указанном направлении. На другой стороне улицы, узкой полоской поблескивающей в лунном свете, на фоне кипарисов и тополей вырисовывалась одинокая вилла.

— Это мои угодья, — произнес он глубоким взволнованным голосом. — Дом моих свершений.

— Дом твоих свершений, — машинально повторил я, вслушиваясь в эту не совсем понятную мне фразу.

— Заброшенная вилла, которую я заселил созданиями собственной мысли, — пояснил он, вглядываясь в таинственно укрывшийся среди кипарисов дом.

— Твоя собственность? — задал я наивный вопрос.

Он усмехнулся.

— Духовная. Ее у меня уже никто не отнимет. Ха-ха-ха! Вздумай ее легкомысленный владелец внезапно вернуться и поселиться в ней, его начнут атаковать призраки. Небезопасно находиться в пространстве, до краев заполненном человеческой мыслью.

— Как странно ты говоришь, — прошептал я, водя взором по унылой аллее, ведущей к входным дверям, по треугольному фронтону дома, по играющим лунными бликами окнам.

— Слышишь шелест фонтанов? — спросил он, понизив голос. — Журчание струй похоже на шепот…

— Песнь воды, — дополнил я, поддаваясь его настроению.

Вжесьмян вытянул руку в сторону сумрачной виллы.

— Они уже там, все, — заговорил он медленно и раздумчиво. — Ждут… Вот-вот они призовут меня к себе…

— О ком ты? — воскликнул я изумленно.

— Эти существа, эти творения — детища моей мысли. Я бросил слово, чтобы они воплотились и жили.

— Это бред!

— Это высшая реальность — слова, которые стали плотью…

— Вампиры обезумевшей мысли!

— Возможно, ты прав, возможно, они упыри… Но ведь это же… самая первая на земле и наивысшая — ибо наитруднейшая — реализация мысли… Я пойду к ним, я обязан…

— Дружище, покинь это место, поживи хотя бы какое-то время у меня, — умолял я, пытаясь спасти его от мрачного наваждения.

— Никогда, ни за что!… Вчера я получил от них первый сигнал. Вскоре ожидаю дальнейших… Я им нужен — им не прожить без меня… Я — их родитель… А теперь уходи, прошу тебя, уходи… Я хочу остаться один, мне это необходимо…

Я взглянул на него. Глаза помешанного. Потрясенный до глубины души, я удалился без слов.


БОГАДЕЛЬНЯ

Осень царила в мире — золотистая, с грустной улыбкой осень. Отцвели уже последние розы, а дикий виноград по верандам и садовым беседкам бессильно оползал вниз красноватыми завитками. На горизонте ржавели в утренних испарениях широко раскинувшиеся леса, по бульварам тихо стелились увядшие листья каштанов. Из предместий свозили в город запоздалые фрукты, огородники укрывали парнички циновками от утренних холодов, раскатывали по стеклам теплиц соломенные маты. Окна укромных домиков были уставлены вазами и кувшинами, из которых выглядывали бахромчатые короны хризантем и грустные астры, напоминавшие о конце теплого времени… Осень царила в мире — золотистая, повитая меланхолией, закутанная туманной вуалью осень…

Осень царила и в душе Помяна. Разрасталось, пуская цепкие корни, чувство неизбывного одиночества, жизнь окрашивалась в серые тона запустения. Один за другим пали на него два болезненных роковых удара: смерть любимой и внезапная гибель друга. Не прошло и нескольких недель после его визита, как разнеслась печальная весть о загадочной кончине отшельника. Труп Вжесьмяна, застывший в смертельной судороге, найден был в странном месте и в странной позе: перекинувшись через парапет окна, он пытался проникнуть внутрь давно заброшенной виллы напротив его дома.

Так странно ушел из жизни одинокий мечтатель, и только теперь, после его смерти, Помян вполне осознал, как крепки были связывавшие их духовные узы. После ухода Вжесьмяна в нем словно что-то сломалось, словно пресеклась главная артерия, соединявшая его с жизнью и ее делами. Гибель друга обрела со временем символическое значение, стала чем-то вроде указателя на будущее — предостерегающим знаком. Приглохли скрытые, самые глубокие струны души, остановился и замер ток, подспудно питавший его духовное бытие.

В мире, создаваемом другом, творчество самого Помяна словно бы находило оправдание и поддержку: книги Вжесьмяна зачастую были идеализированным воплощением тех мыслей, которые у Помяна обретали земную и более конкретную реализацию. Творчество друга было своего рода искуплением, Помян считал его очистительной жертвой за свой «грех» — за чувственный облик своих творений. Они с Вжесьмяном дополняли друг друга неповторимым образом: один взял на себя бремя отречения и остался в тени, другой, более приспособленный для житейских схваток и побед, грелся в лучах славы и поклонения. Помян вполне отдавал себе отчет в тихой жертвенности друга и, как только его не стало, не смел и не желал действовать в одиночку. А взваливать на себя его бремя, стать им, оставаясь собой, — нет, это ему явно не по силам…

Назойливым рефреном повторялся в памяти последний их разговор, отдельные его фрагменты разбухали до неимоверных размеров, все собой заслоняя. Он был не в состоянии думать о чем-то ином. Ночным аккомпанементом к раздумьям дня стал один и тот же, упорно повторявшийся сон — пейзажный, сохранивший смутную память о действительном, давно пережитом происшествии.

Снился ему какой-то дом на окраине города по правой стороне узенькой улочки, круто идущей вверх. Дом почему-то казался знакомым, и улочка тоже, может, он действительно когда-то побывал там ненароком, но наяву ему никак не удавалось сообразить, где находится это место.

Навязчивость сновидения раздражала и наводила на размышления. Похоже было на то, что сфера подсознания упорно настаивала на каком-то своем желании, которое ускользало от него в бодрствующем состоянии. Измученный назойливостью ночного пейзажа, он решил непременно разыскать этот дом и таким путем избавиться от кошмара.

Если улочка его сна существовала в реальности, ее следовало искать в южной, холмистой, части города. Именно туда и направил Помян свои стопы после полудня в один из солнечных сентябрьских дней.

Инстинкт ориентации его не подвел.

Это был один из самых старых кварталов, известный ему лишь по названию — он туда никогда не заглядывал. Столетия назад как раз здесь, вероятно, и зародился город, теперь же это была убогая окраина, населенная всяким подозрительным сбродом.

По дну глинистого оврага, склоны которого успели обрасти домишками, крытыми гонтом или огнеупорным толем, некогда протекала река, а ныне место ее заняла сыпучая бледно-желтая дорога, вьющаяся среди строений, полуприкрытых зарослями лозняка. Русло реки передвинулось на северо-запад, вслед за ним туда же ушло и бурление городской жизни.

Помян медленно шел Колодезной улицей, которая, наискось пересекая склон оврага, попутно скрещивалась со всеми другими улицами и переулками квартала.

В воздухе висела пронизанная солнцем дымка золотисто-ржавого цвета. Курились трубы, расстилая над крышами густые завитки дыма и пропитывая чадом все предместье. Клубы пыли, взбитые автомобилями и фургонами, разворачивались на солнце серыми свитками, затрудняя дыхание.

Миновав третий по счету перекресток, Помян оказался в начале узкой, ощетинившейся заборами улицы. Что-то в ней его удивило. Глянув на табличку, прибитую к столбу, он прочитал: «Улица Птичья».

До поры до времени не анализируя внезапно нахлынувших чувств, он сменил направление и начал взбираться вверх по этой тесной улице, с двух сторон зажатой дощатыми оградами.

И вправду птичья дорожка, думал он, с любопытством озираясь вокруг. И почему-то она не кажется мне чужой. Такое впечатление, будто я здесь прохожу не впервые. Вот эту рябину, просунувшую ветви в щели забора, я помню совершенно определенно. Ее одиночество среди окрестной бесцветности меня уже удивляло…

Вскоре ограды кончились, потянулся ряд неогороженных бедных домиков, старых, одноэтажных, вросших в землю. Их окружали грязные дворы, пахнущие помоями, поросшие кое-где чахленькими кустами.

Какая убогость! И это жизнь? — не без отвращения восклицал про себя Помян, переводя взор на дорогу.

Минут через десять ряд домов оборвался, дальше стелилась двойная полоса заросших сорной травой выгонов. В верхнем конце одного из них, справа, обрисовывались какие-то строения. Подойдя ближе, он разглядел, что они составляют единое целое, замкнутое штакетником и живой изгородью. Маленький мостик соединял входную калитку с улочкой. Над калиткой, на дугообразной вывеске значилось: «Дом для престарелых и инвалидов».

Он заглянул в окошко ближайшей постройки. Блеск стекла, зажженного лучом закатного солнца, пробудил стершееся воспоминание; внезапно ожив, оно заиграло яркими красками. Помян совершенно точно припомнил, откуда он знает это заглушье: он проходил тут накануне рокового дня так и не состоявшейся дуэли. Погруженный в мысли о том, что готовит им с Прадерой грядущий день, он во время своей вечерней прогулки забрел случайно на эту самую Птичью улицу и дотащился до богадельни.

Ситуация повторялась: точно так же проходил он здесь два года назад, такие же закатные блики играли по стеклам, точно так же взглянул он ненароком в первое окошко флигеля, прикрытое зеленой занавеской. Нет, не точно так же. Тогда, накануне страшного дня, он увидел в окошке чье-то бледное, болезненное лицо с лихорадочным румянцем на скулах — измученное жизнью лицо пожилого мужчины. Взгляды их встретились и на секунду переплелись. Потом Помян двинулся дальше, обогнув богадельню… Сегодня за стеклом, окрашенным красноватым отблеском солнца, никого не было… Да, точно, именно в этом и состояла разница между его приходом сюда два года назад и нынешним…

Внезапно в голове его зародилась идея, через несколько секунд обратившаяся в решение: с этим человеком надо непременно увидеться. Надо воспользоваться оказией и разыскать его среди божедомов. Как знать, не в нем ли таится разгадка всей истории? Упорный сон, вот уже несколько недель преследовавший его, может, он был указательной стрелкой, направленной на этого человека?

Помян нажал на кнопку звонка. Через минуту у калитки появился дряхлый, седенький как лунь привратник.

— Родственника проведать? — спросил он, не дав гостю рта раскрыть.

— Нет, я журналист. — Помян с ходу подыскал подходящий предлог. — Мне хотелось бы осмотреть ваш приют, о котором я слышал много хорошего.

Старичок радушным жестом пропустил его внутрь.

— Входите, милости просим, — проговорил он, закрывая за ним калитку. — Может, вам надо потолковать с паном заведующим?

— Благодарю. Сперва я хочу тут оглядеться немножко. Можно мне пройтись по аллейке, что тянется среди домов?

— Пожалуйста, прогуливайтесь, где вам угодно. А если понадобится что спросить у пана заведующего, тогда зайдите вон в тот домик, в глубине направо, прямо под каштанами. Он там живет.

— Спасибо за указание.

Сунув ему в руку злотый, Помян двинулся по аллее, обсаженной смородиновыми кустами, — начинаясь чуть не у самой калитки, она извилистой линией тянулась вглубь, к опрятным, под черепичными крышами домикам.

Между забором и стеной смородиновых кустов, давно уже лишившихся ягод, расположились грядки с овощами. На осеннем солнышке грелись круглые лбы арбузов и дынь; с тянувшихся кверху плетей конусами свисали запашистые огурцы; яркими кровавыми пятнами алели сочные помидоры; на высоких ножках совершали полный оборот вокруг своей оси влюбленные в дневное светило подсолнухи; усердно лезли из земли толстые побеги спаржи. А дальше, поделенная межами, зеленела публика попроще: свекла, капуста, кольраби.

В конце смородинной улочки, перед серым домиком с горшками фуксий на окнах, сидели на лавочке несколько стариков. Осеннее раздумье пригнуло их головы к крепко стиснутым на палках рукам. Никто не взглянул на него, когда он проследовал мимо. Полная отрешенность…

Чуть подальше старушка в черной шали, накинутой на сгорбленные плечи, поливала из лейки цветы, скромные и непритязательные, мелькающие обычно по садам окраин, по окошкам деревенских домов, по обочинам польских трактов: красные и фиолетовые мальвы, просвирки и скабиозы. Рядом копался в грядке высокий, одетый в серый пыльник мужчина, широкие поля шляпы затеняли его лицо. Когда Помян поравнялся с ним, мужчина выпрямился и взглянул на прохожего. Помян сразу узнал в нем человека, которого решил разыскать, — та самая увядшая, побитая жизнью физиономия, мелькнувшая за стеклом два года назад.

Он подошел к нему и, снимая шляпу, представился. Мужчина, ответив поклоном, тоже назвался:

— Шантыр, почтовый чиновник на пенсии. — И бросил заступ, отирая со лба пот. — Уф, и намаялся же я сегодня, — пожаловался он свойским тоном, словно разговаривал со старинным знакомым. — Может, не откажетесь заглянуть ко мне? Я живу тут поблизости, вон в том флигельке. Там можно поговорить спокойно. Так я и знал, что вы на этих днях ко мне явитесь.

Помян остолбенел.

— Но вы же никогда меня не видели, — протестующим тоном заметил он.

Шантыр усмехнулся.

— Шутите! Мы с вами друг друга видели, хотя с тех пор минуло немало времени. Впрочем, ведь вы же ко мне пришли, специально пришли, чтобы со мной встретиться.

Они двинулись к его флигелю. Шантыр обитал в скромно обставленной, но солнечной и уютной комнате.

— Вот здесь я и живу, — промолвил хозяин, пододвигая гостю стул. — За эту комнатенку вместе с содержанием отдаю всю свою пенсию, да еще работаю в огороде.

— Неплохое занятие, — вежливо заметил Помян. — Общение с природой полезно для здоровья.

— О да! Особенно для моих расшатанных нервов.

Последние слова хозяина кое-что напомнили Помяну. Он вдруг сообразил, что фамилия огородника знакома ему по газетам — несколько лет назад она упоминалась в связи с какой-то сенсационной историей.

— Ваше имя мне начинает припоминаться, — сказал Помян, с интересом приглядывась к хозяину. — Впрочем, весьма смутно, лет десять-одиннадцать назад разыгрался грандиозный скандал, жертвой которого стал, кажется, человек с вашей фамилией.

Шантыр грустно склонил голову.

— У вас отменная память. Да, именно я пал жертвой подлого гипнотизера.

— Он, помнится, занимался врачебной практикой?

— Занимался. Доктор Юзеф Вокерда, пользуясь той властью, какую возымел надо мной благодаря многолетним экспериментам, силой гипнотического внушения склонил меня к бесчестному поступку.

— Но правда все-таки вышла на явь?

— Да, защита доказала мою невиновность. Меня освободили, а он угодил за решетку. Но со службы мне все равно пришлось вскоре уйти. Шуточка, сыгранная со мной негодяем, вконец подорвала мое здоровье, я стал неспособным к исполнению служебным обязанностей. И вот теперь провожу остаток дней своих в богадельне.

На минуту воцарилось молчание. Помян почувствовал легкое замешательство. Оказавшись лицом к лицу с этим странным типом, он не знал, как дальше вести беседу. Но тот выручил его из неловкой ситуации, заговорив первым.

— Я жду от вас кое-каких объяснений, — вдруг вымолвил он, стараясь сосредоточить на госте взгляд дремотных, усталых глаз.

— К вашим услугам. Что именно вас интересует?

— Два года тому назад вы, проходя в эту же приблизительно пору мимо нашего приюта, бросили в одно из окошек случайный взгляд. Помните вы тот вечер?

— Да, помню.

— Вы тогда думали о каком-то человеке — в вечернем фраке, в белом жилете, с моноклем в глазу.

— Возможно. Я уже запамятовал. Такая несущественная подробность.

Шантыр запротестовал энергичным жестом.

— Для меня очень даже существенная. Вы, должно быть, размышляли об этом господине с чрезвычайной интенсивностью.

— Вы так полагаете? Интересно, почему?

— Потому что с той минуты, с того самого вашего взгляда, образ этого барина преследовал меня неотступно.

— Позвольте узнать, каким образом?

— Я все время мысленно видел его перед собой, он снился мне ночью. Вы ненавидели этого человека!

— С чего вы взяли? — спросил Помян, невольно бледнея.

— С того, что я заразился вашей ненавистью. И знаете, что, меня больше всего в нем бесило?

— Что?

— Монокль — отвратительный, вызывающе втиснутый в глаз монокль… и еще, еще… меня злила его усмешка — эдакая самодовольная, победительная… Кто он такой, что за шишка?

— Не знаю, — солгал Помян, избегая его взгляда.

— Знаете, только не хотите сказать. Я бы не спрашивал, да обнаружилось кое-что связанное с этим господином… несколько дней спустя.

— Кое-что?

— Да, кое-какие вещички.

— Вы говорите загадками.

— Я говорю гораздо больше, чем вы, хотя должно быть наоборот.

Он встал и начал нервно прохаживаться по комнате. Его изрезанное морщинами лицо еще сильнее окрасилось кирпичным румянцем.

Внезапно Помяна осенило. Взяв несчастного за плечо, он повернул его к себе и, пристально глядя ему в глаза, заговорил ровно, спокойно, тоном внушения:

— Вы очень устали. Вам хочется спать. Сядьте и отдохните.

Лицо Шантыра выразило изумление, тут же сменившееся выражением покорности. Без слова протеста он подчинился приказу и сел, вперив в пространство сонные, словно остекленевшие глаза, а буквально через секунду впал в глубочайший сон.

— Вернемся на два года назад! — приказал Помян, усаживаясь напротив. — Двадцать второе сентября!

Шантыр молчал. Только глаза с закатившимися кверху белками слегка дрогнули.

— Приближается полдень, — подсказывал Помян, — погода отличная, много солнца… Мы подходим к особняку на улице Ясной…

— Да, да, — хрипловатым голосом подтвердил спящий, — мы подходим к особняку на улице Ясной…

— Что ты видишь?

— Вижу, как он перегнулся через перила веранды и смотрит…

— Кто?

— Господин в вечернем фраке… наглый, отвратный тип, в монокле, наставил на меня свое стеклышко…

— Дальше! — понукал Помян. — Дальше! Что ты делаешь? Что ты собираешься делать?

— Выбить эту стекляшку, вышибить прямо из глаза! И жилет тоже отнять! Ободрать с этого павлина перья! Хватит надо мной измываться! Я больше не потерплю!…

Снова наступило молчание. Только грудь Шантыра сильно вздымалась да дыхание стало прерывистым и свистящим.

— В руках у меня нож, — продолжал он после минутной паузы, — острый, отточенный садовый нож. Иду вперед. Меня словно несет неведомая темная сила — чувствую себя великаном, любая преграда мне нипочем… Стена?… Пустяк!… Всползаю по гладкой стене, точно муха, взбираюсь на самый верх… Меня уже не остановить никакой силой… Мне везет, вокруг ни души, улица пустынна — всех будто вымело… Я уже в саду, за оградой… Он пока ничего не замечает, попыхивает своей сигарой, отворотившись от меня… Нас разделяют каких-нибудь три метра… Всего ничего! Карабкаюсь по трубе, по карнизам… Наконец-то! Он обернулся и увидел меня! Поздно спохватился!… Тебе не спастись от удара, погибай, мерзавец!…

Шантыр сорвался с места и вскинутой кверху рукой повторил грозный жест. Но это усилие доконало его — с пеной на губах он покатился по полу.

— Каталепсия, — констатировал Помян, перенося бесчувственное тело на софу. — Я тебя избавлю от мук, бедняга!

Легким массажем он снял одеревенелость членов, но приводить больного в чувство не стал.

— Отдохни немного и слушай, — приказал Помян. — Я должен тебе сказать еще кое-что.

Минут через пять, когда черты спящего помягчели, а дыхание стало ровным, Помян задал вопрос:

— Где вещички?

— В угловом шкафу, слева.

— Как проснешься, отдашь их мне. Ровно через пять недель, в восемь часов утра, придешь на Южный вокзал. Возьмешь с собой все пожитки, кроме мебели. О будущем не беспокойся. Положись на меня. Поедешь в город, проставленный в билете, а прочее не твое дело, о тебе позаботятся. И еще одно, самое главное: о том, что произошло — сегодня и два года назад, двадцать второго сентября, — ты позабудешь навсегда! Понял?

— По-нял, — прозвучал невнятный, еле слышный ответ.

— Даже в снах запрещаю тебе вспоминать об этом!… Человека с моноклем больше не бойся! Он тебя мучить не станет — с сегодняшнего дня он исчезнет, понял? — исчезнет из твоей памяти. Когда ты через минуту проснешься и отдашь мне спрятанное, немедленно отправляйся в сад копать грядки!

Он ладонью потер спящему лоб. Шантыр открыл глаза и удивленно повел ими по сторонам. Потом встал с софы и словно автомат двинулся к угловому шкафу. Помян в молчании ждал. Распахнув дверцы, Шантыр что-то нашарил внизу.

— Вот, — буркнул он, доставая небольшой узелок.

И подал гостю.

Помян развернул. Белый жилет, видимо сорванный Шантыром с перил, — ржавые пятна, похожие на следы окровавленных пальцев, виднелись внизу, у самой кромки. В кармашек был засунут монокль.

— Все в порядке, — сказал Помян, заворачивая жилет и старательно перевязывая пакет шнурком. — Благодарю вас за этот небольшой, но чрезвычайно ценный подарок.

Но Шантыра уже не было в комнате.

Направляясь садовой аллеей к выходу, Помян издали заметил его — тот старательно рыхлил грядку.

— До свиданья! — вполголоса бросил он и напомнил своему пациенту: — Жду вас через пять недель на вокзале.


ОТПУЩЕНИЕ

Когда тридцатого октября около девяти утра Помян вступил на третий перрон Южного вокзала, там его уже поджидал Шантыр. Было самое время: поезд отходил через десять минут.

Он сунул ему в руку билет, разместил в удобном купе и, ободряюще похлопав по плечу, сказал:

— Вы едете в Венгрию, в Будапешт, без пересадок. Ваши документы в порядке. Вот они, прошу. — Помян подал ему небольшую клеенчатую папку. — Тут же и деньги, необходимые вам для начала.

Шантыр сделал протестующий жест.

— Мне достаточно своей пенсии!

— Деньги вам наверняка потребуются. Я устраиваю ваш отъезд и должен обо всем позаботиться. В Пеште к поезду выйдет встретить вас мой кузен, он живет там постоянно с семьей. Милые, порядочные люди, примут вас как родного. Ну а теперь — прощайте!

Он пожал Шантыру руку и сбежал по ступенькам вагона. Поезд тронулся…

Покинув вокзал, Помян задумчиво брел широкой, обсаженной с обеих сторон липами Железнодорожной улице.

Итак, дело сделано, думал он, минуя постройки товарной станции, — начался эпилог. Да такой негаданный, вовсе не похожий на тот, какой представлялся мне всего полгода назад. Инициатором убийства, а значит, настоящим злодеем оказался я — я, и никто иной! Почтовый чиновник начисто развеял дымку таинственности, окутавшую гибель Прадеры. Разбилась вдребезги версия о вмешательстве высших сил. Я остался наедине с этим страшным убийством. Мне не с кем его разделить. Не с кем, не с кем! Я за все отвечаю один. Какое крушение!

Помян остановился и сел на одну из скамеек. Из тумана ушедших дней вынырнула зловещая тень руки прелата, вознесенной для благословения…

— Ха-ха-ха! Так вот кого она благословляла — тень Козла-Бафомета!

«Umbra benedicentis maledictus adumbratur» — припомнились ему слова, поясняющие дьявольскую проекцию.

— Ха-ха-ха! Так вот он, символ моих трудов в этой юдоли! Оборотная сторона моих «высших» свершений! Изнанка моих благих помыслов! Символический показатель их этической ценности!… Как знать, может, Прадера был прав, а я впал в ужаснейшую ошибку? Может, жизнь именно такова — великий компромисс, и ничего больше? Может, дух, облекаясь в плоть, должен от многого и многого отказаться?…

Он, Прадера, был могучим конденсатом земного, полнокровной манифестацией жизни, а я его уничтожил. Не есть ли это преступление против жизни?…

Жизнь! Жизнь! Чарующая и полная соблазнов, как юная красавица, и, подобно ей, полная греха!

Где же истина? Где путь? Куда ни кинешь взгляд — бездорожье, глушь. Ни одного просвета, ни одного путевого знака! И мечется по этому беспутью ополоумевшая мысль и не находит выхода…

Остается этика… Ха-ха-ха!… Нормативная этика, регулятор общественных отношений… Совесть, совесть!…

Совесть у него была. Оттого он и выслал отсюда Шантыра, присвоив себе улики, которые станут доказательством его, Помяна, вины. Теперь предстояло вырвать из когтей следствия безвинного кровельщика — именно этот бедняга попал в последнее время под подозрение. В роковой час он чинил на улице Ясной чью-то крышу по соседству с особняком министра и слышал крик жертвы. Слышал, но не заявил властям, не желая впутываться в это дело…

Глупец! Месяц назад кто-то донес, что видел его на крыше в момент убийства. Похоже, его вот-вот упекут за решетку!…

Нет, этого он им не позволит, он представит им настоящего убийцу. Добровольно отдастся в их «справедливые» руки. Ему поверят, никуда не денутся — у него «улики».

Он поглядел на свой маленький пакетик, старательно перевязанный бечевкой, и усмехнулся.

— Corpus delicti. Мой финал и моя судьба.

Помян покинул скамейку и, пройдя немного по улице, завернул в цветочный магазин. Выбрал несколько хризантем и чайных роз.

Любимые ее цветы, подумал он, как ни странно, но эта сильная, демоническая женщина любила нежные оттенки и запахи. Вскочив в проезжающий трамвай, Помян вскоре оказался у ворот Центрального кладбища…

Над местом вечного упокоения утренний туман еще не развеялся. Прозрачной скорбной вуалью овивал он могильные стелы и бесприютными пасмами печально расходился по кладбищенским аллеям. Было пусто. Никто в такую раннюю пору не наносил визитов усопшим.

Помян свернул во второй ряд направо и остановился перед могилой с искусно выполненным надгробием: задумчивый гений смерти склонялся над ней с выражением несказанной нежности. Тюльпаны, принесенные им неделю назад, не увяли, их холодные горделивые чаши мягко покачивались на утреннем ветерке.

Он убрал из ваз засохшие цветы, заменив их свежими. Потом уселся на лавочке, вкопанной в землю с правой стороны надгробия, вынул из бумажника фотографию Амелии и долго, с болезненным восхищением всматривался в нее…

Внезапно он услышал чьи-то шаги. Поднял голову и увидел приближающуюся из глубины аллеи стройную черную фигуру священника. Лицо ксендза, тонкое и серьезное, показалось ему знакомым, особенно глаза — мягкие, лазурного цвета, с задумчивым, даже отрешенным выражением.

— Ксендз Алоизий, каноник! — прошептал он, пряча фотографию и поднимаясь с лавочки. — В эту пору и в этом месте… Странная встреча…

Помян приблизился к нему, отвесив почтительный поклон. Ксендз ответил на приветствие, несколько удивленный.

— Извините, ваше преподобие, что осмеливаюсь остановить вас. Но удивительное стечение обстоятельств, столкнувшее нас в эту минуту и в этом месте, подсказывает мне, что я должен представиться. Ведь я имею честь говорить с паном Алоизием Корытовским, каноником?

На устах ксендза появилась мягкая усмешка.

— Здесь какая-то ошибка, — ответил он, с интересом вглядываясь в беспокойное лицо Помяна. — Вы меня приняли за кого-то другого, меня зовут Ян Совиньский.

— Тем не менее я глубоко убежден, что мы с вами уже встречались. Моя фамилия Помян, я литератор. Вам это ничего не говорит?

— Фамилию вашу я, разумеется, знаю, она известна в интеллигентской среде, но вас я вижу впервые. Я очень рад, что эта действительно несколько странная встреча позволяет нам завязать знакомство.

Он сердечно пожал Помяну руку. Какое-то время они молча петляли среди могил. Шелестели под ногами сухие листья, да иногда с жужжаньем прорезала воздух осенняя муха.

— Мне и самому удивительно, что я принял вас за другого, — наконец отозвался Помян. — Извините за любопытство, но вы случайно не знакомы со священником Дезидерием Правиньским?

Ксендз слегка вскинул брови.

— Нет, лично мы не знакомы.

— Странно. Мне все время кажется, что я вас где-то встречал обоих — вместе.

— Его сопровождал, вероятно, кто-то иной, весьма на меня похожий.

— Вы для меня являетесь воплощенной антитезой Дезидерия Правиньского, — уклончиво пояснил Помян. — Может, именно потому вы привиделись мне рядом с ним. Неважно, что я перепутал вашу фамилию, имя Алоизий могло быть для меня только символом.

Ксендз слушал с напряженным вниманием. Затем поднял голову и заглянул ему глубоко в глаза.

— Что ж, такое бывает. Может, в каком-нибудь сновидении по праву контраста явились вам наши два образа одновременно.

Помян протестующе качнул головой.

— Это было нечто более сильное, чем сновидение. Это было… переживание.

— Где и когда оно посетило вас?

— Точно не могу сказать. Не очень давно. Я тогда пребывал в странном состоянии… А с вами в последние два года не случалось ничего необычайного? Какое-нибудь происшествие или хотя бы сон, исключительный, необъяснимый?

Ксендз задумался.

— Гм, и вправду, — через минуту промолвил он, — среди моих снов, а я их имею обыкновение записывать, промелькнул один очень и очень странный. Года полтора тому назад мне приснилось, что я участвую в каком-то скорбном и многолюдном шествии… Это было где-то за городом, огромная толпа на полях и черный, гигантских размеров дубовый крест на плечах молельщиков…

Помян нервно ухватил его за руку и признался:

— Именно так — то же самое шествие я видел в то же самое время: измученные скорбные люди, согнувшиеся под бременем креста… А дальше? Может, вам припоминаются еще какие-то детали? — лихорадочно допытывался он, впиваясь взглядом в лицо священника.

— Нет, не припоминаются… Помню только, что я проснулся в слезах, в воздухе ощущался запах потухших свеч…

— Да, со мной случилось такое тогда же… Тот момент мы пережили сообща. Только вы во сне, а я в каком-то ином, загадочном состоянии… Наше знакомство завязалось за пределами сего мира…

Ксендз Совиньский мягко положил ему на плечо руку.

— Загадочны и неисповедимы пути человеческих душ, — тихо произнес он, всматриваясь в кладбищенские аллеи. — В том, что вы пишете, много правды. Некоторые ваши взгляды, хотя и выраженные в форме, зачастую для меня неприемлемой, я разделяю полностью. Читая ваши книги, я убеждался неоднократно, что царство Духа имеет в вашем лице одного из самых отважных своих воителей.

— Воителей… — Помян внезапно застыл на дорожке как вкопанный. — Нужны ли они царству Духа? Представьте себе, преподобный отец: я убил человека.

Он опустил голову, словно под тяжестью вырвавшегося признания. Спустя минуту раздался вопрос священника:

— На дуэли?

— Нет, силой ненавидящей мысли. Наслал на него другого человека… невольно…

Он зашатался, точно от удара. Ксендз подхватил его под руку.

— Сын мой, — заговорил он тихим, успокаивающим голосом, — велика твоя вина перед Богом, но и боль твоя велика, из глубин сердечных исходит твое раскаяние… Что ты можешь сказать в свое оправдание?

— Человек, погибший по моей вине… Казимеж Прадера.

Священник выпустил его руку и даже слегка попятился. Какое-то время он размышлял с печально опущенной головой.

— Ясно, — прошептал он наконец, — теперь я все понимаю. Вы были как огонь и вода.

— Я сделал ложный шаг.

— Да. Опустившись до его представлений, ты невольно сравнялся с ним.

— Я потерял себя. — Сделав это горькое признание, Помян стал на колени и срывающимся голосом произнес: — Через минуту я иду предаваться властям мирским. Я хочу наказания. Отче, во имя Господа всеблагого можешь ли ты отпустить свершенный мною тягчайший грех?

Ксендз положил ему ладони на голову и минуту тихо молился. Затем вознес руку кверху и, начертав над грешником знак креста, громко произнес:

— Ego te absolvо!… Иди с миром!

Когда Помян поднял голову, ксендза Совиньского уже не было рядом.

Дозревал полдень. Октябрьское солнце, описав на небе полдуги, собиралось клониться к западным рубежам. Над городом нависла медного цвета пелена из пыли и дымов. Окутанные ею старинные башни и шпили костелов рисовались на бирюзовом небесном фоне в стертых контурах, приглушенных и полупризрачных. По скверам и садам, по парковым аллеям безжалостный ветер сшибал последние листья, оголяя костяки деревьев, сиротливо застывшие черными предвестниками осенней тоски. В воздухе словно затаилось тяжкое болезненное раздумье. Безымянной скиталицей разгуливала по улицам грусть, вихревато расходилась прозрачная дымка бабьего лета, качались заплетенные в сеть электрические провода…

На гладких, поблескивающих белыми мраморными плитами ступенях, ведущих в Дворец Правосудия, зачернел силуэт — Помян поднимался нервным торопливым шагом. И вдруг — вздрогнул, остановился, стал прислушиваться… Городские часы отбивали двенадцать: началось с ратуши, затем мелодию подхватил костел, вступили своим чередом и все остальные… Под конец, словно далекий вздох облегчения, раздался звон колоколов с окраин…

Колокола из Дубового Гая — мелькнула и тотчас погасла приглушенная остротой минуты странная мысль.

Помян попрощался взглядом с погруженным в солнечный разлив городом и вошел в здание суда.

— Следователь Гуральский принимает сегодня? — спросил он, подходя к конторке швейцара.

— Принимает. Он только что закончил допрос. Пройдите вон через те стеклянные двери на первый этаж. Вторая комната справа.

— Благодарю вас.

Помян зашагал по длинному мрачному коридору…

Загрузка...