ПЛАНЕТА ШЕКСПИРА (роман)

Общество возвращено к «доиндустриальному» уровню, так как все ресурсы Земли выработались, и Планета, на которую можно попасть, но которую нельзя покинуть. Почему? Может дело в заключенном на ней Зле и Драконе, для которого время спрессовано в одно мгновение, и, который это Зло может победить?

Глава 1

Их было трое, а временами оставался только один. Когда случалось такое — реже, чем следовало бы, — один уже не ведал, что их было трое, поскольку три личности странным образом сплавлялись в нем воедино. Когда трое становились одним, перемена была куда глубже простого сложения, словно бы слияние придавало им новое качество и делало целое большим, чем сумма частей. И только если трое становились одним, не ведающим, что прежде было трое, сплав трех разумов и трех личностей приближал их к цели, ради которой они продолжали существовать.

Они были то же, что и Корабль, а Корабль — то же, что и они. Чтобы стать Кораблем, вернее, чтобы попытаться стать Кораблем, пришлось пожертвовать своими телами и, может быть, значительной долей своей человеческой сущности. А заодно, вполне возможно, и своими душами, хотя на подобное никто, и меньше всех они сами, не согласился бы. И надо заметить, что это несогласие не имело ничего общего с собственной их верой или неверием в бессмертие души.

Они были в космосе, как и Корабль, что неудивительно, поскольку они и были Корабль. И представали столь же нагими перед безлюдьем и пустотой пространства, как и Корабль. Нагими перед концепцией пространства, которую никто не мог постичь до конца, и перед концепцией времени, в последнем счете доступной пониманию еще менее. И, как выяснилось постепенно, нагими перед производными пространства— времени, бесконечностью и вечностью, а уж эти две концепции превышали возможности любого разума.

Столетие за столетием — и они вместе пришли к убеждению, что в самом деле хотели бы отбросить все, чем были прежде, и стать Кораблем, только Кораблем и ничем иным, кроме Корабля. Но этой заветной стадии они еще не достигли.

Человеческая натура все еще сказывалась, память никак не гасла. Иной раз они ощущали свои прежние личности, хоть ощущения стирались и гордыня тускнела, не выдерживая щемящих сомнений: а так ли благородны были они в своем самопожертвовании, как некогда убедили себя? Коротко ли, долго ли, но они осознали — нет, не все разом, но один за другим, — что преступно передергивали смысл понятий, прикрывая словечком «самопожертвование» первобытный эгоизм. В быстротечные мгновения полной откровенности с собой они осознали один за другим, что одолевающие их непрошеные сомнения могут стать для них же самих важнее самолюбования.

А в других случаях из тьмы давно ушедших лет вновь выныривали прежние успехи и неудачи, и наедине с собой, втайне от других, каждый перебирал давние успехи и неудачи с удовольствием, в котором не посмел бы признаться даже себе. Бывали случаи, когда они, оставаясь порознь, беседовали друг с другом. Как ни постыдно (у них не было сомнений, что постыдно), они оттягивали момент окончательного слияния своих личностей в одну, возникающую через объединение трех личностей. И в секунды откровенности сознавали, что оттягивают этот момент намеренно, инстинктивно уклоняясь от полной потери индивидуальности — от потери, неизбывный ужас которой любое мыслящее существо ассоциирует со смертью.

Однако обычно, и с ходом столетий все чаще, они были Корабль и только Корабль — и находили в том удовлетворение и гордость, а подчас и своего рода святость. Святость — качество, которое не выразишь в словах и не очертишь мыслью, поскольку оно не сводится к ощущениям или достижениям, подвластным созданию под именем «человек»: оно, это качество, превосходит любые иные ощущения и достижения, превосходит все доступное человеку даже в высшем напряжении его нешуточного воображения. Пожалуй, святость для них была сродни тому, чтобы почувствовать себя братьями меньшими пространства и времени или, как ни странно, отождествить себя с концепцией пространства-времени, с гипотетическими основами возникновения и существования Вселенной. И когда достигалось тождество, они становились как бы близкими родственниками звезд и соседями галактик — пустота и собственная затерянность в пустоте устрашали по-прежнему, но мало-помалу входили в привычку.

А в самые лучшие минуты, когда они подступали к конечной цели ближе всего, даже Корабль уходил из их сознания, и среди звезд оказывались они сами. Объединенный один, возникший из троих, летел сквозь пустоту, преодолевал затерянность в пустоте и больше не чувствовал себя нагим — он был полноправным гражданином Вселенной, которая отныне и навсегда стала его родиной.

Глава 2

И однажды Шекспир объявил Плотояду:

— Время близится. Жизнь уходит стремительно — я ощущаю, как она уходит. Будь наготове. Твои клыки да вонзятся в плоть за мгновение до смерти. Не должно меня убивать, должно съесть меня точно тогда, когда я умираю. И уж конечно, не забудь всего остального. Не забудь ничего, что я тебе объяснял. Тебе надлежит выступить взамен людей моего племени, которых здесь нет. Как мой лучший и единственный друг, не опозорь меня в минуту расставания с жизнью…

Плотояд припал к земле и задрожал.

— Я не просил об этом, — сказал он. — Не стал бы этого делать по доброй воле. Не привык убивать старых и умирающих. Добыча должна быть полной здоровья и сил. Но как живой живому, как разумный разумному не могу тебе отказать. Ты утверждаешь, что это праведное дело — исполнить обряд в роли священника. Ты утверждаешь, что от обряда грешно уклоняться, только все мое нутро восстает против того, чтобы съесть друга.

— Надеюсь, — изрек Шекспир, — мясо мое окажется не слишком жестким и без дурного запаха. Надеюсь, ты сумеешь проглотить его, не подавившись…

— Не подавлюсь, — пообещал Плотояд. — Я соберу всю свою волю. Я исполню обряд как должно. Сделаю точно, как ты просишь. Последую твоим заветам до мелочей. Да будет дано тебе умереть в мире и достоинстве, в уверенности, что твой последний и самый верный друг исполнит ритуалы, связанные со смертью. Но позволю себе заметить, что это самая странная и неприятная церемония из всех, о каких я слышал на протяжении долгой и неправедной жизни. Шекспир чуть слышно хмыкнул и сказал: — Думай что хочешь.

Глава 3

Картер Хортон вернулся к жизни. Ему мерещилось, что он на дне колодца, наполненного туманной мглой. Он испытал мгновенный испуг и гнев, попытался освободиться от тумана и мглы и выкарабкаться из колодца. Но мгла охватывала как саван, а туман проникал в мышцы и мешал шевелиться. Тогда он утихомирился. Только разум тикал сбивчиво, искал ответа на вопрос, где он и как сюда попал, — искал и не находил ключей к ответу. Воспоминаний не возникало вообще. Лежа неподвижно, он с удивлением обнаружил, что ему тепло и уютно. Как если бы он был здесь всегда и всегда ощущал тепло и уют, но наконец-то понял, что это такое.

Однако сквозь тепло и уют прорвалась догадка, что время не терпит, надо срочно что-то предпринять, и он изумился, откуда она взялась. Разве недостаточно, спросил он себя, того, что есть, — и какая-то часть подсознания завопила, что нет, недостаточно. Он сделал новую попытку выкарабкаться из колодца, стряхнуть с себя мглу и туман и опять потерпел неудачу, устав до изнеможения.

«Я ослаб, — признался он себе, — но почему? Почему?»

Ему захотелось крикнуть, привлечь к себе внимание — голос не подчинился. И вдруг он обрадовался, что крика не вышло, потому что неразумно привлекать к себе внимание, пока он не окрепнет. Он же не знает, где он, и тем более не знает, кто или что рыщет поблизости и с какими намерениями.

Он опять погрузился во мглу и туман, удобно устроился в них, довольный, что они прячут его от возможных опасностей. И чуть-чуть развеселился, когда ощутил новый гнев, тихий и настойчивый: почему это я вынужден прятаться неведомо от чего?

Постепенно мгла и туман рассеялись, и, к его удивлению, оказалось, что он отнюдь не в колодце. Скорее, это крохотная комнатка, и ее можно рассмотреть, что он и сделал.

С обеих сторон были металлические стены, они изгибались и сходились в каком-то футе над его головой, образуя потолок. В потолке были прорези, из прорезей выглядывали смешного вида приборы. При виде этих приборов память начала возвращаться, и прежде всего вспомнилось чувство холода. Не то чтобы ему действительно было холодно, но он вспомнил, что такое холод. И едва воспоминание коснулось его, следом волной нахлынули самые разные знания, мысли и представления.

Скрытые вентиляторы обдували его теплом, и он понял, почему ему уютно. Уютно, потому что он лежит на толстой мягкой подстилке, уложенной на дно камеры. На дно камеры, вот именно, — даже слова, даже специальные термины начали возвращаться к нему. Смешные приборы в прорезях на потолке — часть системы жизнеобеспечения, и если они видны, значит, он в них больше не нуждается. А если он не нуждается в них, это могло случиться лишь по одной причине: Корабль совершил посадку.

Корабль совершил посадку, и его вывели из холодного сна — разморозили тело, ввели в кровь укрепляющие препараты, а затем, капля за каплей, тщательно отмеренные дозы высокопитательных веществ. Сделали ему массаж, обогрели, вернули к жизни. Да, вернули к жизни, как если бы он был мертв. Теперь он вспомнил, какие бесконечные дискуссии велись по этому поводу: проблему анабиоза волынили, пережевывали, терзали, крошили на осколки и дотошно пытались собрать из осколков нечто целое. Анабиоз окрестили холодным сном — разумеется, другого и ждать не приходилось, надо было найти слова легкие и приятные на слух. Но что это было на самом деле — сон или смерть? Что случалось при этом с человеком — он засыпал и просыпался? Или умирал и воскресал?

А в общем, теперь это уже не имело значения. Умер он или заснул — теперь он был жив. «Черт бы меня побрал, — воскликнул он про себя, — а ведь сработало!» И только воскликнув, впервые отдал себе отчет, что кое-какие сомнения у него были — были, несмотря на все опыты с мышами, собаками и обезьянами. Были, хоть он никогда не говорил о своих сомнениях в открытую, пряча их не только от других, но и от себя самого.

Но если он вернулся к жизни, значит, вернулись и другие! Через две-три минуты он выберется из камеры и увидит их. Наверное, они уже ждут его, и вся четверка воссоединится. Кажется, они были все вместе только вчера — как если бы провели вчетвером славный вечерок, а нынче утром проснулись после ночи без сновидений. Хоть он, конечно же, понимал, что провел в камере куда больше, чем ночь, — возможно, целое столетие.

Он вывернул голову набок и увидел люк с иллюминатором из толстого стекла. Сквозь стекло можно было выглянуть в комнатку с четырьмя платяными шкафчиками вдоль стены. Однако в комнатке никого не было, и тут могло быть лишь одно объяснение: остальные все еще в своих камерах. Захотелось прокричать им что-нибудь, но в конце концов он передумал. Это был бы несерьезный поступок, нарочитый, какой-то мальчишеский.

Он потянулся к замку, нажал на ручку. Она подавалась туго, но наконец стронулась. Люк распахнулся. Протиснуть в него ноги стоило больших трудов — не хватало места толком пошевелиться. Но он справился и с этой задачей и, извиваясь всем телом, осторожно соскользнул на пол. Пол показался ледяным, да и металл камеры уже сильно остыл.

Быстро шагнув к соседней камере, он вперился пристальным взглядом в иллюминатор — и увидел, что камера пуста, а система жизнеобеспечения втянута в потолок. В двух других камерах тоже никого не было. Он окаменел от ужаса. Ну не могли трое других, вернувшись к жизни, бросить его одного! Они бы обязательно дождались его, чтобы выйти наружу вместе. То есть он был убежден: они дождались бы его обязательно, не случись чего-то совсем непредвиденного. Что же могло случиться, что?

Уж Элен бы дождалась его, это точно. Мэри с Томом могли бы и удрать, а Элен дождалась бы.

Терзаемый страхами, он подошел к тому шкафчику, где на дверце значилось его имя. Повернул ручку, а потом пришлось еще и рвануть ее изо всех сил. Вакуум, созданный в шкафчике, сопротивлялся человеку, и все-таки дверца не выдержала и распахнулась с резким хлопком. Одежда висела на плечиках, внизу аккуратно в ряд выстроилась обувь. Он схватил первые попавшиеся брюки и влез в них, кое-как вбил ноги в ботинки. Распахнул дверь в шлюзовый зал и сразу понял, что и там никого, а главный люк Корабля открыт нараспашку. Оставалось подбежать к люку и выглянуть наружу.

Трап спадал на травянистую равнину, простирающуюся влево до самого горизонта. Справа равнина сменялась неровными холмами, а по-за холмами в небо вздымался, синея вдали, мощный горный хребет. Равнина была пуста, если не считать травы, по которой под порывами ветра перебегали волны, как в океане. А холмы заросли деревьями с черной и красной листвой. В воздухе ощущался резкий освежающий привкус. Людей нигде не было.

Он спустился до половины трапа, и никто по-прежнему не показывался. Планета оглушала пустотой. Чудилось, что пустота тянется к человеку, мечтает завладеть им. Он чуть было не крикнул: «Ау, есть здесь кто-нибудь?» — но неотступный страх и эта пустота засушили слова в гортани, и он не сумел выдавить их из себя. Его била дрожь, с каждой минутой ему становилось все яснее: произошло что-то скверное, из рук вон скверное. Картина, которую он застал после пробуждения, просто не имела права на существование.

Резко повернувшись, он взбежал обратно по трапу и нырнул в люк.

— Корабль! — заорал он, — Корабль, какого черта, что тут стряслось?

И Корабль отозвался. Спокойные, равнодушные слова зазвучали прямо в мозгу:

«В чем дело, мистер Хортон?»

— Что стряслось? — повторил Хортон, теперь рассерженный более, чем испуганный. Рассерженный высокомерным спокойствием исполинского чудища — Корабля. — Где все остальные?

«Мистер Хортон, — ответил Корабль, — их нет».

— Что ты такое говоришь — их нет? На Земле нас была целая команда.

«Вы единственный», — сообщил Корабль.

— Что произошло с остальными?

«Они умерли», — сообщил Корабль.

— Умерли? Как это «умерли»? Они были со мной только вчера!

«Они были с вами, — сообщил Корабль, — тысячу лет назад».

— Ты сошел с ума! Как это «тысячу лет назад»?

«Именно такова, — ответил Корабль, его слова по-прежнему звучали прямо в мозгу, — протяженность времени с тех пор, как мы покинули Землю».

Позади себя Хортон услышал какое-то бряканье и стремительно оглянулся. Через внешний люк ввалился робот.

— Я Никодимус, — заявил он.

Робот был обыкновенным домашним роботом того типа, что на Земле мог бы встретиться в качестве дворецкого или камердинера, повара или посыльного. В нем не было никакого конструкторского изыска — замызганный плоскостопый кусок старого железа, и все.

«Не стоит, — сообщил Корабль, — относиться к нему с пренебрежением. Мы уверены, что вы найдете его вполне эффективным».

— Но на Земле перед отлетом…

«На Земле перед отлетом, — сообщил Корабль, — вы проходили тренировки с механическим чудом, в котором были тысячи деталей, легко выходящих из строя. Послать столь мудреную машину в длительную экспедицию не представлялось возможным. Слишком велики были шансы, что она сломается. А у Никодимуса просто нет частей, способных выйти из строя. Благодаря простоте конструкции он отличается очень высокой выживаемостью».

— Приношу извинения, — обратился Никодимус к Хортону, — что не присутствовал при вашем пробуждении. Я выходил на небольшую разведку. Полагал, что у меня вполне достанет времени, чтобы вернуться к вам. Очевидно, укрепляющие и адаптационные препараты подействовали быстрее расчетного. Обычно на выход из холодного сна требуется довольно продолжительное время. Тем более из холодного сна столь значительной длительности. Как вы себя чувствуете?

— Обескураженным, — признался Хортон, — Совершенно обескураженным. Корабль сообщил мне, что я единственный оставшийся в живых, и дал мне понять, что все остальные умерли. И еще он упомянул про тысячу лет…

«Если точно, — сообщил Корабль, — полет длился девятьсот пятьдесят четыре года, восемь месяцев и девятнадцать дней».

— Данная планета, — заявил Никодимус, — очень приятна. Во многих отношениях напоминает Землю. Кислорода немного больше, гравитация немного ниже…

— Прекрасно, — резко сказал Хортон, — после стольких лет полета мы наконец-то сели на очень приятной планете. А куда делись все другие приятные планеты? Почти за тысячу лет, двигаясь почти со скоростью света, мы должны были найти…

— Очень много планет, — заявил Никодимус, — но ни одной приятной. Ни одной, где мог бы жить человек. Молодые планеты с незастывшей корой, с огромными вулканами, с полями бурлящей магмы и озерами расплавленной лавы, с бешеными облаками пыли и ядовитых паров — воды там еще нет, а кислорода совсем мало. Старые, одряхлевшие планеты на краю гибели — океаны высохли, атмосфера истончилась, а жизнь, если и была когда-то, исчезла без следа. Массивные газовые планеты, плывущие по своим орбитам, как исполинские полосатые мраморные шары. Планеты, слишком близкие к своим солнцам, выжженные радиацией. Планеты, слишком далекие от своих солнц, с ледниками застывшего кислорода и морями водорода, густого, как мокрый снег. А еще планеты, сбившиеся с верной дороги и окутавшие себя атмосферой, смертельной для всего живого. И другие планеты, хотя таких совсем немного, где жизнь чересчур обильна, — покрытые джунглями, населенные такими прожорливыми и свирепыми тварями, что высадиться там равносильно самоубийству. Множество пустынных планет, где жизнь никогда не зарождалась и даже почва не сформировалась, — голые скалы, воды почти нет, а кислород связан в горных породах. Некоторые из обнаруженных планет мы облетали по орбите, на другие достаточно было бегло взглянуть. Несколько раз мы совершали посадку. Корабль располагает полной информацией и, если желаете, предоставит вам распечатку.

— Но вот мы нашли подходящую планету. Что теперь — осмотрим ее и вернемся назад?

«Нет, — вмешался Корабль, — мы не можем вернуться».

— Для чего же нас тогда посылали? Нас и все другие корабли. Все мы вылетели на поиски планет, пригодных для колонизации их человеком…

«Мы отсутствовали слишком долго, — сообщил Корабль, — Мы просто уже не можем вернуться. Нас не было почти тысячу лет. Если бы мы стартовали немедленно, то обратный полет занял бы еще тысячу лет. Вероятно, он был бы немного короче, поскольку мы не снижали бы скорости для осмотра планет, и все же полетное время туда и обратно составило бы без малого две тысячи лет. А на Земле, возможно, прошло еще больше, намного больше, поскольку надо учитывать фактор растяжения времени, а достоверных данных на этот счет у нас нет. Уже сейчас о нас, по всей вероятности, забыли. Конечно, должны были остаться записи, но их легко могли утратить, стереть или потерять. К моменту возвращения мы оказались бы безнадежно устаревшими, и люди не нашли бы нам применения. Ни нам, ни вам, ни Никодимусу. Мы только раздражали бы их, напоминая о неуклюжих потугах давних столетий. Никодимус и мы выглядели бы жуткими техническими уродами. Да и вы выглядели бы не лучше, хоть и на свой манер, — варваром, явившимся из прошлого, чтоб надоедать потомкам. Вы устарели бы социально, нравственно, политически. По их меркам вы, возможно, показались бы злобным, а то и опасным идиотом».

— Послушай, — запротестовал Хортон, — ты несешь бессмыслицу. Были же и другие корабли…

«Возможно, — согласился Корабль, — что некоторым из них удалось обнаружить подходящие планеты вскоре после старта. В таком случае они могли благополучно вернуться на Землю».

— А ты продолжал лететь и лететь…

Корабль ответил:

«Мы исполняли возложенную на нас миссию».

— Ну да, конечно, ты был занят поисками планет.

«Не планет, а одной планеты. Такой планеты, где мог бы жить человек».

— И чтобы найти ее, тебе понадобилась почти тысяча лет.

«На поиски не было установлено определенного срока».

— Наверное, так, — сказал Хортон, — Об этом мы как-то просто не подумали. Мы тогда не задумывались о многом. А о многом нам предпочитали не говорить. Скажи мне хотя бы теперь: если б ты не обнаружил эту планету, что бы ты делал?

«Мы продолжали бы поиски».

— Даже миллион лет?

«Если понадобилось бы, даже миллион лет».

— А теперь, хоть мы и нашли планету, мы не можем вернуться?

«Совершенно верно», — подтвердил Корабль.

— Тогда за каким же чертом было ее находить? — вспылил Хортон. — Мы ее нашли, а Земля об этом никогда и не узнает. Настоящая правда, по-моему, в том, что тебе неинтересно возвращаться. Уж тебя-то там, на Земле, не ждет ничего хорошего.

Корабль не дал ответа.

— Ну скажи мне, — Хортон сорвался на крик. — Признайся!..

— Вам не ответят, — вмешался Никодимус. — Корабль впал в гордое молчание. Вы его обидели.

— Черт с ним, с Кораблем, — заявил Хортон. — Я их троих наслушался до отрыжки. Теперь ответь мне ты. Корабль сообщил мне, что трое других умерли…

— Была неисправность, — сказал Никодимус. — Примерно через сто лет полета. Отказал один из насосов, и камеры холодного сна начали прогреваться. Мне удалось вас спасти.

— Почему только меня? Почему не других?

— Все очень просто, — рассудительно отвечал Никодимус, — Вы у меня числились первым. Вы были в камере номер один.

— А если бы я был в камере номер «два», ты позволил бы мне умереть.

— Я никому не позволял умирать. Но я мог спасти только одного спящего. Когда я это сделал, спасать других было уже поздно.

— Значит, ты выбирал по номерам камер?

— Да, — подтвердил Никодимус, — я выбирал по номерам. Разве есть лучший способ?

— Нет, — сказал Хортон. — Лучшего способа, пожалуй, нет. Но когда трое из четверых умерли, у вас не возникло мысли, что надо прервать полет и вернуться на Землю?

— Такой мысли не возникало.

— Кто принимал решение? Надо полагать, Корабль?

— Не было никакого решения. Никто из нас не упоминал ни о каких решениях.

Все пошло наперекосяк, понял Хортон. Сядь кто-то сиднем и поставь себе целью завалить дело, трудись он над этой задачей со всей прилежностью и упорством, доходящим до фанатизма, все равно бы ему ни за что не добиться лучшего результата.

Один корабль, один человек, один глупый плоскостопый робот — ну и экспедиция, прости господи! Хуже того, совершенно бессмысленная экспедиция в одну сторону. С тем же успехом, подумал Хортон, можно было вообще не стартовать. Впрочем, пришлось тут же напомнить себе: если бы не экспедиция, он лично умер бы много веков назад.

Он попытался вспомнить других — и не смог. В лучшем случае он видел их смутно-смутно, как сквозь дымку. Образы были неясными, будто размытыми. А когда он решил представить себе их лица, хотя бы лица, опять ничего не вышло, словно у них вовсе не было лиц. Он знал заранее, что позже будет скорбеть о них — позже, но не сейчас. Сейчас они припоминались слишком слабо даже для скорби. Да и времени скорбеть сейчас не найдется — столько надо сделать, столько обдумать. Тысяча лет, повторил он себе, и нет пути назад. Потому что попасть назад можно было только на Корабле, и уж если Корабль решил, что не вернется, спорить больше не о чем.

— А те трое? — спросил он, — Что с ними сделали? Похоронили в космосе?

— Нет, — ответил Никодимус. — Мы нашли планету, где их никто не потревожит до конца вечности. Хотите узнать подробности?

— Сделай одолжение, расскажи, — попросил Хортон.

Глава 4

С высоты плоскогорья, где сел Корабль, поверхность планеты просматривалась до дальнего и очень резкого горизонта — мощные синие ледники замерзшего водорода, сползающие по склонам черных безжизненных скал. Солнце планеты было так отдалено, что казалось звездочкой, — может, чуть побольше и поярче других. И все же звездочка умирала и тускнела, да и расстояние до Земли было столь велико, что у нее не было ни имени, ни хотя бы номера. На звездных картах не было даже точечки, отмечающей ее местонахождение: слабенький ее свет никогда не регистрировался на фотопластинках земных телескопов.

«Корабль, — позвал Никодимус, — неужели это все, что мы можем сделать?»

Корабль отозвался:

«Больше ничего сделать нельзя».

«Мне кажется, — настаивал Никодимус, — жестоко оставлять их в таком захудалом месте».

«Мы искали место уединения, — ответил Корабль, — место достойного одиночества, где никто не отыщет и не потревожит их, не станет исследовать останки под микроскопом и не выставит в музее. Это, робот, мы должны были для них сделать, но теперь, когда сделали, мы им больше ничего не должны».

Никодимус стоял у тройного гроба, пытаясь запечатлеть это место в памяти навечно, — однако, обведя взглядом всю планету, уяснил себе, что запечатлевать, в сущности, нечего. Здесь царило мертвенное однообразие: куда ни глянь, не увидишь ничего нового. А что, если, подумалось ему, это даже хорошо, что анонимность мертвецов будет еще и упрочена безвестностью кладбища?..


Нет, это было не небо. На месте неба — лишь черная нагота космоса, сбрызнутая густой россыпью незнакомых звезд. «Когда мы с Кораблем улетим отсюда, — подумал робот, — только эти суровые немерцающие звезды и будут тысячелетиями взирать на троих лежащих в гробу — не охранять их, а наблюдать за ними ледяным взором древних трухлявых аристократов, заведомо не одобряющих любого, кто проникнет извне в их узенький круг. Но это тоже не играет роли, — возразил Никодимус самому себе, — потому что на свете больше нет ничего, что могло бы повредить усопшим. Им уже нельзя повредить, как нельзя и помочь».

И еще он подумал, что не мешало бы помолиться за них, хотя до сих пор он никогда не молился и даже не помышлял ни о каких молитвах. И он, в общем, подозревал, что молитва в устах такого, как он, окажется неприемлемой ни для людей, простертых в гробу, ни для божества, которое соизволило бы склонить свой слух к его словам, каково б оно ни было. И все-таки молитва выглядела бы подобающим случаю жестом — робкой, неуверенной надеждой, что где-нибудь в неоглядном пространстве скрывается высший заступник.

Но если б он решился на молитву, то что бы сказал? «Господи, мы оставляем эти создания на твоем попечении…» А дальше? Допустим, начало хорошее — а что дальше?

«Можешь попробовать прочесть ему наставление, — вмешался Корабль. — Попытайся внушить ему, как незаурядны эти трое, о которых ты печешься. Или проси о снисхождении к ним, отстаивай их право на снисхождение, хоть им-то теперь не нужны ни твои просьбы, ни твои доводы…»

«Ты насмехаешься надо мной», — сообразил Никодимус.

«Мы не насмехаемся, — ответствовал Корабль, — Мы превыше насмешек».

«Но надо же сказать хоть несколько слов, — упирался Никодимус, — Они вправе ждать их от меня. Земля вправе ждать их от меня. Ты же сам прежде жил в человеческой оболочке. Уж по такому поводу, на мой взгляд, в тебе должно бы проснуться что-то человеческое!»

«Мы горюем, — сообщил Корабль. — Мы скорбим. Мы опечалены. Но опечалены фактом смерти, а не тем, что оставляем мертвецов в подобном месте. Им совершенно все равно, где бы мы их ни оставили».

Все равно надо что-то сказать, мысленно упорствовал Никодимус. Что-нибудь торжественное, официальное, какой-ни— будь ритуальный текст, прочитанный внятно и в надлежащих выражениях, — ведь они есть прах Земли, перекочевавший сюда на веки вечные. Да, по логике вещей следовало искать для них место уединенное — но невзирая на логику не надо бы бросать их здесь. Надо бы поискать другую планету, зеленую и приятную…

«Нет таких, — сообщил Корабль, — зеленых и приятных планет поблизости нет».

«Раз у меня не находится подходящих слов, — обратился робот к Кораблю, — ты не возражаешь, если я просто побуду здесь еще немного? Мы должны по меньшей мере проявить деликатность и не взлетать сию же минуту…»

«Можешь торчать там, сколько хочешь, — согласился Корабль. — В нашем распоряжении вечность».

— И знаете, — заявил Никодимус Хортону, — я так и не нашел что сказать…

Но тут заговорил Корабль:

«У нас гость. Спустился с холмов и ждет возле трапа. Надо бы выйти к нему. Однако будьте настороже, соблюдайте правила безопасности и захватите личное оружие. Судя по его виду, субъект препротивный».

Глава 5

Гость остановился футах в двадцати от нижнего края трапа и ждал не шевелясь, пока Хортон с Никодимусом спустятся к нему. Он был ростом с человека и держался на двух ногах. Однако руки, праздно свисающие по бокам, заканчивались не пальцами, а пучками щупалец. Одежды он не носил. Тело было покрыто скудной линяющей шерстью. Более чем очевидно было, что это самец. Голова представляла собой попросту голый череп. Она не ведала ни волос, ни меховой опушки, кожа туго обтягивала костный остов. Мощные челюсти выпячивались, образуя здоровенное рыло. Верхние резцы свисали почти как клыки у допотопных саблезубых тигров Земли. А длинные заостренные уши, понизу прижатые к вискам, выдавались над куполом голого черепа и стояли торчком. И каждое ухо было увенчано ярко-красной кисточкой.

Как только они спустились до нижних ступенек трапа, странное существо возвестило голосом гулким как барабан:

— Приветствую вас на этой хреновой планете…

— Черт побери, — выпалил пораженный Хортон, — откуда ты знаешь наш язык?

— Я усвоил язык от Шекспира, — ответило существо. — Шекспир обучил меня ему. Но Шекспир ныне умер, и мне его безмерно недостает. Без него я вполне безутешен.

— Постой, ведь Шекспир жил в глубокой древности, и откуда же…

— Отнюдь не тот, что в древности, — ответило существо. — Хоть он тоже не был молод, в нем жила болезнь. Шекспир утверждал, что он человек. И был весьма похож на тебя. Делаю вывод, что и ты человек, а другой, что с тобой, не человек, хоть у него имеются человеческие черты.

— Ты прав, — заявил Никодимус, — Я не человек, но почти един с человеком. Я друг человека.

— Тогда прекрасно! — возрадовалось существо. — То есть просто замечательно! Потому что я был этим самым другом для Шекспира. Лучший друг, какой у меня был во все времена, — так говорил Шекспир. Мне его, несомненно, недостает. Я восхищен им чрезвычайно. У него было столько умений. Одного он не умел — выучить мой язык. Так что пришлось мне вольно-невольно выучиться его языку. Он говорил мне о больших судах, несущихся с грохотом в пространстве. Так что, услышав ваш грохот, я поспешил быстро, как мог, в надежде, что сюда пожаловали люди Шекспира.

Хортон обернулся к Никодимусу:

— Тут что-то не сходится. Не мог человек забраться в такую космическую даль! Конечно, Корабль валял дурака, тормозил у разных планет, и это съело порядочно времени. И все равно мы почти в тысяче световых лет от Земли…

— А может, на Земле, — возразил Никодимус, — уже построены лучшие корабли, летающие во много раз быстрее скорости света? Мы барахтались в космосе, а тем временем многие корабли опередили нас. Выходит, как это ни удивительно…

— Вы двое рассуждаете о кораблях, — перебило существо. — Шекспир поведал мне о кораблях, однако ему корабль был не нужен. Он прибыл через туннель.

— Послушай, — не выдержал Хортон, начиная сердиться, — попытайся говорить потолковее. Что это за туннель, что ты имеешь в виду?

— Разве тебе неизвестен туннель, проложенный среди звезд?

— Никогда о нем не слышал, — сказал Хортон.

— Погодите, — предложил Никодимус, — попробуем вернуться назад и начать по порядку. Правильно ли я понял, что ты уроженец этой планеты?

— Уроженец?

— Да, я сказал — уроженец. Спрошу иначе. Ты местный? Это твоя родная планета? Ты здесь родился?

— Ни в коем разе! — воскликнуло существо с пылом, — Будь моя воля, я б на этой планете помочиться побрезговал! Не задержался бы здесь на самое малое время, выпади мне шанс выбраться отсюда. Затем я и поспешал, чтоб выторговать себе возможность отбыть вместе с вами обоими, когда вам придет пора улетать.

— Значит, ты очутился здесь так же, как Шекспир? Через туннель?

— Разумеется, через туннель. Как бы иначе мог я сюда попасть?

— Тогда и расстаться с планетой должно быть легче легкого. Ступай в этот самый туннель и отбывай восвояси.

— Не могу, — захныкало существо, — Треклятый туннель вышел из строя. Совершенно разладился. Работает только в одну сторону. Сюда доставляет охотно, отсюда не хочет нипочем.

— Ты же сказал, что туннель проложен среди звезд. У меня сложилось впечатление, что он ведет ко многим звездам.

— К такому их числу, что разум не в силах сосчитать, но здесь ему требуется починка. Шекспир пытался, и я пытался, но мы не могли его поправить. Шекспир молотил по нему кулаками, пинал его ногами, кричал на него и обзывал ужасными именами. Однако туннель все равно не работает.

— Если ты не с этой планеты, — вмешался Хортон, — то, может, скажешь нам, кто ты такой?

— Охотно. Все очень просто — я Плотояд. Вы двое знаете плотоядов?

— Это пожиратели иных форм жизни.

— Я Плотояд, — объявило существо, — и очень тем доволен. Горд тем, что такова моя природа. Среди звезд живут многие, кто смотрит на плотоядов с неудовольствием и ужасом. Они ошибочно полагают, что поедать других живущих неправильно, недостойно. И даже говорят, что это жестоко, а я утверждаю, что жестокости нет. Быстрая смерть. Чистая смерть. Свободная от страданий. Куда предпочтительней недугов и старости.

— Хорошо-хорошо, — перебил Никодимус, — Нет нужды продолжать. Мы не имеем ничего против плотоядных.

— Шекспир говорил, что человек тоже плотояд. Но не настолько, как я. Шекспир делил со мной мясо тех, кого я убивал. Мог бы убивать сам, но не с такой ловкостью, как я. Я рад был убивать для Шекспира.

— Нетрудно догадаться, — ввернул Хортон.

— Ты здесь один? — спросил Никодимус. — Здесь нет других таких же, как ты?

— Я одинок, — подтвердил Плотояд, — Прибыл сюда потаенным образом. Никому о том не проболтался.

— А этот твой Шекспир тоже прибыл сюда потаенным образом, как и ты? — спросил Хортон.

— Были безнравственные существа, жаждущие его отыскать, дабы обвинить в том, что он якобы нанес им вред. И он не желал, чтобы его отыскали.

— Но теперь Шекспир умер?

— О да, он умер, не сомневайтесь. Я его съел.

— Что-что?

— Только и исключительно плоть, — сообщил Плотояд. — Весьма старался не есть костей. И не возражаю поведать, что плоть у него оказалась жесткой и жилистой и пахла не так, как я люблю. У Шекспира был неприятный привкус.

Никодимус поспешил вмешаться и сменить тему.

— Мы будем рады, — заявил он, — пойти к туннелю вместе с тобой и посмотреть, нельзя ли его починить.

— Вы согласны предпринять это дружбы ради? — спросил Плотояд, вне себя от признательности, — Я питал надежду, что вы поступите так и именно так. Вы можете починить треклятый туннель?

— Пока не знаю, — сказал Хортон. — Но посмотреть можно. Я ведь не инженер…

— Я, — заявил Никодимус, — могу стать инженером.

— Черта с два, — сказал Хортон.

— Мы посмотрим, что можно сделать, — повторил безумец в облике робота.

— Значит, все решено и условлено?

— Можешь на нас рассчитывать, — заявил Никодимус.

— Хорошо, — откликнулся Плотояд. — Тогда я покажу вам древний город и…

— Тут есть древний город?

— Я выразился преувеличенно, — сказал Плотояд. — Позволил, чтобы радость по поводу починки туннеля отвлекла меня. Может быть, не вполне город. Может быть, лишь сторожевая застава. Очень древняя, вся развалилась, но, может быть, вам интересно. Однако сейчас я должен идти. Звезда спускается низко. Когда на эту планету падает темень, лучше находиться под крышей. Счастлив встретить вас. Счастлив, что прибыли люди Шекспира. Привет и прощайте! Увижу вас утром, и туннель да починится…

Он круто повернулся и рысцой устремился к холмам, ни разу не бросив взгляда назад. Никодимус задумчиво покачал головой.

— Тут много загадок, — заявил он. — Много пищи для размышлений. Много вопросов, которые предстоит выяснить. Но сперва я должен приготовить вам ужин. Вы вышли из холодного сна достаточно давно, чтобы принять еду, не подвергая себя опасности. Добротную, питательную еду, только для начала совсем немного. Сдерживайтесь, не будьте прожорливы. Входите в норму постепенно.

— Погоди-ка минуточку, черт тебя побери, — сказал Хортон. — Ты не находишь, что сперва должен мне кое-что растолковать? Чего ради, например, ты решил отвлечь меня, когда увидел, что я собираюсь расспросить это чучело о съедении человека по кличке Шекспир, кто б он на самом деле ни был? И что ты имел в виду, утверждая, что можешь стать инженером? Ты же чертовски хорошо знаешь, что никакой ты не инженер,

— Всему свое время, — ответил Никодимус. — Как вы справедливо отметили, нужно объясниться. Но прежде всего вам нужно поесть, а солнце уже почти село. Вы слышали совет этого существа, что после захода солнца лучше быть под крышей.

Хортон фыркнул:

— Предрассудок. Бабушкины сказки.

— Бабушкины или не бабушкины, — заявил Никодимус, — но пока мы не выясним все доподлинно, разумно руководствоваться местными обычаями.

Глянув вдаль по-над морем колышущейся травы, Хортон увидел, что горизонт уже рассек солнце надвое. Травяная ширь обернулась сплошным листом мерцающего золота. На глазах Хортона солнце погружалось в это золотое сияние, и по мере погружения небо на западе приобретало болезненный лимон— но-желтый оттенок.

— Странные световые эффекты, — отметил он вслух.

— Хватит, поднимайтесь на борт, — торопил Никодимус, — Что бы вы хотели поесть? Предлагаю протертый куриный суп с овощами — как вы к нему относитесь? А потом ребрышки с печеной картошкой…

— Хорошее меню, — сказал роботу Хортон.

— Я дипломированный шеф-повар, — ответил тот.

— Интересно, есть такая профессия, которой ты не владеешь? Инженер и шеф-повар. И что еще?

— О, профессий у меня много. Я могу выступать в разных качествах.

Солнце зашло, и чудилось, что с неба течет пурпурная дымка. Дымка нависла над желтизной травы, и та немедля окрасилась под старую полированную медь. Горизонт стал черным как смоль, только на месте заката еще виднелся зеленоватый проблеск цвета молодых листьев.

— Приятно, — заметил Никодимус, наблюдая за игрой красок, — очень приятно для глаза.

Краски стремительно гасли, и с темнотой на планету спустилась прохлада. Хортон стал взбираться по трапу. Но в ту же секунду нечто навалилось на него сверху, схватило его и завладело им. Не то чтобы схватило буквально — не было ровным счетом ничего, чем бы оно могло хватать, — и все же некая сила повязала его, обволокла и обездвижила. Он пытался бороться с этой силой, но не мог пошевелить ни одним мускулом. Вознамерился крикнуть, но гортань и язык окаменели. И внезапно он оказался нагим, ощутил себя нагим, лишенным не столько одежды, сколько всякой защиты, распростертым и вскрытым так ловко, что любой сокровенный уголок его существа оказался выставленным на всеобщее обозрение. Пришло противное чувство, что его изучают, исследуют, подвергают экспериментам, анализируют. Изучают голенького, освежеванного, распятого, чтоб исследователь мог докопаться до самой тайной его мечты, до последнего чаяния. Словно, мелькнула мысль в закоулках сознания, Бог снизошел с небес и предъявил на него права, быть может заодно определяя, чего он стоит.

Хотелось удрать и спрятаться, натянуть содранную кожу на тело и отчаянно закутаться в ней, прикрыть ею свое распятое и разверстое убожество, сшить на живую нитку лохмотья человеческой сущности. Но бежать было немыслимо, спрятаться негде, и оставалось лишь стоять столбом и терпеть, что тебя изучают.

Вокруг ничего не было. Ничто ниоткуда не появлялось. И все же нечто схватило его, обволокло и раздело донага — и тогда он нацелил свой разум на то, чтоб увидеть это таинственное нечто и разобраться, что же оно такое. И как только он сделал такую попытку, ему почудилось, что череп раскололся и мозг выбрался на волю, расширяясь, раскрываясь и впитывая в себя истины, каких никто из людей доселе не постигал. Потом его охватила паника: казалось, мозг расширился до того, что заполнил всю Вселенную, цепляясь шустрыми пальцами мыслей за все непознанное в мерзлом пространстве и быстротечном времени. И на мгновение, только на мгновение, он вообразил себе, что вгляделся в суть конечных целей бытия, укрытую в самых дальних пределах мироздания.

Затем мозг съежился, кости черепа встали на место, нечто отпустило его. Он пошатнулся и не удержался бы на ногах, если бы не вцепился в перила трапа. Никодимус подскочил, поддержал, осведомился встревоженно:

— Что случилось, Картер? Что на вас нашло?

Хортон держался за перила мертвой хваткой, словно они оставались единственной доступной ему реальностью. Тело ломило от напряжения, однако мысль еще сохраняла остатки небывалой остроты, хоть он и сознавал, что острота постепенно тускнеет. С помощью Никодимуса ему наконец-то удалось выпрямиться. Он помотал головой, моргнул раз-другой. Краски на поверхности травяного моря снова переменились. Пурпурная дымка сгустилась в глубокий полумрак. Медный отлив травы смягчился до свинцового оттенка, а небосвод почернел окончательно. В вышине вспыхнула первая яркая звездочка.

— Что случилось, Картер? — повторил робот.

— Ты что, ничего не почувствовал?

— Что-то такое было, — ответил Никодимус. — Что-то пугающее. Стукнуло по мне и соскользнуло. Стукнуло не по корпусу — по мозгу. Будто кто-то замахнулся психическим кулаком, но промазал, только задел мой мозг по касательной.

Глава 6

Разум, что некогда был монахом, перепугался, и испуг породил честность. Исповедальную честность, уточнил он для себя, хотя никогда ни на одной исповеди не бывал он так честен, как сейчас.

«Что это? — спросила светская дама. — Что такое мы чувствовали?»

«Руку Бога, — ответил он, — Руку Бога, коснувшуюся нашего чела».

«Смехотворно, — объявил ученый. — Данный вывод не подкреплен ни достоверными данными, ни объективными наблюдениями».

«Какой же вывод делаете вы?» — осведомилась светская дама.

«Никакого, — ответил ученый, — Я взял случившееся на заметку, вот и все. Проявление какой-то силы. Возможно, это сила космического порядка. Отнюдь не связанная с данной планетой. У меня сложилось четкое впечатление, что сила не местного происхождения. Однако пока не накопится больше данных, нерационально давать ей какие-то уточняющие характеристики».

«Сущая белиберда, — объявила светская дама, — самая жуткая белиберда, какую я слыхивала на своем веку. Наш коллега священник был более убедителен».

«Не священник, — поправил монах. — Сколько раз повторял и повторяю снова. Монах. Простой монах. Самый завалящий из всех монахов…»

И ведь это правда чистой воды, заявил он себе, продолжая честную самооценку. Он был монахом, и никем более. Ничтожнейшим монахом, ополоумевшим от страха смерти. Отнюдь не святым, каким его нарекли, а дрожащим трусом и лицемером, убоявшимся смерти, — ведь тот, кто боится смерти, просто не может быть святым. Ибо для истинного святого смерть должна означать не конец, а обещание нового начала. А он, оглядываясь назад, знал доподлинно, что ни на миг не мог представить себе смерть иначе, чем конец и небытие.

И, задумавшись над этим, он впервые признал то, чего не признавал никогда — по неспособности или от недостатка честности: за возможность послужить науке он ухватился именно затем, чтоб избежать страха смерти. Хотя, конечно, он понимал, что купил себе лишь отсрочку, ибо отвратить смерть нельзя, даже став Кораблем. Точнее, нельзя обрести уверенность, что смерть отвращена навсегда. Остается шанс, пусть мизерный, — ученый и светская дама обсуждали это много веков назад, а он побоялся вступать в дискуссию и промолчал — остается шанс, что спустя тысячелетия они трое, если проживут так долго, станут чистым разумом и ничем, кроме разума. В таком случае, размышлял он, они стали бы бессмертными и вечными в самом точном значении этих слов. Но если этого не случится, им все равно предстоит взглянуть смерти в лицо, так как космический корабль, увы, тоже не вечен. Рано или поздно, по той ли, по другой ли причине, Кораблю суждено превратиться в разбитый, изношенный остов, дрейфующий среди звезд, а со временем даже остов рассыплется в пыль на космическом ветру. Однако, обнадежил себя монах и вцепился в эту надежду, такого не будет еще долго-долго. Если не изменит удача, Корабль продержится еще очень долго, быть может несколько миллионов лет, и такого срока им троим действительно может хватить на то, чтобы стать чистым разумом, — конечно, если чистый разум возможен вообще.

«Откуда этот всеподавляющий страх смерти? — спросил он себя, — К чему мне раболепствовать перед нею? Я не просто уклоняюсь от смерти, как всякий нормальный человек, а пресмыкаюсь до одержимости, избегая самой мысли о ней. Не потому ли, что я утратил веру в Бога или, быть может, еще хуже — никогда и не постигал веры? Но если так, зачем я стал монахом?»

И уж начав предаваться честности, он дал себе честный ответ. Он избрал монашество своим занятием (не призванием, а именно занятием) оттого, что страшился не только смерти, но и самой жизни, и тешил себя надеждой, что монашество — легкая работа и к тому же укрытие от мирских тягот, которых он страшился.

Так или иначе, в отношении легкой работы он ошибся. Монашеская жизнь оказалась отнюдь не легкой, но когда это обнаружилось, он испугался опять — испугался признать свою ошибку, испугался признаться даже себе, что погряз во лжи. И остался монахом, а по прошествии времени неведомо как (вероятно, по чистому стечению обстоятельств) заслужил репутацию монаха набожного и благочестивого и стал объектом полугордости-полузависти со стороны братьев-монахов, хотя кое-кто из них не брезговал подпустить в его адрес едкую, не приличествующую послушникам шпильку. Опять-таки непонятно почему, но с годами слух о нем ширился и достигал все большего числа людей — не потому, что он сделал нечто особенное (ибо, по правде говоря, делал он очень мало), а в силу идеи, которую он якобы отстаивал, в силу избранного им пути. Ныне, размышляя обо всем происшедшем, он спрашивал себя, не было ли тут недоразумения — его благочестивость проистекала не от набожности, как все почему-то думали, а попросту от страха и от намеренного самоуничижения, которое, в свою очередь, являлось следствием страха. Трусливая мышь, сказал он себе, провозглашенная святой мышью именно вследствие своей трусости.

И как ни парадоксально, он в конце концов стал Символом Веры в материалистическом мире, и некий писатель, взявший у него интервью, назвал его человеком средневековья, уцелевшим до нынешних времен. Интервью было напечатано в журнале с большим тиражом и к тому же подготовлено человеком впечатлительным, не постеснявшимся ради пущего эффекта кое-что слегка приукрасить, — и образ, выписанный интервьюером, дал толчок к тому, что два-три последующих года вознесли его к славе: вот-де простой человек, у которого хватило душевного прозрения вернуться к основам веры и отстаивать ее от лихих наскоков гуманистической мысли.

Он мог бы стать настоятелем, подумалось не без внезапной гордости, а то и подняться еще выше. Ощутив приступ гордости, монах сделал усилие отогнать ее — усилие слабенькое, почти символическое. Ибо гордость, рассудил он ныне, гордость и запоздалая честность — вот и все, что от него осталось. Когда прежнего настоятеля призвал Господь, монаху дали понять разными непрямыми средствами, что он может стать преемником усопшего. Но он убоялся снова, на сей раз сана и связанной с ним ответственности, и слезно просил не трогать его, оставить в простенькой келье и с простенькими обетами. Поскольку монашеский орден весьма дорожил им, прошение было удовлетворено. Хотя ныне, проникнувшись честностью, он позволил себе подозрение, возникавшее и прежде, только он подавлял свое подозрение и не формулировал в открытую. А что, если прошение было удовлетворено не потому, что орден так уж дорожил им, а потому, что знал его подноготную и понимал, что настоятель из него получится никудышный? Более того: что, если само предложение было вынужденным — о нем много писали, его восхваляли выше некуда и тем самым поставили орден перед необходимостью хотя бы выступить с таким предложением? И что, если, едва он отказался от сана, по всему монастырю разнесся единодушный вздох облегчения?

Страх, страх, страх. Теперь-то он сознавал, что был затравлен страхом — если не перед смертью, то перед жизнью. А может, в конце-то концов страшиться было и нечего? Всю жизнь он стращал себя — а может, не было предмета для страхов? Более чем вероятно, что в великий пожизненный страх его вогнала лишь собственная неполноценность и скудость разума.

«Я по-прежнему думаю как человек из плоти и крови, — уличил он себя, — а не как мозг вне тела. Плоть до сих пор цепляется за душу, и кости не истлели…»

А ученый между тем продолжал разглагольствовать.

«В особенности надлежит воздержаться от того, — поучал он, — чтобы автоматически расценивать недавнее проявление как имеющее мистическую или религиозную основу».

«Просто явление природы», — объявила светская дама, всегда расположенная к компромиссу.

«Мы должны твердо усвоить, — изрек ученый, — что во Вселенной нет простых явлений. Ни одно явление нельзя отбросить походя, без обдумывания. В любом происшествии есть определенный научный смысл. Есть вызвавшая его причина, и, можете быть уверены, со временем проявятся и следствия».

«Желал бы я, — сказал монах, — судить обо всем с такой же уверенностью в себе».

«А я желала бы, — объявила светская дама, — чтоб мы вообще не садились на этой планете. Нервотрепное местечко».

Глава 7

— Сдерживайте себя, — посоветовал Никодимус, — Не ешьте слишком много. Куриный супчик, ломтик жаркого, половинку картофелины. Должны же вы понять, что ваш желудок бездействовал сотни лет. Вне сомнения, он был заморожен и не подвержен износу, но даже при этом его надо щадить и дать ему время прийти в форму. Через несколько дней вы сможете кушать, как бывало.

Хортон пожирал еду глазами.

— Откуда такие припасы? — требовательно спросил он, — Ведь, ясное дело, ты не мог приволочь их с Земли…

— Я забыл объяснить, — ответил робот, — Вы, конечно, не можете этого знать. У нас на борту самая совершенная модель конвертора материи, какая существовала к моменту нашего отлета.

— Выходит, ты просто-напросто швырнул в воронку лопату песка?

— Ну, не совсем так. Не столь примитивно. Но в принципе верно.

— Погоди-ка минутку, — опомнился Хортон, — Тут что-то не так. Я не припоминаю никаких конверторов материи. Правда, шли разговоры о подобных устройствах и была надежда, что удастся собрать прототип, но, насколько я помню…

— Есть определенные вещи, сэр, — перебил Никодимус как-то слишком поспешно, — вам неизвестные. Взять хотя бы тот факт, что после вашего погружения в холодный сон мы стартовали не сразу.

— Ты имеешь в виду, что была отсрочка?

— Ну да. По правде говоря, довольно значительная.

— Черт побери, не пытайся навести тень на плетень. Что значит значительная?

— Ну, примерно лет пятьдесят.

— Лет пятьдесят? Почему так долго? Зачем понадобилось загнать нас в холодный сон, а потом выдерживать пятьдесят лет?

— Торопиться с отлетом не было особой нужды, — отвечал Никодимус. — Расчетное время реализации проекта было столь велико — ведь до возвращения первых кораблей, нашедших пригодные для жизни планеты, должно было пройти лет двести, если не больше, — что задержка в пять десятилетий не казалась чрезмерной, если за это время удалось бы разработать системы, увеличивающие шансы на успех.

— Например, конвертор материи?

— Да, конвертор — одна из таких систем. Конечно, можно бы обойтись и без него, но он из разряда удобств, увеличивающих коэффициент безопасности. Еще более важными представлялись некоторые элементы конструкции самого корабля — если бы их удалось реализовать…

— И удалось?

— По большей части, да, — отвечал Никодимус.

— Но нас никто не предупреждал ни о каких отсрочках! — воскликнул Хортон. — Ни нас, ни другие экипажи, проходившие подготовку вместе с нами. Если бы кто-нибудь из любого экипажа прослышал об этом, нам бы непременно шепнули словечко…

— Вам, — отвечал Никодимус, — не было нужды знать об этом. В противном случае с вашей стороны могли бы последовать неоправданные и нелогичные возражения. И представлялось важным, чтоб экипажи были в полном порядке к моменту, когда корабли будут готовы взять старт. Видите ли, все вы были люди особенные. Возможно, вы помните, с какой тщательностью вас подбирали.

— Еще бы не помнить! Бесконечные компьютерные проверки на факторы выживаемости. Измерения психологических характеристик — снова, и снова, и снова. Физические тренировки, измотавшие нас к чертовой матери. А потом нам засадили в мозги эту телепатическую хреновину, чтоб общаться с Кораблем, и это оказалось муторнее всего остального. Ясно помню — прошло много месяцев, прежде чем мы выучились обращаться с этой штукой как следует. Но к чему было затевать такие хлопоты, если потом нас засунули на хранение в морозильный шкаф? Мы могли бы просто подождать.

— Иного выхода не было, — сообщил Никодимус, — вы же старели с каждым годом. При подборе экипажей одним из факторов был возраст — вы должны были уйти в полет не то чтоб молодыми, но и не слишком старыми. Посылать в космос стариков толку мало. А как только вы заснули холодным сном, то перестали стареть. Время уже не имело для вас значения — в состоянии холодного сна вы не ощущали времени. Таким образом экипажи содержались в полной готовности, и все их индивидуальные способности и умения не потускнели за годы, которые ушли на доводку технических мелочей. Корабли-то могли стартовать и сразу после того, как вас заморозили, но за пятьдесят последующих лет шансы на успех значительно выросли — и для кораблей, и для вас лично. Систему поддержания деятельности мозга довели до совершенства, какое в ваше время считалось недостижимым. Связь между индивидуальным мозгом и Кораблем стала более эффективной и чуткой, почти застрахованной от неполадок. Да и сама технология холодного сна претерпела улучшения.

— Твой рассказ вызывает у меня двойственные чувства, — сказал Хортон, — Хотя догадываюсь, что для меня теперь пятьдесят лет больше или меньше — значения не имеет. Раз уж не дано дожить в своей эпохе, то, наверное, все равно, когда дожить. Сокрушаюсь я о другом — о том, что остался один. У меня, похоже, были недурные перспективы с Элен, да и двое других мне нравились. Надо думать, во мне живет еще и чувство вины за то, что они погибли, а я уцелел. Ты, по собственным твоим словам, спас меня потому, что я находился в камере номер один. Если бы не это, уцелел бы кто-то другой, а я был бы мертв.

— Вы не должны ощущать вины, — увещевал Никодимус. — Если искать тут виновных, то виновен я, но я не знаю за собой вины, поскольку логика говорит мне, что я не был способен на большее и действовал на пределе возможностей, отпущенных современной техникой. А вы не принимали в этом никакого участия. Вы не могли ничего сделать и не несете ответственности за чужое решение.

— Знаю, знаю. И все равно невольно думаю, что…

— Кушайте суп, — перебил Никодимус, — А то жаркое остынет.

Хортон съел ложку супчика и похвалил:

— Вкусно.

— Конечно вкусно. Я же сказал, что могу быть квалифицированным шеф-поваром.

— Можешь быть поваром? Странная манера излагать свои мысли. Ты или повар, или не повар. А ты твердишь, что можешь быть поваром. Точно так же ты заявлял, что можешь стать инженером. Не что ты инженер, а что можешь им стать. Сдается мне, друг мой, что ты многовато на себя берешь. Чуть раньше ты прозрачно намекал, что был еще и умелым техником холодного сна.

— Но я выражаюсь совершенно точно! — вознегодовал Никодимус. — Именно так и обстоит дело. Сейчас я шеф-повар, но могу быть инженером, или математиком, или астрономом, или геологом…

— Тебе нет нужды становиться геологом. В экспедиции уже есть геолог — это я. Элен была биологом и химиком…

— А может, когда-нибудь нам понадобятся два геолога, — заявил Никодимус.

— Не болтай ерунду, — отрезал Хортон, — Ни человек, ни робот не могут иметь сразу столько профессий, сколько, по твоим словам, ты приобрел или можешь приобрести. Каждая из них требует многих лет изучения, а пока учишь новые предметы и овладеваешь новой специальностью, волей-неволей забываешь что-нибудь из того, что знал прежде. Да больше того — ты же обыкновенный домашний робот без всякой специализации. Взгляни фактам в лицо — объем твоего мозга невелик, система реакций относительно примитивна. Корабль сказал, что тебя взяли в полет именно потому, что твоя конструкция очень проста и в тебе почти нечему выйти из строя.

— И все это более или менее справедливо, — согласился Никодимус, — Я таков, как вы описали. Сбегай да принеси — я не пригоден, пожалуй, ни на что большее. Объем мозга у робота-слуги и впрямь невелик. А если у меня не один мозг, а два или три…

Хортон швырнул ложку на стол.

— Ты спятил! Так не бывает!

— Нет, бывает, — спокойно ответил Никодимус. — У меня сейчас два мозга — прежний стандартный, тупой мозг слуги и мозг шеф-повара, а если бы я захотел, то мог бы прибавить еще один, только не знаю, какого рода мозг хорошо сочетался бы с мозгом повара. Быть может, мозг врача-диетолога, но такого мозга в комплекте не обнаружилось.

Хортон сумел сдержать себя, хоть это стоило ему немалых усилий.

— Давай-ка начнем сначала, — предложил он, — Объясняй с азов и не торопись, чтобы мой дурной человечий мозг поспевал за тобой.

— Это все пятьдесят лет, — заявил Никодимус.

— Какие пятьдесят лет, черт возьми?

— Пятьдесят лет отсрочки после того, как вас заморозили. Если люди возьмутся за дело целенаправленно, то за такой срок можно добиться многого и в теории, и на практике. Вы тренировались с весьма хитроумным роботом — с шедевром человекоподобия, самым совершенным из всех когда-либо созданных, не так ли?

— Твоя правда, — сказал Хортон. — Помню его ясно, словно это было вчера…

— Для вас, — заметил Никодимус, — только вчера. Что с тех пор прошла тысяча лет — для вас звук пустой.

— Порядочный был паршивец, — вспоминал Хортон. — Сухарь и зануда. Знал втрое больше нашего, а умел в десять раз больше. И обожал давать нам это понять самым гнусным способом, вежливо и елейно. Так елейно, что и не подкопаешься. Да все мы в глубине души ненавидели его, мерзавца, лютой ненавистью!

— Вот видите! — торжествующе воскликнул Никодимус. — Это не могло продолжаться. Создалась ситуация поистине нетерпимая. А если б его послали с вами в полет? Только подумайте о бесконечных трениях, о неизбежном столкновении характеров! Вот почему с вами я, а не он. Его оказалось невозможно использовать. Непременно нужен был смиренный олух вроде меня, робот, каким вы привыкли помыкать, не возражающий, чтоб им помыкали. Но простой смиренный олух вроде меня оказался бы неспособен без посторонней помощи прыгнуть выше собственной тупой головы — а в экспедиции возможно всякое. Вот они и напали на идею дополнительных мозгов, которые можно подключать к неповоротливому мозгу вроде моего основного.

— Значит, у тебя есть целый короб дополнительных мозгов, которые тебе остается только включать по мере надобности?

— Это не совсем мозги, — пояснил Никодимус. — Они называются «трансмоги», хоть я и не знаю почему. Кто-то мне однажды говорил, что это сокращение от слова «трансмогрификация»[30]. Существует такое слово?

— Понятия не имею, — ответил Хортон.

— Ну и ладно, — заявил Никодимус, — Короче, в моем распоряжении есть трансмог шеф-повара, трансмог врача, трансмог биохимика — в общем, идея вам понятна. И в каждом трансмоге записан полный курс соответствующего колледжа. Как-то раз я пересчитал их все, да запамятовал, сколько получилось. Дюжины две, наверное.

— Выходит, ты и в самом деле можешь починить туннель, о котором толковал Плотояд?

— Не поручусь, — признался Никодимус, — Я же не знаю, что там заложено в трансмог инженера. Есть столько видов инженерии — инженер-химик, инженер-механик, инженер-электрик…

— По крайней мере, ты наверняка получишь общеинженерную подготовку.

— Обязательно. Но ведь не исключается, что туннель, о котором говорил Плотояд, построили не люди. Вряд ли людям хватило бы времени…

— А может, и хватило? У них же была почти тысяча лет, а за такой срок можно успеть очень многое. Вспомни, сколько нового наворотили за пятьдесят лет, про которые ты рассказывал.

— Знаю. Возможно, вы правы. Возможно, они решили, что хватит полагаться только на корабли. Если бы люди полагались только на корабли, они не могли бы уже сегодня очутиться так далеко в пространстве, и…

— Могли, если превысили скорость света. А если превысили, то дальше, может статься, нет никакого предела. Достаточно взять световой барьер — и пожалуйста, летайте себе быстрее света во сколько угодно раз…

— Не думаю, что они сумели построить сверхсветовые корабли, — заявил Никодимус, — С тех пор как меня включили в проект, я наслушался разговоров на эту тему. И ни у кого не было никакой отправной точки, не было даже отдаленного представления о том, с чего начинать. Гораздо вероятнее, что люди высадились на какой-то планете, не столь отдаленной, как наша, обнаружили там один из туннелей и теперь пользуются им.

— Ну, положим, пользуются не только люди.

— Нет, не только. Это совершенно очевидно хотя бы по Плотояду. А сколько еще рас путешествует по туннелям, немыслимо и гадать. Но что делать с Плотоядом? Если мы не сумеем наладить туннель, он захочет лететь вместе с нами.

— Только через мой труп.

— Знаете, я в общем разделяю ваши чувства. Он неотесанный тип, и погрузить его в холодный сон будет серьезной проблемой. Кроме того, прежде чем рискнуть, пришлось бы изучать его биохимию.

— Ты напомнил мне о том непреложном факте, что мы не возвращаемся на Землю. Но какая в том выгода? Может, ты знаешь, куда все-таки Корабль держит путь?

— Нет, не знаю. Разумеется, мы обсуждали это наряду с прочими темами. Уверен, что Корабль не пытался ничего от меня утаить. У меня такое чувство, что Корабль сам толком не решил, что делать дальше. Кажется, просто лететь и лететь и осматривать все, что по дороге. Вы, конечно, отдаете себе отчет, что при желании Корабль не затруднится подслушать все, о чем мы тут говорим.

— Меня это не беспокоит, — отозвался Хортон. — Сложилось так, что все мы попали сейчас в одну мышеловку. Причем ты на много больший срок, чем отпущено мне. И мне уж в любом случае придется цепляться за эту мышеловку до конца моих дней — у меня просто нет другой жизненной базы. Я в тысяче лет от дома и на тысячу лет отстал от нынешних землян. Корабль, несомненно, прав в своем утверждении, что, вернись я на Землю, я оказался бы ни к чему не годен. Конечно, я соглашаюсь с этим теоретически, а в глотке все равно встает ком. Будь со мной трое остальных, все, наверное, выглядело бы по-другому. Мной владеет чувство чудовищного одиночества.

— Вы не одиноки, — заявил Никодимус, — С вами Корабль и я.

— Да, вроде бы. Только я как-то все время забываю об этом. — Он отодвинулся от стола, — Ужин был превосходный. Жаль, что ты не мог отведать его вместе со мной. Как ты полагаешь, моему желудку не повредит, если я съем еще ломтик жаркого в холодном виде перед сном?

— На завтрак, — заявил Никодимус. — Если пожелаете, я подам вам ломтик на завтрак.

— Ладно, так и быть, — согласился Хортон. — Но меня, признаться, смущает еще одно. При такой организации, как у вас в экспедиции, зачем вам вообще человек? В эпоху, когда я проходил предполетные тренировки, иметь экипаж из живых людей казалось целесообразным. А сейчас? Ты и Корабль могли бы спокойно справиться с делом и без меня. Коль на то пошло, почему было попросту не выбросить нас на помойку? Зачем понадобилось утруждать себя и загружать нас на борт?

— Вы стремитесь унизить себя и человечество, — заявил Никодимус, — Это не более чем шоковая реакция на то, что вы сегодня узнали. В самом начале казалось существенным загрузить на борт как можно больше научных и технологических знаний, и этого можно было достичь, только взяв с собой людей — носителей знаний. Правда, к моменту старта были найдены иные способы передачи знаний в виде трансмогов, превращающих даже простейших роботов вроде меня в многосторонних специалистов. Тем не менее и при этих условиях мы, роботы, лишены одного фактора — странного фактора человечности, видимо чисто биологического. Его у нас нет, и его не удалось до сих пор воспроизвести никому из конструкторов, никому из робототехников. Вы упоминали о роботе — вашем партнере по тренировкам — и о том, как вы его ненавидели. Вот что происходит, если конструкторы, совершенствуя роботов, пересекут определенную черту. Вы закладываете высокие потенциальные возможности, но человечность, уравновешивающая эти возможности, отсутствует в принципе — и роботы, вместо того чтобы все более походить на людей, становятся самонадеянными до полной невыносимости. Вполне возможно, что так и будет всегда. Возможно, человечность — фактор, который нельзя воссоздать искусственно. Экспедицию к звездам можно бы осуществить вполне успешно с роботами и наборами трансмогов на борту, но это была бы уже не человеческая экспедиция, а ведь цель этой и всех других экспедиций — отыскать планеты, где могли бы жить люди Земли. Само собой разумеется, роботы могли бы провести наблюдения и прийти к каким-то решениям, и в девяти случаях из десяти наблюдения были бы точными и решения правильными, а в десятом случае — нет, потому что роботы глядели бы на все вокруг электронными глазами и принимали бы решения электронными мозгами, лишенными этого важнейшего фактора человечности.

— Твоя речь утешительна, — произнес Хортон. — Остается лишь надеяться, что ты не ошибаешься.

— Поверьте мне, сэр, не ошибаюсь.

Вмешался Корабль:

«Хортон, пора бы вам на боковую. Поутру к вам заявится Плотояд, и вам надо выспаться».

Глава 8

Но сон не приходил.

Он лежал на спине и пялился в темноту — и темнота низвергала на него необычность и одиночество, ощущения, которые он до этих самых минут не подпускал к себе.

«Только вчера, — так ведь сказал ему Никодимус. — Вы заснули холодным сном как бы только вчера, а столетия, что пришли и ушли потом, для вас звук пустой, меньше чем ничего…»

«А ведь действительно, — подумал он с удивлением и горечью, — я заснул как бы только вчера. А теперь я один, и остается лишь вспоминать и скорбеть». Скорбеть, лежа в темноте на планете, столь отдаленной от Земли, но для него лично явившейся в мгновение ока. Скорбеть оттого, что родная планета и люди, которых он знал вчера, скрылись в бездне времени.

Элен мертва, подумал он. Мертва и лежит под суровым сиянием чужих звезд на неизвестной планете незарегистрированного солнца, а кругом громады ледников из замерзшего кислорода на фоне черноты космоса и первобытных скал. Скалы не подвержены эрозии, неизменны тысячами и миллионами лет, и планета в целом неизменна, как сама смерть.

Они трое вместе — Элен, Мэри и Том. Только его не хватает, и не хватает потому, что волею судеб он оказался в камере номер один, а бестолковый, плоскостопый, придурковатый робот не додумался ни до чего другого, как руководствоваться номерами камер.

«Корабль», — позвал он про себя.

«Спите!» — ответил Корабль повелительно.

«Да пошел ты! — вспылил Хортон, — Ты не вправе меня баюкать. Ты не вправе указывать, что мне делать. Спите, учишь ты. Расслабьтесь, советуешь ты. Забудьте обо всем, подразумеваешь ты».

«Мы не советовали и не советуем забывать, — ответил Корабль, — Воспоминания драгоценны. До той поры, пока в вас не иссякла скорбь, держитесь за воспоминания изо всех сил. И когда вы скорбите, то знайте, что мы скорбим вместе с вами. Ведь мы тоже помним Землю».

«Но ты не хочешь на нее возвращаться. Напротив, планируешь лететь дальше. После этой планеты ты намерен лететь дальше. Что ты рассчитываешь найти? Что ищешь?»

«Узнать об этом заранее невозможно. Мы не рассчитываем ни на что».

«И я полечу с вами?»

«Разумеется, — ответил Корабль. — Мы одна компания, и вы неотъемлемая часть ее».

«А планета? У нас есть время осмотреть планету?»

«Спешки нет, — ответил Корабль, — В нашем распоряжении все время Вселенной».

«Что это мы почувствовали нынче вечером? Это толика целого? Толика неизведанного, к которому мы стремимся?»

«Спокойной ночи, Картер Хортон, — сказал Корабль. — Мы еще поговорим. А сейчас подумайте о чем-нибудь приятном и постарайтесь заснуть».

«О чем же таком подумать?» — спросил он себя. Приятное осталось в прошлом, там, где синее небо с проплывающими по нему белыми облаками, там, где картинный океан ласкает своими длинными пальцами картинный пляж, а тело Элен кажется белее песка, на котором она лежит. Там, где горят костры пикников и ночной ветерок шуршит в листве почти невидимых деревьев. Там, где пламя свечей отражается на белоснежной скатерти, в выставленном на стол мерцающем фарфоре и искрящемся хрустале, и играет чуть слышная музыка, и все вокруг дышит покоем и довольством.

А здесь где-то в окружающем мраке неуклюже переступает Никодимус, стараясь не шуметь, и сквозь открытый внешний люк издалека доносятся какие-то скрипучие рулады. Наверное, насекомые, сказал он себе. Если, конечно, здесь водятся насекомые.

Он сделал попытку думать о планете, раскинувшейся за входным люком, но оказалось, что думать о ней невозможно. Она была слишком новой и странной для того, чтобы думать о ней. Зато выяснилось, что он способен вызвать к жизни пугающую картину необъятного безмолвного пространства, отделяющего эту планету от Земли, и перед мысленным взором предстала крошечная точечка Корабля, блуждающая по подавляюще огромному ничто. Не спрашивая

Хортона, ничто вновь преобразилось в одиночество, и он, тяжело вздохнув, повернулся на бок и зарылся в подушку с головой.

Глава 9

Плотояд явился, едва рассвело.

— Прекрасно, — возвестил он, — Вы готовы. Мы двинемся не спеша. Идти недалеко. Перед отбытием я проверил туннель. Туннель не исправился.

Он повел их вверх по крутому склону холма и сразу же вниз в лощину, такую глубокую и вдобавок заросшую лесом, что на дне еще не рассосалась ночная мгла. Деревья уходили ввысь, стволы в нижней части, футов на тридцать от почвы, были почти лишены ветвей. Лес в общем напоминал земной, хотя, как заметил Картер Хортон, кора выглядела чешуйчатой, а листья — скорее пурпурно-черными, чем зелеными. Под деревьями было почти голо, подлесок практически отсутствовал, лишь кое-где торчали редкие хрупкие кустики. Время от времени среди опавших ветвей перебегали крошечные верткие зверушки, но Хортону так и не выпало случая их рассмотреть.

На склонах там и сям виднелись скальные обнажения, а когда путники перевалили следующий холм и пересекли узкий, но шумный ручей, на дальнем его берегу их поджидали настоящие небольшие утесы. Плотояд показал им расщелину, тропинка стала еще круче, взобраться наверх удалось с трудом. Утесы, как определил Хортон, были сложены из пегматита. Осадочных напластований не было и в помине.

Расщелина вывела их на холм, который перешел в гребень повыше двух предыдущих. На верхушке были набросаны валуны, вдоль гребня бежал невысокий скальный уступ. Плотояд опустился на каменную плиту и похлопал по ее поверхности, приглашая человека сесть рядом.

— Здесь задержимся и переведем дух, — объявил он, — Местность сильно пересеченная.

— Далеко нам еще? — поинтересовался Хортон.

Плотояд взмахнул пучком щупалец, служившим ему рукой.

— Еще два холма, — объявил он, — и мы почти пришли. Да, между прочим, уловили вы вечером Божий час?

— Божий час?

— Шекспир прозвал его так. Что-то спускается с небес и трогает каждого. Словно там наверху кто-то есть.

— Да, — подтвердил Хортон, — мы это уловили. Ты не можешь объяснить нам, что это такое?

— Не знаю, — ответил Плотояд, — мне оно не нравится. Без спроса заглядывает в нутро. Отворяет все мозги до печенок. Вот почему я покинул вас стремительно. Оно меня нервирует. Лишает сил. Но я вчера промедлил. Оно захватило меня на полдороге.

— Выходит, ты знал заранее, что оно придет?

— Оно приходит каждый день. Почти каждый день. Бывает иногда, хоть и неподолгу, что оно не показывается. А потом приходит опять и движется по часам дня. Нынче оно приходит вечерами. Каждый вечер на малое время позже. Движется и днем и ночью. Час меняется, хоть перемена почти незаметна.

— И это происходило в течение всех лет, что ты здесь?

— Всех-всех, — подтвердил Плотояд. — Оно не оставляет в покое.

— Ты не догадываешься, что это?

— Шекспир говорил, оно из космоса. Он говорил — оно вроде как далеко в космосе. Оно приходит, когда точка планеты, где мы есть, поворачивается к некой точке в дальнем пространстве.

Пока шел разговор, Никодимус бродил по скальному уступу, то и дело наклоняясь и подбирая отдельные каменные осколки. Теперь он гордо направился к Хортону, протягивая штук пять мелких камушков.

— Изумруды, — объявил он, — Освобождены выветриванием и лежат просто так на земле. В основной породе их еще больше.

Хортон принял добычу, высыпал на ладонь и принялся разглядывать, помогая себе указательным пальцем. Плотояд пододвинулся поближе, наклонился, любопытствуя, и высказался:

— Красивенькие камни…

— Нет, черт побери, — отозвался Хортон. — Куда лучше, чем камни. Это действительно изумруды, — Он смерил Никодимуса подозрительным взглядом, — А ты-то откуда узнал?

— Я взял трансмог охотника за минералами, — ответил робот, — Вставил трансмог инженера, но там еще оставалось место, вот я и добавил трансмог охотника…

— Охотник за минералами, подумать только! Какого дьявола тебе понадобился такой трансмог?

— Каждому из нас, — степенно ответил Никодимус, — было разрешено включить в комплект один трансмог — увлечение. Для нашего личного удовольствия. Существуют трансмоги филателиста, и шахматиста, и множество других. Но мне подумалось, что трансмог охотника за минералами…

Хортон вернул робота к вопросу об изумрудах.

— Ты говоришь, там еще есть?

— Предполагаю, что здесь целое состояние. Изумрудные копи.

Плотояд так и вскинулся:

— Состояние?

— Он прав, — сказал Хортон, — Весь холм может оказаться сплошным месторождением.

— Эти красивенькие камни имеют ценность?

— У моего народа имеют, и немалую.

— Никогда не слышал ничего подобного, — объявил Плотояд, — Для меня звучит совершенно безумно. Всего-навсего камни, красивенькие, приятные глазу. Но что с ними делать? — Он неспешно поднялся на ноги, — Пора идти дальше.

— Хорошо, — согласился Хортон, — Пойдем дальше.

И вернул изумруды Никодимусу.

— Надлежало бы осмотреть все вокруг…

— Еще успеем, — сказал Хортон, — Никуда они не денутся.

— Надо провести основательную разведку, — настаивал робот, — в интересах Земли…

— Землю можно больше не принимать во внимание, — сказал Хортон. — Вы с Кораблем не оставили на этот счет сомнений. Что бы ни случилось, что бы мы ни нашли, Корабль возвращаться не намерен.

— Вы говорите непостижимо для меня, — вставил Плотояд.

— Извини нас, — успокоил его Хортон. — Просто небольшая шутка, понятная нам двоим. Не стоит и объяснять.

Они спустились с холма, пересекли еще одну лощину, потом полезли на новый склон. Передышек больше не было. Солнце поднялось выше и отчасти растопило лесную мглу. Становилось тепло.

Плотояд двигался вроде бы неуклюже, но шаг его был удивительно быстр и легок. Хортон пыхтел, стараясь не отставать, а Никодимус замыкал шествие. Но на робота Хортон не оборачивался, все его внимание было сосредоточено на идущем впереди: он напряженно соображал, что это все-таки за существо. Дикарь и неряха, на сей счет не может быть двух мнений, но норовистый, нацеленный на убийство и потенциально опасный. Пока что держится достаточно дружелюбно, болтает без конца про своего сердечного друга Шекспира, но держи ухо востро. Вроде бы никаких признаков, что он может изменить добродушию и утратить хорошее настроение. И нет сомнения, что к этому человеку, Шекспиру, дикарь был привязан вполне искренне — а ведь не постеснялся признаться, что сожрал Шекспира. Тревожно. Совершенная загадка, что Плотояд не распознал ценности изумрудов. Кажется невероятным, что разум, каков бы он ни был, неспособен догадаться о стоимости драгоценных камней. Если только нет культур, полностью равнодушных к украшениям.

Они вскарабкались еще на один холм и стали спускаться, но не в лощину, а в чашеобразную впадину, опять-таки окруженную со всех сторон холмами. И вдруг Плотояд остановился так резко, что Хортон, шедший за ним по пятам, налетел на него.

— Вот, — указал Плотояд куда-то, — Отсюда можно увидеть. Мы почти добрались.

Хортон взглянул в предложенном направлении, но не разглядел ничего, кроме леса.

— То, белое? — спросил Никодимус.

— Именно, — радостно откликнулся Плотояд. — В белизне все и дело. Я держу его чистым и белым, соскребаю траву, что норовит вырасти меж камней, отмываю от пыли. Шекспир называл его греческим. Поведай мне, сэр, или ты, робот, что значит «греческий»? Я спрашивал у Шекспира, однако он смеялся в ответ. Качал головой и твердил, что это долгая история. Мне кажется иногда, он сам не знал ответа. Просто повторял слово, от кого-то услышанное.

— Греческий — от имени земного народа, который назывался «греки», — сказал Хортон, — Греки добились величия много-много веков назад. Здания, построенные в стиле, какой они предпочитали тогда, именуют греческими. Но это очень общее выражение. У греческой архитектуры много особенностей.

— Построено просто, — объявил Плотояд, — Стена, крыша и дверь. Вот и все. Но добротное жилище, должен вам сказать. Не пропускает ни ветра, ни дождя. Ты его еще не видишь? — Хортон покачал головой, — Скоро увидишь. Мы прибудем очень скоро.

Они спустились с холма на дно чаши, и тут Плотояд остановился опять. Показал на тропинку.

— В эту сторону домой. А в эту, не более двух шагов, к роднику. Желаешь испить доброй водицы?

— Не откажусь, — сказал Хортон, — Марш был утомительный. Не так уж далеко, но все время вверх-вниз.

Родник бил прямо из склона. Вода собиралась в промоине, выточенной в камне, и стекала по каплям через край, образуя маленький ручеек.

— Ты пьешь первым, — предложил Плотояд. — Ты мой гость. Шекспир учил, что гость получает все первым. Я был гостем Шекспира. Он явился сюда до меня.

Хортон опустился на колени и, наклонив голову, коснулся губами воды. Она была такой холодной, что обжигала горло. Потом он сел на корточки, а Плотояд встал на четвереньки, припал к воде и принялся не пить, а лакать — как лакал бы кот, подхватывая воду языком.

А Хортон, сидя на корточках у родника, впервые по-на— стоящему оценил мрачную красоту окружающего леса. Деревья казались мощными и темными невзирая на яркий солнечный свет. Они не были хвойными и все же напоминали о темных сосновых лесах северных окраин Земли. Вокруг родника и вверх по склону, с которого только что довелось спуститься, росли кустики не более трех футов в высоту, зато броского кроваво-красного цвета. Ни с того ни с сего подумалось, что до самой этой минуты он не замечал ни на одном из растений ни цветов, ни плодов. Он взял эту странность на заметку и решил, выждав момент, навести справки.

Наполовину одолев подъем по тропинке, он разглядел наконец дом, который давно и безуспешно показывал Плотояд. Дом стоял на бугре посреди небольшой прогалины. И действительно показался Хортону греческим, хоть он никак не был знатоком ни греческой, ни какой-либо иной архитектуры. Маленький дом жестких и простых линий, почти коробочка. Ни портика, ни малейшего изыска — четыре стены, гладкая неукрашенная дверь да крыша с пологими скатами, конек не слишком высоко.

— Шекспир жил здесь, когда я прибыл, — сообщил Плотояд. — Я поселился вместе. Мы жили счастливо здесь. Планета не лучше старой задницы, но счастье светит нам изнутри.

Они вышли на прогалину и подошли к дому тесной группой. До двери оставался десяток футов, когда Хортон поглядел вверх и неожиданно увидел деталь, прежде не примеченную: линялая ее белизна терялась на фоне белого камня. Теперь он застыл, пораженный ужасом. Над дверью был прикреплен оскаленный человеческий череп.

Плотояд перехватил его взгляд.

— Шекспир приветствует нас, — сообщил он. — Это череп Шекспира.

Рассматривая череп зачарованно и боязливо, Хортон обратил внимание, что у Шекспира не хватало двух передних зубов.

— Трудно было прибить Шекспира там, наверху, — повествовал Плотояд, — Плохое для него место, кость выветривается и крошится, однако так он просил. Череп над дверью, учил он меня, кости в мешках повесить внутри. Я выполнил все, как он сказал, хоть задача была прискорбной. Я делал так вопреки себе, но из чувства долга и чувства дружбы.

— Шекспир сам просил тебя сделать это?

— Разумеется. Неужели ты думаешь, что я дерзнул бы сам?

— Право, не знаю, что и думать.

— Обычай смерти, — сообщил Плотояд, — Съесть его точно тогда, когда он умирает. Исполнить обряд в роли священника, сказал он. Я сделал, как он велел. Обещал не подавиться и не подавился. Собрал всю волю и съел, какого бы дурного вкуса он ни был, до последнего хрящика. Обгрыз кости тщательным образом, чтобы на них ничего не осталось. Было больше, чем я хотел. Живот чуть не лопнул, а я ел и не прервался ни на мгновение, пока он не кончился совсем. Сделал все как полагается. Сделал со всей праведностью. Не опозорил своего друга. Я был его другом, единственным на планете…

— А что, может быть, — объявил Никодимус, — Человечество подчас возрождает специфические обычаи. Друг поглощает друга в знак преданности и уважения. Доисторические племена практиковали ритуальный каннибализм — лучшему другу или великому человеку оказывали особую честь тем, что его поедали.

— Но то доисторические племена, — возразил Хортон, — Никогда не слышал, чтобы в нынешнюю эпоху…

— Миновала тысяча лет, — напомнил Никодимус, — с той поры, как мы были там, на Земле. Время более чем достаточное для развития любых самых странных верований. Возможно, доисторические племена знали что-то, чего мы не знаем. Возможно, в ритуальном каннибализме была своя логика, и за последнюю тысячу лет ее открыли заново. Даже если логика извращена, в ней могут быть привлекательные черты.

— Ты говоришь, — встревожился Плотояд, — что у твоей расы нет такого обычая? Тогда я не понимаю…

— Тысячу лет назад не было, а сейчас, возможно, и есть.

— Тысячу лет назад?

— Мы покинули Землю тысячу лет назад. Даже не исключается, много раньше, чем тысячу лет назад. Нам неизвестна математика растяжения времени. Может статься, прошло много больше, чем тысяча лет.

— Но ни один человек не живет тысячу лет!

— Верно, но я спал холодным сном. Мое тело было заморожено.

— Заморожено — значит мертвое.

— Нет, не мертвое, если заморозить умеючи. Когда-нибудь я объясню подробнее.

— Вы двое не думаете обо мне плохо оттого, что я съел Шекспира?

— Разумеется, нет, — ввернул Никодимус.

— Прекрасно, что нет, — объявил Плотояд, — А то бы вы не взяли меня с собой, когда вам придет пора улетать. Самое сокровенное мое желание — удалиться с этой планеты скороспешно, как только сумею.

— А вдруг нам удастся починить туннель? — напомнил Никодимус.

— Если да, ты сможешь покинуть планету по туннелю.

Глава 10

Туннель был десять футов на десять — квадрат зеркальной тьмы, врезанный в небольшую скалу, которая выдавалась вверх из скального же основания совсем неподалеку от греческого домика, чуть ниже по склону. Между домиком и этой скалой бежала тропа, протоптанная до камня и даже, казалось, углубленная в самый камень. Когда-то в прошлом здесь, по-видимому, ходили много и часто.

— Когда он работает, — Плотояд указал жестом на зеркальную тьму, — он не черный, а ослепительно белый. Войдешь в него, и второй шаг выведет куда-нибудь в другое место. Теперь идешь, а он пихается. Нельзя подойти. Там ничего нет, а все равно пихается.

— Но при пользовании туннелем, — сказал Хортон, — я имею в виду, если он работает и может куда-то вывести, как определить, куда именно он выведет?

— Определить никак нельзя, — ответил Плотояд, — Когда-то, может быть, путник заказывал, куда ему надо, но не сейчас. Вон там, рядом, — он помахал щупальцами, — есть такой механизм, контрольный ящик называется. Когда-то, может быть, с помощью ящика выбирали нужное направление, а сейчас никто не помнит, как с ним обращаться. Только ведь это на самом деле не важно. Не понравилось там, где высадился, шагай назад в туннель и попадешь в другое место. Может, не с первого раза, но всегда попадешь куда-нибудь, где понравится. Я бы рад убраться отсюда куда угодно.

— Звучит не вполне логично, — заявил Никодимус.

— Конечно нелогично, — подхватил Хортон, — Должно быть, вся система пошла наперекосяк. Никто в здравом уме не станет строить неизбирательную транспортную сеть. Этак понадобятся века и века, чтоб добраться до места назначения, — если тебе повезет и ты доберешься до него вообще.

— Хорошо зато, — безмятежно заметил Плотояд, — для того, кто хотел бы уклониться от неприятностей. Никому, и даже тебе самому, неведомо, куда занесет. Погоня видит, как ныряешь в туннель, ныряет следом, а он берет и доставляет их в другое место, нежели тебя.

— Ты знаешь это по опыту или строишь догадки?

— Полагаю, догадки. Кто может знать про то достоверно?

— Вся система несостоятельна, — заявил Никодимус, — если она действует наудачу. Это не путешествие. Это азартная игра, и туннель всегда выигрывает.

— Но этот туннель никуда не ведет, — плакался Плотояд. — Я не привередничаю, куда попасть. Куда угодно, подальше отсюда. Пламенная моя надежда, чтобы вы починили туннель и он забрал бы меня хоть куда-нибудь.

— Подозреваю, — сказал Хортон, — что туннель построили тысячи лет назад, а потом забросили и оставили на несколько веков без присмотра. Перестали ремонтировать, вот он и сломался.

— Однако это не главное, — объявил Плотояд, — Главное — возможно ли для вас починить его?

Никодимус пододвинулся к контрольному устройству, расположенному у кромки туннеля и утопленному в скалу заподлицо.

— Не знаю, выйдет ли, — признался Никодимус. — Не могу даже прочесть показания приборов, если это приборы. Некоторые выглядят так, будто ими можно управлять, но это тоже не наверняка.

— Почему бы не попробовать и не посмотреть, что получится? — предложил Хортон. — Вреда это точно не принесет. Хуже, чем есть, не будет.

— Тоже не могу, — пожаловался Никодимус, — Не могу до них дотронуться. Похоже, они прикрыты каким-то силовым полем. Толщиной оно, может, с папиросную бумагу, но кладу пальцы на приборы, вернее, думаю, что кладу, а контакта нет. На самом деле я до них не дотрагиваюсь. Чувствую их под пальцами, а притронуться не могу. Будто их покрыли скользкой смазкой. — Он поднял руку и пристально оглядел ее, — Но тут и смазки никакой нет…

— Треклятая штука работает лишь на прибытие, — скулил Плотояд, — А должна работать и на прибытие, и на отъезд…

— Держи себя в руках, — бросил Никодимус.

— Ты по-прежнему думаешь, что сумеешь справиться? — обратился к роботу Хортон. — Ты сказал, тут силовое поле. Смотри, еще взорвешься. Что ты вообще знаешь о силовых полях?

— Ничего, — весело сообщил Никодимус. — До настоящей минуты я не знал даже, что они существуют. Просто взял и назвал их так. Термин возник у меня в голове сам собой. Я не знаю, что он означает.

Он достал коробку с инструментами, положил ее наземь и, опустившись на колени, принялся раскладывать ключи и приспособления на скальной тропе.

— Это вещи для того, чтоб его чинить! — возликовал Плотояд. — У Шекспира не было таких вещей. Нет у меня треклятых инструментов, говорил он.

— Очень бы ему помогло, если б они у него и были, — заявил Никодимус. — Мало их иметь, надо еще знать, как ими пользоваться.

— А ты-то знаешь? — съязвил Хортон.

— Вы чертовски правы, я-то знаю, — заявил Никодимус, — Я включил трансмог инженера.

— Инженеры не пользуются инструментами. Ими пользуются рабочие, а не инженеры.

— Не раздражайте меня, — заявил Никодимус. — Довольно мне взглянуть на инструмент и взять его в руки, и мне сразу же все понятно.

— Ну не могу я смотреть на эту чепуху! — воскликнул Хортон. — Я лучше уйду. Плотояд, ты упоминал о развалинах какого-то города. Пойдем-ка осмотрим их.

Плотояд разволновался.

— А если ему потребуется помощь? Может быть, кто-то должен подавать ему инструменты. Или понадобится моральная поддержка…

— Понадобится не просто моральная поддержка, — заявил робот. — Понадобится удача большими дозами, и озарение свыше тоже не повредит. Ступайте, осматривайте свой город.

Глава 11

Даже при самом пылком воображении назвать это городом было нельзя. Дюжины две зданий, и ни одного большого. Продолговатые каменные постройки имели барачный вид. Располагались они примерно в полумиле от домика, украшенного черепом Шекспира, на невысоком взгорке над стоячим прудом. Меж постройками росли густые кусты, а кое-где и деревья. Отдельные деревья угнездились так близко к стенам, что сдвинули или развалили кладку. По большей части постройки совсем утонули в зарослях, и все же там и сям змеились тропинки.

— Шекспир прорубил тропинки, — пояснил Плотояд, — Он постигал и исследовал, а кое-что приносил домой. Немного и иногда. Когда что-то захватывало его внимание. Он говорил, не подобает тревожить мертвых.

— Мертвых?

— Видимо, я выражаюсь чрезмерно и неестественно. Правильнее сказать, ушедших, тех, что удалились. Хотя это тоже звучит неправильно. Можно ли потревожить тех, что удалились?

— Постройки все одинаковые, — отметил Хортон, — Мне они напоминают бараки.

— Бараки — слово, какого я не постигаю.

— Дома, где ютилось много людей.

— Ютилось? Это значит — они тут жили?

— Верно. Когда-то здесь жили какие-то люди. Торговая фактория, скорее всего. Бараки и склады.

— Здесь не с кем торговать.

— Ну хорошо, пусть это были следопыты, охотники, рудокопы. Тут есть изумруды, которые нашел Никодимус. Планета может быть богата залежами драгоценных камней или золотоносным песком. Или пушными зверями…

— Никаких пушных зверей, — уверенно заявил Плотояд, — Только мясные звери. Горстка слабосильных хищников. Ничего, способного внушить страх.

Несмотря на белизну камня, использованного для кладки, постройки производили убогое впечатление, словно строились просто лачуги. Не приходилось сомневаться, что в свое время здесь расчищали поляну, — лес пробирался на бывшую поляну, теснил ее, и все-таки поодаль деревья стояли более плотной стеной. А постройки, пусть убогие, возведены были основательно, прочно.

— Их строили на века, — заметил Хортон, — Это не было временное поселение, или, по меньшей мере, его не считали таковым. Странно, что домик, где поселились вы с Шекспиром, поставлен отдельно от остальных. Можно, по-моему, допустить, что он служил сторожевой будкой, чтобы не спускать глаз с туннеля. А эти бараки — вы их обследовали?

— Только не я, — заявил Плотояд, — Они меня отвращают. В них что-то противное. Небезопасное. Войти туда, как угодить в ловушку. Я бы не поборол опасения, что ловушка замкнется за мной и я никогда не выйду наружу. А Шекспир любопытствовал и лазил, к моему беспокойству. Выносил всякие маленькие штучки и восторгался. Хотя, я говорил уже, трогал он очень мало. Повторял, что надлежит оставить для других, которые разбираются.

— Для археологов?

— Таково слово, что я искал. Оно неудобное для языка. Шекспир говорил, постыдно портить до археологов. Они познают многое разное там, где мы не познаем ничего.

— Но ты же упоминал…

— Маленькие штучки исключительно. Легкие на подъем и, возможно, ценные. Он говорил, негоже отворачиваться, когда состояние плывет в руки.

— А думал Шекспир о том, что здесь было раньше?

— Мысли об этом возникали у него часто. Главным образом он спрашивал после тяжких раздумий, не было ли устроено здесь место для злоумышленников.

— Исправительная колония?

— Чтоб он применял такие слова, мне не припоминается. Однако он предполагал место, где держат тех, кого в других местах не хотят. Он думал гадательно, не работал ли этот туннель всегда в одну сторону. Никогда в обе стороны, но только в одну. Чтобы кого послали сюда, тот не мог вернуться.

— А что, предположение имеет смысл, — сказал Хортон, — Хоть это и не обязательно. Если туннель забросили в далеком прошлом, он был долгое время без надзора и постепенно сломался. Ты говорил, что, войдя в туннель, ты не знал, куда попадешь, и что двое вошедших подряд могут очутиться в разных пунктах, — но так не должно быть. Создавать транспортную сеть, действующую без определенной системы, нецелесообразно. При подобных условиях не похоже, что нашлось бы много желающих пользоваться туннелями. Чего я никак не возьму в толк, так это одного: вам-то с Шекспиром зачем вздумалось лезть в туннель?

— Туннели привлекают тех и только тех, — жизнерадостно заявил Плотояд, — кому на все наплевать. Тех, кто лишен выбора и согласен попасть в места, куда никто бы в здравом уме не сунулся. Однако все туннели без исключения ведут на планеты, где можно жить. Где есть воздух дышать. Где не слишком жарко и не слишком холодно. Ни одной такой, где сразу умрешь. Но много планет никчемных. Много планет, где нет никого, а то и никогда не было.

— У тех, кто создавал туннели, наверное, были причины проложить их на много планет, в том числе и на те, которые ты называешь никчемными. Интересно бы выяснить, что это за причины.

— Ответа нет ни у кого, — заявил Плотояд, — только у тех, кто придумал туннели. Они ушли. Они теперь где-то или нигде. Никому не ведомо, кто они были и где их искать.

— Но ведь некоторые миры, куда ведут туннели, населены? Населены людьми, я имею в виду…

— Это воистину так, если есть склонность смотреть на людей широко и не слишком волноваться от их вида. На многих туннельных планетах того и гляди беда. На самой последней, где мне выпало быть перед этой, беда пришла очень скоро, и весьма большая.

Они неспешно шли по тропинкам, вьющимся меж строениями. И зашли в тупик, тропинка уткнулась в непролазно густой чащобник. Впрочем, нет: она доводила до двери в одно из зданий.

— Войду, — решил Хортон и добавил, обращаясь к Плотояду: — Если не хочешь со мной, подожди снаружи.

— Подожду непременно, — ответил тот. — Когда я внутри, у меня ползает по спине и прыгает в животе.

В здании была темень. А еще сырость, затхлость и озноб, пробирающий до костей. Хортон напрягся, ощутив потребность бежать, вынырнуть вновь на солнечный свет. Все вокруг было чужеродным — это не определялось точно, но чувствовалось. Словно он попал куда-то, куда не имел права попадать, вторгся во что-то, чему следовало оставаться во мраке на веки вечные.

Поставив ноги как можно тверже, он усилием воли заставил себя остаться, хоть по спине все отчетливее бежали мурашки. Глаза мало-помалу привыкли к темноте, из нее проступили контуры предметов. У стены справа высилось деревянное сооружение, которое не могло быть ничем иным, кроме шкафа. Сооружение обветшало от времени — Хортон не сомневался, что толкни — и обрушится. Дверцы держались на запоре с помощью каких-то деревянных кнопок. Подле шкафа стояла скамья на четырех подпорках, тоже деревянная, с большими трещинами по верху. На скамье виднелось нечто вроде глиняного горшка с треугольным сколом на горловине, возможно кувшин для воды. С другого бока на скамью был поставлен сосуд наподобие вазы, и это уж точно была не глина. Материал был похож на стекло, хотя лежащая повсюду мелкая пыль не давала судить об этом с уверенностью. Неподалеку от скамьи торчал еще один предмет, по всем признакам стул. Четыре ножки, сиденье, наклонная спинка. На спинке висел кусок ткани, формой напоминающий шляпу. А на полу перед стулом лежало, по всей вероятности, блюдо — овал керамической белизны — и на нем кость.

Некое существо, сказал себе Хортон, сидело на этом стуле с блюдом на коленях — сколько же лет прошло? — сидело и ело мясо, быть может, обгладывало кость, держа ее в руках или в конечностях, заменяющих руки, и под боком у существа был кувшин с водой, а может, даже с вином. Покончив с костью или съев столько, сколько ему хотелось, существо опустило блюдо на пол и — почему бы нет? — откинулось на спинку стула и удовлетворенно похлопало себя по набитому брюху. Потом оставило блюдо с костью на полу и ушло, но почему-то не вернулось. И никто не вернулся, а блюдо осталось.

Хортон застыл в полумраке, завороженно глядя на скамью, стул и блюдо. Чувство чужеродности частично улетучилось: ему открылся кусочек прошлого существ, которым, каков бы ни был их облик, были присущи какие-то элементы человечности, не исключено, общие для всей Вселенной. Может, существо решило устроить себе легкий ужин на сон грядущий — но что случилось после этого легкого ужина?

Стул, чтобы сидеть на нем, скамья, на которую можно поставить кувшин, блюдо, на котором держали мясо, — а ваза? Что можно сказать о вазе? Круглая колба с длинным горлышком и широким устойчивым дном. Пожалуй, скорее бутылка, чем ваза, решил Хортон.

Сделав шаг вперед, он потянулся за вазой, но нечаянно задел шляпу, висящую на спинке стула, — если это была шляпа. При первом же прикосновении она распалась. В воздухе поплыло невесомое облачко пыли.

Нащупав вазу-бутылку, Хортон поднял ее и заметил, что на круглой колбе вырезаны какие-то картинки и символы. Крепко взял вазу за горлышко, поднес ее поближе к лицу и стал вглядываться в отделку. Первым в глаза бросилось диковинное существо: оно стояло внутри какой-то загородки с островерхой крышей, увенчанной шариком. Ни дать ни взять, подумал он, как если бы существо забралось в жестяную кухонную коробку, например для чая. А само существо — можно ли считать его гуманоидным или это просто животное, поднявшееся на спичкообразные задние лапы? У него была только одна передняя конечность и тяжелый хвост, задранный вверх под углом к прямостоящему телу. Вместо головы был гладкий пузырь, от которого отходили шесть совершенно прямых линий — три налево, две направо и одна вертикально вверх.

Поворачивая бутылку (или все-таки вазу?) туда-сюда, он разглядел и второстепенные подробности гравировки. Одна под другой шли две горизонтальные черты, связанные друг с другом частоколом вертикальных черточек. Если это здания, тогда вертикальные черточки, быть может, обозначают столбы, подпирающие крышу? Вокруг виднелось множество закорючек и наклонных овалов, а также короткие ряды меток неправильной формы — возможно, слова на неизвестном языке. А что может означать башня, на верхушке которой расположены три фигуры, смахивающие на лисиц из древних земных легенд?

Снаружи, с тропинки, раздался зычный зов Плотояда:

— Хортон, у тебя все в порядке?

— В полном порядке, — откликнулся Хортон.

— Я терзаюсь за тебя. Пожалуйста, выходи. Пока ты остаешься там, я снедаем беспокойством.

— Ладно, — сказал Хортон, — выхожу, не беспокойся.

Бутылку он не бросил и вышел наружу, держа ее в руках.

— Ты нашел образчик для интереса, — отметил Плотояд, поглядывая на трофей с опаской.

— Да, погляди-ка, — Хортон поднял бутылку и медленно повернул ее, показывая со всех сторон, — Здесь изображена какая-то форма жизни, хотя трудно сказать определенно, что это такое.

— Шекспир находил похожие. Тоже с разными пометами, но не точно такими же. Он тоже мыслил с недоумением и долго, что это есть.

— Может, это изображение людей, которые жили здесь.

— Шекспир говорил также, однако уточнил суждение, что это лишь мифы о людях, которые здесь были. Пояснил он мне, что мифы означают расовые воспоминания, события, какие память нередко ошибочно полагает случившимися в прошлом. — Тут Плотояд беспокойно пошевелился, добавив: — Пошли бы мы назад. Мой живот рычит и требует насыщения.

— Мой тоже, — признался Хортон.

— Имею мясо. Убитое только вчера. Составишь ты мне компанию съесть его?

— С удовольствием, — отозвался Хортон. — У меня есть припасы, но не столь замечательные, как мясо.

— Мясо еще не очень тухлое, — объявил Плотояд, — Завтра пойду убивать опять. Люблю мясо свежим. Потребляю тухлое только по крайней нужде. Полагаю, ты подвергаешь мясо воздействию огня, в точности как Шекспир.

— Да, я люблю мясо приготовленным.

— Сухой древесины в достатке, дабы развести огонь. Сложена возле дома, только поджечь. Топка перед домом. Ты ее, полагаю, видел.

— Да, конечно, я видел на дворе место для костра.

— А тот, другой? Он тоже потребляет мясо?

— Он вообще не ест.

— Непостижимо, — объявил Плотояд. — Каким же образом держит он свою силу?

— У него есть так называемая батарея. Она снабжает его пищей иного рода.

— Думаешь, твой Никодимус не исправил туннель моментально? Там, около, ты как будто предполагал так.

— Думаю, что починка может занять определенное время, — сказал Хортон, — У Никодимуса не было представления, как устроен туннель, и никто из нас не в состоянии ему помочь.

Они шли обратно по извилистой тропинке, когда Хортон спросил:

— Откуда так несет? Словно рядом дохлятина, если не хуже…

— Это пруд, — пояснил Плотояд, — Ты должен был заприметить его.

— Да, заметил по дороге сюда.

— Запах совершенно невыносимый, — объявил Плотояд, — Шекспир именовал это место «Вонючий Пруд».

Глава 12

Хортон сидел на корточках у огня, надзирая за куском мяса, шипящим на углях. Плотояд, расположившись по другую сторону костра, вгрызался в ломоть, зажатый в щупальцах. Рыло его было испачкано кровью, она ручейками сбегала по шее.

— Ты не возражаешь? — справился Плотояд, — Мой живот страдал чрезвычайно, требуя пропитания.

— Нисколько не возражаю, — отозвался Хортон, — Мой собственный живот получит пропитание через минуту.

Предвечернее солнце пригревало спину. Жар костра бил в лицо, и Хортон ощутил позабытую радость и комфорт походного лагеря. Костер горел прямо перед фасадом белоснежного домика, со стены весело скалился череп Шекспира. В тишине отчетливо слышалось, как бормочет ручей, бегущий от родника.

— Когда справимся с едой, — объявил Плотояд, — я покажу тебе вещи Шекспира. Я их упаковал бережно. Ты заинтересован их посмотреть?

— Конечно, — ответил Хортон.

— Во многих отношениях, — продолжал Плотояд, — Шекспир был назойливый малый, хоть мне он нравился очень. Никогда не уверен, нравился я Шекспиру или нет, хоть полагаю, что да. Мы жили в мире. Работали вместе ладно. Беседовали подолгу. Рассказывали друг другу о многом и разном. Однако я чувствовал неустранимо — он потешается надо мной, хотя зачем ему потешаться, не постигаю. Полагаешь ли ты, Хортон, что я смешной?

— Ни в коем случае. Тебе, наверное, померещилось.

— Можешь ли ты сообщить мне, что значит «треклятый»? Шекспир постоянно говорил так, и я впал в привычку вслед за ним. Но никогда не постигал смысла. Вопрошал его, а он не объяснял. Только смеялся надо мной, глубоко внутри себя.

— У этого слова нет какого-то особого смысла. Обычно нет. Его применяют для выразительности, не придавая этому значения. Просто присловье такое. К тому же в большинстве своем люди пользуются этим словом нечасто. Некоторые пользуются, но большинство воздерживается и вспоминает это слово только при эмоциональной нагрузке.

— Тогда оно ничего не значит? Всего лишь фигура речи?

— Совершенно верно.

— Когда я говорил о магии, он обозвал ее треклятой дурью. Выходит, он не имел в виду особенную разновидность дури?

— Нет, он имел в виду дурь вообще.

— Ты тоже полагаешь магию дурью?

— Я не готов к ответу. Честно говоря, никогда особенно об этом не задумывался. По-моему, если применять магию легкомысленно, она может стать дурью. А возможно, магия — это то, чего вообще никто не понимает. Ты что, веришь в магию? Или даже занимаешься магией?

— Мой народ разработал за много лет великую магию. Иногда она помогает, иногда нет. Я говорил Шекспиру: давай сложим наши две магии, может быть, вместе они откроют туннель. Тогда он и обозвал магию треклятой дурью. Сказал, нет у него никакой магии. Сказал, магии вовсе нет на свете.

— Подозреваю, — заявил Хортон, — что он выступил предубежденно. Нельзя порицать то, о чем ничего не знаешь.

— Да, — согласился Плотояд, — мой Шекспир вполне мог поступить так. Хоть я и полагаю, он мне лгал. Полагаю, у него была магия. Он имел вещь по имени «книга» и говорил — Шекспирова книга. Книга могла беседовать с ним. Что это, как не магия?

— Мы называем это чтением, — пояснил Хортон.

— Он брал книгу, и она с ним беседовала. Потом он беседовал с ней. Наносил на нее мелкие метки специальной палочкой, которую имел с собой. Я спрашиваю, что он делает, а он только ворчит. Он всегда ворчал мне в ответ. Это значило оставить его в покое и не докучать.

— Ты сохранил его книгу?

— Я покажу тебе ее позже.

Бифштекс поспел, и Хортон принялся за еду.

— Вкусное мясо, — похвалил он. — Что за зверь?

— Не такой большой, — отвечал Плотояд, — Нетрудно убить. Не пробует сражаться. Убегает, и все. Однако лакомый. Много мясных зверей, а этот самый вкусный из всех.

По тропинке тяжело взобрался Никодимус, прижимая к себе ящик с инструментами.

— Опережаю ваши вопросы, — объявил робот, — Я его не починил.

— Однако дело продвинулось? — осведомился Плотояд.

— Не знаю, — честно ответил Никодимус, — Думаю, что догадываюсь теперь, как отключить силовое поле, хоть окончательно я ни в чем не уверен. По крайней мере, стоит попробовать. Главным образом я пытался разобраться, что там, за этим силовым полем. Я делал всевозможные зарисовки, вычертил несколько схем, чтоб получить хотя бы примерное представление, как эта штука устроена. Пожалуй, у меня появились кое— какие соображения, но все они ни к чему, если я не сумею отключить поле. И я, конечно, могу заблуждаться и вообще и в частностях.

— Но ты не опустил руки?

— Нет, я продолжу свои попытки.

— Это хорошо, — объявил Плотояд и проглотил последний кусище истекающего кровью мяса. Потом добавил: — Спущусь к роднику умыться. Я неряшливый едок. Желаешь, я подожду тебя?

— Нет, — отказался Хортон, — Я умоюсь потом. Видишь, я же съел пока только полбифштекса.

— Вы да извините меня, пожалуйста, — произнес Плотояд, поднялся и вприпрыжку понесся по тропке вниз. Человек и робот остались сидеть, провожая его глазами.

— Как прошел день? — поинтересовался Никодимус.

Хортон пожал плечами:

— Отсюда чуть к востоку есть что-то вроде покинутой деревни. Каменные постройки, совсем заросшие кустарником. Судя по всему, там никто не живет уже много веков. Никакого намека ни на то, почему они были здесь, ни на то, почему ушли. Шекспир, по словам Плотояда, считал, что тут была исправительная колония. Если так, ловко придумано. Раз туннель не работает, не надо волноваться, что кто-нибудь сбежит.

— А Плотояд не знает, что это были за люди?

— Не знает. И по-моему, ему наплевать. Он лишен подлинной любознательности. Все, что его интересует, — это настоящий момент. Кроме того, он боится. Прошлое, по— видимому, пугает его. Мое предположение, что они были гуманоидами, но не обязательно людьми в нашем понимании. Я заходил внутрь одной из построек и нашел там что-то вроде бутылки. Сперва я подумал, что это ваза, но скорее все-таки бутылка.

Пошарив подле себя, Хортон нашел бутылку и вручил Никодимусу, Робот долго вертел ее в руках.

— Грубая работа, — изрек он. — Картинки способны дать лишь приблизительное представление о действительности. Трудно сказать, что они изображают. А эти значки похожи на письменность…

— Верно, — кивнул Хортон, — и все-таки у них зародилось понятие об искусстве. Что можно расценивать как отличительный признак культуры на подъеме.

— Все равно, — заявил Никодимус, — с изощренной технологией туннелей этот уровень несопоставим.

— Я не собирался утверждать, что они те самые, кто построил туннели.

— А Плотояд больше не заикался о том, что присоединится к нам, когда мы будем улетать?

— Нет. Очевидно, он уверен, что ты сумеешь починить туннель.

— Лучше ему, пожалуй, этого не говорить, но вряд ли. В жизни не видел такой путаницы на контрольной панели.

На тропинке показался Плотояд, возвращающийся вперевалку.

— Теперь я чистый, — возвестил он, — Вижу, что ты закончил еду. Понравилось мясо?

— Мясо восхитительное, — сказал Хортон.

— Завтра будет свежее мясо.

— Пока ты будешь охотиться, мы закопаем то, что осталось, — сказал Хортон.

— Нет нужды закапывать. Сбросьте в пруд. Только зажмите плотнее нос, когда пойдете сбрасывать.

— Ты всегда так поступаешь?

— Точно, — подтвердил Плотояд. — Легкий способ разделаться. В пруду есть пожиратель объедков. Может быть, он счастлив, когда я прихожу и бросаю.

— Ты видел этого пожирателя?

— Нет, однако мясо исчезает. Мясо обычно плавает. А если бросить в пруд, не плавает никогда. Значит, его пожрали.

— А может, потому пруд и воняет? От твоего мяса?

— Не так, — возразил Плотояд, — Вонь всегда одинаковая. Даже перед тем, как бросаешь мясо. Шекспир был здесь до меня и мяса вовсе не кидал. Однако пруд, говорил он, воняет с тех пор, как он прибыл впервые.

— У стоячей воды может быть запашок, — сказал Хортон, — но чтоб такой скверный…

— А что, если это не совсем вода? — заявил Плотояд, — Она гуще воды. Течет как вода, выглядит как вода, но не такая жидкая, как вода. Шекспир обозвал ее супом.

Длинные тени от стены деревьев на западе подползли к костру, потянулись дальше. Плотояд нахохлился, глянул на солнце, прищурясь.

— Божий час близится, — объявил он. — Пошли бы мы вовнутрь. Под крепкой каменной крышей его можно стерпеть. Не то что на открытом месте. Все равно чувствуется, но камень не пропускает худшего.

Убранство домика Шекспира было незатейливым. Пол выстилали каменные плиты. Потолок отсутствовал, единственная комната простиралась вверх до крыши. В центре комнаты стоял большой каменный стол, а по стенам на уровне колен шел каменный уступ. Плотояд счел необходимым пояснить:

— Для сидения и для спанья. А также чтобы класть вещи.

В дальней части комнаты уступ был заставлен кувшинами и вазами, диковинками, напоминающими статуэтки, и другими безделушками, для которых при первом знакомстве не находилось названия.

— Из города, — пояснил Плотояд. — Предметы, выбранные Шекспиром в городе. Примечательные, возможно, но ценности мало.

На краю стола торчала оплывшая свеча, припаянная к камню своими собственными слезами.

— Дает свет, — пояснил Плотояд. — Шекспир смастерил ее из жира убитого мной мяса, дабы заниматься с книгой. Иногда она беседует с ним, иногда он берет магическую палочку и беседует с ней.

— Ты говорил, — напомнил Хортон, — что я могу на нее взглянуть.

— Не подлежит сомнению, — откликнулся Плотояд, — Может быть, ты объяснишь ее мне. Расскажешь, что она и зачем. Я просил Шекспира многократно, однако объяснения, какие он избирал, не говорили мне ничего. Я сидел и погибал от жажды понять, а он не снисходил никогда. Скажи мне, пожалуйста, хоть одно. Почему ему был надобен свет беседовать с книгой?

— Это называется «читать», — сказал Хортон. — Книга беседует с помощью нанесенных на ней значков. Свет нужен, чтобы разглядеть эти значки. Чтобы книга заговорила, значки должны быть четко видны.

— Странные странности, — заявил Плотояд, недоверчиво качая головой, — Вы, люди, странное племя. Шекспир странный. Всегда смеялся надо мной. Не снаружи смеялся, а внутри. Мне он нравился, но смеялся. Насмехался с целью показать, что он лучше меня. Смеялся по секрету, однако давал мне знать, что смеется.

Шагнув в угол, он подобрал мешок, выделанный из звериной шкуры. Зажал в щупальцах и встряхнул — в мешке что-то зашуршало и сухо скрипнуло.

— Его кости! — выкрикнул Плотояд. — Ныне он смеется лишь своими костями. Даже кости смеются. Прислушайтесь и услышите их смех, — Он тряхнул мешок сильно, со злобой. — Слышите смех? Слышите?

Ударил Божий час.

Это было по-прежнему чудовищно. Невзирая на толстые каменные стены и крышу сила воздействия почти не уменьшилась. Хортон ощутил, что его вновь распластали и раздели донага для изучения, — нет, на сей раз не столько для изучения, сколько для поглощения, и, хоть он барахтался что было мочи, пытаясь остаться самим собой, он был побежден и слился с тем, что навалилось на него. Он чувствовал, как растворяется в неодолимой сущности, становится ее частью, и, когда осознал, что противиться невозможно, постарался переступить через унижение — еще бы не унижение, если тебя против воли делают частью чего-то неведомого, — и провести собственное расследование, понять наконец, чьей же частью он стал. И на миг ему почудилось, что это удалось: на один быстротечный миг поглотившая его сущность, частью которой он стал, казалось, растянулась бесконечно и вобрала в себя всю Вселенную, все бывшее когда-либо в прошлом и имеющее быть в будущем, демонстрируя ему последовательность, демонстрируя логику и отсутствие логики, намерение, причину и цель. И в тот же миг его человеческий разум восстал против соучастия в таком познании, пораженный и даже оскорбленный тем, что подобное мыслимо, что можно не только показать всю Вселенную, но и познать ее. Разум и тело съежились и поникли, предпочитая не познавать.

Как долго это длилось, Хортон определить бы не смог. Он безвольно висел в тисках неведомого, а оно, очевидно, поглотило не только его, но и самое чувство времени, словно умело управлять временем на свой манер и ради собственной выгоды. Мимолетно подумалось, что, если уж сущность умеет манипулировать временем, устоять против нее не сможет никто и ничто: ведь время — самый неуловимый фактор во всем мироздании.

Рано или поздно все кончилось, и Хортон, к собственному изумлению, обнаружил, что скрючился на полу, прикрыв голову руками. Пришлось Никодимусу поднимать его, ставить на ноги, выпрямлять. Осерчав на свою беспомощность, он оттолкнул робота и, добравшись с грехом пополам до каменного стола, отчаянно вцепился в столешницу.

— Вам опять было плохо, — участливо заметил Никодимус.

Хортон потряс головой, пытаясь прояснить мысли.

— Плохо, — признался он, — Так же плохо, как и раньше. А тебе?

— Тоже как раньше, — заявил Никодимус, — Скользящий психический удар, и все. Можно сделать вывод, что это воздействует резче на биологический мозг.

Как сквозь туман Хортон различил реплику Плотояда.

— Что-то там, наверху, — провозгласил тот, — сильно интересуется нами.

Глава 13

Хортон раскрыл книгу на титульной странице. Самодельная свеча чадила у его локтя, отбрасывая неверный мерцающий свет. Пришлось склониться над самой страницей. Шрифт был незнакомым, а слова какими-то не такими.

— Что там? — осведомился Никодимус.

— Как будто Шекспир, — ответил Хортон. — Чего еще можно было ожидать? Но правописание иное. Странные сокращения. И некоторые буквы выглядят иначе. Вот погляди для примера. «Полное собрание сочинений Уильяма Шекспира». Могу прочесть эти слова только так. Ты согласен со мной?

— Дата публикации не обозначена, — подметил Никодимус, заглядывая Хортону через плечо.

— Позже нашего времени, по всей вероятности, — ответил Хортон. — Язык и правописание с годами меняются. Даты нет, но напечатано в Ло… Ты можешь разобрать это слово?

Никодимус склонил голову ниже.

— В Лондоне. Нет, не в Лондоне. Где-то еще. Никогда не слышал про такое место. Возможно, вовсе не на Земле.

— По крайней мере, мы знаем, что это Шекспир, — сказал Хортон. — Вот откуда и кличка. Он присвоил ее себе в шутку.

Плотояд проворчал с другой стороны стола:

— Шекспир был весь полон шуток…

Хортон перевернул страницу. Следующая, изначально пустая, была густо заполнена карандашными строчками. Он сгорбился над книгой, разгадывая их смысл. Сразу бросилось в глаза, что писавший придерживался той же грамматики и словоупотребления, что и на титульной странице. Буква за буквой, слово за словом, Хортон разобрал первые несколько строк, переводя написанное как бы с иностранного языка:

«Если вы читаете это, то вполне вероятно, что вам уже довелось столкнуться с несусветным чудищем, Плотоядом. В подобном случае умоляю вас не доверять злополучному сукину сыну ни на одно мгновение. Я знаю, что он таит намерение убить меня, но сперва я сыграю с ним последнюю шутку. Тому, кто знает, что так или иначе вот-вот умрет, последняя шутка дастся легко. Ингибитор — тормозящий препарат, что был у меня с собой, — почти кончился, и, как только не останется ни грана, злокачественный процесс возобновится и вновь начнет пожирать мой мозг. И покуда меня не обессилила последняя смертельная боль, я выносил убеждение, что гораздо легче умереть в челюстях слюнявого чудища, чем в слабости от нестерпимых страданий…»

— Что он пишет? — спросил Никодимус.

— Никак не пойму, — ответил Хортон, — Трудно разобрать…

И оттолкнул книгу.

— Он беседовал с книгой, — решил напомнить Плотояд, — при помощи магической палочки. И никогда не сообщал мне, о чем беседует. Ты ведь тоже не скажешь мне, правда? — Хортон покачал головой, — Умелое вы племя, люди. Ты человек, в точности как он. Что один говорит значками от палочки, другой способен узнать.

— Но есть еще фактор времени, — высказался Хортон. — Прежде чем прибыть сюда, мы провели в пути без малого тысячу лет. А может, и много больше, чем тысячу. За тысячу лет или даже скорее значки, оставляемые пишущей палочкой, могут сильно измениться. Да и начертание значков в данном случае оставляет желать лучшего. У него дрожала рука.

— Ты попытаешься сызнова? Великое любопытство снедает узнать, что сообщил Шекспир, в особенности обо мне.

— Я продолжу свои попытки, — пообещал Хортон.

И опять подвинул книгу к себе.

«…от нестерпимых страданий. Он притворяется, что испытывает ко мне великую приязнь, и играет свою роль столь убедительно, что требуются значительные аналитические усилия, чтоб распознать его подлинные настроения. Раскусить его непросто, вначале надо понять, что он за существо, ознакомиться с его родословной и с мотивами поступков. Постепенно, очень медленно я осознавал и осознал, что он и впрямь является тем, чем кажется и чем хвалится, — не только убежденным мясоедом, но и хищником не в меньшей мере. Убийство для него не только образ жизни, но и влечение, и религия. Он не единственный в своем роде — вся его культура зиждется на искусстве убийства. По малым долям мне удалось, живя с ним совместно, развить в себе довольно проницательности, чтобы воссоздать историю его жизни и воспитания. Если вы спросите его самого, он, несомненно, скажет вам гордо, что происходит из расы воинов. Но это не вся правда. Даже среди своего племени он существо особенное, с их точки зрения, — сказочный герой или по меньшей мере вот-вот станет сказочным героем. Задача всей его жизни, насколько я понимаю (а я убежден, что понимаю правильно), — путешествовать с планеты на планету и на каждой бросить вызов самому опасному зверю из всех там имеющихся, одолеть его и убить. Почти как легендарные североамериканские индейцы прежней Земли, он ведет символический счет противникам, которых убил. Насколько я понимаю, он уже достиг результата, наивысшего в истории своей расы, и упоенно мечтает стать чемпионом всех времен, величайшим убийцей среди соплеменников. Что это ему даст, я не знаю точно, могу только догадываться, — возможно, бессмертие в расовой памяти, право быть увековеченным в племенном пантеоне…»

— Ну что там? — спросил Плотояд.

— Что тебе?

— Книга теперь беседует с тобой. Ты водишь пальцем по строчкам.

— Ничего, — отболтался Хортон. — Ничего особенного. Преимущественно молитвы и заклинания…

— Однако так я и знал, — проскрежетал Плотояд. — Так я и знал! Он обозвал мою магию треклятой дурью, а сам предавался собственной магии. Он не упоминает меня? Ты уверен, он меня не упоминает?

— Пока что нет. Может быть, дальше…

«Но на этой мерзкой планете он оказался в ловушке вместе со мной. Как и мне, ему никогда не попасть на другие планеты, где он мог бы выслеживать самые могущественные виды, сражаться с ними и, к вящей славе своей расы, уничтожать их. Вследствие чего я улавливаю, и отчетливо, что в умонастроении великого воина тихо зреет отчаяние, и не сомневаюсь — скоро, как только иссякнет всякая надежда на иные миры, он решит включить последней строкой в список своих побед и меня, грешного, хотя, Бог свидетель, убить меня не такое уж достижение, ибо он безнадежно сильнее меня. Я старался как мог косвенно внушить ему, что я противник слабый и не стоящий усилий. Я полагал, что именно в моей слабости единственный мой шанс на выживание. Однако ныне я понял, что ошибался. Вижу, повседневно вижу, как им завладевают безумие и отчаяние. Если это продолжится, то знаю заведомо — однажды он меня убьет. Когда его безумие, как увеличительное стекло, обратит меня во врага, достойного его внимания, он на меня набросится. Какую это сулит ему выгоду, не стану и гадать. Вроде бы мало толку убивать, если его соплеменники не получат, не смогут получить о том известия. Но у меня создалось впечатление, не ведаю как и почему, что даже в нынешнем его положении, когда он затерян среди звезд, убийство станет известно и будет отпраздновано иными представителями его расы. Сие превосходит мое понимание, и я оставил попытки даже примерно понять, как это возможно.

Он сидит за столом напротив меня, покуда я пишу, и оценивает меня, разумеется прекрасно сознавая, что я никак не объект, достойный ритуального убийства, и тем не менее стараясь настроить себя на веру, что я являюсь таковым. Однажды он преуспеет, и наступит мой последний час. Но я его одолею. Я припас туза в рукаве. Он и понятия не имеет, что во мне уже притаилась смерть и мне осталось совсем недолго. Я созрею для смерти раньше, чем он подготовит себя к убийству. А поскольку он сентиментальный болван — все убийцы сентиментальные болваны, — я уговорю его на убийство как бы во исполнение священного обряда, по собственной моей просьбе, с разъяснением, что он единственный, кто способен выполнить сие в качестве последнего жеста сострадания. И таким образом я выиграю двояко: использую его, дабы сократить неизбежную мучительную агонию, и украду у него последний подвиг, поскольку убийство из милосердия ему не засчитается. Удар, нанесенный мне, останется вне списка его побед. Скорее уж я одержу победу над ним. И когда он убьет меня из милосердия, я буду смеяться ему в лицо. Ибо это и только это — победа полная и окончательная. Для него убийство — для меня издевка. Таков между нами последний расчет».

Хортон оторвался от текста, поднял голову и долго сидел ошеломленный. Этот человек — безумец, сказал он себе. Это холодное, даже ледяное, концентрированное безумие, что куда хуже безумия буйного. Шекспир был не столько безумен рассудком, сколько безумен душой,

— Итак, — заметил Плотояд, — он наконец-то упомянул меня.

— Да, упомянул. Он заявил, что ты сентиментальный болван.

— Звучит не очень-то ласково.

— Это, — разъяснил Хортон, — выражение великой привязанности.

— Ты уверен в том? — спросил Плотояд.

— Совершенно уверен, — ответил Хортон.

— Стало быть, Шекспир и впрямь любил меня.

— Нимало не сомневаюсь, что впрямь любил, — ответил Хортон.

И вновь обратившись к книге, перелистал ее. «Ричард III», «Комедия ошибок», «Укрощение строптивой», «Король Джон», «Двенадцатая ночь», «Отелло», «Король Лир», «Гамлет». Все они, все шекспировские пьесы одна за другой. И на полях, на полупустых страницах, там, где пьесы подходили к концу, — неразборчивые каракули.

— Он беседовал с книгой то и дело, — вспоминал Плотояд, — Почти каждый вечер. А иногда в дождливую погоду и днем, если не выходил из дому…

«Все хорошо, что хорошо кончается», страница тысяча тридцать восемь, нацарапано на левом поле:

«Пруд воняет сегодня скверно как никогда. Это запах зла. Не просто плохой запах, но порочный и пагубный. Словно пруд живой и сочится злом. Словно в глубинах своих он прячет некую величайшую непристойность…»

«Король Лир», страница тысяча сто сорок три, на сей раз на правом поле:

«Я нашел изумруды, высвобожденные выветриванием из породы, примерно в миле от родника. Лежали себе на земле и ждали, когда их подберут. Набил ими карманы. Не могу понять, зачем утруждал себя. Вот я богат, только это здесь ни черта не значит…»

«Макбет», страница тысяча двести семь, нижнее поле:

«В домах сокрыто нечто. Его еще предстоит обнаружить. Загадка, на которую следует найти ответ. Не ведаю, какова она, но ощущаю, что она есть…»

«Перикл», страница тысяча триста восемьдесят один, на нижней половине листа, которая осталась незанятой, потому что пьеса завершилась:

«Мы заблудились в безмерности Вселенной. Мы утратили родину, и нам теперь некуда податься или, что еще хуже, слишком много мест, куда мы могли бы податься. Мы затеряны не только в безднах нашей Галактики, но и в безднах наших рассудков не в меньшей мере. Покуда люди держались одной планеты, они знали, где они. Пусть для измерения расстояний у них была просто-напросто палка, а для предсказания погоды — лишь большой палец, смоченный собственной слюной. Но ныне, даже когда мы воображаем, что знаем свое местонахождение, мы затеряны все равно: либо нам неведом путь обратно домой, либо во многих случаях у нас нет дома, куда стоило бы возвращаться.

Где бы ни был наш дом, нынешние люди, хотя бы интеллектуально, неисправимые странники. Даже если мы при случае склонны называть какую-то планету домом, даже если сохранилась горстка людей, которая вправе называть своим домом Землю, родины у нас теперь нет. Человечество расколото на частички, разбежавшиеся по звездам, и упорно продолжает разбегаться по звездам. Нас раздражает прошлое нашей расы, а многих раздражает и настоящее — мы оставили себе одно-единственное направление, в будущее, и оно уводит нас от родины еще дальше. Мы как раса — неизлечимые странники, мы не желаем быть привязанными ни к чему, а потому нам и не на что опереться, и настанет день, неизбежно настанет для каждого из нас, когда мы осознаем свое заблуждение: мы вовсе не свободны как ветер, мы скорее потеряны как раса, утратившая родину. И только когда мы вызываем память предков и пытаемся понять, где мы были раньше и почему, мы отдаем себе в полной мере отчет в масштабах нашей утраты.

Оставаясь на одной планете, и даже в одной Солнечной системе, мы могли психологически почитать себя центром Вселенной. Ибо у нас были ценности, пусть ограниченные с нынешней точки зрения, но они, по крайней мере, создавали систему критериев, внутри которой мы жили и перемещались. Ныне эта система раздроблена, наши ценности столь много раз расщеплены новыми освоенными мирами (ибо каждый новый мир либо навязывал нам иные ценности, либо лишал нас каких-то прежних, за которые стоило бы держаться), и в результате у нас не осталось самой основы, чтобы строить и отстаивать свои суждения. У нас ныне просто нет масштаба, на который можно бы наложить наши потери и стремления. Даже бесконечность и вечность стали понятиями, толкуемыми в существенных своих чертах по-разному. Некогда мы использовали науку, дабы упорядочить место, где мы живем, придать ему определенный образ и смысл, — ныне мы в замешательстве, поскольку узнали так много (хотя всего лишь частичку истин, достойных узнавания), что уже не можем соотнести принятые человечеством научные постулаты с обозримой Вселенной. Вопросов у нас ныне больше, чем когда-либо прежде, и куда меньше шансов найти ответ. Мы, возможно, провинциальны, не найдется никого, кто посмел бы это отрицать. Однако многим, не только мне, должно было прийти в голову, что именно провинциализм давал нам комфорт и известное чувство безопасности. Любая жизнь зачинается в окружении много более обширном, чем жизнь сама по себе, но на протяжении двух-трех миллионов лет любая жизнь ознакомится с окружением довольно, чтоб уживаться с ним. А вот мы, оставив Землю, презрев планету-мать ради дальних и более ярких звезд, расширили наше окружение до беспредельности, и нам уже не дано этих миллионов лет. Мы так спешили, что времени у нас не осталось совсем…»

Запись оборвалась. Хортон захлопнул книгу и оттолкнул ее в сторону.

— Ну и что? — спросил Плотояд.

— А ничего, — ответил Хортон, — Сплошные заклинания. Я их, в сущности, не понимаю.

Глава 14

Хортон лежал у костра, завернувшись в спальный мешок. Никодимус шатался туда-сюда, подбрасывая дрова в огонь, и его черный металлический панцирь посверкивал в отблесках пламени красными и голубыми искорками. Вверху ярко сияли незнакомые звезды, а где-то у родника какая-то тварь горько жаловалась на жизнь.

Он устроился поудобнее, ощущая, как к нему подползает сон. Закрыл глаза, но не слишком крепко, и стал спокойно ждать минуты, когда сон подползет вплотную.

«Картер Хортон», — раздался в мозгу зов Корабля.

«Слушаю», — откликнулся Хортон.

«Я ощущаю присутствие разума», — сообщил Корабль.

«Плотояд?» — осведомился Никодимус, присевший у огня.

«Нет, не Плотояд. Мы узнали бы Плотояда, поскольку встречались с ним ранее. Его мыслительная система не являет собой ничего исключительного и не слишком разнится с нашей. Это присутствие разнится. Оно сильнее, проницательнее, острее, оно очень отлично, но смазанно и неотчетливо. Словно этот разум старается укрыться и не привлекать к себе внимания».

«Близко?» — осведомился Хортон.

«Близко. Рядом с местом, где находитесь вы».

«Тут никого нет, — заверил Хортон, — Поселение покинуто. Мы никого не видели за целый день».

«Если оно в укрытии, вы и не могли его видеть. Будьте настороже».

«А может, это пруд? — предположил Хортон, — Может, кто-то живет в пруду? Плотояд предполагает, что живет. И пожирает мясо, которое он взял себе в привычку туда швырять».

«Может быть, — согласился Корабль. — Кажется, Плотояд говорил, что в пруду не вода, а что-то больше похожее на суп. Вы не подходили близко к пруду?»

«Он воняет, — ответил Хортон, — К нему не подойдешь».

«Мы не можем засечь этот разум прицельно, — продолжал Корабль, — знаем только, что он где-то в вашем районе. Не слишком далеко от вас. Возможно, в укрытии. Избегайте риска. Оружие у вас при себе?»

«Разумеется, при себе», — заверил Никодимус.

«Это правильно, — одобрил Корабль, — Не теряйте бдительности».

«Хорошо, — ответил Хортон. — Спокойной ночи, Корабль».

«Минуточку, — произнес Корабль. — Еще один вопрос. Когда вы читали книгу, мы старались следовать за вами, но не сумели разобрать все до слова. Этот Шекспир — не древний драматург, а друг Плотояда, — что вы думаете о нем?»

«Человек, — ответил Хортон, — Вне всякого сомнения, человек. По крайней мере, череп у него человеческий и почерк неподдельно человеческий. Но в нем жило безумие. Возможно, вызванное злокачественной опухолью, по всей вероятности, раком мозга. Он пишет об ингибиторе, видимо антираковом о том, что препарат кончается и, как только кончится, ему суждена смерть в страшных мучениях. Потому он обманом вынудил Плотояда пойти на убийство, потешаясь над дикарем при этом».

«Потешаясь?»

«Он потешался над Плотоядом беспрерывно. И давал тому понять, что потешается. Плотояд часто говорит об этом, так как был глубоко уязвлен и обида запала в память. Поначалу мне подумалось, что этот самый Шекспир был просто паршивец с комплексом неполноценности, желающий во что бы то ни стало, не подвергая себя опасности, потешить свое дурное самолюбие. А можно ли придумать для этого лучший способ, чем втайне издеваться над другими, поддерживая в себе иллюзию мнимого превосходства над ними? Так я, повторяю, предполагал поначалу. Теперь я думаю, что этот Шекспир просто помешался. Он подозревал Плотояда, внушал себе, что тот намерен его убить. И в конце концов убедил себя, что Плотояд рано или поздно с ним расправится».

«А сам Плотояд? Что вы думаете о нем?»

«Он нормален, — ответил Хортон, — Большого зла не причинит».

«Никодимус, а ты что думаешь?»

«Согласен с Картером. Он не представляет собой угрозы для нас. Да, я собирался сообщить вам — мы нашли изумрудные копи».

«Мы знаем, — заявил Корабль. — Открытие взято на заметку. Хотя подозреваем, что оно нам ни к чему. В настоящий момент нас не интересуют изумрудные копи. Впрочем, раз уж вы их обнаружили, на всякий случай прихватите с собой ведерко изумрудов. Нельзя ручаться, что где-нибудь когда— нибудь они нам не пригодятся».

«Будет выполнено», — заверил Никодимус.

«А вот теперь, — смилостивился Корабль, — спокойной ночи, Картер Хортон. Никодимус, стой бдительно на вахте, пока он не проснется».

«Я так и намерен сделать», — заверил Никодимус.

«Спокойной ночи, Корабль», — беззвучно сказал Хортон.

Глава 15

Никодимус тряс Хортона, пока тот не проснулся.

— К нам посетительница!

Хортон подскочил и стал выбираться из мешка. Он долго тер замутненные сном глаза, не в силах поверить тому, что увидел. Буквально в двух шагах от него, подле костра, стояла женщина. На ней были желтые шорты, белые ботинки, достигающие середины голени. И больше ничего. На одной из грудей была вытатуирована темно-красная роза. Женщина казалась высокой и гибкой, как ива. Талию охватывал пояс, а с него свисало оружие странного вида. На плечо был наброшен рюкзачок.

— Пришла по тропинке, — сообщил Никодимус.

Солнце еще не взошло, но первые лучи рассвета уже озарили планету. Утро выдалось мягкое, сырое и нерешительное.

— Если вы пришли по тропинке, — сказал Хортон не слишком внятно, полупроснувшись, — значит, вы прибыли по туннелю?

Она восторженно захлопала в ладоши.

— Как замечательно! — воскликнула она. — Вы тоже говорите на старшем языке! Какое удовольствие встретить вас двоих! Я изучала ваш язык, но до самого этого дня мне ни разу не выпало случая им воспользоваться. Я всегда догадывалась, а теперь отдаю себе отчет, что произношение, какому нас учили, потускнело с годами. Я удивилась, но и была довольна, когда робот заговорил на этом языке, однако я не могла и надеяться, что встречу других…

— Странно звучат ее речи, — подметил Никодимус. — Плотояд выражается таким же языком, а он перенял язык от Шекспира…

— От Шекспира? — переспросила женщина, — Шекспир был древний…

Никодимус, ткнув пальцем вверх, показал на череп.

— Познакомьтесь с Шекспиром, вернее с тем, что от него осталось.

Женщина взглянула в указанном направлении и опять захлопала в ладоши:

— Какое очаровательное варварство!

— Вот именно, — буркнул Хортон.

Она была худощава почти до костлявости, но в худобе как бы просматривался оттенок аристократизма. Серебряные волосы были туго зачесаны назад и собраны небольшим узлом на затылке, что подчеркивало худобу еще более. Глаза были пронзительно-голубые, а губы тонкие, блеклые и без следа улыбки. Даже когда она радостно хлопала в ладоши, улыбка не возникала. Хортон поневоле задумался: а способна ли она улыбаться вообще?

— Вы путешествуете в диковинной компании, — заявила она Хортону.

Хортон оглянулся. Из домика показался Плотояд, со сна помятый до смешного. Он потянулся, задирая руки высоко над головой, и зевнул, продемонстрировав свои клыки во всей красе.

— Сейчас приготовлю завтрак, — решил Никодимус, — Вы голодны, мадам?

— Умираю от голода, — ответила женщина.

— Мясо у нас есть, — ввернул Плотояд, — хоть и не свежеубитое. Поспешаю приветствовать тебя в нашем лагере. Называй меня Плотояд.

— Но плотояд — это нечто неодушевленное, — возразила она. — Это классификация, а не имя собственное.

— Он плотояд и гордится этим, — заверил Хортон. — Так он себя и прозвал.

— Шекспир наименовал меня так, — сообщил Плотояд, — Раньше я имел иное имя, но оно ныне не играет роли.

— Меня зовут Элейн, — сказала она, — и я рада познакомиться с вами.

— А меня Хортон, — отозвался Хортон, — Картер Хортон. Можете звать меня Картер, или Хортон, или и так и эдак.

Он выкарабкался наконец из мешка и встал.

— Плотояд упомянул мясо, — сказала она, — Не мог же он иметь в виду живую плоть?

— Именно ее он и имел в виду, — сказал Хортон.

Плотояд стукнул себя в грудь,

— Мясо хорошо для всех, — заявил он, — Оно движет кровь и кости. И взбадривает мышцы.

Она слегка содрогнулась.

— У вас нет ничего, кроме мяса?

— Можно устроить что-нибудь еще, — сказал Хортон, — Из наших походных запасов. Только пища в основном обезвоженная и, боюсь, не слишком вкусная.

— Ну ее к черту, — сказала Элейн, — Поем с вами мяса. Это же чистый предрассудок, что я воздерживалась от него столько лет.

Никодимус, заходивший ненадолго в домик Шекспира, появился с ножом в одной руке и куском мяса в другой. Отрезал от куска толстый ломоть, вручил Плотояду. Тот не медля присел на корточки и принялся рвать мясо зубами. По рылу, как обычно, потекла кровь. Хортон не мог не отметить выражение ужаса, мелькнувшее на лице гостьи.

— Наше мясо будет не сырое, а приготовленное, — заверил он. Подошел к штабелю дров для костра и, усевшись, приглашающе похлопал по соседнему полену, — Присоединяйтесь ко мне. А Никодимус будет кухарничать. Это займет определенное время. — И добавил повелительно, обращаясь к роботу: — Ты бы прожарил ее порцию хорошенько. Мне тоже пожарь, но с кровью.

— Тогда я начну с ее доли, — заявил Никодимус.

Поколебавшись, Элейн все же приблизилась к поленнице и, устроившись рядом с Хортоном, сказала:

— Знаете, это самая странная ситуация, с какой я сталкивалась когда-либо. Человек и робот, разговаривающие на старшем языке. Плотоядный, также владеющий им, и человеческий череп, прибитый над порогом. Вы двое, наверное, с одной из отсталых планет…

— Нет, — ответил Хортон, — мы прямиком с Земли.

— Быть того не может, — отозвалась она, — Никто не прибывает прямо с Земли. И сомневаюсь, чтобы даже там старший язык был сегодня еще в ходу.

— Но мы прилетели прямиком. Вылетели давно, более чем…

— Никто не вылетал с Земли вот уже более тысячи лет, — перебила она. — Земля не оснащена для дальних путешествий. Послушайте, с какой скоростью вы летели?

— Почти со скоростью света. С несколькими короткими остановками.

— А вы лично? Вы, наверное, спали?

— Разумеется, спал.

— Если скорость была почти равна световой, — сказала она, — тогда точно сосчитать невозможно. Мне известно, что проводились расчеты, предварительные математические расчеты, но они в лучшем случае были черновыми и приблизительными. И практика полетов со скоростью света была не столь длительной, чтобы получить достоверные данные о растяжении времени. Межзвездных кораблей, движущихся со скоростью света или около того, было отправлено совсем немного, а вернулось назад еще меньше. И прежде чем они вернулись, были найдены другие, лучшие способы дальних странствий. А старушка Земля тем временем потерпела полный экономический крах да и ввязалась в войны — нет, не в какую-нибудь всеобщую войну, а во множество подлых мелких войн, — и земная цивилизация постепенно разрушилась. Старушка по-прежнему на месте. Оставшееся население, возможно, мало-помалу вновь карабкается наверх. Никто толком не знает, и никому нет до этого дела, никто не хочет больше возвращаться на Землю. Вижу, что для вас все это — совершенная новость.

— Совершеннейшая, — подтвердил Хортон.

— Значит, вы отбыли на одном из первых световых кораблей.

— На одном из самых первых. В 2455 году. Или что-нибудь в этом роде. Может статься, в самом начале XXVI века. С полной точностью сказать не могу. Нас погрузили в холодный сон, а потом была задержка вылета.

— Вас оставили в резерве.

— Вероятно, у вас это теперь называется именно так.

— Мы не полностью уверены, — сказала она, — но предполагается, что мы живем ныне в 4784 году. По существу, точности нет и здесь. История каким-то образом вся перепуталась. Я имею в виду историю человечества. Есть ведь много других историй помимо земной. Была эпоха всеобщего смятения. Затем настала эпоха рассредоточения в пространстве. Когда появился относительно недорогой космический транспорт, никто, если он мог уехать, уже не хотел оставаться на Земле. Не требовалось больших аналитических способностей, чтобы догадаться, что ожидает Землю. Никому не хотелось оказаться в западне. Потом в течение многих-многих лет записи почти не велись. Те записи, что существуют, возможно, ошибочны, другие утрачены. Как вы теперь догадываетесь, человечество переживало кризис за кризисом. Не только на Земле, но и в космосе. Далеко не все колонии выжили. А были выжившие, но впоследствии по тем или иным причинам не сумевшие войти в контакт с другими колониями, и их тоже сочли потерянными. Некоторые потеряны до сих пор — потеряны или погибли. Люди устремились в космос во всех направлениях, в большинстве своем не имея определенных планов, просто надеясь, что рано или поздно сыщется планета, где они смогут обосноваться. Притом двигались они не только в пространстве, но и во времени, а временных факторов до конца не понимает никто. Мы, во всяком случае, не понимаем. При таких условиях легче легкого прибавить век-два или, напротив, утратить столетие-другое. Так что даже не просите меня, я не смогу точно сказать, какой ныне год. А история? С ней еще хуже. У нас нет истории, есть только легенды.

Иные легенды, вероятно, историчны, но нам не дано судить, какая легенда исторична, а какая нет…

— И вы прибыли сюда по туннелю?

— Да. Я вхожу в команду, которая составляет карту туннелей.

Хортон глянул на Никодимуса — тот, наблюдая за мясом, присел у костра — и спросил:

— Ты что, ничего ей не сказал?

— Мне не выпало случая, — принялся оправдываться Никодимус, — Она не дала мне слова молвить. Она была так возбуждена оттого, что я умею говорить, по ее выражению, на старшем языке…

— О чем он должен был мне сказать? — поинтересовалась Элейн.

— Туннель закрыт. Им нельзя пользоваться.

— Но он же доставил меня сюда!

— Он доставил вас сюда. Но не доставит вас обратно. Он вышел из строя. Работает как улица с односторонним движением.

— Но это же невозможно! Там есть контрольная панель…

— Знаю я о контрольной панели, — заявил Никодимус, — Над ней и работаю. Пытаюсь починить.

— И как успехи?

— Не слишком, — признался Никодимус.

— Мы в западне, — вставил Плотояд, — если только треклятый туннель не починится…

— Возможно, я смогу в этом помочь, — сказала Элейн.

— Если сможете, — подхватил Плотояд, — заклинаю вас применить все свои способности. Таил я надежду, что, ежели туннель не починится, я смогу улететь на корабле с Хортоном и роботом, но обдумал сызнова, и мне уже так не хочется. Сон, про который мне объяснили, связанный с замораживанием, страшит меня. Не испытываю желания быть замороженным.

— Мы тоже об этом тревожились, — заверил Хортон. — Никодимус знает толк в замораживании. У него есть трансмог техника холодного сна. Но он знает толк лишь в замораживании людей. А у тебя могут быть отличия от людей, иные биохимические реакции. И у нас нет приборов, чтобы выяснить твою биохимию.

— Стало быть, это исключено, — заключил Плотояд. — Так что туннель обязан починиться.

Хортон посмотрел на Элейн и сказал:

— А вы не выглядите слишком обескураженной…

— О, я полагаю, что обескуражена в достаточной мере. Но не в обычаях моего народа сетовать на судьбу. Мы принимаем жизнь как она есть. И в хорошем и в плохом. Мы знаем заранее, что предстоит и то и другое.

Плотояд, покончив с едой, попятился, обтирая окровавленное рыло щупальцами.

— Иду охотиться, — объявил он. — Принесу домой свежее мясо.

— Подожди, пока мы поедим, — предложил Хортон, — и я пойду с тобой.

— Лучше нет, — отказался Плотояд, — Ты распугаешь мне дичь. — Он потопал прочь, затем обернулся, — Можешь сделать одно и только одно. Можешь выбросить старое мясо в пруд. Однако зажми хорошенько нос, когда будешь выбрасывать.

— Как-нибудь справлюсь, — заверил Хортон.

— Ну и превосходно, — отозвался Плотояд и бесшумно удалился на восток по тропинке, ведущей к заброшенному поселению.

— Как вы на него напоролись? — спросила Элейн, — И кто он, собственно, такой?

— Он ждал нас, когда мы совершили посадку. Понятия не имеем, кто он и что он. Заявляет, что оказался здесь в западне вместе с Шекспиром.

— Шекспир, по крайней мере судя по черепу, был человеком.

— Да, но мы знаем о нем едва ли больше, чем о Плотояде. Хотя, может статься, узнаем больше. У него с собой был полный Шекспир, и он заполнил всю книгу своими каракулями, используя поля и незаполненные страницы. Любое местечко, где сохранилось хоть немного белой бумаги.

— И вы прочитали его каракули?

— Частично. Осталось еще много нечитаного.

— Мясо готово, — объявил Никодимус. — Однако у нас лишь одна тарелка и один набор столового серебра. Вы не возражаете, Картер, если я передам их в распоряжение леди?

— Вовсе нет, — сказал Хортон, — Управлюсь руками.

— Тогда условлено, — объявил Никодимус. — Отбываю к туннелю.

— Как только поем, — сказала Элейн, — приду поглядеть, как у тебя дела.

— Хотелось бы, — честно признался робот, — Пока что я не могу понять там ровным счетом ничего.

— Да ведь все очень просто! — воскликнула Элейн. — Там две панели, одна побольше, другая поменьше. Меньшая управляет защитным полем большей, контрольной панели.

— Нет там никаких двух панелей, — объявил Никодимус.

— Но они должны быть!

— Прекрасно, что должны, но там их нет. Там одна панель, закрытая силовым полем.

— И следовательно, — сообразила Элейн, — это не просто неполадка. Кто-то закрыл туннель сознательно.

— Мне это и самому пришло в голову, — сказал Хортон. — Закрытый мир. Но почему закрытый?

— Надеюсь, — заявил Никодимус, — нам не приведется это выяснить на собственной шкуре.

И с этими словами подобрал свой ящичек с инструментами и отбыл.

— Но это же вкусно! — воскликнула Элейн, обтирая жир с губ. — Мой народ не потребляет мяса. Хотя мы знаем, что есть такие, кто потребляет, и презрительно считаем их варварами.

— Все мы тут варвары поневоле, — отрезал Хортон.

— Что вы такое говорили о холодном сне применительно к Плотояду?

— Плотояд ненавидит эту планету. Хочет любой ценой убраться отсюда. Вот почему он так страстно желает, чтобы туннель открылся. А если не откроется, он выразил желание отправиться с нами.

— С вами? Ах да, у вас же есть корабль. Или я неверно поняла?

— Есть. Неподалеку отсюда, на плато.

— Где это?

— Всего-то несколько миль.

— Значит, вы намерены улететь отсюда. Могу я осведомиться куда?

— Будь я проклят, если знаю, — ответил Хортон. — Это по части Корабля. Корабль утверждает, что вернуться на Землю мы не можем. Кажется, мы отсутствовали слишком долго. Корабль боится, что если бы мы вернулись, то выглядели бы безнадежно устаревшими. Что земляне не захотели бы нас принять, мы бы их только раздражали. Да и из вашего рассказа следует, что возвращаться нам нет никакого резона.

— Корабль боится… — повторила Элейн. — Вы говорите о корабле так, словно это человек.

— В известном смысле так оно и есть.

— Но это же смешно! Могу понять, что с течением времени у вас развилось чувство привязанности к кораблю. Люди всегда одушевляли свои машины, оружие и приборы, однако…

— Черт побери, — перебил Хортон, — ничего вы не поняли. Корабль действительно личность. Вернее, три личности. Три человеческих разума…

Пальцами, заляпанными жиром, она ухватила его за руку.

— Повторите, что вы сказали. Повторите помедленнее.

— Три разума. От трех разных людей. Связанные с Кораблем воедино. Теоретически предполагалось…

Отпустив руку Хортона, она воскликнула:

— Значит, это правда! Это не легенда! Значит, такие корабли были на самом деле…

— Да, черт возьми! И даже не один, а несколько. Правда, не знаю, сколько именно.

— Я уже упоминала о легендах. О том, что невозможно различить, где легенда, а где история. О том, что нельзя быть уверенным ни в одном историческом факте. И это одна из легенд — корабли, которые были отчасти людьми, отчасти машинами.

— Тут нет ничего особенного, — заверил он. — То есть, конечно, это было удивительное достижение. Но вытекающее из наших технологических традиций. Сплавить механику и биологию — замысел на грани возможного. И в обстановке наших дней он был этически вполне приемлем.

— Легенда обернулась былью, — произнесла Элейн.

— Мне, признаться, забавно, что меня причисляют к легендам.

— Да не вас лично, а вашу одиссею в целом. Нам это представлялось недостоверным, знаете, из разряда россказней, которым нельзя поверить до конца.

— Вы говорили, что найдены лучшие способы дальних странствий.

— Да, найдены иные способы. Сверхсветовые корабли, основанные на новых принципах. Однако расскажите мне о себе. Вы, конечно, не были единственным живым членом экипажа. Никто не стал бы отправлять корабль с командой из одного человека,

— Были трое других, но они погибли. Несчастный случай, как мне сказали,

— Сказали? Вы ничего не знали об этом?

— Я же спал холодным сном, — напомнил Хортон.

— Значит, если мы не сумеем починить туннель, у вас на борту найдется свободное место?

— Для вас — да, — ответил Хортон, — И для Плотояда, наверное, тоже — в том случае, если придется решать, взять ли его с собой или бросить здесь. Но не могу не признаться, что рядом с ним мне как-то неспокойно. И еще его загадочная биохимия…

— Не знаю, как и быть, — сказала она. — Если не будет другого выхода, то лучше уж мне, пожалуй, улететь с вами, чем остаться здесь навсегда. Планета не кажется слишком обворожительной.

— У меня такое же чувство, — согласился Хортон.

— Однако улететь с вами — значит оставить мою работу. Вы, должно быть, недоумеваете, что мне понадобилось в туннеле.

— Просто не успел спросить. Вы упоминали, что составляете карту туннелей. В конце концов, это меня не касается.

Она рассмеялась:

— Тут нет ничего секретного. И ничего таинственного. Наша команда наносит туннели на карту, вернее, пытается наносить.

— Но Плотояд утверждает, что они действуют бессистемно.

— Это потому, что ему о них не известно ровным счетом ничего. Возможно, ими пользуются многие существа, лишенные знаний, и для таких туннели действуют бессистемно. Робот сказал, что там только одна панель?

— Верно сказал. Одна-единственная продолговатая коробка. Выглядит действительно как контрольная панель. С какой-то зашитой поверху. Никодимус полагает, что панель защищена силовым полем.

— Обычно коробок две. Чтобы выбрать место назначения, вы прежде всего вводите в действие первую панель. Для этого нужно засунуть пальцы в три отверстия и нажать на три выключателя. Тогда ваше так называемое силовое поле исчезнет, и можно, дотронувшись до главной панели, выбрать кнопку маршрута. Снимете пальцы с первой панели, и защитное поле восстановится. Чтобы добраться до главной панели, надо обязательно вначале воспользоваться малой панелью. Потом, когда маршрут выбран, можно войти в туннель.

— Но как определить, куда попадешь? Там что, есть символы, подсказывающие, на какую кнопку нажать?

— В том-то и сложность. Никаких маршрутных символов нет, и вам неизвестно, куда вас занесет. Наверное, у строителей туннелей был какой-то способ определять место назначения. Была определенная система, позволяющая заказывать точный маршрут, но, если она и была, нам не удалось ее обнаружить.

— Выходит, вы нажимаете кнопки наобум?

— Идея заключалась в том, — разъяснила Элейн, — что хоть туннелей много, а маршрутов в каждом из них еще больше, ни то ни другое число не может быть бесконечным. Если странствовать достаточно долго, очередной туннель непременно выведет на планету, где уже довелось бывать. А если при этом точно записывать, какая кнопка нажата перед тем, как войти в туннель, и если такие записи ведет достаточное число людей, и если оставлять копию записи на каждой панели перед тем, как отправиться дальше, с тем чтобы коллеги по команде увидели их, случись им последовать тем же путем… Я объясняю сбивчиво, но вам должно быть ясно, что рано или поздно, после многих проб и ошибок, вероятно, удастся установить соответствие маршрутов и кнопок.

Хортон не мог побороть скепсиса:

— Похоже на очень долгую затею. И случалось вам хоть раз попасть на планету, где вы уже были?

— Пока еще нет.

— И сколько вас всего? Я имею в виду — в составе команды?

— Точно не скажу. В нее все время добавляют новых и новых участников. Вербуют и добавляют. Это считается как бы патриотичным. Если, конечно, в ком-то из нас сохранился патриотизм. Убеждена, что слово означает отнюдь не то, что в прежние времена.

— Но как вы доставите собранные сведения на базу? Или в штаб, или куда там вы должны их доставить… Если, допустим, вам удастся выяснить что-то стоящее…

— Вы, видимо, не уловили. Некоторые из нас, а быть может, многие, не вернутся никогда — ни со сведениями, ни без них. Мы знали, когда брались за эту работу, чем рискуем.

— И вас это, кажется, вовсе не волнует.

— Нет, почему же, волнует. Меня, по крайней мере, волнует. Но работа важная. Разве непонятно, насколько важная? Большая честь, что тебе разрешили включиться в поиск. Разрешают не каждому. Есть требования, которым надо соответствовать, чтобы получить разрешение…

— Например, уметь наплевать на то, вернешься ли домой.

— Вовсе не это, — сказала Элейн, — а чувство самодостаточности, развитое настолько, чтобы человек сохранил себя, куда бы его ни занесло, в какой бы ситуации он ни очутился. Чтобы для поддержания личности ему не нужен был непременно отчий дом. Чтобы ему хватало для этого самого себя. Чтобы он не зависел рабски от какой-то определенной обстановки или родственных уз. Вам понятно, о чем я?

— Кажется, начинаю улавливать.

— Если мы составим карту туннелей, если установим, как туннели связаны друг с другом, их можно будет использовать осмысленно. А не просто нырять в них вслепую, как ныне.

— Но Плотояд воспользовался туннелями. И Шекспир. Вы утверждаете, что надо выбрать место назначения, даже если не имеешь понятия о том, что именно выбираешь…

— Нет-нет, можно пользоваться туннелями совсем без выбора. Можно, за исключением туннеля на этой планете, просто войти и махнуть куда получится. При таком использовании туннели действуют и впрямь бессистемно. Хотя мы предполагаем, что, если назначение не задано, бессистемность не случайна, а как бы запрограммирована. Пользуясь туннелями таким образом, три путника подряд — а может, и сто подряд — никогда не прибудут в одно и то же место. Мы склонны думать, что это сделано специально, чтоб отвадить непосвященных.

— А сами строители туннелей?

Элейн покачала головой:

— Никому ничего не известно. Ни кто они были, ни откуда взялись, ни как эти туннели строились. Ни малейшего представления о принципах, лежащих в их основе. Кое-кто считает, что создатели туннелей до сих пор живут себе где-нибудь в Галактике и в той ее области используют свои туннели сами. А тут у нас лишь беспризорные участки туннельной сети, часть древней транспортной системы, которая больше не нужна. Как заброшенная дорога, по которой не ездят, потому что она ведет куда-то, куда уже нет желающих попасть, куда давным-давно нет смысла стремиться.

— А нет сведений о том, что за существа были эти строители?

— Есть, но мало. Понятно, что у них были руки. Руки как минимум с тремя пальцами или конечности с какими-то иными манипуляторами, соответствующими по меньшей мере трем пальцам. Их должно быть не меньше трех, чтоб управляться с контрольной панелью.

— И все? Больше ничего не известно?

— То тут, то там, — сказала Элейн, — мне попадались изображения. Рисунки, резьба по дереву, гравировка. В старых зданиях, на стенах, на керамике. Изображения разных форм жизни, но один вид, отличный от других, присутствует повсеместно.

— Погодите-ка, — попросил Хортон. Поднялся с поленницы и, сбегав в домик Шекспира, принес бутылку, найденную накануне. Передал бутылку Элейн и спросил: — Вы не о таких существах?

Она медленно повертела бутылку в руках и наконец указала пальцем.

— Вот оно. — Палец уперся в существо, стоящее внутри кухонной банки. — Только здесь оно изображено плохо. И под непривычным углом. На других изображениях можно увидеть тело подробнее, различить больше деталей. Например, эти штуки, торчащие у него из головы…

— Мне они напоминают антенны, какие древние земляне ставили для приема телевизионных сигналов, — сказал Хортон, — А может статься, это что-то вроде короны…

— Это антенны, — заверила Элейн. — Я совершенно уверена, это биологические антенны. Возможно, своеобразные органы чувств. Голова похожа на пузырь. И на всех изображениях, какие я видела, были головы-пузыри. Ни глаз, ни ушей, ни рта, ни носа. Может, эти органы существу просто не нужны. Может, антенны были способны принимать все необходимые ему чувственные сигналы. Тогда и головы могли оставаться просто-напросто пузырями, подставками для антенн. И еще хвост. Здесь не разберешь, но хвост у него пушистый. А остальная часть тела — не только здесь, но и на всех изображениях, какие мне попадались, — представлена всегда без всяких подробностей, так сказать, тело вообще. Конечно, нельзя ручаться, что они выглядели именно так. Вся картинка может оказаться символической и не более того.

— Художественный уровень низкий, — дополнил Хортон, — Грубый и примитивный. Вас не посещала мысль, что те, кто мог придумать туннели, должны были бы создать и лучшие изображения самих себя?

— Я тоже задумывалась об этом, — ответила Элейн, — Но можно допустить, что картинки рисовали и не они. Может, у них самих понятие об искусстве просто отсутствовало? Может, картинки созданы иным народом, более отсталым в своем развитии? И к тому же этот народ мог не зарисовывать прямые впечатления, а иллюстрировать мифы. Разве исключено, что мифы о строителях туннелей живут в значительной части Галактики и являются общими для многих народов, для разных вариантов расовой памяти, пронесенной сквозь века?

Глава 16

Пруд испускал ужасающую вонь, но по мере того как Хортон приближался к нему, вонь вроде бы уменьшалась. Первое слабое ее дуновение было много тошнотворнее, чем ощущение на самом берегу. А может, предположил Хортон, запах хуже всего как раз тогда, когда он рассеивается и слабеет? Может, здесь, где вонь должна бы стоять сплошняком, ее дурнотность подавляется и маскируется другими, невонючими, компенсирующими запахами?

Теперь он заметил, что пруд куда обширнее, чем показалось на первый взгляд сверху, от развалин. Поверхность стелилась ровненько, без морщинки. Береговая линия была совершенно чиста — ни кустик, ни тростинка, ни какая-либо сорная травка на нее даже не посягали. Да и как посягнешь на сплошной гранит, который лишь кое-где прикрыт мелкими ручейками песка, снесенного с холмов дождями? Очевидно, пруд заполнил какую-то чашу, выемку в скальных обнажениях. И поверхность тоже была чиста под стать берегу. Не плавало на ней ни мусора, ни пены, которых можно бы ждать в стоячей воде. Похоже, что в глубине пруда не могла существовать никакая растительность, а возможно, и вообще ничто живое. Но, несмотря на чистоту, пруд не был прозрачным. Казалось, он таит в себе некую темную хмарь. Он выглядел не синим и не зеленым, а почти черным.

Хортон замер на скальном берегу, сжимая в руке остатки мяса. В самом пруду и в принявшей его чаше сквозила какая-то невнятная угрюмость, граничащая с меланхолией, если не с испугом. Гнетущее местечко, сказал себе Хортон, хоть и не лишенное своеобразного обаяния. Здесь бы съежиться и думать думы, мрачные, болезненно-романтические. Художнику, вероятно, место показалось бы достойным того, чтобы запечатлеть на полотне не просто горное озеро в крутых берегах, а и навеваемое им ощущение одиночества, отрешенности, разлуки с реальностью.

«Мы заблудились. Мы затеряны», — так начал Шекспир длинное рассуждение в конце «Перикла». Он писал в аллегорическом смысле, но здесь, едва ли в миле от домика, где он корпел над книгой при неровном свете самодельной свечи, обитала та самая затерянность, какую он хотел передать. Он вообще написал точно, этот странный человек из иного мира. Здесь, у пруда, Хортон почувствовал с полной ясностью: люди действительно заблудились, заблудились непоправимо. Корабль, Никодимус да и он сам, вне сомнения, затерялись в безбрежности невозвращения, но ведь из того, что рассказала Элейн у костра, явствовало, что остальное человечество затерялось не менее безнадежно. Не затерялись, быть может, только те, пусть их была горстка, кто все еще жил на Земле. Как бы ни обнищала нынешняя Земля, она по-прежнему оставалась их родным домом.

Впрочем, если задуматься хорошенько, можно допустить, что Элейн и другие разведчики туннелей затеряны несколько иначе, чем все остальные. Затеряны в том смысле, что понятия не имеют, куда их занесет, на какую планету, — и ничуть не затеряны, поскольку и не нуждаются в определении своего точного местонахождения, их самодостаточность развилась до такой степени, когда они не испытывают потребности ни в знакомой обстановке, ни в себе подобных. Эти странные люди переросли потребность иметь свой дом. Но тот ли это путь, спросил себя Хортон, стоит ли добиваться победы над чувством затерянности ценой утраты потребности в собственном доме?

Подступив к самому краю воды, он швырнул мясо далеко, как только мог. Оно упало со всплеском и тут же исчезло, словно пруд принял его в дар, обволок и забрал, всосав в глубину. От места всплеска пошли концентрические круги, но берега не достигли. Рябь была подавлена. Она пробежала какое-то расстояние, а потом измельчала и прекратилась, и пруд вернулся к безмятежному покою, к черной своей разглаженности. Будто, мелькнула у Хортона мысль, пруд ценил безмятежность и не выносил длительного беспокойства.

Настала пора уходить. Он выполнил то, зачем пришел, и настала пора уходить. Однако он не ушел, а остался. Словно что-то шептало ему: «Не уходи», словно по неведомой ему самому причине приличествовало потянуть время. Как самый решительный человек может засидеться у постели умирающего друга, тайно желая уйти, чувствуя себя неуютно в присутствии подступающей смерти — и все же не уходя из опаски, что уйти слишком рано значило бы предать старую дружбу.

Он выпрямился и осмотрелся. Слева нависал взгорок, где располагался заброшенный поселок. Однако с точки, где стоял Хортон, поселка было не разглядеть — дома прятались за деревьями. Прямо за прудом стелилась, по-видимому, болотная топь, а справа виднелся конический холм, или курган, которого он до сих пор не замечал: вероятно, с обрыва у края поселка курган отчетливо не просматривался.

Курган поднимался, по примерной оценке, футов на двести над поверхностью пруда. Симметричный конус, издали почти идеальный, сужающийся к острой вершине. Чем-то конус напоминал вулкан, хотя Хортон понимал заведомо, что вулканом тут и не пахнет. Гипотезу, что это вулканический холм, он отверг не задумываясь и все же не мог бы определить почему. Там и сям к конусу прицепились одинокие деревца, а больше на кургане не было ничего, кроме поросли, отдаленно схожей с травой. Глядя на это образование, Хортон лишь озадаченно морщил лоб: на планете, повторял он себе, просто не было видимых геологических факторов, способных объяснить феномены такого рода.

Вновь обратив внимание на пруд, он припомнил слова Плотояда: это не совсем вода, это больше похоже на суп, гуще и тяжелее, чем вода. Подошел к самой кромке, присел на корточки, осторожно коснулся поверхности пальцем. Она слегка сопротивлялась, словно сила поверхностного натяжения была выше обычной во много раз. Палец не погрузился в жидкость, а вдавился в нее, и то не сразу. Хортон нажал решительнее — палец наконец одолел сопротивление. Погрузив следом всю ладонь, он вывернул ее лодочкой и медленно поднял. Теперь жидкость лежала в ладони, но даже не думала просачиваться сквозь неплотно сжатые пальцы, как просачивалась бы вода. Она оставалась вроде бы цельным куском. Бог ты мой, подумал Хортон, надо же — цельный кусок воды!

Хотя теперь-то он и сам понял, что это не вода. Странно, мелькнула мысль, что Шекспир не узнал о ней ничего, кроме того, что она похожа на суп. А может, и узнал. Записей в книге было не счесть, а он, Хортон, прочел пока лишь несколько абзацев. По словам Плотояда, Шекспир обозвал жидкость супом, однако она ничуть не напоминала суп. Она была гораздо теплее, чем можно было себе представить. И тяжелее, хоть это еще надо доказать — хорошо бы ее взвесить, но где взять весы? На ощупь она казалась скользкой. Как ртуть, хоть это конечно же была и не ртуть — в чем, в чем, а в этом можно было не сомневаться. Повернув ладонь, он позволил жидкости стечь — и ладонь оказалась сухой. Жидкость не была влажной!

Ну невероятно, сказал он себе. Жидкость теплее воды, тяжелее, с высоким коэффициентом сцепления, а главное — не влажная. Может, у Никодимуса найдется подходящий трансмог — да нет, черт с ним, с Никодимусом! У робота есть задание, а как только с заданием будет покончено, они уберутся отсюда, с этой планеты, в космос, к другим планетам, а скорее, просто в пространство, где нет никаких планет. Тогда он будет себе спать холодным сном, и его не станут больше будить. Но и такая перспектива вроде бы не слишком испугала его, хотя по логике вещей и должна бы пугать.

Наконец-то — и, наверное, впервые — Хортон согласился признать то, что ощущал душой, по-видимому, с самой посадки. Планета была никчемной. Плотояд высказался на сей счет откровенно с первой минуты знакомства — хреновая планета. Не страшная, не опасная, не отталкивающая, просто не годная ни на что. И уж, разумеется, не такая, где хотелось бы поселиться и жить.

Он попытался обосновать свой вывод, но нет, для подобного вывода вроде бы не было явных, поддающихся перечислению причин. В основе вывода была интуиция, подсознательная психологическая реакция. Возможно, вся беда сводилась к тому, что планета слишком походила на Землю — на неопрятную, халтурно вылепленную Землю. Он лично ждал от чужой планеты, что она будет чужой, а не бледной плохонькой копией Земли. Вероятно, любая другая планета была бы более приемлемой, потому что более чужой. Надо бы расспросить об этом Элейн — она-то уж должна знать. Не странно ли, подумал он, что, выйдя из туннеля, она сразу же направилась по тропинке. Не странно ли, что именно на этой планете пересеклись две человеческие жизни — и даже не две, а три, если не забывать Шекспира. Судьба покопалась в мешке с сюрпризами и наворожила им троим очутиться здесь на коротком отрезке времени — столь коротком, что они встретились или, применительно к Шекспиру, почти встретились и уж во всяком случае оказали влияние друг на друга. Элейн сейчас у туннеля с Никодимусом. Вскоре он присоединится к ним, но сперва, наверное, надо обследовать конический курган. Как обследовать, зачем, чего ожидать от такого обследования — ответить ни на один из вопросов он бы не смог. Но почему-то казалось важным поглядеть на курган поближе. Не потому ли, мелькнула догадка, что тот торчал поразительно не на месте?

Он поднялся на ноги и не спеша пошел по краю пруда, направляясь к кургану. Солнце поднялось уже довольно высоко по восточному небосводу, начало пригревать. Небо было бледно-голубым, без единого облачка. Еще подумалось: интересно, какая погода господствует на этой планете? Надо бы спросить Плотояда — тот прожил здесь достаточно долго, чтоб не затрудниться с ответом.

Обойдя пруд, Хортон добрался до подножия конуса. Склон оказался таким крутым, что пришлось опуститься на четвереньки и ползти, судорожно хватаясь за подобие травы, чтобы, не дай бог, не скатиться вниз. И все-таки на половине подъема пришлось притормозить: дыхание стало напряженным до свиста. Растянувшись на склоне во весь рост и вцепившись в почву, чтобы не соскользнуть, он вывернул голову и посмотрел на пруд с высоты. Отсюда пруд выглядел не черным, а синим: зеркальная черная гладь отражала голубизну неба. Хортон дышал так тяжело, что ему мерещилось — курган дышит вместе с ним или, быть может, в толще кургана мерно бьется чье-то исполинское сердце.

Так и не отдышавшись, он снова встал на четвереньки и в конце концов вскарабкался на вершину. Ее венчала маленькая ровная площадка, откуда было легко убедиться, что курган в самом деле представляет собой правильный конус. По всей окружности склон вздымался под тем же самым углом, что и на стороне, какую Хортон выбрал для восхождения.

Он уселся на площадке, скрестив ноги, и, всмотревшись по-над прудом в противоположный берег, различил на гребне кладку заброшенного поселка. Впрочем, контуров отдельных построек было не разглядеть, как он ни старался: любой намек на прямые линии терялся в гуще зарослей. Чуть левее виднелся домик Шекспира. От кухонного костра к небу тянулась струйка дыма, но вокруг никого не было. Плотояд, вероятнее всего, еще не вернулся со своей охотничьей прогулки. Туннель из-за неровностей почвы не просматривался отсюда совсем.

Сидя и размышляя, он машинально потянул на себя пучок травяного покрытия. Несколько травинок выдернулось — на корнях налип ил. Ил, отметил Хортон про себя, вот это смешно! Откуда здесь взяться илу? Достав складной ножик, он щелкнул лезвием и, потыкав в грунт, вырыл неглубокую ямку. Ил, сплошной ил. Можно ли заподозрить, что курган целиком сложен из ила? Что в незапамятную эпоху древняя болотная топь вспучилась наподобие гигантского донного пузыря, топь высохла, а пузырь остался на веки вечные? Обтерев лезвие, он сложил ножик и засунул обратно в карман. Интересно бы, если б хватило времени, разобраться в геологическом строении этих мест. Но, по правде сказать, чего ради? На это потребуются недели, если не месяцы, а он вовсе не расположен застревать здесь на столь долгий срок.

Поднявшись на ноги, Хортон осторожненько спустился с кургана.

У туннеля он обнаружил Элейн вместе с Никодимусом. Она присела на камень и следила за тем, как робот трудится. В руках Никодимус держал зубило и молоток. Вокруг контрольной панели уже наметилась борозда.

— Наконец-то вы вернулись, — сказала Элейн, заметив Хортона. — Что вас так задержало?

— Обследовал кое-что.

— В городе? Никодимус рассказал мне про город.

— Нет, не в городе. Да это никакой и не город.

Никодимус повернулся к Хортону, не выпуская зубила и молотка, и пояснил:

— Хочу отделить панель от скалы. Если получится, попробую залезть в механизм и разобраться в нем с тыльной стороны.

— Все, чего ты добьешься, — сказал Хортон скептически, — это перервешь провода.

— Там нет проводов, — возразила Элейн. — И вообще ничего столь примитивного, как провода.

— А может, — продолжил Никодимус, — если я высвобожу панель, то сумею отковырять защитную покрышку.

— Какую покрышку? Ты же говорил — там силовое поле.

— Не знаю я, что там такое, — признался Никодимус.

— Делаю вывод, — сказал Хортон, — что второй коробки не оказалось. Той, которая управляет защитой.

— Не. оказалось, — подтвердила Элейн, — и, значит, кто-то вмешивался в конструкцию. Кто-то не пожелал, чтобы эту планету можно было покинуть.

— По-вашему, планета закрыта?

— Видимо, так. Возможно, когда-то на других туннелях были какие-нибудь знаки, предупреждающие, что селектором, выводящим на эту планету, пользоваться не следует. Но знаки давно стерлись, или они там есть, а мы не знаем, как их искать.

— Если бы вы и нашли их, — вставил рассудительный Никодимус, — то наверняка не сумели бы прочитать.

— Верно, — согласилась Элейн.

В этот момент на тропинке бесшумно возник Плотояд.

— Я прибыл со свежим мясом, — возвестил он. — Как вы тут управляетесь? Разрешили вы эту задачу?

— Нет, — бросил Никодимус и вернулся к работе.

— Долговато вы копошитесь, — заметил Плотояд.

Никодимус стремительно обернулся.

— Не висни у меня на шее! — вспылил он. — Ты меня понукаешь с тех самых пор, как я взялся за эту работу. Ты со своим дружком Шекспиром слонялся тут годами, не делая ни черта, а теперь тебе хочется, чтобы мы пустили систему в действие за какой-нибудь час или два…

— Но вы обеспечены инструментами, — захныкал Плотояд. — Обеспечены инструментами и обладаете навыками. Шекспир не располагал ни тем ни другим, я тем паче. Казалось бы, с инструментами и навыками…

— Слушай, Плотояд, — вмешался Хортон, — мы никогда не говорили тебе, что справимся. Никодимус пообещал, что попробует. Гарантий тебе никто не давал. Прекрати вести себя так, будто мы нарушаем данное тебе обещание. Никто не обещал тебе ничего.

— Возможно, лучше бы, — предложил Плотояд, — испробовать магию? Три магии, сложенные воедино. Мою магию, твою магию и, — он указал щупальцем на Элейн, — ее магию…

— Магия не поможет, — отрезал Никодимус. — Если эта самая магия вообще существует на свете.

— Магия существует, нельзя усомниться, — заявил Плотояд, — Сие не подлежит обсуждению, — И вдруг обратился за поддержкой к Элейн: — Разве ты не подтвердишь это?

— Я видела магию, — сказала она, — или то, что выдавали за магию. Иногда она как будто срабатывала. Конечно, не всякий раз.

— Чистая случайность, — изрек Никодимус.

— Нечто большее, чем случайность, — возразила Элейн.

— Послушайте, — вмешался Хортон, — почему бы нам не убраться отсюда и не дать Никодимусу возможность делать, что он считает нужным? Если, — добавил он, обращаясь к роботу, — ты не считаешь, что тебе понадобится помощь…

— Помощь мне не понадобится, — заявил Никодимус.

— Давайте пойдем осмотрим город, — предложила Элейн. — Умираю от желания его увидеть…

— Только сперва заглянем в наш лагерь и прихватим фонарик, — откликнулся Хортон. Потом запоздало справился у Никодимуса: — У нас ведь есть фонарик, не правда ли?

— Есть, — ответил Никодимус. — В походном мешке.

— А ты пойдешь с нами? — спросил Хортон у Плотояда.

— С вашего разрешения, нет. Город — то место, что бередит мне нервы. Я останусь здесь. Роботу будет со мной веселее.

— Только держи рот на запоре, — предупредил Никодимус. — Даже не дыши на меня. И не подавай советов.

— Я буду вести себя, — пообещал Плотояд смиренно, — словно меня здесь нет.

Глава 17

«Что была моя жизнь? — спросила себя светская дама. И ответила честно: — Ее заполняли заседания всяческих комиссий и комитетов. И ведь была пора, когда даже нынешняя экспедиция представлялась мне просто очередным общественным начинанием. Я твердила себе тогда: вот еще один комитет, призванный побороть страх перед экспериментом, на который я дала согласие. Комитет, призванный выразить суть эксперимента в обыденных и понятных (прежде всего мне самой) словах, с тем чтобы страху стало негде гнездиться».

Хотя, как ей припоминалось, с самого начала страх перед экспериментом не мог перевесить иного, более глубокого страха.

«И в принципе, вправе ли страх выступать движущим мотивом? — задала она себе новый вопрос, — Разумеется, в те времена я нипочем, разве что в самую откровенную минуту, не согласилась бы с тем, что страшусь. Я повторяла себе и внушала другим, что действую из чистого бескорыстия, что нет у меня иных помыслов, кроме счастья человечества. И мне верили — или, по меньшей мере, я полагала, что мне верят: подобная мотивировка и мой поступок сам по себе так ловко вязались с тем, чем я занималась всю жизнь… Меня же ценили за добрые дела, за глубокое сочувствие всем страдальцам, и напрашивался вывод, что раз я посвятила себя благотворительности в пользу людей Земли, то не остановилась и перед этим последним жертвоприношением…»

Правда, насколько она была в силах припомнить, она-то сама никогда не считала свое решение жертвенным. Однако ничуть не возражала, чтобы другие считали именно так, более того, время от времени прямо провоцировала их на такие мысли. Ибо это рисовалось столь благородным — пожертвовать собой, а ей мечталось остаться в памяти людской символом благородства и чтобы последнее ее решение венчало всю ее карьеру.

«Репутация и слава, — подумала она, — вот и все, что я ценила по-настоящему. Но, — пришлось добавить волей-неволей, — не репутация в узком кругу и не скромная слава, ибо тогда никто бы меня не заметил. А этого я снести не могла — мне хотелось, чтобы меня замечали и восхваляли. Председатель, президент, экс-президент, ответственный представитель, почетный секретарь, казначей — и так далее и тому подобное. Одна обязанность нанизывалась на другую, пока у меня не осталось ни секунды на размышления, пока каждый миг не оказался заполнен какими-нибудь делами и спешкой».

«Ни секунды на размышление? — переспросила она себя. — Так не тут ли скрывалась тайная пружина всей моей лихорадочной деятельности? Даже не погоня за почестями и славой, а просто чтобы не осталось времени размышлять? Чтобы не осталось времени вспоминать о рухнувших замужествах, о сбежавших от меня мужчинах и об углубляющейся год за годом душевной пустоте…»

Теперь она осознала четко: именно поэтому она здесь. Потому, что потерпела жизненный крах, обманув не только ожидания других, но не в меньшей степени свои собственные. И в конце пути поняла: она лихорадочно ищет то, что упустила в жизни как женщина, упустила по той причине, что не догадывалась о ценности упущенного, пока не стало слишком поздно.

И с учетом сказанного, это она сознавала тоже, нынешнее предприятие обернулось вполне успешно, хотя в прошлом ей случалось терзаться по этому поводу серьезными сомнениями.

«А я не терзался никогда, — вмешался ученый, — У меня сомнений не возникало. Ни разу».

«Вы подслушивали, — возмутилась дама с горечью, — Вы подслушивали мои мысли! Неужели у нас нет права на личную тайну? Наши личные мысли должны быть секретными. Подслушивать — очень дурной тон…»

«Мы едины, — заявил ученый, — или нам надлежит обрести единство. Нет более трех отдельных личностей, одной женщины и двух мужчин. Есть разум, единый разум. И все же мы живем порознь. Мы существуем порознь чаще, чем вместе. В этом смысле предприятие провалилось».

«Ничего подобного, — подал голос монах, — Это не провал, это только начало. У нас впереди вечность, и я, в отличие от вас, способен дать определение вечности. Весь мой земной век я жил во имя вечности и невзирая на это пребывал в подозрении, что для меня вечность недостижима. Для меня и для кого бы то ни было. Ныне я вижу, что ошибался. Мы трое обрели вечность, и если не подлинную вечность, то нечто, сопоставимое с нею. Мы уже изменились и будем меняться дальше, а в предстоящие тысячелетия, прежде чем этот материалистический корабль рассыплется в пыль, мы, вне сомнения, обратимся в вечный разум, не нуждающийся ни в Корабле, ни в биологическом вместилище, обязательном для индивидуальных разумов. Мы станем единой и самостоятельной силой, способной к вольному странствию до самых пределов вечности.

Кажется, я упоминал, что могу дать определение вечности. В сущности, это не определение, но расскажу вам красивую сказку. Понимаете, за долгие годы церковь накопила множество красивых сказок. Эта повествует о могучей горе высотой в милю и крохотной птичке. Каждую тысячу лет птичка, срок жизни которой ради поучительности не ограничен, пролетает над вершиной и, задевая ее крылом, понижает гору на бесконечно малую величину. И, пролетав над вершиной раз в тысячу лет, птичка в конце концов стесывает крылышком гору, сровняв ее с полем. Вы можете решить: стесать гору прикосновением крылышка раз в тысячу лет — на это нужен срок, равный вечности. И будете не правы. Этот срок — лишь самое начало вечности».

«Глупая сказка, — высказался ученый, — Вечность не поддается точному определению. Это всеохватывающая приблизительная концепция, для которой нельзя подыскать измерение, точно так же как нельзя подобрать измерение для бесконечности».

«А мне понравилось, — объявила дама. — Сказка оставляет приятное впечатление. Именно такие простые аллегории получались у меня всего выразительнее в речах, какие мне доводилось произносить в разных аудиториях и по разным поводам. Только не просите меня припомнить, что это были за аудитории и каковы были поводы. Я не в силах их перечислить. Однако мне хотелось бы, сэр монах, знать вашу сказку ранее.

Уверена, я нашла бы случай пересказать ее в одной из речей. Это прозвучало бы привлекательно. Это покорило бы зал».

«Все равно сказка глупая, — не сдавался ученый, — Задолго до того, как ваша птичка с неограниченным сроком жизни оставила бы на вершине даже малую отметину, гора разрушилась бы до основания под воздействием естественной эрозии».

«У вас перед нами неоспоримое преимущество, — заявил монах неодобрительно, — Вы обладаете научной логикой и руководствуетесь ею и в размышлениях, и в осмыслении собственного опыта».

«Житейская логика человечества, — провозгласил ученый, — ненадежна, как тростник. Она исходит из непосредственных наблюдений, а наши наблюдения, несмотря на целый ряд чудесных приборов, весьма и весьма ограничены. Ныне нам троим предстоит сформулировать новую логику, основанную на нашем нынешнем опыте. Не сомневаюсь, что мы найдем в так называемой земной логике множество ошибок».

«Я почти не знаю логики за пределами той, что изучалась мною как служителем церкви, — заявил монах, — а церковная логика гораздо чаще основывалась на смутных умственных построениях, чем на научных наблюдениях».

«А я, — объявила дама, — вообще не прибегала к логике, а пускала в ход набор приемов, преследующих цель продвинуть какую-то затею, которой я в тот момент была предана, хоть ныне я вовсе не уверена, что слово «предана» правильно отражает суть дела. Мне трудновато припомнить, была ли я в самом деле предана тому или иному начинанию, которым вроде бы служила. А если честно, то меня привлекало не столько само начинание, сколько возможность с его помощью занять и удерживать какой-нибудь влиятельный пост. Хотя сегодня эти посты, так привлекавшие и радовавшие меня в свое время, кажутся мне почти пустопорожними.

Но, должно быть, в глазах общественного мнения я выдвинулась достаточно заметно — иначе меня не удостоили бы чести, выпавшей нам троим. Как только было решено, что в составе тройки должна быть женщина, предложение сделали мне. Остается предположить, что все эти бесчисленные комитеты и поручения, участие в семинарах по вопросам, о которых я не имела никакого понятия, выступления перед малыми и большими аудиториями казались кому-то достойным занятием. А теперь, когда я провела с вами столько лет и столько раз спрашивала себя, имею ли я на это право, я рада, что случилось так, а не иначе. Я счастлива быть здесь вместе с вами. Ибо иначе меня бы просто не стало. Не думаю, сэр монах, что я хоть однажды преуспела в том, чтобы всерьез поверить в ваши построения о бессмертии души».

«Разве это мои построения! — отмежевался монах. — Я и сам никогда не верил в вечное блаженство. Старался заставить себя поверить, потому что при моей профессии представлялось важным, чтоб я поверил. Однако мной владел страх смерти и, как догадываюсь, одновременно страх перед жизнью».

«Вы приняли предложение, — подытожила дама, — оттого, что страшились смерти, а я из тщеславия. Я была не в силах отказаться от почестей и знаков уважения. Чувствовала, что меня втягивают во что-то, о чем, возможно, придется пожалеть, но я слишком долго рвалась к общественному вниманию и стала органически не способной отвергнуть любое предложение, лишь бы оно было почетно. И уговаривала себя: мол, в самом крайнем случае это способ уйти из жизни с такой помпой, какая мне и не снилась».

«А теперь с вами все в порядке? — осведомился ученый. — Вы довольны, что приняли предложение, и уверены, что не совершили ошибки?»

«Я довольна, — ответила она, — Я даже начинаю забывать, и это забвение во благо. У меня был Ронни, Дуг, а потом Альфонс…»

«Это еще кто такие?» — осведомился монах.

«Те, за кого я выходила замуж. Была еще парочка других — имен не помню. Не могу не признаться, хотя в той жизни не призналась бы нипочем, что вела себя как порядочная стерва. Возможно, царственная стерва — и все равно грязная стерва».

«Сдается мне, — заметил ученый, — что все идет, как было задумано. Вероятно, немного медленнее, чем планировалось. Но еще какая-нибудь тысяча лет — и мы, кажется, сумеем стать тем, что задумано. Мы честны с собой и друг с другом, и, по-моему, это часть задуманного. Мы не могли полностью сбросить с себя старую человечью кожу за столь короткий срок. Человечество затратило два миллиона лет на то, чтобы выработать свои повадки, и их нельзя сбросить с такой же легкостью, как старую одежду».

«А вы сами, сэр ученый?»

«Что я?»

«Как насчет вас? Двое из нас наконец-то честны с собой. А вы?»

«Я? Никогда не задумывался об этом. У меня не было никаких сомнений. Любой ученый, и в особенности астроном, как я, продал бы душу за право участия в таком предприятии. В образном смысле, коль на то пошло, я ее, пожалуй, и продал. Я способствовал тому, чтобы меня включили в этот конгломерат индивидуальностей — называйте его как хотите. Я добивался, чтобы меня включили. Если понадобилось бы, я пустил бы в ход кулаки и зубы. Исподтишка, тайком я умолял влиятельных друзей поддержать мою кандидатуру. Я пустился бы во все тяжкие. Причем я не смотрел на свое участие в экспедиции как на особую честь. И не страх руководил мной, не то что вами двоими, — а впрочем, может, и страх, только иного рода. Понимаете, я старел, и мной овладевало безумное чувство, что времени почти не осталось, что оно утекает меж пальцев как песок. Да, если разобраться, какой-то страх, подсознательный страх, мог иметь место. Но прежде всего мной владела уверенность, что нельзя бесповоротно уйти во тьму, когда столько еще не сделано. Хотя ни одно из нынешних моих наблюдений, ни один из нынешних моих выводов не будут иметь для землян никакого значения — ведь я больше не землянин.

Однако, в конечном счете, не думаю, что эта оговорка могла бы повлиять на мое решение, осознай я ее заранее. Я всегда работал не для Земли, не для соотечественников, а для себя, для собственного удовлетворения. Я не гонялся за аплодисментами. Не в пример вам, дорогая леди, я предпочитал скрываться от людей. Я избегал известности, не давал интервью и не выпускал книг. Разумеется, я писал статьи для профессионалов, способных оценить достигнутые мной результаты, но ни строки, понятной широкой публике. Если подытожить сказанное, я, наверное, законченный эгоист — или был эгоистом. Я не заботился ни о ком, кроме себя самого. А ныне я рад сообщить вам, что нахожу свое положение рядом с вами очень для себя удобным. Словно мы давние друзья, хотя никогда прежде друзьями не были и, вероятно, ни одного из нас нельзя назвать другом двух других в классическом понимании слова «дружба». Но если мы можем поладить друг с другом, то при создавшихся обстоятельствах этого довольно, чтобы говорить о дружбе».

«Ну и компания подобралась, — съязвил монах, — Самовлюбленный ученый, дамочка, жаждущая славы, и монах, который боялся всего и вся».

«Боялся? Или боится по-прежнему?»

«Больше я ничего не боюсь. Нет ничего на свете, что могло бы затронуть меня или любого из вас. Этого мы добились».

«До цели еще долгий путь, — объявил ученый. — Рано торжествовать победу. Скромнее, скромнее!»

«Я скромничал в течение всей моей земной жизни, — ответил монах. — Мне надоело скромничать».

Глава 18

— Что-то не так, — сказала Элейн, — Что-то не сходится. Нет, я не нахожу слов. Но на этой планете есть какая-то необычность, которой мы пока не обнаружили. Здесь что-то зреет, ждет своего часа — мы тут, может, и ни при чем, но что-то зреет…

Она напряглась, почти оцепенела и вдруг напомнила Хортону сеттера, с которым он, бывало, охотился на перепелок. Тот так же сосредоточенно замирал, едва учуяв что-то, но не сразу разобравшись, что именно, и принимал стойку на всякий случай, демонстрируя острую готовность. Хортон просто выждал не шевелясь, и в конце концов женщина, хоть и с заметным усилием, заставила себя расслабиться. И взглянула на него умоляющими глазами, видимо, опасаясь недоверия.

— Не смейтесь надо мной, — попросила Элейн, — Я знаю, здесь что-то есть, что-то необыкновенное. И не знаю что.

— Я не собираюсь смеяться, — ответил он, — Верю вам на слово. Но каким образом…

— Тоже не знаю. Однажды в подобной же ситуации я переступила через предчувствие. Больше не стану. Это случалось со мной и раньше, случалось много раз. Почти как внутренний голос. Как предостережение свыше.

— По-вашему, это «что-то» может быть опасным?

— Не берусь определить. Просто ощущение необычности, и все.

— Пока что мы ничего не нашли, — сказал он.

И это было, в общем, справедливо. Они обследовали три здания и нигде не нашли ничего, кроме пыли, подгнившей мебели, керамики и стекла. Для археолога, сказал себе Хортон, во всем этом, наверное, открылся бы некий смысл, но им двоим открывалась только дряхлость, пыльная, заплесневелая, назойливая дряхлость, бесполезная и угнетающая. Когда-то, в далеком прошлом, здесь обитали разумные существа, но его неподготовленное зрение не распознавало никакого намека на то, что им понадобилось здесь, на планете.

— Я часто спрашивала себя, — сказала Элейн, — Удивлялась и спрашивала. Я ведь не единственная, кому это дано. Есть и другие. То ли новая способность, то ли заново обретенный инстинкт — кто разберется? Когда люди проникли в космос и высадились на иных планетах, им пришлось приспосабливаться — как бы выразиться получше, — пожалуй, к неправдоподобному. Им пришлось развить в себе новые навыки выживания, новые привычки в мышлении, новые чувства, новую интуицию. Может, это именно чувство нового типа, новая догадливость, новый нюх. У земных пионеров, когда они продвигались в неведомые края, вырабатывалось что-то в таком роде. Допускаю, что подобной интуицией обладали и первобытные люди. Но потом настали иные времена. На устроенной и цивилизованной Земле люди перестали нуждаться в интуиции и утратили ее. Цивилизованная среда почти не оставляет места неожиданностям. Каждый знает, чего ждать. Но как только человек отправился к звездам, нужда в прежней интуиции возникла опять.

— Не оглядывайтесь на меня, — ответил Хортон. — Я ведь как раз представитель той Земли, которую вы назвали цивилизованной.

— А она в ваше время была цивилизованной?

— Чтобы ответить, надо договориться о терминах. Что, по-вашему, значит «цивилизованный»?

— Не знаю. Не встречала ни одной полностью цивилизованной планеты — в том смысле, в каком говорят о цивилизованной Земле. Или, точнее, не думаю, что встречала. В наши дни ни в чем нельзя быть уверенной. Я и вы, Картер Хортон, — люди разных эпох. Может случиться, что каждому из нас, чтобы понять другого, придется призвать на помощь все свое терпение.

— Судя по вашим словам, вы видели множество миров.

— Видела, — подтвердила она. — На нынешней своей работе. Когда попадаешь на планету, то остаешься там на день— другой, иногда чуть больше, но надолго все равно не задерживаешься. Ровно на столько, сколько нужно, чтобы провести начальные наблюдения и вкратце записать их, составить себе какое-то впечатление о том, что это за планета. Короче, чтоб узнать ее без ошибки, если окажешься там повторно. Потому что важно понять, может ли система туннелей вывести куда-то, где ты уже был. На некоторых планетах хочется побыть подольше. В кои-то веки случается попасть в действительно приятное место. Но это редкость. Чаще всего испытываешь облегчение при мысли, что можно удрать.

— Скажите мне одно, — произнес Хортон, — Я, признаться, в недоумении. Вы участвуете в этой, как вы ее называете, картографической экспедиции. А по мне она похожа на стрельбу наобум по кустам. Ваши шансы на успех — не больше одного на миллион, и тем не менее…

— Я же говорила вам, что я в экспедиции не одна, есть и другие.

— Но если б вас был даже миллион, лишь одному выпадет шанс вернуться в мир, который он уже посещал. И если лишь один человек найдет путь домой, вся затея сведется к пустой трате времени. Нужно, чтоб успеха добились минимум человек десять, прежде чем возникнет статистическая вероятность, что туннели можно нанести на карту или хотя бы начать наносить на карту.

Она смерила его холодным взглядом:

— Там, откуда вы прибыли, вы, конечно, слышали о вере.

— Разумеется, я слышал о вере. Вера в самого себя, вера в свою страну, вера в свою религию. Но какое это имеет отношение к делу?

— Вера — зачастую единственное, что нам остается.

— Вера, — сказал он, — означает, что вы допускаете возможность чего-либо, несмотря на то что вам прекрасно известно, что оно невозможно.

— Зачем так цинично? — спросила она. — И так недальновидно? И так материалистично?

— Я ничуть не циничен. Просто беру в расчет теорию вероятности. И нас никак нельзя упрекнуть в недальновидности. Напоминаю, мы были первыми, кто полетел к звездам, кто оказался способен полететь к звездам или убедил себя в том, что способен полететь, именно исходя из материалистических воззрений, которые вы, по-видимому, так презираете.

— Это правда, — согласилась она, — но я говорила вовсе не о том. Земля — одно, а звезды — совсем другое. Когда вы оказываетесь среди звезд, ценности изменяются, углы зрения тоже. Есть старое выражение: игра идет по другим правилам — кстати, вы не могли бы объяснить мне, что оно значит?

— Вероятно, это намек на какие-то спортивные соревнования.

— Вы имеете в виду дурацкие упражнения, которые когда-то были в моде на Земле?

— А что, у вас их больше нет? Никаких спортивных соревнований вообще?

— Слишком многое надо сделать, слишком многое познать. Мы не испытываем больше нужды в том, чтоб изобретать искусственные развлечения. У нас нет на них времени, а если б и было, они бы никого не заинтересовали, — Вдруг Элейн показала на строение, почти поглощенное кустами и деревьями, — Я думаю, это оно.

— Что «оно»?

— Дом, где гнездится странность. Та самая необычность, о которой я говорила.

— Войдем и посмотрим?

— Не вполне уверена, стоит ли. Сказать вам по правде, я немного боюсь. Понимаете, боюсь того, что мы там найдем.

— А что найдем, вы не догадываетесь? Вы сказали, что чувствуете необычность. Но ваше восприятие не настолько развито, чтобы по крайней мере намекнуть, что именно?

Элейн покачала головой:

— Нет, я знаю лишь, что там нечто странное. Нечто за пределами обыденности. Может быть, и страшное, хоть я не ощущаю настоящего страха. Просто какой-то толчок в мозгу и следом опасение необычного и непредвиденного. Мной владеет неприятное чувство странности, только и всего.

— Туда будет нелегко проникнуть, — заметил Хортон. — Заросли очень густые. Могу вернуться в лагерь и захватить мачете. По-моему, у нас в багаже оно было.

— Не беспокойтесь, — сказала она и расчехлила оружие, свисающее с пояса. — Это прожжет нам дорогу.

Оружие оказалось массивнее, чем выглядело в кобуре, — остроносое и довольно громоздкое оружие. Он присмотрелся внимательнее.

— Лазер?

— Вероятно, да. Точно не знаю. Не только оружие, но и инструмент. На моей родной планете это стандартная вещь. Каждый житель носит его с собой. Его можно отрегулировать, видите? — Она показала на диск, встроенный в рукоятку. — Можно собрать лучи режущим острием, можно пустить веером, как хотите. Но почему вы спрашиваете? Ведь у вас есть собственное оружие…

— Мое оружие другое, — ответил Хортон, — Довольно грубое, но эффективное, если умеешь с ним обращаться. Оно выбрасывает снаряд. Пулю. Сорок пятый калибр. Это оружие, но никак не инструмент.

— Я слышала о таком принципе, — нахмурилась Элейн. — Концепция восходит к глубокой древности.

— Может, и так, но когда я вылетал с Земли, у нас не было ничего лучшего. В руках человека умелого оружие действует точно и весьма смертоносно. Высокая начальная скорость, огромная убойная сила. Патроны заряжаются взрывчатым веществом, кажется нитроглицерином, а может, кордитом. Я не знаток химической стороны дела.

— Но никакое взрывчатое вещество, никакая химическая смесь не могли сохраниться в течение такого срока, что вы провели на корабле. Все они со временем распадаются.

Хортон взглянул на нее внимательно, удивленный ее познаниями, и согласился:

— Я не подумал об этом. Но вы правы. Разумеется, тут не обошлось без конвертора материи…

— У вас есть конвертор?

— По словам Никодимуса, да. Я сам его не видел. И вообще, честно говоря, не видел ни одного конвертора в глаза. Когда нас загнали в холодный сон, никаких конверторов материи еще не было. Их изобрели позднее.

— Еще одна легенда, — сказала она. — Утраченное искусство…

— Вовсе не искусство, а технология.

Она пожала плечами:

— Так или иначе, это утрачено. У нас нет конверторов материи. Как я и сказала — еще одна легенда.

— Ладно, — прервал ее Хортон, — так мы собираемся выяснить, что это за необычность? Или мы просто…

— Нет, мы пойдем и посмотрим, — сказала она. — Я устанавливаю самый низкий уровень излучения.

Она опустила свое устройство — из дула вырвалось бледно— голубое сияние. Заросли задымились с жутковатым шорохом, в воздухе поплыла пыль.

— Осторожнее, — предостерег он.

— Не тревожьтесь, я умею обращаться с этой штукой, — отрезала она. И было очевидно, что действительно умеет, — в кустах открылась ровная узкая тропинка, аккуратно обогнувшая попавшееся на пути дерево. — Незачем его жечь, — пояснила Элейн. — Не будем расточительны сверх необходимости.

— Все еще ощущаете это? — поинтересовался Хортон. — Эту вашу странность? И все еще не разобрались, что она такое?

— Она по-прежнему там. А что это, я не догадываюсь, точно так же как и прежде.

Женщина убрала оружие в кобуру. Засветив фонарик, Хортон вступил в здание первым.

Внутри было темно и пыльно. Вдоль стен торчала полуразвалившаяся мебель. Какая-то мелкая зверюшка пискнула, объятая ужасом, и метнулась через комнату, ускользнув смазанной тенью во тьму.

— Мышь, — предположил Хортон.

— По всей вероятности, нет, — спокойно ответила Элейн, — Мыши — это принадлежность Земли, по крайней мере так нас уверяют старые детские стишки. Например, такой: «Побежала мышка-мать, стала кошку в няньки звать…»[31].

— Выходит, детские стишки дожили до вашей эпохи?

— Некоторые дожили. Подозреваю, что далеко не все…

Перед ними была запертая дверь. Но едва Хортон толкнул ее рукой, она обрушилась за порог грудой хлама. Подняв фонарик, он осветил следующую комнату. И комната словно вспыхнула. Ослепительный золотой блеск ударил им в лица — они поневоле отступили на шаг-другой. Хортон опустил фонарик, потом стал медленно поднимать снова. Блеск появился опять, но на этот раз они сумели разобрать, что именно блестит. В центре комнаты, занимая ее почти целиком, стоял куб.

Отражение было все еще слишком ярким — пришлось снова опустить фонарик. Затем Хортон осторожно переступил порог. Теперь куб больше не отражал лучи, а, напротив, словно поглощал их, впитывал и рассеивал по всему своему объему. Казалось, что куб осветили изнутри.

В освещенном пространстве лежало, как бы ни на что не опираясь, некое существо. Существо — вот и все, что можно было сказать, более подробное описание не приходило в голову. Оно было огромным, заполняло собою куб почти без остатка, тело уходило за пределы видимости. На мгновение возникло ощущение глыбы, но не просто аморфной глыбы. В ней ощущалась жизнь, что-то в изгибе линий тела безотчетно подсказывало: глыба живая. То, что казалось головой, склонялось на то, что казалось грудью. А тело, все тело — но тело ли? — было покрыто замысловатым, будто выгравированным узором. Как рыцарские латы, мелькнула мысль, как драгоценный образчик кузнечного искусства.

Элейн, подойдя вплотную к Хортону, выдохнула восхищенно:

— Что за красота!

Хортон замер, парализованный удивлением пополам с испугом, но наконец выговорил:

— У него есть голова. Чертова бестия живая…

— Она не шевелится, — сказала Элейн. — А была бы живая, должна бы шевельнуться. Как только на нее упал свет, она бы шевельнулась.

— А может, спит?

— Не похоже, что спит.

— Она наверняка живая, — настаивал Хортон. — Вы ее чувствовали. Это и есть та странность, которую вы чувствовали. И вам по-прежнему непонятно, что это такое?

— Совершенно непонятно. Ни о чем подобном я никогда не слышала. Ни легенд, ни старых сказок. Вообще ничего. И оно такое красивое. Ужасное и одновременно красивое. Взгляните на эти изящные, сложные узоры. Это его одежда — нет, теперь я понимаю, что не одежда. Узоры на чешуе…

Хортон попытался хотя бы представить себе общие контуры тела, но потерпел неудачу. Раз за разом он начинал прослеживать какую-нибудь линию, и до поры все шло хорошо, но затем линия неизменно терялась, растворяясь в заполняющем куб золотом сиянии и путанице перевитых форм самого существа.

Тогда он попробовал подступиться к кубу на шаг ближе для более пристального осмотра — и его вдруг остановило. Остановила сама пустота. Не было совершенно ничего, что могло бы его застопорить, и все-таки он словно налетел на невидимую и неощущаемую стену. Нет, не на стену, поправил он себя. Память отчаянно забилась, стараясь подыскать сравнение, пригодное для такого случая. Но сравнение не отыскивалось, потому что остановила его сама пустота. Свободной рукой он ощупал все перед собой. Рука не обнаружила ничего, но продвинуться не смогла. Никакого физического ощущения, никакого препятствия, доступного чувствам. Будто — наконец-то сравнение пришло на ум — он натолкнулся на конец реальности и достиг точки, откуда нет дальнейшего пути. Будто некто прочертил линию и сказал: мир кончается здесь, никто и ничто не вправе превзойти сей предел. Однако, если это было так, что-то осталось недодуманным: ведь заглянуть за дозволенный предел он мог по-прежнему!

— Тут ничего нет, — заметила Элейн, — и все-таки что-то есть. Мы же видим куб и существо в кубе…

Хортон отступил на шаг, и в тот же самый момент золотистость, объявшая куб, как бы выпрыгнула из него и охватила их обоих. Они как бы сделались частью куба и существа, весь мир уплыл куда-то в золотой дымке, и на мгновение они остались вдвоем, только вдвоем, отрешенные от времени и от пространства. Элейн стояла совсем, совсем близко, и довольно было опустить глаза, чтобы увидеть заново розу, вытатуированную у нее на груди. Он потянулся к розе рукой и произнес:

— Красиво…

— Спасибо, сэр, — сказала она.

— Вы не против, что я обратил внимание на розу?

Она покачала головой.

— Я уже была почти разочарована тем, что ты ее упорно не замечаешь: Следовало бы догадаться, что она там специально для того, чтобы привлекать внимание. Роза задумана как магнит, притягивающий взгляды…

Глава 19

— Вот, полюбуйтесь, — пригласил Никодимус.

Наклонившись, Хортон различил слабенький след, выбитый зубилом по периметру контрольной панели.

— На что любоваться? Не вижу ничего особенного. Разве то, что ты ухитрился почти не сдвинуться с места.

— В том-то вся и загвоздка. Я ничего не могу сделать. Зубило вгрызается в камень на два-три миллиметра, а потом он твердеет. Будто это не камень, а металл, только самый внешний слой подъела ржавчина.

— Но это вовсе не металл!

— Совершенно верно, это камень. Я проверял и другие участки скальной поверхности. — Он показал на скалу: там и сям на ней виднелись царапины. — Повсюду то же самое. Самый верхний слой немного выветрен, а глубже, куда выветривание не добралось, камень неправдоподобно тверд. Словно молекулы связаны куда прочнее, чем положено по законам природы.

— Где Плотояд? — осведомилась Элейн, — А вдруг он знает что-нибудь на этот счет?

— Весьма сомневаюсь, — сказал Хортон.

— Я его выпроводил, — заявил Никодимус, — Порекомендовал ему убираться ко всем чертям. Он дышал мне в спину и торопил меня…

— Ему так нестерпимо хочется расстаться с этой планетой, — сказала Элейн.

— Кому бы не захотелось? — откликнулся Хортон.

— Мне его от души жаль, — продолжала Элейн. — Неужели его в самом деле никак нельзя взять на корабль? Разумеется, в случае, когда все другие средства будут исчерпаны…

— Не вижу, как это сделать, — сказал Хортон. — Конечно, можно бы попробовать холодный сон, но это почти наверняка убьет его. А ты как думаешь, Никодимус?

— Холодный сон рассчитан исключительно на людей, — ответил робот. — Как он действует на другие виды, не имею представления. Может, не слишком хорошо, а может, вообще не действует. Прежде всего, как быть с анестезирующим препаратом, приостанавливающим деятельность клеток перед тем, как подвергнуть их замораживанию? Для людей препарат почти безвреден, что и неудивительно, — он же разработан для людей. Но чтоб он воздействовал на другие формы жизни, в его состав, наверное, надо внести изменения. Скорее всего, изменения должны быть небольшими и очень тонкими. Я не оснащен для их проведения.

— Значит, ты полагаешь, что он умрет даже раньше, чем начнется замораживание?

— Подозреваю, что именно так.

— Но нельзя же бросить его здесь одного! — воскликнула Элейн. — Нельзя взлететь, а его оставить, как мусор!

— Можно бы просто взять его на борт… — сказал Хортон.

— Нет, нельзя, — перебил Никодимус. — Если я буду на борту, то не потерплю его. Я прикончу его в первую же неделю полета. Он царапает мне нервы, как наждак.

— Даже если твои маниакальные намерения не сбудутся, ему-то что за выгода? Не знаю, что замышляет Корабль, но могут пройти столетия, прежде чем мы сядем на какую-нибудь другую планету.

— Можно сделать специальную остановку и высадить его.

— Так поступили бы вы, — сказал Хортон, — Или я. Или Никодимус. Но не Корабль. Корабль, насколько могу судить, преследует более долговременные цели. И какие есть основания полагать, что мы отыщем другую подходящую планету через десять лет или даже через сто? Корабль провел в космосе целое тысячелетие, прежде чем обнаружил хотя бы эту планету. Не забывайте, наша скорость ниже световой.

— Ваша правда, — ответила Элейн, — Я действительно забываю об этом. В эпоху депрессии, когда люди бежали с Земли, они устремились во всех направлениях…

— На сверхсветовых кораблях.

— Нет, не на сверхсветовых. На кораблях разрывного времени. Не спрашивайте меня, как они действовали. Но у вас теперь есть какое-то представление…

— Крайне туманное, — признался Хортон.

— И тем не менее, — продолжала она, — на поиски землеподобных планет им требовались многие годы. Некоторые корабли исчезли — то ли в глубинах пространства, то ли во времени, то ли выпали из нашей Галактики. Что случилось с ними, установить невозможно. Они взлетели — и больше о них никто никогда не слышал.

— Теперь вы сами поняли, что проблема с Плотоядом неразрешима.

— Но, может, нам удастся все-таки разгадать загадку туннеля? По сути, Плотояд хочет только этого и ничего другого. Да и я тоже.

— Я исчерпал свои возможности, — высказался Никодимус, — У меня нет новых идей. Ситуация не сводится к тому, что кто-то взял и закрыл данную планету. Этот кто-то потратил немало сил на то, чтобы ее нельзя было открыть. Крепость скалы превышает любые естественные факторы. Ни один камень не может быть таким твердым. Кто-то сделал его сверхтвердым, и намеренно. Догадался, что кто-то другой может попробовать покопаться в контрольной панели, и принял меры.

— Значит, на планете есть что-то особенное, — заявил Хортон, — Есть же какая-то причина, по которой туннель решили заблокировать! Уж не клад ли?

— Нет, не клад, — уверенно ответила Элейн, — Чем оставлять клад, они бы утащили его с собой. Так что, скорее всего, не клад, а угроза.

— Ну почему нет? Кто-то спрятал здесь что-то для пущей сохранности…

— Не думаю, — отозвался Никодимус, — В один прекрасный день они решат забрать спрятанное, и что дальше? За— брать-то они его заберут, а как им отсюда выбраться?

— Они могут прилететь на корабле, — предположил Хортон.

— Не похоже, — заявила Элейн, — Куда вероятнее, что им известно, как обойти блокировку.

— Значит, по-вашему, такой способ все-таки существует?

— Склоняюсь к мысли, что способ есть, но из этого не следует, что мы сумеем найти его.

— Тогда, — заметил Никодимус, — дело сводится к тому, что туннель закрыли, чтобы кто-то не ускользнул отсюда. Кого-то или что-то заперли здесь, отрезав от остальных туннельных планет.

— Но если так, — подхватил Хортон, — кто это или что это? А если наше существо из куба?

— Может быть, — согласилась Элейн. — Не исключено, что его не только замуровали в кубе, но и привязали навсегда к планете. Вторая линия защиты на случай, если ему удастся вырваться из куба. Хотя в это почему-то трудно поверить. Уж очень оно красивое.

— Оно может быть красивым и одновременно опасным.

— Что за существо в кубе? — поинтересовался Никодимус, — Я о таком не слышал.

— Мы с Элейн нашли его в одном из строений в городе. Какая-то бестия, запертая в кубе.

— Живая?

— Трудно сказать наверняка, но, по-моему, живая. Чувствую, что живая. Элейн сумела ощутить ее на расстоянии.

— А куб? Из чего сделан куб?

— Из странного материала, — ответила Элейн, — если это вообще материал. Он останавливает тебя, а ты не ощущаешь ровным счетом ничего, словно никакого препятствия и нет…

Никодимус принялся собирать инструменты, разбросанные по гладкому каменному ложу тропинки.

— Стало быть, сдаешься, — констатировал Хортон.

— С тем же успехом могу и сдаться. Больше не могу ничего придумать. Моими инструментами с этим камнем не справиться. А значит, мне не снять защитную покрышку панели, будь это силовое поле или что-то еще. Я выдохся, если только у кого-нибудь не мелькнет свежая идея.

— А если поглядеть повнимательнее Шекспирову книгу? — предложил Хортон, — Вдруг всплывет что-нибудь новенькое?

— Шекспир сюда и близко не подходил, — усомнился Никодимус. — Да и не умел ничего, кроме как пинать туннель ногами и осыпать проклятиями…

— Я и не рассчитываю найти у Шекспира стоящие технические идеи. В лучшем случае какое-то наблюдение, подлинное значение которого от него ускользнуло.

Никодимус по-прежнему не избавился от сомнений.

— Даже если так, — пробурчал он, — не очень-то много начитаешь, когда рядом крутится Плотояд. Ему опять позарез захочется узнать, что написал Шекспир, а Шекспир в своих записках не слишком щедр на комплименты в адрес своего старого приятеля…

— Но Плотояда тут нет, — отметила Элейн, — Он не сказал, куда денется, когда ты прогнал его?

— Сказал, прогуляется. И что-то такое опять бормотал про магию. У меня сложилось впечатление, хоть и не очень четкое, что он решил собрать какую-то магическую дрянь — листья, корни, кору.

— Он ведь говорил про магию и раньше, — напомнил Хортон, — Вынашивал мыслишку, что нам надо объединить наши три магии.

Элейн встрепенулась.

— Вы знаете магию?

— Нет, — ответил Хортон, — магию мы не признаем.

— Тогда не надо глумиться над теми, кто в нее верит.

— А вы что, верите?

— Сама не знаю, — наморщила лоб Элейн, — но мне доводилось видеть магию, которая действительно помогала или казалось, что помогает.

Никодимус сложил инструменты в коробку и захлопнул ее.

— Ладно, пойдем в дом и заглянем в книгу, — согласился он милостиво.

Глава 20

— Этот ваш Шекспир, — сказала Элейн, — был, по-видимому, философ, однако не слишком уверенный в себе. Лишенный серьезной подготовки.

— Он был человек одинокий, больной и испуганный, — ответил Хортон. — И записывал все подряд, что приходило на ум, не заботясь ни о логике, ни о слоге. Он писал для себя, не предполагая, что кто-нибудь когда-нибудь прочтет его каракули. Если бы такое пришло ему в голову, он, наверное, предпочел бы выражаться осмотрительнее.

— По крайней мере, он был честен сам с собой, — сказала Элейн, — Вот послушайте хотя бы:

«У каждого времени свой запах. Возможно, это самоуверенно с моей стороны, но я убежден, что прав. Состарившись, время пахнет кислым и затхлым, а запах юного времени в начале творения должен был быть сладким, пьянящим и неудержимым. Размышляю: что, если по мере того, как события следуют к неведомому нам концу, мы будем отравлены едкими запахами прежних времен, вполне подобно тому и с тем же финалом, как былая Земля была отравлена рвотой заводских труб и гноем ядовитых газов? А если и смерть самой Вселенной грядет в отравлении временем? Если запахи прежних времен сгустятся до того, что никакая жизнь не сможет существовать ни на одном из тел, составляющих космос, и, возможно, сама материя Вселенной обратится в злокачественную гниль? Если эта гниль так засорит физические процессы, действующие во Вселенной, что они попросту прекратятся и сменятся хаосом? Но если так, что принесет с собой хаос? Не обязательно конец Вселенной. Хаос сам по себе есть отрицание всей физики и всей химии и, допускаю, положит начало непредставимым комбинациям, отвергающим все предшествующие концепции, а потому способным привести к беспорядку и неточности, которые, в свой черед, сделают возможными события, по мнению нынешней науки, совершенно невероятные…»

А послушайте дальше:

«Возможно, некогда была такая ситуация — чуть не написал «было время», но это привело бы к путанице в понятиях, — что до возникновения Вселенной не существовало ни времени, ни пространства, а соответственно, не существовало и координат той массы, которой предстояло взорваться, дабы положить начало Вселенной. Разумеется, разум человеческий не в силах представить себе ситуацию вне времени и пространства, хотя можно допустить, что и то и другое было потенциально заложено в космическом яйце, — а оно само по себе есть тайна, не поддающаяся воспроизведению в зрительных образах. И тем не менее интеллекту ведомо, что подобная ситуация действительно имела место, если только вся наша наука не заблуждается в корне. Однако закрадывается и сомнение: если не было ни времени, ни пространства, в какой же среде пребывало космическое яйцо?»

— Звучит дерзко, — высказался Никодимус, — но не содержит никакой информации, ничего, что было бы полезно узнать. Этот тип пишет так, будто живет в вакууме. Такую околесицу можно было сочинить где угодно. Он почти не упоминает эту планету, разве что мимоходом бесчестно смеется над Плотоядом.

— Он старается забыть об этой планете, — предположил Хортон, — старается уйти в себя и не обращать на нее внимания. В сущности, он пытается создать себе псевдомир, который принес бы ему нечто иное, чем постылая планета.

— По каким-то причинам, — продолжила Элейн, — его очень заботило загрязнение окружающей среды. Вот послушайте еще одно рассуждение на этот счет:

«Убежден, что появление разума ведет к нарушению экологического равновесия. Другими словами, разум — величайший загрязнитель природы. Как только существо начинает овладевать своим окружением, все ввергается в беспорядок. Пока этого не случилось, в природе действует система проверок и противовесов, логичная и эффективная в своей основе. Разум разрушает и видоизменяет эту систему, даже если усердно старается оставить ее в покое. Нет и не может быть разума, живущего в гармонии с биосферой. Пусть он полагает, что достиг гармонии, пусть хвалится этим, но интеллект дает ему преимущество над природой, и всегда есть соблазн использовать преимущество к собственной выгоде. Итак, разум может дать огромный выигрыш в борьбе за существование, однако выигрыш этот краткосрочен, и в конечном счете разум оборачивается не созидателем, а разрушителем».

Она пролистала страницы, бегло вглядываясь в записи, и сказала:

— Так забавно читать на старшем языке! Я была не вполне уверена, что смогу.

— Шекспир владел пером не самым лучшим образом, — заметил Хортон.

— Достаточно хорошо, чтоб его писанину можно было прочесть. Надо только чуть-чуть приноровиться. Слушайте, тут что-то диковинное. Он пишет про Божий час. Странное выражение…

— Однако довольно точное. По крайней мере, на этой планете такой час существует. Надо было сказать вам об этом раньше. Что-то нисходит с неба, хватает вас и раздевает душу донага. Нисходит на всех, кроме Никодимуса. Никодимус едва замечает Божий час. Похоже, что источник Божьего часа — вне пределов планеты. По словам Плотояда, Шекспир считал, что час приходит из какой-то точки дальнего космоса. А что пишет он сам?

— Очевидно, запись сделана на основании долгого опыта, — ответила Элейн. — Судите сами:

«Чувствую, что наконец-то научился я мириться с явлением, которое окрестил, за неимением лучшего определения, Божьим часом. Плотояд, бедняга, все еще негодует на Божий час и боится его, да и я, наверное, тоже боюсь. Однако к настоящему времени, испытывая его день за днем в течение многих лет и осознав, что от него не спрячешься и не убережешься, научился я принимать его как нечто неизбежное. В то же время обладает он свойством выводить человека за собственные пределы и выставлять перед лицом Вселенной, хотя, правду сказать, будь у меня выбор, вряд ли я или кто-либо другой пожелал бы выставляться подобным образом столь часто.

Беда, разумеется, в том, что в Божий час видишь и испытываешь слишком многое и большую часть — а если не лукавить, то все без исключения — не понимаешь и потом остаешься как был, удерживая в памяти лишь обрывки испытанного. И, ужасаясь, спрашиваешь себя: а если человеческий интеллект и не годен на большее, если он способен воспринять лишь самую малость из того, перед чем его обнажали? Подчас недоумевал я: не есть ли это преднамеренный обучающий механизм? Но если так, то обучение ведется сверх всякой меры и развернутые научные тексты предъявляются бестолковому студенту, не ведающему азов того, чему его пытаются учить, а потому бессильному даже смутно уловить принципы, необходимые хотя бы для зачаточного понимания предмета.

Истинно, возникало во мне недоумение, однако и оно не шло дальше первичного и зачаточного. А с течением времени все более и более склонялся я к выводу, что Божий час, как я воспринимаю его, не предназначен ни для меня, ни для кого бы то ни было из людей; Божий час, каков бы ни был его механизм, исходит от сущности, совершенно не ведающей о нашем человеческом бытии. Возможно, сущность сия задохнулась бы в космическом хохоте, узнай она о том, что во Вселенной обитает такая козявка, как я. И постепенно пришел я к убеждению, что меня просто задевает рикошетом, отдельными шальными дробинками, а выстрел нацелен в иную, более крупную дичь.

Однако и к данному убеждению пришел я не ранее, чем осознал со всей остротой, что источник Божьего часа каким-то образом и хотя бы мельком учуял меня, а потом непонятно как покопался в моей памяти и в душе, поскольку время от времени я стал обнажаться не перед космосом, а перед самим собой. Я обнажался перед прошлым и в течение некоего времени переживал вновь, пусть с известными искажениями, события прошлой жизни, почти неизменно неприятные до крайности, разные моменты, выхваченные из навоза моей души, где они лежали доселе глубоко захороненными, где я в стыде своем и раскаянии и держал бы их вечно. Но вот их выкопали и раскрыли передо мной, покуда я корчился, смущенный и оскорбленный при виде их, принужденный переживать заново те страницы жизни, какие я спрятал тщательно не только от взора других, но и от себя самого. И даже того хуже — не только события, но и фантазии определенного свойства, возникавшие исподволь в тайниках моей души. Я же и сам ужасался, когда сознавал, о чем фантазирую, — и все же, как ни извивался я, протестуя, их вытащили из моего подсознания и в безжалостном параде продемонстрировали мне сызнова. И не ведаю я, что хуже: раскрыться перед Вселенной или раскрыть собственные тайны перед самим собой.

И отдал я себе отчет, что Божий час каким-то образом учуял меня, — вероятно, не меня как личность, а искорку материи, мерзкой и отвратительной, — и отразил на меня свое раздражение, что такая мерзость живет на свете. Не удосужился он причинить мне вреда, не раздавил меня, как раздавил бы я насекомое, а попросту смахнул или попытался смахнуть в сторону. И как ни странно, приободрило меня это отчасти, ибо, если Божий час еле-еле ощутил меня, не угрожает мне от его лица никакая действительная опасность. И коль скоро уделяет он мне лишь мимолетное внимание, стало быть, нацеливается он на более крупную дичь. А единственно страшно в Божьем часе то, что дичь сия должна быть поблизости, на этой самой планете. И не просто на планете, а на данном участке планеты — она должна быть поистине очень близко от нас.

Вывернул я себе мозги в потугах сообразить, что это за дичь и обитает ли здесь она и поныне. был ли Божий час нацелен на тех, кто населял заброшенный город, а если так, как могло случиться, что сила, ответственная за Божий час, не ведает, что они ушли? Чем больше думаю, тем явственнее убеждаюсь, что и люди города ни при чем, что Божий час нацелен на нечто пребывающее здесь и поныне. Осматриваюсь тщетно, что бы это могло быть, и не приближаюсь к ответу. Одержим я чувством, что гляжу на цель день за днем и не опознаю ее. Горестное это чувство и жуткое — размышлять подобным образом. Приходишь к тому, что глуп и невосприимчив, а по временам пугаешься, и отнюдь не шуточно. Если человек столь невосприимчив к реальности, так слеп по отношению к среде, так бесчувствен к повседневному окружению, тогда человечество и впрямь более немощно и неприспособленно, чем мы порою воображали».

Дойдя до конца записи, оставленной Шекспиром, Элейн подняла голову над страницей и спросила, смерив Хортона пристальным взглядом:

— Вы согласны с ним? Как вы реагируете на этот Божий час — так же или по-другому?

— Я пережил его пока только дважды. Итог моим впечатлениям можно выразить просто — полное замешательство.

— Шекспир уверяет, что от Божьего часа нет спасения. Что от него никак и нигде не спрячешься…

— А Плотояд прячется, — заметил Никодимус. — Залезает под крышу. Утверждает, что под крышей ощущение не столь скверное.

— Сами все поймете, осталось недолго ждать, — сказал Хортон. — Интуитивно я пришел к выводу, что пережить Божий час легче, если не пытаешься сопротивляться. А описать его невозможно. Надо испытать самому, чтобы понять.

Элейн рассмеялась, звонко и немного нервно, и сказала:

— Жду не дождусь…

Глава 21

Плотояд вернулся, тяжело ступая, за час до заката. Никодимус уже нарезал мясо и присел над костром, обжаривая бифштексы. Небрежным жестом он показал на самый толстый ломоть, который лежал отдельно на подстилке из листьев, сорванных с ближайшего дерева.

— Это для тебя. Тебе я выбрал самый вкусный кусок.

— Пропитание, — отозвался Плотояд, — есть то, в чем я испытываю нужду. Благодарю тебя от имени моего живота.

Без промедления он подхватил мясо щупальцами обеих рук и скрючился перед самой поленницей, где сидели Элейн и Хортон. Поднял кусок к рылу и решительно вонзился в него клыками. По щекам заструилась кровь. Увлеченно жуя, он поднял взгляд на двух сотоварищей по лагерю.

— Надеюсь всячески, что не раздражаю вас своей неопрятной едой, — произнес он, — Великий голод терзал меня. Возможно, долженствовало немного подождать.

— Ничуть, — ответила Элейн, — Валяй ешь. Наши тоже будут готовы спустя минуту-другую.

И все же она не могла отвести болезненно-восхищенных глаз от кровавого пиршества — кровь стекала не только по рылу, но и по щупальцам Плотояда.

— Любишь хорошее красное мясо? — поинтересовался он.

— Привыкаю помаленьку.

— Никто вас не заставляет, — сказал Хортон. — Никодимус может найти для вас что-нибудь еще.

— Когда путешествуешь по многим мирам, — покачала она головой, — встречаешь множество обычаев, странных на первый взгляд. Иные из них наносят удар по давним предрассудкам. Однако при моем образе жизни предрассудкам нет места. Надо сохранять беспристрастие и восприимчивость, надо заставлять себя быть непредубежденной.

— Именно поэтому вы заставляете себя есть мясо вместе с нами?

— Поначалу так оно и было. Да отчасти и сейчас еще так. Но я, пожалуй, могу развить в себе любовь к животной плоти без большой натуги. Ты уверен, — обратилась она к Никодиму— су, — что моя порция будет хорошо прожарена?

— Уже прожарена, — заверил Никодимус, — Я начал жарить для вас гораздо раньше, чем для Картера.

— Много раз говорил мне мой старый друг Шекспир, — ввернул Плотояд, — что я совершенный неряха без всякого представления о приличиях, зато с грязными слюнявыми привычками. В опустошение, сказать вам правду, ввергает меня такая оценка, но слишком я стар, чтоб менять привычки, и ни при каких обстоятельствах не мог бы я стать завзятым денди. Если уж я неряха, то счастливый неряха, ибо неряшливость весьма уютна для того, кто ее исповедует.

— Ты неряха, спору нет, — откликнулся Хортон, — но, если это делает тебя счастливым, не обращай на нас внимания.

— Благодарен я вам за вашу доброту, — заявил Плотояд, — и рад, что не придется мне изменяться. Изменить себя мне трудно весьма. — Тут он, в свою очередь, повернулся к Никодимусу, — Ты уже почти исправил туннель?

— Не только не исправил, — ответил робот, — но почти пришел к убеждению, что исправить его нельзя.

— Ты имеешь в виду, что он не поддастся починке?

— Именно так, если только кого-нибудь не посетит какая-нибудь блестящая идея.

— Ну что ж, — заявил Плотояд, — хоть надежда всегда дрожит в печенках, я не удивлен. Длительно я гулял сегодня, беседуя с собой, и внушал себе, что слишком многого ожидать не приходится. Уговаривал я себя, что жизнь не обходилась со мной сурово и давала мне много счастливых минут, стало быть, с учетом этого не должен я угнетаться отдельными несчастливыми событиями. И искал я наедине с собой каких-то альтернативных путей. Сдается мне, что стоило бы испробовать магию. Ты говорил мне, Картер Хортон, что не доверяешь магии и не понимаешь ее. Ты и Шекспир — одно и то же. Потешался он над магией нещадно. Говорил, что нет от нее проку ни на грош. Но может, наша новая подруга не думает так жестоко?

Он умоляюще посмотрел на Элейн.

— Ты пробовал применять свою магию? — спросила она.

— Пробовать-то я пробовал, — ответил он, — но под презрительное улюлюканье Шекспира. Улюлюканье, понял я, лишает магию силы, ослабляет ее, вплоть до полной недееспособности.

— Не знаю, лишает ли силы, — сказала Элейн, — но уверена, что не доводит до добра.

Плотояд глубокомысленно кивнул.

— И спросил я себя: если магия откажет, если робот не справится, если окажется все ни к чему, что мне делать тогда? Остаться здесь, на планете? Я ответил себе, что нет, разумеется, нет. Разумеется, новые друзья найдут для меня местечко, когда отлетят отсюда в глубины пространства…

— Теперь ты решил напирать на нас, — посетовал Никодимус, — Валяй хнычь. Катайся по земле, сучи ногами, вой волком. Только все это ни к чему. Мы не можем ввести тебя в холодный сон, и…

— По крайней мере, — заявил Плотояд, — я среди друзей. И буду, пока не умру, среди друзей и далеко отсюда. Я не займу много места. Скорчусь где-нибудь в уголке. Умерю себя в еде. Не встряну у вас на пути. И буду держать свой рот на запоре.

— Вот будет праздник! — отозвался Никодимус.

— Решать Кораблю, — сказал Хортон, — Я потолкую с Кораблем насчет тебя. Но не могу обещать ничего определенного.

— Вы сознаете, — продолжал Плотояд, — что я есть воин. А воину пристойно умереть лишь одним образом, в кровавой схватке. Хотел бы я умереть именно так. Но возможно, такая смерть мне не выпала. Склоняю голову перед судьбой. Тем не менее не желаю умереть здесь, где некому свидетельствовать мою смерть, некому погоревать о бедном Плотояде, покинувшем сей мир. Не желаю влачить свои последние дни в ненавистной никчемности этой планеты, обойденной временем…

— Вот оно! — вдруг воскликнула Элейн. — Время! Как же я раньше не подумала!

Хортон удивленно взглянул на нее:

— Время? Что вы имеете в виду? При чем тут время?

— Куб, — сказала она. — Куб, найденный нами в городе. С существом. Этот куб — замороженное время.

— Замороженное время? — переспросил Никодимус. — Время нельзя заморозить. Можно заморозить людей, и пищу, и многое другое. А время не замораживают.

— Хорошо, — согласилась она, — остановленное время. Есть рассказы, легенды, что время можно остановить. Оно ведь течет. Движется. Остановить поток, застопорить движение. Ни прошлого, ни будущего, одно настоящее. Вечное настоящее. Настоящее, выхваченное из прошлого и продленное в будущее, которое для нас ныне стало настоящим.

— Ты просто как Шекспир, — пробурчал Плотояд, — Шекспир всегда извергал тарабарщину. Блям, блям, блям. Говорил вещи, лишенные смысла. Только чтоб послушать собственную речь.

— Ничего подобного, — настаивала Элейн. — Я говорю правду. На многих планетах рассказывают, что временем можно управлять, что существуют способы его контролировать. Правда, никто не может назвать никаких имен…

— Может, это умели строители туннелей?

— Никогда никаких имен. Только легенда, что это возможно.

— Но почему именно здесь? Зачем понадобилось замораживать во времени это существо?

— Быть может, чтоб оно дождалось чего-то. Быть может, наступит день, когда в нем возникнет нужда. Быть может, те, кто заморозил существо во времени, не знали точно, когда такая нужда возникнет.

— И оно ждало здесь века, — подхватил Хортон, — и будет ждать еще тысячелетия…

— Но вы не поняли! — ответила Элейн. — Века или тысячелетия — для него нет разницы. В замороженном состоянии оно не ощущает времени. Оно живет и продолжает жить в одной застывшей микросекунде…

И тут ударил Божий час.

Глава 22

В первое мгновение Хортона разбрызгало по Вселенной, и он испытал то же мучительное ощущение бесконечности, что и раньше, — но затем брызги собрались воедино, Вселенная сузилась, странные ощущения прекратились. Время и пространство вновь вступили в согласие, скрепились друг с другом, и он понял, где находится, хотя при этом его собственное «я» почему-то раздвоилось. Впрочем, раздвоенность не причиняла ему никаких неудобств и даже казалась вполне естественной.

Он сидел на корточках на теплой, черной и тучной земле меж двумя овощными грядками. Грядки убегали вдаль двумя зелеными линиями, разделенными полоской черноты. А слева и справа шли еще и еще зеленые линии, параллельные и бессчетные, с разделительными черными полосками, хоть эти полоски приходилось додумывать: зелень грядок сливалась, образуя сплошной темно-зеленый ковер.

Он сидел на корточках, и почва грела его босые подошвы. Глянув через плечо, он увидел позади себя, далеко-далеко, край зеленого ковра — тот упирался в здание такой высоты, что крыша терялась в пухлых белых облаках, пришпиленных к голубизне неба.

Он был маленьким мальчиком и собирал бобы, густо облепившие каждое растение на поле. Левой рукой раздвигал кустики, чтобы легче добраться до стручков, прячущихся в листве, а правой срывал стручки и бросал в корзину, стоящую перед ним на черном междурядье. Корзина была полна наполовину.

Но тут он приметил то, на что до сих пор не обращал внимания: впереди между грядок поджидали и другие корзины, расставленные примерно с равными интервалами. Кто-то заранее прикинул, на каком расстоянии корзина заполнится и понадобится новая. А позади него тоже были корзины, но уже полные доверху и готовые к погрузке в тележку, которая пройдет по междурядьям и подберет корзины с бобами, только она прибудет попозже.

И еще одно он осознал не сразу: на поле он был не один, было много других сборщиков, по большей части дети, но еще старики и старухи. Некоторые сборщики обогнали его — работали то ли быстрее, то ли менее тщательно, — другие поотстали.

Небо было испятнано облаками, ленивыми курчавыми облаками, но в данный момент они не прикрывали солнце, и оно палило свирепым теплом, прожигающим тоненькую рубашку. Он полз вдоль грядок, стараясь работать добросовестно, оставляя мелкие стручки висеть, чтоб дозрели через день— два, и срывая остальные, — а солнце жгло спину, пот сбегал от подмышек и щекотал ребра, зато ноги нежились в мягком тепле хорошо вспаханной, окультуренной земли. Мозг бездействовал, сосредоточившись на настоящем, не заглядывая ни в прошлое, ни в будущее, а довольствуясь настоящим, словно он был не мальчик, а тоже растение, поглощающее тепло и странным образом извлекающее пропитание из почвы, в точности как созревшие для сбора бобы.

И все-таки дело обстояло сложнее. На поле был мальчик лет девяти-десяти, а рядом или где-то невдалеке расположился нынешний Картер Хортон, отдельный и как будто невидимый, наблюдающий за мальчиком, каким он сам был когда-то, заново ощущающий и испытывающий то, что ощущал и испытывал тогда. Но знающий неизмеримо больше мальчика, знающий то, о чем мальчик и не догадывался, впитавший в себя годы и события, что пролегли между обширным бобовым полем и нынешней секундой в космосе, за тысячу световых лет от Земли. И, в частности, знающий недоступную мальчику истину, что взрослые мужчины и женщины в гигантском здании за полем и во множестве таких же зданий по всей Земле уже угадали приближение очередного кризиса и в тот самый момент искали, как его разрешить.

Ну не странно ли, размышлял Хортон нынешний, что даже по второму кругу человечество не поумнело — надо было дойти до кризиса, чтобы додуматься наконец, что единственный выход из тупика — перебраться на другие планеты, в другие гипотетические солнечные системы, и попробовать начать там все сначала. Пусть на каких-то планетах попытки потерпят крах, зато на других, не исключено, приведут к успеху.

Ведь менее чем за пять столетий до этого утра на бобовой делянке Земля уже пережила нечто подобное, обессилев не вследствие войн, а в результате развала экономики в мировых масштабах. Когда система, основанная на погоне за прибылью и частном предпринимательстве, развалилась по трещинам, которые стали заметны еще в начале двадцатого века, когда большая часть основных природных ресурсов исчерпала себя, когда население росло не по дням, а по часам, а заводы, не считаясь с этим, вырабатывали все больше сберегающих труд устройств, когда былой избыток пищи ушел в прошлое и земляне уже не могли прокормиться, — когда все это накопилось, грянули и последствия: голод, безработица, инфляция и потеря доверия к мировым лидерам. Правительство рухнуло, промышленность, связь и торговля заглохли, и на Земле воцарились анархия и хаос.

Затем из недр анархии вылупился новый образ жизни, рекомендованный не политиками, не государственными мужами, а учеными, экономистами и социологами. Но прошло всего несколько сот лет — и новое общество опять предъявило симптомы, пославшие ученых в лаборатории, а инженеров к чертежным столам с задачей сконструировать звездолеты, способные унести человечество в космос. Симптомы были прочитаны правильно, сказал себе второй, невидимый, Хортон, поскольку не далее как поутру (но в какой день? в этот же самый или в какой-то другой?) Элейн сообщила ему, что и тот образ жизни, который экономисты с социологами мастерили столь тщательно, рухнул необратимо.

Земля слишком тяжело больна, подумал он, слишком опозорена, истощена и отравлена прошлыми ошибками человечества. Выжить она просто не может.

Он вновь ощутил почву под босыми ногами и дуновение ветерка, что пронесся над полем и овеял пропотевшую, перегретую солнцем спину. Уронив в корзину горсть бобов, он передвинул ее немного вперед, переполз следом и потянулся к новому кустику. Кустикам, казалось, не будет конца. Корзина была почти полна, но уже совсем рядом его поджидала следующая, пустая.

Он начал уставать. Глянул на солнце и убедился, что до полудня остается еще час, если не больше. В полдень вдоль грядок покатит обеденная повозка, потом получасовой перерыв, а потом предстоит опять собирать бобы до самого заката. Вытянув правую ладошку перед собой, он принялся сгибать и разгибать пальцы, чтоб перестали хрустеть и чуть-чуть отдохнули. Ладошка и пальцы были перепачканы зеленью.

Он устал, ему было жарко, он уже проголодался, а впереди лежал еще весь долгий день. Но продолжать сбор бобов — это был его долг, как и долг сотен других сборщиков, самых малых и самых старых: каждый обязан делать то, что ему посильно, освобождая более умелых для иных, более важных, работ. Опершись понадежнее на пятки, он уставился на необъятный зеленый простор. Сейчас бобы, а позже пойдут другие овощи сообразно сезону, и весь урожай надо убрать в срок, чтоб жители башни могли прокормиться.

Прокормить жителей башни, подумал Хортон (второй, бестелесный: невидимый Хортон), прокормить свое племя, свой клан, свою общину. Свой народ. Наш народ. Один за всех и все за одного. Башни для того и строили высокими, выше облаков, чтоб они занимали как можно меньше земли. Города торчали вертикальными карандашами, чтоб почва оставалась свободной и давала пищу, необходимую жителям башен-карандашей. А внутри башен люди жили в тесноте, потому что, как бы ни наращивать башни, они должны строиться экономно до предела.

Довольствуйся малым. Не расточай. Обходись без излишеств. Выращивай и собирай пищу, ползая на карачках, поскольку топлива совсем мало. Питайся углеводами, поскольку на их производство уходит меньше энергии, чем на производство белков. Строй и производи товары на длительный срок, а не потому, что прежние вышли из моды, — как только люди отказались от погони за прибылью, выбрасывать устаревшие вещи стало казаться преступным, да что там, просто смешным.

Когда промышленность развалилась, подумал он, мы начали выращивать пищу сами для себя, мы стали сами стирать белье для себя и для соседей. Главное — уцелеть, свести концы с концами! Мы вернулись к племенным обычаям, разве что предпочли примитивным хижинам здания-монолиты. В свое время мы насмехались над прежними временами, над участием в прибылях, над производственной этикой, над частным предпринимательством, но сколько бы мы ни насмехались, в нас по-прежнему живет хворь, присущая всему человечеству. Что бы мы ни затевали, сказал он себе, в нас живет хворь. Неужто человек органически не способен достичь гармонии со своим окружением? Неужто человечество, чтобы выжить, должно каждые несколько тысячелетий насиловать новые планеты? Мы что, навек обречены мигрировать, как стая саранчи, по Галактике, по всей Вселенной? И что, Галактика, космос обречены нас терпеть? Или настанет день, когда Вселенная поднимет бунт и сметет нас — не во гневе, а из раздражения? Да, в нас есть, подумал он еще, известное величие, но величие разрушительное и самовлюбленное. С тех пор как возник человеческий род, Земля вытерпела около двух миллионов лет, хотя по большей части эти годы не были столь разрушительными, как сейчас, — понадобилось время, чтоб наша разрушительность набрала полную силу. Но коли мы начали, как сейчас, осваиваться на других планетах, долгий ли срок нужен для размножения смертельного вируса, овладевшего человечеством, много ли надо, чтобы болезнь пошла в рост?

Мальчик в очередной раз раздвинул кустики и в очередной раз потянулся сорвать выглянувшие из кустиков бобы. Какой-то червяк, сидевший на листьях, а теперь потерявший опору, отвалился и плюхнулся вниз. Стукнувшись оземь, червяк свернулся шариком. Едва ли отдав себе отчет в том, что он делает, и не прерывая работы, мальчик шевельнул ногой, поднял ее и опустил, вдавливая червяка поглубже в почву.

Вдруг откуда-то поднялся серый туман, стирая бобовое поле да и здание-монолит, поднявшееся в небо на целую милю, и там вдали, посреди неба, укутанный в серый туман, появился череп Шекспира. Туман вился прихотливыми прядями, а череп взирал на Хортона сверху вниз — не глядел презрительно, не усмехался, а взирал почти общительно, словно оба они существовали во плоти, словно барьера смерти между ними не было вовсе.

К собственному удивлению, Хортон обратился к черепу:

— Что это значит, давний товарищ?

Обращение, что ни говори, было странным, поскольку Шекспир не был и не мог быть его товарищем. Если только в том смысле, что все люди — товарищи по несчастью, ибо все принадлежат к небывалой и устрашающей расе, размножившейся на одной планете, а затем не от смелости, а скорее от отчаяния ринувшейся в Галактику и забравшейся бог весть как далеко: ведь сегодня ни один человек не скажет точно, как далеко забрались остальные.

— Что это значит, давний товарищ?

И выбор слов был странен не в меньшей мере, поскольку Хортон знал, что в такой манере не говорил ни с кем и никогда, — словно он прибег к адаптации речи, какую использовал в своих пьесах тот, первоначальный Шекспир, и адаптация— то была дурацкой, достойной Матушки Гусыни[32]. Словно и сам он был уже не Картером Хортоном, а еще одной адаптацией в духе Матушки Гусыни, механически изрекающей истины, о каких он, человек, в свое время грезил. Он даже осерчал на себя за то, что изображал кого-то другого, — но как ни старался, найти себя прежнего больше не мог. Душа чересчур запуталась с этим мальчишкой, раздавившим червяка, и с внезапно заговорившим иссохшим черепом, и у него не осталось ни дороги, ни тропинки к самому себе.

— Что это значит, давний товарищ? — вопросил он, — Ты говоришь, что мы все заблудились, что мы затеряны. Где мы заблудились? Как? Почему? Докопался ли ты до истоков нашей затерянности? Она в наших генах или с нами что-то случилось? И только ли мы одни такие заблудшие или есть и другие такие же? А может, затерянность — врожденное свойство разума, любого разума?

И череп ответил, клацая костлявыми челюстями:

— Мы затеряны. Вот и все, что я сказал. Я не стал копаться в философских основах этой затерянности. Мы заблудились, потому что утратили Землю. Заблудились, потому что не знаем, где мы и куда идем. Потому что не можем найти дороги домой. Для нас не осталось места, где преклонить голову. Мы бредем диковинными дорогами по диковинным землям, и все, что попадается на пути, для нас лишено смысла. Когда-то мы знали какие-то ответы, потому что знали, какие задать вопросы, — теперь мы не можем найти ответ ни на один вопрос, ибо не знаем, что спрашивать. Когда другие, кто населяет Галактику, протягивают нам руку и пытаются вступить в контакт, мы не ведаем, что им сказать. Мы попали в положение безмозглых идиотов, лишившихся не только цели, но и здравого смысла. Там и тогда, на твоей замечательной бобовой делянке, тебе было всего-то десять, но у тебя было какое-то чувство цели и понимание, куда идти, а теперь у тебя не осталось ни того ни другого…

— Да, — согласился Хортон, — наверное, не осталось.

— Точно, черт тебя побери, не осталось. Тебе хочется знать ответы, не так ли?

— Какие ответы?

— Любые. Любые ответы лучше, чем совсем никаких. Пойди, задай свои вопросы Пруду.

— Пруду? Что может Пруд мне сказать? Просто лужа грязной воды…

— Это не вода. Сам знаешь, что не вода.

— Верно. Не вода. Тебе известно, что это такое?

— Нет, неизвестно, — сказал Шекспир.

— Ты пробовал говорить с Прудом?

— Не хватало смелости. В глубине души я трус.

— Ты боялся Пруда?

— Да не его. Боялся того, что он может мне сказать.

— Но ты что-то знал о Пруде. Ты догадался, что с ним можно разговаривать. И тем не менее не написал об этом ни слова.

— Откуда ты знаешь? — спросил Шекспир, — Ты еще не прочел всего, что я написал. Впрочем, ты прав: я никогда не писал про Пруд ничего, кроме того, что он воняет. И не писал потому, что не желал даже думать об этом. Во мне поднималась большая тревога. Это же не просто пруд. Даже если бы там была только вода, это был бы не просто пруд.

— Но почему тревога? Почему тебя обуревали такие мысли?

— Человек гордится своим разумом, — ответил Шекспир. — Хвалится своим рассудком и своей логикой. Но и то и другое — его недавние приобретения, совсем недавние, говоря по правде. До того у нас было кое-что еще. Наверное, это кое-что проснулось во мне и подсказало держаться подальше от Пруда. Назови это внутренним чувством, интуицией или как тебе заблагорассудится. У наших доисторических предков это было и служило им верой и правдой. Они знали, хоть и не могли бы объяснить, почему и откуда. Они знали, чего бояться и избегать, и по большому счету именно такое знание всего нужнее для выживания вида. Чего бояться, от чего уклоняться, чего не трогать. Ощутил — выжил, проворонил — не взыщи…

— Кто говорит со мной — твой дух? Твоя тень? Твой призрак?

— Сначала скажи мне, — ответил череп, клацая челюстями без двух передних зубов, — сначала скажи мне, что есть жизнь и что есть смерть. Тогда я смогу ответить тебе насчет духов и теней.

Глава 23

Череп Шекспира висел, как прежде, над дверью и ухмылялся, посматривая на них сверху вниз, — а ведь мгновением раньше, напомнил себе Хортон, череп не ухмылялся, а разговаривал как живой человек. Это было странно, но нисколько не страшно, и главное, он тогда не ухмылялся. И два выбитых передних зуба были всего-навсего выбитыми зубами, а теперь за ними пряталась сверхъестественность, действующая на нервы. Теперь, в наступивших сумерках, на гладкой кости играли отблески костра, и мерещилось, что челюсти продолжают двигаться, а бездонные черные ямы на месте глаз подмигивают саркастично.

— Ну вот, — заявил Никодимус, поглядев на бифштексы, — этот Божий час безжалостно угробил мою стряпню. Мясо почти сгорело.

— Да ладно, — отозвался Хортон, — Я люблю с кровью, но это не так уж важно…

Элейн рядом с Хортоном, казалось, с большим трудом выбралась из транса.

— Почему вы не предуведомили меня? — выговорила она с упреком. — Почему не предупредили, на что это будет похоже?

— А как это передашь, — заступился за Хортона Плотояд, — Как выразишь, когда все внутри ежится…

— И на что же это было похоже? — перебил Хортон.

— Это было ужасно, — сказала она. — И замечательно. Словно кто-то взял тебя и отвел на огромную космическую гору, и перед тобой расстелена вся Вселенная — все ее величие, все чудеса и все печали. Вся любовь и ненависть, все сострадание и безразличие. Стоишь в своей хрупкой бренности, а тебя обдувают ветры, способные поколебать миры. Сперва чувствуешь себя потерянной и смущенной, словно попала куда-то, где тебе не положено быть, потом вспоминаешь, что не сама напросилась сюда, что тебя забрали помимо воли, и все встает на место. И сразу понимаешь, на что глядишь, и это совершенно не то, что можно было себе представить, — если тебе когда-нибудь приходило в голову, что такое можно представить, чего, разумеется, не было. Стоишь на этой горе и таращишься, сначала не понимаешь вообще ничего, потом мало-помалу до тебя что-то доходит, будто тебе терпеливо растолковывают, что же такое ты видишь. И в конце концов охватываешь всю картину целиком, используя истины, о которых ты и не подозревала, и вот уже почти отдаешь себе отчет в том, как оно все устроено, но прежде чем успеваешь отдать себе отчет, картина исчезает. Как раз в тот момент, когда ты готова осознать увиденное хотя бы отчасти, все исчезает…

А ведь довольно точно описано, подумал Хортон, по крайней мере, раньше для него это тоже было так. Но на сей раз все было иначе, как Шекспир и написал: Божий час может изменяться. И какова же логика этих изменений, в чем их причина?

— Сегодня я засек время, — заявил Никодимус, — Воздействие длилось чуть меньше четверти часа. А вам показалось меньше или больше?

— Больше, — ответила Элейн. — Мне показалось, это длилось целую вечность.

Никодимус перевел вопросительный взгляд на Хортона.

— Чего не знаю, того не знаю, — сказал тот, — У меня не сохранилось ясного ощущения времени.

Разговор с Шекспиром был не слишком продолжительным, но сколько времени было проведено на бобовом поле? Он попытался мысленно прикинуть — и не нащупал даже примерной догадки.

— А для вас это было так же? — допытывалась Элейн, — Вы видели то же или почти то же, что и я? Этого-то вы и не могли описать?

— Сегодня было по-другому. Я вернулся в собственное детство.

— И только-то? — удивилась она. — Вернулись в детство, и все?

— И все, — подтвердил Хортон. Он не мог заставить себя рассказать о разговоре с черепом. Рассказ прозвучал бы дико, а Плотояд еще, чего доброго, впал бы в панику. Лучше уж, решил он, просто промолчать.

— Одного я желал бы, — заявил Плотояд, — чтоб Божий час поведал нам, как починить туннель. Ты уверен вполне, — обратился он к Никодимусу, — что не сумеешь продвинуться с ремонтом далее?

— Не представляю себе, куда продвигаться и как, — признался робот, — Я старался снять с контрольной панели покрышку и не сумел. Старался вырубить панель из скалы зубилом, но камень оказался твердым как сталь. Зубило просто отскакивает. Это не обычный камень. Его каким-то образом подвергли молекулярной перестройке.

— Магию должно бы попробовать. Если мы вчетвером…

— Не знаю я никакой магии, — отрезал Никодимус.

— Я тоже, — примкнул к роботу Хортон.

— Кое-какую магию знаю я, — заявил Плотояд, — и, может статься, миледи тоже…

— Какую магию ты знаешь, Плотояд?

— Магию кореньев, магию трав, магию танцев.

— Это все примитивные виды магии, — сказала Элейн, — Они не принесут большой пользы.

— По самой своей природе любая магия примитивна, — объявил Никодимус. — Магия есть обращение невежества к силам, которые оно полагает могущественными, хоть и не уверено в их существовании.

— Не обязательно, — возразила Элейн, — Я встречала народы с действенной магией, на которую можно положиться. Их магия имеет, если не ошибаюсь, математическую основу.

— Но это, наверное, другая математика, не та, какую применяем мы, — сказал Хортон.

— Верно. Совсем не та, какую применяем мы.

— И этой магии вы не постигли! — возопил Плотояд, — Потребной математики не постигли!

— Извини, Плотояд. Не знаю даже самых ее начатков.

— Мою магию вы отвергаете, — завывал Плотояд, — Вы, все вы, отвергаете меня самым раздражительным образом. Над простой моей магией, магией трав, коры и листьев, глумитесь вы с уверенностью в своей правоте. А потом вы сообщаете мне об иной магии, какая могла бы сработать, могла бы открыть туннель, и, оказывается, этой магии вы тоже не знаете!..

— Еще раз, — сказала Элейн, — прими мои извинения, Плотояд. Мне очень хотелось бы, ради твоего блага, владеть нужной магией. Но мы здесь, а она далеко-далеко, и даже если бы я могла отправиться на ее поиски, на поиски тех, кто владеет ею, нет уверенности, что они заинтересовались бы нашей проблемой. Они же, вне всякого сомнения, высокомерные гордецы, и договориться с ними было бы нелегко.

— И никого, — заявил Плотояд с чувством, — это по-на— стоящему не заботит. Вы трое в любой момент вернетесь на корабль…

— Поутру можно будет пойти к туннелю снова, — сказал Никодимус примирительно, — и осмотреть там все еще раз. Может, заметим что-нибудь, на что раньше не обратили внимания. В конце концов, я сосредоточился на контрольной панели, а в сам туннель никто не заглядывал. Может, там отыщется какой-нибудь ключ к решению.

— Вы и впрямь поступите так? — воспрял духом Плотояд, — Вы и впрямь согласны сделать это ради старины Плотояда?

— И впрямь, — откликнулся Никодимус, — Ради старины Плотояда чего только не сделаешь…

Ну вот и все, подумал Хортон. Завтра поутру они опять отправятся к туннелю и осмотрят там все снова. И ничего не найдут. И ни черта больше не смогут сделать — хотя, если начистоту, это неточное выражение, потому что вплоть до настоящей минуты они и не сделали ни черта. Потребовалось несколько тысяч лет — принимая на веру даты, какие сообщила Элейн, — чтобы они наконец нашли планету, пригодную для человека, и вот с места в карьер бросились спасать иное существо, из чего тоже не вышло ни черта. Вроде бы нелогичные мысли, попытался он остановить себя, но ведь честные! Ни черта они не нашли ценного, кроме изумрудов, но в той ситуации, в какой они оказались, изумруды не стоило даже с земли поднимать. Нет, пожалуй, если разобраться, им все-таки удалось обнаружить нечто стоящее затраченного времени. Но и на это они, по крайней мере на первый взгляд, не вправе претендовать. Наследником Шекспира по справедливости следует считать Плотояда, а значит, и шекспировский томик должен принадлежать ему…

Хортон поднял глаза на череп, прибитый над дверью.

«Мне хотелось бы иметь твою книгу, — обратился он к черепу, не говоря вслух. — Хотелось бы взяться и прочесть все до слова, попробовать пережить вместе с тобой, изгнанником, здешнюю жизнь день за днем, рассудить, где кончается твое безумие и начинается мудрость, и, несомненно, обнаружить в конечном счете больше мудрости, чем безумия. Ибо и в безумии подчас проявляется величайшая мудрость. Хотелось бы привести твои записи в хронологический порядок — ты писал отрывочно и бессистемно, а хотелось бы понять, что ты был за человек и как сумел поладить с одиночеством и со смертью.

Слушай, я действительно говорил с тобой? — спросил он, обращаясь к черепу. — Ты преодолел границу смерти для того, чтобы вступить со мной в контакт, а может, специально для того, чтобы сообщить мне про Пруд? Или ты искал любого, любую каплю интеллекта, лишь бы она была в данный момент расположена отбросить естественный скепсис и потому могла вступить с тобой в беседу? Ты сказал мне: пойди, задай свои вопросы Пруду. А как их задать? Просто подойти к Пруду и заявить: Шекспир решил, что мне хорошо бы поговорить с тобой, так валяй, разговаривай? И что ты на самом-то деле знаешь про Пруд? Может, ты хотел сообщить мне про него больше, да не успел. Сейчас я спрашиваю тебя без опаски, поскольку ты сейчас не способен ответить. Но ведь мне самому легче поверить, что я действительно говорил с тобой, если я сейчас обрушу на тебя шквал вопросов, на которые заведомо не получу ответа. Каких ответов ждать от выветренных костей, пришпиленных над порогом?

Плотояду ты ничего подобного не говорил, но этого от тебя, в общем, и требовать не приходится. В своем безумии ты боялся его даже сильнее, чем соглашался передать на бумаге. Ты, Шекспир, был очень странной личностью, и мне искренне жаль, что я не был знаком с тобой, хотя, наверное, теперь я с тобой познакомился. Даже, быть может, познакомился лучше, чем если бы знал тебя во плоти. И уж наверняка я понимаю тебя лучше, чем понимал Плотояд, потому что я как-никак человек, а Плотояд — не человек…»

Да, Плотояд вспомнился кстати. Что с ним делать? Настал момент, когда кто-то должен принять решение, что делать с ним и для него. Плотояд — убогий, гадкий грязнуля, непривлекательный, подчас омерзительный, и все-таки для него надо что-то сделать. Люди разбудили в нем надежду и тем лишили себя права просто удрать и бросить его здесь. Спросить Корабль? Следовало бы спросить, да страшно. Хортон даже не пытался связаться с Кораблем, потому что при первой же попытке такого рода вопрос о Плотояде всплывет неизбежно и ответ Корабля известен заранее. И это будет ответ, какой не хочется слышать, невыносимо холодный и жестокий ответ…

— Этот Пруд воняет сегодня нестерпимо, — заявил Плотояд, — Выпадают дни, когда он воняет хуже, чем всегда, и если ветер подходящий, от вони житья нет…

Как только слова проникли в его сознание, Хортон вновь различил других усевшихся у костра, а череп Шекспира стал снова не более чем белым пятном над дверью.

В воздухе действительно ощущалось зловоние, тяжелый гнилостный запах Пруда, и вдруг из-за пределов светового круга, очерченного костром, донесся шелестящий свист. Свист услышали все, головы дружно повернулись на звук. И все замолкли, вслушиваясь, невольно ожидая, что звук повторится.

Он повторился, а кроме того, в окружающей тьме возник намек на движение, частичка тьмы словно шевельнулась, но не отчетливо, а именно намеком. Малая толика тьмы чуть блеснула, будто какая-то крошечная ее грань отразила пламя костра как зеркало. Блеск усиливался, разрастался, движение во тьме стало неоспоримым — из тьмы к ним, посвистывая, катился шар, еще более темный, чем ночь.

Намек на движение сменился ощущением движения, а затем внезапно оно стало нескрываемым и откровенным. Из ночи на огонек костра прибыл сгусток глубочайшего мрака — шар примерно двух футов в диаметре. Вместе с шаром прибыла вонь, кошмарная вонь, и тем не менее с приближением к костру вонь как бы понемногу теряла свою остроту.

Футах в десяти от костра шар затормозил и замер. В недрах черной сферы будто затаился слабый масляный отблеск. Шар ждал. Он был совершенно недвижен, поверхность не пульсировала и не трепетала, и не было ни малейших признаков, что шар только что двигался и вообще способен к движению.

— Это Пруд, — заявил Никодимус, стараясь говорить потише, будто не желая потревожить гостя или спугнуть, — Шар из Пруда. Кусок Пруда пожаловал к нам с визитом.

В группе у костра возникло напряжение с примесью испуга — но, отметил про себя Хортон, испуг не был чрезмерным, никого не раздавил, а по сути, сводился к неожиданности и удивлению. Словно шар сознательно принял меры, чтоб удержать их испуг в определенных рамках.

— Это не вода, — пояснил Хортон. — Я был там сегодня. Эта жидкость тяжелее воды. Как ртуть, хоть это и не ртуть.

— Тогда часть ее действительно могла свернуться в шар, — сказала Элейн.

— Треклятая штука живая, — пропищал Плотояд, — Она лежит себе там, все про нас знает и шпионит за нами. Шекспир говорил, с Прудом дело нечисто. Он боялся Пруда. Ни за что не подходил к Пруду близко. Шекспир был самый законченный трус. Говорил, в трусости подчас сокрыта вся глубина мудрости.

— Тут творится многое, — заметил Никодимус, — чего мы не в состоянии постичь. Закрытый туннель, существо, замурованное во времени, а теперь этот шар. У меня такое чувство, что вот-вот должно случиться что-то еще…

— А ты как полагаешь? — обратился Хортон к шару. — Что-то действительно должно случиться? Ты явился, чтобы предупредить нас об этом?

Шар не издал ни звука. Он не шевелился, просто молчал и ждал. Никодимус шагнул в его сторону.

— Оставь его в покое, — резко приказал Хортон.

Робот застыл. Снова воцарилось молчание. Что тут можно было сделать и что сказать? Пруд прибыл по собственной инициативе, и выбрать следующий шаг надлежало ему.

Шар шевельнулся, чуть задрожал и начал отступать, откатываясь назад во тьму, пока от него не осталось даже воспоминания, хотя Хортону еще долго мерещилось, что его можно различить. При движении шар шелестел и присвистывал, но и этот звук постепенно замер в отдалении. И вонь, к которой они уже почти привыкли, стала рассасываться.

Никодимус вернулся к костру, присел у огня и спросил:

— Ну и что бы это значило?

— Желал поглядеть на нас, — предположил Плотояд, подвывая, — Приходил познакомиться…

— Но зачем? — удивилась Элейн, — Зачем ему понадобилось знакомиться с нами?

— Кому дано знать о том, что понадобилось Пруду? — заявил Никодимус неприязненно.

— Это можно выяснить одним-единственным способом, — сказал Хортон. — Пойду к Пруду и задам вопрос напрямую.

— Не слыхивал ничего безумнее, — заявил Никодимус. — Должно быть, планета подействовала вам на психику.

— А мне это вовсе не кажется безумным, — сказала Элейн, — Пруд приходил к нам в гости. Я пойду с вами.

— Нет, не пойдете, — отрезал Хортон, — Я пойду в одиночку. А вы все оставайтесь здесь. Никто не пойдет со мной, и никто не станет следить за мной, понятно?

— Послушайте, Картер, — подал голос Никодимус, — не можете же вы бросить нас ни с того ни с сего…

— Пусть его идет, — проворчал Плотояд, — Приятно знать, что не все люди подобны моему трусливому другу, там, над дверью, — Кое-как приподнявшись, он отдал Хортону неуклюжий, почти насмешливый салют, — Иди, мой отважный друг. Иди к супостату и сразись с ним лицом к лицу.

Глава 24

Он дважды сбивался с дороги, пропуская нужный поворот, но в конце концов достиг цели и кое-как сполз по крутому откосу к самому краю Пруда. Свет фонарика отразился от глянцевой, будто затвердевшей поверхности.

Ночь была зловеще тиха. Пруд покоился перед ним плоский и безжизненный. Небо было усыпано незнакомыми звездами. Если оглянуться, можно было различить отблеск костра на верхушках высоких деревьев. Упершись каблуками понадежнее в нависшую над Прудом каменную полку, Хортон нагнулся и произнес — одновременно вслух и про себя:

— Ладно. Давай потолкуем…

Сказал, подождал ответа — и ему почудилось, что Пруд шевельнулся, немного, совсем чуть-чуть. Наметилась некая зыбь, которая не была настоящей зыбью, а от дальнего берега прилетел шепоток, словно легкий ветер пролетел в камышах. И тут же он ощутил, как что-то шевельнулось в мозгу, возникло и принялось разрастаться…

Он подождал еще. Шевеление в мозгу прекратилось, но какие-то координаты вдруг сместились — впрочем, он не подумал ни о каких координатах, не знал даже, что дело связано с координатами, — и его перенесло неведомо куда. Показалось, что его лишили телесной оболочки и подвесили в неизвестности, в пустоте, где кроме него находился только голубой шар. Шар ослепительно сверкал в лучах солнца, светившего из-за левого плеча Хортона, вернее, с того направления, где должно бы быть левое плечо, — ведь он не испытывал уверенности в том, что у него вообще есть тело.

То ли шар двигался в его сторону, то ли он падал в сторону шара — что именно происходило, оставалось неясным. Так или иначе голубой шар увеличивался в размерах. И по мере увеличения покрывался крапинками, космами белизны, и Хортон понял, что шар представляет собой планету, частично прикрытую облаками, просто до поры облака было не различить на ярко-голубом фоне.

Теперь уже не оставалось сомнений, что он падает сквозь атмосферу планеты, хоть падение было управляемым и потому нестрашным. Точнее, он не падал, а планировал вниз, как планирует пушинка в потоке воздуха. Шар вырос настолько, что исчез, не умещаясь в поле зрения. Внизу простиралась лишь бескрайняя голубизна с белыми вкраплениями облаков, а кроме облаков, не было никаких ориентиров и ни малейших признаков континентальной суши.

Он двигался все быстрее, летел вниз камнем, но иллюзия пушинки почему-то не исчезала. Приблизившись к поверхности планеты, он стал различать на ее голубизне рябь — вода волновалась под порывами гуляющего над ней ветра. И что-то мгновенно подсказало ему: нет, не вода. Жидкость, но не вода. Жидкостный мир, жидкая планета, где нет ни континентов, ни даже островов.

Жидкая планета?

— Так вот оно что, — произнес Хортон, произнес тем ртом, что остался в теле, присевшем на берегу Пруда. — Вот ты откуда прибыл. Вот что ты такое…

И вновь ощутил себя пушинкой, парящей над планетой, — и вдруг на его глазах океан под ним стал вздуваться огромным пузырем. Часть жидкости выпятилась вверх, округлилась и образовала шар много меньший, чем планета, хотя, возможно, поперечником в несколько миль. Во всех прочих отношениях шар напоминал тот, что пожаловал недавно к костру. Шар оторвался от океана и начал подниматься — сперва медленно, затем все быстрее и быстрее, пока не устремился прямо на Хортона на огромной скорости, как исполинское пушечное ядро. Однако ядро не задело его, а пронеслось совсем рядом. Воздушные завихрения, вызванные полетом жидкого ядра, закрутили Хортона, обратившегося в пушинку, и потащили за собой. Издалека донеслись мощные раскаты грома: атмосфера с грохотом рушилась обратно в прорванную ядром дыру.

Оглянувшись, Хортон увидел, что планета удаляется от него, быстро отступает в пространство. Что такое, подумал он, что это произошло с планетой? И почти без промедления понял: действительно произошло, только не с планетой, а с ним самим. Захваченный притяжением жидкого пушечного ядра, качаясь и трясясь в гравитационной ловушке, он устремился вслед за ядром в глубины космоса.

Ситуация утратила всякий смысл. Он потерял какое бы то ни было представление о направлении. Не считая жидкого пушечного ядра и далеких звезд, у него не было других ориентиров, а эти, оставшиеся, в сущности ничего не значили. Казалось, он лишился способности следить за временем, и измерить пространство было нечем. Правда, он сохранил какой-то след собственной личности, да и тот потускнел до слабенькой искорки. Вот что бывает, отметил он самодовольно, когда ты не связан путами тела: преодолеть миллион световых лет для тебя не более чем шаг шагнуть, и тысяча тысячелетий не более значима, чем быстротечная секунда. Единственное, что он сознавал постоянно, — это голос пространства, словно океан низвергался куда-то водопадом тысячемильной высоты. К реву водопада примешивался еще один звук, тоненькая попевка на самой границе слышимости, — так, объяснил он себе, могли бы вздыхать зарницы, проникающие на эту сторону бесконечности и несущие в себе, можно не сомневаться, автограф самого времени.

На мгновение Хортон отвлекся, а когда опять посмотрел на шар, тащивший его за собой сквозь космос, то выяснилось, что шар обнаружил солнечную систему и направился к одной из ее планет, которую окутывала плотная атмосфера. На глазах у Хортона шар вздулся с одного бока и породил шарик меньшего размера. Шарик оторвался от родителя и вышел на орбиту вокруг планеты, в то время как больший шар, описав кривую, ринулся дальше в космические бездны. При этом шар отпустил Хортона, стряхнул и отбросил прочь, и он стал падать вниз, в сторону темной планеты. Страх вцепился в душу острыми когтями, и он раскрыл рот, чтоб испустить крик, немало удивившись тому, что у него есть рот и он способен на крик. Но прежде чем крик вырвался изо рта, кричать отпала нужда: Хортон очутился снова в собственном теле у кромки Пруда.

Глаза у него оказались плотно зажмурены, и он открыл их с усилием, почему-то уверенный, что разомкнуть веки будет непросто. Но зрение вернулось сразу и полностью невзирая на ночную тьму. Пруд мирно покоился в своей каменной чаше. В жидком, без единой морщинки зеркале отражался свет звезд, усыпавших небо над головой. Справа конической тенью высился курган, чуть различимый на фоне темной равнины. Слева, как затаившийся черный зверь, нависал гребень, где находился брошенный поселок.

— Вот оно как, — сказал Хортон Пруду, сказал тихо, почти что шепотом, будто речь шла о секрете, который следует оберегать от посторонних. — Ты колония жидкой планеты. Возможно, одна из многих. Но зачем вам колонии? Какой прок планете от колоний? Живой океан расселяет свои частицы, тарелки и чашки своего естества, по другим солнечным системам. Но что вы выигрываете от такого расселения? Что надеетесь выиграть?

Он замолк на полуслове, припав к камню в тишине столь глубокой, что она действовала на нервы. Тишина была вязкой, всепроникающей, и ему мерещилось даже, что он по-прежнему слышит тоненькую космическую попевку времени.

— Поговори со мной, — взмолился он, — Почему ты молчишь? Ты можешь вести рассказ в картинах — почему не в словах?

Ибо, добавил он про себя, того, что мне показали, мало. Мало знать, что представляет собою Пруд и как он сюда попал. Это только начало, основополагающий факт, и сам по себе факт еще не проясняет ни мотивов, ни причин, ни целей — а они важны, чрезвычайно важны.

— Послушай, — продолжал Хортон все так же умоляюще, — ты одна жизнь, я другая. По самой своей природе мы не можем нанести друг другу вреда, и нам незачем желать друг другу плохого. Значит, ни тебе ни мне нечего бояться. Нет, я, пожалуй, поставлю вопрос иначе: могу ли я что-нибудь для тебя сделать? Есть ли что-нибудь, чего ты от меня хочешь? А если нет, что вполне вероятно, раз уж уровни нашего бытия столь несхожи, почему бы нам не попытаться рассказать друг другу побольше и лучше понять друг друга? Ты должен обладать разумом. Вне сомнения, заселение планет — не простое веление инстинкта, совсем не то, что у растений, разбрасывающих семена, чтоб они взошли на новой почве. Точно так же как и наше появление здесь — не просто попытка высеять семена нашей культуры, предпринятая вслепую…

Он вновь замолк и стал ждать ответа. И опять ощутил, как что-то шевелится в мозгу, вернее, проникает в мозг и пытается составить послание, нарисовать картину. Медленно, мучительными толчками, картина оформлялась и прояснялась — сперва хаотичные мазки, потом нерезкие пятна и, наконец, изображение сродни мультипликационному. Изображение продолжало меняться — еще, и еще, и еще, с каждой переменой прорисовываясь четче и определеннее, пока Хортону не привиделось, что их стало двое, два Хортона, сидящих у кромки Пруда. Только один из двоих не просто сидел, а держал в руке бутылку — ту самую, принесенную накануне из города, — и, наклонившись, погружал бутылку в жидкость Пруда. Как зачарованный, он смотрел — оба Хортона смотрели, — как бутылка булькнула и из нее вырвался на поверхность рой пузырьков: жидкость Пруда, заполнив емкость, вытеснила оттуда воздух.

— Ладно, — сказал Хортон-первый, — Ладно, налью тебя в бутылку, и что дальше?

Картинка сменилась еще раз. Хортон-второй, бережно неся бутылку, поднимался по трапу на Корабль, хотя Корабль получился плохо, был весь перекошен и искажен. Корабль походил на себя не более, чем гравировка на бутылке — на тех существ, которых она, по-видимому, должна была изображать. Вторая половина Хортона вошла в Корабль, трап поднялся, и Корабль взлетел с планеты, направляясь в космос.

— Стало быть, ты хочешь отправиться в путь вместе с нами, — сообразил Хортон, — Во имя всего святого, есть ли на этой планете кто-нибудь и что-нибудь, кому и чему не хотелось бы отправиться с нами? Но ты согласен на малое, на одну бутылку себя…

На сей раз картинка в мозгу не заставила себя ждать. Возникла диаграмма — дальняя жидкая планета и множество других, и к каждой из этих других направлялись шары, сбрасывая на подлете капли-поселения. Диаграмма сменилась новой — от всех заселенных планет и от самой жидкой планеты шли линии, пересекающиеся в одной определенной точке космического пространства, и там, где линии сходились, был вычерчен круг. Линии погасли, а круг остался, и вновь к нему со всех сторон протянулись линии, стремящиеся в одну точку.

— Ты имеешь в виду, что… — начал Хортон, и все повторилось в той же последовательности, — Значит, вы неразделимы? Ты хочешь мне сказать, что в действительности все вы — единый разум? Не много сознаний, а одно-единственное? Одно исполинское «я»? Не «мы», а единое «я»? Что ты, лежащий передо мной, на самом деле лишь ответвление единой жизни?

Квадрат диаграммы загорелся белым светом.

— Ты даешь мне знать, что я прав? Что я угадал?

Диаграмма в мозгу погасла, и на смену ей пришло ощущение необыкновенного счастья, удовлетворения от верно решенной задачи. Ни слов, ни символов. Просто уверенность в своей правоте, в точности найденного ответа.

— Но я говорю с тобой, и ты, видимо, понимаешь меня. Как тебе это удается?

Опять что-то закопошилось в мозгу, но на сей раз картинки не получилось. Какое-то трепетание, какие-то смутные образы, а потом пустота.

— Значит, — произнес Хортон, — ты и хотел бы объяснить, да не можешь…

А может, подумал он, и нет нужды объяснять? Он мог бы догадаться самостоятельно. Он же беседует с Кораблем при помощи устройства, вмонтированного в мозг, как бы оно там ни называлось. И здесь, вероятно, используется сходный принцип. Правда, беседы с Кораблем ведутся с помощью слов, но это потому, что Корабль знает слова. У них с Кораблем есть общее средство общения, а с Прудом такого средства нет и быть не может. Пруду не осталось ничего другого, кроме как уловить какие-то основные оттенки мыслей, сопровождающих выговариваемые вслух слова, — ведь вместе со словами возникают соответствующие мысли, не так ли? — и прибегнуть к самому примитивному из всех средств общения, к картинкам. К таким же картинкам, что малевали на стенах пещер, вырезали на глиняных горшках, рисовали на бумаге, только спроецированным прямо в мозг. Зримо воплощающим мыслительные процессы.

А в общем-то, сказал он себе, это не имеет большого значения. Лишь бы можно было общаться. Лишь бы идеи могли пересечь разделяющий нас барьер. Ну не безумие ли, что хрупкая конструкция из множества разных тканей тщится беседовать с массой биологической жидкости? И не только с теми галлонами жидкости, что заполняют каменную чашу, но с миллиардами миллиардов галлонов на дальней планете…

Пришлось пошевелиться и сменить позу — мышцы ног совсем затекли от сидения на корточках.

— Но зачем тебе это надо? — спросил он, — Почему ты хочешь отправиться вместе с нами? Уж конечно не для того, чтоб основать еще одну крошечную колонию объемом в бутылку на какой-нибудь иной планете, которую мы, может статься, отыщем через несколько веков полета. Это была бы полная бессмыслица. Ты же знаешь куда лучшие способы насаждать свои колонии…

И вновь картинка не заставила себя ждать. Жидкая планета висела, блистая своей потрясающей голубизной, на фоне ослепительно черного космоса, и от нее расходились тонкие иззубренные линии, множество иззубренных линий, нацеленных на другие планеты. Линии еще не достигли мишеней, еще змеились по диаграмме, а Хортон уже каким-то образом осознал, что мишенями служат те небесные тела, где жидкая планета основала свои колонии. Мелькнула мысль: иззубренные линии удивительно напоминают общепринятое среди людей обозначение молнии — и сам собой пришел вывод, что Пруд ради удобства общения позаимствовал у него человеческие условные обозначения.

Одна из многих планет-мишеней на диаграмме надвинулась на Хортона, резко выросла в размерах — и оказалось, что это не планета, а Корабль, по-прежнему перекошенный, но узнаваемый безошибочно. Молния ударила в центр Корабля, отразилась и ринулась прямо на Хортона. Он инстинктивно пригнулся, но запоздал: молния поразила его точно в лоб. Его раздробило и разметало по Вселенной, раздело донага и выставило на всеобщее обозрение. И в этот самый момент откуда-то прилетел великий покой и мягко снизошел на него. В этот самый момент, в полыхнувшую долю секунды, он увидел и понял. И в единый миг вновь вернулся обратно, в собственное тело, на каменную полку у кромки Пруда.

Божий час! Неправдоподобно! Однако, едва он подумал об этом, идея начала обретать правдоподобие и даже логичность. Человеческое тело, как и все сложные биологические тела, имеет нервную систему, которая по сути не что иное, как сеть связи. Почему же, коль скоро ему это понятно, он артачится при мысли о такой же системе связи, но охватывающей десятки и сотни световых лет и предназначенной для соединения осколков иного разума, рассыпанных по Вселенной? Божий час — сигнал, напоминающий каждой из обособленных колоний, что они остаются и останутся частью единого организма, что этот организм в действительности целен и неделим.

Божий час задевает людей рикошетом, к такому заключению он пришел раньше вслед за Шекспиром, задевает шальными дробинками, а выстрел нацелен в кого-то другого. Теперь он знал, в кого: целью был Пруд. Но если так, если людей задевает лишь рикошетом, тогда зачем Пруду хотеть, чтобы Хортон и Корабль остались под воздействием дробинок? Зачем Пруду хотеть очутиться на Корабле в бутылочке и тем самым включить Хортона и Корабль в число мишеней Божьего часа? Или он, слабый человек, чего-то не понял?

— Я чего-то не понял? — обратился он к Пруду, и в ответ его опять раздробило и раскрыло, а вместе с тем пришло чувство покоя.

Честное слово, смешно, сказал он себе. До сих пор он не ведал покоя, а был разве что напуган и сбит с толку. Между тем покой связан со способностью понимать, хотя покамест покой пришел, а понимания как не было, так и нет. Ничего страшного: сперва только покой без понимания, даже без осознания, какого рода понимание от него требуется, но раз пришло впечатление, что понимание возможно, со временем оно будет достигнуто. Впрочем, самому Хортону, если откровенно, понимание представлялось не менее обескураживающим, чем его отсутствие. Хотя, напомнил он себе, это не обязательно относится ко всем остальным людям: к примеру, Элейн почудилось, что она что-то поняла, почудилось на короткий миг и утратилось, но на миг понимание посетило ее!..

Пруд предлагал ему нечто — ему и Кораблю, — и неблагодарностью, если не хамством, было бы искать в этом предложении скрытый смысл, кроме желания одного разума поделиться с другим разумом частицей своих знаний, своего проникновения в суть вещей. Как он уже сказал Пруду, между столь несхожими видами жизни не может быть конфликтов. По самой сути различий между ними они не могут ни соперничать друг с другом, ни вступить в противоборство. И тем не менее в глубине сознания будто верещал тревожный колокольчик, встроенный в любой человеческий мозг. Это нехорошо, доказывал он себе, свирепея, это просто недостойно — а колокольчик все равно не смолкал. Нельзя умножать свою уязвимость, настаивал колокольчик, нельзя выставлять напоказ душу, нельзя доверять никому и ничему, пока надежная многократная проверка не докажет с тройной гарантией, что доверие не причинит вреда.

Хотя, как знать, возразил он себе, предложение Пруда может быть и не вполне бескорыстным. Человечество тоже может располагать какими-то ценностями — сведениями, перспективой или углом зрения, этической концепцией, исторической оценкой, которые вдруг да и пригодятся Пруду. Достаточно было подумать об этом, чтобы почувствовать прилив гордости: если человечество способно принести какую-то пользу этому немыслимому интеллекту, значит, у разумных существ, как бы они ни были несхожи, всегда найдется общий язык или они сумеют такой язык создать.

Человеку, по каким бы то ни было причинам, предлагался дар, очевидно, весьма весомый по свойственной Пруду шкале ценностей. Отнюдь не безвкусная безделушка, какую самодовольная зрелая цивилизация могла бы предложить дикарям. Шекспир записал, что Божий час — это, возможно, обучающий механизм, и подобная гипотеза, конечно, может быть небезосновательной. А что, если, подумалось Хортону, это религиозная служба? Или гораздо проще — опознавательный сигнал, родовой клич, обычай регулярно напоминать Пруду и всем другим Прудам по всей Галактике об их общности, о едином «я», о том, что каждый из них — всегда вместе со всеми и с планетой-родительницей. Не исключено, что это просто знак братства, — но если так, тогда ему и через него всему человечеству предложен в этом братстве по меньшей мере временный статус.

И все же Хортон был убежден, что этот дар — нечто большее, чем знак дипломатического признания. На третий раз, когда Божий час настиг его, его не подвергали символическому эксперименту, пережитому в двух предыдущих случаях, а преподнесли ему эпизод из собственного детства и чисто человеческую фантазию, в которой он беседовал с клацающим черепом Шекспира. Спрашивается; что, Божий час просто выступил в роли катализатора его воображения или все случилось оттого, что механизм (механизм ли?), ответственный за Божий час, сумел проникнуть в его сознание и душу и исследовал их, испытал и проанализировал — не прикидывался, что разбирается в них, а действительно разобрался. Что-то подобное, напомнил себе Хортон, было пережито и Шекспиром.

— Есть ли что-нибудь, чего ты хочешь? — задал он вопрос вслух, — Ты делаешь это для нас — что мы можем сделать для тебя?

Он подождал ответа, но ответа не было. Пруд лежал темный и недвижный, на поверхности дрожал крапинками звездный свет.

Как он только что выразился? Ты делаешь это для нас — что мы можем сделать для тебя? Подразумевая вроде бы, что

Пруд предложил людям нечто очень ценное, жизненно им необходимое. Но помилуй, сказал он себе, а так ли это? Предложено ли людям нечто и впрямь необходимое или хотя бы желанное? А может статься, нечто, без чего они всегда обходились и охотно обошлись бы и впредь?

Он устыдился своих сомнений. Ведь это же первый контакт, усовестил себя Хортон. Нет, неверно. Первый контакт для него и для Корабля, но не для Пруда и множества других Прудов на других планетах. И не первый контакт для других людей. С тех пор как Корабль покинул Землю, человек расселился по Галактике, и осколки человечества наверняка выходили на множество первых контактов с существами странными и удивительными.

— Пруд! — позвал Хортон. — Я же говорил с тобой. Почему ты мне не отвечаешь, Пруд?

В глубине мозга ощутился какой-то легкий трепет, слабенький и умиротворенный, словно щенок вздохнул тихонько, укладываясь спать.

— Пруд! — снова позвал Хортон.

Зов остался безответным. Трепет не повторился. И что, это конец, больше ничего не будет? А может, Пруд устал? Предположение, право, смехотворное: неужели такая штука, как Пруд, способна устать?

Он встал на ноги, затекшие мышцы распрямились с облегчением. Но уходить не спешил — стоял и вслушивался в себя, изумляясь всему происшедшему, еле успевая за мыслями, грохочущими в голове.

Только вспомнить, как разочарован он был, впервые вглядевшись в эту планету, разочарован тем, что она не казалась чужой. Он еще посмел подумать, что это неопрятная, халтурно вылепленная Земля. А затем он упрямо отстаивал первое свое впечатление, поспешное и халтурное впечатление, коли на то пошло.

Теперь настала пора уходить — его отпустили, — но уходить, как ни удивительно, не хотелось. Будто, едва обретя нового друга, он противился необходимости сказать «прощай». Впрочем, не то, совсем не то: дружбой тут и не пахло. Он порылся в памяти, подыскивая более подходящее слово. Такого слова не было, оно никак не приходило на ум.

Да и возможна ли дружба, истинная дружба, между двумя столь несхожими интеллектами? Существуют ли общие интересы, общее поле согласия, в пределах которого можно без насилия над собой сказать другому: да, я согласен с тобой, твои подходы к вопросам гуманности и к вопросам философии базируются на иной точке зрения, однако наши выводы в принципе совпадают?

В деталях, ответил себе Хортон, согласие почти невероятно. Однако если исходить из более широких принципов, так почему бы и нет?

— Спокойной ночи, Пруд, — сказал он, — Очень рад, что в конце концов обрел тебя. Надеюсь, все сложится благоприятно для нас обоих…

Не торопясь он вскарабкался на скалистый берег и зашагал назад по тропинке, подсвечивая себе фонариком. За поворотом в луче света мелькнуло белое пятно. Он перевел луч на пятно — оказалось, это Элейн.

— Решила выйти тебе навстречу, — сказала она.

— Ну и глупо, — ответил он, приблизившись, — Могла бы заблудиться…

— Я была просто не в силах усидеть там. Должна была разыскать тебя во что бы то ни стало. Я боюсь. Вот-вот что-то случится…

— Опять необъяснимое чувство? Как когда мы нашли существо, запертое во времени?

— Наверное, оно самое, — кивнула она, — Мне неуютно, я не знаю, на что решиться. Будто стою на доске над обрывом и надо прыгнуть, но не знаю куда.

— После того, что было утром, я склонен тебе поверить. То есть не тебе, а твоему предчувствию. Или это не просто предчувствие?

— Сама не знаю. Но оно такое сильное, что я боюсь, отчаянно боюсь. Слушай, ты не откажешься провести ночь вместе со мной? У меня одеяло, рассчитанное на двоих. Ты разделишь его со мной?

— С удовольствием. Даже почту за честь.

— Дело не только в том, что мы мужчина и женщина. Хотя, наверное, не без этого. Но прежде всего мы два человеческих существа, единственные на этой планете. Мы не можем обойтись друг без друга.

— Да, — подтвердил он. — Не можем.

— У тебя была женщина. Ты сказал, все другие умерли…

— Элен. Да, она умерла сотни лет назад, хотя для меня это было только вчера.

— Потому что ты спал?

— Да, конечно. Время во сне отменяется.

— Если хочешь, можешь вообразить себе, что я Элен. Я не возражаю.

Он присмотрелся к ней и сказал:

— А зачем мне притворяться?

Глава 25

«Вот и конец вашей теории, — заявил ученый монаху, — о том, что нашего чела коснулась рука Бога».

«А мне все равно, — откликнулась светская дама, — Мне эта планета не нравится. Я считала и считаю, что она нервотрёпная. Вы можете восторгаться, что обнаружили новую форму жизни, новый интеллект, совершенно не похожий на нас, а мне он нравится не больше, чем вся планета».

«Должен признаться, — сообщил монах, — мне не слишком по сердцу идея, что Пруд очутится у нас на борту, хотя бы в бутылке. Не понимаю, зачем Картер согласился на это».

«Припомните хорошенько все, что произошло между Картером и Прудом, — возразил ученый, — и вы увидите, что Картер ничего определенного не обещал. Хотя, на мой взгляд, мы обязаны взять Пруд на борт. Если мы поймем, что допустили ошибку, то существует самое простое лекарство. В любую секунду, как только мы прикажем, Никодимус освободит Корабль от Пруда, вышвырнув его за борт».

«Но зачем нам вообще с ним связываться? — задала вопрос светская дама, — Явление, которое Картер именует Божьим часом, для нас ничего не значит. Задевает нас вскользь, и все. Мы чувствуем его, как и Никодимус, но не испытываем в той мере, как Картер и Шекспир. Что испытывает Плотояд, мы, в сущности, не знаем. Он прежде всего пугается, а чего, толком объяснить не может».

«Убежден: испытания так называемого Божьего часа минуют нас потому, — изрек ученый, — что наш разум подготовлен гораздо лучше, лучше дисциплинирован…»

«Еще бы, ведь от нас и не осталось ничего, кроме разума», — съязвил монах.

«Именно так, — поддержал ученый, — Я намеревался сказать, что, поскольку наш разум лучше дисциплинирован, мы не даем этому Божьему часу завладеть им. Не даем ему добраться до нас. Однако если бы мы раскрыли ему наш интеллект, то, вероятно, извлекли бы из этого намного больше пользы, чем все другие».

«Даже если такого не случится, — заметил монах, — на борту есть Хортон. По части Божьего часа он уже специалист».

«А девица? — спросила светская дама. — Элейн — так ее, кажется, зовут? Очень неплохо, что на борту снова будет двое людей».

«Это же ненадолго, — оборвал ее ученый, — Один ли Хортон или вместе с ней, их вскоре придется отправить в холодный сон. Мы не вправе разрешить нашим пассажирам-людям стареть. Они — важный ресурс, который следует использовать с максимальной отдачей».

«Всего-то несколько месяцев, — предложила светская дама, — За несколько месяцев они смогли бы научиться у Божьего часа многому».

«Мы не вправе растранжирить даже несколько месяцев, — отрезал ученый. — Человеческая жизнь коротка, и это еще мягко сказано».

«К нам это не относится», — заметил монах.

«Мы не можем судить и о продолжительности нашей собственной жизни, — заявил ученый, — По крайней мере пока не можем. Хоть я и склонен считать, что мы уже не люди в полном смысле слова».

«Ну конечно мы люди! — воскликнула светская дама, — Даже чересчур люди. Мы цепляемся за наши личности и прежние привычки. Мы то и дело ссоримся. Мы не можем одолеть свои предрассудки. Мы все еще спорим и мелочимся. Разве такими нас задумывали? Предполагалось, что три наших разума сольются и станут единым разумом, более мощным и продуктивным, чем три разума порознь. И я говорю сейчас не только о себе — я недалекая женщина и сама это признаю, — но, сэр ученый, оглянитесь на свое поведение! Ваше преувеличенное ученое самомнение толкает вас к тому, что вы все время норовите доказать свое превосходство — над кем? Над простодушной ветреной женщиной и бестолковым трусишкой в рясе…»

«Не считаю приличным вступать в спор, — объявил ученый, — но разрешите напомнить, что бывали случаи…»

«Вот именно, отдельные случаи, — ответил монах, — В глубине межзвездного пространства, когда нас ничто не отвлекало, а с другой стороны, когда мы пресыщались сведением счетов и нам становилось до смерти скучно. Тогда мы объединялись просто со скуки. Однако до состояния, какого от нас ожидали там, на Земле, — до чистопробного общего разума, — все равно оставалось куда как далеко. Хотел бы я поглядеть на физиономии чванливых неврологов и психологов с птичьими мозгами, всех, кто разрабатывал эту схему, доведись им узнать, чем обернутся их расчеты в действительности. Хотя, конечно, они все до одного давно мертвы…»

«Пустота, — изрекла светская дама, — это она бросала нас друг к другу. Пустота и неизвестность за стенами Корабля. Мы жались друг к другу, как трое детишек, перепуганных пустотой. Три разума сбивались в кучу ради самозащиты, а больше ничего и не было».

«Да, возможно, — согласился ученый, — вы подошли близко к истине. При всей горечи ваших слов — довольно близко».

«Никакой во мне нет горечи, — не согласилась светская дама. — Если обо мне вообще вспомнят, то как о самоотверженной особе, которая всю жизнь жертвовала собой, а в конце концов принесла жертву большую, чем можно ждать от кого бы то ни было. Обо мне будут думать как о той, что отдала и тело и отраду смерти ради продвижения к…»

«Вот и вновь, — заметил монах, — все сводится к обычному человеческому тщеславию и греховным людским надеждам. Насчет отрады смерти я с вами не согласен, а насчет пустоты вы правы».

«Пустота, — повторил ученый, обращаясь к себе. — Да, вне сомнения, всему виной пустота. Ну не странно ли: казалось бы, я должен был воспринять пустоту как должное, я и не ждал ничего другого, а все-таки не воспринял и не примирился. И меня обуяла та же инстинктивная реакция, что и двух других, и завершилась она тем же позорным страхом. Но я-то знаю и всегда знал, что пустота — понятие относительное! Космос вовсе не пуст, и мне это прекрасно известно. В космосе есть материя, пусть разреженная, и значительная ее доля состоит из довольно сложных молекул. Я повторял себе снова и снова: там не пустота, там не пустота, там есть материя. Но сколько ни повторял, а убедить себя не мог. Наверное, оттого, что в кажущейся пустоте космоса царят безразличие и неприютность, человек хочет спастись от них и забивается в свою скорлупу. Самое худшее в пустоте то, что кажешься себе таким маленьким и ничтожным, а ведь это чепуховая мысль, с которой надо бороться, потому что жизнь, пусть малая по размеру, не может быть ничтожной. По существу, если что-то имеет значение во всей Вселенной, то это — жизнь…»

«И все-таки, — напомнил монах, — случалось, что мы преодолевали свой испуг и не жались друг к другу, а забывали о Корабле и становились новоявленной сущностью, шагающей по пустоте самым естественным образом, словно мы гуляем по лугу или по саду. Мне всегда сдавалось, что это случается только тогда, что такое состояние наступает только тогда, когда мы доходим до крайности, до последней черты, до самого края хилых способностей человечества. Тогда и только тогда наступает это состояние, будто срабатывает предохранительный клапан и мы вступаем на новую плоскость бытия…»

«Ну что ж, я тоже вспоминаю нечто в таком роде, — поддержал монаха ученый, — и это воспоминание внушает мне кое— какую надежду. Вот, казалось, мы совсем зашли в тупик, почти убедили себя в безысходности нашего положения — и вдруг вспоминается фактик, подающий надежду. Беда в том, что ситуация для нас внове. Прошла тысяча лет, а все еще внове. И ситуация столь уникальная, столь чуждая всем человеческим представлениям, что остается лишь диву даваться, как мы умудрились не запутаться еще основательнее».

В беседу опять вступила светская дама:

«Вы не забыли, что здесь, на этой планете, мы время от времени улавливали иной интеллект? Даже не интеллект, а как бы его дуновение, словно мы охотничьи псы, унюхавшие старый след. Ныне мы познали всю мощь интеллекта Пруда, — говорю об этом с неохотой, хватит с меня иных разумов, сыта по горло, — но ведь интеллект Пруда вроде бы вовсе не тот, какой мы улавливали. Возможно ли, чтобы на этой дурацкой планете существовал еще один развитой интеллект?»

«Может, это существо, запертое во времени, — предположил монах. — Дуновение, которое мы замечали, было очень слабым, почти неуловимым. Будто интеллект нарочно укрылся, не желая, чтоб его обнаружили».

«Сомневаюсь, что ваша догадка правдоподобна, — заявил ученый. — То, что арестовано во времени, скорее всего, заметить вообще нельзя. Не могу представить себе более надежного изоляционного материала, чем экран остановленного времени. Самое ужасное, что о времени мы ведь совсем ничего не знаем. Пространство, материя и энергия — факторы, которые мы вроде бы постигли, поняли их смысл, по крайней мере, теоретически. А время остается полной загадкой. Мы не в силах даже убедиться в его реальном существовании. У времени нет рычагов, за которые можно ухватиться, чтоб его исследовать.

Значит, тут может скрываться еще один интеллект, нам неизвестный?»

«А мне все равно, — оповестила светская дама. — Не знаю и не хочу знать. Надеюсь, что милая головоломка, в которую нас угораздило вляпаться, так или иначе вскоре подойдет к концу и мы уберемся отсюда восвояси».

«Да уж, осталось недолго, — откликнулся монах, — Может, еще несколько часов. Планета закрыта, и больше тут ничего не сделаешь. Поутру они отправятся к туннелю, осмотрят его снова и поймут окончательно, что исправить его не смогут. Но прежде чем это произойдет, нам предстоит принять решение. Картер нас не спрашивал — побоялся спросить. Побоялся услышать наш ответ».

«Ответ, разумеется, будет отрицательным, — без колебаний заявил ученый. — Как ни жаль, мы обязаны ответить «нет». Картер, наверное, подумает о нас неприязненно. Вероятно, скажет, что мы утратили человечность вместе с телами и сохранили лишь безучастный рассудок. Но это в нем будет говорить его доброта, не помнящая, что мы обречены на суровость, что доброта здесь, вдали от нашей прежней благоустроенной планеты, не может играть никакой полезной роли. Более того, такая доброта не была бы благом для самого Плотояда. Он был бы вынужден влачить жалкое существование в железной клетке, рядом с Никодимусом, который его ненавидит. И Плотояд, в свою очередь, ненавидит робота, а может, и боится. Мы спровоцировали бы ситуацию, день за днем подбрасывающую угли в костер его позора: он, заслуженный воин, убивший множество зловредных чудищ, и вот, пал так низко, что боится двуногой машины — Никодимуса…»

«И правильно боится, — заметил монах, — потому что рано или поздно Никодимус бы, несомненно, его прикончил».

«Он такой неопрятный, — вставила светская дама, мысленно содрогнувшись, — Такой нечувствительный, и никакого в нем изящества, никакой предупредительности…»

«Вы о ком? — осведомился монах. — О Плотояде или о Никодимусе?»

«Ну что вы! Вовсе не о Никодимусе. Никодимус у нас смышленый».

Глава 26

Пруд испустил крик ужаса.

Хортон уловил крик краем сознания и шевельнулся, с трудом выбираясь из дремотного тепла, близости, интимной наготы, цепляясь всеми чувствами за человека рядом, за женщину, — но нет, ее принадлежность к роду человеческому была важна не менее, чем пол, ведь на этой планете людей было двое, всего только двое.

Пруд издал новый крик, тревожный и резкий, как сирена, и крик вошел в мозг ножом. Хортон сел, кутаясь в одеяло.

— Что с тобой, Картер Хортон? — сонно осведомилась Элейн.

— Это Пруд. Там что-то неладно…

Первый проблеск рассвета уже взбежал по небу на востоке, пришла призрачная полутьма, из которой смутными силуэтами выступали деревья и домик Шекспира. Костер почти догорел, от него остался лишь слой углей, подмигивающих воспаленными докрасна глазками. За костром, повернувшись в сторону Пруда, стоял Никодимус. И не просто стоял, а застыл в полный рост настороже.

— На, возьми штаны, — сказала Элейн.

Хортон протянул руку, взял брюки и обратился к роботу:

— Что там такое, Никодимус?

— Что-то вскрикнуло. Не то чтобы вслух. Но я почувствовал крик.

Хортон кое-как втиснулся в брюки, ежась от рассветного холодка. Крик прозвучал снова, еще призывнее и настойчивее, чем раньше.

— Глянь-ка на тропинку, — сказала Элейн сдавленным голосом.

Хортон послушался и чуть не поперхнулся. Их было трое. Белые, гладкие, они выглядели как слизняки, вставшие на попа, скользкие безобразные твари, вполне подобные тем, какие попадаются под перевернутыми камнями. Двигались они быстро, подскакивая на нижнем заостренном конце тела. Ног у них не было, но это им ничуть не мешало. Рук и лиц у них не было тоже — просто-напросто жирные самодовольные слизняки, резво скачущие по тропинке со стороны туннеля.

— Вот и еще трое, кому теперь отсюда не выбраться, — заметил Никодимус. — Нас тут скоро будет целая компания. Хотел бы я знать, почему столько существ попадает именно сюда?

Из домика Шекспира неверной со сна походкой вывалился Плотояд. Потянулся, почесался, потом заметил слизняков и спросил:

— Это что за чертовщина?

— Они не представились, — отозвался робот, — Да и появились всего минуту назад…

— Смешные твари, не правда ли? — высказался Плотояд, — Без ног, а скачут…

— Что-то происходит, — заявила Элейн. — Что-то страшное. Помнишь, вчера вечером я чувствовала: что-то должно случиться, и вот, случилось…

Три слизняка допрыгали до лагеря и, не удостоив людей у костра ни малейшим вниманием, прошмыгнули мимо на тропинку, ведущую к Пруду. Тем временем на востоке совсем посветлело, а где-то далеко в лесу раздался странный звук, словно кто-то провел палкой по изгороди из кольев.

Новый крик Пруда хлестнул Хортону по нервам, и он бросился бегом по той же тропинке. Плотояд держался с ним вровень, просто шагая вприпрыжку.

— Не откроешь ли ты мне, — спросил он на ходу, — что свершилось такого, чтобы все посходили с ума и пустились вскачь?

— Пруд попал в какую-то беду.

— Как он может попасть в беду? Кто-нибудь решил швырять в него крупными камнями?

— Не знаю, — признался Хортон, — но он громко кричит…

Взбежав на гребень, тропинка описала крутую дугу. Внизу лежал Пруд, а за Прудом возвышался конический холм. Холм изменялся, с ним что-то происходило. Он выпячивался вверх и разваливался на куски, а из него поднималось нечто темное и жуткое. Три слизняка сгрудились вместе и скорчились на берегу.

Плотояд вдруг прибавил скорости и стремглав понесся по тропке под уклон. Хортон заорал:

— Назад, дурак! Назад, полоумный дурак!..

— Хортон, гляди! — вскрикнула Элейн. — Да не на холм, а на гребень, где город…

И Хортон заметил, что одно из строений рушится, кладка рассыпается по кирпичику, и изнутри рвется вверх некое существо, сверкающее в лучах утреннего солнца.

— Это же наше существо, замурованное во времени, — узнала Элейн. — То самое, которое мы нашли.

Когда Хортон разглядывал существо в кубе замороженного времени, то никак не мог распознать его облик. Теперь, высвободившись из тюремных оков, оно поражало великолепием. Расправились могучие крылья, и солнце отразилось в них многоцветной радугой, будто они состояли из тысяч крохотных призм. Свирепая голова, снабженная клювом, сидела на удлиненной шее и выглядела, по крайней мере так показалось, словно на нее надели шлем, украшенный драгоценными камнями. Мощные лапы оканчивались изогнутыми сверкающими когтями, а длинный хвост был унизан блестящими острыми шипами.

— Дракон, — тихо произнесла Элейн. — Как драконы из старых земных легенд…

— Может быть, — отозвался Хортон, — Никто же не знает, каковы были драконы, если они когда-либо существовали.

Однако у дракона — если это и впрямь был дракон — что-то не ладилось. Высвободившись из каменного узилища, дракон пытался оторваться от земли, неуклюже хлопая исполинскими крыльями. Пытался и не мог, а должен бы, подумал Хортон, взмыть в небо. Взмыть на сильных надежных крыльях, взлететь по небесной лестнице одним духом, как быстроногий зверь взбегает по склону рысью, радуясь силе своих мышц и глубине дыхания.

Тут Хортон вспомнил про убежавшего вниз Плотояда и, повернувшись, принялся его высматривать, но высмотрел не сразу. Зато увидел, что холм за Прудом вскрывается, дробится и крошится все быстрее, а жуткое нечто выбирается из холма все смелее. Куски и целые глыбы, составлявшие холм, скатывались по крутизне, и у подножия скопилась изрядная груда камней и почвы. Нижняя часть склонов еще держалась, но шла извилистыми трещинами, как при землетрясении.

Хортон отметил все это про себя, но главное его внимание привлекло выбирающееся из холма нечто. Оно сочилось грязью, с него пластами сваливалась какая-то мерзость. Голова представляла собой округлый катыш, да и остальное тело тоже: нечто как бы собиралось стать человекообразным, да так и не собралось, а ограничилось чудовищной карикатурой на человека. Такую карикатуру мог бы, исходя злобой, слепить из глины, соломы и навоза первобытный колдун, чтоб она олицетворяла собой врага, которого можно, хорошенько помучив, с наслаждением уничтожить. Бесформенная бугорчатая, кривобокая фигура — и тем не менее источающая зло, которое ее создатель почерпнул в себе и еще умножил неумелой лепкой. Нечто испускало зло, зло висело над ним пеленой, как ядовитые испарения над болотной трясиной.

Постепенно холм почти сровнялся с берегом, и тогда монстр окончательно выпростался из почвы и шагнул вперед, переместившись одним шагом на добрых двенадцать футов. Хортон следил за ним как в гипнозе, но рука непроизвольно потянулась к поясу за пистолетом. И еще не дотянувшись до пояса, он сообразил, что пистолета нет, остался в лагере — впопыхах он просто забыл надеть пояс с кобурой. Теперь кляни не кляни себя за забывчивость, все без толку. А между тем нет и не может быть даже тени сомнения: такое средоточие зла, как то, что вылупилось из холма, нельзя оставлять в живых.

И только тут он разглядел Плотояда.

— Плотояд! — крикнул Хортон во весь голос.

Как же было не крикнуть, если полоумный кретин несся прямо к свежевылупившемуся монстру, опустившись для скорости на четвереньки. Плотояд шел в атаку, низко опустив голову, и даже на расстоянии было видно, как плавно переливаются на бегу его могучие мускулы. Поравнявшись с монстром, он прыгнул и буквально взвился вверх по бесформенному телу, используя всю инерцию атаки, чтобы добраться до уровня, где катыш головы и глыбу туловища связывала короткая шея.

— Нет! Нет! — заорал позади Никодимус. — Предоставьте это Плотояду!

Хортон стремительно обернулся. Оказалось, что Элейн вытащила свое оружие, но Никодимус стальными пальцами ухватил ее за запястье. Вновь повернувшись к монстру, Хортон успел увидеть, как Плотояд взмахнул саблезубой головой и нанес хлесткий рубящий удар. Клыки, сверкнув, впились монстру в глотку и пронзили ее насквозь. Из глотки хлынула черная струя, накрыв Плотояда целиком и на миг, померещилось, сплавив его с темной глыбой зла. Монстр, видимо инстинктивно, поднял лапу, похожую на клюку, стиснул Плотояда, оторвал его от себя, поднял и отшвырнул. Потом сделал еще шаг и вдруг начал падать, медленно кренясь вперед, как дерево при последнем взмахе топора лесоруба — еще не хочет падать, еще норовит устоять и все-таки уже падает…

Плотояд рухнул на скальную кромку Пруда и не поднимался. Хортон бросился вниз по тропинке, проскочив мимо трех слизняков, по-прежнему скрюченных на берегу. Плотояд лежал лицом вниз. Опустившись на колени, Хортон осторожно перевернул его на спину — тот перевалился дрябло и безвольно, как мешок. Глаза были закрыты, из уголка рта и из ноздрей сочилась кровь. По всему телу растеклась липкая черная жидкость, хлынувшая из разодранной глотки монстра. Грудная клетка Плотояда была сломана, вверх торчала иззубренная кость.

Притопал Никодимус и, преклонив колена рядом с Хор— тоном, спросил:

— Как он?

— Пока жив, — сказал Хортон, — но, пожалуй, протянет недолго. У тебя случайно нет в запасе трансмога хирурга?

— Медицинский трансмог есть, но простенький. Распространенные болезни и как их лечить. Некоторые общие принципы врачевания. Но справиться с этой грудной клеткой я не в силах.

— Не надо было меня останавливать, — заявила Элейн Никодимусу с горьким упреком. — Я бы прикончила монстра прежде, чем он расправится с Плотоядом.

— Вы не понимаете, — ответствовал робот, — Это было нужно самому Плотояду.

— Не болтай чепуху!

— Он имеет в виду, — вступился за Никодимуса Хортон, — что наш друг Плотояд — воин. Уничтожение чудищ — его призвание. Он путешествовал с планеты на планету и всюду выискивал самые смертоносные виды. Таково требование его культуры. Он добился очень высоких показателей и был близок к тому, чтобы стать чемпионом своего народа. Этот подвиг, более чем вероятно, сделает его величайшим убийцей всех времен. Принесет ему что-то вроде бессмертия в племенной памяти.

— Но что ему за выгода, — усомнилась она, — если соплеменникам не суждено узнать о происшедшем?

— Шекспир оставил запись по этому поводу, — напомнил Никодимус, — У Шекспира создалось впечатление, что каким— то неведомым образом они все равно узнают…

Один из слизняков тихо припрыгал поближе и расположился напротив Хортона, по другую сторону от Плотояда. Из мягкого пухлого тела выросло щупальце и кончиком бережно ощупало распростертого воина. Хортон поднял глаза в надежде взглянуть слизняку в лицо — совсем забылось, что никакого лица нет в помине. Притуплённый верхний конец тела одарил его пристальным ответным взглядом — словно у слизняка были глаза. Но нет, глаз не было, а ощущение взгляда было. Хортон почувствовал в мозгу легкое покалывание, словно там пропустили слабый электрический ток, и это вызвало неприятную дурноту.

— Оно пытается поговорить с нами, — догадался Никодимус. — Вы ведь тоже ощущаете это, правда?

— Чего вы от нас хотите? — спросил Хортон у слизняка. Довольно было произнести фразу, как электрическое покалывание в мозгу слегка усилилось — в знак признания? — а затем вернулось на прежний уровень. Больше ничего не случилось.

— Не думаю, что мы от него чего-нибудь добьемся, — объявил Никодимус, — Оно старается сообщить нам что-то, но, очевидно, не может. Не может дотянуться до нас.

— Пруд же сумел объясниться с нами! — возразил Хортон. — Пруд разговаривал со мной…

Никодимус как бы пессимистически пожал плечами:

— Эти твари другие. Иной тип разума, иной способ общения.

Веки Плотояда затрепетали, и он приоткрыл глаза.

— Приходит в сознание, — заметил Никодимус. — Ему будет больно. Схожу-ка я в лагерь. По-моему, у нас есть шприц…

— Нет! — заявил Плотояд, тихо, но решительно. — Никаких иголок в задницу. Болит. Но это ненадолго. Чудище — оно мертво?

— Мертвее не бывает, — заверил Хортон.

— Хорошо, — откликнулся Плотояд, — Я перегрыз ему треклятую глотку. Я это делаю умело. Умею обращаться с чудищами.

— Тебе лучше бы успокоиться, — сказал Хортон. — Через несколько минут мы тебя поднимем и перенесем обратно в лагерь.

Плотояд устало прикрыл глаза.

— Не надо в лагерь, — попросил он, — Здесь место не хуже любого другого…

Он закашлялся, поперхнувшись. Кровь с новой силой выплеснулась у него изо рта и потекла по груди.

— А что с драконом? — вдруг вспомнил Хортон, — Он где-нибудь поблизости?

— Упал по ту сторону Пруда, — сказала Элейн, — У него что-то разладилось. Он не мог летать. Пытался взлететь, но разбился…

— Слишком долго сидел в остановленном времени, — предположил Никодимус.

Слизняк вытянул щупальце и, привлекая к себе внимание, тронул Хортона за плечо. Затем показал на берег, где черной глыбой лежал мертвый монстр. Затем трижды легонько похлопал Плотояда и трижды — себя самого. Отрастил еще одно щупальце и сблизил оба щупальца таким образом, будто хотел поднять Плотояда и прижать к себе, лаская и баюкая.

— Он пытается сказать спасибо, — пояснил Никодимус. — Пытается поблагодарить Плотояда.

— А если он дает понять, что может ему помочь? — высказалась Элейн.

Плотояд промолвил, не открывая глаз:

— Ничто мне уже не поможет. Просто оставьте меня в покое. Не шевелите меня, пока я не умру. — Он опять закашлялся. — И не заверяйте меня по доброте своей, что я не умираю. Вы побудете со мной, пока все не кончится?

— Мы побудем с тобой, — ответила Элейн.

— А ты, Хортон?

— Да, мой друг. Конечно…

— Если б этого не случилось, вы взяли бы меня с собой? Вы не бросили бы меня здесь? Покидая планету, вы взяли бы меня на борт?

— Мы взяли бы тебя непременно, — заверил Хортон.

Плотояд вновь закрыл глаза и сказал:

— Я так и знал. Всегда-всегда знал, что вы меня не бросите…

День уже вступил в свои права, солнце заметно приподнялось над горизонтом. Косые солнечные лучи отражались от поверхности Пруда.

А ведь теперь, мелькнула у Хортона мысль, наплевать, что туннель закрыт. Плотояд больше не замурован на ненавистной ему планете. А Элейн сможет отбыть на Корабле, и больше их здесь ничто не держит. То, чему суждено было свершиться на этой планете, свершилось, пьеса окончена. И, добавил он про себя, хотелось бы разобраться, что же она значила. Пусть не сейчас, пусть когда-нибудь, но хотелось бы разобраться.

— Картер, вы только посмотрите! — воскликнул Никодимус тихо, но взволнованно, — Чудище-то, чудище…

Хортон судорожно дернул головой и стал всматриваться, борясь с тошнотой. Монстр лежал в каких-нибудь двухстах-трехстах футах. И… плавился на глазах, туловище как бы стекало внутрь себя, превращаясь в гнилостную массу. И при этом корчилось, расползаясь в непристойно вонючую лужу, от которой бежали грязные ручейки, а над ними поднимались злокачественные испарения.

Он застыл, не в силах оторваться от ужасного, оскорбительного зрелища. Монстр расплылся в тошнотворную маслянистую жижу, и Хортон поймал себя на непрошеной мыслишке, что теперь ему ни за что не восстановить в памяти, каков же был первоначальный облик врага. Единственное, что запало в сознание в тот самый момент, когда клыки Плотояда лишили монстра жизни, — бугорчатость, безобразная, если не извращенная бугорчатость, не имеющая, в сущности, никакой формы. А что, если, подумалось Хортону, так и должно быть: у зла нет и не бывает определенной формы. Была бугорчатость, а стала мерзкая лужа грязи, и неведомо, каков же истинный облик зла, и каждый волен вообразить его себе сообразно собственным страхам перед неизвестностью, обрядить зло в одежды того покроя, какой покажется самым жутким и устрашающим. У зла столько обличий, сколько людей готовы кроить ему платье. И в представлении каждого из людей зло будет отличным от представления, свойственного другим.

— Хортон…

— Да, Плотояд, что тебе?

Голос у Плотояда стал совсем глухим и хриплым. Пришлось вновь опуститься на колени и склониться пониже, чтобы хоть что-нибудь расслышать.

— Когда все кончится, оставь меня прямо здесь, — попросил Плотояд, — На открытом месте, где меня легко найдут.

— Не понимаю, — ответил Хортон, — Кто найдет?

— Стервятники. Чистильщики. Гробовщики. Маленькие, вечно голодные твари, согласные переварить все, что угодно. Насекомые, птицы, зверушки, черви, бактерии. Ты сделаешь это для меня, Хортон?

— Конечно сделаю, если тебе так хочется. Если ты и впрямь хочешь этого…

— Выплата, — прошептал Плотояд. — Выплата последнего долга. Не отбирать у маленьких голодных созданий мою плоть. Отдать меня в дар многим другим живущим. Внести последний существенный пай в копилку жизни…

— Кажется, я понимаю, — сказал Хортон.

— Внести свой пай, — повторил Плотояд. — Выплатить долг. Это весьма важное дело.

Глава 27

Они начали огибать Пруд, когда Элейн спохватилась:

— А где же робот? Он не пошел с нами…

— Он там, с Плотоядом, — ответил Хортон. — Несет последнюю вахту. Такой у него обычай. Вроде ирландских поминок. Хотя ты, наверное, не знаешь, что такое ирландские поминки.

— Нет, не знаю. Что это такое?

— Это значит сидеть с умершим. Находиться подле него в карауле. Никодимус делал это для тех погибших, что были на корабле вместе со мной. Оставался с ними на пустынной планете безымянного солнца. Он хотел было помолиться за них, пытался произнести молитву и не смог. Решил, что не пристало роботу произносить молитву. Тогда он сделал для погибших нечто иное. Он провел какое-то время с ними рядом. Не стал торопиться с отлетом.

— Как это мило с его стороны! Это даже лучше, чем молитва…

— Я тоже так думаю, — сказал Хортон, — Слушай, ты точно знаешь, где упал дракон? Его что-то нигде не видно…

— Я следила за его падением. И по-моему, заметила, куда он упал. Там, наверху.

— Помнишь, как мы гадали, зачем понадобилось замораживать дракона во времени? Если он в самом деле был заморожен во времени. Мы лепили какой-то сюжетец на свой вкус, прячась от того факта, что не знаем ровным счетом ничего. Сочиняли робкую сказочку наподобие земных легенд, лишь бы как-нибудь объяснить и осмыслить то, что превосходит наше понимание…

— Для меня, — заявила Элейн, — теперь совершенно ясно, зачем понадобилось оставлять здесь дракона. Его оставили на случай появления монстра, чтоб он убил монстра, как только тот вылупится. Каким-то образом появление монстра на свет должно было раскрыть временной капкан и выпустить дракона на волю. Так и произошло — чего-чего, а этого отрицать не приходится…

Хортон подумал и продолжил:

— Они, кто б они ни были, заковали дракона во времени специально в ожидании того дня, когда монстр вылупится из яйца. Наверное, они знали, что яйцо снесено, но если так, почему было не отыскать и не уничтожить это яйцо? Если, конечно, оно действительно было снесено. Да если и не яйцо, а что-то иное — зачем такие страсти, к чему было такой огород городить?

— А может, они знали только, что яйцо снесено, но не знали где.

Но дракона поместили на расстоянии меньше мили от…

— Может, они знали место лишь приблизительно. И найти яйцо было для них не легче, чем просеять песчаный пляж сквозь сито. Может, объект поиска был трудноразличим; допустим, яйцо было так замаскировано, что и взглянешь на него прямо — не распознаешь. А может, у них не было времени на поиски. Может, им почему-либо надо было уходить отсюда, и очень спешно, вот они и поместили дракона в склеп, а уходя, перекрыли туннель, чтоб, если что-нибудь не заладится и дракон не сможет прикончить монстра, тот все равно не сумел бы покинуть планету.

И насчет того, что монстр вылупился, — продолжала она, — Мы говорим, что он вылупился, а я не уверена, что это верное слово. Что бы ни вызвало монстра к жизни, это был длительный процесс. Монстр должен был долго развиваться, прежде чем выбраться из холма. Как цикада семнадцатилетняя там, на Земле, — по крайней мере, рассказывают, что была такая цикада семнадцатилетняя[33].

Только монстру, наверное, потребовалось много больше семнадцати лет.

— Никак в толк не возьму, — признался Хортон, — отчего те, кто все это затеял, так страшились монстра, что поставили на него сложную ловушку, замуровав дракона во времени. Спору нет, монстр был рослый и крайне непривлекательный, но Плотояд перервал ему глотку одним ударом, и все тут…

Элейн вздрогнула.

— Он был средоточием зла. Я просто физически ощущала зло, которое от него исходило. А ты? Разве ты сам этого не ощущал?

— Ощущал, — согласился Хортон.

— Не какое-нибудь мелкое зло, какого в жизни навалом: сам знаешь, что в жизни многое чревато мелким злом. Нет, здесь ощущалась такая глубина зла, что и не измеришь. Абсолютное отрицание всего доброго и достойного. Плотояд взял его внезапностью, не дав ему времени собрать всю силу зла воедино. Монстр был свежевылупившийся и еще не пришел в себя, когда попал под атаку. Уверена, если б не это, Плотояду ни за что не удалось бы то, что он сделал…

Следуя изгибу берега, они подошли к крутому гребню, на котором стояли заброшенные дома.

— По-моему, это здесь, — сказала Элейн, — Прямо наверх.

Она принялась карабкаться первой. Оглянувшись, Хортон приметил на противоположном берегу Никодимуса — расстояние сделало робота совсем игрушечным. Тело Плотояда удалось различить с большим трудом: казалось, оно хочет слиться со своим ложем на голом берегу.

Достигнув гребня, Элейн остановилась. Как только Хортон поравнялся с ней, она показала:

— Гляди. Вот он…

В подлеске искрились миллионы драгоценных камней. Самого дракона было не разглядеть за плотной растительностью, но тело отбрасывало радугу, ясно указывающую место его падения.

— Он мертв, — вздохнула Элейн. — Недвижим…

— Не обязательно мертв, — отозвался Хортон, — Возможно, покалеченный, но живой.

Вдвоем они поднырнули под кусты, обогнули мощное дерево с низко свисающими ветвями — и увидели дракона воочию. От его великолепия захватывало дух. Каждая из покрывающих тело чешуек сияла переливчатым огоньком, крохотным, изысканно подобранным самоцветом, играющим на солнце. Достаточно было сделать шаг вперед, и распростертое тело вспыхнуло сплошным пожаром, весь свет погожего дня ударил Хортону прямо в лицо. Еще шаг — наклон чешуек по отношению к человеку изменился, пожар угас, но каждая чешуйка вновь заискрилась по отдельности, будто рождественскую елку усыпали мишурой, совершенно закрыв иголки, спрятав их за блестками куда более красочными, чем на самой роскошной елке. Густая синь, и рубиновый пламень, и зелень всех оттенков от белесого вечернего весеннего неба до темного разъяренного моря, и яркая желтизна. Солнечное сияние топазов, розовая кипень яблонь в цвету, осенняя тусклая щедрость тыкв — и все эти краски сбрызнуты мерцанием, какое можно увидеть разве что в морозное зимнее утро, когда все вокруг усыпано алмазами.

Неудивительно, что Элейн почти онемела.

— Как он прекрасен! — выдохнула она наконец? с трудом обретая голос, — Прекраснее, чем показалось там, в замороженном времени…

Дракон был меньших размеров, чем почудилось в ту минуту, когда он пытался подняться в небо, и лежал без движения. Одно из изящных крыльев откинулось от гибкого туловища и бессильно провисло, упав на землю. Второе крыло подогнулось и смялось под весом тела. Длинная шея была вывернута так, что голова легла на землю боком. Даже при близком рассмотрении голова по-прежнему напоминала шлем. Чешуек, покрывавших все тело, на голове не было — шлем состоял из твердых частиц, похожих на полированные металлические пластинки. Маску-шлем венчал, выступая над ней торчком, тяжелый клюв, и клюв также выглядел металлическим.

Голова, как и тело, лежала спокойно, не шевелясь, и вдруг открыла один глаз — тот, что наверху. Голубой глаз, ясный и прозрачный, кроткий и ничуть не испуганный.

— Он жив! — воскликнула Элейн и бросилась к дракону.

Хортон попытался предостеречь ее криком, остановить, но

Элейн уклонилась от протянутой руки и упала на колени рядом со страшной головой. Взяла голову в руки, подняла и прижала к груди. Хортон окаменел, боясь шевельнуться, боясь издать еще хоть какой-нибудь звук. Раненое, искалеченное существо — один рывок, один удар этого свирепого клюва, и…

И ничего не случилось. Дракон остался недвижим. Элейн бережно опустила голову обратно на землю и погладила самоцветную шею. Дракон сморгнул, длительно и неспешно, и навел на нее пристальный взгляд.

— Он понимает, что мы друзья, — заявила она, — Понимает, что мы не причиним ему вреда…

Дракон сморгнул снова, и на сей раз глаз остался закрытым. Элейн продолжала гладить ему шею да еще принялась что-то ласково напевать. Хортон не шевелился, прислушиваясь к тихому пению, — только оно и нарушало (если нарушало) воцарившуюся на гребне ужасную тишину. Далеко внизу, на противоположной стороне Пруда, игрушка, которая была Никодимусом, все так же стояла над пятнышком, которое прежде было Плотоядом. Еще дальше по берегу различалось пятно покрупнее — разваленный холм, откуда вылупился монстр. От самого монстра просто ничего не осталось.

А ведь он знал про монстра, вспомнилось Хортону, или по меньшей мере ему следовало бы знать. Только вчера он карабкался на холм, карабкался на четвереньках, потому что иначе крутизну было не одолеть. Не дойдя до вершины, он решил передохнуть, растянулся на склоне плашмя и ощутил под собой вибрацию, подобную биению сердца. Но, как ему помнилось, он внушил себе, что это бьется его собственное сердце, изнуренное крутым подъемом, и к правильной догадке больше не возвращался.

Он снова посмотрел на дракона и уловил какую-то недобрую перемену, но, даже уловив перемену, не сразу разобрался, в чем она.

— Элейн, — тихо позвал он, — Элейн!.. — И, как только женщина ответила ему взглядом, произнес: — Дракон умер. Краски гаснут…

Краски продолжали гаснуть у них на глазах. Чешуйки теряли искристость, красота уходила. Из великолепного чуда дракон превращался в большую серую тварь, и ни у кого не могло возникнуть сомнений, что тварь мертва. Элейн медленно поднялась на ноги и отерла лицо, мокрое от слез, сжатыми кулачками.

— Но почему он умер? — спросила она исступленно. — Почему? Если его заточили во времени, если время для него остановилось, он должен бы выйти на волю таким же бодрым и сильным, каким был в момент заточения. Ведь время для него просто не существовало. Он не мог претерпеть никаких изменений…

— Мы не знаем о времени ровным счетом ничего, — заметил Хортон, — Да и те, кто заточил дракона, могли разбираться во времени хуже, чем вообразили себе. Может, время не поддается такому четкому и надежному контролю, как они рассчитывали. Они полагали, что создали безупречную конструкцию, а на деле в ней оказались неполадки…

— Ты думаешь, что временной склеп оказался неисправным? Что где-то была протечка времени?

— Этого мы не знаем и не узнаем, — ответил Хортон. — Для нас время до сих пор — полная загадка. Вернее, чистая теория — мы, по сути, не знаем, существует ли оно вообще. Заключение во временном склепе могло неблагоприятно сказаться на живых тканях или на мыслительных процессах. А может, продолжительность заключения оказалась больше расчетной. Может, вмешался какой-то фактор и монстр развивался и рос, прежде чем вылупиться, много дольше, чем обычно.

— А все-таки удивительно, — сказала она, — как повернулись события. Не угоди Плотояд на эту планету и не окажись он тут в ловушке, монстр мог бы сейчас разгуливать на свободе…

— И еще Пруд, — добавил Хортон. — Не подними Пруд тревогу, не предупреди он нас криком…

— Ах вот в чем было дело! Вот как ты узнал! Но Пруду-то чего было бояться?

— Вероятно, он почувствовал исходящее от монстра зло. Может, Пруд вовсе не так невосприимчив к злу, как кажется.

Преодолев небольшой уклон, она стала с Хортоном рядом и сказала задумчиво:

— Ушла красота. Это ужасно. Красота во Вселенной редкость, ни одной ее частицей нельзя пренебречь. Вот почему еще смерть так чудовищна — она убивает красоту…

— Сумерки богов, — произнес Хортон.

— Сумерки?

— Еще одна древняя земная история, — пояснил он, — Монстр, дракон и Плотояд. Все трое погибли. Великий час окончательной расплаты…

Она вздрогнула, несмотря на яркое солнце, пышущее теплом, и предложила:

— Пойдем обратно…

Глава 28

Они сидели у догорающего костра.

— Кто-нибудь из вас, — осведомился Никодимус, — хотел бы позавтракать?

Элейн молча покачала головой. Хортон поднялся на ноги.

— Пора, — сказал он, — Больше нас здесь ничто не удерживает. Но странная штука, разумом я прекрасно все понимаю, а уходить не хочется. И пробыли-то мы здесь всего три дня, а показалось гораздо дольше. Элейн, ты летишь с нами?

— Конечно, — ответила она. — Я думала, ты и сам знаешь.

— Наверное, знаю. Спросил, просто чтоб удостовериться.

— Если никто не против и если для меня найдется место…

— Никто не против, и место найдется. Сколько угодно места.

— Надо еще прихватить Шекспирову книгу, — напомнил Никодимус. — Вот, пожалуй, и все. На обратном пути можно сделать остановку и набить карманы изумрудами. Сознаю, что они, скорее всего, не представят для нас никакой ценности, и все-таки не могу избавиться от привычки относиться к ним как к валюте.

— Есть еще одно дело, — вымолвил Хортон. — Я же обещал Пруду, что возьму часть его с собой. Использую для него самый большой кувшин из тех, что Шекспир подобрал в городе…

Элейн, не повышая голоса, сказала:

— А вот и слизняки. Мы про них совершенно забыли…

— О них нетрудно забыть, — заметил Хортон, — Снуют туда-сюда, а остаются какими-то ненастоящими. И не держатся в памяти, словно нарочно стараются, чтоб их не запомнили.

— Если б у нас было время, — вздохнула Элейн, — выяснить, кто они такие. Это не простое совпадение, что они объявились здесь именно сегодня, не раньше и не позже. И они сказали Плотояду спасибо, по крайней мере это выглядело как благодарность. Меня не покидает чувство, что они играют во всем этом хитросплетении куда большую роль, чем кажется.

Слизняк, что держался впереди, отрастил щупальце и принялся усердно махать, привлекая внимание людей.

— Похоже, — предположила Элейн, — они только что обнаружили, что туннель закрыт.

— Они приглашают нас последовать за ними, — догадался Никодимус.

— Вероятно, хотят показать нам, что туннель закрыт, — высказался Хортон. — Будто мы сами не знаем.

— Все равно, — произнесла Элейн, — пожалуй, стоит отправиться с ними и выяснить, что им от нас надо.

— Если удастся, — заявил Никодимус, — Средства общения, мягко говоря, несовершенны.

Хортон пошел первым, Элейн и Никодимус следовали за ним по пятам. Слизняки юркнули за поворот, закрывающий вид на туннель со стороны домика. Хортон поспешил за ними, обогнул поворот и замер как вкопанный.

Жерло туннеля больше не было зеркально-черным. Оно светилось молочной белизной.

— Бедный Плотояд, — произнес Никодимус за плечом Хортона, — Будь он только здесь…

— Но слизняки-то! — воскликнула Элейн, — Слизняки!..

— Может ли быть, что они и есть хозяева туннелей? — задал вопрос Хортон.

— Не обязательно, — ответил Никодимус, — Может, смотрители туннелей. Охранники, сторожа. Но не создатели. Это вовсе не обязательно.

Три слизняка весело прыгали по тропинке. Не останавливаясь, допрыгали до жерла туннеля, скакнули в него и исчезли.

— Контрольную панель заменили, — подметил Никодимус. — Наверное, слизняки, больше некому. Но как они догадались, что назревают события, которые позволят открыть туннель? Кто-то как-то должен был догадаться, что монстр вот-вот вылупится и что блокаду планеты можно будет снять…

— А ведь это заслуга Плотояда, — сказал Хортон. — Он докучал нам, дышал нам в спину, то и дело понукал нас, чтобы мы попытались открыть туннель. А в конечном счете именно он и открыл туннель, обеспечил слизнякам такую возможность. Только ему самому уже все равно. Хотя не надо жалеть его. Он добился того, о чем мечтал. Исполнил свое предназначение, а этим могут похвалиться не многие. Его поход за славой завершен, он великий народный герой.

— Но он же мертв! — недоуменно возразил Никодимус.

— Сначала, — сказал Хортон, припомнив свой разговор с Шекспиром, — сначала скажи мне, что такое смерть.

— Это конец, — объявил Никодимус, — Это как если выключат ток.

— Не уверен, — отозвался Хортон. — Раньше я согласился бы с тобой, а теперь уже не уверен…

Элейн вдруг заговорила тоном маленькой обиженной девочки:

— Картер! Картер, выслушай меня, пожалуйста… — Он повернулся к ней, — Я не могу лететь с тобой. Все изменилось. Теперь все по-другому…

— Но ты сказала…

— Знаю, что сказала, но это было, когда туннель был закрыт, когда не было даже надежды, что он откроется. Я хотела бы улететь с тобой. Я хотела бы этого больше всего на свете. Но теперь…

— Теперь туннель открылся.

— Дело не только в этом. Не только в том, что у меня есть работа и теперь я могу ее продолжать. Главное — слизняки. Теперь я знаю, кто мне нужен. Я обязана разыскать слизняков. Разыскать и как-то с ними поговорить. Они могут рассказать то, что нам непременно надо узнать. Чтобы не тыкаться по туннелям вслепую в попытках выведать их секрет. Теперь понятно, кто может рассказать нам о туннелях все, что необходимо…

— Если ты сумеешь разыскать слизняков. Если догадаешься, как с ними разговаривать. Если они пожелают разговаривать с тобой.

— Все равно я должна попробовать, — заявила она. — Я буду писать послания, оставлять записки у каждого туннеля в надежде, что их увидят другие, поисковики. Если я потерплю неудачу, найдутся другие, кто разберется с моих слов, кого искать, и продолжит охоту.

— Картер, — вмешался Никодимус, — вы сами понимаете, это ее долг. Как бы нам ни хотелось, чтоб она была с нами, следует признать за ней…

— Да, конечно, — перебил Хортон.

— Мне ясно, что ты не захочешь и не сможешь, но не могу не спросить. Если бы ты согласился отправиться со мной…

— Сама понимаешь, что не могу.

— Понимаю, что не можешь.

— Вот все и распалось, — вымолвил Хортон, — И мы не в силах ничего изменить. Наши обязательства — я имею в виду нас обоих — слишком глубоки и серьезны. Встретились и разошлись, и каждый пошел своим путем. Словно и не встречались…

— Неверно! — воскликнула она. — Сам знаешь, что неверно! Наша жизнь — я тоже имею в виду нас обоих — немного изменилась. Мы будем вспоминать друг друга, — Она запрокинула лицо и попросила: — Поцелуй меня. Поцелуй меня в последний раз совсем коротко, чтоб я не успела передумать и сумела уйти…

Глава 29

Хортон опустился у кромки Пруда на колени и погрузил кувшин в жидкость. Жидкость забулькала, заполняя сосуд и вытесняя на поверхность пузырьки воздуха. Наполнив кувшин, Хортон поднялся и сунул трофей под мышку.

— Прощай, Пруд, — сказал он и почувствовал, что сказал глупость: какое же это прощание, если Пруд улетает вместе с ним?

Вот вам одно из преимуществ, подумал он, такого естества, как Пруд. Он может быть одновременно во многих местах, притом ни на миг не покидая того места, где был изначально. Как если бы он, Хортон, отправился с Элейн и одновременно улетел вместе с Кораблем — но уж, коль додумывать до конца, еще и остался бы на Земле, а значит, умер бы много веков назад.

— Пруд, — спросил он, — что тебе известно о смерти? Ты смертен? Ты когда-нибудь умрешь?

И тут же подумал, что снова сморозил глупость, поскольку смерти подвержено все сущее. Вероятно, настанет день, когда умрет и сама Вселенная, умрет, израсходовав последнюю искру энергии, и, когда это свершится, лишь время будет грустить в одиночестве на пепелище явлений, которые могут и не повториться.

Что же остается? Сделать вывод, что все тщета? Но неужели все и впрямь тщетно?

Хортон потряс головой. Он не мог заставить себя прийти к такому горькому выводу.

А если ответ известен Божьему часу? Если ответ ведом огромной голубой планете? И пусть не скоро, пусть через тысячелетия, Корабль, рыскающий в черной бездне какого-нибудь дальнего сектора Галактики, удостоится этого ответа или сам докопается до него. И не исключено, что в контексте этого ответа станет понятной цель жизни — немощного лишайника, цепляющегося, подчас отчаянно, за мелкие крупинки материи в неизъяснимой безбрежности, которая знать не знает и не хочет знать про такую ерунду, как жизнь.

Глава 30

Светская дама высказалась:

«Итак, пьеса доиграна. Драма исчерпала себя, и можно наконец покинуть эту замусоренную, неупорядоченную планету во имя чистоты пространства». Ученый не удержался от вопроса: «Никак вы влюбились в пространство?» «Такие, как я, — объявила ему светская дама, — не способны влюбиться ни в кого и ни во что. Скажите мне, сэр монах, ну что мы все такое? Вы ведь наловчились отвечать на самые дурные вопросы».

«Мы обладаем сознанием, — сообщил монах. — Мы обладаем информацией. Вот и все, большего не требуется, но мы по-прежнему цепляемся за всевозможную ветошь, какую некогда таскали с собой. Цепляемся, потому что вообразили себе, что эта ветошь — принадлежность личности. И подобное поведение — мера нашего эгоизма и нашего тщеславия, поскольку мы до сих пор судорожно отстаиваем свои личности. И в то же время мера нашей близорукости. Ведь втроем, совместными усилиями мы можем обрести личность гораздо большего масштаба, чем крохотные индивидуальности, на которых мы упорно настаиваем. Мы можем сделаться, если прекратим противиться, частью Вселенной, а может статься, даже равными Вселенной».

«Смотрите-ка, — воскликнула светская дама, — куда вы завернули! Довольно вам пуститься в рассуждения, и никогда не скажешь наперед, в какие дебри вас занесет. По какому праву вы утверждаете, что мы станем частью Вселенной? Для начала мы просто не ведаем, что такое Вселенная, так как же вообразить себе, что мы станем равными ей?»

«В том, что сказала дама, есть большая доля правды, — заявил ученый, — хотя, формулируя свои мысли, я отнюдь не намерен, сэр монах, выступать с критикой в ваш адрес. Наедине с собой я, случалось, склонялся к мыслям во многом сходного порядка, и, должен признаться, это приводило меня в изрядное замешательство. Если вспомнить историю, то человек, по-видимому, считал, что Вселенная претерпевает чисто механическое развитие, которое сводится, по крайней мере отчасти, к физическим и химическим закономерностям. Однако если это так, если Вселенная развивалась как механическая конструкция, то в ней не было бы ничего, хотя бы отдаленно похожего на здравый смысл, — такая схема просто не оставляет места здравому смыслу. Ибо любая механическая конструкция создается, чтобы быть работоспособной, а отнюдь не осмысленной, — но доступная мне логика не позволяет мне прийти к выводу, что мы живем в подобной Вселенной. Безусловно, Вселенная — нечто большее, чем конструкция, хотя, вероятно, от технологического общества иного объяснения и ждать не приходится.

Я спрашивал себя, каким образом могла быть создана Вселенная. Я спрашивал себя, с какой целью она была создана. Не только же как вместилище материи, пространства и времени! Нет, конечно, во Вселенной заложен какой-то более высокий смысл. Была ли она создана как обитель для разумных биологических существ, а если так, какие факторы, заложенные в ее развитии, способны сделать ее пристойной обителью? Каким концепциям должна она удовлетворять во имя подобной цели? Или она создана как некий отвлеченно-философский эксперимент? Или, кто знает, как некий символ, которого не дано ни постичь, ни оценить по достоинству вплоть до того отдаленного дня, когда финальный рывок биологической эволюции приведет к возникновению сверхъестественного разума, который наконец-то познает причину и цель мироздания?

В этом случае встает и еще один вопрос: каким же должен быть разум, чтоб посягнуть на познание такого масштаба? Ведь у каждой стадии эволюции, как мне представляется, есть определенные пределы, и нет способа выяснить, не ставят ли эти пределы заслон, вообще исключающий способность разума познать Вселенную».

«А может, — предположила светская дама, — Вселенную и вовсе нельзя познать? Может, этот назойливый культ познания — не более чем одна из ошибок технологического общества?»

«Или, — добавил монах, — философского общества. Пожалуй, проблема имеет большее отношение к философии, чем к технологии, потому что технологам наплевать на все, лишь бы моторы крутились и уравнения имели решение».

«На мой взгляд, вы оба заблуждаетесь, — объявил ученый. — Любой разум небезразличен к своему окружению. И обуреваем желанием развиться до предела своих возможностей. Это подлинное его проклятие. Разум не дает своим обладателям ни минуты покоя, не дает им наслаждаться жизнью, а гонит вперед и вперед. Даже в последнюю секунду вечности он будет цепляться ногтями за край бездны, будет барахтаться и визжать, лишь бы ухватить еще лоскуток какой-нибудь тайны, за которой ему приспичит тогда охотиться. Готов дать голову на отсечение, что ему непременно приспичит охотиться за чем-нибудь».

«Вы судите о человеке так беспощадно», — посетовала светская дама.

«Рискую показаться напыщенным болваном или безмозглым патриотом, — объявил ученый, — и все-таки уточняю: моя беспощадность — к вящей славе человечества».

«Однако, — уточнил монах, — наша дискуссия ни на йоту не приблизила нас к осознанию нашего собственного пути. Намерены ли мы прожить новое тысячелетие как три отдельные, самовлюбленные, эгоистичные личности или готовы использовать свой шанс и стать чем-то иным? Я не знаю, что это будет — нечто, равное Вселенной, или, быть может, сама Вселенная, а может, и нечто меньшее. В худшем случае, по— моему, просто свободный разум, независимый от времени и материи, способный перемещаться в любую точку и, не исключено, в любую эпоху по нашему желанию, не считаясь ни с чем, преодолевая все ограничения, налагаемые на нас плотью».

«Вы торопите нас сверх меры, — упрекнул монаха ученый, — Мы к настоящему времени провели вместе всего тысячу лет. Дайте нам еще тысячу, дайте десять тысяч лет…»

«И к тому же перемена нам самим обойдется недешево, — заявила светская дама. — Она не даровая. Какую же цену, сэр монах, вы готовы предложить?»

«Мои страхи, — ответил монах, — Я избавился от страхов и счастлив, что избавился. Понимаю, что у них нет никакой ценности. Но больше мне нечего предложить».

«А я, — подхватила светская дама, — готова отдать мое стервозное тщеславие, а наш господин ученый — свой эгоизм. Ученый, вы готовы поступиться своим эгоизмом?»

«Это будет нелегко, — признался ученый, — Но возможно, настанет день, когда эгоизм мне будет больше не нужен».

«Ну что ж, — подытожил монах, — с нами Пруд и Божий час. Будем надеяться, что они окажут нам моральную поддержку, а может статься, дадут нам новый стимул — хотя бы тот, что не худо бы от них отделаться».

«По-моему, — сообщила светская дама, — рано или поздно мы придем к единству. И не затем, чтоб отделаться, как вы выразились, от кого-то или чего-то другого. По-моему, в конце концов мы страстно захотим отделаться не от кого-то, а от самих себя. Со временем нам так опостылеют наши мелкие личности, что каждый из нас будет искренне рад слиться с двумя другими. И не удивлюсь, если мы достигнем нового благословенного состояния как раз тогда, когда личностей не останется и в помине».

Глава 31

Никодимус покорно ждал, когда же Хортон покинет Пруд и вернется. Костер погас. Робот упаковал вещи и водрузил на самый верх томик Шекспира. Хортон бережно опустил кувшин на землю, прислонив его к снаряжению.

— Я не забыл ничего, что вам хотелось бы взять с собой? — поинтересовался Никодимус на всякий случай.

Хортон покачал головой:

— Книга, кувшин — по-моему, все. Керамика, какую насобирал Шекспир, не представляет никакой ценности. Сувениры, и не больше. В один прекрасный день кто-нибудь, человек или нечеловек, пожалует сюда и обследует поселок подробнее. Скорее всего, это будет человек. Порой мне сдается, что человечье племя роковым образом одержимо прошлым.

— Я понесу оба тюка, — заявил Никодимус, — и книжку. Вам остается один кувшин, он вас не обременит.

— Гложет меня ужасное опасение, — усмехнулся Хортон, — что по дороге я обязательно споткнусь о какую-нибудь корягу. Нельзя этого допустить. У меня на попечении Пруд, и с ним ничего не должно случиться.

Никодимус покосился на кувшин:

— Не очень-то много сюда влезло.

— Вполне достаточно. По всей вероятности, хватило бы склянки или чашки.

— Не вполне понимаю, — признался Никодимус, — что все это значит.

— Я тоже не понимаю, — ответил Хортон, — и тем не менее у меня такое чувство, что в кувшине друг. А там, в унылой пустыне космоса, вряд ли можно требовать большего.

Никодимус поднялся с поленницы, на которой сидел, и сказал:

— Забирайте свой кувшин, а я уж управлюсь со всем остальным. Нас здесь вроде уже ничто не держит.

И все же Хортон даже не потянулся к кувшину. Он продолжал стоять как стоял, медленно озираясь по сторонам.

— Мне что-то не очень хочется уходить, — произнес он, — Словно мы еще чего-то недоделали.

— Вам не хватает Элейн, — рассудил Никодимус, — Было бы так хорошо, если б она полетела с нами…

— Это так, — согласился Хортон, — Да, мне не хватает ее. Тяжко было смотреть в бездействии, как она уходит в туннель. Ну и еще, наверное, дело в нем…

Он показал на череп, прибитый над дверью.

— Его нельзя взять с собой, — всполошился Никодимус, — Череп раскрошится при первом прикосновении. Да ему, так или иначе, долго не провисеть. Не сегодня-завтра налетит ветер, и…

— Ты не понял, я не собирался брать его с собой. Но он столько лет пробыл здесь в одиночестве. А теперь мы опять бросаем его одного…

— Плотояд остается тоже, — заметил Никодимус.

— Это верно, — сказал Хортон с облегчением. — Об этом я как-то не подумал.

Наклонившись, он поднял кувшин и бережно стиснул в руках. Никодимус вскинул тюки на спину, взяв книгу под мышку, и решительно зашагал по тропинке. Хортон последовал за ним, но на повороте повернулся и бросил взгляд назад, на греческий домик. Крепко сжал кувшин одной рукой, а другую поднял в прощальном приветствии.

Прощай, безмолвно сказал он. Прощай, старый неистовый альбатрос[34] — безумец, смелый человек, заблудший человек…

Может, это была игра переменчивого света. А может, что-то другое.

Но как бы то ни было, чем бы это ни объяснялось, а Шекспир со своего насеста над дверью ему подмигнул.



Загрузка...