Le châtiment[2]


14 июля 1833

Невероятная жара. Подаренный княгиней Р. платок совсем запачкался, не видны больше ни инициалы, ни сердечко; его можно выжимать, как и мою сорочку. На комфорт в своем voyage я не рассчитывал – дорога из Санкт-Петербурга до Ипсуича выдалась весьма непростой, но каково же было мое удивление, когда по прибытии в Англию выяснилось, что за место на судне мне придется конкурировать с буквально тысячами ирландских голодранцев! Благо за достойную сумму один из капитанов предложил мне место в собственной каюте; о том, чтобы получить отдельную, речи даже не шло. Ирландские бедняки набивались битком на палубу, в трюмы и едва ли не на мачты, а все новые и новые прибывали к трапу, сыпались с пристани в воду и буквально задыхались в страшной толчее. Картофельный неурожай прошлых лет согнал шебутных кельтов с насиженных мест, и теперь, если хочешь попасть из Европы в Америку, – мирись с соседством этой кривозубой, дурнопахнущей и шумной толпы. Увидев судно, на котором мне предстояло преодолеть Атлантику, я едва не решился перенести поездку: New Hope оказался самым настоящим «плавучим гробом» – одним из тех, на которых раньше перевозили рабов из Африки. Эта старая, изношенная скорлупа поначалу вселила в меня недостойную заячью трусость, но, если подумать, она же и стала символом и флагом моего путешествия. Если моя книга все же когда-либо будет завершена, то именно «Новая надежда» станет идеальным названием для этого труда.

Несмотря на жалкое состояние судна, капитан-англичанин, судя по всему, славно знал свое дело, а может, сам Господь Бог Вседержитель благоволил моей святой цели. Так или иначе штормы и бури вечно беспокойной Атлантики обошли меня стороной. Сейчас происходит выгрузка ирландских мигрантов на острове Эллис – как его еще называют, острове Слез, – и во время этой небольшой остановки, когда качка наконец прекратилась, я могу позволить себе заняться своими заметками, прежде чем New Hope пристанет в порту Нового Йорка.


Этот трактат от имени титулярного советника Степана Андреевича Костюковского,1790 года рождения от Рождества Христова, призван стать исповедью, покаянием и посланием потомкам от имени всякого, чья спина гнется под кнутом.

С самого детства я ощущал свой долг и вину перед каждым невольником, что лишь по праву рождения и происхождения оказался почему-то в роли понукаемого. Моя покойная maman – царствие ей небесное – своим примером сформировала мою картину мира происшествием с сенной девкой Таськой. Таська была хороша собой, заглядывались на нее и деревенские холопы, и даже баре, что приезжали с матушкой испить чаю. Даже я, в тогда еще нежном возрасте, ощущал непривычный трепет, когда Таська приходила мне поправить постель. Все это не укрылось от глаз maman. Однажды маменька во время ужина выпила лишнего и кликнула к себе Таську, а когда та подошла – подвела ее к печи, заслонку открыла и говорит: «Ты, Таисия, гляди, дрова вроде все горят, но все по-разному. Эти – сухие да ладные, тепло да свет дают. А вот эти, с краю, посырее, – токмо дым пускают да глаза застят. Вот и на тебя мущины глядят и ту же красу видят – ложную да дымную, глаза трут, ничего не разумеют. А я-то все вижу: обыкновенно испорченную девку!» Таська и понять ничего не успела, а maman кочергу из печи выхватила и по лицу Таське мазнула. Веко одно на кочергу налипло, глаз закипел и спекся, а маменька-с сказала: «Вот теперь-то все увидят, какая ты сама есть!», а после – взяла меня за руку и повела к гувернантке – английский учить.

Той же зимою я и осиротел: как-то раз холодную зимою Таська, видать сослепу, неаккуратно закрыла басинуар[3], положенный под одеяло моей maman. Уголек, по всему, вывалился из жаровни и остался лежать под покрывалом. Не представляю, как матушка могла лечь в постель и не заметить дыма – возможно, выпила лишку вина, – но смерть ее постигла страшная: она не задохнулась, а прямо-таки сгорела заживо. Притом, полагаю, моя maman могла бы и спастись, но ее любимые шелковые простыни, когда горят – плавятся и липнут к чему ни попадя. Так она и погибла в этом огненном коконе, а хоронили ее в закрытом гробу – так и не смогли отодрать обожаемый ею китайский шелк от кожи.

Le châtiment, как сказала тогда моя гувернантка. В тот день я задумался о том, как хитро переплетаются события и причинно-следственные связи в головах простого люда. Не из злобы, но из отчаянной надежды растет их вера в справедливость высшую, коль человеческой здесь места не осталось. Сии мысли не оставляли меня до самого дня моего совершеннолетия, когда все права на матушкино наследство законным образом перешли в мои руки. И я пообещал себе – ценою жизни ли, свободы ли – открыть глаза людские на творящееся безумие, дабы предостеречь и спастись от грядущего Le châtiment, что уже зреет в головах тех, кто гнет спину. И верно писал опальный Александр Николаевич Радищев: «Русский народ очень терпелив и терпит до самой крайности; но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость…»

Таким образом, цель mon voyage есть доказать власть имущим, мне подобным, но слепым в своей безбрежной алчности, что «блажени кротцыи: яко тии наследят землю». И что молитвы тех, на чьей невольничьей спине уж не осталось целой кожи от гнета и ударов плетью, дойдут до Господа скорее тех, что произнесены жирными да сытыми губами.


17 июля 1833

Наконец-то прибыл в Нью-Йорк, переоделся в свежее. Сердце молодого государства встретило смрадом и грязью. Не сравнить с выхолощенным великолепием столицы Российской империи и уж тем более с моим сонным имением: кругом крик, визг, мельтешение, носятся кареты, голосят мальчишки-газетчики. Кругом кипит какая-то насекомая, грязная суета; за смешные два пенса – paddy бросились разгружать мою поклажу. Не успел я нанять извозчика, а уж две уличных девки – обе рыжие – предложили мне свои услуги; несомненно, определили во мне богача по трости и цепочке шатлен. Улицы кишат крысами и бездомными – больше всего тех самых ирландцев. Оборванные и грязные, они хватаются за любую предложенную работу. Лошадиный навоз покрывает улицы толстым слоем, от вони можно буквально задохнуться.

Перед визитом к миссис Хиггс я предложил пенни, чтобы уличный мальчишка начистил мне обувь, – в ту же секунду меня окружила конопатая толпа. Клянча и пресмыкаясь, они разве что не вылизали изгвазданные нью-йоркскими улицами туфли до блеска. К ним прибился кучерявый арапчонок – малыш совсем, лет пяти на вид, но тут же был бит, а когда, спотыкаясь, побрел прочь – вслед ему полетели комья грязи. Возмущенный до глубины души этой гадкой сценой, я не дал мелким поганцам ни цента, даже ткнул одного тростью, за что тут же испытал ответный укол совести.

С миссис Хиггс я ранее общался по переписке. Богатая вдова мануфактурщика, происходящая из рода квакеров-пилигримов, активно сочувствовала немногочисленному движению аболиционистов – граждан Америки, ратующих за отмену рабства – и даже делала взносы. Встретившись с ней и ее ныне покойным мужем на курорте в Бад-Ишле, мы весьма недурно провели время за играми в крикет и обсуждением сходства порочных систем крепостничества в Российской империи и рабства в США. После скоропостижной кончины ее мужа – тот угодил в ткацкий станок на собственной фабрике – вдова Хиггс нашла утешение в наших беседах, пускай и по переписке, а также неоднократно зазывала погостить в своем особняке. Это и натолкнуло меня на мысль о voyage, который позволит мне составить наиболее яркую и разностороннюю картину того, что творится в головах невольников по всему свету.

Надо сказать, я был приятно удивлен практически полным отсутствием чернокожих среди прислуги вдовы Хиггс. Единственным исключением оказался пожилой дворецкий с облачком седых волос вокруг лысой макушки, по имени Фред. Все остальные слуги были ирландцами. Когда я не преминул отметить данное обстоятельство, вдова Хиггс несколько охладила мой восторг: оказывается, дело здесь вовсе не в человеколюбии – просто ирландцы готовы работать лучше и за меньшие деньги. Она сказала: «Там, где ниггера нужно одеть, обуть, накормить и обогреть, ирландец сделает все за пару никелей и в два раза расторопнее, чем эти ленивые porchmonkey (прим. – ленивая макака)». Таким образом, вдова заменила всех negroes ирландцами. Исключением стал лишь верный как пес старый Фред, который нянчил еще покойного мистера Хиггса. «Было бы верхом жестокости изгонять его в столь почтенном возрасте, к тому же никто лучше него не знает дом».

После ужина мне показали гостевую комнату с magnifique балконом, выходящим, однако, на весьма шумную улицу; роскошной кроватью с балдахином и невероятно изящным черепаховым кабинетом с множеством ящичков и отделений. Такая обстановка вдохновила меня все же поработать немного с записями перед отходом ко сну.


Изначальным моим замыслом было жизнеописание невольничьего быта в самых его неприглядных проявлениях – голод, жестокость, невыносимые условия и непосильный физический труд. Но, поразмыслив, я пришел к выводу, что очерствевшие сердца помещика и дворянина не содрогнутся, но лишь позлорадствуют, поглумятся: мол, если мужика глупого розгою не сечь да барским словом не направлять, так распустится и сгинет, пустится во все тяжкие, будет пить горькую да разгильдяйничать, душе своей и плоти на погибель. Как тут достучаться до того, кто сам себя назначил судиею над душами людскими – с фальшивым пряником в одной руке, натруженным кнутом – в другой? Лишь ужас Высшего суда, лишь зеркало небесное способно отразить и взвесить тяжесть греха властей предержащих. Как «усмиряется» мужик кнутом – так усмирится и душевладелец, заслышав свист над собственной спиною. И этот свист я запишу так, как услышу, со всякого края Земли, где гнутся изувеченные спины, где стонет люд и правит глад. Невольничья молитва громче, пуще и отчаяннее всех тех, что мы бормочем в углах красных, псалтырь читая по закладам. Не зная верных слов, не зная имени Господня, их обращенья достигают адресата, минуя бюрократию Небесных Канцелярий. К сему поведаю я первый из примеров, записанный со слов одной крестьянки из Брянской губернии (в моей редактуре, дабы не оскорблять взор читателя просторечиями).


«Я сама при дворе не служила никогда. Другие-то шастали, а мне самой в поле сподручней да на мялке. Барин-то у нас хороший был, * * * – его фамилия, а вот наследничек-то с гнильцой уродился. Я от повитухи нашей слыхала, что пуповиной его обмотало, задыхался он – долго не дышал, уж отпевать думали его, так очнулся всем на беду. Матушка его через те роды отмучилась, померла – не помогли ни мыльца от преподобного, ни хваленая мазь моренковая. Барин у нас деловой был, все ездил, а барчук с мамками да няньками, но сам себе на уме. Бывало, найдет какого кутенка или куренка – и давай измываться: то лапку ему отхватит ножичком, то лучиною прижгет. А дворовые только ходили да крестились – что ж будет, когда барчук подрастет, да не лучше ли его в постели удавить? Не решились. А барчук уж новые игрушки нашел – на конюха верхом залезет и ну его кнутом стегать, чтоб, значит, катал – по двору и дальше. Иль хвать клюку хромого старосты – и прочь бегом: старик бранится, а тот вокруг скачет и потешается. Страсть началась, когда вошел барчук тот в возраст, когда на девок принято заглядываться. Сенным прохода не давал – то ущипнет, укусит, а то и вовсе под рубаху лезет. Барину-то все не до того, а барчук знай себе наглеет; а мамки-няньки-гувернантки ему давно уж не указ. Служила при дворе у нас такая Акулина – как есть ну андел, лицом бела да черноброва, с толстенною косой. Она на выданье была, у ней и жених имелся – Антипка, кузнецовый сын. Барина ждали – просить благословенья. Но судьба иначе вывернула. Барчук ее в опочивальне своей караулил – велел воды принести, умываться, мол, хочет. А как она вошла… Того я знать уже не смею, но вышла Акулина ни жива и не мертва, а токмо рубаха разодрана, да сама в крови вся и в синяках. До хаты так и не вернулась, решилась горемычная на самогубство – в сарае за конюшней накинула петлю на балку. Веревку, значит, лошади на шею, а петлю – себе. Стегнула хворостиною, да лошадь как рванет – такой тяжеловоз был, хоть три сохи запрягай, – да головушку ее от шейки лебединой и сорвало напрочь. Когда про то Антипка прознал, хотел он барчука кузнечьим молотом учить, но не успел – сдержали мужики. Барчук его велел пороть арапником, покуда кожа со спины не слезет. Три дня и ночи умирал Антип, кричал, ругался, видел духов. Говорил, что видит адские котлы, где варится его невеста, на вечные мученья осужденная: голова в одном котле, а тулово в другом. Слезает кожа, лопаются очи, и мозжечок в костях вываривается. А там и сам Антипка помер. Его отпели, омыли, как положено. Похоронили у оградки, с невестою бок о бок – с одной стороны он, а она – с другой. И воду с омовенья старая ключница в ведерко собрала да зашептала. К вечеру барчук сызнова задумывал умываться, так ключница ту воду мертвую ему велела подать. Барчук умылся, как обычно, а утром спозаранку на охоту собрался. Велел взнуздать коня поретивее и отобрал на псарне гончих – голодных, что твой волк, чтоб не филонили, значит. Того, что было дальше, сама я не видала – кажу со слов дворового мальчишки. На лесной тропе барчук завидел зайца. В азарте бросился за ним – по псиному следу. Коня до пены захлестал, а заяц в чащу уводит. И то ли барчук не увидел, увлеченный охотой, то ли засеченный конь не услыхал команды, но ровно шеей угнездился насильщик прям меж двух ветвей. Плотно засел ногами в стременах, да так, что тулово барчука дальше за зайцем поскакало. А башка висеть осталась, оскаленная, жуткая. Когда догнали лошадь – та лежала на боку со сломанной ногою, а рядом гончие тянули барчуковы сладкие кишки».

Заведомо прошу меня извинить за чрезмерно макабрические сцены, коие вы будете и впредь обнаруживать в моих записях там и тут, но случай сей отнюдь не уникален.

Как говорится, кто бывал в имении Измайлова, уж в подворотнях носа не зажмет. И если голь на выдумки хитра, чего ж сказать о властью облеченных: гаремы из крестьянок, что честь бы сделали султану; переодетые в наяд и нимф, уж с малолетства «барщину» свою им отрабатывать привычно. Не удивится душевладелец ни спине исхлестанной, ни властью развращенному барчуку. А важно в той истории, что le châtiment догнал-таки злодея, и здесь не место совпаденью: причину – следствие не проследить нельзя. Нельзя сказать, какой Господь ответил тем молитвам, каковые повитуха нашептала над водою с потом мертвеца, но, видно, столько сил в мольбе невольника, что их оставить без ответа невозможно. Пускай не высшее возмездие тому виною, а лишь дурной характер барчука: судьба ему подобных незавидна и печальна. Но сей урок – первый из многих – должен стать предупрежденьем тем, владевшим безрассудно: Le châtiment настигнет всех.


21 июля 1833

Спешу запечатлеть замечательный случай, что произошел со мной намедни. Сопровождая вдову Хиггс в течение ее обычного променада, мы по обыкновению обсуждали ужасы рабского Дикси. «Представляете, – с каким-то нездоровым придыханием говорила она, – после акта Джефферсона – запрета на ввоз рабов из Африки – их количество ничуть не уменьшилось. Представьте себе, плантаторы с Юга придумали такую штуку, как племенная ферма. Я слыхала о такой в Ричмонде и на востоке Мэриленда. Только подумать: конфедераты отбирают самых здоровых особей, надевают им на головы мешки и сводят их с рабынями – плевать, хоть мать, или сестра, или дочь – натурально, как породистых жеребцов. Только вообразите!» При этих словах декольте вдовы так возбужденно колыхалось, что мне стало неприятно. А она продолжала разглагольствовать: «Когда бы судьба соизволила доверить мне управление этой фермой – я бы уничтожила ее в ту же минуту, Господь свидетель словам моим! Но что может сделать одинокая женщина в мире жестоких мужчин? Право слово, я даже размышляла, не примкнуть ли мне всерьез к сообществу аболиционистов, но эти квакеры со своей чванливой дурищей Мотт окончательно помешались на трезвости!» Вдова при этом хохотнула и пихнула игриво меня локтем. В смущении я принялся смотреть по сторонам и заприметил того самого enfant noir, что был бит ирландскими мальчишками. Малыш ковырялся в мусорной куче и выглядел крайне истощенным – черная с проплешинами головка на тонкой шее, вздувшийся живот и конечности-спички. Он походил на тех как будто обгоревших человечков, что его африканские предки рисовали на кувшинах. Желая отвлечь вдову от ее неуместного флирта, я указал на арапчонка: «Не начиная с малого, нет и шанса приблизиться к великому. Сделайте маленькое добро – и тем внесете свою лепту. Вспомните, как у Исайи: „Раздели с голодным хлеб твой и скитающихся бедных введи в дом“». Я подошел к арапчонку и обратился к нему: «Малыш, как тебя зовут? Ты голодный?» Арапчонок смотрел на меня мутными глазами с гнойничками в уголках и, похоже, не понимал, что я говорю. Тогда я, предварительно обмотав ладонь платком от княгини Р., взял арапчонка за руку и изумился: до чего же она хрупкая и крошечная, точно птичья. Не желая распоряжаться гостеприимством вдовы, я решил покормить малыша в знаменитом Delmonico’s, что на Бивер-стрит; кинул пенни ирландскому заморышу, чтобы тот кликнул нам извозчика. Войти в приличный ресторан с арапчонком оказалось неожиданно непростой задачей, но тут вмешалась моя дорогая вдова: одержимая жаждой добрых дел, она так рявкнула на швейцара, что того натурально «сдуло» с поста. Официант, тоже negro, оказался уже учтивее, разве что выбрал самый дальний столик на террасе; вероятно, чтобы не оскорблять взор достопочтенных господ видом заморыша. Честно говоря, я совершенно не знал, чем кормить арапчонка, поэтому решил раскошелиться и взял всего понемногу: яйца бенедикт в соусе hollandaise с ломтиком ветчины и посыпкой из трюфелей, цыплят a la Keene в сливочном соусе, ананас, устриц, различных пирожных, три куска торта, бутылку белого вина, лимонаду и, конечно же, знаменитый стейк Black & red средней прожарки. Арапчонок, явно в жизни не видевший такого изобилия яств, сидел растерянный и хлопал глазенками в странной смеси страха и надежды: наверняка думал, что джентльмен и леди решили позабавиться за его счет и едва он откроет рот – тут же все отберут, а следом вытолкнут его взашей. А снаружи еще и наподдадут завистливые ирландские голодранцы. Эти мысли вызвали во мне такой человеколюбивый порыв вкупе с умилением, что я, недолго думая, посадил арапчонка себе на колени и принялся нарезать стейк на мелкие кусочки. Поначалу малыш недоверчиво и осторожно пережевывал мясо, но вскоре, войдя во вкус, уже сам вовсю наворачивал курятину, руками прямо с тарелки, едва успевая запивать. Тут, к своему стыду признаюсь, я подлил немного хереса в его лимонад – для аппетиту. Попробовал предложить арапчонку устриц, но тот лишь недоверчиво покосился на перламутровое ложе с моллюском и продолжил обгладывать куриную кость – настоящий дичок из племени Мумбо-Юмбо. Ничего удивительного в том, что рабовладельцы видели в рабах едва ли не животных. Сложно не заметить разницу между чванливыми джентльменами в легких фланелевых костюмах, степенно разделывающими дымящиеся стейки, и этим почти первобытным зверским аппетитом. Вскоре арапчонок перешел на пирожные, но, слопав буквально пару штук, тяжело откинулся на стуле и окинул разоренный, как после налета индейцев, стол осоловелым взглядом. Судя выражению лица, он был на седьмом небе от блаженства; он даже затянул какую-то заунывную песню без слов – очень похожую на те, которыми няньки баюкают младенцев в колыбельках, но очень скоро затих. И без того круглые глаза вдруг совсем выпучились, а цветом арапчонок изменился от темного шоколада к очень слабому кофе, сильно разбавленному молоком; на лбу его выступили капельки пота. «Воистину, алчность – смертный грех!» – усмехнулась миссис Хиггс. Я же был взволнован – ребра арапчонка ходили ходуном, воздух выходил с хрипами. На ощупь он стал почти как мороженое, которым был украшен съеденный им кусок ванильного торта. Я растерялся, но тут ситуация разрешилась сама собой – пускай и не лучшим образом: арапчонок застонал и вывалил прямо на белую скатерть половину съеденного. От такого конфуза я не знал куда прятать глаза. Вдова Хиггс малодушно ретировалась, оставив меня разбираться с происшествием. Тут же подскочил метрдотель с двумя официантами, и те принялись наводить порядок, чтобы не оскорблять ни обоняние, ни взоры других гостей, уже поглядывавших в нашу сторону с презрением; какой-то тучный джентльмен сплюнул в мою сторону откушенный кончик сигары. Смущенный, я не посмел ему ответить: в Петербурге я бы, пожалуй, вызвал нахала на дуэль, а здесь, в чужой стране, был вынужден стерпеть оскорбление. Отсчитал ассигнации и выскочил с арапчонком на руках – тот не был способен передвигаться – на крыльцо ресторана.

Что делать дальше, я не имел ни малейшего понятия, и мозг мой посетила даже такая микропсихия: что, если просто оставить арапчонка прямо здесь, на улице, да кликнуть поскорее извозчика? К счастью, ситуация разрешилась сама собой: на крыльце ресторана тощая и одетая в лохмотья негритянка о чем-то скандалила со швейцаром, явно пытаясь попасть внутрь. Увидев меня с арапчонком, она тут же оставила швейцара в покое и бросилась ко мне; выхватила малыша и принялась мне что-то злобно выговаривать. Не зная куда деваться от стыда, я вместе с тем испытал облегчение – ребенок воссоединился с матерью. Наспех выхватив целый квартер, я втиснул монету в ее пыльную ладонь и поспешил в ближайшую скобяную лавку, а вслед мне неслась какая-то неразборчивая брань. Полагаю, негритянка увидела во мне щедрого безумца, готового раздавать еду и четвертаки направо и налево, и твердо вознамерилась добыть еще. В скобяной лавке я старательно делал вид, что меня невероятно интересуют литые пружины, а за окном звенело: «Ti bebe! Ti bebe!» Наверняка это означало что-то вроде «дай». Я изо всех сил старался не оборачиваться, но все же не смог не заметить: по холщовому платью арапчонка ползли какие-то красно-бурые потеки. Я прождал добрых минут десять, прежде чем ее прогнали полисмены.

Обсудив происшествие с вдовой за вечерним чаем, мы пришли к выводу, что доброделание без рассудительности лишь вредит тем, кого намерен облагодетельствовать. Приведу слова вдовы Хиггс: «Вы с ними по-доброму, а им, бедняжкам, эта доброта боком выходит. Сами посудите: какая у негра доля? Мыкаться по белу свету, переходить из рук в руки. И такая минутная доброта – ваша же слабость – лишь подчеркивает беспросветность их бытия. Им сколько ни дай, все не впрок. Дайте им рыбу и нанесете вреда более, чем принесли пользы. Научите ее ловить – и вам воздастся за ваши труды сторицей. Лишь под надзором белого человека они научатся быть свободными, а предоставленные сами себе лишь ожесточатся и погрязнут в пороке. Шаг за шагом! Вспомните: и евреям потребовалось сорок лет хождений по пустыне, чтобы вытравить из себя рабскую натуру, что уж говорить о ниггерах?»

После ужина в постель я лег в смятенном, неспокойном состоянии духа.


21 июля 1833 (вечер)

Спешу засвидетельствовать произошедшее нынешней же ночью, пока ясная картина не растворилась под рассветными лучами. Я засиделся за своими заметками, когда вдруг услышал какие-то жуткие нечеловеческие крики под своим окном. Выглянув осторожно на балкон, я увидел давешнюю негритянку и поначалу даже возмутился: неужели оборванка выследила меня и решилась попрошайничать прямо здесь? Но, приглядевшись, на руках ее я увидел арапчонка. Он был совсем белый, впору подумать, что негритянка украла чужого ребенка, но я узнал его по раздутому животу и плешивой головенке. Un petit negre лежал безвольно на коленях матери и, кажется, не дышал. Мать же смотрела прямо в мое окно – ошибки быть не могло – и выла что-то неразборчивое на неизвестном мне языке. То и дело она прикладывалась лицом и губами к вздутому животу своего дитяти, мазала его уличной грязью, точно пыталась похоронить без могилы. Я ни слова не понимал из изрыгаемой ею тарабарщины, но по заплаканным глазам и рычащим интонациям было ясно: она винит меня в смерти своего ребенка. Не могу передать, как в тот момент сжалось мое сердце. Будь я сильнее духом, я бы вышел сам на улицу и выслушал, принял весь материнский гнев лицом к лицу, но слишком страшно было мне от мысли, что может сделать обезумевшая в горе мать с убивцем собственного сына. Потерянный и раздосадованный, я позвал служанку и попросил прогнать безумную прочь от особняка. Служанка подняла с постели старика Фреда, и тот, хромая, вышел к негритянке, но женщина была будто глуха и слепа – сверлила черными буркалами мое окно, вздымала руки к небу. В свете луны покрывшая их кровь казалась черной. Приглядевшись, я не мог понять, откуда кровь: на дичке ни царапины. Конечно, не считая тех, что покрывали бы обычные мальчишеские ноги. Над спящим городом стелилась безутешная нения, пробуждая по всей округе белых господ, что незаслуженно дремали снами праведников. Раздался очередной куплет, и негритянка вцепилась ногтями в собственное лицо, оставив длинные потеки крови, – вот она откуда. Увещеваньям Фреда безутешное созданье не вняло, пришлось позвать полисменов. Те споро скрутили несчастную и увели прочь. А дичка труп остался где лежал – прямо под моим окном.

Я лег в постель; душа была полна унынья. Сон не шел. Не выдержав терзаний, я спустился вниз, в каморку, где обитал старый Фред. Хромой старик еще не спал, и я спросил его: не знает ли, о чем была литания несчастной? Старик, что, на удачу, знал креольский, ответил: «Песнь была та не о скорби, масса. Зловещее то пожелание: „Да сбудутся страшнейшие твои кошмары, да плюнет Мама Бриджит ядовитою слюною тебе в душу, да станет смерть пусть слаще жизни!“» Такое пожеланье мне оставила рабыня. Надо сказать, тревога и уколы совести смешались во мне с восторгом: неужто даже здесь, на Севере, я стал свидетелем творения невольничьей ворожбы? Я думал попросить старика Фреда записать мне эти строки, но бедняга, как выяснилось, ни читать, ни писать не умел – за обучение сей науке negroes ломали пальцы. Надеюсь, там, в Луизиане, найдутся те, кто сможет мне помочь восстановить – хотя бы по памяти – те строки. Для науки и потомков.


24 июля, раннее утро, 1833 год

Чтобы успеть на утренний паровоз до Балтимора, пришлось пренебречь завтраком. Слава Создателю, как говорят американцы, что препоручил подготовить к поездке мой скарб старому Фреду, а вовсе не бестолковым ирландкам – эти бы провозились до полудня. Вдова провожала меня как будто с легкой грустью: мнится мне, она ожидала от моего визита большего (вымарать, чтобы не порочить честь миссис Хиггс).

Путь предстоит неблизкий – чтобы добраться до Луизианы, мне придется сделать крюк вдоль Восточного побережья до Балтимора, и эта часть поездки обещает быть комфортной. Далее мне нужно будет пересесть на пароход и спуститься южнее по реке Огайо до самого Канзас-Сити, что на границе с Миссури. Об этом пароходе также отзывались весьма недурно, а вот следом я отправлюсь через дикий Юг, в самую его глубь, и чего ожидать от этого, я не имею ни малейшего представления. Пожалуй, мне стоило брать с собою меньше багажа. В крайнем случае я смогу оставить часть в какой-нибудь гостинице в Балтиморе, а забрать на обратном пути. Думаю, поступить так разумнее всего. А пока, в комфортабельном купе, думаю, будет уместно заняться моими заметками.


В деле сломления чужой воли не стали исключением и далекие собратья-азиаты из Страны Восходов. В кровавые и темные далекие века – периоды Нара и Хэйан – они жестоко и недальновидно существовали обществом раскола: людей делили на рёмин и сэммин. Сэммин – то слово, что людей мешало с грязью; ужасен перевод – «подлые люди». А вся их подлость заключалась лишь в рождении в семье себе подобных – в касте рабов и бедняков. Но то преданья старины глубокой, не вижу толку разбирать здесь, что есть правда, а что ложь. Гораздо ближе к теме моих изысканий стоит история рабыни Нацу. Родового имени ее история не сохранила, зато известны точно даты: то были годы храбрых капитанов, морских волков и гроз ветров, когда весь мир пред человеком открывался, подобный раковине с жемчугом. То был ревущий ветром тысяча шестьсот тридцатый: галеоны португальской Ост-Индской компании приставали к берегам Японии. Покуда шли торги кораллами и серебром, матросы ринулись исследовать дома, где шли торги другого рода – весною; как называют их квартал – «юкаку». Матросы погружались в оргии разврата. Жужжала Йошивара от наречья португалов. Кто побогаче – капитаны и торговцы – возлежали головами на коленях горделивых таю, слушая сладкоголосый кото; кто победнее – матросня, солдаты – истязали плоть несчастных юдзё и хаси-дзёро, что в переводе означает «проститутка за решеткой». Немало было среди них решивших добровольно продавать свою весну, не меньше было проданных их за долги иль собственной семьею, чтоб крохи получить на пропитанье. Одной из тех была и Нацу – бедняжка родилась с одной рукою, и сироту продали, чтоб прокормить других детей, кому удача улыбнулась больше. Девчонку не ждала судьба камуро – ученицы: о-каа-сан сочла ее уж больно неуклюжей, не вышло б из бедняжки ни ойран, ни таю горделивой. Девичество ее продали за бесценок, едва несчастной стукнуло двенадцать, а после – посадили за решетку, плоть услаждать подонков и оборванцев всех мастей. Матросам португальским приглянулась Нацу – договорившись с о-каа-сан, ее купили за десяток монов. Таких рабов – всех проданных гайдзинам – именовали страшно: сейко – «живой рот». Бедняжка Нацу уж надеялась, что гайдзины окажутся добрее к ней, но на горемычную сиротку будто сыпались несчастья. Забрав девчушку на корабль, матросня не стала церемониться с бедняжкой: ей определили место в бочке. Кормили ее гнилью и соломой, куражились и мучили; доводили жаждою до исступленья, после – поили девочку морской водой. Не говорю уже о том, что пользовались ею «по назначенью» – ни дня не проходило, чтоб бедняжка не баюкала в слезах растерзанное португалами нутро. Недолго длились те мученья – Нацу вскоре захворала. И, погибая в бочке, полной нечистот, она, малышка, призывала кары на головы своих мучителей-гайдзинов, а те лишь насмехались, не понимая ее слов. Когда же неудачливая сейко отмучилась, ее все с той же бочкой швырнули за борт. А следом начался кошмар: матросы в муках умирали, их лица покрывали язвы, гнили глаза, проваливались их носы, крутил кишки понос кровавый. Дошли до порта на Гоа лишь крохи, но на берег им сойти не дали, страшного проклятья опасаясь. Эту историю нередко рассказывают старые японцы-рыбаки и молодые гейши – и в развлеченье скрыто назиданье: Le châtiment неумолим и неизбежен. Рассказывают, будто Нацу себя в невесты Умибодзу завещала: морской ёкай, водный монах, является он людям черным исполином, чья лысая глава с утес размером над волнами всплывает под луной. И Нацу свою плоть и душу отдала чудовищу пучинному – не чтобы выжить, а во имя мести грязной матросне.

Само собой, виною гибели экипажа было не японское проклятье, но французская болезнь, иль по-другому – люэс обыкновенный. И помогли бы не молитвы, но простая ртуть.


26 июля, 1833 год

Страшная жара. Купе похоже на самую настоящую духовую печь. Я, не сочтите за вульгарность, был вынужден остаться в одной лишь сорочке, но и это совершенно не спасает от липнущей влажности. Вдобавок я, похоже, во время поездки через Атлантику подхватил от ирландцев каких-то особенно надоедливых блох или вшей. Притом ни одно насекомое или хотя бы даже гниду мне обнаружить не удалось. Поначалу я грешил на постельное белье в купе – был уверен, что дело в клопах. После третьей смены белья зуд так и не прекратился: во время одной из остановок я купил у торговца, похожего на индейца, тисовую чесалку для спины и теперь весь покрыт четверками зудящих царапин, будто от детских пальчиков. Большая выдержка требуется, чтобы не чесаться хотя бы в тех местах, что не прикрыты одеждой. Особенно дурно приходится голове – под волосами кожа покрылась кровавыми корками от постоянных почесываний. Какой позор! Слава богу, в Америке у меня больше нет никаких знакомых и некому стать свидетелем моего позора!


27 июля 1833 год

Балтимор оказался той еще дырой. С трудом мне удалось обнаружить более-менее приличное место, чтобы подкрепиться перед пароходом; даже швейцар здесь был не арап и не ирландец, а вполне себе белый не то немчик, не то француз. Проходя мимо него в открытую дверь ресторации, я не мог не отметить, как швейцар с откровенным презрением оглядывает мою плешивую исчесанную голову – от непрестанных попыток унять зуд волосы полезли клоками. Никаких чаевых он от меня, разумеется, не получил. Ловил себя на мысли – не сбрить ли мне свою каштановую шевелюру и не обзавестись ли париком, но, во-первых, качественный парик – удовольствие не из дешевых, а во-вторых, ума не приложу, как носить его на этакой жаре. В ресторации я отобедал ужасно пересушенными садовыми овсянками в мятном соусе: было не разобрать, хрустят ли то хрупкие косточки или жесткое, как подошва, мясо. Я читал, что приготовление этого французского блюда не имело никакого отношения к гуманизму: несчастной птичке выкалывают глаза и сажают ее в коробку с зерном, отчего та начинает есть сверх всякой меры и буквально заплывает жиром; после бедняжку живьем топят в арманьяке, где та маринуется, а затем она отправляется на вертел. И даже зная все это, я ничего не могу с собой поделать – слишком уж я влюблен в этот божественный вкус. Откровенно, я едва не плакал, понимая, что повар просто уничтожил мясо и буквально обесценил страдания маленьких птичек; я едва удержался, чтобы не закатить скандал метрдотелю, но мне еще предстояло немало дел в городе. Балтимор меня разочаровал до крайности – грязные улочки, заполненные бедняками; без дела слоняющиеся негры и совершенно кошмарный балтиморский английский. С ужасом предвкушаю, какая встреча меня ждет на еще более жарком и менее цивилизованном Дикси. К вечеру я нанял пару носильщиков-ирландцев, чтобы те перенесли мой багаж на пароход. Истинно говорю: столь бестолкового мужичья я не видел ни в жизнь; только природно свойственное мне человеколюбие и глубокие гуманистические убеждения удержали меня от того, чтобы отходить этих бездельников по спинам тростью. Теперь, когда пароход тронулся и вечерняя прохлада от реки несколько облегчила мои мучения, я могу, наконец, отложить чесалку и вернуться к записям.


О порочной сути крепостничества можно рассуждать долго. «Заповедные лета», провозглашенные царем Иоанном IV Грозным из рода Рюриковичей, ознаменовали долгий и длящийся поныне период нарушения всех Господних заповедей. Иезуитская логика одиозного и широко известного в определенных кругах господина Грибовского подарила дворянству своеобразную индульгенцию (далее – цитата): «Торговля идет не душами, а обязанностями, душа не имеет к этому отношения». Есть в этом, однако, и своя ирония, ведь именно «душами» именуют крепостных в официальных документах.

Однако, действительно, Quae sunt Ceasaris Ceasari etquae sunt Dei Deo, то есть кесарю – кесарево, а Божие – Богу: именно духовный, внутренний мир подневольного остается единственно неприкосновенным. И нет ничего удивительного в том, что угнетенное крестьянство принялось искать защиты там, где у распоясавшихся дворян не оказалось власти: в мире духовном. Позвольте в качестве примера привести вам следующую историю, записанную мной со слов одного знакомого душеприказчика. Главным героем этой истории выступит некий помещик. Дабы не называть имен и не возводить напраслину на фамилию – все-таки это научный труд, а не сатирический пасквиль, – я обойдусь псевдонимом С. Этот С. обитал в Пензенской губернии и слыл весьма зажиточным помещиком: огромное наследство досталось ему от многочисленной родни, погибшей во время Пугачевского восстания – урока, который следовало бы усвоить. Будучи человеком суровым, можно даже сказать жестоким, С. при этом обладал достаточно изощренной фантазией и необычной страстью к коллекционированию. Крепостные у С. ходили исключительно, что называется, по струнке. Самовольство, непослушание, леность и прочие подобного рода проступки были редкостью в этом имении. Объяснялось это тем, что С., будучи не ограничен в средствах, выписывал себе из Европы самые разнообразные орудия пыток – от немецкой «железной девы» до знаменитого «испанского сапожка», да еще без счету разнообразных клещей, щипцов и «масок позора», которые используются, чтобы вливать кипяток и разогретую смолу в глотку приговоренного. В случае малейшего неповиновения С. устраивал самый настоящий «суд» над провинившимся. В качестве присяжных и адвокатов он использовал многочисленную дворню. Приговор неизменно был суров: замучивание до смерти посредством одного из многочисленных ужасных устройств, любовно собранных в коллекцию. Разумеется, подневольные столь жестокого барина не могли не пытаться хоть как-то улучшить свое положение. Были даже попытки дойти с жалобой до царя-батюшки – покойного Александра I, но безуспешно: крестьян поймали как беглых и согласно Соборному уложению от 1607 года возвернули хозяину. Полагаю, судьба неудавшихся просителей была незавидна.

Но не буду ходить вокруг да около, а перейду сразу к тем событиям, которые бы я хотел привести в пример. Далее – записано со слов душеприказчика, который узнал эту историю из уст ключницы.

«Долгая весна выдалась тогда, холодная. Сеять-пахать – все без толку, все едино – дождем размоет. Барин все хандрой мучился – хотел на лето поехать в Петербург, подальше от жары, да куда там: дороги раскисли – ни проехать ни пройти. Да и хозяйство участия требовало. Затосковал барин да придумал такую штуку: домашнее стрельбище. Да не просто стрельбище, а, значит, с движущейся мишенью. Велел он сарай освободить да скамейками оградить место стрельбы. А после – приказал конюхам найти какого-нибудь бобыля или сиротку, а лучше всего мальчишку, чтоб, значит, пободрее скакал да бегал. Вскоре вернулись конюхи – притащили сухорукого мальчонку. Им сказали, мол, ничейный, они и не стали разбираться. Запустили его, значит, в этот загон и наказали бегать да крякать – как утка на охоте. Славно потешился С. – сначала мальчонке в ручку выстрелил, опосля – в другую, дале – в ножку. А как тот упал, горемычный, так он его ногами и забил. А вечор вернулась с поля мамка названая, что сухоручку из жалости приютила. И давай она выть-рыдать да на все лады барина распекать. Отходили ее розгами, чтоб, значит, слух барский не оскорбляла своими криками. А после не видел ее никто. Через неделю нашли – на болотах, нагую да сумасшедшую, зверьми как будто подранную. Да только царапины и ссадины эти в письмена складывались. Никто их прочесть не мог, а голова от того болеть начинала и шепоты всякие мерещились. Вернули ее в усадьбу, отстегали, как водится, да в темничке заперли, покуда решали, как с ней дальше быть. А ночью девка дворовая слышит: барин у себя в спальне блажит да молится. Думала, сон дурной ему приснился. Зашла – глядь, а там тело сухоручки того выкопанное в креслице сидит. Глазки уж высохшие приоткрыты и на барина так страшно пялятся, а барин перед ним на животе ползает, аки червь, да прощения вымаливает. Наутро девки пришли – а тела-то и нет, только землица могильная кругом да барин на полу спит. Так и повелось ночь за ночью. Заходить уж никто не решался, да и сам барин запирался изнутри. А через неделю – бах! – выстрел. Сбежались дворовые к барской спальне, а тот не открывает. Дверь выломали, глядь – а барин-то с левольвертом во рту, а глазища такие напуганные. А напротив – сухоручка сидит и вроде как улыбается, или кожу ему так стянуло в могиле».

Как я слышал, поместье С. крестьяне после всего разобрали по кирпичикам и местные еще долго давались диву страшным чудесам, обнаруженным в подвалах. Разумеется, крепостные С. были уверены, что приемная мамка сухорукого мальчика наслала на барина некое языческое проклятие – неспроста же на ее теле появились странные письмена. Крестьяне были уверены, что это – печать договора, заключенная с древними болотными силами, с которыми бедная женщина расплатилась собственным разумом, то есть самой что ни на есть душой. Здесь мы видим классический случай, как невольничий фольклор выдает желаемое за действительное: именно вера в некоего неподвластного дворянству защитника обездоленных лежит в основе данной истории, в которую одновременно заключены и предостережение для держащего кнут, и надежда для кнутом понукаемого. На самом же деле, полагаю, Струйского просто свела с ума обыкновенная падучая, которой, как выяснилось, тот страдал с самого детства. На фоне сильнейшего перевозбуждения, кое не чуждо даже самым черствым из сердец, заболевание обострилось и вылилось в такую вот по-настоящему макабрическую историю. Но Le Châtiment вновь ложится в основу этой, безусловно, занимательной фольк лорной единицы и падает в копилку представлений кротких о божественной справедливости.


29 июля 1833 года

Зря я надеялся на облегчение, которое обещали холодные воды Огайо. Чесотка не прошла, а и вовсе усилилась. По утрам я начал находить под ногтями целые корки перхоти и кожи; то же самое обнаруживал я и на простынях. Полагаю, дело все же не в паразитах, а в какой-то подхваченной мной кожной инфекции. Не удивлюсь, если моя доброта по отношению к дичку в Нью-Йорке вышла мне боком: кто знает, по каким нечистотам ползал этот enfant noir[4], царствие ему небесное. Пароходный врач уверил меня, что никогда с таким не сталкивался, хотя и намекнул, что, возможно, дело в моей sexual immoderateness[5], как тот выразился. Я, конечно, принял это как личное оскорбление, а выписанные мне ртутные капсулы не потрудился приобрести. Однако появляться на публике с разодранной в кровь головой я не решался, а потому при первой же возможности – пароход встал в каком-то захолустье – купил за баснословных четыре доллара целую коллекцию соломенных шляп. Если я переживу mon voyage – из них выйдет недурной сувенир. Чесалку я, как следует поразмыслив, выбросил за борт – пользы от нее немного, а вот вред спустя время стал очевиден: на сорочке то и дело выступали капельки крови в особенно расчесанных местах. Боже, помоги мне!


3 августа 1833 года

Прибыли в Канзас-Сити. Дыра дырой. Измотанный дорогой, я даже не нашел в себе сил осмотреть город. Остаток пути я мучился страшной тошнотою, будто снова преодолевал бурные воды Атлантики. Подозреваю, что все дело в неграх, работавших на бортовой кухне: не удивлюсь, если они вовсе не мыли рук перед тем, как трогать продукты. Конечно, negroes нуждаются в очень серьезном воспитании, и за это, безусловно, ответственны именно мы – просвещенное цивилизованное общество. Впрочем, довольно на сегодня работы: проведу ночь в гостинице, а утром мне предстоит пересесть на пароход до Нового Орлеана, где меня ждет финальная цель моего пути.


4 августа 1833 года

Ночь выдалась ужасной. До самого рассвета меня терзали разного рода кошмарные видения: будто я вдруг почему-то превратился в того самого графа Струйского, а в руках у меня – левольверты, и я стою в его домашнем тире. А там, отгороженный скамейками, сидит тот самый арапчонок, которого я так недальновидно угощал в Нью-Йорке. Enfant noir не шевелится и только жалобно-жалобно мурлыкает ту самую жуткую песню, что выла мне под балконом его мать, – да не детским, а женским голосом. И я пытаюсь его взять на руки, вынести из этого проклятого тира, но в руках у меня неизменно оказываются левольверты. А потом я лежу в постели с maman – она протягивает обгоревшие руки и укрывает меня пламенеющим покрывалом. Я мечусь, пытаюсь вырваться, а она укутывает да укутывает. Мне нечем дышать, и я кашляю дымом. Наутро я обнаружил себя замотанным в простыни, будто в кокон. Ужасный сон. К тому же на простынях я нашел пятна крови, а на себе – следы от чертовой чесалки: по четыре красные линии. Но ведь я выкинул чесалку еще на пароходе! Безумие какое-то!


7 августа 1833 года

Сел на пароход до Нового Орлеана. Сплавляться по Миссисипи мне предстоит почти две недели, и сидеть затворником в каюте не представляется возможным: в замкнутом помещении от качки и жары можно совершенно свихнуться. Посему приведу себя в порядок, насколько это возможно, и попытаюсь вести хотя бы подобие светской жизни. К тому же, кто знает, вдруг общение с попутчиками позволит мне обогатить эти заметки. В немалой степени я обеспокоен вероятностью, что диагноз пароходного врача был не столь ошибочен: на коже проявилась на редкость назойливая сыпь, а местами, особенно под мышками, взбухли не то бубоны, не то гнойники. Здесь, наверное, мне следовало все же попросить уже у здешнего доктора ртутной мази, но слухи подобного рода разносятся в закрытых обществах очень быстро; не хотелось бы, чтобы местная публика принялась шарахаться от меня, как от чумного. В исступленной чесотке я решился все же вскрыть один гнойник и едва не завыл от ужаса: кожа под ним омерзительно почернела. Преодолевая себя и шипя от боли, я залил ранку виски и забинтовал старой сорочкой от греха подальше. Остается лишь молиться, чтобы это оказалась не гангрена, а лишь необычный след экзотической болезни.


9 августа 1833 года

Первый же собеседник, и какая невероятная удача! В результате чистейшего совпадения мне удалось познакомиться с сыном плантатора из округа Покахонтас, что в Западной Вирджинии. Тот ездил заключать деловые сделки в Балтимор и теперь, явно довольный результатами, возвращался обратно на Юг. Этот господин вел себя до крайности омерзительно, надрался как свинья и общался со своим черным камердинером исключительно посредством пинков. Несмотря на резкую неприязнь, вызванную во мне этим избалованным и явно до предела порочным «барчуком», я тем не менее решил воспользоваться ситуацией. Алкоголь развязал моему собеседнику язык, и выяснилось, что мистер Д. (приличий ради, его имя я оставлю в секрете) оказался не понаслышке знаком с негритянским фольклором. По словам мистера Д., его собственная матушка пала жертвой «ниггерского проклятия». Далее записано с его слов.


«Случилось это, когда мне едва исполнилось семь. Мой отец владел тогда еще совсем небольшой плантацией. Матушка моя Люсинда – на сносях, сестричка Эмили, я и десятка три ниггеров, трудившихся в поле. Еще дядюшка Тим, надсмотрщик, и его свора. Не смотрите на мой костюм, мистер. Все это заработано честным трудом; мы, сэр, простые люди, н-да. Жили ниггеры у нас не сказать чтобы хуже, чем у прочих. Я-то и по Луизиане поездил, и в Катахуле и Джексоне побывал. Так вот, мой отец, Д.-старший, был для ниггеров милосердным хозяином, даже незаслуженно добрым. Видал я плантации сахарного тростника, где на ниггеров надевали железные маски, чтобы те не смели жевать сырье; а руки у них все были покрыты ожогами от жженого сахара. Отец же был добрым христианином и никогда не поднимал ни на кого руки без повода. Помню, когда поймали одного беглого раба при попытке бежать, Д.-старший даже не стал его клеймить как беглеца. Только продержал его сутки в выгребной яме, а после – продал за бесценок заезжим работорговцам. От ниггера так смердело, что тех пришлось едва ли не уговаривать на покупку.

Так вот, тот год был неурожайным. Град выпал, поди, как Божья кара за то, что мы ниггеров на эту землю привезли. Белый чистый град лупил по грязным ниггерским спинам с особой яростию, я сам это видел с веранды. В городе побило одного белого и девять ниггеров до смерти. Значит, ниггеров Бог любит в девять раз меньше, так я тогда понял. Н-да… Весь хлопок полег, вот отсюда и до самой границы штата. Негры ревели, как животные. В основном насмерть побило тех, что помельче были. Вон там, у реки, лежало четыре трупа. Гуськом. Глупые ниггеры бежали от реки, где купались, и буря била им по лицам. Они не догадались спрятаться. Так и легли. Как бежали, в рядок. Туда же и прочие ниггеры стянулись, поскулить да попрыгать, как они любят… Да… Истинно говорю, их кривляния с крестом никакого отношения к Христу не имеют. Зря мы их крестили. Бог все равно их к себе не примет, он это ясно дал понять в тот день. Н-да… А после грянула засуха. Вот видите, сэр, где сейчас берег? Так вот, вода отошла от него на сорок футов. И это были сорок футов скользкой глины и вонючей дохлой рыбы, я вам истинно говорю. Негры протоптали тропинку по обнажившемуся дну среди рогоза и камышей, черпали воду и брели обратно. Вода текла из ведер, а они натаптывали глину в мерзкую жижу, похожую на кал. И там водились черви, н-да… Ноги у ниггеров были все ими покусаны.

Нам приходилось нелегко, без сырья на продажу мы едва сводили концы с концами. Долгое время отец думал, что может сохранить всех ниггеров. Но, ясное дело, прокормить такое стадо во время засухи было вовсе невозможно. Стоило продать хотя бы треть, да только кто бы их купил – у всех в округе посевы побило, а их же нужно чем-то кормить да поить… Нда-а. Тогда отец решил, что начнет кормить ниггеров так, как будто их уже меньше на треть, ниггеры всё поймут, и вскоре их станет меньше. Он перестал закупать свинину и курятину, оставив им их обычные кукурузную муку и картофель. Так был шанс продержаться до следующего урожая и не пойти по миру. Но ниггер, мистер, он жаден и неблагодарен. Собравшись толпою, они обратились к моему отцу с требованием улучшить им паек. Ясное дело, мой батюшка дар речи потерял от такой наглости; досталось им, ясно дело, крепко. Дядюшка Тим спустил свою свору, одного даже насмерть подрали, зато больше таких «делегаций» не появлялось. А тут еще дьявол надоумил одну из рабынь – кажется, ее звали Гарриет – взять да и понести от кого-то из этих остолопов. Они же, известный факт, существа донельзя развратные. Мозг ниггера, как говорят ученые, меньше нашего и даже меньше, чем у китаёзы, зато колотушки такие, что не в каждые брюки влезет. Да и зачем ниггерам брюки? В общем, кто-то из этих молодчиков ее и обрюхатил. А Гарриет у нас работала прислугой в доме, ну и начала, значит, подлизываться к матушке да лишний кусок выпрашивать и вроде даже что-то с кухни стащила. Матушка отцу пожаловалась, а он, как прознал, не буду греха таить – всыпал ей по первое число; да так, что та едва не на карачках к себе уползала. А вскоре и плод скинула. Как говорится, good riddance to bad rubbish (примечание: «баба с возу – кобыле легче»). Была у нас одна ниггерша, она на кухне работала. Отец ее уже взрослую купил на Барбадосе. чтоб она в пути ему жрать готовила. Ну и так привык к ее стряпне, что с собой привез, а не продал корабельной шлюхой, как обычно. Звали ее по-ихнему, как-то Титуба или Тапива, я не разбираюсь, мы ее Татой называли. Нда-а… Она часто с курами возилась, то перья соберет, то глаз выдерет, да к ниггерам шла, мазать этой гадостью им лбы да кости вправлять голыми руками. Как с любимыми собаками, возилась с ними. Ясное дело, к нам ее с этаким добром не подпускали, а вот ежели ниггер, скажем, подхватит лихорадку или еще какой недуг либо ногу сломает, Тата что-то намешает, нашепчет, и вот уже и лекарств никаких не надо – полезная, словом. Но, оказалось, помимо прочего, Тата умела что-то еще – гадкое да богохульное, потому что… Сейчас, мистер, верьте или нет, а произошло следующее.

В тот вечер Тата наготовила к ужину настоящий пир: сочащийся кровью ростбиф, нежнейший суп из кресс-салата, жаренный на сливочном масле картофель, печеная индейка, пирожные и еще какое-то огромное блюдо, которое, кажется, состояло наполовину из приправ, а на вторую половину – из нежнейшего мяса, таявшего буквально на языке. Сколько отец ни спрашивал Тату, откуда такое роскошество и, главное, что это за мясо, она так ничего и не смогла объяснить, как язык проглотила. Наелись мы от пуза, до легкой дурноты; особенно еду нахваливал дядюшка Тим. А ночью, когда все спали, нас разбудили крики из спальни матушки. Мы с сестрой хотели броситься на помощь, но отец захлопнул дверь перед самым носом. Через замочную скважину я увидел только кровь на простыне, а еще слышал матушкины крики: «Он залез в меня! Он шевелится, я его чувствую! Он ест моего ребенка!» С того дня матушку мы живой не видели. Дверь в спальню оставалась заперта, а заходить туда разрешалось только врачу, приезжавшему из города, да рабыням – те выносили ведра, полные бурой от крови воды. Через три дня моя дорогая матушка скончалась, н-да. Перед смертью она страшно бредила, и мы слышали через стенку ее крики: она утверждала, что нерожденное дитя Гарриет залезло в нее, сожрало внутри нее плод и теперь грызет ее плоть острыми белыми зубами. Не скрывайтесь, мистер, я уже вижу этот скепсис на вашем лице. Только я вам скажу вот что: доктор с разрешения отца все же извлек плод – тот оказался черным. Черным, как ниггер!

Повесили Тату, наверное, седьмого июля, если уж матушка шестого почила. А дергать ногами она перестала только девятого, получается. Нас из дому в те дни не выпускали, пока мать хоронили, да мы из окна видели, прямо из столовой. Ветра нет, а она вдруг закачается да давай ногами стучать. А по ночам будто напевать начинала. Как матушку зарыли – так оно и прекратилось. Ниггеры потом говорили: дождалась, мол. Так не терпелось ей с матушкой в аду увидеться, что в окна к нам заглядывала да пританцовывала. Н-да… Отец мой после того случая за правило взял: не пытаться исправить ниггера. Вы же не пытаетесь исправить опоссума, который куриные яйца пожрал? Он не поймет вас. Вы просто бьете черенком от лопаты ему по башке – и кидаете в яму. Есть у вас опоссумы там, в России? Нет? Повезло же вам. Избавил вас Господь от опоссумов и от ниггеров. Пусть так будет и впредь».


Я счел лишним говорить своему собеседнику, что, вероятнее всего, причиной кончины его матушки стала самая обыкновенная смерть плода в утробе. Не удивлюсь, впрочем, если смерть плода была вызвана теми самыми неизвестными приправами, добавленными в еду черной кухаркой. Пожалуй, такому грязному, гнусному отравительству действительно нет оправдания, но причину очередного Le Châtiment любой читатель без труда проследит. Как и сам, без моей подсказки, догадается, что черный цвет плода обусловлен обыкновенным гниением и, соответственно, причиной смерти матушки молодого мистера Д. стал самый обычный сепсис. Если, конечно, не предположить крамольно, что Гарриет была не единственной любительницей «колотушек». Так или иначе эти простые объяснения ничуть не умаляют этнографической ценности данной, безусловно показательной истории. Касательно же «пенькового фанданго» кухарки, как это называют в Испании: вероятнее всего, мой собеседник лукавил, говоря о милосердии своего дорогого батюшки, и тот просто избрал наиболее болезненный способ повешения для убийцы своей жены – когда тело опускают на веревке медленно, а петлю затягивают совсем чуть-чуть. Так казненный может мучиться часами и даже днями, медленно изнывая от удушья.


10 августа 1833 года

Совершенно не получается думать о работе. Речная прохлада нисколько не спасает от жары; вдобавок сладкая кровь белых привлекла москитов. Negroes как будто не замечают, а вот почтенные дамы в кринолинах и господа в летних костюмах то и дело почесываются от укусов. Кажется, насекомые кусают чернокожих как-то менее больно, чем нас, белых. Впрочем, в глубине души я благодарен гнусу: мне, с моим чесоточным недугом, удалось наконец затеряться на общем фоне. Стоит запустить руку под шляпу, как под ногтями остаются хлопья перхоти с красными прожилками. Поначалу я имел привычку каждый вечер оглядывать себя в зеркале и сдирать корки, но отныне ложусь спать так, не раздеваясь, в глупой детской надежде, что если о проблеме не думать, то она исчезнет сама собой. По иронии, книга моя ровно об обратном: необходимости купировать грядущую беду в зародыше – до того как невольничьи верования переплетутся вместе и выльются в кровопролитное общемировое восстание. Здесь я ни секунды не сомневаюсь, что Франция лишь первая из многих пострадает от багровых огней la revolution. Спал плохо, постоянно вскакивал: мне снилось, что я – один из наших крепостных, матушка за какую-то провинность заперла меня в чулан, а голодные крысы лакомятся моими ушами и ноздрями. Проснулся с кровотечением и заляпал всю сорочку. Кажется, под кожей на голове что-то шевелится.


12 августа 1833 года

Наутро под одеждой вновь проступили кровавые пятна – видимо, я чешусь во сне: все руки, грудь и даже спина – как я туда только дотянулся? – покрыты саднящими полосками. Неужели у меня такая маленькая рука? Пристойной, не испачканной кровью и гноем, одежды остается все меньше. Поймав одну пожилую арапку – из обслуги, – я велел ей выстирать свои костюмы от крови, но та их вскипятила, и кровь запеклась ужасными бурыми пятнами. Честное слово, едва удержался, чтобы не огреть идиотку тростью! Теперь приходится одеваться во что попало, отчего выгляжу я как совершеннейший скоморох. Вдобавок, сколько я ни прятался под маркизами и зонтами, жаркое солнце Миссисипи все же настигло меня, и мое лицо приобрело оттенок лежалой печени, даже вздулся волдырь, отчего я вынужден был ходить, пригнув голову и пряча лицо под шляпой. Эти обстоятельства привели к столь оскорбительному происшествию, что доверить его я могу лишь бумаге. А происшествие было следующим: я стоял на палубе и отдыхал после весьма обильного, хотя, признаюсь, совершенно неизысканного ужина. На горячее подавали отвратительно пересоленный гуляш, как они его назвали, «по-каджунски», и от острых приправ мне уже добрый час крутило желудок. В какой-то момент среди зарослей красного кедра мелькнула человеческая фигурка, раздался собачий лай. Вглядевшись, я различил чернокожего паренька, которому в ногу вгрызался огромный пятнистый пес. Другие собаки облаивали его с двух сторон, арап кричал и вырывался, а к потасовке уже спешили двое белых на лошадях – скорее всего, охотники за беглыми рабами или виджиланты. Так я понял, что мы пересекли границу «благословенного» Дикси. Вскоре сцена эта пропала из поля зрения, река сделала поворот, и наш пароход проследовал по течению. Вскоре я увидел эту же компанию снова – бедному арапу выкручивали руки из суставов, а он, судя по открытому рту, визжал, но совершенно беззвучно – я слышал лишь шум воды в пароходном колесе. Капризная Миссисипи снова заложила вираж, и нам пришлось обогнуть небольшую речную косу, приблизившись к ней едва ли не вплотную. Пожелай я – мог бы схватить и отломать себе ветку на память. Так я увидел злополучную компанию в третий раз: на этот раз арап словно бы висел в воздухе, с его ноги капало темное, рядом горел костер. Арап дрыгался и сучил ногами, пока один из головорезов крепил веревку за корень дерева. Второй как ни в чем не бывало подкидывал ветки в костер. Никогда еще так близко не видел я настоящей казни, зрелище поглотило все мое внимание, притянуло взгляд; парализованный отвращением, я завороженно всматривался в лицо висельника, в глаза, мерцающие сквозь тень, и пытался поймать то мгновение, когда живое становится мертвым. В душе я оправдывал свое подлое любопытство тем, что как исследователь обязан быть беспристрастным наблюдателем даже самой противоестественной мерзости. Вдруг тот, что разжигал костер, плеснул чем-то из фляжки на дрова, и пламя взвилось до самых пяток висельника. Короткой вспышки оказалось достаточно, чтобы я в изумлении и ужасе сжал деревянные перила так, что захрустели ногти, едва не ломаясь: каким-то непостижимым образом я увидел в искаженном последней гримасой лице арапа мои собственные черты, только черные и разбухшие – будто оплавленные на костре. Застыв в болезненном томлении, я не сразу понял, что грубые окрики за спиной адресованы мне. Кое-как я различил: «Эй, ниггер, ты оглох? Я к тебе обращаюсь!»

Чья-то трость несильно хлестнула меня по плечу. В совершенном смятении я развернулся, чтобы увидеть перед собой красное от выпивки лицо уже знакомого мне мистера Д. Тот, осознав, что поднял руку на белого человека, тут же стушевался, принялся неловко извиняться и зачем-то отряхивать мой костюм, бормотал, что принял меня по ошибке за своего слугу. Он уговаривал выпить с ним в знак примирения, уже кликнул официанта, однако после такого позора оставаться на палубе было выше моих сил; я схватил бутылку виски с подноса и поспешно ретировался в каюту. Напоследок я обернулся туда, где должен был болтаться висельник, но ничего не увидел в густеющих сумерках – разве что искры от костра.

Вечером с удивлением обнаружил, что у меня сошел ноготь. Видимо, остался в перилах. А я даже не заметил. Непостижимо. Ужасно болит лицо, как будто меня долго били. Боль расползается от носа к щекам. Не могу спать.


13 августа 1833 года

Карикатурно распухли губы и язык, как у актеров в дешевых варьете, что изображают дикарей и арапов. Наверное, мой организм не привык к этим жгучим каджунским приправам. Или виновата местная рыба? Все время за ужином мне казалось, что кошмарная тварь смотрит на меня, а мясо отдавало илом и тиной. Гадость! Речь моя стала крайне невнятна, груба – будто горячей каши в рот набрал. Еще хуже обстоят дела на голове. Даже перед зеркалом мне страшно снимать шляпу: кажется, через корки перхоти пробиваются черные жесткие волоски. И следы от чесалки. Везде следы от чесалки! О боже, помоги мне! На палубу почти не выхожу – от стыда за свой внешний вид и происшествие с мистером Д. Казалось бы, сейчас идеальный момент для работы, но пальцы тоже не слушаются, ручка выскальзывает, а чернила размазываются. Пожалуй, я отдохну немного от своих научных изысканий, прежде чем снова отправлюсь в путь. Уже завтра пароход прибывает в Новый Орлеан, нужно собрать вещи и привести себя хоть в какое-то подобие порядка.


14 августа 1833 года

Сошел с парохода. Меня встретил провожатый – смуглый неотесанный каджун, из тех, кто питается мясом аллигаторов и возлежит с родными сестрами. Сплюнув какой-то омерзительной рыжей дрянью, он сказал, что моя «аудиенция» назначена на завтра. Слухи о новоорлеанской Voodoo Queen расползлись далеко за пределы континента, поэтому провожатого было не удивить очередным белым, приехавшим на rendez-vous к болотной ведьме. Он посмеялся над моим акцентом: «Не думал, что вы, русские, говорите по-английски совсем как ниггеры». Думаю, мою речь исказила непроходящая болезнь полости рта или все же постыдный люэс. Вдобавок мне казалось, что провожатый надо мной то и дело посмеивается, а прохожие на улице неодобрительно косятся в мою сторону. В гостевом доме для меня долго не могли найти комнату, а когда нашли – я буквально обомлел: это была грязная каморка рядом с кухней, под ее окном смердела мусорная куча. Добравшись до трюмо в холле, я понял причину странного к себе отношения: выглядел я как самая настоящая цирковая обезьяна, разряженная потехи ради в совершенно несочетаемые друг с другом детали туалета – это были немногие мои вещи, не пострадавшие от кровавых последствий моей чесотки. Но и лицо мое выглядело не лучше – все вспухшее, в язвах и рытвинах; из-под шляпы торчали странные вьющиеся колтуны, а шею покрывали свежие следы от чесалки, которую я, казалось, давно уж выбросил. Да уж, неудивительно, что на меня смотрели как на совершеннейшего l’épouvantail. Я счел за лучшее как следует отдохнуть и подготовиться к грядущей встрече.

Здесь стоит упомянуть о финальной цели mon voyage – интервью с знаменитой Мари Лаво, которую черное население Юга считает буквально своим матриархом и едва ли не святой – как папу римского. Если верить слухам, именно она собрала воедино разрозненные детали анималистских культов, привезенные с Черного континента, перемешав их с католическими символами. Дочь плантатора и креолки, простая парикмахерша – она стригла и причесывала жен влиятельных чиновников и мануфактурщиков, что позволило ей оплести паутиной своего влияния едва ли не всю Луизиану: черные поклонялись ей, почитая едва не как богиню, а белые негласно прислушивались к ее советам – насколько мне известно, Мари Лаво была весьма сведуща в народной медицине. Будет, несомненно, презабавно попросить у нее средство от моей чесотки: какие-нибудь порошки из сушеных жаб или мазь из жира аллигатора. Все-таки сложно не заметить эту пропасть, разделяющую две цивилизации.


15 августа 1833 года

Кое-как привел себя в порядок. Встретился с провожатым на выходе из гостиницы, и мы направились в знаменитую парикмахерскую на площади Конго, что во французском квартале. Разумеется, Мари Лаво – самая влиятельная женщина, пожалуй, во всем Новом Орлеане – больше не щелкает ножницами и не укладывает волосы в прически, но местные настолько привыкли к этому заведению как к месту, где у мудрой mambo можно попросить совета и покровительства, что теперь эта самая парикмахерская стала своеобразной «приемной». Со стороны улицы все выглядело чинно и благородно: кофейнокожие креолки с огромными серьгами в ушах обслуживали степенных леди, а в соседнем переулке с черного – ха-ха, какая игра слов – хода уже выстраивалась небольшая очередь из negroes, ждущих приглашения к хунфору[6]. К самой парикмахерской их никто не подпустил бы. Мой провожатый перекинулся парой фраз с рабом – настоящим великаном, покрытым татуировками. Полагаю, тот исполнял роль телохранителя для госпожи Лаво. Провожатый после испарился, велев мне ожидать, пока меня позовут. К счастью, я догадался взять с собой несколько остро заточенных карандашей и мог скоротать время за работой над записями.


Рабство – древнейшая и гнуснейшая форма взаимоотношений человека с человеком. Вселяет ужас мысль, что однажды надетый на ближнего ошейник так стремительно возвышает одного и втаптывает в грязь второго. Нет сомнений, что второй, подавленный чужой волей, уповает лишь на высшую справедливость, ведь никакого другого защитника – уж во всяком случае, на грешной Земле – у него не обнаружится. Трудно сейчас, спустя тысячелетия, перечесть всех богов, которым несчастные по всему миру возносили свои молитвы о возмездии, – их имена вряд ли остались даже в устных источниках. Но совсем несложно найти древнейший и наиболее известный случай, когда в стечении обстоятельств угнетенные неволей узрели высшую справедливость. Эти события описаны в Ветхом Завете, конкретнее – в Книге Исхода.

Известен факт, что библейский Моисей был рожден рабом, но невероятная удача одарила его свободой. Тем не менее, не забыв своих корней, пророк глубоко сочувствовал своим сородичам, находившимся в рабстве. Далее, если верить Писанию, именно пророку Моисею была поручена миссия освободить народ Израилев. Фараон, как мы знаем, не внял просьбам Моисея, что и вылилось в череду бедствий, постигших египтян. «И были глад и мор, и кровью стали реки». Страшнейшей карой, согласно Писанию, обрушившейся на Египет, была «смерть первенцев» – от первенца правителя «до первенца рабыни, яже у жернов». Здесь речь идет о некоем, явно слепом и безжалостном ангеле, что по запаху овечьей крови, которой Моисей поручил евреям измазать притолоки дверей, отделял евреев и отмеченные дома обходил стороной, а в остальные – заходил и отнимал дыхание у детей. Таким кровавым наветом Моисей отделил господ от невольников, провел красную черту, определив виновных. И здесь берет свое начало история о своего рода витающем в эфире скоплении идей, некоем общем на всех образе, способном дать надежду тем, кто находится внизу. Пускай все казни были лишь чистейшим совпадением – неурожай и падеж скота очевидно привели к эпидемии среди египетского населения, рабы же не пострадали, так как жили обособленно, и все же – вот яркий пример того, как идея о мести властям предержащим объединила целый народ. А посему…


15 августа 1833 года

Произошел форменный обман! Увлекшись историей исхода израильтян из Египта, я просидел буквально до заката. Negroes уже расходились, остались только я и тот, огромный, татуированный. Я был уверен, что я – следующий в очереди, как вдруг дверь отворилась и навстречу мне вышла сама Мари Лаво. Ее нетрудно было узнать по нарочито богатому, совершенно безвкусному платью – казалось, она замоталась с головы до ног в разноцветные цыганские платки. Лицо Voodoo Queen выражало надменнейшую скуку, какова свойственна светским дамам. Я рванулся было ей наперерез, но был остановлен тяжелой рукой татуированного арапа – как будто налетел на толстую деревянную балку. Он угрожающе рыкнул, что «госпожа Лаво сегодня больше не принимает». Тут, конечно, я понял, что меня обманули и, похоже, договариваться об аудиенции придется самому; шанс не хотелось упускать – не ждать же мне неделю или целый месяц, пока луизианская шарлатанка вновь снизойдет до просителей. Высовываясь из-под стволоподобной руки телохранителя, я, дабы привлечь ее внимание, обратился к ней: «Мадам, со всем моим уважением, я целый день простоял здесь, под солнцем, ожидая аудиенции с вами. Я переплыл океан и проехал много миль, чтобы увидеть вас! Не сочтите за дерзость, но я бы хотел…»

Лаво действительно остановилась, пригляделась ко мне внимательно, втянула широкими ноздрями воздух и брезгливо выдохнула, будто учуяла запах нечистот. Она недобро расхохоталась и бросила что-то на непереводимой смеси креольского и французского, после чего вышла из проулка на дорогу, где ее уже ждала повозка. Арап оттеснил меня и двинулся за своей госпожой следом, а я так и остался один в заплеванном negroes переулке. Вдруг я заметил, что все же не одинок: за бочкой с дождевой водой сидела сухонькая старуха-негритянка, одетая в грязное тряпье. Из плеч торчали две гноящиеся культи. Я бы нипочем не заметил ее в тени переулка, если бы та вдруг не разразилась тоненьким, едва слышным смехом, будто сидела в бельэтаже варьете и смотрела какую-нибудь невероятно смешную постановку. Стоило мне обернуться к ней, как старуха тут же прервала смех и принялась, с удивительной ловкостью орудуя пальцами ног, запихивать в рот лежавшие перед ней куриные кости и яростно обсасывать – видимо, зубов у нее не осталось. Мне до глубины души совестно за этот поступок, но я был столь раздосадован потерянным днем, утомлен жарой, voyage и беспрестанной чесоткой, что не смог сдержать гнева. Со злобой я подскочил к калеке – та запихнула кости в рот, едва не подавившись, видимо, думала, что я их отберу, – и ткнул ее тростью. Спросил: «Что ты видишь смешного, убогая? А? Что смешного?» Старуха квохтала, давилась куриными костями и отмахивалась от меня ногами, а я тыкал ее тростью и спрашивал: «Чего тут смешного? Чего смешного?»

Уже задыхаясь, вымотанная борьбой, калека ответила:

«Она сказала, что не разговаривает с проклятыми… Не разговаривает с проклятыми, ха-ха! Ананси под твоей кожей переплетает твою судьбу, я вижу!»

Да простит меня Господь за то, что случилось дальше, за то, чему нет места на странице этого дневника. До конца жизни я буду молиться о прощении за содеянное и…

После небольшого променада я вернулся в гостиницу и сейчас, совершенно опустошенный, пишу эти строки. Непонятно, стоит ли мне оставаться еще на черт знает сколько времени, чтобы все-таки добиться встречи с овеянной славой Мари Лаво, или купить билет на ближайший пароход и покинуть эту негостеприимную страну, в которой грязные метисы даже не осознают своей удачи – в их дверь стучится народоволец, меценат и гуманист… Довольно славословий. И, проклятье, как же все зудит! Мне непременно нужно найти доктора.

* * *

Чешется. Как же все чешется, проклятье! Кажется, под кожей шевелятся чьи-то лапки. Все руки уже бурые от крови, но я не способен остановиться. Вся простыня и белье в кровавых разводах. Кожа сходит лоскутами. Адский, невыносимый зуд! На воздух, срочно на воздух – возможно, ночная прохлада облегчит эту муку. Я где-то оставил еще один ноготь. Что со мной?!

* * *

Я только что снял кожу с руки, как перчатку. А под кожей рука оказалась черной! Черной!

* * *

Едва не угодил в какое-то болото. Изорвал сорочку о мангровые корни. Вода немного успокоила чесотку. Кажется, будто меня скребут десятки, нет, сотни маленьких пальчиков – точь-в-точь как пальчики того арапчонка. Или я сам себя скребу? Нет, это изнутри!

* * *

Это кошмары, какие-то кошмары. Отражение в воде не похоже на меня. Я сам не похож на себя. Я пишу черными руками по белой бумаге! Что со мной? Кажется, я гнию заживо. О, за что мне такое проклятие! Проклят! Я проклят! Чертова старуха из чертова переулка ухмыляется мне из воды. Если эти записи кто-то увидит – Бог мне свидетель, я каюсь за сотворенное с ней…

* * *

Пауки под кожей, они скребутся! Скребутся!

* * *

Я держу в руках свое лицо. Как маску. Оно расползается на лоскуты, как разваренная курятина. Что у меня теперь вместо лица? Боюсь касаться. Что теперь вместо него? Что, черт возьми, у меня вместо лица?! Рассвет. Не хочу глядеть в отражение.

Загрузка...