Ирина СЕРГИЕВСКАЯ КАРИАТИДА



Ранним апрельским утром, когда ветер гнал над городом табунчик молодых облаков, Капиталина очнулась от долгого сна. Она медленно подняла тяжелые веки и со скукой узрела знакомый пейзаж: внизу текла неширокая река, окаймленная строгим парапетом, слева — мостик, справа — мостик, на другом берегу — черный старый Сад. Около затылка Капиталины забил крыльями, загулькал голубь. Капиталина обреченно опустила взор долу и увидела свои ноги, голые ноги кариатиды, грязные и испещренные надписями типа: «М. — дурак» и «Я люблю Жеточку из отдела планирования!» Она ощущала на своих плечах привычную тяжесть балкона, тяжесть, которую с каждым годом становилось все труднее нести одинокой, хрупкой каменной женщине. Когда-то у нее была сестра-близнец, весело делившая с ней ношу, но судьба не пощадила бедняжку — она давно упокоилась в груде щебенки, на ее месте стоял скучный железный костыль.

А ведь Капиталина знавала лучшие времена: она, молодая и блестящая, только что вышедшая из рук крепостного каменотеса Гаврилы, смотрела на пышные кареты с гербами, подъезжавшие к дому, на важных гостей, собравшихся поздравить хозяев с рождением наследника, графа Зенина-Ендрово.

Вся жизнь графа Сержа прошла перед ее глазами. Капиталина любила его той восторженной, чистой, романтической любовью, какая бывает лишь в юности. С ностальгической печалью вспоминала кариатида, как, бывало, молодой граф поутру выходил в узорчатом шлафроке и красной феске на просторный балкон, зевал, показывая великолепные зубы, с упоением разглаживал шелковые гусарские усы (краса и гордость лейб-гвардии Его императорского величества Преображенского полка!) и громко хохотал от полноты жизни. Внемля этим звукам, каменное сердце Капиталины всякий раз тяжело и страстно бухало. Даже сейчас, спустя полтора столетия, ей вдруг чудился зычный голос красавца:

— Филька, пистолеты! Не видишь, что ли, галки летят!

Гремела пальба, от которой шарахались лошади, и слышался довольный голос графа:

— Виктория! Глянь, Филька, глянь, болван! Лежат! Лапы кверху, хвосты набок. Мортировал наповал! Понял, наконец, темный ты человек, какова моя рука?! Каков глаз?!

А гусарские кутежи! А пиитические вечера, которые граф устраивал в угоду моде, сам, впрочем, тяготея исключительно к чтению календарей! А пение цыганочек по ночам! А игра в карты с друзьями по полку, порою кончавшаяся гневными вскриками проигравшегося графа:

— Стреляться! Сей минут стреляться!

А звуки дружеских поцелуев, которые кариатида слышала вслед за этим, могучие всхлипывания и призывный вопль:

— А поедем, душа моя, манжировать к Курбаси! Там у него сла-а-вные бифштексы! И водка. Со слезой…

Кариатида любила то, что любил граф, и ненавидела то, что он ненавидел. К первым относились: чалый жеребец Фридрих, ящик с фамильными пистолетами, французские актерки, гитарка, бильярд, мадам Клико (к таинственной мадам Капиталина ревновала графа. Справедливости ради можно было спросить, почему она не ревновала его к французским актеркам? Да просто потому, что о мадам Клико он говорил чаше и более пылко). К недругам гусара относились: штафирки, пиликалки, поэтишки, мазилки, Вольтеришка и ему подобные бумагомараки. Мраморный бюст Вольтера украшал камин в роскошном кабинете графа, и часто кариатида, скосив глаза, наблюдала, как изобретательно сводил счеты с французишкой красавец Серж — выколачивал чубук о голову вольнодумца, нахлобучивал на него свой кивер и при этом много смеялся.

Ах, всем был бы хорош граф, если бы в один прекрасный день, уступив настояниям maman и papa, не женился. Увидев молодую графиню в полном блеске красоты, кариатида близка была к тому, чтобы обрушить на соперницу балкон, но увы! Графиня никогда не выходила из дому без Сержа, а убить его… Нет! Ни за что!

Влюбленная кариатида с угрюмым отчаянием сказала себе: «Пусть он наслаждается счастьем, а я смирюсь». Тут самое время вспомнить, что супругу графа звали Капитолиной, и наша героиня, до той поры безымянная, из чувства соперничества назвала себя так же, изменив лишь одну букву — вместо «о» появилась «а»: Капиталина Зенина-Ендрово.

Годы шли, и жизнь графа менялась. Вместо цыганского пения и лихих гусарских выкриков до кариатиды все чаще и чаще доносились звуки перебранок и оплеух, которыми награждала красавца законная жена. С горечью, но не без тайного злорадства кариатида слушала крики:

— Вы негодяй, сударь! Вы загубили мою молодость! Как тать в нощи, вы прокрались в мой будуар и вытащили из бюро десять тысяч!

— Не я! — страстно кричал граф. — Это вы, сударыня, сгубили меня! Я не тать!

— Тать!

— Нет, не тать! А вы мне законная жена, стало быть, деньги мои.

— Тиран! — визжала графиня.

— Ха-ха-ха! — байронически хохотал граф. — Я узнал вас, наконец! Вы не Психея, пленившая некогда меня! Вы ветреница! Вчера на бале вас тютоировал этот мизерабль Коко Петрицкий!

— Серж, vous êtes fou.[1] Он поэт, он читал мадригал в мою честь!..

— Ха-ха-ха! Штафирка! Бумагомарака! Я мортирую его наповал! А вы, матушка, ду-у-ра.

Так, в ссорах и примирениях, прошла жизнь графа. Под конец ее он пылко ненавидел стриженых нигилисток с Бестужевских курсов, много говорил о старых славных временах Дениса Давыдова и клеймил железные дороги.

Умер он легко, в одночасье. Последние его слова были: «Кес-ке-се-е… Бутылочка… Ольга…» Кто была Ольга, кариатида не знала, но подозревала многих.

Вскоре старая графиня продала дом, и он пошел по рукам. Запестрели лица новых владельцев, не интересных Капиталине, недостойных ее внимания. Дом дряхлел, в залах падала штукатурка и гнили наборные паркеты. После частых ремонтов внутренность некогда пышного особняка стала скучной. Капиталину забыли, и она все чаще и чаще погружалась в тяжелый каменный сон. Сквозь дрему доносились до нее голоса новых хозяев, часто выходивших на балкон покурить и гасивших об нее окурки. Их странные речи невольно врезались в каменную память кариатиды:

— Гоняли… на овощебазу…

— Слушай, ты графики уже составил?..

— Дай трешку… ну, дай!..

— …А я ему и говорю: «Карьеру мне хочешь испортить, скотина?! Ну, испорти, испорти!..»

— …Жилеточка пупырчатая… Маде ин Франция…

— Дай трешку… ну, дай…

— …А я ему говорю: «Какой же он Варфоломеу Варфоломеевич, когда он Франческо Бартоломео?! Итальянец он был, итальянец!..»

— Ну, вот, приезжаем мы это на овощебазу… Два автобуса научных сотрудников… А на дверях замок…

— Ну, дай трешку… Ну, пожалуйста…

В то апрельское утро ничего выдающегося в жизни Капиталины не произошло. И день также не был отмечен знаменательными событиями. Но зато вечером Капиталину навестили. Гостья ее была особа с человеческой точки зрения странная. Не человек она была вовсе, и даже не человекообразное, а не что иное, как Змея, бронзовая Змея, которую вот уже двести с лишним лет попирает копытами коня державный Всадник.

A parte: из-за неосознанного чувства превосходства над миром предметов человек редко задумывается о том, что они делают, когда остаются одни, — о чем думает выключенный телевизор, как переговариваются между собой по ночам души телефонов-автоматов и, наконец, как ведут себя статуи…

Змея была общительна до крайности, любила сплетни, коллекционировала их и сочиняла сама. Она обладала живым, смешливым нравом, и бойким языком, обожала давать советы и кичилась своим соседством с грозным властелином города. Стоило спуститься темноте, как бронзовое чудище соскальзывало с Гром-камня и ползло по своим делам: навещало статуи в садах и музеях, многозначительно созерцало всегда молчаливого Сфинкса на набережной, заигрывало с грифонами и дразнило многочисленных городских львов.

Капиталина давно знала Змею, но стеснялась вступать с ней в разговоры. Все-таки она была парвеню, обыкновенной уличной кариатидой — куда ей до творения великого скульптора…

На сей раз Змея заговорила с ней запросто:

— Все стоишь, Капа?

— Стою, — честно призналась кариатида и с тоской тяжело вздохнула.

— Не скучно ли тебе, Капа? — оживилась Змея.

— Скучно, — ответила кариатида. — А что делать-то? Куда мне, убогой? Того и гляди похоронят. А балкон рухнет.

Она вновь шумно вздохнула и почесала одной ногой другую. Змея свернулась клубком, как Пифон, а голову прислонила к решетке набережной. В ее маленьких глазках сверкнуло притворное сочувствие.

— Одичала ты, Капа, — сказала она. — Тебе бы в обществе повращаться. Ты нас что-то совсем игнорируеш-шь!

Кариатида понурилась. Надпись «М. — дурак» жгла ее. В таком виде появиться в обществе было верхом неприличия.

Меж тем бронзовая искусительница продолжала:

— Надо быть с-светской, ж-жеманной, наконец, кокетливой, Капа! Вот возьми для примера меня. Казалось бы, что во мне? Ни рук, ни ног, ни талии. Но, мин х-херц, главное ведь не это! Главное — это ш-шик, с-светский лоск и, наконец, ш-шарм! В Саду без меня тоска. Ну, стоят они там ровными рядами, как на плацу. Вымуш-штрованы, обнаж-жены и, натюрлих, невозмож-ж-но скучны… Говорить им не о чем, потому что обо всем уже переговорили, И тут, Капа, вообрази — исподтишка подползаю я и со своим добрым, улыбчивым лицом говорю: «Олимп, смир-рна!» Аполлон ш-шарахается, Артемидка — шнырк в кусты! Потом, конечно, смеемся, смеемся, до-олго хохочем… И все кончается танцами! В центре, конечно, я, остальные, разумеется, вокруг. Кель ш-шармант, Капа! Кель ш-шик!..

Капиталина вздохнула так, что балкон вздрогнул, и сказала себе: «Хочу, где танцуют». Она пошевелила плечами, опасливо отлепляясь от стены. На землю ей помог спуститься протянутый Змеей хвост.

Вперед! К вихрю удовольствий, светских развлечений и изящных шуток!


В Саду был торжественный раут. Статуи праздновали окончание зимней спячки и освобождение из плена деревянных ящиков. Беспечно щебетали нимфы и аллегории; сатиры, разминая копыта, резво бегали по дорожкам наперегонки; двуликий Янус, одновременно плача и смеясь, разными голосами произносил какую-то пышную, невнятную речь; Амур с Психеей шептались о своем, интимном, сидя на скамеечке и болтая ногами. Затесавшийся в эту античную компанию мраморный бюст польского гетмана беспрерывно громко чихал и горделиво озирался по сторонам. С ним заигрывала молодая резвая нимфочка: они подмигивали друг другу и похохатывали.

Но чу! Внезапно раздался чистый призывный звук охотничьего рога, и все статуи обратили взоры в глубину аллеи, откуда, окруженный свитой муз и вакханок, увенчанный лавровым венком, вооруженный луком, показался прекрасный Аполлон вместе со своей единокровной сестрой Артемидой. С лаем бежали впереди царственной пары мраморные псы.

Аполлон остановился, поднял руку. Все смолкло, стихло, замерло. Речь бога не была пространной, напротив, по-олимпийски краткой, ясной, наполненной истинно аттической солью.

— Приветствую вас, боги, а также нимфы, вакханки и прочие изваяния! — мелодично воскликнул он.

В торжественной тишине довольно крякнул бюст польского гетмана. Аполлон демократически улыбнулся ему и повелел:

— Чашу мне!

Мраморная жрица, склонившись, подала богу чашу с символическим вином. Он поднял ее к небу и восславил Зевса Громовержца. Вторую чашу Аполлон посвятил некоему Эльдару Федоренко.

— Сей великодушный гробовщик, — сказал бог, — каждую осень замуровывает нас в ужасные, безобразные ящики, и это грустно. Но вот наступает весна, и мы ждем Эльдара Федоренко с нетерпением изголодавшихся по солнцу, по воздуху, по ласкающей зелени Сада. «Где ты, где ты, Эльдар Федоренко?» — так часто думал я и вы все также, я уверен. И вот слышен неповторимый звук его шагов. «Нет, он не заболел! — ликую я. — Он не умер! Он снова с нами!» С кем сравнить мне Эльдара Федоренко?

— С Хароном, — цинически брякнул давно спившийся сатир.

— Сатир, ты неправ. Умолкни, сатир… Нет, мне не с кем сравнить Эльдара Федоренко. Признаюсь, я давно принял бы его в свою свиту вместо кое-кого слишком болтливого, но увы… Эльдар — человек из плоти. Он не мраморный, бедняга…

Все понурились, сопереживая отсутствующему Эльдару.

— Ну-ну-ну! — ободряюще воскликнул бог. — Уж и загрустили! Чего мы, спрашивается, ждем? Будемте танцевать!

Вновь зазвучал рог, и выскочил из свиты Аполлона маленький горбатый сатир, сделал антраша, прошелся колесом, взвизгнул, и понеслись за ним вакханки, вовлекая всех в хоровод.

Капиталина робко стояла за большим дубом, не смея войти в блестящий круг аристократов. Ей было стыдно за свой лишенный изысканности профиль, за большие рабочие руки и грязное тело. Застенчивость ее, впрочем, имела причиною не столько низкое происхождение, сколько внезапную страсть, жаром охватившую каменное сердце.

Еще до появления Аполлона Капиталина узрела в толпе юного красавца. Он стоял, небрежно полуобняв польского гетмана за плечи, и улыбался прельстительной, до боли знакомой улыбкой. Так умел улыбаться лишь незабвенный граф Серж, и мраморный красавец поражал сходством с ним. Это был Антиной, известный всем ветреник и баловень богов.

Бурно дыша, Капиталина следила за каждым его движением, кощунственно думая, что он красивее самого Аполлона. Она уже ревновала своего героя ко всем вакханкам, ненавидела аллегории, липнувшие к нему, презирала нимф и в отчаянии билась головой о дуб.

Внезапно ее слегка хлестнул по спине змеиный хвост.

— Мин х-херц, — прошелестела ей в ухо искусительница, — да ты нелюдимка, как я вижу!

Капиталина застонала.

— Ты влюблена? — оживилась Змея. — О, ты ревнуешь? Кто же он, твой покоритель? Уж не сам ли?!.. Я знаю, его имя начинается на букву «А»! А вторая буковка, конечно, «П»?

— Н-н-н! — вырвалось у кариатиды.

— Уж-жель?! Какой пассаж-ж! Но ты, несчастная, не знаешь — он же селадон! Он погубит тебя! Уж-жасный, уж-жасный…

— Пускай, — решила Капиталина. — Покажусь. Объяснюсь.

Твердой поступью вошла кариатида в круг танцующих, расталкивая плечами хрупких нимфеток и пугая сатиров. Властно опустила она руку на плечо своего кумира и сказала, как отрезала:

— Я вас люблю.

Антиной слегка осел под тяжестью мощной руки и попытался вывернуться. Тогда Капиталина пригвоздила его к месту второй рукой и продолжила:

— Обожаю. Ты будешь мой, красавец.

— Па-а-а-звольте! — заметался Антиной. — Как так сразу?! Я вас совсем не знаю! Кто вы такая? О боги, что делать?!

«Мортирован наповал», — торжествующе подумала кариатида и крепче сжала в объятиях затихшего Антиноя. Тотчас возмущенно закричала целомудренная Артемида, не любившая подобных сцен, заулюлюкали сатиры, по-хулигански свистнул бюст польского гетмана, захохотали музы и аллегории. Наконец, сам бог Аполлон оторвался от беседы с Помоной и обратил взор на происходящее. Артемида воззвала к брату, требуя немедленно прекратить непристойность.

Охваченная страстью Капиталина ничего не видела и не слышала. Она монотонно повторяла красавцу:

— Я держу балкон на набережной. Там есть свободное место. Пойдем, встанем рядом, ты и я, я и ты.

Безвольный Антиной был готов покориться, и губы его уже сложились, чтобы произнести: «Да, дорогая, встанем». Но тут идиллию нарушил брезгливый голос Аполлона:

— Кто сия чернавка? Кто сия неряха? Ну-кося, брысь отсюда!

Ужас отрезвил Капиталину. Грозная нота звенела в голосе бога. «Убьет», — поняла она и разжала руки. Антиной упал на землю и, стоная, уполз в кусты. Там его подхватили под руки нимфы.

Аполлон продолжал бушевать:

— Манер не знает, а суется! Не так эти дела делаются, голубушка, не так!

Что-то сказало Капиталине: «Пока не поздно, падай на колени». Она так и сделала, и в нее тут же полетели комья земли, ветки и клочья прошлогодней травы.

— Вон! — закричали аристократы, и Капиталина поняла, что все кончено.

На рассвете, еще более грязная, чем обычно, несчастная, морально растоптанная, кариатида доплелась до своего дома на набережной, Но как ей было влезть обратно на балкон? Капиталина от бессилия заголосила, зарыдала:

— Что, что дела-ать?! Не утонуть ли мне в этой черной воде-е?! Не разбить ли голову об эти камни-и?

Но любовная траншея в каменном сердце была слишком глубока, и не оставалось сил у нашей героини на решительный поступок. Вволю поголосив, она сказала себе:

— Пойду в люди.


Капиталина медленно брела среди утренней толпы, и никто не обращал на нее внимания. Все были заняты своим: кто спал на ходу, кто приходил в себя после бессонницы, кто просто грезил непонятно о чем. В просыпающемся сознании города не было места удивлению, чуду. Автор этих строк сам может поклясться, что видел как-то промозглым зимним утром в самом людном месте города и, между прочим, рядом с милиционером, такое!.. в сравнении с чем какая-то несчастная фланирующая кариатида — пустячок.

Простая душа Капиталины маялась. И здесь она чувствовала себя самозванкой. У нее не было того, что, с точки зрения статуи, необходимо человеку, а именно: пальто и паспорта. Без них Капиталина не мыслила своей новой жизни. Где взять эти предметы, она не знала. Как они выглядят, представляла весьма смутно, и спросить было не у кого — всеведущая Змея уже давно вернулась на свое место, под копыта могучего коня.

Так, мучаясь и тоскуя, забрела Капиталина в сырой переулок, где стояла большая машина и лежали у распахнутых громадных дверей какие-то фигуры, похожие на раскрашенные статуи. Капиталина обрадовалась и подошла ближе.

Меж тем люди выбегали из дверей, хватали то одну, то другую статую и уволакивали в глубь помещения. Статуи, к удивлению Капиталины, не высказывали никакого протеста, а только возбужденно хихикали и лепетали:

— Ах, как хорошо-то!

— Вот приоденут, приоденут!

— Ах, как мило, как мило!

— Ах, как модно, как модно!

Каменная мысль у Капы оформилась мгновенно: «Может быть, здесь дадут пальто» — и, не мешкая, она вошла в таинственное здание. Миновав, какие-то длинные коридоры, бесконечное количество дверей и лестниц, она попала вслед за несущим куклу человеком в зал, откуда надеялась выйти преображенной. Капиталина по-солдатски встала в ряд с манекенами и замерла.

Некий человек, которого кариатида приняла за куафера, подскочил к ней, и, обругав за грязь, нахлобучил на голову темный курчавый парик. Затем другой прислужник кисточкой раскрасил лицо кариатиды, насурьмив брови, нарумянив щеки и обведя губы. Потом резвые служанки одели Капиталину в странный, крепко сшитый костюм, в руку дали сумочку, на ноги напялили чулки и полусапожки.

Завороженная собственным преображением, Капиталина с трудом улавливала разговор кудесников:

— Жеральд Платонович, а вот эта кто у нас будет?

— Не видишь разве — деловая женщина. Представительная и солидная, — молвил Жеральд и добавил: — Может быть, даже научный сотрудник. Но ей чего-то явно не хватает, Базиль… Чего?

— Может быть, колбы или пробирки? — искательно предположил Базиль.

— Не то. Думай еще.

— Очки! — обрадованно воскликнул Базиль.

— Моя мысль, — согласился Жеральд.

Нарумяненное лицо Капиталины украсили солидными очками без стекол. Кариатида решила, что все кончено, и она свободна. Неумело помахивая сумочкой и хромая в полусапожках, она двинулась к выходу. Но не тут-то было.

— Жеральд Платонович! — заголосил Базиль. — Что делается?! Куда она пошла?!

Такое банальное чудо, как оживший манекен, не могло изумить старого работника универмага, видавшего виды Жеральда.

Еще в прошлом квартале он был свидетелем того, как растворились в воздухе два контейнера с норковыми шапками. Опытный Жеральд быстро навел порядок: Капиталину схватили, силой затащили в витрину, там поставили в угол и велели замереть. Бедняжка повиновалась: все-таки пиетет к человеку был в ней чрезвычайно силен.

О, как скучна показалась ей жизнь манекена! Вечное стояние в неестественной, смешной позе угнетало. Удары по самолюбию были болезненны и следовали часто, почти без перерывов: проходящая по улице толпа посмеивалась и пошучивала над разодетыми куклами. Глупым манекенам это даже нравилось, они не умели отличать восхищения от насмешки. Но гордому нраву Капиталины такое обращение претило. В душе зрел протест, кончившийся ночным бунтом и уходом на свободу. Покидая раззолоченную клетку витрины, вольная кариатида сорвала с тщедушных плеч соседки зеленое пальто, прихватила чемодан из лжекрокодила, зонтик и батистовый пеньюар цвета «электрик».

Идя но ночным улицам, Капиталина мстительно мечтала о той минуте торжества, когда она, модная, богатая и красивая, предстанет перед взорами обидчиков-олимпийцев. Они, само собой, начнут извиняться перед ней, искательно просить подержать чемодан, поиграть с зонтиком и померить шляпку с вуалеткой. Главным же своим козырем Капиталина считала пальто. Оно должно было сразить наповал Антиноя. В магические свойства пальто — приталенного, с хлястиком на двух громадных пуговицах, с манжетами, отороченными рыжим мехом, и таким же воротником — кариатида верила истово.

На рассвете ноги принесли ее к знакомому дому. Кариатида оглядела покосившийся, но еще целый балкон и принялась мерно вышагивать взад-вперед, размышляя вслух:

— Паспорт… Где взять паспорт? Какой он из себя? Кто бы подсказал, научил?! О-о-о, жестокий мир.

От ее фигуры в наброшенном поверх пальто пеньюаре «электрик», в съехавших на нос фальшивых очках, веяло какой-то трагической фантасмагорией. Новая Галатея тщилась найти своего Пигмалиона и не находила его!

Внезапно длинное зеленое тело Змеи выскользнуло из подворотни и устремилось к Капиталине с веселым возгласом:

— Мин х-херц! Какой пассаж-ж! Да ты просто душ-шка в этом наряде!

— Паспорт! — мрачно воскликнула Капиталина. — Мне нужен паспорт! Какой он, Гада? Где взять его, поведай?

Змея растерялась. Она не знала, что такое паспорт, да и не хотела знать, но боялась показать свою неосведомленность, поэтому туманно заговорила:

— Еж-желн, Капа, ты хочешь стать человеком с паспортом, то знай — это непросто.

— Скажи. Я все снесу.

— Ну, видиш-шь ли, — развязно продолжила Змея, — все дело в работе, в труде. Работать нужно много и долго. Будет работа — будет и паспорт.

Капиталина посмотрела на свои натруженные руки в трещинах столетий и всхлипнула:

— Если б что держать, то пожалуйста, а так… Я же ничего не умею!

— Ничего не умеешь — мети улицу.

— Как это?

— Веником, мин х-херц, или лучше метлой. Открою тебе: там, в подворотне, за мусорным баком, я видела это приспособление для чистки улицы. Советую воспользоваться им. Ну, прощ-щай, душ-шка. Иду ложиться под копыта. Бон ш-шанс!


Когда часы на городской башне пробили шесть раз, из дверей телестудии вышел Вадим Петрович Панасюгин, признанный лев телерепортажа, знаменитый создатель смелой и острой еженедельной передачи под названием «Коллаж». В ней Панасюгин сатирической плетью хлестал пьяниц, дебоширов, прогульщиков, милостиво хвалил усердных работников сферы обслуживания и юных вундеркиндов.

Однако никто не знал, что за представительной барской внешностью режиссера скрываются неуверенность и сомнения. На работу он всякий раз шел, как на Голгофу, потому что не представлял, о чем будет рассказывать зрителям в следующий раз. Куда еще бросить своих «негров», вооруженных телекамерами и юпитерами?!

В тяжких раздумьях ехал Панасюгин по городу, бросая орлиные взоры по сторонам и не находя ничего примечательного. От безысходности он решил снять закрытый на просушку Сад и приказал водителю медленно ехать вдоль, набережной.

Внезапно в поле его зрения попала странная фигура: статная, хорошо одетая женщина, с чемоданом под мышкой, подметала улицу. Панасюгина осенило: «Дворник! Вот о ком надо сказать, наконец, в полный голос!»

Машина остановилась, телеработники спешились и нацелились на Капиталину объективами телекамер. Кариатида величественно продолжала шаркать метлой по тротуару. Она все еще переживала свою личную драму.

Панасюгин с ходу начал съемку, не вникая в душевные переливы предполагаемого дворника.

— Дорогие телезрители, — жирным голосом сказал он, — вот я стою на набережной, — Панасюгин повел рукою. — На набережной я стою, всем вам известной. А кто впервые приехал в наш город и смотрит эту передачу, тот, конечно, придет на нее и полюбуется в натуре, так сказать. — Панасюгин сделал паузу и многозначительно продолжил: — Но, кроме вечного, дорогие телезрители, есть еще и преходящее, так сказать, всем нам знакомое и не совсем приятное. Я имею в виду мусор, обыкновенный мусор, товарищи.

Оператор Лева Лешак по-снайперски нацелился телекамерой на конфетную обертку под ногами Панасюгина. Тот продолжил:

— Я хочу познакомить вас с интересным человеком. Это — женщина. Эта хорошо одетая женщина, такая красивая и молодая, метет улицу. Она дворник. И сейчас я попрошу ее рассказать немного о себе.

Глухая к приближающимся фанфарам славы, Капиталина продолжала мести.

— Товарищ, — обратился к ней Панасюгин. — Вы работаете дворником?

Капиталина тяжело оторвалась от своих горьких дум и призналась:

— Нет. Не дворник я. Мету, потому что так нужно.

— За-ме-ча-тель-но! — воскликнул Панасюгин. — Товарищ, оказывается, не дворник! Она метет по собственному почину!

Тут внимание его привлекла табличка на доме, и он громко, специально для телезрителей, прочитал:

— «УПОСОЦПАИ»… Теперь мне понятно трудовое рвение товарища! Это же знаменитое «УПОСОЦПАИ», которое так много делает для сохранения памятников старины! Дорогие телезрители, вот оно, «УПОСОЦПАИ»!

И Панасюгин снова пристал к Капиталине:

— Вы, как я абсолютно уверен, научный сотрудник учреждения?

Капиталина игнорировала слово «научный», значения которого не понимала, поэтому ответила просто:

— Да. Сотрудник я. Понятное дело. Вот улицу мету.

Чутьем опытного режиссера Панасюгин понял, что многое из этой женщины не выжмешь, и решил быстро закругляться. Он уже совсем было собрался пожелать ей плодотворной работы и изобразил дежурную улыбку, как вдруг у подъезда остановилась черная «Волга», и из нее неловко вылез тучный, благообразный мужчина.

Натренированная панасюгинская память тотчас сделала хитрый кульбит, и он кинулся к нему с криком:

— Ба! Кого я вижу! Дорогие телезрители, позвольте представить вам — это сам Павел Васильевич Мяченков, директор помянутого всуе «УПОСОЦПАИ»!

Он театрально раскрыл объятия Мяченкову. Тот шарахнулся, потому что боялся телевидения пуще пожара. Но отступать было некуда: камеры стрекотали, как пулеметы, а Панасюгин крепко держал его за руку и тараторил:

— Товарищи телезрители, сейчас восемь часов утра. Рабочий день начинается в девять. Но товарищ Мяченков приехал заблаговременно! Я знаю его давно как организатора и как человека, и в обеих ипостасях он проявляет исключительную исполнительность и аккуратность. Позволю себе пошутить, дорогие телезрители: каков начальник, таковы и подчиненные. И вот вам живой пример. Опытному товарищу Мяченкову нет нужды созывать своих работников на трудовой почин. Они проявляют его сами: подметают улицы, чтобы было чисто, и так далее! Павел Васильевич, поделитесь опытом управления людьми. Как вам это удается?

Несмотря на страх перед гласностью. Мяченков повел плечами и сипло забубнил:

— Мы… делаем… много… Да, делаем… Надеемся делать еще больше… Много… В планах проектов… реконструкции… павильона «Плюзир»… и «Монплюзир»…

Панасюгин перебил его:

— Ну, как вы управляете реставрациями, это известно всем. Хотелось бы узнать и об общественной работе коллектива.

Мяченков мгновенно оживился:

— Мы выпустили четыре бюллютня по поводу противопожарной безопасности, и есть кружок бокса. А также парашютных прыжков. Нами прочтено девяносто шесть лекций по истории архитектуры и зодчества в школах, больницах и подшефной свиноферме «Зоренька». Особенно отличились товарищи…

Панасюгин вновь ловко вышиб инициативу:

— Я нисколько не сомневаюсь в том, что все члены коллектива отличились, но…

Мяченков очень испугался чего-то и стал агрессивен. Во всех телевизионных штучках ему виделся подвох. Он заслонил собою Панасюгина и закричал яростно, как допрашиваемый, которому не верят:

— Двадцать шесть! Двадцать шесть раз мы были на овощебазе! Базовцы остались нами довольны! Когда мы подъезжаем к полям, нам уже издали радуются работники совхозов и колхозов!..

Это была последняя фраза Мяченкова, прорвавшаяся в эфир, потому что камеры выключили. Панасюгин уже из окна автобуса крикнул Мяченкову:

— Смотрите передачу в воскресенье! Да, кстати, а как фамилия этой вашей научной сотрудницы, которая подметает улицу?

Мяченков отлично знал, что таких энтузиастов в его коллективе нет, но, не моргнув глазом, соврал:

— Да. Мы подметаем по очереди. Все. Можете это сообщить народу.

— Павел Васильевич, я же вас про имя спрашиваю! Как мне ее зрителям-то представлять?

Мяченков ужасно закашлялся и замахал руками. Вместо него неожиданно ответила кариатида:

— Человек, меня зовут Капиталина. Меня сделал Гаврила.

— Капиталина Гавриловна, — записала в блокнотик ассистентка Панасюгина и осведомилась: — А фамилия, фамилия?

Кариатида с охотой назвалась бы графиней Зениной-Ендрово или Антиноевой, но то были слишком горькие мечты! В памяти всплывали звучные фамилии, которые слышала она в былые времена: Трезини, Растрелли, Росси, Кваренги, Камерон…

Телевизионщики ждали ответа, и кариатида, наконец, отчеканила:

— Пиши: «Камеронова».


Извивы судьбы непредсказуемы, как лабиринт на острове Крит. Часто никому не известный еще вчера человек вдруг поднимается к вершинам славы. Подхваченный волной популярности, несется он, не зная куда, опьяненный успехом, и не может остановиться. Все совершается уже помимо его воли, О нем пишут, говорят, спорят, находят в нем что-то, чего и в помине нет.

Технический прогресс немало способствовал этому. Что была слава Микеланджело в маленьком городке Флоренция по сравнению со славой любой самой бездарней эстрадной звезды! Кто, кроме особо просвещенных горожан, мог оценить и восхититься могуществом гения! Меж тем любое слово нынешнего кумира, выпорхнувшее в эфир, в мгновение ока облетает землю. Досужий читатель может подумать, что автор этих строк — закоснелый ретроград. Неправильное это мнение! Автор отлично сознает, что машина технического прогресса, как бы ее ни осмеивали, будет неуклонно ползти вперед, скрипя и дребезжа всеми своими многочисленными хитроумными и непонятными частями. Трезвомыслие — вот кредо автора. Он даже предполагает, что протуберанцы славы, осеняющие то одну, то другую голову, есть вехи на пути развития цивилизации и свидетельства ее торжествующего могущества.

Ярчайшая иллюстрация ко всему вышеизложенному — судьба нашей героини. Это же надо осмыслить — простая лжегреческая грязная уличная кариатида вышла в люди! Ничего ведь у нее не было за душой: ни паспорта, ни образования, ни денег, ни связей — только пальто с лисой, чемодан и зонтик, да еще почин подметать улицы. Почин был плодом шалой импровизации Панасюгина, но это уже не имело значения. Машина заработала. Визжа, завертелись ее шестеренки…

Сразу же после выхода в эфир знаменательной передачи с участием кариатиды, она была принята уборщицей в «УПОСОЦПАИ». Может вызвать справедливое удивление тот факт, что искушенный в руководстве Мяченков взял на работу особу без паспорта. Но у Павла Васильевича была своя причина для столь странного поступка, и причина весьма серьезная: он подозревал Капиталину. Он не верил в ее трудовой порыв. Он считал ее матерым, глубоко законспирированным агентом каких-то ревизионных служб, а появление телепередачи расценивал как подкоп под авторитет «УПОСОЦПАИ» и под его, Мяченкова, личный. План врагов он раскусил в пять минут. Еще не успела уехать машина телевизионщиков, как в голове у него сложилась контринтрига: принять Камеронову на службу, всячески обласкать и приручить. Шоком для Мяченкова явилось упорное нежелание новой сотрудницы показать документы. В этом он почуял какую-то дьявольскую хитрость, нечто макиавеллевское, подлое сверх меры.

«Вот что вы удумали, голубчики, — размышлял он, расхаживая по кабинету. — Хитро, ничего не скажешь… Ежели, значит, я ее прогоню — осудят в прессе. Назовут душителем починов, бюрократом. Еще, пожалуй, с должности снимут. А ежели приму, то они меня — цап за шкирку: «А ну, товарищ Мяченков, вы что же это — без паспорта и трудовой книжки на работу берете? Уж не за взятку ли?!»

О, Мяченкова голыми руками было не взять! Всякое макиавеллевское коварство разбивалось о его хитроумие и долгий опыт начальствования. Недолго думая, Павел Васильевич решил лечь в больницу, а все дела перепоручить своему заместителю, вечно простуженному Башмакову. На прощание он туманно и двусмысленно сказал ему:

— Подумай, Башмаков, о Камероновой. Хорошенько подумай…

И добавил после многозначительной паузы:

— Согласись, Башмаков, когда убирают — становится чисто.

Башмаков был профессиональным страдальцем. В коллективе его называли «наш Пусик». Однако Пусик был не так безответен, как могло показаться. Он считал, что получать больше двух выговоров в год — неприлично. Так как план по выговорам он уже выполнил, то решил спихнуть склочный вопрос о принятии на работу Камероновой на своих двух заместителей, неразлучных Усынкина и Кулаженкова, а сам срочно взял бюллетень. Друзья-заместители, поняв, что положение безвыходное и принять Камеронову все равно придется, совершили это незаконное деяние. Так беспаспортная Капиталина стала членом трудового коллектива.

Она аккуратнейшим образом мыла вестибюль, протирала перила лестницы и чудом уцелевшее от времен Зенина-Ендрово венецианское зеркало, а заодно исполняла обязанности вахтера. Жить ей было негде, поэтому она слала в гардеробе, стоя под вешалкой. В эти бесприютные, тревожные ночи ей часто снился паспорт. Она уже знала, как он выглядит, — ей показали. Днями же статная фигура Капы в казенном сатиновом халате и ботах, с ведром в руке, возникала то в одном кабинете, то в другом, пугая сотрудников одним и тем же унылым вопросом:

— Паспорт… Лю-юди, как добыть паспорт?

К тому времени слухи о причастности Камероновой к разведке ревизионных служб распространились по всему учреждению, и сплоченный коллектив тихо злорадствовал.

— Ишь, как ловко заходит Капка-то! — шептал Бунгалов своему давнему наперснику Шесуновичу.

Тот, торжествуя, отвечал:

— Меня уже два раза спрашивала. Я ей ничего не сказал! Мол, знать не знаю никакого паспорта!

Подошедший к паре юный порывистый Ипатов смело заявил:

— А я с ней вообще под дурачка работаю. Ода мне про паспорт, а я ей в глаза, честно так, без всяких экивоков: «Идите, Капиталина Гавриловна, в милицию. Там лучше знают, что с такими, беспаспортными, делать!»

В разговор включался старик Брюнчанский, упосоцпаевец со дня основания этого учреждения, «последний из могикан», как он остроумно сам себя называл.

— Эх, молодежь, без страха живете… — дребезжал он. — Говорить вообще меньше надо, так меня жизнь научила. Сложная штучка, доложу я вам, эта наша мадам уборщица. Но меня не проведешь, не обскачешь и не запугаешь! Я — пуганный многажды! Она мне насчет паспорта, а я ладошку приложу к уху этак раструбом, аки глухой, и: «Чего-с? Ась?» С тем она от меня и уползает!

Однако нашелся в хитроумном коллективе человек, сжалившийся над Капой. Это была старая выпивоха, добрейшей души человек, гардеробщица Клава Сутягина. У нее было тяжелое прошлое, с приводами в вытрезвитель, с отбыванием наказания в колонии умеренного режима, и сомнительное настоящее: иногда Клава, как бы невзначай, обшаривала карманы вверенных ей пальто и прятала в своем шкапике горячительные напитки. Она-то и посоветовала Капиталине обзавестись справками.

— Иди, горемыка, — учила она кариатиду. — В больницу иди, пусть бумагу дадут, что не больная. В милицию иди, пусть напишут, что приводов не было. В библиотеку иди, бери справку, что книг уворованных за тобой не числится. В вытрезвитель наведайся, чтоб там печать поставили — не попадала, мол, к нам такая Камеронова, знать такой Камероновой не знаем.

Капиталина послушалась доброго совета, и уже через месяц в папке для нот у нее собралась толстенькая пачечка бумажек с волнующими душу лиловыми печатями. Кариатида почувствовала, что существование ее в человеческой ипостаси, до сих пор ненадежное, эфемерное, обрело официальный статус. Она часто перебирала бумажки и читала по складам, тяжело ворочая каменным языком: «Выдано… гражданке Ка-ме-ро-но-вой К. Г… Не состоит… Не числится… Не прописана… Не имеет… Не судима…» Жизнь между тем текла, и Капиталина с каждым днем становилась все увереннее. Ей уже нравилось повышать голос на сотрудников «УПОСОЦПАИ». Частенько она грозно покрикивала: «Ноги! Ноги вытирай! Кому говорю!» Не осознавая каменным мозгом разницы между начальником и подчиненным, Она позволяла себе повышать голос и на Мяченкова, называя его в лицо грубо, но выразительно «пузатый хрюндя». Вот ведь странные выверты каменного словотворчества! Что такое «хрюндя»? И как, спрашивается, можно отнести это слово к ветерану руководящих работ?!

А что же Мяченков? Он все сносил бестрепетно: вытирал ноги и был при этом отменно любезен с уборщицей. Жало сарказма Павел Васильевич прятал глубоко в душе. «Провоцирует, — думал он. — Ха-ха. Пускай. А я вот вместо выговора назначу ее заместителем по АХЧ! Что она тогда запоет, моя ласточка? Ай да я! Ай да Пашка Мяченков!»

Через неделю Капиталина Гавриловна уже восседала в очень маленьком, но собственном кабинетике за столом и неумело мусолила непонятные ей бумажки с какими-то графиками, фамилиями, цифрами. Ей было безумно скучно. Работа уборщицы казалась куда веселее. В кабинете же на Капу находила каменная дремота, она клевала носом и тяжело ударялась головою о столик.

Но однажды, сломав таким образом телефонный аппарат, она вдруг встрепенулась. Ее посетила мысль. Капа припомнила, как ее осыпали похвалами за подметание улицы, как ее показывали по телевизору. Она возжелала нового триумфа. Но теперь Капиталине, облеченной какой ни на есть, но властью, казалось неприличным выходить на трудовой почин одной, и она двинулась по кабинетам, выкликая:

— Лю-юди! Надо работать! Чего вы тут по комнатенкам своим попрятались? Метлы в руки — и айда на улицу! Мусор сгребать будем! Решетки чистить! Нас похвалят, лю-юди! Это же хорошо! А кто не пойдет, того я на бумажку запишу. Вот у меня бумажка с собой есть!

И она трясла над головой куском картона. Сложная штука — человеческая психология! Мы чаще боимся не прямой угрозы жизни, а опасности скрытой, подползающей исподтишка, невидимой. Ничего ведь не было страшного в Капиталине Камероновой. Никого она не могла снять с работы или лишить премии, однако ее откровенные речи, непрошибаемая уверенность в себе, таинственная бумажка, на которой она выводила какие-то каракули, — все это парализовало коллектив. Тот же Бунгалов не побоялся бы выйти с хорошим винчестером на тигра, но перед каменным взором Камероновой смелый охотник сник, засуетился и покорно взял метлу. Взяли метлы и Усынкин с Кулаженковым, и молодой пылкий Ипатов побежал на набережную с дворницкой лопатой, и даже хитрый старик Брюнчанский на сей раз не прибег к своему спасительному «Ась?», а счел нужным вооружиться кисточкой для сметания пыли.

Мяченков с Башмаковым наблюдали из окон за тем, как коллектив протирает парапет набережной и надраивает асфальт. Капиталина же махала в сторону начальников метлой и кричала что-то оскорбительное.

«Кричи, кричи, милая, — думал Мяченков. — Чем больше кричать будешь, тем скорее себя разоблачишь».

А Башмаков рассудительно заключил про себя:

«В сущности, в ней приметна начальственная жилка. Впрочем, какая разница, при ком работать!»


«Высокочтимый Эльбрус Владимирович! К Вам дерзает обратиться человек, чьего имени Вы не знаете и, хочется верить, не узнаете никогда, но который с неослабевающим вниманием следит за Вашим многочтимым творчеством.

Я вижу в Вас достойного наследника знаменитого бытописателя нашего В. В. Гиляровского, а также небезызвестных журналистов Д. Д. Кулова-Сицкого и X. X. Шушунди, коих знавал я лично в бытность мою гимназистом. Но измельчал род людской! Прошли те благословенные времена, когда X. X. Шушунди, переодевшись лаццарони, изучал мрачные тайны трущоб Екатеринослава, а неутомимый и бесстрашный Кулов-Сицкий под личиной дикого черкеса показывал чудеса вольтижировки и джигитовки!

Пришли иные времена. Перед своим взором мысленно выстраиваю я теперешнюю журналистскую братию и не вижу там подобных подвижников. На Вас обращена последняя надежда старика. Да, я старик, но еще бодр, крепок духом и разумом. Я работаю в учреждении под названием «УПОСОЦПАИ». С некоторых пор мой родной коллектив лихорадит. Сердца смятены. У многих начался нервный тик!

В чем же причина этой напасти, спросите Вы? Отвечу: событие на первый взгляд пустяковое, ничтожнейшее, тем не менее таящее в себе ядовитое жало. В наши ряды затесалась новая сотрудница по фамилии Камеронова К. Г. Кто она и откуда — для всех тайна. Информированные круги намекают на ее принадлежность к каким-то ревизионным органам. Моя стариковская точка зрения на ревизию такая: ревизуй! Ревизуй открыто, нелицеприятно, грозно! Накажи нас, если мы не правы, но не мучь неизвестностью!

Что же касается К. Г. Камероновой, то вот уже полгода она третирует коллектив несносными починами. Ежедневное протирание набережной, полировка решеток и сметание пыли с листьев в Саду напоминает нам деятельность небезызвестного Сизифа и равна ей по производительности! Уж ежели называть К. Г. Камеронову агентом (это словечко прочно вошло в лексикон нашего коллектива с появлением упомянутой особы), то я склоняюсь к мнению, что агент этот прислан к нам отнюдь не ревизионной комиссией, а кое-кем другим. Кем, спросите Вы? Уж не теми ли полчищами буржуазных шакалов шпионажа, которые алчут нашей погибели?.. Может быть, может быть… Я не отрицаю и не утверждаю ничего. Подчеркиваю лишь один нюанс: НАШ, ПРОСТОЙ организатор, руководитель не станет так планомерно и садистски издеваться над людьми, как К. Г. Камеронова!

Прошу высокоуважаемую прессу в Вашем лице, Эльбрус Владимирович, вмешаться в творимое бесчинство.

С уважением.


P. S. По вполне понятной причине не называю своего настоящего имени, скрыв его под псевдонимом «Проницательный».


Эльбрус Бульбин был молод, по нынешним временам, почти мальчик, всего сорока пяти лет от роду, однако имя его не без оснований называли в первой десятке городских журналистов. Он снискал славу на поприще популяризации искусства, в котором разбирался неплохо, почти профессионально.

Прочитав странное послание «Проницательного», Бульбин долго хохотал: его насмешила жеманная высокопарность стиля, а также предположение, что в «УПОСОЦПАИ» работает нахальный агент вражеских разведок. Однако, отсмеявшись, Эльбрус решил все-таки разузнать, в чем там дело. Вспомнив об опыте Шушунди и Кулова-Сицкого, он решил законспирироваться и под маской простого горожанина прогуляться по набережной туда-сюда, послушать разговоры, может быть, заглянуть в само учреждение. Так он и сделал.

На известной набережной народа не было и никто ничего не протирал, однако у подъезда учреждения стояла черная служебная «Волга» с подцепленным к ней странным агрегатом, очень напомнившим Бульбину двадцатилитровый молочный бидон на колесиках. Журналист осторожно заглянул внутрь машины. Там в тоске курил «Беломорканал» злой и замученный шофер. На заднем сиденье громоздились ведра типа подойников, кучи тряпья, большие ржавые вилы и три детских лейки. Стараясь не выдать веселого интереса, Бульбин осторожно спросил:

— Вы, вероятно, упосоцпаевец?

— «Упо», — мрачно кивнул водитель и закашлялся.

— А кого же вы возите? Начальника?

— Возил я начальников! — с прорвавшейся ненавистью признался водитель. — Теперь инвентарь вожу. А Пал Васильич, больной, между прочим, человек, пешком мается!

— Кто же довел вас до жизни такой?

— Вон, — не оборачиваясь, указал большим пальцем через плечо на заднее сиденье водитель. — Вон что довело. Все моем, моем… Конца этому мытью нету! А чего их мыть-то! Простояли тысячу лет без мытья и еще простоят! Что их, гладит кто, пыль проверяет?!

— Кого же вы моете?

— Всех моем. Грифонов отмыли, сфинкса отполировали, теперь вот на львов перебрасывают.

Шофер хотел выплюнуть окурок в окно, но вдруг, дернувшись, опомнился, погасил его о подошву и спрятал в карман.

Эльбрус бросил взор на фасад здания, который не носил признаков человеческой заботы: краска висела клочьями, колонны посерели и кое-где покрылись мхом, опасно покосившийся балкон чудом держался на одном железном костыле. В голове Бульбина мгновенно возникло название для будущей статьи: «У семи нянек дитя без глазу».

Решив довести свое расследование до конца, он вошел внутрь учреждения. Там его чуть не сбили с ног бегающие взад-вперед сотрудники. Весь вестибюль был запружен людьми, одетыми странно, по-бедняцки, как обыкновенно одеваются люди умственного труда, едущие помогать колхозу.

Бульбин решил подняться по лестнице, посмотреть, что делается там, и столкнулся со старичком благородной наружности в ермолке. Старичок бережно держал в руке изящную метелку из куриных перьев и продолжал начатый, видимо, давно сердитый разговор:

— …Он назвал меня «папаша»! Хам! Я вам не «папаша», милостивый государь!

Бульбин машинально перевел взгляд на руку Брюнчанского (а это был он) и увидел застарелое чернильное пятно на среднем пальце. Он вспомнил, что анонимное послание было написано именно лиловыми чернилами.

— Па-азвольте-ка, сударь, пройти! Не видите — человек торопится на работу! — обратился старичок к Бульбину и взмахнул метелкой над головой.

Бульбин ласково взял его за локоток.

— Товарищ, — интимно спросил он, — известно ли вам, что друг вашего гимназического детства Д. Д. Кулов-Сицкий, в прошлом мелкий полицейский репортер, служил во врангелевской контрразведке?

— Это провокация, — бодро сказал старичок. — Немедленно отойдите от меня. Дайте заняться, наконец, делом! Видите — я работать тороплюсь?

— Это львов мыть? — поинтересовался Бульбин.

— А хоть бы и львов! — запальчиво воскликнул старичок. — По-вашему, их мыть не надо? Данаиды, милый юноша, вообще наполняли водой бочку без дна и остались в истории!

— Ага, — понимающе кивнул журналист, — вы не хотите потерять свой шанс!

— Вы негодяй, — напыщенно сказал старичок и, взяв метелку наперевес, как берданку, потребовал: — А покажите-ка документы!

Но тут снизу кто-то крикнул:

— Брюнчанский, хватит волынить! Работать поехали!

Старичок, тут же забыв о Бульбине, козликом поскакал вниз.

А Бульбин, сохраняя маску дипломатического бесстрастия, поднялся в конференц-зал (бывшую спальню супругов Зениных-Ендрово).

Когда Бульбин увидел, что там происходит, настроение его из веселого сделалось мрачным и даже злым. Картина, явившаяся взору журналиста, была такова: в глубине бывшей спальни, на самодельной сцене, остолбенело стояла рослая дама в наброшенном на плечи зеленом пальто с рыжей лисой. Позади нее, на стене, висели огромные берестяные лапти. У ног были брошены гусли. Два молодых бородача уныло суетились вокруг дамы, то расправляя складки ее пальто, то по-новому поворачивая гусли, а из зала на сцену зорко смотрел бородатый синеглазый старец. То был патриарх живописи Василий Семенчук. Время от времени он властно поводил в воздухе массивной тростью, ассистенты, понимая старца без слов, покорно перевешивали лапти или пристраивали рядом с гуслями золотую братину.

В преклонном возрасте ему понравилось величать себя воинствующим реалистом. Однажды он устроил скандал на выставке Пикассо: возмущенный увиденным, стучал тростью по эрмитажному паркету и вопил: «Я р-русский художник и сраму не допущу!»

Бульбин наблюдал за Семенчуком из-за колонны. Он понял, что патриарх затевает новое полотно, и даже приблизительно угадывал, как оно будет называться: «Ветер радости» или «Грядущее с нами».

— Лапоточки чуть левее, — строго ронял маэстро. Во-от так, молодцом, ребяты-ы! Ты, Федя, запиши: фон у нас будет ультрамариновый и сепии туда чуток, сепии…

Капиталина Камеронова, обалдевшая от царившей вокруг нее ажитации, стояла по стойке «смирно». Все, что произносил художник, казалось ей непонятным и угрожающим:

— Погасите блик на виске… Нос сдвиньте левее… Выньте ухо, ухо выньте!.. Правая рука здесь совершенно лишняя. Отсекаю.

Когда дело дошло до отсечения руки, Капиталина не выдержала. Она тяжело пошевелилась и грянула:

— Руку резать не дам! Слышишь ты, мазилка!

Постояв за колонной, посмотрев и послушав, Бульбин тихо вышел из зала. Он понял, что статью о семи няньках не напишет никогда, потому что в дело вмешался Семенчук. С ним у Бульбина были старые счеты. Когда-то журналист написал ядовитый очерк о творчестве художника, и били его за это по сю пору, били со вкусом, планомерно. В конце концов Эльбрус Бульбин хотел жить спокойно, и было бы лицемерием утверждать, что желание это порочно!

Итак, Бульбин мысленно отпустил себе грех трусости (что, по правде сказать, приходилось ему делать частенько) и пошел домой.

А через неделю в газете появилась большая статья-панегирик благородной деятельности работников «УПОСОЦПАИ» по протирке львов, в которой Капиталину Камеронову сравнивали с величавой рекой, победно взламывающей лед рутины и несущей его в море забвения. Под статьей стояла подпись: «Э. Бульбин».

Статья произвела определенное впечатление на определенные круги. Говорили, что сам Илья Афанасьевич Бородулин, главнокомандующий культурой, одобрил смелый почин упосоцпаевцев и назвал Камеронову… не догадаетесь, кем… Буревестником! Так-то вот.

Нельзя описать, как испугался Мяченков: Буревестник, работающий замом по АХЧ, то есть попросту завхозом, — это вопиющий нонсенс! Павел Васильевич решил срочно лечь в больницу, но перед этим назначил Камеронову своим замом, а Башмакову, как всегда, вынес выговор за инертность и понизил до должности консультанта по научной части.

Капиталина водворилась, наконец, в бывший кабинет Зенина-Ендрово, но, увы, невесел показался он ей. Один лишь бюст Вольтера, намертво прибитый к камину, напоминал о былых гусарских забавах. Вместо трубки с янтарем, вместо бутылки доброго «Аи» на столах и в шкафах лежали скучные бумажки. Капиталина ничего не понимала в них, но, поскольку ей было присуще стремление во всем докопаться до самой сути, Она решила начать с азов. Вызвав консультанта по научной части, кариатида заговорила ласково:

— Башмаков, ты штафирка, а, значит, разбираешься в бумажках. Ну-ка, встань поближе и расскажи, что тут такое наскрябано.

Она медленно потрясла зажатой в кулаке пачкой документов.

Рассказ Башмакова продолжался несколько часов и явился откровением для Капиталины. Оказалось, что «УПОСОЦПАИ», ее родное «УПОСОЦПАИ» расшифровывалось как «Управление по обеспечению сохранности особо ценных памятников искусства», то есть ведало реставрацией зданий, садово-парковых скульптур и прочей, с точки зрения Капиталины, дребеденью. Более всего поразил кариатиду тот факт, что деньги для реставрационных работ шли от государства, и немалые деньги!

В возмущении Капиталина ходила туда-сюда по кабинету. Паркет трещал под ее ногами. Не считая нужным таиться от штафирки Башмакова, она с горечью размышляла вслух:

— Вот оно, значит, как… Садово-парковые для них дороже простой уличной рабочей кариатиды… Аполлошку небось до блеску надраивают… Венерку небось шампунем моют… Я слышала, одну, без рук, без ног, без головы в музее держат… А я-то, я чем хуже?!. Манер, говорят, не знаешь!.. Вот они, ихние манеры!.. Вот что деньги-то делают, Башмаков! Понимаешь ты меня, хилый человек?

Башмаков пришел к выводу, что начальница сошла с ума и ее в скором времени свезут в психиатрическую лечебницу, поэтому умильно поддакивал ей, кивал и смотрел преданным собачьим взглядом.

— Башмаков, бери бумажку. Пиши. Башмаков, — приказала Капиталина — Начальнику пиши. Самому главному. Тому, что меня похвалил. Объясни ему, что нечего зазря деньги тратить, что прижать надо садово-парковых! Па-адумаешь, аристократы! Хорошо напиши, Башмаков, чисто: денег, мол, не нужно, а если что развалится — сами починим. Своими силами.

Резкое заявление кариатиды, изложенное изящным канцелярским языком, которым Башмаков владел в совершенстве, приобрело несколько иной оттенок: просим, мол, перевести часть средств из фонда реставрационных работ в фонд заработной платы в связи с настоятельной необходимостью расширить штаты учреждения, а также приобретения мягкого и спортивного инвентаря в целях обеспечения культуры рабочего места сотрудников.

Капиталина, медленно шевеля губами, прочитала текст и, ничего не поняв, одобрила:

— Затейливо написано. Изрядный ты бумагомарака, Башмаков.

Зажав ручку в кулаке, как кинжал, она пропорола своей подписью мелованную бумагу.


На сей раз Павлу Васильевичу Мяченкову больше, чем когда-либо, не хотелось покидать больницу. Он вообще любил болеть, хотя вовсе не был мнителен. Двадцать лет работы на руководящих должностях вконец расшатали его здоровье: у него часто подскакивало давление, болело сердце, печень, желудок, мучила мигрень, подло и часто стреляло в поясницу, а в ушах постоянно стрекотало. Но больница привлекала его не только тем, что здесь лечили, были ласковы и внимательны, а приятной атмосферой вольного времяпрепровождения. Павел Васильевич подолгу и душевно беседовал с нянечками, сестрами, знал подноготную всех соседей по палате, с тихим умилением листал старые «Крокодилы», смотрел телевизор или же просто ничего не делал, лежал на кровати, уставясь в потолок.

Но если раньше свое возвращение из больницы на работу он воспринимал как тягостный долг, то теперь перспектива увидеть родное учреждение вызывала у него спазмы страха в желудке. Увы, в душе Павел Васильевич был трусоват. Автор, вовсе не пытаясь бросить тень на всех руководящих работников, должен сказать, что ко всему Павел Васильевич был еще и мистик.

О, начинал он крепким атеистом, крепче и быть не могло! Но жизнь поколебала это правильное убеждение.

Мяченков кончил институт железнодорожного транспорта и сразу же после этого стал главным инженером карамельной фабрики в провинции. Когда с карамелью было покончено, его назначили председателем отстающего колхоза. Промыкавшись там пять лет, Мяченков, сам не зная почему, сделался директором овощеперерабатывающего комбината. Это было единственное место, которое Павел Васильевич вспоминал с теплотой: в репе, в брюкве, в моркови не было ничего угрожающего, хищного. Уж ежели овощи были плохи, то вид их говорил об этом прямо, и ясно было, что с ними делать.

Но светлый период кончился, потому что Мяченкова внезапно перебросили на завод электронного оборудования директором. Там он и заработал свой первый инфаркт. К точной технике, которая упорно не хотела быть таковой, Павел Васильевич питал ненависть до сих пор. От слов «амперметр», «напряжение», «реостат», «микрон» его трясло. Было там, в электронной технике, еще одно словечко, которое Мяченков так и не научился выговаривать. В общем, кончалось оно на «…тика». Так вот, услышав его, он готов был рвать на себе последние волосы.

Под конец своей многострадальной деятельности Мяченков прибился к культуре и возглавил «УПОСОЦПАИ». В руководящих кругах это учреждение считалось чем-то вроде санатория. Искусство ведь вещь тонкая, точных критериев не имеет, а посему любой ляпсус в этой области ненаказуем.

Учреждение занималось координацией планов реставрационных работ, распределением фондов между мастерскими и главным образом общественно-просветительской деятельностью. Именно здесь, в «УПОСОЦПАИ», выросла и окрепла вера Павла Васильевича в оккультные силы. Он ни черта не понимал в том, что происходит! Почему он, железнодорожник по призванию и директор волею судеб, должен давать специалистам указания, какую церковь реставрировать в первую очередь, а какую вообще снести?! Почему он, выступая на собрании перед искусствоведами, должен популярно объяснять им, что к памятникам архитектуры следует относиться с уважением и бережно: не писать на стенах церквей свои имена, не пользоваться ими как туалетами и не увечить статуи в парках, как будто почтенные профессора, собравшиеся перед ним, только этим и занимались?!

Обыкновенно Павел Васильевич бубнил свою речь с трибуны, низко опустив голову и мучаясь стыдом. Он ждал, что кто-нибудь обязательно крикнет: «Пошел вон, дурак!» Так ведь не кричали же, даже попыток не делали! И что самое странное — благодарили за правильное руководство. Ну как тут было Мяченкову не поверить в темные и насмешливые силы зла!

Появление Капиталины Камероновой и ее триумфальное шествие по служебной лестнице еще больше укрепило эту веру. 'Что чудилось в этом создании Мяченкову, какие химерические тени мыслил он себе ее покровителями, неизвестно. Ясно было одно — он ее боялся.


Подойдя к «УПОСОЦПАИ», директор застыл на месте, ощутив боль в сердце. То, что он увидел, не укладывалось ни в какие рамки: на балконе, на месте давно исчезнувшей кариатиды, беззаботно стояла парочка — старик Брюнчанский и машинистка Светочка Елисеева. Причем они не просто стояли, а делали вид, что подпирают балкон! Мяченков не поверил своим глазам, потом решил, что сошел с ума, и немного успокоился. Брюнчанский, по всей видимости, рассказывал Светочке какие-то галантные багатели. Душечка-блондинка смеялась. Им было хорошо на свежем воздухе.

Мяченков бочком, бочком, чтобы никто не заметил, просочился в учреждение, но подняться наверх побоялся и юркнул в гардероб. Оттуда, из-за пальто, он начал разглядывать вестибюль. Там появилось много новой мебели — пуфики, козетки «лже-рококо», два теннисных стола, свернутая волейбольная сетка. Над лестницей висел молодецкий кумачовый плакат: «Все — своими силами!»

В общих чертах картина стала Мяченкову ясна, но хотелось уточнить детали, и тут на помощь пришла Клава Сутягина. В ее закутке, за чаем с лимоном, Мяченков услышал скорбную повесть о болезненном периоде ломки в «УПОСОЦПАИ».

— …Лютует Капка… А прикидывалась овечкой!.. А я-то ей, дура, советы давала, жалела ее, а она теперь во-он что удумала… Балкон держим! Все, по очереди. Каменная баба, вишь, куда-то с балкона подевалась… Может, и впрямь сперли?.. Капка говорит — особой ценности баба была, лучше Венеры какой-то… Небесной красоты, говорит, была баба… Капка речугу толкнула: «Стойте, — говорит, — и балкон держите, как я вас на своих плечах, штафирок несчастных, мизераблев поганых, держу зачем-то!»… С фондами чего-то учудила, кобылища… Академики всякие звонят, шибко ругаются, аж телефоны трещат. Говорят, государственной важности работы заморозили. А Капка наша им режет: «Как же это заморозили, когда лето на дворе?..»

Последняя информация придавила Мяченкова, как тяжелая плита. Фонды были вообще самым слабым местом культуры. Упоминание же о каких-то возмущенных академиках взволновало Павла Васильевича чрезвычайно. Он этих академиков навидался Народ, конечно, хлипкий с виду, но за себя постоять умести за культуру эту, будь она трижды неладна.

Собрав все свое мужество, Мяченков решил подняться в кабинет и уже оторвал ногу от земли, но вдруг понуро замер. Он представил, как Камеронова гаркнет на него: «А ну, хрюндя пузатый, чем без дела болтаться, ма-арш на балкон заместо кариатиды!» Павел Васильевич твердо знал, что пойдет и встанет.

Взяв с Клавы честное слово, что никому она о его визите не расскажет, Мяченков незаметно вышел на улицу.


Пусть любезный читатель не расценит поспешный уход Мяченкова как паническое бегство. Нет, это было отнюдь не бегство, а тактическое отступление, выравнивание линии фронта (уж ежели Илья Афанасьевич Бородулин был главнокомандующим культурой, то Мяченков — не меньше, чем командующий фронтом!). Предстоящий маневр Павел Васильевич мыслил себе так: укрепить расшатавшиеся тылы уважаемым именем, а фланги обезопасить общественным мнением, которое оно, это уважаемое имя, сумеет к себе привлечь выступлениями в прессе и личным авторитетом.

Предполагаемого защитника он выбрал еще сидя в закутке у Клавы. Это был академик Сергей Николаевич Стогис, личность, пользующаяся абсолютным доверием во всем, что касалось истории культуры и сохранения ее памятников.

Как уже упоминалось, Мяченков относился к академикам с опаской. Он по мере сил избегал личных встреч с ними, не находя общих тем для бесед. В этом он выгодно отличался от Наполеона Бонапарта, который, как известно, с учеными не церемонился. Вспомним его сакраментальное: «Ослов и ученых — в середину!» (см. Египетский поход). Но ситуация, сложившаяся в подвластном Мяченкову учреждении, требовала личной и строгой конфиденциальной беседы с ученым.

Итак, войдя в старый подъезд, Мяченков снял шляпу, пригладил, пух на голове и, придав лицу выражение скромной значительности, позвонил в дверь.

Стогис встретил его хорошо, приветливо. Неискушенный Мяченков даже подумал, что академик за что-то уважает его, и немного приободрился.

Беседу нельзя было назвать полноценной, потому что говорил один Мяченков. Монолог его был полон оправданий, ссылок на роковой ход событий, упований на помощь извне, намеков на нечистую силу в лице Камероновой, а также жалостных упоминаний о том, что до пенсии ему остается всего полгода.

— Вы, Сергей Николаевич, честный человек, об этом и в газетах писали и в кино показывали. Про вас даже сам Бородулин хорошо так выразился, сильно: Стогис, мол, — смельчак, потому что правду любит и за словом в карман не лезет. Это я, Сергей Николаевич, к тому, что общественность должна к вам прислушаться! Ведь вы знаете, что Камеронова затевает? От всех фондов отказаться и жить своими силами! А реставрациями пусть школьники и студенты в свободное от учебы время занимаются. Вот она как решила!.. — Тут Мяченков сделал паузу, желая сказать резкость, но не решился, застеснявшись академика.

— Сам Бородулин, говорят, заинтересовался… А Бородулин, он ведь что, он кристально чистый человек, хоть и грубоват. Вы же знаете, слабость у него к Починам: такого обмануть — раз плюнуть! Сергей Николаевич, принимайте меры, созывайте там всех ваших академиков, поднимайте народ! Мы вам за это спасибо скажем, я первый поклонюсь. А то если все здания развалятся, то ведь меня заклюют, и первый вы клевать будете, Сергей Николаевич! Ай, извините, не клевать, а это… подвергать резкой критике.

Академик слушал Мяченкова со стоическим спокойствием. Богатый и долгий жизненный опыт приучил его терпеливо относиться ко всем кризисам, переворотам и революциям в области культуры. Мяченков, лежа в больнице, несколько отстал от жизни и не знал, что неделю назад в одной из центральных газет было напечатано письмо Стогиса под названием: «Сберечь культурное наследие». В нем он клеймил некомпетентных работников аппарата культуры. Досталось и «УПОСОЦПАИ». Редакция газеты, недолго думая, напечатала ответ под заголовком: «Наследие — сбережем!», в котором увлекательно, с подробностями, с перечислением каких-то цифр, имен, дат было рассказано, как и где будут восстанавливать Сухареву башню! Бодрое изложение не оставляло места для пессимистической рефлексии, и создавалось впечатление, что после Сухаревой башни кто-нибудь восстановит и другие памятники архитектуры, если они к тому времени невзначай разрушатся.

Пока академик освежал в памяти историю со своим письмом, Мяченков вновь вполз в трясину мистики и даже ударился в омерзительное для руководства манихейство:

— Я вам честно скажу, Сергей Николаевич, как умному человеку: бог, конечно, есть, хотя вслух мы об этом с вами не говорим. Он, конечно, поможет, выручит… Но, Сергей Николаевич, если он такой всесильный, как мамаша моя бедная веровала, то почему же Сатана такой могучий, а?! Вопро-осик…

Лицо Стогиса — усталое, больное, «раздетое» лицо старика вдруг оживилось улыбкой, но какой!.. Ультравольтеровской — столько в ней было сарказма и яду.

Меж тем в прихожей громко заговорили и раздалось какое-то лязганье. Мяченков вскочил.

— Гости?

— Это телевидение. Меня пришли снимать для передачи «Коллаж».

— Па-на-сю-гин?! — ужаснулся Мяченков.

— Да, кажется.

— Он не должен видеть меня здесь! Скройте меня, умоляю!

Следующие сорок минут Мяченков сидел в крошечном кабинете за перегородкой, боясь пошевелиться или, не дай бог, чихнуть. Телевизионщики возились долго: двигали мебель, усаживали Стогиса то так, то этак, курили, на ходу чинили аппаратуру. Вопросы, которые задал Панасюгин академику, были чрезвычайно новы, изобретательны и оригинальны. Он развязно спросил его о творческих планах и о смысле жизни, а также потребовал открыть, что Стогис думает о современной молодежи. Академик вежливо, но без энтузиазма ответил на вопросы, а затем с изяществом многоопытного дискутанта перевел разговор на незапланированную Панасюгиным тему.

— …Я хотел бы сказать несколько слов об отношении к бесценным памятникам искусства. Далеким от этих вопросов людям позволительно думать, что памятники растут, как грибы или цветы, и что можно безнаказанно и бесконечно скашивать это поле. Но позволительно ли придерживаться такой точки зрения людям, которые, по непонятной мне причине, руководят охраной шедевров?..

Панасюгин внутренне заметался и уже готов был отдать приказ Леве Лешаку выключить камеру, но осторожность помешала ему — черт их знает, этих академиков! Еще, пожалуй, обидится, состряпает кляузу, а там, глядишь, Панасюгина премии лишат и выговор объявят. Пришлось снимать вздорного старика дальше.

Меж тем Стогис продолжал:

— …Волна некомпетентности захлестнула нас. К примеру, есть сведения, что в известном учреждении «УПОСОЦПАИ», которое, кстати, планирует реставрационные работы, нет ни одного работника с высшим искусствоведческим образованием. Нет там также ни архитекторов, ни художников. Примите во внимание тот факт, что учреждение это — еще из самых безобидных, потому что сфера его деятельности ограничена…

Тут Панасюгин почувствовал себя, как идущий один на один в атаку против танка, и, мысленно метнув в академика гранатой, со зверской улыбкой заорал:

— А что вы, Сергей Николаевич, думаете о проблеме отцов и детей?! Как это было в ваше время?!

— Отнюдь не праздный вопрос, — бестрепетно сказал академик, и Панасюгин сразу понял, что дал маху. — Я не хотел бы распространяться о том времени, когда я был юн, потому что надеюсь окончить в скором будущем свои мемуары. Не буду загадывать, но, возможно, их напечатают. Что же касается проблемы отцов и детей в глобальном смысле этого слова, то это укладывается в тему нашей беседы. Если мы, отцы, на данном историческом этапе не сумеем оградить нашу культуру от тихого вандализма, вандализма с чистыми глазами, те дети наши будут жить в пустыне. А в пустыне жизни быть не может. Это смерть.

Камеру наконец выключили, и Панасюгин слабым, но злым голосом поблагодарил Стогиса.

Когда стало тихо, из-за перегородки вышел Мяченков. Чувства его были противоречивы: после услышанного интервью он стал уважать Стогиса еще больше, но в то же время начал жалеть его умильной жалостью, как жалеют обыкновенно малых детей, беспомощных стариков и больных животных.

С забытой приниженностью Мяченков поклонился Стогису и уже на пороге пролепетал:

— Эх, Сергей Николаевич, святой вы человек, жизни не знаете… А жизнь-то ведь, как сказал Энгельс, трагедия. Во-он оно как! Жизнь есть трагедия. Ура-а…

Читатель вправе спросить автора: «Где же ваша героиня? Где виновница стольких треволнений? Где она?» Здесь повествование возвращает нас в особняк на набережной. Что же мы видим?

Ночь. Беззвездная ночь. Пустое учреждение. Ни огонька нигде, ни шороха. В холодном вестибюле под вешалкой стоит Капиталина Камеронова. Ей некуда пойти. У нее нет другого дома (хотя все сотрудники учреждения почему-то уверены в том, что у начальницы чудно обставленная трехкомнатная квартирка). Впрочем, Капиталине чуждо все мелочное, житейское: она ведь не чувствует ни усталости, ни потребности в уюте. У нее есть пальто, чемодан и зонтик. Этого достаточно. Однако отчего так печальна Капиталина? Отчего глухой каменный стон время от времени вырывается из ее лжеантичной груди? Она погружена в тревожные раздумья. Она на распутье.

Вчера случилось непонятное: неизвестный друг позвонил ей и сказал:

— Камеронова, вас будут ругать по телевизору, но вы не бойтесь. Я бы на вашем месте попросил помощи у Бородулина.

Капиталина честно просмотрела в своем кабинете программу телевидения, но ни в прогнозе погоды, ни в спортивных новостях, ни в музыкальной передаче никто ее не ругал и даже не упоминал ее имени. Когда передачи кончились. Капиталина решила, что неизвестный пошутил. И за что было ругать ее, когда, Напротив, все только хвалили? Но вот прошли сутки, а чувство непонятной растерянности не покидало кариатиду.

Глухой ночью Капиталина решилась. Она промаршировала в свой кабинет и набрала по телефону домашний номер Бородулина. Ей хотелось услышать совет грозного начальника: что делать, когда тебя ругают по телевизору? На кого жаловаться? Может быть, на телевизор на этот? Но ведь в нем сидят такие ма-алень-кие человечки — разве они могут отвечать за свои поступки?!

Бородулин взял трубку сразу же после первого гудка. Эта готовность Капиталине понравилась.

— В телефоне. Бородулин.

— В телефоне. Камеронова.

— Я очень занят. Бородулин.

— Меня хотят ругать. Как быть? Научите!

— Стоять насмерть, Камеронова. Я в курсе. Поругают — перестанут.

— Но я же не люблю, когда ругают!

— Ничего не знаю, — озлился вдруг Бородулин. — Я вообще сейчас уезжаю. Уже стою в пальто и ботинках. Бывай, Камеронова.

— Буду! — с готовностью бухнула Капиталина.

Казалось бы, разговор был очень хороший, перспективный, но остался у Капиталины какой-то горький осадок. Что-то, видимо, таил про себя Бородулин, о чем-то не хотел говорить с ней.

Капиталина гулко мерила шагами вестибюль и сильно била себя по каменной голове, призывая ее таким образом думать. Мысли ворочались тяжело:

«Может, почин новый нужен? Но какой?! Все вроде помыли. Гонят уже отовсюду. Что делать, что?!»

И тут в парадную дверь особняка негромко, но настойчиво постучали…

— Кто там? — строго спросила Капиталина, выглядывая в окошечко.

— Я, дворник, — жалобно проныли в ответ. — Из соседнего дома я… Пустите погреться! Я ключ от дворницкой потерял.

— Будешь воровать — убью, — предупредила Капиталина и открыла дверь.

В вестибюль вошел низкорослый человечек невыразительной внешности. Перед собой он катил детскую коляску, в которой что-то потрескивало.

— Спасибо вам, душевная женщина, — благодарно сказал посетитель, усевшись на стульчик у входа. — Пережду здесь ночь, а заодно уж утречком, когда начальник ваш придет, запишусь к нему на прием. Здесь я еще не был. Как это место называется, голубушка?

— «УПОСОЦПАИ», — ответствовала Капиталина. — Памятники бережем. Культуру охраняем.

— Ну, что ж, — задумчиво сказал человек. — Может, здесь повезет. А кто у вас начальник-то?

— Я начальник, — представилась Капиталина (она уже давно забыла, что на свете есть Мяченков).

— Вы-ы? — не поверил дворник. — Не может быть!

— Нет, может! — агрессивно сказала Капиталина.

— Да я не в том смысле, — заюлил дворник, вскочив со стульчика. — Я просто глазам не верю: такая молодая, красивая, рослая — и уже начальник!

— Я красивый начальник, — приосанилась кариатида, почувствовав расположение к человеку, который восхитился ее внешностью.

В коляске что-то зазвенело. Дворник заглянул внутрь, молниеносно сделал движение, будто закрутил гайку, и вновь стало тихо.

— Какой у тебя ко мне разговор? — благосклонно осведомилась Капиталина. — Можешь говорить. Хотя времени у меня очень мало: видишь, стою в пальто и ботинках.

Посетитель невозмутимо закурил и, прищурившись, начал:

— Я, видите ли, гений. Я этого не скрываю и не стыжусь. Пусть филистеры клеймят Владимира Бабаева гадким прозвищем безоглядного фантазера, он плюет на них! — Человечек символически плюнул на пол и снова затянулся сигаретой. — Пусть высокомерный Олимп науки топчет и пинает Бабаева — он все снесет. Владимир Бабаев — это что-то совсем особенное! Это вам не жалкий кандидатишка и не академишка. Он демиург инженерии!

— А кто такой Бабаев? — перебила кариатида. — Не знаю такого.

— Да, его пока не знают! — с демоническим блеском в глазах воскликнул Бабаев. — А между тем он живет в дворницкой, имея высшее образование! Питается кефиром! Делит скудный провиант с крысами! Вот он каков, этот всеми презираемый Бабаев!

Капиталина по-бабьи пригорюнилась.

— Дворник, скажи ему, Бабаеву этому, — крыс всех передавить надо, а обедать он может у нас в столовой. Я ему пропуск выпишу.

— Про-опуск, — закачался на стуле дворник. — Можно ли выписать тот пропуск, который в действительности достоин Бабаева? Таких пропусков нет! И зачем пропуск тому, кто уже, можно сказать, почти обессмертил свое имя изобретением «Аудофила серпента»! Сволочи потомки ска-ажут спасибо создателю «Некромобиля террибля»! И, наконец, памятник поставят, гады, родителю «Голобабая»!

Дворник страстно тряхнул коляску. В ней запищало и замурлыкало одновременно.

— Там кто? — спросила Капиталина.

— Кто та-ам? — визгливо повторил изобретатель. — Спросите лучше, кого там нет! Там — все. Весь мир лежит сейчас в этой утлой коляске!

Капиталина моргнула — она ничего не поняла. Опасливо заглянув внутрь, она обнаружила там старый посылочный ящик с маленькой электрической лампочкой. Эта кажущаяся на вид примитивной конструкция и являлась плодом гениальной инженерной мысли — пресловутым «Голобабаем». «Голо» — было началом слова «голография», ну а «бабай», конечно, нес на себе явный отпечаток фамилии автора изобретения.

В пространном научном докладе, который прочитал ошалевшей Капиталине дворник, была описана история создания машины и бегло обрисованы радужные перспективы использования ее в народном хозяйстве. По словам изобретателя, «Голобабай» мог творить в воздухе самые разные предметы, как одушевленные, так и неодушевленные. Капиталина не поверила. Тогда Бабаев, торжествуя, достал из коляски какой-то загадочный раструб и направил его на стоявшую на тумбочке в гардеробе чашку.

И… о, чудо! Посредине вестибюля возникло точное подобие ее» и даже еще красивее. Исчезли царапины, выровнялся выщербленный край, чудом появилась давно отбитая ручка, ядовито-синим цветом загорелась еле видимая в натуре надпись: «Чай не пьешь — где силу возьмешь?»

— Гений, — тяжело прогрохотала Капиталина и, внезапно осененная потрясающей идеей, прижала к груди малютку дворника.


Минуло полгода. Подобно тому, как из невзрачной куколки выпархивает красивая бабочка махаон, как из раковины рождается на картинах божественная Киприда, так из скромного дворника вылупился, благодаря хирургическому вмешательству Капиталины, научный консультант «УПОСОЦПАИ» Владимир Андреевич Бабаев. На данном этапе повествования мы застаем бывшего дворника и бывшую кариатиду в Саду.

Итак, поздний осенний вечер. Посетителей уже нет, но на главной аллее толпятся какие-то солидные люди с портфелями и зонтиками. Возле статуи Аполлона стоит Владимир Андреевич Бабаев. Рядом с ним — приодевшаяся Капиталина Гавриловна. Бабаев уже час держит речь перед собравшимися:

— …Как сорная трава, я рос в деревне Волхушки Н-ской губернии, пардон, области. Невзирая на лишения, на физические и нравственные муки (антр ну: папаша колачивал меня, за что я глубоко благодарен старику — ведь без страданий нет свершений, как сказал всеми нами уважаемый Фейербах). Так вот, несмотря на все мытарства, я вырос! Но довольно об этом. Сейчас я стою перед вами, трепеща от волнения, от распирающей меня творческой дрожи, представляя на суд людской свое, не побоюсь сказать, лучшее детище, свою кровиночку, как любила говаривать моя старушка мамаша, мир праху ее!..

Бабаев нежно покачал коляску. В ней что-то взвыло одобряюще.

— …«Голобабай»!.. Что же это, спросите вы, уважаемые? Может быть, это нечто запредельное, мистическое? Может быть, ему и места нет в нашей действительности, этому «Голобабаю»? Не-ет, есть местечко, отвечу я вам и с блеском докажу высказанное мною здесь предположение!..

Публика зароптала, впрочем, без возмущения, и чей-то важный голос пронзил шум:

— Давайте кончать, товарищи. Дождь собирается, да и холодно.

Непрошибаемый Бабаев продолжал речь как ни в чем не бывало:

— …Вот перед вами фигура Аполлона Бельведерского. Как мы видим, оружие его, лук обломан. Недосчитываемся мы также двух пальцев на правой руке, а при внимательном рассмотрении замечаем по всей спине бога многочисленные трещины. Вид этой статуи гнусен. И чего художники с нее срисовывают картинки, я не понимаю! Теперь смотрите сюда. — Бабаев указал на коляску — в ней раздалось мерзкое хихиканье. — Вот прибор. Я не буду говорить о его функциональном совершенстве, это вам станет ясно через минуточку. Сейчас я направляю «синто-раструб» на эту статуэтку…

Бабаев нацелился железной воронкой на несчастного Аполлона и начал энергично качать коляску, приговаривая:

— Сейчас у нас Аполлошка будет как новенький… Сейчас вы его, родимого, не узнаете…

Тут в коляске жадно забулькало, как будто долго спускали воду в туалете, ухнуло и, наконец, затихло. Собравшиеся с изумлением и восторгом узрели возникшего рядом с настоящим Аполлоном двойника, да какого! Как будто он только что вышел из рук древнегреческого ваятеля! Каррарский мрамор сиял, натянутый лук, казалось, дрожал в руке бога. На месте были также все пальцы, зато трещины отсутствовали.

— Ну?! — победно закричал Бабаев. — Какова штучка! Ничего?!

Оцепенелое молчание воцарилось среди зрителей, и, наконец, кто-то самый важный, с самым большим портфелем из крокодиловой кожи, степенно подошел к Аполлону и рукою в перчатке потыкал его в бедро. Рука провалилась.

— Но он же пустой! — разочарованно воскликнул тыкавший.

— А что, вы думаете, у него внутри? — дерзко спросил Бабаев. — Перепела, что ли? Или «фин-шампань»?

Хранившая доселе молчание Капиталина вдруг подала голос:

— Гараграфии не знают, а лезут! Ну-ка, вот я сейчас подойду и суну тебе в поддых, толстый, как ты тогда затявкаешь, интересно! Понимать надо, и руками гараграфию не лапать!

Бабаев одобрительно кивал в такт ее речи: мол, врежь им, Капка, мещанам этим.

Здесь автор ожидал, что разразится гром, что все эти важные люди накинутся на Капу и побьют ее своими портфелями или хотя бы словесно отхлещут! Но нет, никто и не думал протестовать. Все слушали с доброжелательным вниманием и мимикой выражали понимание тонкого юмора кариатиды. Тот же, которого оскорбили лично, поставил портфель у своих ног, бесшумно поаплодировал Капе и похвалил ее:

— Большая вы у нас оригиналка, Капиталина Гавриловна. Но организатор — отменный.

Он вновь обнял портфель и продолжил:

— Ну, что ж, друзья, изобретение это очень интересное, перспективное изобретение. Автор, сразу видно, много о народном хозяйстве думает.

— Это так! — с горячностью согласился Бабаев. — Я думаю о нем всегда!

Глава комиссии заключил:

— Будем ставить вопрос о внедрении. Конечно, подождать придется. Не сразу, как говорится, Москва строилась. А вам, товарищ Бабаев, спасибо за массу полезной информации.

Все поспешно разошлись. Последним вприпрыжку удалился Бабаев со своей коляской. Голографический Аполлон постепенно растворился в вечерней сырости.

Капиталина осталась одна. Она стояла посреди центральной аллеи, окруженная своими былыми оскорбителями — голыми, ничтожными, беспаспортными — и чувствовала себя, как отважный укротитель в клетке со львами. Торжество, переполнявшее ее, было столь велико, что она не знала, с чего начать: показать ли язык, сложить ли победный кулак перед носом у каждого врага поочередно или же в знак презрения гулко похлопать себя по заднице, сопровождая этот жест улюлюканьем. Пока же она, избоченившись, притопывала на месте, чтобы эффектнее показать модные сапожки с тигриными хвостами на голенищах и пальто из щипаного меха седой обезьяны. Пускай видят, бесштанные, что такое хорошо одетая женщина!

Торжество кариатиды, казалось, было полным, но легкая тень все же омрачала его, не позволяя Капиталине проделать задуманную оскорбительную пантомиму. К чему лукавить, глубокая любовная траншея в ее сердце, возникшая в ту далекую достопамятную ночь, в момент встречи с прекрасным Антиноем, не только не затянулась, а напротив, поросла лирическими незабудками. О, как хотелось, чтобы красавец, увидев Капу такой эмансипированной, такой элегантной, бонтонной, свалился с пьедестала к ее ногам! Она же все простит ему, возьмет на руки и унесет в «УПОСОЦПАИ», где пристроит своим замом по науке вместо несносного и бестолкового Башмакова.

Но Антиной безмолвствовал. В таинственном свете садовых фонарей показалось Капиталине, что он брезгливо скривил губы. Любовь кариатиды мгновенно обернулась ненавистью. Ее лжегреческий профиль стал грозен, даже свиреп.

— Бре-е-згуете мною? — мрачно выговорила она. — Ну, погодите же… Так-то вы запоете, когда вас всей кодлой поведут топить! Аристокра-а-ты… Скоро вместо вас изображения будут! Гараграфические!

И долго бы еще бушевала Капиталина в безмолвной аллее, если бы не вышел из-за куста незнакомый солидный мужчина и не представился приятным твердым голосом:

— Глеб Бонифациевич Шикин. Литератор. Член Союза писателей. Имею к вам, Капиталина Гавриловна, серьезный разговор. Пройдемте.

Кариатида не поняла, в чем дело, но насторожилась:

— Чего тебе надо, писака? В газетку про меня строчить будешь? Смотри, хвали, а то поколочу!

— Помилуйте, Капиталина Гавриловна, — вежливо сказал Шикин, увлекая ее под руку к выходу. — А дело мое очень простое…

Их голоса скоро затихли в конце аллеи.

И вот тогда Аполлон, претерпевший столько оскорблений и унижений, выхватил из колчана мраморную стрелу и, размахнувшись, запустил ее в черное небо.


Какие неожиданные поступки совершают порой персонажи произведений — то выходят замуж не за того, за кого нужно, тс кидаются под паровоз, то стреляются. А бывает и так: появится вдруг совершенно новое лицо, про которое автор знать не знает. И пойдет этот новый гулять по страницам, только успевай записывать!

Вот так и получилось с Шикиным. Кто же он такой, зачем явился? Человек этот весьма почтенный, известный писатель-фантаст, и причина его прихода к нашей героине вполне веская. Горькая обила — вот что двигало им. Прошел год с того рокового дня, когда ветер сдул с рабочего стола фантаста листы последней рукописи и унес их в распахнутое окно. Дворник собрал бесценные листки и принес их автору, но… о ужас, не было самого главного листка, написанного, как полагал Шикин, в совершение новой для него, романтической манере. Была там, к примеру, такая фраза: «Луна, как чаша с медленно действующим ядом, лила на Карамуцо струю желтого света». Эта фразочка была еще вполне приличная, легко запоминающаяся. Остальные автор не решается привести здесь, потому как среди читателей могут оказаться люди с расстроенными нервами. Так вот, Шикин, наученный долгим опытом борьбы с многочисленными эпигонами, сразу понял: дворник — вор! А дворником-то был не кто иной, как ныне процветающий Владимир Андреевич Бабаев, в то время справедливо именуемый жильцами «Вовка-тунеядец».

Шикин сначала прямо потребовал вернуть листок. Дворник все отрицал. Шикин написал жалобу в домоуправление. Дворник продолжал запираться. Тогда Шикин повел планомерную осаду Тунеядца, натравливая на него комиссию за комиссией, лишая его тем самым премиальных и нанося хрупкому гению моральный ущерб. Бабаев пошел в контратаку: сделал узкоспециализированный механизм-крысу, которая умела кусать только одни ноги — шикинские. И крыса таки выполнила свою задачу. С ликованием Бабаев наблюдал, как покусанного фантаста на носилках втащили в «скорую помощь» и увезли делать болезненные прививки от бешенства.

Но в больнице Шикин не успокоился, напротив, лечение озлобило его до крайности. Вырвавшись на свободу, фантаст готов был к новой схватке с ненавистным похитителем листка, но Бабаев уже исчез. Вернее, он возник в новом качестве консультанта «УПОСОЦПАИ» по научной части. Пришлось Шикину писать жалобы и в эту организацию. Возможно, он чего-нибудь бы и добился, но Камеронова взяла за правило рвать всю входящую корреспонденцию не читая. Шикин начал искать личной встречи с начальственной кариатидой и, наконец, настиг ее в Саду.

С достоинством излагая свою просьбу, литератор довел Капиталину до дверей учреждения и вошел вслед за ней в вестибюль. Капиталина вообще терпеть не могла бумагомарак. В этом она не отличалась от лихого Зенина-Ендрово. Поэтому первым ее побуждением было поколотить приставучего Шикина и вышвырнуть за дверь. Но ее остановило внезапно возникшее чувство непонятной симпатии к этому человеку. В очертаниях затылка, в манере неподвижно, с достоинством держать корпус, в походке на почти негнущихся ногах она чуяла что-то родное, во всяком случае, родственное. Капиталина поняла: «Это свой. Не мраморный, конечно, помягче, но свой».

Без церемоний кариатида развернула писателя за плечи к свету и доверительно спросила:

— Тебя из чего сварганили? Из дерева или из гипсу?

Шикин тонко, язвительно улыбнулся и продолжал гнуть свое, глубоко личное:

— …Вот я; профессиональный литератор, работаю в поте лица. Это, знаете, тяжело — книжки писать. И вот твой труд пропадает. Я не уверен, что кто-то сейчас не греет свои воровские руки над огнем моего, подчеркиваю, моего творчества! В старые времена, Капиталина Гавриловна, за каждое слово мое по червонцу бы отваливали. Тогда ценили литераторов! Это вам не наше время, когда каждый дворник норовит скакнуть в писатели. Бо-ог ты мой, до чего все измельчало…

Речь его текла ровно, вяло, без интонаций. Капиталина неотрывно смотрела на его шевелящиеся узкие губы и соображала: «Деревянный… А, может, из гипсу? Не-ет, деревянный, как есть деревянный!»

В щель двери неожиданно вползло зеленое чудовище. Это была Змея. Она сделала Капиталине хвостом приветственный жест и ловко взметнулась на теннисный стол, где свернулась в кольца.

Шикин равнодушно посмотрел на Змею и спросил:

— Кто это?

— Змея, — ответила Змея.

— А-а, — кивнул он. — Кино снимают. Ясно. Так вот, Капиталина Гавриловна, я не требую наказания Бабаева. Я не жесток. Я требую справедливости. Пусть он вернет то, что по праву автора принадлежит только мне.

— Ты, чурка, выдь на чуток, — приказала Капиталина и даже сама вывела фантаста за дверь, под дождь. — Стой тут. Карауль. А у меня конфиденция с гадой. Если кто обижать будет — в окно стукни. Выйду — всех разбросаю.

Шикин бестрепетно закурил и, не смахивая капель дождя, падавших ему на нос, подумал:

«Уж не любовница ли Бабаева эта рослая бабец? И при чем тут змея? Как глупо… Как пошло… И вообще, все они дураки. Ничего, завтра тоже день. И послезавтра. Никуда они все от меня не денутся».

Литератор выплюнул сигарету и медленно пошлепал по лужам домой.

Неверно было бы думать, что Шикин не более чем графоман и склочник. Нет, это был действительно известный писатель. Славу его составили рассказы, повести и эссе из жизни пришельцев. Автор этих строк и сам в детские годы с замиранием сердца читал под партой сочинения Глеба Шикина, упивался ими, хохотал, игнорируя школьные правила, порою плакал и всегда преклонялся перед неистощимым воображением фантаста. Будучи крайне юным и неискушенным в вопросах литературы, автор не подозревал о том, что и такие звезды меркнут. Увы, именно это и произошло с Шикиным. О нет, он не разучился писать! Мастерство его росло и становилось более изощренным. Остроумный диалог, меткая метафора, хлесткий эпитет — этим арсеналом он владел изрядно. Но темы… Темы!.. Где их взять?! Ведь читающей публике давно приелись пришельцы, которых, по сути-то, и нету. Воссоздать социальную катастрофу? А зачем? Психологическое повествование? Банально.

Словом, Глеб Бонифациевич Шикин исписался. Если уж выдавать все тайны, то надо открыть, что он даже был рад, когда так неожиданно пропал лист из его новой рукописи. В завершенном виде Шикин не возлагал на нее особых надежд. А теперь можно было без конца воспевать совершенства утраченного текста и вживаться в амплуа страдальца, у которого похитили его любимое детище. Человек вообще слаб, несовершенен, а творческий человек — в особенности, потому как более раним и снедаем бесконечной тоской по идеалу. Кто знает, может быть, к концу этого повествования Шикин найдет новую стезю. Кто знает…


Тем временем в кабинете у Капы происходила важная конфиденция со Змеей. Кариатида сидела за столом, Змея покоилась на нем, доверительно склонив узкую голову к плечу своей protegée. Мизансцена сия весьма напоминала библейский эпизод «Соблазнение Евы». Вместо яблока начальственная кариатида сжимала в кулаке круглую печать.

— В Саду был ш-шикарный эль скандаль, — шуршала Змея; — Уж-жасный ш-шорох! Аполлон в беш-шенстве! Это понятно, не хочет, чтобы его топили. Нимфочки в обморок попадали. Боятся тебя. Капа.

— И правильно, — ударила печатью по столу кариатида. — Боятся — значит, уважают. Любви ихней мне не надобно.

— Ну-у, Капа, удиви-ила! А как же тот, чье имя начинается с буквы А, наш красавец? Неуж-жели рука поднимется и на него? О-о, мстительная Капа!

— Тяжко будет, но поднимется, — с мрачной страстью припечатала Капа.

— Уж-жель не пощ-щадишь? — воскликнула Змея, нервно шлепая хвостом по бумагам.

— Передай ему, — выдохнула Капа, — если осознал, пусть придет. Все прощу. Если нет — утоплю. Я сейчас в силе. И Аполлошку вашего с сеструхой его Артемидкой — к ногтю. Собак ихних мраморных — в щебенку. Много у меня планов. Аж башка гудит. Трещинами пошла…

Змея насторожилась:

— Всех-всех топить будешь?

— А то как же. Зло надо вырывать с корнем.

— Капа, голубуш-шка, — насмешливо прошипела Змея, — а мой-то как же? Его, что ли, тоже на дно?

Капа растерялась лишь на мгновение и затем запальчиво грянула:

— А твой-то чем лучше? Па-адумаешь, персона! Мне вообще говорили, что это плохая скульптура!

Змеи заюлила:

— Чисто по-женски, душ-ша моя, я тебя понимаю. Ты сейчас в аж-житации, амурная твоя затея потерпела фиаско, ты чрезмерно горячиш-шься. Но, если хочеш-шь знать мое мнение, где-то ты права.

Кариатида напряглась и повела сильно накрашенными очами.

— А тебе-то какая польза с моих идей? Ты гада. Вынюхивать приползла, а потом Самому донесешь? А он прискачет и меня шандарахнет!

— Какая уж-жасная у меня репутация! — закатила глазки Змея и подперлась кончиком хвоста. — За ч-что? Ведь я страдаю больше всех! Он топчет меня своей лошадью тысячелетие! Миллион лет! Я изнемогаю, душ-шенька! У меня давно разорвалось сердце. И весь мой ш-шарм, весь мой блеск — это всего лиш-шь бравада! Доброе, улыбчивое лицо — это маска! О-о, как я страдаю!..

— А ты уползи и затаись, — сочувственно посоветовала кариатида. — Можешь в сейфе у меня жить. Потом вольер тебе оборудуем. Ты нам будешь петь по вечерам, истории рассказывать. В школы тебя повезем, на лекции. Красивая, молодая — жить и жить. А она ноет!

— Но долг?! — взвилась Змея. — Кого же Он будет топтать?! Я же символ! И кому Он без меня нужен будет? Я же олицетворяю собой все задавленное, прогрессивное, бунтарское, а Он — мой мрачный деспот, мой вечный противник, мой мучитель и властелин!

— Э-эк! — только и крякнула кариатида, покоренная словесными выкрутасами гады.

— Да, я такая, — скромно потупилась Змея. — Всем бунтарским, что есть во мне, я тебя поддерж-живаю, душ-шечка. Топить так топить! Но вопрос — с кого начать. Садово-парковые, ангел мой, это ведь приш-шлый элемент, эмигранты. Не в них главное зло. Не-ет, ты мне утопи самого главного, от которого вся эта напасть: все эти иноземцы, выскочки, нахалы!

Капиталине очень понравилась мысль начать акцию с потопления Самого, но было боязно.

— Как бы чего не случилось, если Самого кончить? — опасливо сказала она.

— Ничего не бойся, — заверила Змея. — Будет прекрасно. Вообрази: камень, на нем я. Около камня — лошадь. К лошади я зла не питаю. Это ж-животное подневольное, глупое, таких я ж-жалею. Какой прекрасный символ буду являть собой я на камне! Тогда никто не скаж-жет, что все прогрессивное попирают. Сразу будет видно — нас не затопчеш-шь! Это гуманно, Капа, патриотично, эстетично, наконец!

— Твой проект я обдумаю, — строго сказала Капиталина. — А теперь ползи отсюдова. Тезисы кропать буду.


Был самый неприятный час осенней ночи, самый глухой, дождливый, зябкий. Редкие фонари слепо мигали на улицах, ветер по-хулигански буянил, срывая последние листья с деревьев, и черная вода в каналах дрожала от хлестких его ударов.

В Саду царило смятение. Статуи, покинув свои пьедесталы, толпились вокруг Аполлона. Даже польский гетман скатился на землю и устроился у ног олимпийца.

Солнечный бог пребывал в растерянности: как мог он спасти своих подданных от грозившей погибели? Мраморный он был… Вот если бы настоящий!

Среди всеобщего хаоса, заунывных жалоб и причитаний вдруг раздался пьяный голос старого фавна, циника и дебошира:

— А что, братва, не рвануть ли нам куда подальше, в теплые края, в Грецию?

Все приумолкли, обдумывая предложение, а потом загалдели с пробудившейся надеждой:

— Греция!..

— Где она, эта Греция?..

— Поди, далеко… Не найдем. Того и гляди расколемся по дороге…

— Там тепло, говорят… А дождя вообще никогда не бывает…

— Что здесь пропадать нашей красоте! Не сегодня завтра Эльдар Федоренко придет в ящики нас заколачивать… Из ящиков не убежишь!..

Чело Аполлона омрачилось раздумьем. Затем он принял решение:

— В Грецию так в Грецию!

— А куда идти, Феб? В какую сторону, — жалобно всхлипнула Артемида, и заскулили ее мраморные псы.

— Я слышал, надо туда, — мужественно молвил бог и протянул увечную свою ладонь в сторону центральной аллеи, в конце которой виднелась узорная решетка. — Вперед! Не дадимся Эльдару Федоренко!

— Не позволим себя загубить в цвете лет! — взревел из-под ног его гетман. — Виват, Греция!

И, дабы показать свою удаль, он первый покатился по аллее к благословенным эгейским берегам. Двинулись за ним боги, засеменили перепуганные нимфы, запрыгали фавны, увлекая за собой муз и аллегории. По пути обсуждали, как встретит их Греция, как обрадуется блудным своим детям.

Артемида мечтала вслух:

— Вот придем, оглядимся. А утром встанем все рядком на площади самой главной. Люди проснутся, удивятся, ахнут — какое диво! Плакать небось будут…

Аполлон своей мечты вслух не высказал, а была она простая: починить лук и приделать два недостающих пальца на руке. С трещинами на спине он смирился давно.

Наконец дошли до решетки. Сквозь нее блестела вода, и вдалеке гигантская игла протыкала небо.

Статуи благоговейно замолкли, приникнув к решетке.

— Это уже Греция? — шепотом спросила Аллегория.

— Похоже, — голосом знатока заметил Аполлон.

— А что там мерцает и плещется, Феб?

— Море, — объяснил бог. — Оно всегда так. Беспокойное. Вы не смотрите, сейчас ночь, всей красоты не видно. Вот взойдет младая Эос — узнаете тогда, что такое Греция!

— А как близко-то оказалось, — всплеснула руками Артемида. — Что ж мы раньше-то ждали!

— Сестра, не хнычь, — приказал Аполлон. — У нас еще все впереди.

Восторг обуял мраморную толпу. Море! Какое оно большое! А небо! Какое небо! А что там, вдалеке, за звуки? Должно, пастух играет на свирели?

— Вон-он летит кто-то. Не Эос ли приветствовать нас явилась? — радостно воскликнул Антиной.

Это была не Эос, хотя существо, некоторым образом, ирреальное. Блестящая от дождя белая фигура, с трудом преодолевая воздух, целеустремленно приближалась к толпе беглецов. До них донесся насмешливый голос:

— Браво, смельчаки! И Феб с вами? Ну-ну. Не ожидал. Здорово, брат-олимпиец!

Незнакомец наконец перепорхнул через решетку и приземлился. По сапожкам с крылышками, по шлему и кадуцею в правой руке все безошибочно узнали бога Гермеса.

Аполлон все понял и потупился со смущением: до Греции они, выходит, не дошли, и сейчас Гермес их высмеет. Но Аполлон был бог, и не из последних: смешных коллизий с ним происходить не могло!

— Что привело тебя к нам, Хитроумный? — с напускной радостью воскликнул он.

— В уме ли ты, Лучезарный? — удивился Гермес. — Ты же стрелу посылал Верховному!

— Неужто долетела? — искренне изумился Аполлон. — Надо же… А я думал, не долетит…

Толпа не понимала, в чем дело, но боялась встревать в беседу.

— Всем отойти от решетки и встать вокруг во-он того дерева! — скомандовал Гермес. — Мне с Лучезарным надо перемолвиться парой слов.

Когда приказание было исполнено, Гермес дал волю своему гневу — он был бог привилегированный, из Музея, личный курьер Зевса и фигура могущественная.

— Ты что же это, Феб, творишь, а? — топнул он ногою в сапожке на несчастного покровителя искусств. — Ты куда это собрался?!

— В Грецию, — моргнул Аполлон и робко улыбнулся. — А что, разве нельзя?

— В Грецию ему захотелось! — бушевал Гермес. — Ну что ж, давайте все снимемся с мест и пойдем в Грецию! Ты хоть знаешь, где она, эта Греция?

— Там, — неопределенно мотнул головой Аполлон и обмахнулся луком, как веером.

— Ну, ступай, ступай в свою Грецию! — продолжал издеваться Гермес.

— И пойду! — упрямо отвечал Лучезарный. — Тебе что за дело? Тебе в Музее хорошо-о, тепло-о, а нас топить хотят!

— Кто это вас топить хочет?

— Люди.

— Чем удивил! Ты, Феб, усвой раз и навсегда: произведения искусства — они для того и созданы, чтобы страдать. У нас, у произведений, так: кто выжил, тот молодец. Кто нет — про того забыли.

— Ты циник, Гермес, — циник, — капризно сказал Аполлон. — Я не хочу страдать. Сами страдайте! Меня унизили сегодня! Вместо меня пустышку хотят поставить. Думаешь, мне это приятно? Так и передай Верховному: Аполлон, мол, гневается, и все садово-парковые вместе с ним протестуют!

— Так, — задумчиво сказал Гермес. — С людьми мы как-нибудь разберемся. Мы их по головке за эти прожекты не погладим.

— Скажи Зевсу, чтобы он молнией эту мегеру, молнией! Нет, что она себе позволяет, паршивка уличная! Подделка несчастная! — затопал ногами Аполлон.

— Так она из наших? — удивился Гермес. — А говоришь, что люди топить вас хотят. Тогда еще легче! Значит, решение мое такое: всем встать на свои места и замереть, чтоб ни звуку, ни шороху! О Греции забудьте. Каждый должен исполнять свой долг на своем месте.

— А не утопят? — настороженно спросил Аполлон. — Ты уверен?

— Смотрю я — совсем вы тут одичали, — вздохнул Гермес. — Будто в пустыне живете. Нас много, брат Аполлон! Всех не перетопишь!

Он дружески похлопал Лучезарного по плечу и с места тяжело взмыл в воздух.

Мыслимое ли это дело — утопить в наш просвещенный век всем известные статуи? Нет, конечно, это невозможно. Ведь на страже произведений искусства стоят солидные организации, призванные их охранять и лелеять. Автор не допускает мысли, что Капа могла бы осуществить свой безумный план, порожденный ущербным воображением и неудавшейся личной жизнью, и в подтверждение сказанному приглашает читателей присутствовать на собрании «УПОСОЦПАИ», где держат речь дуэтом Капиталина Камеронова и Владимир Бабаев.

Большой актовый зал полон сотрудников. Присутствуют все, кроме Мяченкова. Он снова в больнице. На сцене — наши главные герои. Бабаев ораторствует:

— …Да простит меня сие высокое ученое собрание, но я скажу по-мужицки, прямо: ерундистикой мы занимаемся! Отстали мы от Европы. Стыдно, други мои. Сты-ыдно!

— Правильно, — поддакнула Капиталина.

— Европа, она что? — продолжал разливаться Бабаев. — Она хи-итрая, эта Европа!.. Она все наше подбирает: идеи, мысли, тезисы. У нас, конечно, этого сору много, нам не жалко! Мы народ широкий. Непрактичный мы народ, ай какой непрактичный!

— Правду говоришь, — подтвердила Капа.

— …И на чью же мельницу, выходит, мы льем воду, други? На мельницу наших идеологических врагов! Вы рассудите: им же, конечно, выгодно, чтобы мы все наши государственные денежки разбазаривали на охрану статуэток и всяких там вазончиков. А на эти деньги, между прочим, детский садик можно было бы построить, да не один! В каждой деревне мраморные термы возвести, филармонии разные и прочую культурную дребедень.

— Все как есть говоришь, — кивнула Капиталина.

— …Как же бороться с этим явлением, с этим разбазариванием? Я разумею починку и содержание всех наших пресловутых статуэток, а также дворцов, бывших бастионов и церквей? А очень просто, други. Для этого и создан мой «Голобабай». Дешево и сердито, говоря народным языком, выгодно. Посредством «Голобабая» мы создаем идеальнейшие копии, всюду их показываем, а настоящие подлинники, если уж они такие бесценные, как некоторые утверждают, — под крышу. Так сказать, в музей под закрытым небом. Где-нибудь в сельской местности соорудим ангар и все туда отправим. Кстати, и ангар можно построить своими силами, без государственных затрат, из досок и прочего бросового материала.

— Подальше их, подальше! — горячо поддержала Капиталина.

— Вот и народ так считает, — махнул в ее сторону разрумянившийся Бабаев.

Речь Владимира Андреевича повергла зал в состояние шока. Заматерелые работники культуры и те не верили своим ушам.

— Негодяи… Вот негодяи! — почти вслух шептал Шесунович, комкая носовой платок.

Усынкин с Кулаженковым толкали друг друга локтями, подбивая на выступление.

Брюнчанский, возненавидевший Капу с новой силой после того, как она заставила его, старика, поддерживать балкон, мысленно ругался по-французски.

Все переглядывались, ожидая, что кто-то наберется смелости выступить против дурацкого проекта. Автор с нетерпением ждал, как развернутся события, ибо тоже присутствовал на собрании, сидя в последнем ряду. Но вот прошла минута, другая, и вопрос был беспрепятственно поставлен на голосование: страх возобладал над стыдом.

— Что делается? — не выдержал автор, обращаясь к соседу Башмакову.

Тот, преодолевая насморк, задушевно шепнул ему:

— Выступите, умоляю! Вам терять нечего — вы не из нашей организации!

— Я протестую! — воскликнул автор, вставая. — Ведь все равно ваш проект рано или поздно провалится! И кто вообще сидит в президиуме? Изобретатель давно изобретенной голографии и его соратница, которую нельзя назвать человеком! Она каменный истукан! Я сам придумал ее. Я автор! Люди, у нее на ноге надпись «М. — дурак!». Кого вы слушаете?!

— Этого человека убить мало, — холодно уронила Капа.

А Бабаев заверещал:

— Чей это голосишко там, за колонной? Это голос мракобеса, товарищи! Вражий это голос! А нукося, Усынкин с Кулаженковым, возьмите-ка его под белы рученьки, да выведите на лесенку, да дайте пинка на прощаньице! Пускай катится, пока милицию не вызвали!..

Опускаем позорные подробности расправы. Автор, понесший физический и моральный ущерб, все же не предался малодушию и не покинул «УПОСОЦПАИ» раньше, чем собрание кончилось. Увы, проект кариатиды и бывшего дворника был принят единогласно.

В вестибюле сотрудники молча, украдкой пожимали автору руку в знак солидарности и сочувствия, а Брюнчанский даже похвалил его шепотом:

— Приятно встретить честного человека.

— Но вы-то почему проголосовали «за»?!

— Ась? — спросил Брюнчанский, приставив ладошку к уху. — Ничего не слышу, милостивый государь, ничего-с!

После собрания, когда все разошлись по домам, Капа направилась в свой кабинет. В приемной уныло курил Шикин. Захаживать в «УПОСОЦПАИ» вошло у него в привычку. Он по-прежнему писал заявления-жалобы по поводу знаменательной пропажи: это вносило приятное разнообразие в его жизнь. В учреждении к литератору привыкли и считали почти за своего. Время от времени Шикин бродил по кабинетам и раздавал свои автографы совершенно не нуждавшимся в этом сотрудникам. Впрочем, он никому не был в тягость и даже завоевал репутацию человека отзывчивого — несколько раз подпирал балкон вместо страдавшей ожирением заведующей столовой О. Хохен.

Капиталина остановилась подле писателя и дружески обратилась к нему:

— Сидишь, чурка деревянная?

— Сижу, — без обиды, ласково ответил Шикин. — Сюжетец обдумываю новый.

— Вот я тебя, чурка, все спросить хочу, — тяжело присела рядом с ним кариатида. — Что, с деревянной башкой легче жить, чем с каменной?

— Это вопрос провокационный, — тонко улыбнулся Шикин. — Могу сказать одно, Капиталина Гавриловна, я живу неплохо.

— Ну а как пожар? Или молния вдруг ударит? Было с тобой такое? — поинтересовалась дотошная кариатида.

— Всякое бывало, — свысока ответил фантаст. — Не признавали меня, ругали, не печатали. А я знай себе курю и думаю: «Все вы дураки… Куда ж вы денетесь? Все равно пробьюсь».

— Насты-ырный… — с уважением вздохнула Капа.

— Да, — вдруг вспомнил Шикин. — Тут без вас какой-то субъект в кабинет прошел. Одет, знаете, очень странно — совершенно голый, бицепсы à l'antiquité, в сапогах и, кажется, в шапке.

— Вре-ешь! — схватилась за сердце Капиталина. — Неужто Антиной?!

— Похож, — вспоминая, кивнул Шикин. — Он до сих пор в кабинете сидит.

Что сделалось с Капой! Он пришел, красавец! Он все понял! Он полюбил ее наконец!

Капиталина ринулась в кабинет. О, блаженный миг надежды, как ты краток!.. Увы, в кабинете уже никого не было. В тревожно распахнутое окно лил дождь. Новенький сейф был изуродован вмятинами. На столе валялись растерзанные циркуляры и вдребезги разбитая печать.

— Не Антино-ой!.. — заголосила Капа. — Не о-он!..

Подкошенно упала она на козетку. Та с треском накренилась. Капа скатилась на пол и долго лежала там, биясь головой о паркет и подвывая:

— Уби-ить хотят! У-у… прокля-ятые-е! И все им ма-ало-о!..

Наконец она успокоилась: каменные нервы не то, что наши, человеческие.

— Боятся меня. Запаниковали! — смекнула Капиталина. — Прав Вовка, в ангар их всех запихать надо. А пока укрыться где-нибудь.

Она на четвереньках подползла к телефону и набрала спасительный бородулинский номер. Разговор их был лапидарен:

— В телефоне. Бородулин.

— В телефоне. Камеронова.

— Что надо? Я очень занят.

— За мной гонятся. Что делать?!

— Стоять насмерть.

— Так ведь расколошматят!

— Это серьезно.

— Куда бы спрятаться?

— У нас некуда: всюду найдут!

— Неужто в заграницу?

— Да, это мысль. Пошлю, в Париж. Храбрись. Молодец.

— Буду! — преданно гаркнула Капиталина.


Не прошло и месяца со дня исторического собрания в «УПОСОЦПАИ», как по городу поползли, полетели слухи о каком-то чудовищном проекте, вынашиваемом в недрах этого учреждения. Говорили, будто собираются что-то сносить, возможно, взрывать. Еще говорили, что два-три дворца разберут на кирпичи и будут продавать богатым иностранцам за валюту. Популярны были также разговоры о массовой продаже за границу с целью получения той же столь необходимой государству валюты знаменитых статуй. Брюнчанский распространял тревожные сплетни среди многочисленных знакомых о якобы замене городских решеток на решетки попроще, из бетона (с настоящими он уже мысленно прощался, отдав их для украшения вилл каких-то миллиардеров).

Мало-помалу все эти странные, безумные разговоры дошли и до академика Стогиса. Он позвонил главнокомандующему культурой, но в ответ на свой вопрос услышал сакраментальное: «Я сейчас уезжаю и уже стою в пальто и ботинках». Что оставалось академику, как не посетить скандально знаменитое учреждение самому.

Ноябрьским утром он подъехал к особняку и увидел скорбную картину. Из дверей санитары нежно выводили упиравшуюся полуодетую старушку. Она визжала:

— Змеи!.. Всюду змеи!.. Порождения ехидны!.. Святой водой вас!.. Ха-ха-ха!..

Это была обезумевшая Клава Сутягина.

Стогис сочувственно посторонился, пропуская больную, и вошел. Учреждение поразило его тишиной, зажженными среди бела дня лампочками, люстрами и даже почему-то церковными свечами. Пахло ладаном. Стогис покашлял, желая привлечь к себе внимание. В конце коридора осторожно открылась дверь, на мгновение высунулась и тотчас спряталась чья-то бледная от страха физиономия.

Поблуждав по коридорам, постучав в запертые двери, за которыми тихо шептались, Стогис нашел приемную Мяченкова. Там вальяжно сидел в кресле мужчина средних лет. Сигарета тлела у него между пальцами. Он смотрел на нее и язвительно улыбался. Это был Шикин.

Стогис представился. Шикин неохотно встал, назвал себя и вяло плюхнулся обратно.

— Что здесь происходит? — поинтересовался академик. — Такие запахи и звуки я слышал в детстве, когда нянька водила меня в церковь.

— Глупцы-ы… — протянул Шикин, лениво морщась. — Ну, ползает здесь какая-то змея. Метров этак пять, а может, и десять… Ну и что? Я сам ее видел и даже беседовал. Обыкновенный глупый зеленый бабец, только в виде змеи. Чего так волноваться?

Стогис спросил, где начальник.

— Пал Васильи-ич? — вдруг пронзительно позвал Шикнн. — К вам пришли! Отоприте, я же знаю, что вы у себя!

Стогис постучал в дверь. Там сначала было тихо, потом часто задышали.

— Кто вы? — прошептал Мяченков. — Покажите документы!

— Павел Васильевич, неужели вы меня не узнали? — спросил Стогис. — Вы же ко мне приходили. Помните?

— Я много к кому хожу! — агрессивно пискнул Мяченков. — Документы покажите. Желательно с фотокарточкой.

Стогис просунул под дверь паспорт. Мяченков изучал его недолго, полчаса, и наконец отпер дверь.

Вид кабинета удивил Стогиса еще больше, чем запах ладана в вестибюле и церковные свечи. Следы хаоса, безумной горячки виднелись повсюду. Мраморная голова Вольтера была плотно закутана черной тряпкой. На венецианском зеркале почему-то губной помадой была нарисована пентаграмма. Повсюду на стенах Стогис увидел разнообразные кабалистические знаки. Но более всего поразил академика телефон. Он стоял под столом и был накрыт стеклянным колпаком.

Стогис настоятельно потребовал объяснений. Вкратце рассказ Мяченкова сводился к следующему: учреждение подвергается планомерной осаде оккультных сил. Они (силы) насылают демонов (один — белый, голый; другой — длинный, зеленый, в виде змеи). Голый дебоширит по ночам: рвет бумаги, ломает ручки дверей. Другой, в виде змеи, ничего не ломает, но ползает и нахально разговаривает. Среди сотрудников есть жертвы — троих увезли в психиатрическую больницу. Все остальные близки к этому, и он, Мяченков, — первый. Ему в больницу лечь — раз плюнуть. Но он, как капитан, последним покинет свой уютный, терпящий крушение корабль. Излишним было спрашивать, кто довел «УПОСОЦПАИ» до нынешнего состояния.

— Капка… — с ненавистью выдавил Мяченков. — Всегда я чуял в ней что-то демонское! Вот помните, ваше интервью по телевизору не пошло — тоже ее работа! Засадила всех за Проект решения, а гадов наслала, чтоб мы боялись и работали каждый день!

— Что за Проект решения? — резко спросил Стогис. — Надоели всем эти ваши дурацкие проекты!

— Видит бог, — поклялся Мяченков, — ничего не знаю! Я вообще только вчера выписался из больницы. Проект уже написан и лежит у этой ехидны в сейфе.

— Начальник вы или нет? — спросил Стогис. — Откройте сейф, достаньте бумагу.

— Ни-ни! — присел от ужаса Мяченков. — Мы к ней в кабинет вообще не входим! Там сила нечистая лютует. То треск, то хохот, то бьется что-то. Сегодня люстра упала, Усынкин в замочную скважину видел, И вы туда, Сергей Николаевич, не ходите, там же демоны!

— Пригласите сюда эту Камеронову, я с ней здесь поговорю, в вашем кабинете.

— Ее уже две недели как нету. В Париже она, Сергей Николаевич. Вместе с Вовкой Бабаевым укатила. Машину с собой взяла, «Голобабая» этого. Опытом с иностранцами делиться будут.

Мяченков замолк и вдруг как-то блаженно захихикал.

— Что с вами? — встревожился академик. — Вам плохо?

— Ой, не могу-у! — заливался Мяченков. — Ведь у нее, у сатаны, даже паспорта не было! Как в Париж ехать собрались, все и раскрылось. И, думаете, что? Бородулин лично, сами изволили в отделение милиции позвонить и разгром там учинили. «Как это, — говорит, — у такого работника и паспорта нет?! Прошля-япили?! Да вам за такое — ТАКОЕ полагается! Вас, — говорит, — самих надо паспортов лишить и все, как есть, Капиталине Камероновой отдать. Больше пользы будет!»

Мяченков еще долго заливался, махал руками, крестился на закутанного Вольтера и приседал от ужаса при взгляде на телефон.

Стогис вышел из кабинета и решительно направился к двери, из-за которой действительно раздавались какие-то непонятные звуки — не то рубили дрова, не то выламывали паркет. Появившийся Шикин доброжелательно посоветовал академику:

— Вы, уважаемый, через левое плечо три раза плюньте перед тем, как входить. Очень, говорят, помогает.

Академик не воспользовался советом и вошел как есть. Никого в кабинете не было, но показалось, будто белая тень промелькнула за окном. Стогис внимательно огляделся и понял, что демоны действительно крепко поработали. От письменного стола остались щепки и кусочки зеленого сукна. Все деловые бумаги порваны и разбросаны по полу, как снег. Сейфу тоже досталось изрядно. Не в силах открыть его дверцу, неизвестный всю свою силу вложил в удары по железным стенкам. Устрашающие вмятины указывали на то, что сделала их поистине нечеловеческая рука.

Академик, посвистывая, начал рассматривать сейф, и вскоре внимание его приковала тарабарская, на взгляд современного человека, надпись странными изломанными буквами. Писано было по-древнегречески, поэтому вполне понятно, что, кроме Стогиса, вряд ли кто мог прочитать послание Гермеса. Автор знает дословный перевод, но не рискует приводить его здесь, ибо гневливые олимпийцы не стеснялись в выражениях (см. Гомера). Смысл фразы был таков: «Если ты, мерзавка, не угомонишься — убьем».

Что мог сделать Стогис? Вызвать милицию, пригласить следователя? Все это казалось бессмысленным. Однако он твердо решил встретиться с хулиганом, знающим древнегреческий, и, взяв в руки кусок кирпича, валявшийся на полу, нацарапал «а дверце сейфа ответное послание. Тоже по-древнегречески.

Действие временно переносится в Париж, и перо автора, твердое доселе, трепещет. О Париж!.. Город Бальзака, Стендаля, Мериме, Дюма Мольера, наконец! Как часто автор мысленно посещал этот волшебный город, бродил по знаменитым улицам, рылся в букинистических лавочках, острил с молодыми художниками в кафе Монмартра, кружил по площади Этуаль, упивался музыкой Бизе, сидя в ложе «Гранд-опера»…

Автор не имел возможности последовать за своими героями в эту страну грез, но в его распоряжении многочисленные вырезки из парижских газет, рассказы переводчика, с которым он имеет честь быть знакомым, а также, да простит читатель за нескромность, богатое воображение.

Итак, занавес поднимается. Мы видим шансонье, поющего под гармонику какую-то песенку, кажется «Charmant Mari». Это происходит у фешенебельного отеля «Баттерфляй». В одном из его номеров, обитом розовым штофом, затаился Владимир Бабаев. При закрытых шторах и запертой двери он беседует с переводчиком. Собственно, беседой это вряд ли можно назвать — переполненный впечатлениями Бабаев слушает выдержки из газет, посвященные его приезду…

«…Вчера в аэропорту Орли состоялась церемония встречи с известным изобретателем Вово Бабаевым (Union Soviétique), а также прогрессивной деятельницей искусства мадемуазель Капитоль Камерон. Встречали гостей: Клод Пьюи, граф Деризе-Жермон, Джеймс Артур Чеффилд (Великобритания) и Хосе-Рамон Кардона (Португалия). Клод Пьюи выразил надежду, что пребывание гостей во Франции приведет к еще большему взаимопониманию между нашими странами. В ответной речи мадемуазель Камерон была лаконична и остроумна. «Да! — воскликнула она. — Если все друг друга поймут, то никто не будет ни за кем гоняться!» Эту фразу мадемуазель Камерон мы дерзаем истолковать следующим образом: взаимопонимание между народами приведет к концу бессмысленной гонки вооружения и к экономической гармонии».

Тут следует объяснить, почему Вово Бабаев упорно сидел в запертом номере отеля, почему не манили его улицы, музеи, театры и даже магазины Парижа. Вово боялся. Его не могли обмануть ласковые, приветливые улыбки иностранцев. Он чувствовал за ними змеиное коварство, подвох, желание унизить. Но самое главное опасение, которое начало терзать его еще в самолете, было такое: похитят, увезут, обработают психотропными препаратами, заставят фонтанировать идеи, непосильно работать, а потом вышвырнут на улицу.

Страхами своими он постоянно делился с переводчиком и надоел ему до крайности. Кроме того, переводчику приходилось возить «Голобабая», которого ради заграничного турне пересадили в новенькую заграничную коляску из цветной соломки. «Голобабаю» очень, видимо, не понравилось это переселение, потому что он часто ныл, хныкал, стучал каким-то железом и иногда плевался водой. Бабаев готовился продемонстрировать мощь своего детища иностранцам.

Мадемуазель Камерон тоже не радовала переводчика своим поведением. Все труднее становилось трансформировать ее речи во что-нибудь осмысленное, пристойное. Ну как было перевести, например:

«Французишек мы в крошево крошили!» (Лексикон незабвенного Зенина-Ендрово давал о себе знать.)

Или, к примеру, такой вот перл:

«А где у вас тут самый лучший магазин? Хочу пальто с хвостами из пятнистого меху!»

Наш переводчик выкручивался, как мог: улыбался, сам давал интервью репортерам, острил, каламбурил и часто читал стихи, а также басни Лафонтена.

…Но все же, все же пьянящее очарование города проникало сквозь стены отеля! Вово томился, трусливо выглядывая в окно, нетерпеливо сучил ногами и задавал переводчику туманные вопросы:

— А «фин-шампань» тут в магазинах продают? Очень уж хвалят ее. Я вообще-то непьющий…

Бедняга Вово! «Фин-шампань» был его детской мечтой. Он узнал об этом напитке из отрывного календаря и с тех пор не мог успокоиться.

Что ж, всякая мечта рано или поздно осуществляется, если, конечно, мечтать по-настоящему, страстно. Дождался Вово «фин-шампани»! Дождался и перепелов, и бекасов, и даже фазанов откушал!

Богатый коллекционер русских икон Джеймс Артур Чеффилд дал обед в честь нового Кулибина и его спутницы. Вово был в смокинге и новых крепких лаковых ботинках. Капиталина же… О, это было что-то особенное! Не женщина — фея! — Облако ил невероятно легких тканей, мехов и перьев! Правда, в торжествующей симфонии диссонансом звучал деловой портфель из дерматина. Но и это можно понять — ведь надо же было в чем-то носить деловые бумаги, циркуляры, справки, тезисы, наконец!

«Фин-шампань» творил чудеса. После первого глотка щеки Вово порозовели, после второго он, всегда сутулый, как мышь, вдруг распрямился и стал похож на тореадора, после третьего последовали четвертый и пятый, а после пятого человека стало не узнать. Вово сделался игрив, задирист и, как вспоминал Джеймс Артур Чеффилд, бесшабашен, боек на язык.

— Скажи им, браток… — велел он переводчику.

Тот в ужасе замер.

— …Вот стою я перед вами, лорды и мусью… Вы вот графы, бароны там всякие, а я — простой мужик. Знаете вы мне цену-у? Не знаете вы мне цены… Чу-ую я ваши происки! Задобрить хотите, а потом «Голобабая» спереть! Не пройдет у вас этот номерок, потому как хитер Бабаев, и на кривой его не объедешь!..

Переводчик улыбнулся бледной корректной улыбкой и сказал следующее:

— Месье Вово благодарит за гостеприимство и приглашает присутствующих посетить его родной город, где он примет их с истинно русским радушием.

А почему молчит Капа, то бишь мадемуазель Камерон? Мадемуазель опьянена своим триумфом. Она пользуется успехом у мужчин! За ней ухаживает Хосе-Рамон Кардона, потомок инквизиторов, сумрачный красавец. Правда, он не совсем в ее вкусе — Капиталина любит веселость в мужчинах, но она широкая натура и способна оценить всякую красоту! В конце вечера она громогласно и пылко объявила:

— А этот-то, с усами, почему, думаете, печальный такой? Ха! Мортирован наповал моей красотой! Виктория! Знай наших!

Переводчик, изрядно поднаторевший в искусстве обработки подобных речей, объяснил эту фразу как выражение ликования мадемуазель Камерон по поводу взаимопонимания в вопросах искусства.

Так, в интересных встречах, содержательных беседах, в остроумных дискуссиях, пролетели золотые парижские денечки, и Вово уже казалось, что «фин-шампань» он пил с детства и всю жизнь ходил в смокинге. Иногда он вдруг представлял себе, как дома идет снег, и смеялся, глядя в окно на голубые французские небеса. Промелькнули поездки в Гасконь, Прованс, Бретань, и настал, наконец, день, когда должно было решиться многое.

Демонстрация изобретения происходила в одном из музеев Парижа. В зал, где некогда сиживал король и его приближенные, вкатили мерзко чавкающего «Голобабая». Множество корреспондентов щелкали фотоаппаратами, толпились искусствоведы и богатые обыватели, купившие за огромные деньги билет на демонстрацию «русского чуда».

Вово держался скромно, но царственно. На сей раз он был в белом шелковом костюме, изящно стянутом в талии золотым пояском, и лайковых перчатках. Переводчик советовал надеть что-нибудь посолиднев, но Вово был непреклонен.

Слово о гениальном изобретателе сказал граф Деризе-Жермон:

— Дамы и господа! Может быть, вы думаете, что вам хотят представить обыкновенный голографический фокус? Нет, наш русский друг мыслит шире. Он поставил своей благородной целью возрождать из руин произведения искусства! По обломку амфоры он может с блеском воссоздать всю амфору. Мы с трепетом ждем самого ответственного опыта. Мсье Бабаев сейчас дерзнет раскрыть тайну Венеры Милосской. Мы, наконец, увидим ее руки!

По залу пронесся благоговейный шум.

Вынесли фотографию Венеры Милосской в натуральную величину, поставили рядом с «Голобабаем». Вово отрепетированным жестом сорвал перчатки, бросил их на пол и принялся за свое черное дело. «Голобабай» заверещал пронзительно и жалобно, словно его душили. Но Вово был неумолим. Он манипулировал раструбом с невозмутимостью палача.

И вот в центре зала сначала туманно, затем все более явно сконденсировалась белоснежная фигура богини любви и красоты. Женщины закричали. Фигура, обозначившаяся вначале такой, как мы ее знаем, вдруг конвульсивно задергалась, и руки начали медленно расти из плеч! Они с усилием двигались, искали положение и, наконец, замерли, вольно раскинувшись в стороны. Сверху на них упало мраморное коромысло с ведрами, тоже мраморными. Фигура подвигала плечами, устраивая коромысло удобнее, и вскоре успокоилась, затихла.

Из милосердия к читателю опустим занавес на этой сцене. Пусть там, за ним, остается Париж, королевский зал, ужас и смятение зрителей, грубый хохот корреспондентов, переводчик, мечущийся в тщетных попытках все загладить, и зычные торжествующие выкрики мадемуазель Камерон:

— Ишь, забегали! А чем вам не понравилась эта статуэтка?! Гараграфии не знают, дураки! А еще иностранцы! У-лю-лю-ю-ю-у!..


Мяченков не знал, что понаписали парижские газеты о скандальной истории с Венерой Милосской: известия о случившемся долетели до него в сильно измененном виде. Сраженный новым триумфом проклятой Капиталины, он был полностью деморализован. Поэтому, увидев из окна кабинета, как подъезжает машина и оттуда выплывает разодетая в пух и прах кариатида, а за ней отъевшийся, гладкий Вово, Павел Васильевич решил симулировать удар: он упал в кресло, свесил руку, вторую прижал к сердцу и зверски искривил лицо. В таком виде его и застали.

— Убрать тело! — скомандовала Капиталина.

А Вово сыто заметил:

— Помрет старик. Это уже полный маразм.

Павла Васильевича отправили в больницу.

Капиталина выстроила сотрудников по росту в вестибюле и учинила строгий допрос, кто чем занимался в ее отсутствие и как там продвигается дело с Проектом решения. Пришибленные сотрудники смотрели на нее как на избавителя. Очевидно было, что такая здоровая особа распугает любую нечистую силу.

Когда Капиталина узнала о всех бесчинствах, творимых в «УПОСОЦПАИ», она решила отослать Проект решения на подпись Бородулину немедля. Так и было сделано.

Поздно ночью Вово с Капиталиной сидели в вестибюле и беседовали. Ведь по-прежнему у Капиталины не было квартиры, она чуждалась всего меркантильного. А Вово не мог пойти в дворницкую после всех парижских триумфов — это казалось ридикюльным! Друзья вспоминали пережитое, делились, как принято выражаться, творческими планами, а больше всего хвалились приобретенными в Париже туалетами. Капа не снимала с головы шапочку из перьев цапли, Вово же сидел в синем фраке с оранжевой искрой.

Вскоре явился неугомонный Шикин с очередной жалобой, написанной, как он выразился, в стиле «ампир». Что это означало, мог объяснить только сам фантаст, но не захотел.

— А я по вашу душу, Владимир Андреевич, — ласково сказал он Бабаеву. — Рукопись-то все равно придется вернуть.

Вово был настроен благодушно, поэтому бросил писателю:

— Дай срок — я тебе десять рукописей верну. — И пригласил: — Садись, Толстой, садись, граф, к моему столу! «Фин-шампань» из самого Парижу! Угощаю!

Шикин не обиделся на то, что его назвали Толстым, хотя мог бы. Он по-свойски устроился за маленьким столиком в гардеробной и разделил трапезу с ненавистным врагом-похитителем.

— Хорошо, что вы здесь, мужики! — вдруг всхлипнула Капа, обмахиваясь перламутровым веером. — При вас они меня не тронут…

— Пусть попробуют! — залихватски воскликнул Вово. — Мы им всыплем по первое число! А кого бить-то надо, этуаль ты наша бесценная?……

— Ах, Вовка, Вовка… — застонала Капа. — Плохо мне… Тя-яжко…

— А выходи-ка ты, Капушка, за меня замуж, — вкрадчиво предложил Бабаев. — Авось полегчает.

Тут встрял Шикин:

— Владимир Андреевич, а вы ее там, в Париже, не продали часом?

— Ко-го?! — изумился Бабаев. — Капку? Да кому она там нужна, в Париже этом? Там такие красоточки — закачаешься!

Изобретатель в восторге поцеловал кончики пальцев.

— Нет, вы не уловили мою мысль, — менторски продолжил Шикин. — Я говорю про рукопись. Судьба Капиталины Гавриловны волнует меня в меньшей степени.

— Вре-ешь! — возмутилась Капиталина, треснув писателя веером по голове. — А чего ж ты таскаешься сюда каждый день? Не влюблен разве?

— Любовь… — задумчиво промямлил Шикин, прихлебывая «фин-шампань». — Это интересно… Но кто сейчас умеет писать о любви… Да и зачем?.. Скажу по правде, меня влечет один сюжетец. Если работа пойдет, это будет дивный сюрчик, нечто умопомрачительное, ядовитое, как пресловутое дерево анчар.

Капа с Вово не поняли ничего, но со вниманием уставились на писателя. Шикин, увидев это, разошелся и решил дать плебеям вдохнуть аромат зловещего цветка своей прославленной фантазии.

Он заговорил, нет, запел о пришельцах, столь хорошо знакомых ему и, признаться, опостылевших, как соседи по дому, как собственное творчество и как многочисленные братья фантасты. По давней привычке он описал пришельцев гуманными, но способными во имя этой гуманности на страшные вещи! Пришельцы… Они всюду… Они вселяются в наши тела… Они подсматривают за нами из тьмы зрачками кошачьих глаз… Они задевают нас крыльями летучей мыши… Они сгрызают наши души изнутри…

— И вообще, мы — это не мы, — гробовым голосом резюмировал Шикин. — Мы — это они. А они — это мы. И вот, простые вы мои, когда человека осеняет некая невидимая сила, он встает! — Писатель встал в полный рост. — Он идет! — Писатель сделал шаг по направлению к Вово. — Он кладет ему тяжкую длань на плечо! — Шикин опустил руку на плечо изобретателя. — Он говорит, как бы вдохновленный свыше: «Где моя рукопись, Бабаев?! Отдай ее мне, или я уничтожу тебя!» Капиталина исторгла вопль ужаса. Не таков был Вово — он мелодично захрапел, привалившись к вешалке. Его детское, розовое, прозрачное, как мармелад, личико, безмятежно улыбалось.

«Какие дураки…» — со скукой подумал Шикин. Меж тем сверху, из кабинета Капы, донесся шум. Что-то с грохотом обрушилось, посыпался звонкий град из осколков. Капа вцепилась в руку Шикину и, еле ворочая языком от страха, взмолилась:

— Звони в милицию! По мою душу пришли!

— Не надо так верить в эти вещи. Я же пошутил. Пришельцев вообще нет и никогда не было.

Шикин был искренен. Он действительно не верил в пришельцев, хотя зарабатывал свой хлеб именно благодаря им.

Наверху внезапно стихло. Капа измученно вздохнула, отпрянула от Шикина и слабо затрепыхала веером.

В парадную дверь резко постучали:

— Не открывайте, — твердо сказал Шикин. — Это могут быть воры.

Но Капиталина, невменяемая от страха, двинулась навстречу своей судьбе. Как сомнамбула, она подошла к двери и не своим, а каким-то тонким, жалобным голосом спросила:

— Кто там?..

— Почта, — ответили ей. — Циркуляр от Бородулина.

Кариатида открыла дверь. В вестибюль вошел, стуча мраморными сапогами, Гермес. Не глядя на храпевшего Вово, на Шикина, прихлебывающего «фин-шампань», он строго сказал Капе:

— Ну, голубушка, пойдем. Доигралась.


В ту декабрьскую ночь мела метель. Гермес под руку с кариатидой медленно шел вперед. Она совершенно покорилась воле бога и не задавалась вопросом, куда ее влекут.

В молчании они миновали канал. Сад с заколоченными в ящики-гробы статуями, бескрайнее поле и свернули по переулку к реке. Здесь Капиталина начала дрожать: страшная мысль, что бог собирается утопить ее в полынье, молотом ударила по каменному сердцу. Но Гермес пошел вдоль реки, мимо пусто глядящих дворцов и одинаковых фонарей.

Алмазная красавица метель вольно неслась над городом. Сверху он казался огромным, безлюдным и страшным, будто не жил тут никто и никогда… никто и никогда… никто и никогда…


…Было время — решили на болотах город строить. Понаехали щебечущие иноземцы, подивились на дикий, унылый простор, но за дело взялись с охотой. Странный вышел город: плоский, как ладонь, с разбегающимися улицами-линиями, с воткнутой в небо золотой иглой. Созданный вопреки природе, благодаря долгому мучительному усилию воли и фантазии, город, как и положено первому красавцу, никого из людей и никогда к себе не приближал.

Какое высокомерное величие встречает вас по утрам, когда сырость и сизый мрак висят над дворцами, мостами и выпуклой, черной водой каналов. Идешь, содрогаясь от холода, и мысли неопределенно-унылы, а сердце ноет. К чему, думаешь, вся эта красота, если она так равнодушна к тебе и вот уже два с лишним столетия кичится тем, что расцвела на гиблой северной почве.

Много ликов у города, и самый ужасный — ночной, с храпом выпускающий из легких ядовитый гнилой воздух. Тогда мерещится, что где-то внутри этого каменного миража открываются щели в болотный ад, и ползут оттуда, поднимаясь к звездам, спутанные нити туманов.

«Оборотень», — шептались о городе со дня основания; винили иноземцев в том, что порчу навели; свидетельствовали, будто бы знаменитый Растрелли знался со злыми духами и по ночам творил заклинания над фундаментами своих дворцов, дабы обессмертить последние.

Но догадки темных и ленивых умов, равно как и умов великих, не в состоянии объяснить тайну властного влияния города на сменяющие друг друга поколения его жителей — от обывателей до гениев. Нигде, как тут, не обострены в человеке до степени болезненной чувство раздавленности и противоположное ему сознание огромной своей ценности. Тут нищий — символ нищеты, а повелитель сродни богам. Тут наяву рождаются странные видения: зловещие старухи умирают нехорошей смертью; блеклые красавицы норовят обернуться химерами; молодые честолюбцы, чистя волосяной щеткой единственную пару брюк, со сладострастным упорством грезят о власти над миром; и даже, случается, мертвый император скачет на лошади по смятенным улицам.

Непонятный город… Не разгадать его тайну. И день за днем чертит магический круг тень от золотой иглы, оставляя прошлому бесстрастие и покой, настоящему — мечты, будущему — неясность…


Гермес вместе с кариатидой прошел вдоль черных окон дворца, с усилием перепорхнул через ворота и приземлился у маленькой двери в стене. Затем они стали спускаться по лестнице вниз, в гулкий холодный подвал.

«Пытать будут», — поняла Капиталина и решила поголосить, но голос пропал.

Наконец Гермес остановился перед высокой дверью, поправил шлем, приосанился и втолкнул Капиталину в зал. Она зажмурилась и присела, прикрыв голову портфелем.

— Открой лицо, кариатида! — прогрохотал голос Зевса.

— Никогда-а! — завопила Капа. — Вы меня убивать будете-е! Смерть я приму только с закрытыми глазами.

Но чья-то рука вырвала портфель и швырнула его на пол, сорвала парижскую шапочку, отобрала веер. Потеряв любимые вещи, Капиталина осмелела и открыла один глаз.

— Умела воровать, умей и ответ держать, — холодно пошутил Гермес и силой подтащил кариатиду к трону Зевса.

Капиталина открыла второй глаз и с пафосом завыла:

— Никогда, никогда-а не воровала я ничего! Я только хотела вам всем добра-а! Я и в люди вышла, чтобы вам помочь! А вы!.. Эх, вы-ы!..

Зевс громоподобно захохотал, статуи раболепно поддержали его. Кариатида быстро и незаметно стрельнула глазами по сторонам и с облегчением подумала:

«Слава богу, садово-парковых нету. От них все зло».

Зевс внезапно помрачнел, треснул мраморной молнией по полу. Все стихло.

— Мы будем судить тебя, кариатида, — молвил он, — по всей строгости закона. Ты оскорбила многих из нас мерзкими угрозами, наглым кривлянием, беспочвенным тщеславием и глупостью. Теперь же стой молча и слушай!

«Может, не будут убивать? — подумала Капа и на всякий случай упала на колени. — Ведь он мужчина, хоть и бог… Неужели он, сволочь такая, не пожалеет меня?!»

— Пусть речь скажет обвинитель! — повелел Зевс.

О ужас! Капа увидела, как из расступившейся толпы статуй вышел Аполлон, обиженный ею больше всех! За ним семенили еще несколько садово-парковых скульптур. Они пришли на судилище, выбравшись из ящиков.

Капа несколько раз ударилась лбом об пол и завыла.

— Боги! — сказал Аполлон. — Я буду краток, потому что рано утром мне надо быть на моем посту, дабы не вызвать подозрений у Эльдара Федоренко.

Он сделал рукой красивый балетный жест и продолжил:

— Да, кариатида покушалась утопить меня. Этому есть свидетели. Она смеялась над моей увечностью! Она хохотала над моей наготой, хотя всем известно, что я прекрасен!

— Да, это известно всем, — подтвердил Зевс. — Но ты отвлекаешься, Лучезарный. Какие еще оскорбления нанесла тебе презренная?

Аполлон на мгновение задумался и, вспомнив о неудавшемся походе в Грецию, горько сказал:

— Обманным путем ничтожная проникла за границу и подвергла издевательствам нашу сестру Венеру! Я не могу открыть секрет, каким образом мне стало известно об этом, но поверьте слову бога!

— Вре-ет! — слабо крикнула Капиталина. — Он сам меня бить хотел! Меня, женщину! Аристократы нас, простых, всегда ненавидели! Так судить нечестно!

— Умолкни, — приказал Зевс. — Мы выслушаем всех. Феб, ты свободен. Иди в Сад. А теперь пусть скажет свое слово Змея.

Змея перед тем, как начать говорить, долго кривлялась, кокетничала и свивала в кольца хвост. Наконец она заговорила:

— Зевс-Громовержец и вы, почтенное собрание, знайте: подсудимая виновна. Она вынаш-шивала уж-жасные планы! Она покуш-шалась на Самого! Злодейка ш-шептала мне: «Скинем твоего истукана, а тебя оставим, если будеш-шь слуш-шаться». И это она говорила мне, законопослуш-шной и кроткой! Ха-х-ха-ха! Она думала купить меня грубой лестью, но не такова я! Вы знаете, почтенное собрание, я горда и люблю моего Друга, хоть Он и топчет меня вот уже две тысячи лет. Конечно, Он у меня такой бука… Но у нас с ним, несмотря ни на что, дивный душевный альянс! Тотчас после злодейских посулов я бросилась в объятия Повелителя, все ему рассказала, и мы вместе так пла-акали, так пла-акали!.. Он очень испугался и велел передать тебе, Зевс: чтоб никакой пощ-щады негоднице! Чтоб не смели! А то, говорит, прискачу, и тогда держитесь все у меня! Как, говорит, я все построил, так и развалю! Моя воля (его то есть)! Одно болото будет!

Змея вильнула хвостом:

— Dixi.

Слушая подлые речи гады, Капиталина осознала всю безнадежность своего положения. Ее предала подруга, наперсница, та, которую она собиралась сделать научным консультантом «УПОСОЦПАИ»! Что оставалось Капиталине? Только одно — мужественно встретить приговор. Но не могла же она ничего не сказать мучителям! И она сказала:

— Тьфу на вас! Кто вы такие есть?! Все равно вас всех в ангар свезут! Мой Проект решения у Бородулина уже на столе! Пусть я погибну, по правду не убьешь! А правда такая: никому вы не нужны, дураки и дуры! Стутюэтки-и!..


Поздней ночью Глеб Бонифациевич Шикин в прострации лежал на диване в вестибюле «УПОСОЦПАИ». Он допил «фин-шампань», и ему было нехорошо. Очень также портил настроение храп Вово Бабаева. Литератор думал было отправиться домой, но на улице шел снег, и он решил подождать до утра, когда в учреждении откроется столовая, заодно позавтракать и, может быть, пообедать. Ему нравилось «УПОСОЦПАИ», и, если бы не страстная любовь к славе, он, пожалуй, остался бы тут навсегда.

Повернувшись на бок, укрывшись дубленкой, Шикин смежил веки. Но спать ему не дали. За окном заскрипел снег под чьими-то ногами, и жалостный, показавшийся знакомым голос прорыдал:

— Прощай, милый дом! Прощай, мой кабинет! Прощай, печать!

Кто-то цинически перебил:

— Ты еще сейф свой вспомни, мною битый!

Капиталина в возвышенных выражениях попрощалась с сейфом. Но перечислить всю оставшуюся мебель ей не дали. Жалобный ее голос стал удаляться.

«Пойти, разве, из интереса посмотреть, что с Капиталиной Гавриловной делать будут?» — подумал литератор и встал с дивана.

В конце набережной, на пересечении ее с широким проспектом, Шикин увидел живописную группу: два голых козлоногих сатира тащили под руки совершенно голую белую женщину с жалким газовым шарфиком на шее. Процессию возглавлял виденный литератором ранее и тоже голый Гермес. Шикин прибавил шаг, чтобы не упустить ничего. Профессиональный интерес пробудился в нем.

Шли долго. Гермес торопил сатиров, грозил им кадуцеем. Та лишь сопели и сквернословили гадкими голосами. Наконец спутникам открылась площадь с громадным собором. Перед ним посреди белого поля стоял всадник.

На миг выпущенная сатирами, Капиталина упала в снег и сделала попытку уползти, но Гермес поймал ее за ногу, сказав.

— Не опускайся до человеческого малодушия. Умри как статуя.

Казнь была быстрой и ужасной. Сатиры, ловко вскарабкавшись по камню, втащили туда кариатиду. Гермес взмахнул кадуцеем, и конь тяжко ударил копытом по статуе. Голова откололась, покатилась по камню, свалилась вниз. Туловище сатиры закопали в сугроб. Вскоре никого не осталось на площади, кроме дерзко-бесстрастного всадника.


Конечно! Справедливость восторжествовала. Зло наказано. Но вознаграждена ли добродетель? Ведь злодейский Проект решения уже зажил своей жизнью. Быть может, часы остаются до того момента, когда властная рука Бородулина облечет его в плоть своей подписью. Что можно сделать в этой ситуации?

После свершения казни Гермес в одиночестве направился к ближайшему мосту. Он знал, куда шел. Тут следует раскрыть, наконец, тайну надписи, оставленной академиком Стогисом на сейфе в кабинете Капиталины. Это был адрес и приглашение зайти. Гермес, отчасти из любопытства, отчасти оттого, что эта была, быть может, последняя надежда на спасение, решил навестить неизвестного корреспондента.

Попав на нужную улицу, он впорхнул в подъезд дома и, распугав там ночных кошек, постучал кадуцеем в дверь. За ней зашаркали и спросили:

— Кто там?

— Бог, — прямодушно ответил Гермес. — Вестник Зевса.

Нельзя сказать, чтобы академик Стогис очень удивился или испугался при виде говорящей статуи. За свою жизнь он видел так много страшного, глупого и высокого, что визит Каменного гостя лишь приятно поразил его, не более.

— Добро пожаловать, великий бог торговли и покровитель путников! — приветливо сказал он.

Гермес вошел, стараясь не наследить. В кабинете они сели в кресла друг против друга, и Гермес без вежливой увертюры приступил к делу.

— Зачем вы хотели говорить со мной? — спросил он.

— Я рад видеть вас у себя в гостях, великий бог, — искренне сказал академик. — Признаюсь, мне хотелось бы побеседовать с вами о вечном и нетленном, ибо, не сомневаюсь, вы много можете рассказать…

— Да, — кивнул Гермес, — я всякое повидал.

— …Но, к сожалению, — продолжил Стогис, — разговор придется вести в ином ключе. Я догадываюсь, что вам известно о Проекте решения. Это нужно предотвратить.

— Вы, я вижу, человек влиятельный, — проницательно заметил Гермес. — Так почему же вы не могли помочь нам раньше?

— Увы, мой друг, все, что в моих силах, я делаю и буду делать.

Стогис помолчал и добавил с вежливой укоризной:

— Вы, как бог, вряд ли можете понять, что силы человеческие ограничены.

— Отчего же? — добродушно молвил Гермес. — Мне ваша сентенция ясна. Ценю ваш пиетет ко мне, но будем откровенны: я бог не настоящий, а мраморный, творение рук человеческих, посему мне знакомо чувство бессилия, отчаяния и даже страха.

— Прекрасно, — кивнул академик. — В таком случае я, без опасений быть непонятым, представлю вам мой план и надеюсь на активную вашу помощь.

— Да будет так, — молвил Гермес.

— Мой план не лишен, правда, некоторого риска, скажу больше — это авантюра.

— Очаровательно! — воскликнул бог. — Авантюры — это моя стихия! Вы можете целиком на меня положиться.

Автор, незримо присутствовавший в кабинете, уже готовился законспектировать самую важную часть разговора, но собеседники неожиданно перешли на совершенно незнакомый ему древнегреческий язык.

Беседа продолжалась долго и прерывалась то гневными, то восторженными вскриками Гермеса, из чего можно было заключить, что Стогис придумал действительно нечто из ряда вон выходящее.

Незнакомая звонкая речь собеседников мало-помалу увела воображение в иную, далекую эпоху. Автор увидел скалистый бесприютный остров и мраморную глыбу, в утробе которой дремал неродившийся еще Гермес. Медлительно текли века, и вот однажды явился Человек и дал миру бога. Веселый, грозный, прекрасный, вознесся он над изменчивой толпой. Сто тысяч раз осмеянный, свергнутый, закопанный вандалами в земле, бог выжил. Во имя чего же свершалось избавление, во имя спасения мира? Но как возможно спасти мир от беспамятства — мир, изверившийся, грубый, слабый и во всякое мгновение жизни самонадеянно забывающий о прошлом?.. Не лучше было вовсе не родиться и вечно дремать в мраморной глыбе, ведь люди любят спящих богов. Разве благо свершил древний скульптор, дав своему творению столь тяжкое бессмертие и отняв бесстрастие, величие, покой?..

Так прошла ночь. Под утро заговорщики вновь перешли на русский язык. Академик выглядел усталым, Гермес озабоченным.

— Надо спешить. Идти далеко, — сказал бог, вставая.

— Разве вы пешком ходите? — удивился академик.

— Тяжело мне, каменному, по воздусям порхать, да и не мальчик я.

— Уж не больны ли вы? — обеспокоился Стогис.

— Да нет. Просто живу долго — сарказм одолевать начал. Вот представлю со стороны: летит голый истукан — не поверьте, смеюсь. Хохочу!

— Вам стыдиться нечего, — мягко уверил академик. — Сами подумайте: подлинное произведение гениального ваятеля, образец классической красоты…

— Умоляю вас, прекратите! — потряс кадуцеем Гермес. — Я не могу слушать эту музейную чушь. Как объяснить вам: не стыжусь я — сомневаюсь! Во всем сомневаюсь. Думаю, а нужны ли мы вам, людям? Мы, подлинные!

— И это говорит олимпиец! — воскликнул академик. — Бесспорно, нужны! Иных аргументов нет.

— Э, бросьте. Бесспорность — это миф. Когда тебе молотком разбивают лицо, ничто не утешает: ни рабская вера в фатум, ни воспоминания о том, что тобою любовался сам кудрявый Поэт. Имя его запамятовал, а лицо хорошо помню…

— На вас падала тень Поэта? — медленно спросил Стогис.

— Бывало, — просто ответил Гермес. — Но вы на мой вопрос не ответили: нужны мы вам или нет?

Трудно было ответить честно, и еще труднее потому, что мучил стыд за сам вопрос, возникший в наш, столь просвещенный, век. Но бог ждал, и Стогис промолвил:

— Пока род человеческий не пройдет, красота будет сиять.

— Или то, что от нее останется, — горько продолжил Гермес.

— Да, или то, что от нее останется, — прямо сказал Стогис. — Бывали времена, когда разбивали головы не только статуям, но и людям. Это, мой бог, сор истории, который рано или поздно осядет.

— И вы верите в это? — строго спросил Гермес.

— Я хочу верить в это.

— А нам всем что же остается?

— Мужество и терпение. Другой охранной грамоты нет.

— Прощайте, человек. Я запомню вас.

Гермес помедлил, затем коснулся мраморной дланью плеча старика, как бы прощая его за что-то, благословляя и любя, — и вышел.


Штаб главнокомандующего культурой размещался в современном многоэтажном здании, напоминающем хорошо застекленный гроб. К нему то и дело подъезжали чистые солидные машины. У подъезда сновали озабоченные борьбой на культурном фронте люди. Где-то внутри этого колосса сидел сам Бородулин, полководец в долгой и жаркой схватке с невежеством, отсталыми традициями и антиэстетическими тенденциями.

Взору впервые вошедшего в штаб человека представали многочисленные гигантские графики и диаграммы, на которых кривая роста культуры, помедлив у отметки «1913 год», резко, как космическая ракета, взмывала вверх. Имелись в хозяйстве Бородулина и другие занимательные вещицы, как-то: многочисленные макеты штаба в 1/20 натуральной величины: из картона, соломки, чугуна, алюминия и даже из горного хрусталя. Бородулин весьма ценил макетное дело и покровительствовал ему. Но главным украшением штаба, безусловно, был фонтан «Казнь Савонаролы». Жалкая, коленопреклоненная фигура злейшего врага культуры и прогресса (из гранита) навечно застыла в центре мутного бассейна, посылая человечеству проклятия. Голову неугомонного фанатика когтил мощный, поистине ренессансный голубь.

Итак, с утра в толпе суровых бородулинских солдат замешался молодой человек в строгом, но мешковато сидящем костюме. В руках он держал роскошный букет оранжерейных роз. Молодой человек искал кабинет главнокомандующего и наконец нашел его. Но проникнуть туда было не так просто. В приемной сидел цербер — молоденькая женщина со стервозным выражением лица. Посетителя это не смутило. Он деловито подал юной стервочке букет и поцеловал руку.

— Ай, какие у вас руки холодные! — взвизгнула цербер.

— Да, — сказал молодой человек, — они холодные. Но сердце!.. — Он гулко ударил себя по груди и, не найдя больше слов, обольстительным жестом протянул церберу флакончик французских духов.

— Вы мне взятку да-а-ете? — захлопала ресницами цербер и стыдливо хапнула флакончик.

— Ай, не смешите меня! — поморщился посетитель. — Разве ж это взятка? Если бы вы видели, как подкупали чиновников в Древнем Риме, тогда вы бы поняли, что такое настоящая взятка!

Дикие, непонятные слова незнакомца парализовали девицу. Она уловила лишь то, что он, видимо, часто бывал за границей, в буржуазных странах. Пользуясь замешательством цербера, Гермес вошел в святая святых.

Первое, что бросилось в глаза богу, была гигантская карта страны, утыканная флажками, испещренная разноцветными стрелками и другими малопонятными знаками. Это была карта великого сражения за культуру. Бородулин в накинутом по-походному пальто сидел, навалившись на стол, и орал в телефон:

— Долго я вас всех буду держать на своих плечах?! Опять в Черемыше прорыв! Этот Черемыш в печенках у меня сидит! Приказываю: сбросить туда десант. Пятеро балалаечников и Антонина Ковтюкова. Учись мыслить новаторски, ты, недоумок! Культура, — это знаешь что?! А-ах, зна-аешь! Ну то-то. Смотри у меня. Бывай.

Гермес, волнуемый нехорошими подозрениями, вглядывался в главнокомандующего. Он был даже рад, что на него не обращают внимания. Хотелось получше разглядеть противника — его тяжелое, малоподвижное лицо, бычью шею, огромные ручищи, квадратные плечи, немигающие глаза.

Бородулин наконец заметил вошедшего и исторг негодующий вопль:

— Не видите разве — я уже в пальто и ботинках?! Меня тут нету, хоть я и есть!

Подозрения Гермеса превратились в уверенность. Он решительно сел напротив врага и прямо спросил:

— Бородулин, признайся честно, ты беглый атлант?

— Да, я атлант! Всех на своих плечах тяну куда-то!

— Порви Проект решения, атлант, — спокойно посоветовал Гермес, — а то плохо будет.

— Да ты кто тако-ов?! — зарычал Бородулин. — В щебенку тебя, щенок!

— Не хами, Бородулин! — погрозил пальцем Гермес. — Ты с богом говоришь, с вестником Зевса.

— Что тако-ое?! — взбеленился атлант. — Кто здесь сказал «бог»? Какой такой еще «бог»? Где «бог»? Да мы их всех давно с пьедесталов поскидали! А которые остались, пускай в тряпочку помалкивают! И-ишь, растявкался мне тут: «бо-ог»!..

Бородулин раскрыл папку, схватил ручку, как кинжал, и занес ее над бумагой:

— Вот он, Проект решения, вот он, родимый! Сейчас подмахну, и дело с плеч!

— Ах ты, выскочка, ах пакостник! — гневливо воскликнул Гермес. — Ну, погоди же… Я знаю, что с тобой делать!

Он внезапно распахнул пиджак и выдернул из внутреннего кармана мраморный кадуцей. Бородулин испугался.

— Что-о?! Убить меня хочешь, аристократ, мозгляк?! — Он яростно застучал ногами, что напоминало автоматную очередь. — Не посмеешь! Да на мне все держится! Все-о-о!

Гермес неожиданно ударил атланта кадуцеем по голове. Тот окаменел. Пальто сползло на пол.

— Волею гения, давшего мне божественную власть над изваяниями, ввергаю тебя, атлант, в рабскую покорность! Пиши на этой бумаге: «Запретить».

Из каменного горла Бородулина вылетели звуки ужаса: «Ва-ва-ва». Медленно водя тяжелой рукой, он начертал корявыми печатными буквами требуемое, отвалился на спинку стула и замер.

Гермес подхватил документ и вышел из кабинета, сказав на прощание:

— Страшись казни, атлант.

В приемной бог подал секретарше бумагу и властно бросил:

— В приказ.


Ах, если бы автор обладал такой же властью над героями, как Гермес над изваяниями, то на этом месте можно было бы поставить точку. Но, увы, нет у него такой волшебной власти! Есть только чистый лист бумаги, старомодное стальное перо и пузырек с чернилами. Часто и вопреки воле автора перо это своенравно скользит по бумаге, выводя из тьмы несуществующего героев, не желающих мириться с уготованной им участью.

Смирилась ли Капиталина Гавриловна с собственной гибелью? Да и погибла ли она вообще? Казалось бы, все кончено. Голова отделена от туловища. Но нет, не тут-то было! Мы забываем, что имеем дело не с человеком.

Голова Капы, причитая и проклиная палачей, долго лежала на снегу. Шикин из-за сугроба, покуривая, слушал ее страстные обличения, и в сумерках его души, в подвалах интеллекта чертополохом расцветала мысль:

«Да, это сюрчик в чистом виде. Рассказать в компании — не поверят. Такую вещь приятно иметь как раритет. Можно будет поставить ее на стол».

Докурив последнюю сигарету, Шикин осторожно покатал ногой голову кариатиды.

— Капиталина Гавриловна, вы не будете кусаться, если я переложу вас в авоську?

Уткнувшись носом в снег, Капа, вернее, голова ее, злобно пробурчала:

— Смотри, чурка деревянная, как бы с тобой того же не сделали…

— Ну-ну, — снисходительно укорил ее литератор. — В вашем положении я бы вел себя скромнее.

Шикин аккуратно завернул голову в газету, положил в авоську и понес домой.

С этого знаменательного дня в творчестве писателя начался новый период — исторической фантастики. Голова, лишенная туловища, трепала языком без устали. Ока поведала о Зенине-Ендрово, о гусарских пирушках и лихих эскападах с цыганками. Шикин лишь ввел в эту схему фигуру мрачного пришельца и написал большую повесть, вернее, маленький роман под названием «Мои пенаты (из записок алхимика)».

Есть достоверные сведения, что Капиталина, даже в изувеченном виде сохранившая цельность характера и жажду власти, поработила беднягу фантаста совершенно и даже покрикивала на него:

— Ты, бумагомарака задрипанный! Фамилию мою небось забыл поставить в книжке-то? И гонорар весь прихапал! Смотри, покусаю! Я такая! Я могу!

Шикин не знал, как бороться с Капой: выбросить на помойку — жалко, подарить знакомым — боязно (выдаст), оставить дома — чревато тем, что действительно покусает, а то еще и Горло перегрызет! Пришлось держать голову в холодильнике, где она лежала на нижней полке рядом с кочаном капусты и негодующе выла.

И вот однажды, когда холодильник испускал особенно гнусные звуки, трещал и качался, к Шикину пришли. Он открыл дверь и… о, ужас!.. Перед ним стояло безголовое туловище кариатиды. Как оно выбралось из сугроба, как нашло дом Шикина — тайна. Можно предположить, что между разрозненными частями изваяния существовала некая удивительная связь, некое тяготение друг к другу.

Фантаст от страха упал под вешалку. Туловище надвигалось на него, с мольбою протягивая ручищи. Оно требовало голову. Временная слабость писателя прошла, когда он понял, что туловище не очень агрессивное. Коварно улыбаясь, Шикин выпихнул этот ходячий кошмар за дверь и бросился звонить в «УПОСОЦПАИ».

— В телефоне, — ответили ему. — Бабаев.

— В телефоне. Шикин, — отрапортовал писатель.

— В чем дело? Я очень занят.

— Тут, некоторым образом, Капиталина Гавриловна пришли. Голову свою требуют.

— Вздор. Она умерла.

— Как же-с, когда голова у меня в холодильнике, а туловище в дверь бьется, пустить требует. Того и гляди всю квартиру разнесет!

— Это серьезно. Выезжаю. Бывай.

Меж тем голова в холодильнике, почуяв, что за ней пришли, неистовствовала, выкликая угрозы и оскорбления по адресу фантаста. На всякий случай он вооружился декоративным гуцульским топориком и занял позицию между кухней и прихожей, открыв дверь в ванную, где надеялся отсидеться в крайнем случае.

Входная дверь сотрясалась от жутких каменных ударов. Вскоре за нею послышались громкие голоса, звуки борьбы и, наконец, грохнулось что-то тяжелое. Шикин, вспотевший от волнения и страха, открыл дверь. Там стояли Бабаев с каким-то мрачным бородачом, похожим на театрального могильщика. Бородач увязывал в капроновую сеть безголовое тело кариатиды. Оно долго выворачивалось, но в конце концов затихло и покорилось.

— А башка-то где? — спросил бородач.

Шикин, смекнув, что голову отдавать невыгодно, слабо соврал:

— А она… э-э… разбилась… Я выбросил ее в окно.

— Вре-ет! — закричали из холодильника. — Я здесь! Товарищ Федоренко! Эльдар! На помощь!

— Ну-ка, подвинься, — сказал могильщик, отстранив лапой Шикина, и вошел в прихожую. — Гавриловна, и где ты там?

Холодильник, не вынеси могучего удара о его дверцу, выпустил пленницу. Голова, радостно визжа, покатилась навстречу Эльдару Федоренко. Он поднял ее, протер рукавом и, любовно спрятав под ватник, вынес.

Что потом? А потом голову привинтили к туловищу и водворили беглую кариатиду на место, поддерживать балкон, ко всеобщему ликованию коллектива «УПОСОЦПАИ». Чтобы она больше никуда не сбежала, Эльдар Федоренко прибил ее железным болтом к стене. Там она стоит и до сих пор. В окно она видит сидящего за столом Вово Бабаева. Он тут теперь самый главный.

«Голобабая» уже не существует: мстительный гений не мог простить своему детищу парижского инцидента и порубил его топором. Сейчас Бабаев вынашивает проект решения о том, чтобы статуи изолировать в специальных клетках, а некоторые, особо опасные для общества, окружить рвом с водой и колючей проволокой. Начальство думает послать Вово в Италию для обмена опытом месяцев этак на шесть. Статуи пока не знают о готовящейся новой атаке на культурном фронте и, о боги, что будет, если они узнают!

Фельдмаршал Бородулин из города исчез. Убоявшись угрозы Гермеса, он бежал в далекую провинцию, бросив свою армию, как Наполеон. Где он, что он — неизвестно, но, вне сомнений, снова тянет кого-то куда-то на своих плечах. Атланты без этого не могут — на то они и атланты.

Остальные герои повествования живут и работают, как прежде. За исключением, правда, двух человек: Мяченков ушел на пенсию, а академик Стогис скоропостижно скончался от разрыва сердца.

Автор наконец собрал воедино все запутанные, пестрые нити этой истории и остановился в растерянности. Очевидно, что с задачей своей он не справился. Желая написать легкую, городскую фантасмагорию, чуть приправленную перцем сатиры, он написал нечто иное и, что самое примечательное, — лишенное веселости.

— А может быть, все это вздор? — спросит читатель, и махнет рукой, и воскликнет: — Не будем о печальном!

Что ж, возможно, он прав. Автору не дано с высот житейского опыта давать советы. Он еще молод и, как все люди, погружен в сиюминутность. Посему он считает возможным кончить рассказ отрывком из воспоминаний академика Стогиса.

«…Постепенно, с трудом мне стала открываться огромная, ужасная, но величественная картина. В ней все было перемешано самым невероятным образом: герои и чиновники, идейные фанатики и спекулянты, какие-то бывшие, торгующие на барахолках остатками роскоши, и солдаты, много солдат.

Звуки, раздирающие это чудовище, были оглушительны и страшны, поначалу лопались барабанные перепонки. Но, сумев войти в звуковой строй, можно было услышать рев бетховенских труб, храп коней, хлопанье выстрелов, частушечные вопли баб. Все это было странным образом взаимосвязано. Там, где кончалась мазурка Шопена, начинались хриплые, страшные команды и звон сабель.

Все это вместе откуда-то сверху, из космоса, представляло собой величественный хаос жизни и смерти. Мешались краски, звуки, вещества. Глядя из космоса на Землю, рождалась мысль, что люди будущего, ради которых идет эта борьба, не смогут быть мелкими, нечистыми, пошлыми; что они отринут мещанство и обывательщину; что они во всем разберутся и все оценят.

Расстреливали контру; спекулировали; неслись всадники в остроконечных шлемах, и сумасшедшие поэты читали новые, дико звучащие стихи; разбивали статуи и выкалывали штыками глаза монархам на портретах; и новые художники, дыша на замерзшие руки, учились видеть чистые краски нового мира.

Это была картина без теней, без украшательства, без ложного пафоса. Она была прямодушна и беспощадна. Максимализм ее был гениален и страшен, как сабельный удар.

С трудом я постигал суть вещей, и однажды на краткий миг она явилась мне. Я понял, что наступит время терпимости. Люди научатся верить друг другу. Не будет страха и вечной нехватки чего-то. Ценности переоценятся. Разовьются вкусы, и всем станет доступен Бетховен. Никто никогда не ударит слабого. Никто не посмеет украсть. Никто не убьет. Заповеди станут естественной нормой жизни.

Но пройдут столетия, прежде чем это случится. Будет золотой век. Прекрасный космический цветок, выросший из грязи, страданий и добродетелей столетий; из войн и болезней; из революций и казней. Только надо подняться мысленно очень высоко, чтобы все это понять и увидеть. Красота родится от любви, иначе это не красота, а подделка».

Загрузка...