Шеф сказал:
— Гурий, итанты нынче в моде, мы на острие эпохи, К нам идут толпы молодых людей, не совсем представляя, на что они идут. Надо рассказать им все, не скрывая ни радостного, ни горестного, точно, объективно, спокойно и откровенно, все с самого начала.
— С самого начала? — переспросил я. — И о вашей племяннице?
Итак, о Маше, еще о ней хочу досказать. Вообще-то ничего не было бы удивительного, если бы она исчезла из моей жизни. Разве обязательно первая любовь становится женой? Только в романе героиню надо тянуть от первой страницы до последней, Обычно влюбляются в сверстницу, в соученицу, а сверстницы предпочитают старших, более сильных, более зрелых, для семейной жизни сложившихся. Вот Стелла, о которой я так много, слишком много говорил на первых страницах, исчезла же на дне своего океана, кальмаров разводит там, китов доит и кормит. Ничего не могу добавить о Стелле.
Но Маша, племянница нашего шефа, естественно, бывает него часто. И мы время от времени встречались с ней, так что я был в курсе событий ее жизни. Мечта ее о нормальном ребенке сбылась: Маша родила дочку. Сейчас она уже подросла, длинноногая такая, длиннолицая, мрачноватая, на Машу совсем не похожа, в отца наверное, Впрочем, девочки меняются, хорошеют созревая. Так или иначе, нормальная девочка, не отсталая и не чересчур способная, а к математике равнодушная совершенно, предпочитает одевать кукол.
С нормальным же мужем своим Маша, видимо, не ладила с самого начала. Он был человек простоватый, хотя и с выдающейся прыгучестью, твердо убежденный, что муж должен превосходить и превосходит жену во всех отношениях, а Машу как-никак все-таки сделали итанткой немножко. И Маша первое время старалась угодить мужу, очень подлаживалась к его интересам, глушила всплески таланта. Впрочем, тогда маленькая дочка поглощала все ее время. Но потом девочка пошла в детский сад, появились свободные часы, ожили культурные интересы. Работу Маша сменила, бросила свою гимнастику, все меньше времени проводила дома. Муж обижался, муж предъявлял претензии.
В общем, расстались они.
Маша переехала назад к родителям, стала часто бывать у дяди. Как раз в то время и меня вернули с Луны в школу итантов; я усердно занимался психологией, часто консультировался у шефа. И встретились мы с Машей… нечаянно… раз, другой, потом начали встречаться намеренно.
Эх, не проходит, никогда не проходит бесследно несостоявшаяся первая любовь! Остается как заноза, как осколок в сердце. И улегся, казалось бы, и зарос, а нет-нет — шевельнется, кольнет, боль нестерпимая.
Второе дыхание пришло к моей первой любви.
В ту пору я был погружен в работу по уши, осваивал свой непонятный класс двадцать загадочных личностей, — а у Маши вдоволь было свободного времени, и я получил возможность, такую заманчивую для мужчины, разглагольствовать перед сочувствующей женщиной, внимательно смотрящей тебе в рот. Вот я и мучил терпеливую слушательницу, рассказывая о своих затруднениях с порывистым Педро, основательным, но глуховатым Густавом, о восприимчивой к внешнему Лоле, никак не воспринимающей лунные масштабы, о том, как я стараюсь преодолеть их порывистость, медлительность и непонимание Луны.
— И о каждом ты заботишься так? Какой же ты добрый, Гурик!
— При чем тут доброта? — оправдывался. Как и в мальчишеские времена, доброта казалась мне немужественной. Хотя в сущности сильный и должен быть добрым именно потому, что он сильный, может и себя обеспечить, и слабенькой помочь. — При чем тут доброта? Работа у меня такая, наставительная.
— Нет, ты добрый, — настаивала Маша. — Я это еще в школе поняла. Когда все девчонки окрысились на меня, только ты встал на защиту.
— Разве я встал на защиту? Просто я самостоятельный был, у меня не было оснований обижаться на тебя, я терпеть не мог математику, мне этот конкурс был как рыбке зонтик.
— Нет, ты добрый, ты меня пожалел.
Обсудив проблемы доброты и жалости, я включал диктофон, чтобы записать свои соображения о Педро, Лоле и Густаве, а Маша тихонько сидела у меня за спиной, для дочки что-нибудь кроила, склеивала, изредка вставая, чтобы заглянуть мне через плечо, и при этом ласково чуть-чуть кончиками пальцев поглаживала по моим волосам. Почему-то это робкое поглаживание больше всего умиляло меня.
И все у нас шло хорошо, пока не вселились мне в голову утроенные лица, и звериные мордочки, и витиеватые линии, и цветные облака, араксистость и араратистость. Я начал думать иначе, я начал говорить иначе — невнятно, с точки зрения окружающих.
Вот, например, Маша с трепетом приносит мне видеоленту, взволновавшую ее душу, сентиментальную сверх всякого предела историю верных влюбленных, полюбивших друг друга с первого взгляда и мечтавших о соединении всю жизнь, десятилетия наполнявших мечтами. Догадываюсь, что Маше хотелось бы, чтобы я был из той же породы, мечтал бы о ней и мечтал. Я говорю:
— Маша, это разведенный сироп, жиденький, бледно-бледно-розоватенький.
Маша приносит стихи своего поклонника о чувствах, подобных грозе, урагану, заре, закату, метели, ливню, — сплошной учебник метеорологии. Я говорю:
— Я вижу суп с зеленым горошком. Зеленое — описание природы, прочее вода.
Маша обижается, конечно. Ей лестно было вызывать пургу, ураган и прочее в чьей-то душе, даже в душе ненужного поклонника.
Маша знакомит меня с Верочкой, своей ученицей, совсем молоденькой девочкой, невестой. Верочка прослышала о моем новом даре (от Маши, конечно) и просит предсказать, будет ли она счастлива в браке. Четверть часа я беседую с ней, четверть часа с женихом, потом говорю Маше:
— Мутновато.
— Загадками говоришь, — возмущается Маша. — Объясни членораздельно, по-человечески.
— Но я так вижу. Он — пронзительно-желтый, Верочка — голубенькая. Вместе что-то серо-зеленое, нечистый тон, грязноватый даже.
— Злой ты стал какой-то. — Маша пожимает плечами…
— Выламываешься, — говорит она в другой раз. Потом всплывает ревность:
— С Венерой своей разговаривай так, с носатой красоткой.
И вот беда: в самом деле, мне с Венерой легче разговаривать. Мы понимаем друг друга, у нас общий язык, мы близкие, не одной крови, но одного мышления. Маша осталась где-то на другой стороне, пропасть расширяется, и все труднее наводить мосты.
И смертельную обиду вызываю я, сказав, что дочка ее как оберточная бумага — шершавая и сероватая. Почему как «бумага»? Потому что никакая она, не человек еще, «табула раза», жизнь еще напишет на ней содержание. Почему как «оберточная»? Потому что не очень чувствительна Машина девочка, только жирные буквы отпечатываются на ней. И «шершавая» потому, что толстокожая. Но ведь все это я выразил короче. Лаконичны мои новые образы.
— Ты меня дразнишь? Ты оскорбить меня хочешь?
Снова и снова объясняю я, что не злюсь, не выламываюсь, не дразню и не оскорбляю. Вижу я теперь иначе! Машу не утешают мои оправдания. Маша рыдает, ломая руки: пальцы сплетает и расплетает, локти прижимает к груди, словно ей мешают собственные руки, хочет оторвать и отбросить. Маша не находит себе места, Маша не находит слов.
— Ты совсем другой человек, ты чужой, чужой, я такого не знала никогда. Я не могу любить каждый год другого. Я знаю, ты не виноват, это все проклятые эксперименты дяди. Ну какое он право имеет вмешиваться в душу, перелицовывать человека? Где мой милый, добрый Гурик? Подменили, выдали другого — сухого, циничного, оракула всевидящего. А потом будет еще какой-нибудь величественный, снисходительный, божественный. Все разные, все чужие. Я так не могу, не могу, не могу!
Мне не удалось утешить Машу. Она убежала, отмахиваясь, и я решил отложить разговор на другой день, когда она не будет так расстроена. Но она не пришла завтра и послезавтра, а потом я получил от нее письмо. Письмо само по себе символ разрыва. В наше время, когда так легко появиться на запястье, в кружочке наручного экрана, письма пишут, если не хотят видеться.
«Гурик, прощай, — писала Маша. — Гурика, которого я любила, больше нет на свете. А ты только его тезка, чужой человек, захвативший имя и внешность моего лучшего друга. Я даже не уверена, что ты человек. И не преследуй меня, не ищи. Такого я не люблю, такого я боюсь».
Вот так получается. Как говорит шеф: «За все на свете надо платить, а кто платит, тот тратит». И кто осудит Машу? У нее своя правда. Маша хранительница человечества. А я не сохранился, я изменился. Кто меняется, тому изменяют.
Я кинулся было к шефу:
— Спасайте, выручайте, не хочу быть пожизненным кроликом, заберите третью сигнальную, отдайте мою личность!
Но в сущности, я заранее знал, что он ничего не может сделать. Как отобрать у человека талант? Испортить мозг лекарствами? Но кому нужен жених с испорченным мозгом?
Есть, конечно, средство, я и сам догадывался. Талант можно засушить бездействием. Год не пускать в ход лобастую голову, два, три, не думать об уравнениях, графиках, учениках, о людях вообще — отучится она вырисовывать потоки с дельтами и меандрами. Можно, например, возродить детскую свою мечту, закинуть за плечи рюкзак с этюдником, выйти из дому пешком, взять курс на Верхнюю Волгу, Ильмень и Ладогу, вглядываться и радоваться, рисовать цветочки и кочки, ветки и морщины коры, этюд за этюдом, альбом за альбомом «Живописная планета». Можно и не рисовать даже, в каком-нибудь заповеднике обходить просеки летом и зимой, проверять, «пушисты ли сосен вершины, красив ли узор на дубах», и радоваться, что кто-то где-то перевел на Луну еще один завод, освободив сотню-другую гектаров для сосен и дубов.
И лет через семь, выдержав характер, как библейский Иаков, приду я к своей Рахили с докладом: «Маша, я совершил подвиг долготерпения, я достоин тебя, мне удалось поглупеть». Так, да? Не хочется.
Жалко мне расставаться с глобальными задачами, решающимися в переплетении цветных линий, жалко спаянной нашей четверки «Четверо против косности», жалко бросать будущие дела и сегодняшнее срочное: «Земле — зелень, Луне — дым».
Пусть земное небо будет чистым ради чистой наследственности Машиных детей!
Чтобы сохранить Землю, надо изменить Луну, — менять, чтобы сохранить. Вот такая диалектика.
Чтобы сохранить человечество, надо менять человека. Такая моя правда.
Но кто меняется, тому изменяют. Это правда Маши.
У Маши — своя. У меня — своя.
Чья правда правдивее?