Мы с Филипом Стюартом, оба холостяки не первой молодости, завели себе привычку отдыхать летом вместе. Уже четвертый или пятый раз подряд мы нанимаем на месяц-полтора какой-нибудь меблированный дом, стараясь при этом выбрать малопривлекательный уголок страны, неспособный приманить к себе толпы отдыхающих. Незадолго до наступления сезона мы принимаемся просматривать колонки объявлений в газетах, где на все лады расхваливаются разнообразные достоинства и дешевизна сдающегося на август жилья. Стоит нам при этом натолкнуться на упоминание теннисных клубов, живописных мест или полей для гольфа буквально в двух шагах от двери, как мы спешим перевести свой оскорбленный взгляд на следующее объявление.
По нашей еретической вере, место, до краев наполненное жизнерадостной публикой, для отдыха непригодно. Это должно быть праздное место, ни к какой лишней активности не располагающее. Забот и развлечений нам хватает в Лондоне. Желательно только, чтобы поблизости было море, ведь на пляже ничего не делать сподручней, чем в любом другом месте, а купаться и загорать — это не деятельность, а, наоборот, апофеоз безделья. Сад тоже не помешает: не полезут в голову мысли о прогулке.
Именно такими благоразумными соображениями мы и руководствовались, когда тем летом сняли дом в Корнуолле[1], на южном побережье, где расслабляющий климат как нельзя лучше способствует лени. Осмотреть дом самолично мы не выбрались — слишком уж далеко, — но составленное в скупых словах объявление нас убедило. Побережье рядом, ближайшая деревня, Полвизи, расположена в стороне и, насколько нам известно, малолюдна; сад тут же, при доме имеется кухарка, она же экономка. В простом и немногословном объявлении не было и намека на излишества вроде полей для гольфа и прочих мест увеселения. В саду имелся, правда, теннисный корт, но нигде не оговаривалось, что жильцы обязаны использовать его по назначению. Дом принадлежал некоей миссис Херн, жившей за границей, и сделку мы заключили с агентом по недвижимости из Фалмута[2].
Чтобы довершить благоустройство нашего жилища, Филип за день до отъезда отправил туда горничную, а я — служанку. Дорога от станции на протяжении шести миль шла по высокому плоскогорью, в конце следовал долгий однообразный спуск в узкую долину, зажатую между холмами. Чем ниже мы спускались, тем обильнее делалась растительность. Большие деревья фуксии дотягивались до соломенных крыш стоявших вдоль дороги домов, в гуще зелени журчал ручей. Вскоре мы наткнулись на деревню — в дюжину домов, не больше, построенных из местного серого камня. Вверху, на уступе, — крохотная церквушка, к которой примыкал дом священника. Высоко по обе стороны пламенели поросшие цветущим колючим кустарником склоны холмов, покатая долина распахивалась внизу, и в спокойный теплый воздух вливался свежий и пряный морской бриз. Мы круто повернули за угол, проехали вдоль кирпичной стены и остановились у железных ворот, которые сплошной завесой покрывала вьющаяся роза.
То, что мы увидели, казалось, не имело никакого отношения к лаконичному объявлению в газете. Я предполагал обнаружить что-то вроде виллы из желтого кирпича, крытой, возможно, шифером фиолетового оттенка; по одну сторону от входной двери — гостиная, по другую — столовая; холл, отделанный кафелем, лестница из смолистой сосны. А вместо этого глазам нашим предстала настоящая маленькая жемчужина: небольшой усадебный дом в раннегеоргианском стиле[3], милый и приветливый; окна с частым переплетом, крыша из каменных плит. Перед домом — мощеная терраса, пониже террасы — цветочный бордюр; за пышной и спутанной, как в джунглях, растительностью не разглядишь ни клочка земли. Красоту наружную дополняла красота внутренняя: лестница с широкой балюстрадой поднималась из холла (он назывался «комната отдыха»), не загроможденного, как можно было ожидать, безделушками из Бенареса[4] и ковровыми диванами, а прохладного, просторного, обшитого панелями. Дверь напротив входа вела в сад за домом.
Там располагался пресловутый теннисный корт, вполне, однако, безобидный; его дальний конец примыкал к крутой, поросшей травой насыпи. Вдоль насыпи выстроились в ряд липы. Когда-то их стригли, но потом оставили расти как бог на душу положит. Толстые сучья переплетались на высоте четырнадцати или пятнадцати футов, образуя аркаду, а над ней, там, где природе была дана полная воля, деревья простирали во все стороны пышные, благоухающие ветви. Далее карабкался по склону небольшой фруктовый сад, а за ним холм вздымался круче. На его дерновых боках пламенели заросли колючих кустов, того самого корнуолльского кустарника, который цветет круглый год и сияет, как солнышко, с января по самый декабрь.
Мы успели до обеда обойти эти не очень обширные, но великолепные владения и немного поговорить с экономкой, спокойной и толковой на вид женщиной, в манерах которой чувствовалась легкая отчужденность, свойственная ее землякам, когда они имеют дело с иностранцами, каковыми корнуолльцы почитают англичан. Миссис Криддл, как выяснилось впоследствии, за обедом, не только казалась, но и на самом деле была хорошей хозяйкой. Наступил вечер, очень теплый и безветренный, и после обеда мы вынесли для себя стулья на террасу перед домом.
— В жизни нам еще так не везло, — заметил Филип. — И почему я до сих пор ни от кого не слышал слова «Полвизи»?
— Потому что никто его не знает, к счастью, — ответил я.
— Ну, так я — полвизиец. По крайней мере в душе. А в остальном миссис… миссис Криддл дала мне ясно почувствовать, что до полвизийца мне далеко.
Филип по профессии — врач, специалист по загадочным нервным болезням, поэтому в области человеческих чувств его диагнозы сверхъестественно точны, и мне, уж не знаю почему, захотелось узнать поподробнее, что он имеет в виду. Ощущал я то же, что и он, но проанализировать это ощущение не мог.
— Опиши-ка симптомы, — попросил я.
— Проще простого. Когда миссис Криддл вошла, выразила надежду, что нам здесь понравится, и сказала, что сделает все от нее зависящее, это были только слова. То есть слова-то были верные. Но за ними ничего не стояло. Впрочем, ерунда, не о чем и задумываться.
— А ты, значит, задумался, — вставил я.
— Попытался, и ничего не понял. Возникает впечатление, будто она знает что-то такое, о чем я и понятия не имею; мы и вообразить себе такого не можем — а она знает. Мне подобные люди попадаются постоянно, они не так уж редки. Речь не о том, что им ведомы какие-то потусторонние тайны. Просто они держатся отчужденно, и трудно догадаться, о чем они думают, — так же трудно, как понять, о чем думает собака или кошка. Если бы спросить о ее мыслях на наш счет, то выяснилось бы, что и мы для нее точно такая же загадка, но, как и пристало разумной женщине, она, скорее всего, не испытывает к нам ни малейшего интереса. Она здесь для того, чтобы печь и варить, а мы — чтобы есть испеченное и по достоинству оценивать сваренное.
Мы исчерпали эту тему и замолкли. Сумерки сгущались, близилась ночь. За спиной у нас была приоткрытая дверь, и на террасе лежала полоса света от лампы, которая горела в холле. Сновавшая вокруг мошкара, в темноте невидимая, попав в поток света, внезапно возникала как бы ниоткуда, а вылетев из него, снова исчезала. Они то появлялись, эти существа, живущие своей особой жизнью, то пропадали бесследно. Если бы человечество путем долгого опыта не установило, что материальный объект, дабы стать видимым, должен быть соответствующим образом освещен, каким же необъяснимым казалось бы это зрелище, думалось мне.
Мысли Филипа, должно быть, текли точно по тому же руслу, потому что его слова оказались продолжением моих раздумий.
— Взгляни на эту мошку, — сказал он. — Один взгляд — и она исчезнет, как призрак, и точно так же, как призрак, она появилась. Видимой ее делает свет. А есть ведь и другие разновидности света — внутренний психический свет, подобным же образом делающий видимыми те существа, которые населяют мрак нашего неведения.
Когда Филип произносил это, мне послышался телефонный звонок. Звук был очень слабый, и я бы не поручился, что мне не показалось. Один звонок, не более, короткий и отрывистый, после чего снова наступила тишина.
— В доме есть телефон? — спросил я. — Я что-то не заметил.
— Да, около задней двери, что ведет в сад, — ответил Филип. — Тебе нужно позвонить?
— Нет, мне просто показалось, что звонит телефон. Ты не слышал?
Он помотал головой, потом улыбнулся.
— Ага, вот оно, — произнес он.
На сей раз слышалось, без сомнения, позвякивание стекла, похожее на звон колокольчика. Это из столовой вышла горничная с сифоном и графином на подносе. Мой разум с готовностью принял это весьма правдоподобное объяснение. Но где-то в глубинах души, вне области сознания, затаилось маленькое упрямое сомненьице. Оно говорило, что услышанный мной звук — та же мошка, возникшая из темноты и в темноту канувшая…
Вскоре я отправился спать. Моя комната была расположена в задней части дома. Окно смотрело на теннисный корт. Взошла луна и ярко осветила лужайку. Под липами полосой лежала глубокая тень. Где-то на склоне холма разбойничала сова. Раздавалось ее негромкое уханье. Потом она пролетела над лужайкой, мелькнув светлым пятном. Не представляю себе другого звука, до такой степени напоминающего о деревне, как крик совы; не представляю себе и более многозначительного звука. Но на этот раз он, по всей видимости, не означал ничего, и вскоре я заснул, потому что был измучен долгой поездкой и жарой, а глубокое спокойствие окружающей обстановки располагало к отдыху. Но несколько раз за ночь я пробуждался — не совсем, а ровно настолько, чтобы в полусне осознать, где нахожусь, — и каждый раз понимал, что разбудил меня какой-то негромкий звук, и пытался расслышать, не звонит ли телефон. Но звонок не повторялся, и я снова засыпал, чтобы вновь встрепенуться, и сквозь дремоту ждать этого звука, и не дождаться.
Рассвет прогнал эти фантазии, но, хотя, судя по всему, проспал я немало часов, потому что просыпался ненадолго и не полностью, я все же чувствовал некоторую вялость, как будто, пока тело отдыхало, какая-то часть моего существа всю ночь бодрствовала и оставалась настороже. Это была слишком причудливая мысль, чтобы за нее цепляться, и разумеется, за день я забыл о ней начисто.
Едва успев позавтракать, мы отправились к морю, немного побродили по усыпанному галькой берегу и наткнулись на песчаную бухточку. Ее окаймляли два длинных скалистых мыса. Более подходящего места для купания не смог бы вообразить даже самый привередливый ценитель и знаток пляжей: и горячий песок, чтобы на нем нежиться, и скалы, чтобы с них нырять, и прозрачный океан, и безоблачное небо — в общем, совершенство, не ведающее границ.
Мы проторчали там все утро, купались и загорали, после полудня спрятались в тень деревьев, а позже гуляли по фруктовому саду и поросшему кустарником склону холма. Возвращались мы через кладбище, заглянули в церковь, а когда вышли оттуда, Филип указал на надгробие, которое своим свежим видом резко выделялось на фоне потемневших, заросших мхом соседей. На нем не было ни благочестивой эпитафии, ни библейских изречений — только даты рождения и смерти Джорджа Херна; со времени последнего события прошло почти два года — без одной недели. На соседних надгробиях повторялась та же фамилия, и самые старые из них простояли уже две сотни лет, а то и больше.
— Это здешние коренные жители, — заметил я. Мы зашагали дальше и наконец уперлись в длинную кирпичную стену своих собственных владений. Ворота были открыты наружу, как и накануне, когда мы приехали, и из них бодрым шагом выходил незнакомец средних лет, одетый как лицо духовного звания. Судя по всему, это был местный викарий.
Он очень учтиво представился.
— Я слышал, что в дом миссис Херн прибыли жильцы, — проговорил он, — и осмелился зайти и оставить визитную карточку.
Мы, со своей стороны, исполнили полагающийся ритуал знакомства и, отвечая на его вопрос, выразили свое удовлетворение как жильем, так и окрестностями.
— Рад это слышать, — кивнул мистер Стивенс. — Надеюсь, ваш отпуск будет удачным. Я сам из Корнуолла и, как все корнуолльцы, убежден, что второго такого места в целом свете нет!
Филип указал тростью в сторону кладбища. «Оказывается, Херны — давние обитатели этих мест», — заметил он. И тут я внезапно начал понимать, что́ имел в виду Филип, говоря об «отчужденности» здешних уроженцев. На лице мистера Стивенса появилось настороженно-замкнутое выражение.
— Да, да, это старинный здешний род, — ответил он, — и крупные землевладельцы. Но теперь один дальний родственник… Впрочем, дом — пожизненная собственность миссис Херн.
Тут мистер Стивенс примолк, и его молчание подтвердило мое первоначальное впечатление о нем как о человеке сдержанном. Даже самые нелюбопытные из нас таят в глубинах души некую страсть к расследованиям, которая в благоприятных условиях непременно себя проявит, и Филип задал викарию вопрос в лоб:
— По всей видимости, Джордж Херн, умерший, как я только что узнал, два года назад, был мужем миссис Херн, у которой мы снимаем дом?
— Ну да, его похоронили на кладбище, — живо подтвердил мистер Стивенс и, непонятно зачем, добавил: — Конечно же, его похоронили на здешнем кладбище.
Мне показалось, что викарий сболтнул лишнее и, пытаясь исправить положение, повторил ту же фразу еще раз. Перед тем как отправиться в обратный путь, мистер Стивенс любезно выразил готовность быть нам полезным во всем, что касается любых сведений о здешних краях. Мы вошли в ворота. Почта уже успела прибыть; там оказались лондонская утренняя газета и письмо для Филипа. Он прочел письмо дважды, прежде чем сложить и сунуть в карман. Однако проделал он все это молча. Близилось время обеда, и я ненадолго поднялся к себе в комнату.
Дом стоял в глубокой долине, на западе высился большой холм, поэтому неудивительно, что было уже темно, а лужайка в сумерках напоминала дно глубокого чистого водоема. Я причесывался перед зеркалом у окна, шторы еще не были задернуты, краем глаза я случайно взглянул в окно и увидел на насыпи, там, где выстроились подстриженные липы, приставную лестницу. Это было немножко странно, но поддавалось объяснению: садовник ухаживал за фруктовыми деревьями и оставил лестницу здесь, потому что завтра она ему понадобится. Да, ничего особенного в этом не было, легкое усилие воображения, и все разъяснилось.
Я спустился вниз. Проходя мимо комнаты Филипа, я услышал, что он умывается, и, желая скоротать минуты ожидания, неспешно вышел из дома и завернул за угол. Окно кухни, смотревшее в сторону корта, было открыто: помню еще, оттуда пахло чем-то вкусным. По заросшему травой косогору я взобрался на корт. О лестнице, которую видел только что, я уже и думать забыл. Я взглянул на насыпь по ту сторону корта: лестницы не было и в помине. Понятное дело: садовник вспомнил о ней и, пока я спускался, унес. Все это не стоило выеденного яйца, и я не понимал, почему вообще обратил на нее внимание. Тем не менее, сам не зная почему, мысленно я твердил: «Но ведь только что она здесь была».
Послышался звон. Это был не телефонный звонок, а звук, приятный сердцу каждого проголодавшегося человека: звон колокольчика. Я вернулся на террасу, где Филип появился только что. За обедом мы немного поболтали, со смаком обсудили прошедший день, планы на завтра и, само собой, вспомнили мистера Стивенса. Мы сошлись на том, что в нем чувствуется та самая «отчужденность», а потом Филип сказал:
— Не понимаю, почему он вдруг выпалил, что Джорджа Херна похоронили на кладбище, да еще и добавил: «конечно же».
— Где же еще, как не на кладбище, — заметил я.
— Вот именно. Никто в этом и не сомневался.
И тут у меня возникло ощущение, мимолетное и смутное, что передо мной разрозненные фрагменты какой-то головоломки. Телефонный звонок, что почудился мне вчера, — один фрагмент; Джордж Херн, похороненный не где-нибудь, а на кладбище, — другой; и, самое странное, лестница, которую я видел под деревьями, — третий. Никаких разумных оснований ломать себе голову над этим случайным набором фактов у меня не было. А почему бы с тем же успехом не добавить сюда, например, наше утреннее купание или цветущий кустарник на склоне холма? Но я чувствовал, что, хотя мозг мой сейчас целиком поглощен пикетом и после дня, проведенного на пляже, им быстро овладевает сонливость, но все же изнутри его точит какой-то червячок.
Следующие пять дней протекли без приключений: без загадочных лестниц, призрачных телефонных звонков, а главное, без мистера Стивенса. Раза два мы натыкались на него в деревне, и он неизменно ограничивался самым скупым приветствием, только что не поворачивался к нам спиной. Но в нас почему-то твердо засело убеждение: ему очень даже есть что сказать; к такому мы пришли заключению, и это дало нам обильную пищу для раздумий. Помню, что нафантазировал целую историю: Джордж Херн будто бы вовсе и не умер; похоронен, с соблюдением надлежащего церковного ритуала, не Херн, а какой-то убитый мистером Стивенсом докучливый шантажист. Другая версия — а все они неизменно рушились под градом вопросов Филипа — заключалась в том, что мистер Стивенс — это и есть Джордж Херн, скрывающийся от правосудия мнимый покойник. Или еще: миссис Херн — это на самом деле Джордж Херн, а наша достойная восхищения экономка — миссис Херн. По этим симптомам судите сами, как повлияло на нас опьянение солнцем и морем.
А между тем можно было бы и догадаться, почему мистер Стивенс так поспешно заверил нас, что Джордж Херн похоронен на кладбище, и мы догадывались, но помалкивали. И именно потому, что это объяснение мы с Филипом считали единственно верным, оно ни разу не сорвалось у нас с языка. Мы были больны им, как болеют лихорадкой или чумой. А затем всем нашим фантастическим выдумкам настал конец, ибо мы знали, что истина уже не за горами. Мы и раньше улавливали ее отсветы, отдаленные вспышки, а теперь явственно услышали ее раскаты.
В тот день было жарко и пасмурно. Утром мы купались, потом предавались безделью, но Филип после чая, против обыкновения, отказался пойти со мной на прогулку, и я отправился один. Этим утром миссис Криддл заявила безапелляционно, что в спальне в передней части дома мне будет гораздо прохладнее, так как она продувается бризом. Я возразил, что и солнца в ней больше, но миссис Криддл твердо решила выселить меня из спальни с видом на теннисный корт и липы, и мне было не под силу противостоять ее вежливому напору.
К тому времени, когда за чаепитием последовала прогулка, переезд уже осуществился, и я мог только размышлять на ходу, стараясь докопаться до истинных его причин: доводы, приведенные миссис Криддл, не убедили бы ни одного уважающего себя человека. Однако в такую жару шевелить извилинами было трудновато, и к окончанию прогулки загадка так и осталась загадкой, нелепой и неразрешимой. Возвращался я через кладбище и узнал, что всего два дня отделяет нас от годовщины смерти Джорджа Херна.
На террасе перед домом Филипа не было, и я вошел в холл, надеясь найти его там или в саду за домом. Едва переступив порог, я сразу заметил его темный силуэт напротив открытой стеклянной двери в конце холла, которая выходила в сад. Он не обернулся на шум, а сделал шаг-другой в сторону той дальней двери, оставаясь по-прежнему на фоне дверного проема. Я взглянул на стол, где лежала почта, обнаружил письма, адресованные и мне самому, и Филипу, и снова поднял глаза. В дальнем конце холла не было никого.
Значит, он ускорил шаги, подумал я, но одновременно мне стукнуло в голову, что если Филип был в холле, то он должен был взять свои письма; непонятно было также, почему он не обернулся, когда я вошел. Так или иначе, я решил его догнать. Прихватив свою и его почту, я поспешил к двери. Там я ощутил легкий холодок в воздухе, совершенно необъяснимый в такой жаркий день. Я шагнул через порог. Филип сидел в дальнем конце корта.
Держа в руках письма, я подошел к нему.
— Мне показалось, что я тебя сейчас видел в холле, — сказал я, уже понимая, что этого не могло быть.
Филип быстро взглянул на меня.
— Ты только что вернулся? — спросил он.
— Да. А что?
— Полчаса назад я зашел в холл посмотреть, не пришла ли почта, и мне показалось, что ты был там.
— И что я делал?
— Вышел на террасу. Но я выглянул и тебя не обнаружил.
Мы ненадолго замолчали, пока Филип вскрывал письма.
— Чертовски интересно, — заметил он. — Кроме тебя и меня, здесь есть еще кто-то.
— А что ты еще заметил? — спросил я.
Он усмехнулся и указал на липы.
— Это полная нелепица — смешно и говорить. Только что я видел кусок веревки, который свисал с толстого сука вот на том дереве. Видел совершенно отчетливо, а потом его вдруг не стало.
Философы долго спорили о том, какое из человеческих чувств следует признать самым сильным. Одни говорили, что это любовь, другие — ненависть, третьи — страх. А я на один уровень с этими классическими чувствами, если не выше, поставил бы любопытство, самое простое любопытство. Вне сомнения, в ту минуту оно соперничало в моей душе со страхом — без этого тоже не обошлось.
Пока Филип говорил, в сад вышла горничная с телеграммой в руке. Она протянула телеграмму Филипу, тот молча нацарапал на бланке ответ и вернул горничной.
— Вот досада! — воскликнул он. — Но делать нечего. Пару дней назад я получил письмо и узнал, что, возможно, мне придется вернуться в город, а из телеграммы следует, что этого не избежать. Одному из моих пациентов грозит операция. Я надеялся, что можно будет обойтись без нее, но мой заместитель не берет на себя ответственность принять решение. — Филип взглянул на часы. — Я успею на ночной поезд, — продолжал он, — и надо бы выехать завтра обратно тоже ночным поездом. Стало быть, здесь я буду послезавтра утром. Ничего не поделаешь. Да! Что мне сейчас очень пригодится, так это твой любимый телефон. Я закажу такси в Фалмуте, и тогда с отъездом можно будет потянуть до вечера.
Филип пошел в дом. Я слышал, как он стучит и грохочет там, возясь с телефонным аппаратом. Вскоре он позвал миссис Криддл, а затем возвратился.
— Телефон отключен, — сказал Филип. — Его отключили еще год назад, а аппарат не убрали. Но в деревне, оказывается, можно нанять двуколку, и миссис Криддл уже за ней послала. Если я отправлюсь сейчас, то успею к поезду как раз вовремя. Спайсер уже упаковывает вещи, и еще я прихвачу с собой сандвич. — Он стал пристально всматриваться в подстриженные деревья на насыпи. — Да, именно там, — произнес Филип. — Я видел совершенно отчетливо, что она там была, и потом ее не стало. Да к тому же еще этот твой телефон.
Тут я рассказал ему о лестнице, которую видел под тем самым деревом, с которого свисала веревка.
— Любопытно, все это так неожиданно, так нелепо. Какая досада, что меня вызвали именно сейчас, когда… когда вещи, пребывавшие в темноте, вот-вот войдут в полосу света. Но, надеюсь, через полтора дня я снова буду здесь. А ты тем временем наблюдай как можно внимательней и в любом случае не выдумывай никаких теорий. Дарвин утверждает где-то, что без теории наблюдение невозможно, но нет ничего опаснее, чем смешивать наблюдение и толкование. Теория волей-неволей влияет на воображение, и человек в результате видит и слышит именно то, что вписывается в его теорию. Так что ограничься наблюдением; сделайся фонографом или объективом фотоаппарата.
Вскоре прибыл экипаж, и я проводил Филипа до ворот.
— Все, что нам до сих пор являлось, — это фрагменты, — сказал он. — Ты слышал телефонный звонок, я видел веревку. Мы оба видели человеческую фигуру, но в разное время и в разных местах. Все бы отдал, чтобы не уезжать отсюда.
Я бы тоже многое отдал, чтобы он не уезжал, когда после обеда подумал о предстоящем одиноком вечере и обязанности «наблюдать». И объяснялось это чувство не столько научным пылом и стремлением собрать, объективности ради, лишние показания, а более всего страхом перед тем непонятным, что скрывалось до сих пор в безграничной тьме, окружающей узкую сферу человеческого опыта. Пришлось мне наконец связать в единую цепочку телефонный звонок, веревку и лестницу, а связующим звеном была та самая человеческая фигура, которую видели мы оба. Мой мозг уже закипал, теории всплывали там пузырьками, но я решил не допустить, чтобы они замутили спокойную поверхность разума; не следовало давать разгуляться воображению: напротив, его нужно было обуздывать.
Поэтому я занялся тем, чем обычно занимаешься в одиночестве. Сначала я сидел на террасе, потом переместился под крышу, потому что стал накрапывать дождик. Ничто не нарушало видимого спокойствия этого вечера, но внутри меня все бурлило от страха и любопытства. Я слышал, как по черной лестнице потихоньку отправились спать слуги, и вскоре последовал их примеру. На мгновение я забыл, что сплю теперь в другой комнате, и подергал ручку двери своей прежней спальни. Дверь была заперта.
Безусловно, на сей раз это было делом рук человеческих, и я тут же решил проникнуть в комнату. Ключа в замке не было: значит, дверь была заперта снаружи. Я пошарил по дверной притолоке, как и рассчитывал, обнаружил там ключ, отворил дверь и вошел.
Комната была совершенно пуста, шторы раздвинуты. Оглядевшись, я приблизился к окну. Луна взошла, свет пробивался сквозь облака, и кое-что на улице можно было различить. Вот он, ряд подстриженных деревьев. И тут у меня перехватило дыхание: под одним из суков, в футе или двух, болталось что-то белесое и овальное. Ничего больше разглядеть в полумраке мне не удалось, но в голове у меня тут же начали роиться предположения. Однако, едва показавшись, загадочное видение сразу исчезло, и не стало видно ничего, кроме глубокой тени и застывших в неподвижном воздухе деревьев. В ту же секунду я понял, что в комнате я не один.
Я быстро обернулся, но не увидел ничего такого, что подкрепило бы мою уверенность. И все же она не рассеялась. Рядом со мной что-то было, и это невидимое, но очевидное присутствие не нуждалось в доказательствах. Как это ни постыдно, от ужаса по лбу моему заструился пот. Не знаю почему, но я был уверен, что в комнате находится именно та загадочная фигура, которую мы с Филипом сегодня видели в холле, и — хотите верьте, хотите нет — незримая, она внушала мне еще больший ужас. Я знал также, что, по-прежнему не являясь взору, она приблизилась ко мне, и я со скорбью и ужасом постигаю ее душу, исполненную греха и отчаяния.
На несколько минут или, возможно, секунд, пока длилась эта одержимость, я оцепенел, а потом неведомая сила ослабила хватку, я на трясущихся ногах проковылял к двери, вышел и запер ее на ключ. Закрывая дверь, я уже усмехался, вспоминая свое мимолетное приключение. В коридоре страх окончательно покинул меня. Я добрался до своей комнаты, лег в постель и вскоре заснул. Больше не было нужды задавать себе вопрос, почему миссис Криддл меня переселила. Она знала, что моя прежняя комната может понадобиться другому постояльцу: ведь близилась годовщина того дня, когда умер Джордж Херн и был похоронен на кладбище.
Ночь прошла спокойно, день последовал невероятно знойный, безветренный и душный. Даже море растеряло свою живительную прохладу, и купание меня не освежило, а, наоборот, сделало еще более вялым. Ни дуновения ветерка, деревья словно окаменели, от горизонта до горизонта небо было обложено сгустившейся пеленой. Когорты грозовых облаков строились в тишине, и весь день я чувствовал, что, помимо природных, некая иная сила готовится проявить себя со всей мощью.
Я переместился поближе к дому. Ужас мой непрерывно нарастал. После обеда я собирался воспользоваться приглашением мистера Стивенса и навестить его, чтобы час-другой провести не в одиночестве. Но я все откладывал выход, пока не оказалось, что время уже чересчур позднее для визитов. Пробило десять, а я все еще торчал на террасе перед домом. Нервы мои были на пределе: малейший шум или звук шагов, и я оборачивался, ожидая увидеть за спиной бог знает что; однако звуки тут же стихали. Единственная лампа стояла в холле, но у меня была свеча для того, чтобы преодолеть путь до спальни.
Вскоре я туда и направился, но внезапно устыдился своего бездарного малодушия: мне взбрело в голову обойти вокруг дома и убедиться, что все спокойно, а страхи мои, непонятной, невыразимой тяжестью сдавившие грудь, — всего лишь следствие удушливой атмосферы предгрозовой ночи. Такое напряжение в воздухе не может сохраняться бесконечно; скоро начнется гроза, наступит облегчение, и станет ясно, что бояться нечего. И вот я вернулся на террасу, обогнул угол дома и вышел к теннисному корту.
Луна еще не взошла, и было так темно, что я едва различал очертания дома и подстриженные деревья на насыпи, но сквозь стеклянную дверь холла проникал свет горевшей там лампы. Всюду царило полное спокойствие. Приободрившись, я пересек лужайку и развернулся, чтобы пойти обратно. Около освещенной двери послышался какой-то звук. Он доносился оттуда, где лежала густая тень подстриженных деревьев. Похоже было, что в траву с упругим стуком свалился какой-то массивный предмет. Одновременно раздался треск внезапно согнувшегося под тяжестью сука. А потом, хотя было темно и ничего не видно, у меня возникло странное, ни на чем не основанное, но несокрушимое убеждение, будто я знаю, что́ происходит. Чувство ужаса, какого я никогда не испытывал, охватило меня. Едва ли его можно было назвать физическим — оно исходило из самых глубин души.
Небеса треснули, пролился ослепительный свет, и в нескольких ярдах впереди я увидел нечто небывалое. Стук был вызван падением лестницы, а на суку липы, раскачиваясь и вращаясь на веревке, висел человек. Лицо его белело в темноте. Тут же раскат грома взорвал тишину, и сплошным потоком хлынул дождь. Не успела еще померкнуть первая жуткая вспышка, как новая молния распорола облака, но, глядя все туда же, я не обнаружил ничего, кроме четкой тени деревьев и согнувшихся под напором дождя верхних ветвей. Гроза ревела и бушевала всю ночь, я ни разу не сомкнул глаз, и в течение часа, не меньше, между раскатами грома слышал телефонные звонки.
На следующее утро вернулся Филип; я все рассказал ему в точности так, как описано выше. Все три недели, которые нам осталось провести в Полвизи, мы бдительно наблюдали, но ничего, что могло бы представить интерес для оккультиста, не увидели и не услышали. День за днем протекал в восхитительном безделье, мы купались, бродили без цели, по вечерам играли в пикет и между прочим подружились с викарием. Это был интересный человек, кладезь всяких любопытных сведений о местных преданиях и поверьях, а однажды вечером, когда наша дружба уже настолько окрепла, что викарий у нас отобедал, он задал Филипу прямой вопрос: не случалось ли нам, за время пребывания здесь, наблюдать что-нибудь необычное.
Филип кивнул в мою сторону.
— Да, особенно моему другу, — ответил он.
— А нельзя ли мне узнать, что́ это было? — попросил викарий. Выслушав мой рассказ, он некоторое время молчал. — Думаю, вы имеете полное право получить… объяснение, так, наверное, следует выразиться, — сказал наконец мистер Стивенс. — Если хотите, то я готов вам его дать.
Наше молчание было знаком согласия.
— Я помню, как встретил вас обоих на следующий день после вашего приезда сюда, — начал викарий, — и как вы спрашивали о надгробии на кладбище в память Джорджа Херна. Мне не хотелось тогда о нем говорить, а почему, вы сейчас узнаете. Я сказал, помнится (и на этом оборвал разговор), что похороненный там Джордж Херн — муж миссис Херн. Теперь вы, вероятно, догадываетесь: кое-что я тогда от вас скрыл. Возможно даже, вы сразу об этом догадались.
Он не стал ждать, пока мы подтвердим или опровергнем это предположение. Мы сидели на террасе в глубоких сумерках, и это скрадывало лицо рассказчика. Мы просто слушали голос, никому как будто не принадлежавший, чтение анонимной летописи.
— Здешнее имение, довольно значительное, досталось Джорджу Херну в наследство всего лишь за два года до смерти. Вскоре после этого он женился. И до, и после женитьбы жизнь он вел, как ни суди, порочную. Мне кажется — Господи, прости, если я не прав, — что он поклонялся злу, любил зло как таковое. Но в пустыне его души распустился цветок: любовь и преданность жене. И способность стыдиться.
За две недели до… смерти Джорджа Херна его жене стало известно, что́ он собой представляет и какую жизнь ведет. Умолчу о том, что́ конкретно она узнала, скажу одно: это было омерзительно. В то время она находилась здесь, а мистер Херн должен был в тот же день прибыть из Лондона. Приехав, он обнаружил записку от жены. Там говорилось, что жена от него уходит и не вернется никогда. Миссис Херн писала, что муж должен взять на себя вину при бракоразводном процессе, в противном случае она грозила ему разоблачением.
Мы с Херном были друзьями. В тот вечер он пришел ко мне с этой запиской, подтвердил, что сказанное в ней справедливо, но все же просил меня вмешаться. Херн говорил, что только жена может спасти его душу от вечных мук, и, кажется, был искренен. Как духовное лицо, я все же не причислил бы его к кающимся. Он возненавидел не сам грех, а только его последствия. Тем не менее у меня появилась надежда, что, если жена к нему вернется, он, возможно, будет спасен, и назавтра я отправился к ней. Все мои слова ее нисколько не поколебали, и мне пришлось вернуться ни с чем и объявить Херну, что моя миссия закончилась провалом.
По моему убеждению, человек, который питает к злу такое пристрастие, что сознательно предпочитает его добру, не может считаться умственно здоровым. Я уверен, что, когда жена отреклась от Херна, его хрупкое душевное равновесие было полностью нарушено. Оно поддерживалось только любовью к жене, но та — и я вполне ее понимаю — не желала иметь с ним ничего общего. Если бы вы знали то, что́ известно мне, вы бы тоже ее не осудили. Однако для Херна это стало окончательным крушением. Спустя три дня я отправил ей письмо. Там было сказано, что погибель мужа будет на ее совести, если она не пожертвует собой и не приедет. Миссис Херн получила это письмо на следующий вечер — слишком поздно.
В тот день, пятнадцатого августа, два года назад, в бухте прибило к берегу мертвое тело, и в тот же вечер Джордж Херн взял в огороде лестницу и повесился. Он взобрался на липу, привязал к суку веревку, сделал на конце скользящую петлю и опрокинул лестницу.
Тем временем миссис Херн получила мое письмо. Часа два она боролась с собой и наконец приняла решение вернуться. Она позвонила мужу по телефону, но экономка, миссис Криддл, могла сообщить только, что мистер Херн после обеда вышел. Миссис Херн звонила еще несколько раз на протяжении двух часов, но ничего нового не услышала.
В конце концов она положила не терять больше времени и приехала сюда на автомобиле из дома своей матери, что на севере страны. Луна уже взошла, и, выглянув из окна спальни мужа, миссис Херн его увидела. — Викарий помолчал. — На дознании, — продолжил он, — я с чистой совестью засвидетельствовал, что, по моему мнению, Джордж Херн был невменяем. Был вынесен вердикт «самоубийство в припадке умоисступления», и Херна похоронили на кладбище. Веревку сожгли, лестницу тоже.
Горничная принесла напитки. Пока она не ушла, мы молчали.
— А что вы скажете о телефонных звонках, которые слышал мой друг? — поинтересовался Филип.
На мгновение мистер Стивенс задумался.
— А не кажется ли вам, — спросил он, — что сильные чувства, вроде тех, какие испытывала миссис Херн, сохраняются, как будто в записи на пластинку, а человека с восприимчивой психикой можно сравнить с патефонной иглой? Игла соприкасается с пластинкой, и происходит воспроизведение. И может быть, так же обстоят дела и с этим несчастным самоубийцей. Трудно поверить, что его душа обречена год за годом возвращаться на то место, где он творил свои безумства и преступления.
— Год за годом? — спросил я.
— Да, судя по всему. Год назад я сам его видел, и миссис Криддл тоже. — Мистер Стивенс встал. — Кто знает? — сказал он. — Быть может, это искупление. Кто знает?