По календарю была еще зима, а люди ходили, распахнув полы плащей. Солнце заливало морскую даль ослепительным светом, и даже горы, окаймлявшие бухту, дымились от этого, совсем не зимнего, зноя. Между горами, где был вход в бухту, стояло сплошное прожекторное сияние, словно там было не море, а огромное, до небес, зеркало.
Подполковник Сорокин снял фуражку, вытер ладонью вспотевший лоб и так пошел с непокрытой головой вдоль длинного парапета набережной.
Это была его странность — ходить пешком. Каждый раз к приезду Сорокина на вокзал подавалась машина, но он отправлял свой чемоданчик с шофером и налегке шел через весь город.
— Для моциона, — говорил он, когда начальник горотдела милиции при встрече укоризненно качал головой. — Ты молодой, тебе не понять. Чем больше лет, тем больше надо ходить — закон.
Но главное, что водило его по улицам, заставляло останавливаться на каждом углу, была ПАМЯТЬ.
Нет ничего больнее боли памяти. Человек, улыбавшийся на операционном столе, содрогается, вспоминая операцию. Люди, встававшие с гранатами на пути вражеских танков, не переносят лязга даже мирных тракторов. Это будит память, возвращает самые страшные мгновения жизни.
Кто-то сказал: «Не возвращайся на пепелище. Жизнь часто приходится начинать сначала, но легче начинать на новом месте». Сорокин не мог не вернуться. В свое время ему стоило большого труда добиться перевода поближе к этому городу, он пошел даже на «неперспективную» должность, вот уже сколько лет державшую его в звании подполковника. Но забыть то, что было, казалось ему изменой товарищам, оставшимся здесь навсегда.
«Дойти бы до Германии!» — мечтал Серега Шаповалов, самый молчаливый матрос из их батальона морской пехоты. Серега дошел только вон до того угла, где стоит теперь газетный киоск. Тогда, тридцать лет назад, не было угла — лишь куча камней и пляшущий огонек пулеметных очередей из-под них. Что он сделал, Серега, никто из матросов и не разглядел, был взрыв, будто ахнула связка противотанковых, и неожиданная тишина на углу. Атакующие рванули через улицу, сразу забыв об уничтоженном дзоте. Потому что впереди были другие амбразуры, как ненасытные пасти чудовищ, требующие жертв и жертв.
«Эх, братцы, как будем жить после войны!» — любил повторять Сеня Федосюк. Раненного в обе ноги, его оставили дожидаться санитаров вон в том проулке. А потом прорвались фашистские танки. Костя выполз навстречу и не бросил — не было сил, — сунул гранату под гусеницу.
Маршрут прогулок у Сорокина всегда был один и тот же — путь, по которому пробивались когда-то его друзья-моряки. И он проходил его неторопливо, останавливаясь у каждого угла, где пали товарищи. Нет на тех углах ни могил, ни мемориальных досок: павшие лежат в братской могиле на площади. Только память оставшихся в живых все еще видит монументы у каждого камня, где пролилась кровь. Сколько таких незримых памятников на городских улицах?!
Улица, в которую свернул Сорокин, была широкой и зеленой. Посередине ее тянулся бульвар. Тополя посвистывали на ветру голыми ветками, монотонно, как море в свежую погоду, шумела плоская зеленая хвоя низкорослой туи. Мимо катилась жизнь, не обремененная воспоминаниями. Ребятишки, прячась за деревьями, играли в уличный бой. Люди торопились по своим делам. И никто не останавливался на углу, где погиб Серега Шаповалов. Никто об этом не знал…
Близкий скрип тормозов заставил его быстро отступить в сторону от кромки тротуара. На обочине стояло такси с распахнутой дверцей.
— Садитесь, товарищ подполковник!
Сорокин наклонился и первое, что увидел в глубине машины, — белый жгут старого шрама на лице шофера. Этот шрам он узнал бы из тысячи других: сам видел, как осколок распорол лицо от лба до подбородка, превратив симпатичную мордашку батальонного юнги Кости Карпенко в кровавую маску.
— Ты?
— Я, товарищ подполковник.
— Чего это выкать начал?
— Давно не виделись.
— Где давно, каждый месяц приезжаю.
— Приезжаете, да не к нам.
Не отвечая, Сорокин сел в машину, захлопнул дверцу.
— Здорово.
— Ну, здорово.
Они обнялись, изогнувшись, насколько позволяло узкое пространство, помолчали.
— Куда теперь? По нашим местам?
— Загулялся я. Давай в горотдел.
— Ну-ну, — сказал шофер обиженно. И Сорокин понял его: мало осталось ветеранов батальона, и если раньше рассчитывали на встречу через годы, то теперь и месяц был слишком долгим сроком.
— Вот уйду на пенсию, тогда и поговорим и поездим.
— Ну-ну…
Горотдел милиции находился на горе в большом старом доме с высоким крыльцом. Сорокин остановился на верхней ступеньке, чтобы отдышаться, оглянулся, оглядел панораму городских крыш, расстилавшихся внизу пестрым ковром. За крышами на темной глади бухты стояли серые танкеры и сухогрузы. Дальше высились пепельные горы. На вершине одной из них была стройка: топорщились металлические конструкции, зеркально поблескивали на солнце какие-то купола.
«Что они там строят?» Сорокин отметил для себя вопрос, как задание разузнать. Дело у него на этот раз, как он считал, было небольшое: помочь товарищам разобраться с местными валютчиками да заодно разузнать, зачем пожаловала в город одна иностранная персона, не бог весть какая, но достаточно одиозная, чтобы не привлечь внимания.
Сорокин еще раз оглядел вершины гор и толкнул тяжелую, на пружинах дверь. За огромным стеклом сидел дежурный перед кнопочным пультом, словно инженер на энергоцентре, сердито говорил с кем-то по телефону. Впереди был коридор, по которому Сорокин мог бы ходить с закрытыми глазами: налево — комнаты ОБХСС, направо — уголовного розыска. Сорокин пошел налево, открыл ближайшую дверь. Следователь, сидевший у окна, скосил на него глаза и холодно кивнул. Он знал этого следователя, не раз встречался с ним в горотделе. И следователь тоже знал, что Сорокин — начальник, даже очень большой по здешним масштабам. В другой ситуации он бы даже сесть не посмел не спросившись. А тут и ухом не повел, будто свой товарищ пришел.
И все же сухая, как дистрофичка, тетка, сидевшая у стола, что-то почувствовала, споткнулась на полуслове.
— Продолжайте, — спокойно сказал следователь.
Тетка покосилась на вошедшего, похожего (в этом у нее был глаз наметан) на командированного, уставшего от буфетных харчей, и, успокоившись, начала рассказывать о том, как перепродавала иностранную валюту.
— Бес попутал, — жалостливо говорила она. — Никогда я за это дело не бралась, да уж больно хороши были комиссионные, не устояла.
— Кому и как продавали — мы знаем, а вот где вы брали валюту?
— Дак где, там же, в палатке своей. Пришел один с «зелененькими». Двадцать процентов дал, дьявол. И риска, сказал, никакого: придет, мол, да спросит, кому надо.
— Кто вам приносил деньги?
— Дак откуда я знаю? Черный такой. Ну и… обыкновенный…
Она нервно пошевелила в воздухе пальцами.
— А прежде вы его видели?
— Видела где-то, не припомню.
— А вы вспомните.
Тетка тупо посмотрела на плафон, белевший над дверью.
— Худощавый, обыкновенный такой. Одет прилично, ничего не скажу. И трезвый — это точно. Пьяных я издаля чую…
— За такие деньги можно бы и запомнить.
— Дак разве в этом дело? Братик и Братик — мне-то что? Придет, узнаю же. Его «зелененькие» — ему и рубли, без процентов, конечно. Тут без обмана.
— Кто такой Братик?
— Какой Братик?.. А-а. Дак кличка, должно быть. Только это ведь сегодня Братик, а завтра, глядишь, Сестрицей обзовется. У них этих кличек, что «македонок» в базарный день…
«Дура ты, дура! — мысленно обругал ее Сорокин. — С кем тягаешься? Говорила бы уж сразу, начистоту».
— Значит, Братика вы не знаете?
— Совсем не знаю. — Тетка с вызовом поглядела на следователя.
— И перепродажей контрабанды вы прежде не занимались?
— Не занималась.
— Откуда же у вас такие деньги?
Следователь вынул из стола большую фотографию и показал ее так, чтобы Сорокин тоже увидел веер из восьми сберегательных книжек, выложенных сверху тремя десятками золотых колец. Женщина вздохнула, достала платочек, высморкалась и снова уставилась на фото, словно там была невесть какая любимая родня.
— А тайна вкладов оберегается государством, — сердито сказала она.
— Трудовых вкладов.
— А тут! Сколько было труда!..
Сорокин едва удержался от улыбки. Хотя это было не так смешно, как грустно. Есть ли что-нибудь, к чему человек не мог бы привыкнуть? Труден первый шаг, а потом люди забывают, что дорога, на которую они шагнули, запретная, и совершенно искренне удивляются и даже возмущаются, когда их останавливают…
— Ну зачем вам столько денег? — сказал следователь. — Ведь вы этого не истратили бы за всю свою жизнь. Квартира в коврах, дача есть. А вот детей нет. Разбежались дети от ваших богатств, не это им нужно.
— Машину хотела купить…
— У вас на три машины хватит. Нет, матушка, это жадность. Поглядите, до чего она вас довела!..
— Лечиться-то недешево, — сказала тетка, не сводя со следователя испуганных глаз.
— Лечение у нас бесплатное.
— Это только грипп бесплатно лечат. А путевка на курорт сколько стоит?
— Теперь не будет ни путевки, ничего. Все у вас конфискуют.
— Почему все-то, почему? — истерично закричала она. — Тут и мои деньги, кровные, заработанные!..
— Сколько вы зарабатывали? Сто десять?
— Семь лет работала. Сколько будет за семь-то лет?..
— А разве вы ничего не покупали за это время? Как же вы жили? Вот и посчитайте, какой ущерб нанесли государству.
«Ат-та-та! — подумал Сорокин. — Моралист, неисправимый моралист. Таких, как эта тетя, перевоспитывают страхом, а не убеждениями. Пилюли помогают только вначале. Если болезнь запущена, без хирургической операции не обойтись… Да и в самой ли тетке дело? Она носитель инфекции. Социальной инфекции. Ее надо изолировать, не тратя время на нотации. Чтобы не заражала других жадностью, обманчивой верой в возможность легкой жизни за чужой счет. Есть, наверное, такой вирус, вызывающий ненасытную жадность. Должен быть. Иначе откуда эта болезнь души человеческой?..»
— А чего я сделала государству? — с вызовом сказала тетка, подавшись вперед. Теперь она смотрела на следователя не растерянно, не испуганно — зло. — Что я, воровала, как другие? Может, торговле мешала? Дак я продавала платки, каких и не бывало в ваших магазинах, еще мохер, жевательную резинку. Люди благодарили, потому что купить-то больше негде. Я помогала торговле, которая сама-то не умеет. Мне спасибо сказать надо…
За стеной громко захохотали. Тетка быстро повернулась на смех, готовая ругаться, но увидела закрытую наглухо дверь: за стенкой смеялись по какому-то другому поводу. И оттого, что некого было ругать, она вдруг опала, оплыла вся, словно кусок пластилина у печки.
— Но при всех этих «благодениях» вы себя не очень-то забывали.
— А кто себя забывает, кто? Вы, что ли?
— На сегодня хватит, — устало сказал следователь.
Когда женщина ушла, он еще минуту сидел неподвижно, не глядя на Сорокина.
— Извините, Виктор Иванович, — сказал наконец, не поднимая глаз от бумаг.
— Да, брат. Вам бы воспитателем быть.
— Не понимаю я их! — воскликнул следователь, растерянно пожимая плечами. — Сколько работаю, а не понимаю. Ведь жалко же ее. Вы бы видели, какая в девках была! А теперь — кожа да кости. Извела себя и всех извела жадностью. Это же медленное самоубийство!..
— И хорошо, что не понимаете, — сказал Сорокин. Он встал и пошел к двери. — А Братика надо бы поискать. Все-таки ниточка…
В коридоре он столкнулся с начальником уголовного розыска майором милиции Коноваловым.
— Мне сказали, что вы пришли. Я вас ищу, ищу, — обрадованно говорил Коновалов, пожимая Сорокину руку и нагибаясь. Его называли дядей Степой, и сколько Сорокин помнил, Коновалов при встречах со старшими начальниками всегда стеснялся своего роста.
— Ладно, ладно, — говорил Сорокин, входя в его кабинет. — Ты мне лучше столик поставь. Вот тут, скажем.
— Мой, пожалуйста.
— Твой не годится. Скажешь потом: во всем виноват тот, кто сидел за столом начальника.
— Виктор Иванович!
— Ладно, ладно. С этой минуты мы с тобой — сослуживцы, а стало быть, уж извини, придется на «ты». Так что поставь-ка столик. Твой помощник может вот тут сидеть?
— Конечно, товарищ подполковник! Сейчас и организуем.
Он вышел, и уже через минуту дверь отворилась, и в нее втиснулась широкая спина молодого парня, втаскивающего стол.
— Лейтенант Сидоркин, — представил его Коновалов. — Инспектор нашего уголовного розыска.
— Будем знакомы, товарищ Сидоркин.
— Он у нас самый везучий.
Сорокин с любопытством взглянул на лейтенанта. Хотел пошутить, что это, мол, по традиции — везение, потому что лейтенанты Сидоркины, как и майоры Пронины, — любимые у всех сочинителей детективов. Но только усмехнулся про себя, сел и удовлетворенно поерзал на стуле.
— Что ж, товарищи, поскольку я теперь член вашего коллектива, давайте проводить совещание…
Писать заметки в стенгазету для инспектора таможенной службы Головкина было сущим бедствием. А тут приходилось писать для городской газеты, и он ходил по истоптанной ковровой дорожке кабинета и никак не мог придумать начало.
— Что знают люди о таможне? — спрашивал начальник, наставляя его на «писательский подвиг». И сам отвечал: — Ничего не знают. Борьба с проникновением через границу контрабандных товаров? Это ж толика. Главное, из-за чего у нас голова болит, — внешнеторговые грузы. Поцарапают при погрузке какой-нибудь агрегат, кого ругают? А маркировка, упаковка грузов? Ящики сбиты не по правилам, буквы не того размера, как полагается… Не мы делаем, но мы виноваты, что отправили.
Говорить Головкин и сам был мастер. Но не писать. К тому же такую статью, в которой на двух страницах надо было сказать все.
Он подошел к столу, нерешительно написал заголовок «Что такое таможня?». И сразу засомневался в необходимости предавать огласке все таможенные секреты и, зачеркнув написанное, решительно вывел другое — «Ответственность за контрабанду».
«Контрабанда — это незаконный вывоз или ввоз товаров и иных ценностей через государственную границу СССР. Она наносит большой экономический и политический вред. За контрабандную деятельность предусмотрена уголовная и административная ответственность. Уголовная ответственность наступает за незаконное перемещение товаров или иных ценностей через государственную границу СССР, с сокрытием предметов в специальных хранилищах, либо с обманным использованием таможенных и иных документов, либо в крупных размерах, либо группой лиц, организовавшихся для занятия контрабандой, либо должностным лицом с использованием служебного положения…»
Головкин перечитал написанное, поморщился и решительно зачеркнул все.
— «Либо, либо», — передразнил сам себя. — Сплошная уголовная ответственность.
«За скупку и продажу валюты и валютных ценностей, — вновь начал писать он, — если стоимость предметов незаконной сделки не превышает 25 рублей по официальному курсу Государственного банка СССР, ответственность наступает по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 25 марта 1970 года. В тех случаях, когда незаконная сделка с валютой и валютными ценностями превышает эту сумму, виновные наказываются по статье 88 Уголовного кодекса РСФСР как за нарушение правил о валютных операциях…»
— Тьфу ты, как наваждение! — выругался Головкин. — Контрабандой занимаются единицы, а рычим на всех. Ну и что? — возразил он сам себе. — Пусть все знают, чем это грозит…
В дверь постучали, и Головкин обрадовался, узнав по стуку своего давнего друга контролера пограничного КПП прапорщика Соловьева.
— Ты-то мне и нужен, — воскликнул Головкин, подбегая к двери. — Что, по-твоему, — таможня? Наше оружие — закон? А закон — это меч, какой стороной ни ударь, отсечешь, верно?..
— Вроде бы, — улыбнулся Соловьев, привыкший к напористой разговорчивости друга.
— Суть правовой пропаганды сводится к тому, чтобы люди знали законы и понимали необходимость их нелицеприятности и безжалостности. Так ведь? Закон не может быть ватным. Это был бы не закон, а самое настоящее беззаконие. Таможня не должна брать на себя воспитательные функции. Для этого есть партком, баскомфлот, другие общественные организации. Таможня — как пограничная застава на экономическом рубеже страны. Впрочем, и на политическом тоже…
— Ты не забыл? «Аэлиту» отправляем, — спокойно прервал его Соловьев. — Ваши уже собрались, тебя ждут.
— Вот черт! — выругался Головкин. И заулыбался облегченно. — Ладно, потом напишу…
«Аэлита» совсем не соответствовала своему изящному названию. Это был низкосидящий широкоскулый сухогруз, заставленный контейнерами по самый мостик. Только ядовито-охряные принайтованные к мачтам стрелы кранов, резко выделяясь на фоне сочного голубого неба, напоминали тонкие руки, молитвенно воздетые ввысь.
В тот самый момент, когда Головкин подумал об этих стрелах-руках, у него и появились первые признаки беспокойства, знакомые по другим осмотрам судов.
Это чувство появилось у него только на третьем году работы инспектором. Конечно, были и знания и опыт, но именно смутное душевное беспокойство, как ему казалось, было главным, что наводило на след.
Взять хотя бы тот случай с итальянцем. Вполне приличный был итальянец, да к тому же еще и «чиф» — старший помощник капитана. Встретились они в проходной, перекинулись всего парой слов, а у Головкина так зазудело, что спасу нет. Пригласил в досмотровую комнату, посадил напротив и стал беседовать о том о сем. И «чиф», который только что вел себя как барон — медлительно и надменно, вдруг переменился: закашлял, зачесался, словно ползали по нему полчища тараканов. Но как ни шуми, а все бывают минуты тишины. В одну из таких минут и услышал Головкин тихий шелест. Словно и в самом деле где тараканы шевелились. Не выдержал, позвонил начальнику, попросил дозволения на личный досмотр. Когда снял итальянец штаны, то все и увидели на ногах кольца из нанизанных на веревочки часов.
Много тогда было разговоров о «бароне» с замашками спекулянта. Вопрос громоздился на вопрос. Откуда у итальянца деньги на покупку часов, если брал он их не в валютном магазине, где на законном основании — все, что угодно, а в обычных городских универмагах? Кто снабжал его нашими деньгами? Кто скупал у него контрабанду или, того хуже, валюту?..
Тогда за итальянца крепко взялись. И был шумный судебный процесс, о котором в городе хватило разговоров на месяц.
А Головкину итальянец был вроде экзамена на зрелость. После того случая он совершенно поверил, что беспокойная нервозность — это так у него проявляется «шестое чувство», о котором столько говорят «часовые границы» всех рангов, должностей и специальностей — от таможенников до пограничников.
Вот и теперь, глядя на «мольбу крановых стрел», Головкин почувствовал знакомый зуд. Это могло быть от чего угодно: от недосыпания, от неполучившейся статьи… И все же он сказал себе: «Раскрой глаза, навостри уши — всякое может быть».
В кают-компании все было готово к приему властей. На столе — скатерть зеленого бархата, на скатерти — чашечки кофе, сигареты, даже коньяк. Возле стола чуть ли не в одну шеренгу стояли помощники капитана — первый и старший, штурмана — второй и третий. Самого капитана не было. Таков неписаный закон моря: капитан остается «богом», высшей инстанцией, к которой обращаются лишь при конфликтах.
Соловьев со своими помощниками прошел к краю стола, отодвинул чашки, положил на скатерть стопку паспортов. Головкин с завистью смотрел на друга. На советских судах у того дел немного: посмотрел паспорта — и счастливого плавания. А таможеннику надо перебрать уйму бумаг. Сверить коллективную таможенную декларацию членов экипажа, чтобы оба экземпляра ее были как один. Да еще сходить с третьим штурманом к сейфу, потрогать ту самую валюту, которая записана в декларации. Да проверить, правильно ли заполнены коносаменты — документы на каждую партию груза. Да изучить манифест — перечень коносаментов… Эта бумажная работа когда-то пугала Головкина. Потом привык, научился разбираться в судовых бумагах, как в своей записной книжке.
Он сидел за зеленым столом, неторопливо потягивал кофе, просматривал документы и недоверчиво прислушивался к себе. Беспокойство не проходило. Поглядывал из-под бровей на услужливых помощников и не замечал в их поведении ничего особенного. Выход в море — всегда событие, всегда волнение. Старательность в этот час естественна.
— Что ж, пойдем по каютам? — спросил Головкин.
И тотчас загремели динамики:
— Всем находиться на своих местах! Всякое движение по судну прекратить!
Матросы в каютах вставали навстречу Головкину, приветливо улыбались.
— Имеется ли советская и иностранная валюта? — спрашивал он. — Подумайте, может, вспомните? Если есть, занесем в декларацию — и только. Если же найду — сами понимаете…
Было неприятно говорить это всем и каждому. Советские моряки и сами знали: что записано в декларации — законно, что спрятано — называется страшным словом «контрабанда». Тогда неизбежен протокол, который как острый гвоздь в биографию — и больно, и не выдернешь. И все же приходилось говорить. Власти есть власти, они должны быть суровыми, а если нужно, то и беспощадными. Но прежде всего власти должны быть предельно вежливыми, доброжелательными.
— Счастливого пути!
— До свидания!
Матросы сдержанно улыбались. Иногда вздыхали, но не облегченно, как бывает после миновавшей опасности. Грустно вздыхали. Встреча с таможенниками — привычная и необходимая процедура. Но она — последнее рукопожатие Родины. После прохода властей моряки как бы отдалялись от всего родного и близкого, делали последний шаг на ту сторону. После властей государственная граница на долгие месяцы подступала вплотную к судну, ее линия обозначалась гладким планширом, отполированным штормами, вытертым рукавами жестких матросских роб.
— Счастливого пути!
— Счастливо оставаться!
Невысокий матрос с быстрым и нервным взмахом бровей вздохнул именно облегченно. И зудящее, беспокоящее ощущение, что ходило за Головкиным по всему судну, вдруг стало нестерпимым. Как в той детской игре «горячо-холодно», когда с завязанными глазами подходишь вплотную к тому, что ищешь, и тебе передается вдруг нервозное напряжение людей.
— Прошу извинить. Откройте, пожалуйста, ваши рундуки.
Из троих обитателей каюты только этот нервный замешкался на миг, но, словно спохватившись, быстро наклонился и выдвинул ящик.
— Пожалуйста, — с вызовом сказал он.
В рундуке было все, что угодно, от гаек и болтов до ученических тетрадей. В дальнем углу под изрядно помятым старым «Огоньком» лежала новенькая, аккуратно перевязанная бисерной тесемкой пухленькая коробка «Ассорти».
— У вас есть друзья за границей? — спросил Головкин, искоса наблюдая за матросом.
— Какие друзья? С чего вы взяли?
— Кому же вы конфеты везете?
— Никому, для себя купил.
Что его заставило попросить показать конфеты, он и сам топком не знал, то ли волнение матроса, то ли слишком аккуратный бантик на тесемке, а может, необычная припухлость коробки, только он настоял на своем и, когда отогнул серенькую картонку, увидел на дне слой двадцатидолларовых банкнотов.
— Откуда это у вас?
Матрос был в шоке. Он еще невинно улыбался и пожимал плечами, но сказать ничего не мог.
Через минуту все судно знало: найдена контрабанда. В каюте стало тесно. Первый помощник, белый, как полотно, стучал кулаком по столу и, срываясь на злой шепот, повторял одно и то же:
— Ты весь экипаж подвел! Понимаешь, ты ж весь экипаж подвел!
Пришел капитан, искоса глянул на рассыпанные по столу банкноты и шагнул к двери, бросив, не оборачиваясь, только одно слово:
— Убирайся!..
Когда в проходной порта приходится задерживать иностранного моряка с контрабандным барахлом, это радует — не допустил. Когда попадается свой, душу гнетет совсем другое чувство, будто ты сам виноват, что недоглядел, позволил человеку поверить в легкую жизнь. Ведь всякое преступление начинается с маленького проступка, с того, что матросу удается вывезти или ввезти что-то сверх положенных норм. У большинства надежны свои собственные тормоза, но немало и таких, кому очень полезно вовремя напомнить о законе. И тут роль портовых властей выходит за рамки простых «блюстителей порядка», их строгость становится воспитательной силой, суровая непримиримость — благом.
И Головкин и Соловьев думали об одном и том же, когда шли домой по извилистой портовой улице. И поэтому молчали, чтобы не бередить душу воспоминаниями о том парне с чемоданчиком, оставшемся на пустом причале, когда «Аэлита» медленно отваливала от стенки и, удерживаемая буксирами, долго разворачивалась посередине бухты. И поэтому, когда вышли на набережную и увидели детишек, рисующих на сухом асфальте, словно бы обрадовались возможности поговорить о другом, горячо заспорили… об искусстве.
— Откуда она берется — красота души человеческой? — задумчиво говорил Головкин. — Раньше считали — от бога. А теперь? Отражение жизни? Но жизнь скорее могла бы научить другому…
Соловьев терпеливо слушал. Он знал за Головкиным эту страсть к абстрактным разглагольствованиям и не перебивал: любая реплика могла только удлинить и без того длинную тираду.
Но на этот раз Головкин изменил своему правилу. Остановившись у парапета, он окинул невидящим взглядом задымленные горы, пестроту теплоходных труб в гавани, тихую зеленоватую воду в бухте и вдруг сказал без всякого перехода:
— Послушай, а не выпить ли нам?
Соловьев засмеялся, похлопал себя по зеленой фуражке и развел руками:
— Тогда пива, а?
— Ты давай. А я в форме, могу только воду.
Они постояли у киоска возле морского вокзала и пошли вверх по улице, обсаженной с обеих сторон аккуратными топольками.
— Я всегда считал: миром правит случай, — заговорил Головкин. — Иди через бурелом вероятностей — обязательно встретишь счастливый случай…
Как раз в этот момент над ними что-то зашуршало, и, порхнув листочками, словно крылышками, на тротуар легла тонкая книжица. Друзья подняли головы и увидели в окне второго этажа симпатичную девушку с узлом темных волос на голове.
— Вы… извините, — сказала девушка и покраснела. — Это братишка выкинул. Такой глупый.
— Баловник? — быстро поинтересовался Головкин.
— Он большой, только глупый.
— Бывает.
— Вы ее положите в сторонку, я сейчас выйду.
Рядом с девушкой показался крепкий парень с широкоскулой улыбкой.
— Не выйдет она, у нее нога болит, — сказал парень.
— Тогда ты выходи.
— У меня тоже нога болит.
— Эпидемия?
Парень еще больше заулыбался и подмигнул.
— А вы не могли бы занести? Под арку направо, второй этаж, десятая квартира.
— Пожалуйста, если сестра попросит.
Девушка еще больше покраснела и спряталась в окне.
— Вот видишь? Придется тебе на одной ноге…
— Я зайду, — сказал вдруг Соловьев, поднимая книжку.
В подъезде слабо пахло одеколоном. Улыбаясь от непонятного волнения, он взбежал на второй этаж, мгновение в нерешительности постоял у двери и коротко позвонил. Дверь сразу открылась. За порогом стоял худощавый, чуть сутуловатый парень в ярко расцвеченной рубашке.
— Прошу к нашему шалашу!
Соловьев шагнул и остановился в светлом проеме двери. Перед ним стояла та самая девушка. У ее ног лежал солнечный квадрат, по которому ползали тени от ветвей за окном.
— Ну зачем же, — растерянно сказала она. — Это все братик выдумал. Такой глупый…
Парень вбежал в комнату, подтолкнул стоявшую неподвижно девушку.
— Веру-унчик! Здесь тебе не музей — гостей улыбками кормить. — И повернулся к Соловьеву. — Она экскурсоводом работает. На людях вроде, а все не привыкнет. Дрожит перед мужиком, как перед Змеем Горынычем… Верите ли: в этой келье вы первый. Сюда, как в женский монастырь, мужчины не ходят…
Несмотря на полную неопытность в таких делах, Соловьев подумал, что здесь и в самом деле не место мужчине. Комната была маленькая и необыкновенно чистая, аккуратная. Скромный столик с зеркальцем и всякими баночками-флакончиками, белая гладенькая кровать с кружевной накидкой на подушке, небольшой шкафчик возле кровати и еще один шкаф, полный книг за стеклянными дверцами…
— Чистюля! — сказал парень с двойственным оттенком в голосе — то ли пренебрежительно, то ли доброжелательно — и кивнул на другую, раскрытую дверь, за которой виднелась неубранная раскладушка: — Не то что я. Ну, будем знакомы. Гошка, если угодно.
— Григорий, что ли?
— Это был бы Гришка, а я, стало быть, Георгий. Только, увы, не победоносец.
Он повернулся к девушке и воскликнул умоляюще:
— Верунчик, не позорься. Чего стоишь, как таксист в обеденный перерыв? Накрывай стол.
— Да ничего, — смутился Соловьев, отступая к выходу. — Да и некогда мне…
— Надеюсь, вы к нам еще заглянете?
— Да что вы, зачем же!
— Чтобы занести книжку, — серьезно сказал Гошка.
Соловьев покраснел, только теперь заметив, что все еще держит в руке подобранную под окном книжицу…
Не помня себя, он сбежал вниз по лестнице и в подъезде столкнулся с Головкиным.
— Я уж думал: ты тут прописался.
Соловьеву это показалось страшно смешным, и он расхохотался так громко, что друг удивленно посмотрел на него.
— Смотри не ходи сюда больше…
Они пошли по улице, думая каждый о своем.
— Не больно улыбайся, а то на тебя все женщины оглядываются, — сказал Головкин.
— А ты знаешь, сколько у нее книг?!
— Знаю.
— Откуда? — насторожился Соловьев.
— Так видно ж: тебя что-то так поразило, что заговариваться начал. Я и подумал: наверно, там много книг.
— Зачем их столько одному человеку?
— Наверное, для того, чтобы из окна ронять.
Соловьев испуганно посмотрел на друга.
— Это не она, — горячо сказал он. — Это у нее такой брат, большой, а глупый.
— Да ты не волнуйся…
— Чего мне волноваться?!
— Вот и я говорю: зачем одному человеку много книг? Все равно он их не прочитает. А прочитает, так забудет… Впрочем, погоди-ка. Каждому в отдельности много не нужно, а вот всем вместе, пожалуй, требуется именно много. Именно во множестве — мудрость человечества. Один человек слаб, он склонен обо всех судить по себе. Если я не прочту, то и другие не осилят, то, стало быть, зачем они? Верно я говорю?..
Соловьев молчал, понимая, что друга уже понесло и что теперь он будет говорить, пока не выговорится.
— Ты никогда не задумывался, почему в мрачные времена отдавались приказы жечь книги? Потому что у кого-то, обремененного властью, возникал этот же самый вопрос: «Зачем столько книг, если я не могу их прочесть?» А подразумевалось: «Если я не могу, то как смеют другие!..»
— Что ты хочешь этим сказать? — растерянно перебил его Соловьев, занятый своими мыслями и мало что понявший из рассуждений друга.
— …Нет, пусть будет больше книг, как можно больше! Информационный взрыв — это миф, признак паники властолюбивого индивидуума перед морем знаний. А ведь знаний и должно быть море. Только переплетаясь в новых и новых интерпретациях, они способны порождать открытия…
Он вдруг остановился, ухватил Соловьева за рукав и, побледнев от волнения, произнес громко и высокопарно:
— Мысль человеческая, что красная девица, заточена в темницу страниц. Освободить ее может только человек, открывший книгу, только другая мысль. Как в сказке о заколдованной царевне, которую можно разбудить лишь поцелуем…
Мимо проходили люди, снисходительно оглядывались, как на пьяных. Солнце жарило по-летнему, солнце кидало на асфальт ослепляюще белые пятна, по которым томно ползали тени от ветвей. Соловьев глядел на эти тени и все вспоминал невысокую девушку, ее растерянные глаза, ее руки, гибкие и испуганные…
Ночью разгулялся веселый ветер «моряк», принес дождь. Гошка проснулся на рассвете с непонятным беспокойством в душе, встал, поеживаясь от холода, босиком прошлепал к окну, заглянул за штору. Крыша соседнего дома казалась черной от дождя и слабо поблескивала. Ветер играл с одиноким голым тополем, стоявшим посередине двора. В просвете между домами беспокойно шевелились огни порта, и в такт покачиваниям стучали капли по жестяному карнизу. Время от времени ветер стряхивал этот стук и, словно бы скрутив дождь в тугие жгуты, хлестал ими по стеклам, как мокрыми простынями. Это напоминало удары волн о крутые скулы сухогруза.
Гошка вышел на кухню, откуда бухта была виднее, сел на подоконник, закурил. Спать не хотелось, и он все сидел, опираясь босой пяткой о батарею, смотрел на дальние огни и вспоминал море.
Что это такое — море?! Читал когда-то фантастическую книжку про живой океан на неведомой планете, который умел овеществлять самые потаенные мечты космонавтов и тем самым словно бы выворачивал наизнанку людские души. Похоже, что автор не знал нашего обычного моря, иначе зачем бы ему переносить место действия на далекую планету? Наш земной океан это тоже умеет, вьет из матросских душ веревки, какие хочет. Сколько Братик знал их, которым тошно и скучно на берегу! Хотя в море — какое там веселье — сплошное вкалывание… А может, автор потому и придумал свой фантастический океан, что узнал море, поплавав матросом или еще кем? Живой, влекущий и увлекающий океан? Такого на берегу не придумаешь.
Он закрыл глаза и представил себя у руля, как, бывало, когда-то. Рядом подремывает «чиф» на своей «собачьей» вахте, курит папиросу за папиросой. На окнах рубки — серые полосы от соленых брызг, стекающих со стекол. Одно стекло поднято, и под ним на палубе — мокрое пятно. В этом проеме видны ярко-желтые в косом солнце стрелы кранов, за ними — зеленые якорные лебедки на баке и белые, как весенний снег, живые, трепещущие пеной всплески волн. А за ними — синь. До чего же синей вспоминается морская даль! С берега Гошке такой синевы не приходилось видеть.
«Может, в каботаж пойти? — подумал он. И усмехнулся горько. — И в каботаж не возьмут, раз уж даже к порту не подпускают…»
Девятым валом нахлынула тоска. Он торопливо оделся и, тихонько притворив дверь, чтобы не разбудить сестру, вышел на улицу. Выложенный разноцветной плиткой, тротуар был скользким от дождя. Гошка сошел на асфальт дороги и пошагал вниз, к набережной, широко и решительно, как ходил, бывало, когда спешил на судно, и как совсем отвык ходить в компании своих береговых приятелей.
У стенки морвокзала стояли суда, уцепившись за кнехты толстыми тросами. В их высокие борта, словно поросята-сосунки, тыкались портовые катера, прятались от ветра. От маяка, что стоял на конце причала, был виден длинный мол, отгораживающий бухту. Над молом сплошной белой стеной, быстрой и подвижной, шевелились высокие буруны прибоя. Ветер ритмично взвывал в стальных фермах маяка, в тросах, натянутых, как струны. Ветер раскачивал железобетонную брандвахту с наветренной стороны пирса так сильно, точно хотел вынуть ее из воды и положить боком на асфальт.
У стенки стоял сухогруз «Комсомолец». Возле него похаживали двое пограничников, поглядывали вдоль борта. Это значило, что «Комсомолец» отваливал, что он уже по ту сторону и что кромка пирса для него — государственная граница. Братик знал, как не любят пограничники, когда возле уходящих судов околачиваются посторонние, и на всякий случай помахал рукой, будто у него там знакомые. Он никого не знал на судне. И очень удивился, когда с высокого бака кто-то помахал ему в ответ.
— Привет! — донеслось сквозь шум ветра.
Теперь он смелее подошел поближе и разглядел матроса Тоню, с которым плавал когда-то на «Кишиневе». Странное прозвище дали этому парню, медлительному увальню с медвежьей силой. Но прозвище привилось, и вот теперь Гошка, как ни старался, не мог вспомнить его настоящего имени, как, впрочем, и фамилии тоже.
— Далеко собрались? — спросил он небрежным тоном.
— Цейлон! — так же небрежно ответил Тоня.
У Гошки защемило под мышками: на Цейлоне он не был, этот остров представлялся ему сплошными мандариново-лимонными тропиками, где всегда солнце, всегда штиль и улыбки длинноглазых красоток.
— Как жизнь на берегу?
— Лучше некуда! — крикнул Гошка и хотел добавить еще что-то нибудь такое, от чего Тоня оставил бы свой снисходительный тон. Но тут на судне захрипели динамики:
— На баке, отдать концы! Как якорь? Не заденет причал?
И Тоня сразу забыл о приятеле, низко перевесился через планшир, словно хотел дотянуться до воды, и, не выпрямляясь, закричал в микрофон, который тащил на длинном, свернутом в спираль проводе:
— Не заденет! До пирса больше метра!..
Черно-желтый портовый буксир, со всех сторон увешанный кренделями шин, присел от натуги и потащил судно за корму на середину бухты…
Уже и пограничники давно уехали, и провожающие ушли, скрылись за липами на бульваре, а Гошка все смотрел, как медленно и осторожно «Комсомолец» выходил из бухты. Вот его красная труба проплыла над молом и совсем утонула в белом прибое, шевелившем тысячами гибких пенных рук. И еще долго стоял Гошка у кромки пирса, неотрывно глядя на буруны, за которыми скрылось судно. И не было у него ни мыслей, ни желаний, только тоска, глубокая и бесконечная, как море в штилевую погоду.
Так он и нес свою тоску не расплеснутой по мокрой набережной. На бульваре она чуть отлила, и тогда вынырнули мысли о том, что море все-таки — море, без которого ему — никуда. Он говорил себе, что надо бы пойти в баскомфлот, поклониться, чтоб пустили хоть на какую посудину. И вздыхал: «Выгонят». Ибо ходил уже, и просил, и не выдерживал: зазывали дружки, манили толстым карманом. И срывался он после первой же поллитровки.
Море вошло в Гошкину жизнь давным-давно. Мать говорила, что первые шаги его были по набережной. Все ползал, а когда пошли гулять к морю, увидел пароходы, потянулся ручонками и пошел.
Так рассказывала мать. А он и сам знал, что первое чудо в его жизни был этот синий простор, в котором будто летишь.
Первые его игры были у воды. Еще дошкольником пропадал у моря с утра до ночи, и первой материной угрозой, которую запомнил, была: «Утонешь — лучше домой не приходи!» Помнил, что смеялся, когда она говорила такое. Разве в море можно утонуть? Они плавали с ребятами не сколько могли, а сколько хотели. Уставали, ложились спиной на волны и лежали себе, загорали на солнышке, отдыхали.
Первое, что он узнал в городе, — пляж. Позже полюбил порт, особенно вечерний, когда огни, как золотые россыпи, и тени кораблей на воде такие таинственные, зовущие, и тихая вода в бухте, расцвеченная как в праздничную иллюминацию.
Позже его любовь опять вернулась к пляжу. Это было связано с девчонками, которых картинки порта не больно воодушевляли. Но порт не разлюбил. И если бы кто сказал тогда, что в море ему не плавать, он, наверное, избил бы того человека, как вруна и последнюю сволочь.
Гошка пошел в мореходку, не раздумывая ни минуты. И с ходу попал в загранку. А там, как говорил его друг матрос Серега Швыдко, «шик, блеск, тру-ля-ля». Привезли они, что могли, из первого рейса, реализовали оптом и две недели жили как боги. Тогда Гошка и понял, что, кроме моря, очень любит еще и деньги.
Он привозил из загранки плащи, модные платочки — все, что хорошо шло. Появился бизнес на жевательную резинку — притащил сразу два десятка блоков. Узнал, что можно зарабатывать на порнографических журналах, и поволок их через море. Лучше бы он не брался за это дело. Потому что, если про платки можно было сказать, что у него есть сестра Вера, которая обожает эти штучки, то про журналы что скажешь?
Незаконное, оно ведь всегда до поры до времени. В тот раз до суда дело не дошло, хотя и этим грозились. Но с флота его выставили и вообще из порта. Поработал Гошка в одном, другом месте и понял: без моря не жить. Как и без «монет» тоже. Но море было пока отрезано начисто, и он сделал целью своей жизни «вторую любовь» — добывание денег любым способом. Это было нетрудно, тем более что оставались старые друзья и связи. Так он стал крепким звеном в цепочке, по которой бежало и барахло, и валюта, и наши красненькие…
Гошка старался размышлять о своей судьбине весело и беззаботно. Но иногда на него накатывало. Вскрикнет в порту судно, прерывисто, с придыхом, докатится крик до гор, отшатнется обратно к бухте, к набережной, приглушенный расстоянием, тихий и печальный. И схватит вдруг за сердце такая черная тоска, что хоть прыгай с бетонной стенки, плыви за судами, уходящими в синюю даль…
Как это вышло у него, что жизнь пошла не туда, куда мечталось? «Бичи» с бульвара толковали — не повезло. Верунчик тоже говорила — не повезло, но имела в виду совсем другое, потому что ничего толком не знала. Бывало, Гошка удивлялся: слепая, что ли? Потом понял: и впрямь слепая, потому что верила в него, как в себя, а любила даже больше, чем себя.
Было раз, встретил он замполита со своего «Кишинева». И тот выложил Гошке его личную жизнь сразу во всех измерениях.
— Ты привык, что в жизни все удается, привык относиться к существующим благам, как к морю, в котором хоть купайся. Мне рассказывали, как ты шумел однажды, когда к тебе не пришел по вызову врач. Больного человека оставили без медицинской помощи! Знаю, как замучил начальника милиции жалобами на милиционера, который при задержании порвал на тебе рубашку… Тебя с малых лет носят на руках, сначала дома, потом в обществе. И ты привык к заботам, уверовал в свою значительность. А от такого «верования» один шаг до наглой мысли, что все возможно, все простится. Да, мы, к сожалению, слишком много говорим о правах человека и слишком мало о его обязанностях перед обществом. Но разве человек может иметь права, если он не выполняет обязанностей?
— Испортили меня, — сокрушенно кивал Гошка.
— Кто тебя испортил?
— Да вот, вы же говорите…
— Я говорю? — изумился замполит. — Я говорю, что били тебя мало!..
Смешной получился разговор. И Гошка от души хохотал, когда рассказывал о нем приятелям. Хотя было ему совсем не смешно. Скорее грустно было. Потому что всем нутром, печенками чувствовал: прав замполит. Не случайно же на него находило временами, и он устраивал скандалы дома. Другие злились, что на них никто не обращает внимания. Гошка бесился от избытка забот. Пока был жив отец, все вроде бы шло нормально. Но в шестьдесят восьмом старые раны доконали отца. Мать умерла в одночасье от рака. «Береги братика», — сказала мать Вере за день до смерти. И Вера полностью взвалила на себя все, что тащила мать. Гошка сначала злился, как мальчишка, окруженный чрезмерными заботами, потом привык…
— Это ты меня испортила, — как-то сказал он ей под пьяную руку.
Вера проплакала целый день. Гошка ходил вокруг и ругал себя, чтобы ее успокоить. И успокоил. И все пошло по-прежнему. Уж такая она была: совсем не могла, чтобы ни о ком не заботиться…
— Эй, Братик! — услышал он сквозь шум ветра. В форточке виднелись толстые щеки знакомой бабенки со странной кличкой «Шантаклер», одной из тех, на ком держалась их торговая цепочка. — Что тебя носит под дождем?
— Заботы замучили! — наигранно крикнул он.
— От забот спасаются знаешь где?..
— Иди ты!.. — озлился Гошка. И свернул в улицу, и пошел размашисто, втянув голову в плечи, как ходил когда-то в мореходке, подражая старым «морским волкам».
Дома было тихо, чисто и свежо. На столе лежала записка, полная «ахов» по поводу его внезапного исчезновения.
«Ты, неверно, голодный, — писала Вера. — Поешь горячей картошки, она на табуретке в кастрюле, завернута в телогрейку…»
Думая о Вере, он вспомнил вчерашнего пограничника и немного развеселился. Все-таки это была его идея: если уж отдавать Верку замуж, то за человека, который мог пригодиться. Он и книжку выкинул только потому, что увидел зеленую фуражку.
Гошка повалился на свою раскладушку и принялся мечтать о том, как этот пограничник, потеряв голову от любви к Верке, пойдет в партком пароходства хлопотать за него, как возьмет его на поруки. И тогда снова — здравствуй, море! И лимонно-банановые джунгли с синими лагунами, и россыпи огней на неведомых берегах, утонувших в ночи, и манящее сияние реклам в портовых городах, где все тебе улыбаются: бармены из-за стоек, девочки из-за штор…
Его разбудило солнце. Вот чем хорош этот город, так непостоянством погоды. Отгудит шторм с дождем и снегом, а на другой день — солнце во все небо. А то повиснет облачная борода на вершинах гор, и полетит на город соленый дождь из брызг, сорванных с волн в бухте. А бывает, обрушивается ледяной ветер. Тогда брызги замерзают на лету и повисают сосульками на набережной, на бортах пароходов, на балконах домов.
А то набегает «моряк», как сегодня ночью. Тогда мальчишки, несмотря на дождь, собираются на набережной, смотреть волны, остервенело бьющие в стенку. Этот ветер капризен, как моряк, полгода не сходивший на берег, — затихает так же быстро, как и налетает. Вот и теперь он лишь время от времени встряхивал голые ветви тополя под окном.
Гошка посмотрел на сверкающие мокрые крыши, потянулся, закурил и задумался: куда податься? На толкучку не хотелось. Противны были сегодня знакомые ухмылочки всех этих Вадимов, Эдиков, Шантаклеров и Булочек. Сегодня хотелось в порт. Он побрился, нацепил галстук, чтобы как у людей, погляделся в зеркальце и вышел. Быстро сбежал к морю, пошел вдоль бухты, мимо ворот рыбного порта и лесного, мимо нефтепирса, туда, где постройки, загораживающие бухту, расступались и открывалась панорама с портальными кранами, высоко занесенными над пароходными трубами. Гошка любил это место, всегда останавливался тут, чтобы оглядеться, помечтать. И теперь он остановился у парапета набережной, закурил и жадно уставился на блескучую, уже успокоившуюся после ночного ветра гладь бухты, пересеченную вдали темной полоской мола, на буксировщиков, словно бы присосавшихся к низкому борту тяжело груженного танкера. Рядом с набережной суетились утки-нырки, исчезали в зеленоватой глубине и беззвучно выныривали в другом месте.
Как давно он не приходил сюда! Все знакомо, и все переменилось. Нырнуть бы, как эта черная птица, исчезнуть на время и вынырнуть совсем-совсем в другом месте!..
— Э-ей!..
У причала стоял высокий парень и махал рукой. Гошка удивился: кто еще помнит его в этом порту? И вдруг, как ударило — Вовка Голубев, друг-приятель, корабельный поэт. И побежал, спотыкаясь на неровном тротуаре, задыхаясь от радости.
— А я гляжу — кто такой? А это ты! Ну вымахал! Вырос, что ли? Совсем не узнать…
Они мяли друг друга, и смеялись, и прижимались грудь в грудь, чтобы скрыть стыдную влажность в глазах. Они корешили и в мореходке и на «Кишиневе». Когда-то Гошка был уверен, что не задумываясь отдал бы Вовке, как в той песне, «место в шлюпке и круг». Потом разошлись пути-дороги. Ему выпала сухопутная, а у Вовки осталась все та же — морская. Потому что ни за какие коврижки не хотел он связываться с заграничным барахлом. Бывало, Гошка злился на него, говорил: «Что взять с идеалиста…»
А вышло — не по адресу жалость.
— Все стихи пишешь? — спрашивал Гошка, хлопая его по спине.
— Все пишу, — отвечал Володька, в свою очередь, стукая приятеля так, что прохожие останавливались, оглядывались подозрительно: уж не дерутся ли?
— Почитай.
— В самом деле?
— Давай, давай, я же знаю тебя, чокнутого.
— Ну слушай.
Володька даже переменился, побледнел, и взгляд его стал каким-то потерянным, чужим.
…В неизведанных далях неба
Серебрится поток вселенной,
Словно пенный след за кормою
На широкой морской дороге…
Но порой из-за горизонта,
По крутым берегам рассыпанные,
Выплывают другие созвездия,
Долгожданные, достижимые.
И сходят матросы на берег,
И тонут в сиянии трепетном
Ярких созвездий уличных…
В груди у Гошки нехорошо и тошно ныло.
— Ну? — спросил Вовка жалобно и просяще.
— Что-то на стихи непохоже.
— Это белые стихи.
— Ну-ну… — Ему вдруг подумалось, что Вовке тоже не сладко, раз до белых стихов докатился. Но не хотелось огорчать старого друга.
— Не стихи вроде, а хоть плачь.
— Правда?
— Точно. Отметим этот случай?
— Знаешь, — сказал Вовка виновато. — Я теперь водки-то не пью.
— Заболел?
— Слово дал.
— Кому?
— Себе, кому же еще.
Гошка удивился. Он так удивился, как не удивлялся никогда в жизни, поглядел на друга, словно на чудо морское с двумя хвостами и без единой головы.
— Ты что — не хозяин своему слову? Ты дал, ты и возьми обратно. На сегодняшний день.
— Не пойдет. Тряпка я буду, а не моряк, если так словами кидаться.
— А чего ты теперь пьешь?
— Да так… сухое… в меру если.
— Сухое так сухое.
Они быстро пошли, почти побежали по Портовой улице и все толкали друг друга, будто салаги из мореходки, засидевшиеся на лекциях, и Вовка все рассказывал о рейсе, который затянулся на целых полгода из-за выгодного фрахта, взятого в Австралии. А Гошка больше помалкивал. Он тоже мог бы рассказать кое о каких «фрахтах», которые брал. Только где им до австралийских! А кроме того, ему не хотелось говорить об этом, ибо Вовка еще тогда, на «Кишиневе», первым был готов набить ему морду за контрабанду.
Гошка влетел в ресторан, как к себе домой, подмигнул официантке.
— Машутик, сообрази… Как «чего»? Водочки. И еще кисленького…
Официантка не спешила. Они перекинулись еще несколькими фразами и умолкли, нетерпеливо поглядывая на дверь за буфетной стойкой.
— Когда снова поплывем?
Он ждал этого вопроса и боялся его.
— Поплывешь с ними. Я говорю — не буду больше, а они не верят.
— А где ты теперь?
— У Ваньки Ветрова дым пакую.
— Нигде? Так правильно не верят, если нигде.
— И ты тоже. Человеку верить надо, понял.
— А что ты сделал для этого?
— Что я могу сделать?
— Работать, чтобы дым из ушей. Взять общественное поручение — дружинники есть всякие или еще кто. Плавать на любой барже, куда пошлют…
— Ага, и стихи писать.
— И стихи писать, если надо, — рассердился Вовка. — Ты ведь сдохнешь без моря, я-то знаю.
— Ну и сдохну!
Гошка тоже разозлился. Не то на Вовку, не то на самого себя или, может, на весь белый свет. Когда официантка принесла водку, он хватил сразу фужер и даже не стал настаивать, чтобы Вовка тоже пригубил «божьей слезы».
— Ты все еще ждешь, чтоб другие за тебя боролись?
— Мне с малых лет твердили, что у нас человеку не дадут упасть. Значит, врали?
— Я тебе говорил: с такой пробоиной ты когда-нибудь пойдешь ко дну. Будь хоть трижды коммунизм, все равно свои дыры придется самому латать.
— Вот, вот, тем я и занимаюсь — сам о себе забочусь. У меня будет коммунизм раньше, чем тебе его преподнесут. Понятно?..
Он быстро пьянел, курил папиросу за папиросой и тыкал окурки в недоеденный салат.
— Ты морскую заповедь не забыл? Все за одного, один за всех? Жизнь — это тоже как море, отколовшиеся одиночки тонут.
— Друзей у меня навалом.
— Навалом — это не друзья. Настоящие бывают у того, кто сам может быть другом.
— Я не могу?!
Вовка грустно поглядел на него.
— Правильно Вера тебя называет: ты еще «братик».
— Ну и катись к ней.
— Я не бросаю друзей, когда им плохо.
— Тогда пей со мной.
— Это и значило бы бросить…
Попререкавшись, они умолкли надолго и сидели, не поднимая глаз, брезгливо ковыряясь вилками каждый в своей тарелке. Обоим было тоскливо оттого, что только и осталось им — вот так впустую пофутболиться словами. А чтобы встать, да идти вместе, да не расставаться ни днем, ни ночью, как когда-то, — этого уже не будет. Жизненные дороги как рельсы, вроде бы и соприкасаются на стрелках, а разводят. И не перепрыгнешь на бегу с одного пути на другой. Для этого нужно сначала остановиться, потом вернуться да еще поискать ту стрелку, которая переведет тебя на иной курс. Долго это и нудно, и Братик понимал — не хватит у него терпения на такие «маневры»…
— Давайте проводить совещание, — сказал подполковник Сорокин. Задумчиво постучал карандашом по столу и вдруг повернулся к лейтенанту Сидоркину. — На экскурсии давно не были? Можете проветриться?
— Что вы, товарищ подполковник, — изумился Сидоркин. — Какие экскурсии? Дел по горло.
— Вот и отвлекитесь. — И повернулся к Коновалову. — Что за сотрудники у тебя? Начальство предлагает — отказываются.
И в который уже раз осознал Сидоркин древнюю, как мир, истину, что «просьба начальника — приказ для подчиненного». И через пять минут слушал инструктаж, от которого захватывало дух. Это было не выслеживание каких-то шарамыг с толкучки, ему предстояло настоящее дело с переодеванием, почти актерской игрой, полной самостоятельностью в решениях. Правда, без риска. Но какое дело бывает на все сто хорошим?
— Второй день в лесном порту стоит греческий лесовоз «Тритон», — сказал Сорокин. — На этом судне есть матрос по имени Кастикос. Только, по сведениям, это никакой не матрос. Раньше он часто бывал здесь, занимался спекуляцией, заводил всякие знакомства, пытался соблазнять заморским раем местных красоток. В общем, вел себя хуже некуда. Когда стало известно, что он связан с «Асфалией», с разведкой греческих полковников, хотели дать ему от ворот поворот и вообще закрыть для него советские порты. А он исчез. И вот появился вновь. Что ему теперь надо? Вот что предстоит выяснить в первую очередь. Вы спросите: каким образом? Отвечу: надо познакомиться с ним. Вчера матросы с «Тритона» попросили Интерклуб организовать для них экскурсию в горы. — При этих словах Сорокин посмотрел на лейтенанта Сидоркина, и тот закивал торопливо, опасаясь, чтобы подполковник снова не засомневался в его способности понимать с полуслова. — Экскурсией будет руководить сама директриса Евгения Трофимовна. Знаете ее?
— Встречались раз, — сказал Сидоркин.
— Дама она артистичная, так что ничему не удивляйтесь…
Сидоркин и сам был из таких, которых начальник горотдела милиции определял двусмысленным выражением: «Человек — не соскучишься». Он служил в этом городе в армии, да так и остался, работал шофером, занимался на заочном юридическом. Когда вызвали в райком и предложили работу в милиции, сразу же согласился. Но, как признавался своим приятелям, только потому, что накануне смотрел по телевизору кино про милицию. Думал, сразу в дело. А его посадили на машину. Поездил полгода, пошел к начальнику. Подумалось, что, если еще пьяных повозит, сам запьет. Долго смотреть на такое — можно все человечество возненавидеть. И себя заодно. Начальник, понятно, воспитывать начал: «Кто-то должен возить нечистоты?» А Сидоркин свое: «Кто должен, тот пусть и возит…» Удивительно, как его не выставили тогда из милиции. Но начальник только улыбнулся грустно: «Книжек начитался? Приключений ищешь? Будут тебе приключения, не возрадуешься». И перевел к Коновалову.
И Сидоркин действительно вначале не возрадовался. То на машине, а то все пешком. Да крадучись. Угрозыск, как известно, со знаменами не ходит… А «нечистот», о которых говорил начальник, на новом месте Сидоркину сразу же пришлось повидать столько, что его бывшие подопечные, которых он возил в вытрезвитель, показались тихими и совсем безобидными овечками.
Ему повезло. Вскоре, как пришел, начались поиски одного валютчика. Прежде этот тип «работал» в Одессе и, естественно, попался «на крюк». Это ведь все равно случается рано или поздно. В «норе» не усидел — терпение не то. Решил уйти за границу. Но не из своего же порта. И вот он исчез из Одессы и, по некоторым сведениям, вынырнул где-то здесь, возле своих дружков.
Что о нем было известно? Да ничего, кроме словесного портрета: бровишки белесые наискосок, словно его кто-то в детстве удивил раз и навсегда, подбородочек острый, как у мыши, кепка грузинская — блином. Да еще кличка — Живоглот. Кличка — уже кое-что, но ведь это не фамилия в паспорте, поди-ка узнай о ней.
Ходили они по улицам всем угрозыском, в лица заглядывали. Кепок было много, удивленных физиономий еще больше. Тогда Сидоркину пришла в голову «гениальная» мысль: чего ходить, когда можно стоять, а еще лучше сидеть? Где-нибудь у окошка. Люди мимо идут, как на смотринах. И зашел в кафе, и встретил приятеля по автобазе — шофера Пашку Чумакова. Посидели у окошка, он и говорит: «Чего ты их на проспекте-то высматриваешь?» — «Кого?» — «Да тех самых. Разве я слепой? Ты в бильярдную шагай, что в парке, там теперь вся шваль собирается, там у них вроде штаб-квартиры». — «Ты откуда знаешь?» — «Слыхал. Это при тебе, раз ты в угрозыске, никто не скажет. А шофер для всех свой…»
В общем, надоумил. Пошел Сидоркин в бильярдную, заплатил сразу за два часа, стал играть сам с собой. А какая там игра, когда кий в руки взял второй раз в жизни. Маркера учить не надо — всех насквозь видит. Подослал к Сидоркину двоих — на деньги…
Сидоркин, играя, все слушал, по сторонам поглядывал. И поймал веселое в общей шумихе: «Бей его, Живоглот, кием по макушке!..» Поглядел на партнера — ни капельки непохож на словесный портрет — брови серые, как у многих, подбородок обыкновенный — отъевшийся. Вот только кепка как у того грузина, что стоит на рынке с мандаринами…
Через неделю майор Коновалов поздравил Сидоркина с премией. И поглядел с любопытством: «Есть в тебе что-то, Сидоркин, определенно есть…»
Но то дело казалось забавой по сравнению с предстоящим.
Целый день он работал над своим внешним видом. Пиджачишко — замусоленный и пропыленный — раздобыл у соседа — рабочего с железнодорожной станции, руки натер графитом от разломанного карандаша, чтобы выглядели неотмываемыми. И видно, не перестарался. Подполковник Сорокин хоть и усмехнулся, но одобрил, сказал: «Немного театрально, однако убедительно».
В таком вот виде Сидоркин и отправился в порт на маленьком рейсовом катере. Ушел в салон, сел в первый ряд, чтоб ненароком не встретиться с кем знакомым, и стал разглядывать суда, стоявшие у причалов. Тут были и порожние танкеры, присевшие на корму, словно перед прыжком, и сухогрузы с высокими обшарпанными бортами, и рыболовные траулеры с косыми срезами слипов, деливших корму на две части. Катер уважительно обходил суда, кидал на высокие борта игривую волну, испуганно вскрикивал сиреной.
Позади Сидоркина кто-то шумно сел на диван и сразу же заговорил быстро и горячо:
— …Никто, как дети, не верит в будущее. Ребенок убежден, что он центр мироздания и что ему уготовано бессмертие. Но человек растет, растут его знания и мало-помалу убавляют самоуверенность. Приходит время, и он машет рукой: «От меня ничего не зависит…» А старость просто созерцательна, старики не только не стремятся, но часто и не считают возможным переделывать мир. Это истина, с которой нелепо спорить…
«Я по этой теории — далеко не ребенок, но, ясно, и не старик, — подумал Сидоркин. — Я еще верю, что со всей земной швалью можно покончить раз и навсегда. Если не церемониться…»
Он оглянулся, увидел возбужденного парня в фуражке таможенника и рядом с ним, как контраст, невозмутимого прапорщика пограничника.
— …Взлет человека где-то посередине жизни, когда опыт и знания уже достаточно высоки, а самоуверенность, заставляющая верить в непреложность истин, еще недостаточно мала…
С трудом переварив эту фразу, Сидоркин пожал плечами и снова оглянулся. Пограничник смотрел на него с настороженным любопытством.
— Где я вас видел? — спросил он.
— В милиции, — развязно сказал Сидоркин.
— Вы работаете в порту?
Вопрос был задан строгим тоном. Сидоркину вдруг пришло в голову, что сейчас этот пограничник очень просто может прицепиться к нему и отвести на КПП для выяснения личности. То-то смеху будет в угрозыске. Совсем не веселого смеху, потому что задание-то останется невыполненным.
Он торопливо перегнулся через диванную спинку и прошептал прапорщику на ухо:
— Я — из угрозыска.
Думал, что пограничник не поверит. Но тот только улыбнулся одними глазами.
— Точно, именно там и видел…
Снова Сидоркин стал смотреть на близкие борта судов и краем уха все прислушивался, что еще скажет этот разговорчивый таможенник.
— Как твой Верунчик? — спросили сзади.
— Ее Верой зовут.
— Что-нибудь случилось?
— Брата ее встретил, пьяного.
— Редкое явление в нашем городе!
— Не нравится он мне. Хитрый какой-то, себе на уме. А еще я узнал: его выставили из порта. За контрабанду.
— Уже серьезнее.
— Боюсь: он из тех «братиков», что околачиваются на толкучке.
— Понятно. Так как твоя Верочка?
— Говорю же — брата ее встретил пьяного.
— Ну и что?
— Пьяные разные бывают.
— Да, да! Вот я тоже иду вчера — бабы над пьяным хлопочут. А он выкамаривается, стихи им читает: «Сердобольные, — говорит, — русские бабы волокут непосильную пьянь».
— Есенин, что ли?
— Шут его знает… Тоже говорят: пьяный пьяному рознь. Жалеют: «Хороший человек, видать. Другой бы матом, а он стихами кроет…»
Помолчали. Катер наклонился на крутом повороте и закачался на своих же волнах, отраженных от причальной стенки.
— Смех прямо! Бежит, например, человек по бульвару в спортивном костюме — и все оглядываются, плечами пожимают. Идет пьяный — еле держится, — хоть бы кто слово сказал. Привыкли, что ли?..
— Веселие Руси есть пити.
— Это когда было сказано? В темные века?
— «Класс он тоже выпить не дурак». Маяковский.
— Выпить — это ж не напиваться. Я все думаю: почему такое общественное терпение к пьяным? Как прежде к юродивым…
— Бить их некому, — сказал Сидоркин, не оборачиваясь.
— Вот тебе глас из народа, — обрадовался таможенник. — Только не кнутом надо бить — словом.
— Мертвому припарки…
Катер толкнулся, ударившись о причал. От неожиданности Сидоркин стукнулся головой о переборку и выругался. И стал ждать, когда сойдет последний пассажир.
На берегу топтались отъезжающие, прятались в тень: в затишке пристани было жарковато от солнца. За пакгаузами лязгал буферами поезд, перегородивший дорогу. Сидоркин уцепился за черные поручни, перебрался по вагонной площадке на ту сторону, с удовольствием вытер о штаны измазанные мазутом руки. Это почему-то добавило ему уверенности. Он огляделся и, не заметив за собой никакого «глаза», бодро зашагал к Интерклубу.
Там у дверей уже стоял чистенький экскурсионный автобус, за стеклами виднелись равнодушные лица иностранных моряков. Возле автобуса суетился красивый чернявый парень в небрежно накинутой на плечи серой куртке, судя по описанию, тот самый Кастикос, порученный ему на этот день. Сидоркин постоял в стороне за липами, дождался, когда из подъезда вышла Евгения Трофимовна, и с равнодушным видом пошел к автобусу.
В баулах, лежавших на сиденьях, похоже, были не одни дорожные бутерброды, и Сидоркину — «любителю выпить» — трудно будет отказываться от угощений.
Но ничего не оставалось, пришлось принимать игру, глупо улыбаться и лезть в автобус.
Он сидел в заднем ряду и осматривал матросов. Их было восемь, судя по виду и языку — не только греки с «Тритона». Рядом сидела переводчица, непрерывно говорила, показывая в окна на пробегавшие мимо причалы, дома, обелиски.
Первую остановку сделали возле памятника — «Вагон». Тридцать лет назад этот вагон оказался на ничейной земле и был так изрешечен пулями и осколками, что даже теперь, через годы, было страшно смотреть.
Матросы ходили вокруг «Вагона», качали головами, совали пальцы в пробоины. А чернявый Кастикос раскурил сигарету, вставил ее в пулевое отверстие.
— Русский паровоз, — сказал по-английски и засмеялся оглядываясь.
В горле у Сидоркина сжалось и закипело. Он шагнул к сигарете, но удержал себя — прошел мимо, наклонился у края бетонной площадки, принялся зачем-то выковыривать из земли камень.
«Нельзя! — говорил он себе. — Они не должны знать, что ты их понимаешь…»
Он возился с камнем долго и зло. Когда поднял голову, то увидел, что все экскурсанты уже в автобусе, а в дверях стоит Евгения Трофимовна и смотрит на него укоризненно.
Пнув напоследок камень, Сидоркин прошел на свое место и притих там, ругая себя за невыдержанность и удивляясь вроде бы давно знакомому по книгам — трудности быть единым в двух лицах.
Обычно в угрозыске все просто, как на фронте; тут свои, там чужие. Хоть и скрытая борьба, а ведется она все-таки в открытую, гордо и красиво. «Шерлок Холмс, наверное, потому и читается, — думал Сидоркин, — что он со своей логикой прям, как жезл. А кого не привлекает надежное и устойчивое?.. Если бы того же Шерлока Холмса сделать хитрым приспособленцем — себе на уме, — который обманывает и совершает гнусности, чтобы потом разоблачать, то еще неизвестно, было ли бы у него столько поклонников».
Автобус между тем пробежал по шумным улицам, выехал за город и пошел вилять по серпентине дороги, поднимаясь все выше в горы. Остановился он возле стеклянного дорожного павильончика для пассажиров, на котором выделялась крупная надпись: «Перевал». Справа и слева горбились вершины, покрытые мелколесьем, придавленным и скрученным свирепыми местными ветрами. Впереди необозримо простирались затуманенные далью всхолмленные степи, и поезд, вынырнувший из-под горы, серой гусеницей извивался меж холмов, убегая в белесый простор.
Тугой холодный ветер быстро загнал экскурсантов за стенку павильона. Только Кастикос все ходил по-над обрывом, разглядывал дали в морской бинокль.
— Взгляните на эту гору, — говорила переводчица. Она показывала рукой вверх, а сама все время настороженно и удивленно посматривала на Сидоркина. — На этой горе в войну стояла легендарная батарея, которая одна в течение десяти дней сдерживала натиск фашистов, не пуская их через перевал. Батарею поставили моряки-артиллеристы всего за несколько дней до того, как фашисты прорвались к горам. Еще не были закончены эти работы, когда рота вражеских автоматчиков просочилась туннелями сквозь гору. Их пропустили и в несколько секунд расстреляли из скорострельных пушек.
— Расстреляли?! — с деланным испугом воскликнул Кастикос по-русски.
Переводчица сбилась.
— То ж были фашисты.
— Солдаты подчиняются приказу.
— Они захватчики!..
По лицу переводчицы бегали пятна, и видно было, что она еле удерживает слезы.
— Хозяин дома и вор, забравшийся в дом, не могут считаться равноправными, — сухо сказала Евгения Трофимовна. И повторила то же самое по-английски.
— Точно. — Сидоркин сплюнул окурок на дорогу и скривил губы в злой усмешке. — Вчерась кобель соседский во двор заскочил, за курой погнался. Так я его поленом по морде. Сразу понял, кто тут хозяин…
Грустно улыбаясь, переводчица принялась пересказывать экскурсантам слова Сидоркина. У нее выходило что-то вроде детской сказочки о злой собаке, которая чуть не задушила невинную курочку, и о добром хозяине, прогнавшем собаку.
— А потом по дороге пошли танки, — быстро заговорила переводчица, словно боясь, что ее снова перебьют. — А дорога через перевал одна. Сколько танков прошло, столько на дороге и осталось…
Когда тронулись с перевала по ухабистым дорогам дальше в горы, Кастикос подсел к Сидоркину, расстегнул баул.
— Виски?
Сидоркин поглядел этикетку, понюхал пробку и сморщился, возвращая бутылку.
— Керосином пахнет.
Не обратив внимания на это замечание, Кастикос открутил пробку, налил в пластмассовый стаканчик. Отказываться было рискованно, приходилось играть роль до конца. Сидоркин выпил, расплескав половину виски, брезгливо понюхал пальцы.
— Самогон лучше…
Автобус дернулся на очередном ухабе и остановился.
— Дальше не проедем, — сказала Евгения Трофимовна. — Посмотрим здесь, а потом будем возвращаться.
— Почему? — забеспокоился Кастикос. Он сунул бутылку в баул и пошел вперед между креслами. — Мы хотели пешком.
— Можно, только холодно.
— Найдем чем согреться…
Склон горы был изрезан параллельными полосами пахоты. Плитки слоистого песчаника, выбеленные дождем и ветром походили на разбросанные кости, раздробленные, иссушенные. Пониже по склону на таких же полосах покачивались на ветру мелкие сосенки.
Беспорядочной толпой экскурсанты побрели по неровной каменистой тропе. То и дело кто-нибудь останавливался и, отвернувшись от ветра, делал вид, что любуется панорамой. Внизу за низкорослыми лесочками белели высоченные обрывы. По ущелью тянулась железная дорога, ныряла в черную дыру туннеля. Крыши города походили на большой пестрый ковер, а суда в порту были как детские модельки. За ними, за тоненькой черточкой мола, отрезанная от берега белой полосой прибоя, поднималась синева моря. Ее край терялся где-то в необозримой дали, затянутой белесой дымкой, и незаметно переходил в распахнутую небесную синь.
Экскурсанты брели неохотно, жадно поглядывали на хорошо видную с горы красную крышу Интерклуба. Кастикос лез как локомотив, отдувался, вытирая пот со лба, улыбался во весь рот, балагурил, норовил обнять смущенную переводчицу.
На самую вершину рискнули выбраться немногие. Кастикос вспрыгнул на большой камень, лежавший наверху, раскинул руки.
— Хорошо! Россия!
Ветер шумел, сталкивал его с камня. Город лежал внизу весь, от порта до дальних виноградников. Неподалеку, на вершине соседней горы, топорщились конструкции стройки, тянулись к небу решетчатой арматурой. Под ней серебристо поблескивали выпуклые купола.
Сидоркин насторожился, когда Кастикос вынул бинокль и принялся бесцеремонно разглядывать стройку.
И не выдержал, взобрался на камень, протянул руку к биноклю.
— Дай глянуть?
Разглядел забор до дощечки и не нашел ничего интересного. Разве только рифленые алюминиевые секции куполов, ослепительно сверкавшие на солнце.
Стараясь не менять равнодушного выражения лица, он сплюнул и, повернувшись, стал разглядывать город. Нашел горотдел, свой дом. По улицам, словно муравьи по лесным тропам, сновали автомобили. И весь порт со всеми складами и грузами на пирсах был как на ладони.
«Какой идиот разрешает такие экскурсии? — подумал он. — Мало ли что в городе нет военных объектов. Черт их поймет, иностранцев, чего им надо?..»
Сидоркин снова перевел бинокль на горы и вдруг увидел в распадке плотного пожилого мужчину, по лицу и по одежде явно иностранного моряка. Он медленно шел по склону, наклонялся, что-то подбирал с земли и клал в большую желтую сумку. Потом из-за камня появилась женщина, тоже пошла, согнувшись, выискивая что-то. Когда она выпрямилась, Сидоркин с удивлением узнал хорошо знакомую по беседам в милиции даму, известную в городе под кличкой «Шантаклер».
— Хороший русский девочка, — захохотал Кастикос.
— Ты чего?
— Такое дело. Дай любоваться.
Сидоркин отдал бинокль и с удивлением увидел, что улыбка на лице Кастикоса перекосилась в гримасу, что он с неотрывным вниманием смотрит не на женщину вовсе, а на мужчину, и понял, что человек этот греку совсем не безразличен…
Потом они согревались содержимым баулов, сидя под скалой.
— Как понравилась экскурсия? — любезно спрашивала Евгения Трофимовна.
Экскурсанты сердито и быстро говорили что-то, пожимая плечами и то и дело прикладываясь к бутылкам.
Кастикос веселился.
— Холодно. Италия — тепло…
И протягивал Сидоркину очередной наполненный стаканчик…
Прапорщик Соловьев шел по улице и все поглядывал на далекие горы, над которыми клубились легкие белые тучи. Соловьев знал, что тучи эти будут тяжелеть с каждым часом, пока не превратятся в сине-багровый вал, сползающий по склону все ниже и ниже, что вскоре обрушится на город упругий ветер или даже ураган, который может выбить окна, сорвать крыши, бросить на берег тяжелые суда. Шел норд-ост. Штормовое предупреждение всегда было для пограничников как сигнал тревоги, потому что в норд-ост и особенно в часы, предшествующие ему, работы на КПП было впятеро больше, чем обычно.
Но он опоздал. На суда, спешившие покинуть порт, ушли другие контролеры, на причалах уже работали пограничники, в опасных местах натягивали тросы, за которые можно было бы удержаться при ураганных порывах ветра. Соловьев доложился начальнику КПП полковнику Демину и, получив указание быть под рукой, отправился в дежурную комнату. Здесь было тесно. Дежурный метался от стола к макету порта, передвигал по голубой акватории разноцветные модельки судов. Его помощник обзванивал подразделения:
— Ведите людей в клуб. Немедленно.
— Что в клубе? — спросил Соловьев у дежурного.
— Замполит синоптиков пригласил. Лекцию молодым читать. Про норд-ост. И ты иди, надо будет — позову…
Синоптик был один — начальник гидрометеостанции с перевала Васильев. Он сидел возле сцены, полузакрыв глаза, терпеливо ждал, когда старшины утихомирят шумно рассаживающиеся подразделения. Полушубок, брошенный на соседний стул, говорил, что синоптик с дороги, скорей всего прямо оттуда, с гор, где не то что теперь, и потом может прознобить до костей. До перевала час езды. Но если здесь, у моря, — юг, курортная зона, то там почти север. Как-то Соловьев пытался выяснить: много ли таких мест на земле? Оказалось, всего три или четыре, если не считать Антарктиды. Голый оглаженный перевал — скользкая горка, по которой разгоняются ветры, а приземистое, выложенное из валунов здание метеостанции походит скорее на дот, чем на жилой дом. Согнутая, прижатая к земле арматура опрокинутых мачт говорит о том, какие ураганы гуляют в горах в пору норд-остов.
Соловьев вспомнил, как удивлялся, узнав, что в доме-доте вот уже много лет постоянно живет отшельником этот Васильев, сам себе и начальник и подчиненный, день и ночь сторожит ветры.
— Норд-ост — это не ветер, — сказал Васильев сразу же, как взошел на сцену. Сказал тихо и доверительно, будто сообщал какую тайну. — Это стихия. Чаще норд-ост только резвится, а иногда — раз в десять лет — обрушивается словно лавина. Тогда он бедствие. Человек, привыкший просто к ветру, не может себе представить, что это такое — пятьдесят-семьдесят метров в секунду. Это даже не ураган — скорее водопад. Тогда крыши поднимаются как паруса, падают столбы и деревья, катятся по улицам газетные киоски. Тогда бухта выплескивается на город, покрывая ледяным панцирем набережные, дома, корабли в порту. Двух- и четырехметровые айсберги повисают на стенах и бортах. Улицы заносит невероятными сугробами, и нужно усилие фантазии, чтобы вспомнить, что все это на берегу лазурного теплого моря…
Он замолчал, оглядывая притихший зал.
— Я, наверное, напугал вас? — спросил тихо и буднично. — Но знать правду — значит перестать бояться… Во время таких катастрофических норд-остов жизнь в городе замирает: дети не ходят в школу, останавливаются поезда, затихают заводы. Но знаете, кто всегда восхищает меня? Вы, пограничники. Не помню такого урагана, который вынудил бы вас перестать нести службу. В любой норд-ост стоят часовые на причалах. На тех самых, с которых сносит все, что не закреплено, не принайтовано крепко-накрепко… Все боятся норд-оста, а норд-ост, как видно, боится пограничников…
Ветер уже шумел за окнами, всхлипывал в мельчайших щелях плотно закрытых рам. Васильев посмотрел на окна, и все, кто был в зале, тоже повернули головы, отчего по рядам прошел шелест, похожий на порыв ветра.
— Восемь баллов, — сказал он.
И зал откликнулся удивленным шорохом: не видавшим настоящего норд-оста, молодым пограничникам уже этот ветер казался ураганом.
— Что же за диво такое — норд-ост? Откуда он берется? Узнали мы об этом совсем недавно. Больше века спустя после первого, достоверно зафиксированного урагана.
Больше всего людей поражало, что ураган этот какой-то местный. В море он быстро слабеет. И по ту сторону гор, где, казалось бы, самый исток ветра, всегда стоит непонятная тишина.
Откуда же он, норд-ост? Многие ломали головы над объяснением этого феномена. И думали, что все дело в горном хребте, отгородившем море от северных равнин, что на равнинах скапливается холодный воздух, переполняет эту гигантскую чашу и перетекает через край в сторону теплого моря.
Лишь недавно удалось выяснить, что норд-ост — вовсе не местное явление, а результат движения огромных масс воздуха — циклонов, образующихся на юго-востоке Черного моря, и зимних антициклонов Украины и южных степей России. Норд-ост не струйка ветра — мощный поток, летящий над горами слоем, превышающим полкилометра. Его не могут остановить никакие заграждения в горах, о строительстве которых в свое время было немало разговоров. Подсчитано, что норд-ост за одни сутки перегоняет до 250 тысяч кубических километров воздуха — объем, равный половине Черного моря. Можно ли задержать или отвести в сторону такую массу? Нет. Но мы научились точно предсказывать ураган. Все, кого это касается, успевают подготовиться. Больше двадцати лет я слежу за норд-остом и не помню случая, чтобы от него пострадало хотя бы одно советское судно. Бывало, выбрасывало на берег иностранные суда, особенно греческие, но виноват в этом не ветер — безалаберность команд, отсутствие дисциплины. Суда застрахованы, а безопасность людей, как видно, не слишком интересует хозяев. У нас, метеорологов, есть даже такая шутливая примета продолжительности норд-оста. Говорим: будет дуть, пока грека не выбросит…
В зале засмеялись. Многие и сами знали о порядках на греческих судах, видели немытые палубы, ржавые борта, ненадежные тросы, кое-как наброшенные на кнехты.
— Мы не можем остановить ветер. Но там, на перевале, когда я слушаю, как гудят горы от страшного урагана, прямо злость берет, что такая силища пропадает впустую. Верю, что когда-нибудь на горных склонах вырастет лес ветряков и энергию, которую даст норд-ост, люди повернут против него же. Своеволие стихий не может быть долгим…
Под окнами грохнуло так, что задрожали стекла. Соловьев знал, что это хлопнула входная дверь, прижатая ветром. Когда норд-ост, дверь открывается так, словно ее держат изнутри. Тянешь за скобу обеими руками, протискиваешься в щель, а потом, если вовремя не придержишь, отлетаешь в сторону: раскрытая дверь бьет, как катапульта. А вскоре, привычный к звукам своего КПП, Соловьев уловил чей-то раздраженный говор. Он встал и тихо вышел из клуба.
Дежурный нервно похаживал по коридору, то и дело поправляя красную повязку на рукаве, должно быть, ждал, когда вызовет начальник. Дверь в кабинет полковника Демина была приоткрыта, и оттуда слышался взволнованный голос пограничника Кадырова:
— Не могу я больше, товарищ полковник. Он на причал плюет, он толкается, а я не моги ему слова сказать? Он человек, да? Я тоже человек!..
— Садитесь.
Демин покопался в бумагах на столе и вышел, оставив Кадырова одного в кабинете.
— Пусть парень успокоится, — сказал он, плотно закрывая за собой обитую дерматином дверь. — Служба-то не мед. А что делать? На границе без выдержки никак…
Соловьев улыбнулся, вспомнив, что и он когда-то требовал перевода в другое подразделение. А потом привык, да вот и служит уже сколько лет.
— А мне что делать, товарищ полковник?
— Маетно? Ступайте домой. Суда, которые надо было отправить, уже отправили, а приходов не предвидится.
— А если другое что?
— Если что — вызовем. Возьмите дежурную машину и поезжайте.
— Пешком доберусь…
Было уже темно, когда Соловьев вышел на улицу. В сумрачном небе над портом метались огни. Ветер прижимал его к маркому, недавно покрашенному забору, и он шел, выставив левую руку, чтобы не коснуться забора плечом.
Извилистая Портовая улица шла мимо здания управления порта, мимо Интерклуба и клуба моряков. Обычно здесь всегда было людно, а теперь только две фигуры маячили впереди. Одного из этих прохожих Соловьев узнал по модной курточке — Гошка, Верин брат, и невольно ускорил шаги, снова почувствовав щекотное тепло в груди. Как в тот раз, когда смотрел на его сестренку, такую одинокую посреди солнечной комнаты.
Парни свернули к Интерклубу, остановились у входа, покуривая и поглядывая на двери. Поведение их было слишком знакомо Соловьеву. Так в нетерпеливом ожидании слоняются у дверей Интерклуба только те, кто ищет знакомств с иностранцами. Он мысленно приказал себе сегодня же, от силы завтра, снова зайти к Вере, поговорить, узнать все. Решив так, он успокоился и уже без подозрительной настороженности, скорее просто по привычке остановился за деревом, напротив ярко освещенных дверей Интерклуба. Ему верилось, что вот сейчас парни покурят и пойдут дальше. Даже когда открылась дверь и Гошка шагнул к показавшемуся на улице подвыпившему иностранцу — черному греку с «Тритона», и тогда Соловьева еще не покинуло праздничное настроение, рожденное мыслью о Вере.
— Алло! — крикнул Гошка. — Купить-продать, пожалуйста?
Грек остановился, заинтересованный.
— Купить-продать?
— О, по-русски? Бизнес. Плащи, джинсы, жвачку — что есть. Старое, новое — все берем.
— Хорошо, — быстро согласился грек. — Когда, где?
— Завтра в восемь у морвокзала.
— Девочки будут?
— Будут, будут, — сказал Гошкин приятель и осклабился оглянувшись. — Верунчик твой, а? Сколько можно в девках…
И тут случилось неожиданное: не размахиваясь, Гошка сильно ударил парня по лицу. Тот отскочил, набычившись, пошел вперед.
— Русский петух! — засмеялся грек и как-то ловко поймал парня за руку. — Не надо девочка. Бизнес будет, да? Морвокзал?
Парень вырвался и, не оборачиваясь, быстро пошагал в темную глубину улицы.
Гошка, потоптавшись растерянно, пошел следом, злой, молчаливый, нахохлившийся. А Соловьев задыхался за своим деревом. Ему до слез было жаль Веру. Ему почему-то было жаль и Гошку. Боль и злость разрывали душу. Надо было что-то делать, а он все стоял, сдерживая в себе озноб, и не знал, что предпринять.
Сорокин ничего особого не ждал от беседы с дамой по кличке «Шантаклер», поэтому молча сидел в сторонке, пока начальник ОБХСС капитан Павленко беседовал с ней. Даму эту в милиции знали еще по тому делу торговцев валютой, начавшемуся с итальянского «чифа» с часиками, которого так ловко раскусил таможенный инспектор Головкин. «Тогда она получила свое и, отбыв наказание, вернулась, как заверяла, «к честному труду», устроилась работать курьером в стройуправление.
Шантаклер вначале принялась сморкаться и плакать самыми настоящими слезами, божась, что «больше ни в жизнь». Но уже через полчаса ей самой надоела «такая репетиция», она положила ногу на ногу и грубо выругалась.
— А вы меня поймали? Ну и не шейте чего не надо. Докажите, тогда — пожалуйста…
Всякое повидал подполковник Сорокин, но с такой трансформацией даже он встречался нечасто. Как будто только что сидела перед ним нормальная женщина, которая почему-то исчезла вдруг, а на ее месте оказалось некое чудовище в юбке.
Капитан Павленко удовлетворенно улыбался: если Шантаклер говорит своим языком, она говорит то, что думает.
Беседовать с ней мог не каждый. Эта дама выражалась настолько откровенно, что и бывалые милиционеры, случалось, краснели и отворачивались. А она словно тешилась своей безнаказанностью, знала: за нецензурное слово на улице можно поплатиться, а говорить то же самое на допросе — вполне безопасно. Она принимала это за тайную доброжелательность, не понимая, что многотерпение работников милиции — от неизбежности, диктуемой особенностями службы. Работая ассенизатором, приходится мириться с дурным запахом…
— Ну чего еще? — Шантаклер покосилась на Сорокина. — Знаю я ваши заклинания. Связь с иностранцем, то да се… А если у нас любовь?
— Кто он? — спросил Павленко.
— Капитан с «Тритона». Не матросишка какой-нибудь: руки чистые.
— Зачем он к вам ходит?
Она весело рассмеялась, превратившись на миг в маленькую наивную девчонку.
— Мы с ним в шашки играем. Честное слово. Когда больше делать нечего. — И вдруг снова подурнела, заговорила зло: — Я его в свою веру не переманиваю и сама уезжать с ним не собираюсь. Так что будьте покойны. Я демократка: хочет — любит, не хочет — пусть катится…
Сорокин поморщился. «До чего же многотерпимы слова, какую только мерзость ими не прикрывают…» Он машинально постучал карандашом по столу и тут же отложил карандаш, потому что женщина тотчас повернулась к нему и уставилась с любопытствующим вниманием.
— О какой любви вы говорите? Вам двадцать шесть, ему шестьдесят два…
— Не мужик, да? — встрепенулась она, словно обрадовавшись.
— Подарки привозит? — спросил Павленко.
— Али по мне не видно?
— И деньги оставляет?
— На что бы я его поила?
— Валюту?
— Всяко бывает, — с вызовом сказала она.
— Кому вы ее продаете?
— Кто спрашивает, тому и продаю. Деньги мои, не ворованные.
— А все-таки?
— Так я вам и сказала.
— Не дожидайтесь, когда мы сами вам об этом скажем.
В ее глазах мелькнули испуг и растерянность.
— Есть один. Братик…
— Кто?
— Кличка такая. Больше я о нем ничего не знаю…
Сорокин и Павленко оба одинаково из-под бровей внимательно посмотрели друг на друга.
— Продолжайте.
— Чего?
— Зачем вы с капитаном ездили в горы?
— За камнями.
— Как это?
— А так. Бзик у него — камни собирать. И еще мох. Я ему и раньше камни таскала. Просил, чтобы с гор. Нашел дуру! Будто в городе камней мало.
— А что его еще интересовало?
— Да все. Любопытный, прямо не знаю. Что да где. Будто я экскурсовод. Пришлось путеводитель прочитать. Доволен был! Пальто подарил — умрешь. За двести загнала. Красивое, грех меньше брать…
Сорокин вышел на улицу, чтобы собраться с мыслями, продумать наедине эту странность, приведшую в город сразу двоих «чересчур любопытных иностранцев». Что это — случайность? Не исключено. «Любопытствующие боссы» там, за рубежом, все равно что люди, страдающие флюсом, одинаково односторонни: хотят много знать, но не любят делиться знаниями. Поэтому возможно дублирование… Однако что их теперь интересует? Одно и то же? Или разное?..
Все живое страдает от любопытства. Сорокину вспомнилось, как они еще в годы войны брали на Амуре японского «языка». На приманку. Построили плотный забор, выложили кирпичную кладку, железок понатаскали и стали ждать. Днем строили, ночью ждали. Видели, сколько биноклей сразу нацелилось на забор с того берега, верили: не выдержат японцы, замучает их собственное любопытство, полезут узнавать. И полезли. Недели не прошло, как ночью приплыли двое. Прямо в руки не успевших заждаться пограничников.
Все меняется, а любопытство остается неизменным. И здесь, в порту, стоит только поставить новые ворота, как сыплются вроде бы простодушные вопросы и околачиваются возле этих ворот «подвыпившие» иностранцы. Как ерши возле приманки. Отошьешь — круги становятся пошире, и включаются в этот хоровод ерши покрупнее. Ничем не брезгуют, собирают все, вплоть до придорожной травы и запыленных камней. Авось да анализы покажут, чем дышит «таинственный объект», а вдруг — вот была бы удача! — следы радиоактивности! И этот капитан, должно быть, из тех. Коллекционер, туды его растуды! Дурак и тот догадается, зачем ему понадобился мох с горных камней.
Сорокин знал капитана «Тритона» по другим делам. Этакий чернявый живчик с душой нараспашку, второй год ходит по фрахту в Италию, возит лес и… сигареты. Лес — для фирмы, сигареты — для своего собственного бизнеса. Здесь под капитана не подкопаешься — покупает сигареты десятками блоков на законном основании в валютном магазине. А там? О, там могли бы предъявить ему претензии: ввоз сигарет в Италию — контрабанда. Возник вопрос: кто он, капитан «Тритона»? Легко предположить — ершишко, клюнувший на посулы. Ведь если можно делать бизнес на сигаретах, привезенных из России, то почему нельзя на камнях и травах?..
Однако что же все-таки интересует тех, кто платит ему за камни? Насколько знал Сорокин, никаких объектов, пылящих радиоактивностью, нет ни в городе, ни в окрестностях. Да и вообще ничего, что могло бы заинтересовать иностранную разведку.
И все же что-то им нужно. Что же?..
Сорокин тихо выругался. Добро бы серьезное дело, а то ведь приходится строить версии по поводу чужих заблуждений…
Он шагнул за кромку тротуара на зеленый лужок и остановился, заглядевшись на город. Проезжая часть улицы лежала здесь ниже тротуара. Другой тротуар косо уходил под следующий уступ склона, и крыши домов противоположной стороны улицы лежали где-то на уровне ног Сорокина. А дальше простирался ковер городских крыш. В пестром повторении пятен и линий улавливались какие-то замысловатые орнаменты. Темным стадионом, высвеченным тысячами живых подвижных солнечных бликов, простиралась до гор акватория порта. Над горами висел облачный вал, но зеркальное пятно рядом с металлическими конструкциями стройки проглядывалось еще достаточно хорошо.
— Здравия желаю!
Сорокин вздрогнул от неожиданности, оглянулся. Рядом стоял его помощник на эти дни лейтенант Сидоркин.
— А, Шерлок Холмс, — сказал он добродушно. — Скажите-ка, что там блестит?
— Крыша какая-то, перекрытие из рифленых алюминиевых секций.
— А вообще что это за стройка?
— Ну, — удивился Сидоркин. — Это же наш телецентр будет. Вышка, правда, невысокая. Ураганы в горах знаете какие? Но там и так высоко.
— Значит, вышка? Интересно. — Сорокин задумчиво посмотрел вдаль. — Послушайте, товарищ лейтенант, а не съездить ли нам с вами еще разок на экскурсию?
— С удовольствием.
— В таком разе, как говорится, заводите машину…
Они остановились на перевале.
— Что тут глядели? — спросил Сорокин, вылезая из милицейского «газика».
— Все, что видно.
— Отсюда много чего видно.
— Так ведь дорога. Едут, смотрят, глаза людям не закроешь. Да и нет тут ничего такого.
— А там?
В той стороне, куда он показывал, веером сбегали по склонам пригороды, зеленые, одноэтажные, мирные. Чуть выше серыми глыбами поднимались друг над другом заводские корпуса и пепельным дымом сочилась высокая кирпичная труба.
— Цементный завод.
— А вон тот забор — воинская часть?
— Стройбат, всему городу известно.
— А если допустить, что не всем известно? Да и цемент разный бывает: один для дорог, другой для оборонных сооружений.
— Как это определить издали? Да они и не смотрели туда. Их все в горы тянуло, особенно Кастикоса.
— Куда же его тянуло?
— По старой дороге ехали.
«Газик» за десять минут проскакал по той дороге, на которую автобус вчера потратил полчаса.
— Вот тут остановились. Дальше пешком пошли. В гору.
— Н-да, придется и нам.
Сорокин вылез из машины, сгорбившись, пошел по еле заметной тропке, то и дело останавливаясь и оглядываясь вокруг, словно желая запомнить дорогу.
— Товарищ подполковник, там «газик» пройдет! — крикнул Сидоркин ему в спину.
— Пускай догоняет.
Ветер рвал полы плащей, хлестал по лицу, сталкивал с кручи. На вершине он давил ровно и упруго, не вчерашний свежак — свирепый штормовой верховик.
— Ну? — спросил Сорокин, тяжело дыша.
— Тут мы и стояли. Кастикос с этого камня город в бинокль разглядывал и эту вышку. Похоже, что она его в особенности интересовала.
— Почему «похоже»?
— Так ведь, когда человек таится, это особенно заметно.
— Придется съездить туда.
Они стали спускаться по косогору к «газику», стоявшему в седловине. Тропка вывела на узкую террасу, покатой лентой огибавшую склон. Вдоль нее белой полосой тянулись обнажения острых камней, и было видно, что эта терраса тоже дорога, давным-давно заброшенная, размытая до скальных слоев, покрытая белой нестираемой пылью, как пеплом.
— С войны, пожалуй, не ездили.
Он походил над обрывчиком, нашел спуск и поставил ногу на косой и плоский, как доска, белый камень. И вдруг услышал сзади тихий вскрик. Лейтенант Сидоркин, решивший, должно быть, лезть напрямик, цеплялся рукой за куст, росший на кромке. Белая сухая пыль текла ему на грудь, как струя воды. Отпустив куст, он потянулся рукой к черному прямоугольному камню, торчавшему из-под корней. Сорокин глянул на этот камень и, еще не успев ни о чем подумать, вдруг торопливо вскрикнул, срываясь на фальцет:
— Отставить!
От неожиданности Сидоркин разжал руки, плюхнулся с полутораметровой высоты и быстро вскочил на ноги, потирая коленку.
— Товарищ подполковник, это же не камень! — восторженно вскрикнул он, разглядев полуистлевшие перекладины, сколоченные плотно, как у патронного ящика.
— Это мина, — сказал Сорокин приглушенно, словно ящик мог взорваться от голоса. — Противотанковая мина.
— От войны?
Сорокин не ответил. Он встал на колени и принялся разглядывать ящик, смешно вытянув шею.
— Странно, что она сохранилась. Деревянный корпус, миноискатель не взял…
— Мина, надо же! Товарищ подполковник, давайте я ее тросиком. — И осекся, покраснел, увидев какое-то новое удивленно-презрительное выражение на лице начальника.
— Отойдите за тот уступ. Не двигаться с места и никого не подпускать, пока я не приеду.
Он легко сбежал к «газику», велел гнать назад, на шоссе. С первой же бензоколонки позвонил коменданту города, рассказал о находке, попросил срочно прислать саперов. Когда вернулся, увидел Сидоркина за уступом все в той же неподвижно-завороженной позе.
— Не сердитесь, — сказал он, садясь рядом на холодный камень. — Это только в кино в войну играют. В действительности война и все, что с ней связано, мерзкое дело, не дай бог.
И улыбнулся, вспомнив себя в таком же возрасте. Бывало, и он радовался всему, что взрывается. Однажды, когда был уже взводным, солдаты нашли на полигоне гранату-«лимонку» с запалом. Даже обрадовался поводу продемонстрировать возможности карманной артиллерии. Уложил всех в канаву, швырнул «лимонку». А она не взорвалась. Подошел, осмотрел: все как полагается — чека выдернута, спусковая скоба отлетела. Что было делать? Оставить гранату не мог — вдруг кто другой поднимет. Сторожить не хотел: в тот день у него были свои мотивы, чтобы не задерживаться на полигоне. Решил разрядить. Взял гранату, обнял обеими руками сосну и принялся вывинчивать запал, укрываясь за широким стволом. В тот миг он казался себе смелым и находчивым, думал: если рванет, то совсем не убьет — сосна укроет, и самое большее, что может случиться, руки пообрывает… Вывернул, глянул и озлился — запал оказался учебным с желтенькой деревянной палочкой вместо латунного детонатора… И тут пришел ротный. Увидел гранату, расспросил и повел Сорокина в лес. В чащобе остановился, оглянулся и, не размахиваясь, врезал с таким вывертом, что взводный летел, не останавливаясь, через колючий ельник шагов, наверное, десять.
— Чтоб памятней было, — сказал ротный. — Другой раз узнаю что подобное — под суд отдам.
Потом извинялся.
— Ты же, — говорил, — лопух, все в игрушки играешь. Если бы я тебе не врезал, ты бы так и ходил — нос кверху. И чего доброго, в другой раз принялся бы разряжать. Должен тебе сказать, что на том свете в дураках недостатка нет. Но дело не только в тебе: какой пример подал подчиненным? Надо было, чтоб ты запомнил ту гранату. Вот и пришлось…
Прав был ротный. Сколько потом находил всякого, каждый раз вспоминал, как летел через ельник.
— Дело-то к вечеру, — удивленно сказал Сорокин, глянув на солнце. — Ты сторожи, а я пока съезжу на вышку. Только гляди — ни с места. Это приказ.
«Газик» попрыгал на камнях в распадке, нашел наезженную дорогу и побежал по склону, забираясь все выше. Так, без остановки машина въехала в раскрытые настежь ворота стройки. Когда остановились, увидели бегущего от проходной вахтера.
— Вы чего хулиганите! — кричал он, на бегу расстегивая кобуру. — Давайте назад! А то ведь не посмотрю!..
И затих, наткнувшись глазами на красное удостоверение.
— Извините. Откуда я знал? Тут ведь объект…
— У объекта ворота должны быть закрыты.
— Дак чего их закрывать? Кой дурак полезет сюда, окромя своих?
— А туристы? — сказал Сорокин, подавляя улыбку. — Их ведь хлебом не корми, только дай куда повыше забраться.
— Турист, он тоже тепло любит. А тут эвон какой ветрище, прямо северный. Хотя нет, вчерась была одна…
— Как она выглядела? С рюкзаком?
— Та ни, який там рюкзак! — закричал вахтер, почему-то по-украински. — Курсак, а не рюкзак. Толстая такая, брюхо — во! Как она только в гору залезла?
— О чем же вы с ней говорили?
— Чего с ней говорить? Шуганул четырехглавой вершиной.
— А она?
— Засмеялась. Ты, говорит, дядя, не очень, я, говорит, тоже все этажи знаю. Подняла камешек под забором и пошла себе.
— Ясно, — сказал Сорокин. — Что ж, веди к начальству.
— Тю, какое тебе начальство? Работа вон когда кончилась.
— Тогда сам показывай.
— Чего показывать? Все на виду.
Они обошли широко растопыренные опоры вышки, забрались по гулкой лестнице на площадку, рифленой дорожкой обегавшую редкую решетку труб на высоте десяти метров. Отсюда было все на виду — и горы и небо. Город с вышины казался пестрым игрушечным макетом. Слева горы вплотную подступали к воде, тянулись вдоль широкими серыми волнами. А над ними, над городом и портом, стеной поднималась к середине неба бескрайняя синь.
— Далеко видно!
— Уж так ли далеко! Бывает, вылезу сюда и смотрю, глаз не оторву. Все думаю: чего я в моряки не пошел, звали ведь…
С другой стороны горизонт серебрился над бесконечной степью. Горы с вышины казались пластинчатым хребтом доисторического бронтозавра, разлегшегося у воды и отгородившего море от степи.
Неподалеку, в глубоком распадке, Сорокин разглядел десятки серебристых пузырей — баков.
— Нефтехранилища?
— Так точно. Там у меня приятель работает, бабник не приведи господь. Все в порт просится. Это ведь ихние баки, нефтепорта.
— Как же они нефть перекачивают? Через горы, что ли?
— Зачем? Туннель прокопали. Перекачивать ничего не надо — сама текет.
— И давно ли все это построено?
— Год уж будет. Как нефтепорт стали расширять, так и здесь баков прибавилось.
— Значит, картина изменилась?
— Уж так изменилась, прямо не узнать. — Он наклонился к Сорокину, сказал приглушенно: — Помяните мое слово, неспроста это.
— Что?
— Военные заберут, помяните мое слово. Чтобы такой объект да не забрать! Турнут нас отсюдова, вахтеров, другую охрану поставят.
— Не турнут, — рассмеялся Сорокин. — Порт-то международный. Торговля растет. Нефтью торговать будем, чем дальше, тем больше. Читаете газеты?
— А чего еще тут делать.
— Ну давайте спускаться, замерзли небось?
Они торопливо прошли в вахтенную комнату у ворот, с железной печкой, и неизменным продавленным топчаном, и стойким букетом запахов, свойственных помещениям такого рода, где люди готовят себе еду, спят не раздеваясь и не открывают форточек, оберегая тепло.
— Счас чайком погреемся, один миг, — суетился вахтер, засовывая в чайник громадную спираль кипятильника.
Поеживаясь от озноба, Сорокин прошелся по комнате, заглянул в окно.
— Что это у вас там за ангар? Будто самолетный?
— Точно. Начальник на аэродроме достал. Говорит: списанные перекрытия. Врет, поди. Кто такое добро будет списывать? Гараж, говорит, будем строить…
— Больно ярко сверкает. Из города видно.
— Самолетный, надо же! — удивлялся вахтер. — Вот милиция — все знает. Чего я в милицию не пошел? Звали ведь…
И вдруг тяжелый грохот ударил по стеклам. Кошка, дремавшая на подоконнике, отлетела в угол и зашипела, выгнув спину. Вахтер плюхнулся на топчан, застыл с отвисшей губой. Сорокин выскочил во двор. Эхо скакало по горам, уносясь к городу.
— Быстро! — крикнул шоферу, вскочив в машину. И затеребил пальцами скобу под ветровым стеклом, холодную, скользкую, обтянутую синим пластиком.
«Мальчишка! — думал он о лейтенанте Сидоркине. — Неужто не утерпел?»
Сидоркина увидел все у того же уступа скалы, сердито разговаривающим со старшим лейтенантом — сапером.
— Я его просил только разминировать, сохранить вещественное доказательство, — пожаловался Сидоркин.
— Нельзя, — тихо сказал сапер. — Согласно инструкции старые боеприпасы, которые можно уничтожить на месте, разряжать запрещается.
— Все правильно, — сказал Сорокин, вылезая из машины. — Спасибо вам, товарищ старший лейтенант. За оперативность.
Втроем они прошли к обломленному обрыву, дымящему белой пылью, где двое солдат что-то искали в измельченной щебенке.
— Во, рвануло! — восхищенно говорил Сидоркин. — Жалко, вас не было.
— Переживу. Насмотрелся в свое время, на всю жизнь хватит.
— А вы что-нибудь узнали?
— Все узнал.
Сидоркин промолчал, но бегавшие глаза, торопливо вспыхивающая и гаснущая улыбка говорили, каких усилий стоило ему не задавать вопросов…
Всю обратную дорогу они молчали. Сорокин думал о том, как банально порой кончаются хитроумные разработки. Вот так легко бывает потомкам, которые всегда уверены, что на месте предков поступили бы умнее. Но кто не силен задним умом?
В детстве, когда ходил за руку с отцом, Сорокин любил закрывать глаза. Хоть и знал, что не попадет в лужу, а все было жутковато. Однажды попробовал зажмуриться, когда шел один. И через десять шагов остановился в испуге — исчезла уверенность. Это на знакомой-то дороге. Тогда, он помнит, впервые ужаснулся за слепых: как они ходят! А потом в жизни сам сто раз был в роли слепого, когда не знал, туда ли шел, когда каждый шаг — ощупью. И сколько раз, бывало, удивлялся потом, что так долго и осторожно шел по такой прямой дороге. Умен человек задним умом, ох, умен! Много надо прожить, чтобы понять, почему таким, порой непостижимо трудным, бывает первый шаг…
Вот и еще один урок в пользу этой очевидной истины. Вот и прояснились все загадки. Осталось сделать пару запросов для уточнения — и домой. Спрашивалось: что заинтересовало иностранные разведки в этом, казалось бы, таком мирном, открытом для всех городе? Нефтегавань, новые нефтебазы в горах. Кому-то почудилось: не создается ли база для снабжения горючим военного флота? Помешались на базах! А раз база, то ее надо прикрывать, защищать и так далее. Вот и мерещится за каждой горой дракон огнедышащий. Вот и принимают они радиовышку за новейшую станцию наведения или еще за что-нибудь. Неизвестное — это же и есть самое страшное.
Скоро все это кончится. Вышку построят, в газетах о ней напишут. Да и любой специалист по виду определит, для чего она. А пока загадка, «кроксворд», как говорит Райкин. Ни один зверь не уйдет, пока не узнает, что это так вкусно пахнет. Все живое страдает от любопытства, а иностранная разведка в особенности…
— Что теперь, товарищ подполковник? — не выдержал Сидоркин.
— Что? Да все в порядке. За Кастикосом надо приглядеть. Пакостный человек, нашкодить может…
У каждого города своя главная улица, у каждой улицы свой характер. Вовка Голубев умел это улавливать. Однажды написал стихи про Невский проспект.
…Люблю короткие минуты,
Когда зарей по вечерам
Ты рассыпаешь, как салюты,
Огни неоновых реклам.
И от Московского вокзала
Люблю глядеть из синевы
Туда, где осень набросала
Туман невидимой Невы…
Гошка даже затосковал, когда прочел. Решил, что лопнет, а тоже напишет что-нибудь. Тогда стояли в Одессе, и он начал сочинять про Дерибасовку.
Вдоль по Дерибасовской
Я гуляю чинно,
Но не беспричинно…
Вдоль по Дерибасовской
Прошвырнуться можно…
Сразу понял: музы ему не улыбались. Он обозвал их последними словами и закаялся писать стихи. А зря. Может бы, научился. Так подмывало порой сказать что-нибудь этакое про свою улицу, которую, как ему думалось, знал лучше всех постовых милиционеров, вместе взятых.
По длине она была первой в городе — протянулась от гор до моря. Ширины в ней хватило бы на целых четыре улицы или на добрую площадь. По густоте зелени она походила на бульвар, а по обилию уютных уголков под свисающими ветвями — на парк культуры и отдыха. Гошке приходилось слышать, как некоторые ругали улицу за такую планировку, говорили, что надо было зелень придвинуть к домам и отделить их от проезжей части. А он не был согласен. Ему нравилось подскочить на такси, прижаться дверцей к зеленой обочине и незаметно исчезнуть, раствориться в кустарнике. Это было шиком: вдруг явиться перед затаившимися дружками. Из кустов. Как Афродита из морской пены.
Здесь можно было тихо сидеть на скамеечке и, оставаясь невидимым, хоть целый день наблюдать жизнь улицы. Рано утром она была молчаливо-торопливой: работяги топали в порт и на заводы. Чуть позже улица начинала шуметь таксомоторами: командированные мчались с поезда занимать очередь в гостиницу. Потом открывались магазины, и слепые от спешки женщины метались от одного к другому, громко хлопая дверьми. Они были стремительны, как норд-ост, появлялись на четверть часа и так же внезапно исчезали неизвестно куда. После них в магазины тянулись засидевшиеся на пенсии старички и старушки, шаркали по цветной брусчатке любимыми шлепанцами, громко сморкались, гремели бидонами и подолгу стояли на каждом углу, обсуждая личные и коммунальные проблемы, трудные школьные программы и положение на Ближнем Востоке.
Потом наступали самые неуютные часы: на тихие дорожки выкатывались дивизионы детских колясок. Тогда из-под кустов то и дело слышалось мучительное «пис-пис…» или вдруг рядом раздавался такой рев, что живо вспоминались рвущие душу стоны теплоходных сирен в морском тумане. И уж не дай бог, если по соседству обосновывалась нервная нянечка с отпрыском счастливого возраста от двух до пяти. Тогда сиди и оглядывайся, чтобы целы были сигареты, мирно лежащие рядом на скамье, или чтобы не шлепнулось тебе на шею что-нибудь грязное и мокрое. От контактов с этими чересчур любознательными горожанами Гошка старался воздерживаться, вставал и уходил куда-нибудь. Возвращался, когда тени от домов переползали на другую сторону улицы.
С часу до двух время пролетало быстро и весело: на бульвар приходили продавщицы из соседних магазинов. Затем оставалось переждать еще немного, и начиналось самое его, Гошкино, время. Открывалась не регламентированная ни одной инструкцией толкучка. На скамеечках в тени акаций собирались разного рода филателисты, филуменисты, нумизматы и прочие охотники до никому не понятных, но всеми почитаемых увлечений. Толпа как магнит: к ней, словно к светлому окну, слетаются все праздношатающиеся «мотыльки». И тут только не зевать. Среди них много тех, кого «деловые люди» с бульвара уважительно называют «купцами». Лучшие из них — командированные. Они, не торгуясь, берут все подряд и особенно жевательную резинку. Тут можно поймать и морячка, жаждущего поменять «монету на монету».
Конечно, особенно разгуляться не дадут «друзья с повязками». Но, имея голову на плечах, не влипнешь. А Гошка был уверен, что эта «деталь» у него всегда на месте.
Улица для Гошки была всем — и местом отдыха, и местом работы. Как термы у древних римлян. Он где-то читал про них и помнит, очень удивлялся догадливости этих черт те когда живших и потому вроде бы диких людей. Умудрились совместить труд с удовольствием. Сидя на любимой скамье, он представлял себя лежащим в голубом бассейне в окружении услужливых одалисок (или как их там называли?), беседующим с такими же, как он сам, добряками. Вроде бы ни о чем говорили, а дело делали. Потому что слово, сказанное в голубом бассейне, было весомее речи в сенате.
Правда, когда накатывало плохое настроение, ему приходило в голову, что голубых бассейнов, верняком, на всех не хватало, что кому-то приходилось и работать. Но был уверен, что с ним такого бы не случилось, что он устроил бы какое-нибудь восстание, как Спартак, только уж не сглупил бы, а ухватил свой голубой бассейн под голубым небом.
Он не больно завидовал древним, понимал — времена меняются. Раньше были в моде голубые бассейны, теперь голубые скамейки. Но ведь и на скамье можно сделать так, чтобы работа походила на отдых, а отдых не походил на работу. И вроде добился, чего хотел. Даже «одалиски» прибегали к нему, когда магазины закрывались на обеденный перерыв, балабонили возле, услаждая слух доброжелательным хихиканьем, готовые услужить — притащить пачку сигарет или там бутылку пива.
Все было бы хорошо на скамье, если б не мысли. Безделье для мыслей как варенье для мух. Случалось, нахлестывали такие, что хоть вешайся. Тоска по морю — это уж ладно, к этому он привык. Да и не видно голубого моря с голубой скамьи, а стало быть, нет и той маеты. Но о ком бы ни начинал вспоминать Гошка, обязательно задумывался о себе. Вроде бы отплыл в море, а приплыть никуда не может, так и барахтается посередине, не видя берегов. Где его маяки? Был друг Вовка, «влюбленный антропос», работяга и стихоплет, был, да сплыл. Только случайные встречи, как зарницы по горизонту, когда там, на краю моря, скользит маячный импульс.
Страшно далеко до берега, и ветер не попутный. Есть, правда, Верунчик, надежно качается рядом вроде спасательного плотика. Устал — цепляйся, отдыхай. Но нет у плотика мотора, чтоб увез куда-нибудь. Качаться на волнах, поддерживая потерпевших кораблекрушение, — это и есть его дело.
Единственное, что видел Гошка перед собой, — опасный утес. Это Дрын, первый в их «торговой компании». Как ни крути мозгами, а все выходит, что Дрын с его мертвой хваткой и есть главный Гошкин маяк. В их деле тот впереди, кто умеет подешевле купить и подороже продать, кто может заставить «заткнуться» проболтавшегося посредника, у кого хватит совести в случае «полундры» заслониться первым же глупым школяром, распустившим слюни над заморскими джинсами… Иначе голубая скамья в любой миг может превратиться в серую казенную с высокой спинкой…
Откуда он взялся, этот Дрын? Говорит, что с детства меряет эту улицу. Но прежде Гошка его не встречал. И в компанию он вошел тихо и незаметно, длинный, молчаливый, с холодным оскалом кривых зубов. Звали его Кешка, и простоватая братва быстро перекрестила его в Кишку. Вначале прозвище приклеилось, казалось, намертво. Но после того, как он здесь на улице на глазах у всех жестоко изуродовал за Кишку одного шкета, кто-то кинул другое прозвище — Дрын. Оно тоже приклеилось. Дрын — это ведь палка. Он и есть как палка — длинный и хлесткий.
Но можно ли плыть за Дрыном?.. Когда-то Гошке было даже весело барахтаться в этом «море свободы»: поймал рыбешку — радуйся, не поймал — не горюй. А когда появился Дрын, стало неуютно жить. Это был молчаливый мужик. Но когда он открывал рот и начинал щериться тонкими бледными губами, Гошке становилось не по себе. Вот и вчера Дрын притащился со своей страшной ухмылкой.
— Слышал, рвануло в горах? Кто-то на мину напоролся. Значит, уцелели. Значит, если мы в нашем тайнике поставим такую игрушку, напорется кто, подумают — от войны.
Гошка не сразу понял. Тайник — это их нора под бетонным колпаком на бывшем плацдарме. Там прятали они все, что опасно с собой таскать. Сейчас в норе лежал мешочек, а в нем — яркие журнальчики со смачными картинками — всего-то. А сверху камень.
— Туп же ты, — сказал Дрын. — Это тебе не жвачка в кармане. Сразу мильтона подсадят, чтоб следил за тайником. С поличным накроют. А мину положим, верняком будем знать — никто не подходил.
— А если… мальчишка? — растерялся Гошка. — Они ж, заразы, везде шастают!
— Еще хуже. Мужик, может, журналы зажал бы, а малец начнет всем показывать. А так бац — и ни свидетелей, ни вещественных доказательств.
С утра было тоскливо Гошке от этих воспоминаний. Проснулся ни свет ни заря, подумал: упрям Дрын, в самом деле достанет мину. Чьей-то смертью прикроется. Он все может. И своих не пожалеет, если придется…
И день был как раз по настроению. Вздрагивали рамы от ветра, даже через стон двойных стекол было слышно, как гремят жестяные крыши на всех домах.
Норд-ост подметал улицы с усердием тысячи дворников. Прохожие по виду резко разделились на тех, кто шел по ветру, и тех, кто против. Одни бежали с удвоенной скоростью, прямые как жерди, другие шли согнувшись, придерживая шляпы. Странно было смотреть на людей, которые почему-либо поворачивали назад. То бежали стройные и молодые, а то вдруг сгибались, словно за один миг старились вдвое. Гудели провода, как ванты в шторм. Свистели голые ветки тополей, сухо стучали, схлестываясь. Закрыв глаза, очень просто было представить себя в ревущих сороковых или в кино, где крутят какое-нибудь ледовое побоище, когда битва на переломе, когда у сражающихся уже нет сил кричать, а только драться, хрясать мечом о меч, рубить топорами гремящие доспехи, бить дубинами по гулким, как ведра, шлемам… Норд-ост гулял по улицам полным хозяином, свирепый и ледяной. И над всем этим безобразием в ослепительно голубом небе сияло ослепительно белое, совсем не греющее солнце.
Гошка привычно прошелся по улице, нырнул в свои кусты, сел на холодную скамью. Из головы не выходил Дрын с его страшной идеей. Если он поставит мину, тогда лучше бежать куда глаза глядят. Тогда уж не тряпки будут за спиной — «мокрое» дело.
И вдруг ему пришла в голову мысль, от которой он даже привстал. Перехватить. Достать журналы, выбросить их или перепрятать, сделать так, будто тайник уже накололся. Тогда Дрын поймет, что в степи прятать не стоит, а лучше где-нибудь в городе. А тут мину не поставишь, никто не поверит, что она от войны.
Он даже выглянул из-за кустов, готовый сейчас же схватить такси, и помчался к памятнику, возле которого был тот старый дот с тайником. Но вдруг увидел на тротуаре знакомого грека. Он шел, как все, согнувшись против ветра, и смешно выворачивал голову, что-то говоря такому же, как он, черному и сухому матросу.
— Э-ей! — закричал Гошка, выскакивая на дорогу.
Грек остановился, придержав рукой своего приятеля, и заулыбался синими щеками, шагнул навстречу.
— Кастикос, — сказал он, протягивая руку. — Я хорошо помнил вас.
— Помнил, а не пришел, — сердито сказал Гошка.
— Завтра восемь, морвокзал.
— Опять обманешь?
— Не обманешь.
Он уселся на скамью, по-хозяйски оглядел кусты.
— О, тихо. Уголок. — И ткнул пальцем в грудь своего приятеля. — Доктопулос.
Приятель Кастикоса показался Гошке похожим на кого-то из знакомых. Но он не стал ломать голову над этим вопросом, поторопился перейти к делу.
— Бизнес, — сказал, невольно подражая лаконичным фразам Кастикоса. — Ваш товар, мои деньги. Или тоже товар. Выгодно.
— Какой товар? — почему-то удивленно сказал Кастикос.
— Любой. Джинсы, — он подергал его за штанину, — косынки, бюстгальтеры, ну эти самые. Кожаные чулки берем, жвачку — что есть…
— О! — удовлетворенно воскликнул Кастикос. — Греция вы был большой бизнесмен.
— Наплевать мне на Грецию. Тут тоже бизнес.
— Греция — хороший страна!
— Хороший, хороший, — поспешил согласиться Гошка. — Только я не японский дипломат, чтобы раскланиваться. Я — человек дела.
— Дело, о!.. Греция мы беседовал бы большой контора, вино, кофе… Поедем Греция?
Гошка расхохотался.
— Бестолковые же вы — иностранцы. Я ему про Фому а он про Ерему.
Думал, что грек не поймет, но тот понял, сказал обиженно:
— Фома, Ерема — нет. Я говорю: бизнес надо делать там Греция. Тут — нет, мелко.
— Заладил. Я что — спорю? Но кто меня туда пустит?
— Не надо — пустит. Ты приходишь «Тритон», я тебя прячу, плывем Греция.
— Он прячет! — засмеялся Гошка. — Пачку сигарет можно спрятать, не человека. Тут тебе не Салоники. У наших пограничников нюх знаешь какой?
— Не найдут.
— Найдут, я их лучше знаю…
Он спорил, а сам задыхался от нахлынувшей вдруг хоть и нереальной, но такой увлекательной мечты. Вот так, одним махом, показалось ему, можно разрубить все узлы — и от Дрына отколоться, и заняться настоящим бизнесом, не прячась под заборами, и плавать, плавать из страны в страну, жить в настоящей каюте, каждый день глядеть на закаты и восходы, на изменчивые, никогда не повторяющиеся краски моря.
— Ты приди на «Тритон», дальше — мой дело.
— Сказанул. Как я приду?
Он оглянулся на Доктопулоса, словно ища поддержки, и окаменел от неожиданной догадки. Вспомнил, где видел похожее лицо — в зеркале. Такие же брови, срастающиеся на переносице, такие же волосы с легкой залысиной справа, даже подбородок похожий — жухлый, с маленькой ямочкой, которая почему-то так нравится женщинам… Конечно, если пограничник приглядится… Но в темноте может и не заметить…
Он знал такой случай. Когда еще плавал, слышал, будто какой-то бандюга так же вот ушел на ту сторону. Напоил иностранца, выкрал у него пропуск, проник на судно и спрятался. Лишь через три дня нашли иностранца связанного, еле живого. Вылечили и отправили с миром на другом судне. А бандюга будто бы так и скрылся от каких-то немалых своих грехов.
— Когда вы уходите? — спросил Гошка глухим голосом.
— Послезавтра.
— Точно?
— Точно. — Кастикос ответил так уверенно, будто сам был капитаном судна.
Гошка смотрел на Доктопулоса с нежностью.
— Хочешь, я тебе часы подарю? — спросил вдруг ломающимся от волнения голосом.
Грек взял часы, повертел в руках, восхищенно покачал головой и вернул обратно.
— Бери, бери, это тебе. На память, понимаешь?
— Понимаешь, — как эхо повторил Доктопулос, взял часы, покраснел и принялся шарить по карманам.
Кастикос резко встал, что-то сказал своему приятелю. Тот удивленно захлопал глазами и, схватив Гошкину руку, принялся трясти ее во все стороны.
— Завтра в восемь приходите на морвокзал вы оба. И еще кого-нибудь захватите, только своего. Идет?
— Идет, идет…
— Это будет всем бизнесам бизнес!..
Душа Гошкина пела. И ветер уже не казался таким холодным. И тоска, что ходила за ним с утра, исчезла, улетучилась, как газировка, выплеснутая на горячий асфальт. Он проводил греков до перекрестка, потоптался немного на углу, забежал в магазин, выпил бутылку пива в отделе «Соки — воды» и, радостный, побежал к своей скамейке. И едва вынырнул из кустов, сразу увидел угловатую спину Дрына. Хотел удрать, но тот оглянулся и уставился на него холодным и равнодушным взглядом.
— О чем был разговор? — спросил Дрын.
Гошка похолодел: «Неужели слышал?»
— Да так, пустяки, — сказал развязно.
— Не линяй.
Снова холодные мурашки пробежали по спине.
— Принесут кое-что. Жвачку обещали, барахлишко… Послезавтра вечером.
Он вопросительно посмотрел на Дрына. Тот спокойно закуривал, спрятав между рук зажигалку, пригнув голову к самым коленям.
«Стукнуть бы его сейчас по этой башке», — мелькнула мысль. И погасла в нахлынувшей невесть откуда брезгливости.
— Ну, ну, — сказал Дрын удовлетворенно. — А я тоже времени не терял. «Купца» подцепил. Всю жвачку берет разом. У тебя там есть?
— Пара блоков.
— Тащи. Сейчас он придет.
Гошка кинулся домой с такой поспешностью, что дорогой сам подумал: не подозрителен ли в своей суете? Но, оглядевшись, понял: в такой ветер все кажутся ненормальными. Он влетел в комнату Веры, задыхаясь, плюхнулся на стул. Здесь пахло, как всегда при закрытых форточках, затхлостью, странно смешанной с запахом чистоты и духов. Прежде он никогда не принюхивался в своем доме, а теперь запахи сами нахлынули на него, как воспоминания, сдавили сердце странной счастливой грустью.
Неужели все это уже послезавтра уйдет из жизни? Неужели будет новое, о котором он так много мечтал? Сейчас ему было все равно, каким оно будет, лишь бы было. Как в детстве, когда верилось: все возможно, что захочется.
И вдруг ему пришло в голову, что хочет он, в сущности, не нового, а именно старого, того, что у него уже было. Он удивился, но не стал раздумывать над этой странностью, вытянул из-под кровати свой заветный чемоданчик, сунул за пазуху плоские мягкие блоки жевательной резинки. Поколебавшись, прихватил еще картишки, такие, что продавать жалко. На одной стороне их были карты как карты, а на другой!.. Таких девочек, да в таком виде, что были нарисованы на обороте, Гошка не видывал даже в журналах, которые проходили через его руки.
Когда вернулся на бульвар, увидел рядом с Дрыном невысокого пухленького дядьку в шляпе и с портфелем. «Купец» сунул блоки в портфель равнодушно, как батоны. А от картишек прямо обалдел — ахал, сморкался, чмокал, растроганный. Видя такое дело, Гошка заломил цену, какой и сам испугался. Но «Купец» выложил деньги, даже не поморщившись.
— Может, еще есть?
Гошка взглянул на Дрына. Тот сидел, равнодушный ко всему, ковырялся в зубах.
— Журналы пойдут?
— «Плейбой»? — спросил «Купец» и улыбнулся снисходительно, как знаток.
— Подумаешь, «Плейбой». У нас такие «Петтинги» — ахнешь.
— Покажите.
— Такие штучки при себе не носят. — Он поглядел на Дрына и снова не увидел в его лице ни опаски, ни заинтересованности.
— Памятник на мысу знаешь?
— На плацдарме? Так это за городом.
— Вот, вот, за городом. Возьмешь такси, приедешь туда, скажем, через час.
— Так ветрище.
— В войну там, говорят, десант высаживался в такую погоду. А ты на машине боишься.
— Я не за себя — таксист не поедет.
— Поедет. Что он, норд-оста не видел?..
Они оставили «Купца» на скамейке и быстро пошли по пустынному бульвару.
— Ты все понял? Правильно я? — спросил Гошка.
— Во! — Дрын выставил палец. — Мы махнем раньше и достанем сверток.
— Голова!
Гошка засмеялся, ткнул Дрына в бок. Тот тоже засмеялся, но, как всегда, безрадостно, одними губами…
На голом берегу норд-ост гулял как хотел, порывами взвывал в неровностях памятника, стлал по сухой каменистой земле редкие, вздрагивающие от напряжения кусты. Волны с тяжелым воем катились на отмель, потрясая сверкающими на солнце белопенными гривами, хлестко обрушивались и, обессилев, отползали, волоча за собой мириады мелких камней.
— Ну ветрище! — возбужденно крикнул Гошка, втягивая голову в воротник своей нейлоновой курточки. — Унесет, гляди!..
— А и унесет, так на нашу улицу, не дальше, — сказал Дрын.
— Так уж и некуда?
Его почему-то обидело замечание Дрына. Будто улица — все в жизни, и на теперь, и на веки вечные.
— Видел умников, уходили, да возвращались. Вкалывать никому неохота. А на улице сыт, пьян и нос в табаке…
— Долго стоять-то?
Голос заждавшегося таксиста был далекий, приглушенный, почти до писка придавленный встречным ветром. Гошка бегом вернулся к такси, сунул шоферу трояк.
— Давай, батя, мы тут погуляем.
— Чокнутые, — сказал шофер и уехал.
Раздвигая грудью упругие волны ветра, Гошка добежал до памятника, спрятался за широкий куб пьедестала. Громадный бетонный матрос стоял над ним, расставив ноги и подавшись вперед, словно тоже сопротивлялся ветру. В треугольнике распахнутого бушлата виднелись выпирающие крепкие, как балки, ключицы, на которых серебристой пылью лежала высохшая соль.
«Неужели добрызгивает?» — удивился Гошка и, облизнув губы, почувствовал, что они солоны.
Ему подумалось, что соленая водяная пыль испортит куртку, покроет ее белым налетом, как этого каменного моряка. Он отодвинулся к углу пьедестала и поискал глазами Дрына. Тот стоял на четвереньках перед вросшим в землю бетонным колпаком, пытался влезть в низкий квадрат входа. Гошка знал, что под колпаком долго не усидишь, даже когда снаружи такой ветер, ибо там и тесно, и грязно, и пахнет далеко не парфюмерно. Он снова вскинул глаза на матроса, не торопясь помогать Дрыну. Ему вдруг подумалось, что матросы, те, живые, которые воевали тут, не имели таких, как у него, непродуваемых нейлоновых курточек. Это показалось невозможным. Он знал, как быстро забирается ветер под любое пальто, и одно спасение — плотный затянутый нейлон на толстом зыбком поролоне.
Стороной прошла мысль, что ветер был не самой главной бедой на плацдарме, что тут летали осколки и пули, не давали поднять головы. Но тот, давно утихший, бой не воспринимался как реальность.
Гошка был обыкновенен, он не понимал, что умение сострадать, как талант, встречается нечасто. Уметь пережить за другого — на это способны даже не все поэты. Не потому ли так часто бывает, что маленькая личная боль многими переносится тяжелее, чем порой страдания целого народа. Сострадание — знание души. Нужно много пережить и перечувствовать, чтобы появилась эта почти акустическая способность отзываться стоном на стон. Не в этом ли суть обостренной стариковской чувствительности? Не потому ли отцы из века в век обвиняют детей в бессердечии?..
Гошка был обыкновенен, как многие. Ветер, хлеставший по лицу, беспокоил его сильнее, чем те, вычитанные из книг, давно пролетевшие пули…
Дрын выскочил из-под колпака так, будто наступил на лягушку.
— Ну и вонища! — крикнул, подбегая к памятнику. — Надо менять тайник. Да и мину там не поставишь. Рванет под колпаком, никто не услышит.
— Выдумал тоже, — сморщился Гошка.
— А чего? Хорошая идея.
— У коровы идея была, да себе хвост облила. — И захохотал. Уж больно складно вышло.
— Ну ты! — озлился Дрын.
Гошка хотел сказать еще что-нибудь такое, но вдруг вспомнил разговор с Кастикосом и промолчал, загадочно улыбаясь.
— Ты чего?
— Ничего. — И нашелся: — Едет… ухарь «Купец». Вон машина поворачивает.
Такси лихо развернулось на стоянке. Из машины вышел знакомый дядька с портфельчиком. И шофер тоже вывалился, подошел, поднял к памятнику лицо, искаженное большим белым шрамом.
— Посмотреть приехали? — спросил он, словно был тут хозяином.
— Угу, — сказал Дрын. — Оченно интересно, как люди воевали.
— Воевали, — вздохнул шофер и вдруг, совсем как мальчишка, шмыгнул носом.
Он быстро, как-то боком пошел вокруг памятника, вглядываясь в матроса. Остановился у ступенек, посмотрел в белую от пены даль. И когда снова повернулся к памятнику, в глазах его стояли слезы.
— Гляди — разнюнился! Во рожа! — сказал Дрын. Слюнявя сигарету, он поднялся на верхнюю ступеньку и сел там, расставив ноги. — Ладно, батя, поглядел — и хватит, дуй в свою катафалку.
Шофер недоуменно взглянул на него.
— Давай, давай, нам тут поговорить надо.
— Говорите.
Ветер хлестнул волной, дохнул соленой пылью, как из пульверизатора. Гошка отскочил сразу на две ступеньки, а шофер как стоял, так и остался на месте, только шевельнул рукой, стирая с лица то ли капли воды, то ли собственные слезы.
— Тоже экскурсант выискался! — раздраженно сказал Дрын. Он послюнил окурок и, ловко выщелкнув его ногтем, приклеил к массивному подбородку матроса.
И сразу шофера словно подменили.
— Ты… что? — спросил он растерянно и зло.
— Чего? — удивился Дрын.
— А ну вытри!
Дрын взглянул вверх, увидел окурок и захохотал:
— Еще немного — и дал бы матросу прикурить.
— Вытири! — сказал шофер и побледнел.
— Ты не цыкай. Твое дело телячье — получил гроши и стой.
— Вытири! — снова крикнул шофер, странно коверкая слово. И вдруг, нагнувшись, схватил камень и неожиданно ловко прыгнул к Дрыну.
Гошка, стоявший рядом, успел подставить ногу. Шофер плашмя грохнулся на ступени, и камень, отскочив, едва не ударил Дрына.
— У, гад! — выругался Дрын. Он дважды сильно пнул обмякшее тело. Потом ногой перевернул шофера и отступил, увидев залитое кровью лицо. Оглянулся быстро, воровато и зачем-то принялся стаскивать тело со ступеней.
«Купец», стоявший в стороне, засуетился, отбежал к машине, снова вернулся и затоптался у пьедестала.
— Что вы сделали! Что вы!.. — твердил он, потерянный и бледный.
— Заткнись! — сказал Дрын спокойно. — И вообще мотай отсюда. Забирай товар и мотай.
Трясущимися руками «Купец» сунул журналы в портфель, достал бумажник, выдернул несколько красненьких, протянул Гошке, стоявшему ближе. И заторопился, засеменил по асфальту, подгоняемый ветром.
— И нам надо смываться.
— На такси?
— Очумел. Следы оставим. А так — мы его не знали, не видели. Если и были здесь, то в другое время, разминулись…
Они тоже торопливо пошли по дорожке, ведущей к шоссе, где ходили троллейбусы. Ветер толкал в спину, путался под ногами, норовя сбить, бросить на асфальт и катить, как вырванные с корнем пучки сухой травы. С шоссе оглянулись. Ступенек и черного согнувшегося тела, лежавшего на них, совсем не было видно. Одинокий матрос неподвижно стоял у моря, и машина рядом с ним походила издали на большой серый валун…
— Подведем итоги, — сказал подполковник Сорокин и озорно улыбнулся. И все, кто был в кабинете, тоже улыбнулись, знали: если Сорокин начинает жонглировать словами, значит, все разложил по полочкам и никаких неясностей у него уже не осталось.
Ветер ударил в окно, зашелся на визгливой ноте в какой-то щели, и телефонный звонок показался на фоне бушующей за окном стихии робким детским всхлипом.
Майор Коновалов снял трубку и тотчас обернулся к Сорокину:
— Ну вот, опять выезд.
— Ничего, поезжайте, мы тут сами разберемся. Да и начальник ОБХСС, товарищ Павленко, подойдет. Кстати, где он? Ему с господином Папастратосом очень даже полезно познакомиться.
— Счас найду. — Сидоркин выскочил за дверь и почти сразу же вошел обратно, пропуская вперед себя капитана милиции Павленко.
— Вот это, я понимаю, оперативность! — засмеялся Сорокин.
— Так, товарищ капитан, товарищ подполковник сам сюда шел. — Сидоркин покраснел от смущения, поймав насмешливо-вопросительный взгляд Сорокина. — То есть я хотел сказать, товарищ подполковник, что товарищ капитан…
— Сразу видно юриста. Неважно как, лишь бы все было сказано.
Сорокину явно доставляло удовольствие подшучивать над своим услужливым помощником. В этом молодом лейтенанте было что-то напоминавшее те времена, когда романтика шерлокхолмсовского ясновидения казалась ему самым главным удовольствием работы и всей жизни.
— Ну-с, — сказал он, вставая из-за стола. — Для полного кворума не хватает только господина Папастратоса, капитана «Тритона». Должен быть с минуты на минуту. Побеседуем — и кончатся заботы. Разъедутся наши подопечные.
— И все? — разочарованно спросил Сидоркин. — Устроить бы спектакль: пригласить их на торжественное открытие телевышки.
— И до открытия разберутся.
— Или поиграть с ними в кошки-мышки. Поглядеть, как суетиться будут…
— Вы в самодеятельности не участвуете? Что-то вас все на игру тянет, — спросил Сорокин. — Ладно, не дуйтесь. Давайте лучше подумаем, что к чему. Кто они — наши подопечные? Господин Папастратос — обычный контрабандист, которому все равно, чем торговать — сигаретами или камушками с чужого берега. Почему именно капитан в этой роли? Да потому, что капитан судна — единственный, кто имеет право круглосуточно находиться на берегу. Кастикос — фигура покрупнее. Но и в той конторе, которой он служит, не знают о том, что здесь у нас сооружается. А значит, и Кастикос тоже занят сбором сведений на всякий случай, так называемой «подправкой»…
Сорокин замолчал задумавшись. Лейтенант Сидоркин глядел на него удивленно восторженными, широко раскрытыми глазами. Капитан Павленко улыбался чему-то своему, рисовал на бумажке замысловатые орнаменты. Ему были не в новинку подобные умозаключения подполковника.
— …Этих двоих любопытствующих господ мы можем быстро и надежно отвадить. Капитана «Тритона» прихлопаем его же картой. Десяти другим закажем браться за такие некапитанские дела…
В дверь постучали. Вошел дежурный по горотделу, доложил, что приехал иностранец.
— Просите, — сказал Сорокин. — Невежливо заставлять ждать иностранца.
Капитан «Тритона» — примелькавшегося в порту обшарпанного греческого сухогруза — Кицос Папастратос оказался пухленьким крепышом с высокомерной ухмылкой на сочных девичьих губах. Как большинство маленьких и толстеньких людей, он тянул подбородок над белым воротничком, смотрел как бы поверх головы собеседника и всем своим видом показывал, что весьма польщен приглашением в столь высокое учреждение. Он удивленно оглядывал пустые столы, и крупные козьи глаза его как бы спрашивали недоуменно: а где же, мол, традиционные коньяк и кофе?
«Обойдешься, — думал Сорокин, наблюдая за наигранным жеманством капитана. — Сейчас такой «коньяк» будет — не возрадуешься».
— Мы пригласили вас для того, чтобы показать несколько фотографий.
Сорокин выложил на стол пять женских лиц.
— Скажите, пожалуйста, кого из них вы знаете?
— Предлагаете девочка? Мне говорили, у вас нельзя.
Он как-то особенно понятно, с похабным вывертом прищелкнул пальцами и сально улыбнулся.
— Правильно вам говорили, — сказал Сорокин. И подумал, что этот грек, который так неплохо говорит по-русски, пожалуй, без труда объясняется в любой стране. Разумеется, с теми, кто его интересует.
— Не знаю.
— А вот эту?
— Не знаю.
— Тогда послушайте меня.
Сорокин начал рассказывать о лирах, драхмах, даже долларах, которые грек передавал этой даме, нарушая советский закон, о прогулках в горы, об интересах, довольно странных для простого капитана…
— Все придумать… Не знаю… — сказал Папастратос, но уже не высокомерно, а скорее испуганно взглядывая из-под густых бровей.
— Значит, объяснить ваши действия вы не хотите?
— Не знаю.
— Тогда мы вынуждены будем направить протест хозяину вашей фирмы. Сообщим также, что вы каждый раз закупаете здесь по нескольку ящиков сигарет. А ввоз сигарет в Грецию и Италию, как вы знаете, — контрабанда.
— Я покупать себе.
— Несколько ящиков на рейс многовато даже для мирового рекордсмена-курильщика.
Капитан съеживался на глазах. Подбородок его торчал уже не так высоко, и плечи сузились, образовав глубокие морщины на отутюженной, лоснящейся капитанской куртке.
— Будете говорить?
— Не знаю…
— В таком случае, как говорится, извините за беспокойство. Машина у подъезда, она отвезет вас в порт. До отхода просим судно не покидать.
— Я иду… ногами.
— Как вам угодно.
За окнами хлестал норд-ост, рвал провода, выкручивал голые деревья. Люди по улице шли, согнувшись, наклонившись вперед, и отсюда, из тихого кабинета, казалось странным, почему при таком наклоне они не падают.
— Хочу проветриться, — очень ясно сказал капитан. И добавил с едкой усмешкой: — Последний раз.
Сорокин тоже усмехнулся. Посмотрел, как Папастратос резко закрыл за собой дверь, и облегченно откинулся на спинку стула, закурил.
— А если он прямо к этой? — спросил Сидоркин, явно не выдержав затянувшегося молчания.
— Он сейчас вернется.
Сорокин почесал нос и весело из-под руки посмотрел на своих помощников.
— Знаете, с чем он ушел? С камнем на сердце. За сигареты ему, конечно, влетит. Контрабанда для них очень даже крупная. Но главное — фирма. Иметь дело ей с нами выгодно. — Сорокин загнул один палец. — Терять такой куш они не хотят? Нет. А ведь мы напишем, что действия капитана бросают тень на наши добрые отношения. Да хозяин его в порошок сотрет из-за одного только страха за выгодный фрахт.
— Он же собирал разведданные. Стало быть, разведка выручит.
— Плевали они на разведку, когда деньгами пахнет. Фирмачи будут улыбаться и делать по-своему. А если уж один выгонит, то другой не возьмет. И будет капитан болтаться на берегу, пока не проест все свои контрабандные лиры…
Он не договорил, потому что дверь приоткрылась и в комнату вкатился маленький, съежившийся, ставший совсем круглым господин Папастратос. Он схватился за сердце и упал на стул.
— Мы же предлагали машину, — спокойно сказал Сорокин, подавая ему стакан с водой.
— Я думал… Я старый, больной… Память плохо. Я вспомнил, кого вы показывали…
— Мы так и полагали.
Папастратос затравленно посмотрел из-под бровей.
— Не надо писать… письмо…
Сорокин молчал, наблюдая, как бегают пятна на шишковатом лице капитана, и думал о том, что этот «больной человек», должно быть, никогда не бывал в дальних многомесячных плаваниях, всю жизнь болтался в выгодном средиземноморском каботаже.
Лейтенант Сидоркин, побледневший, стоял у стенки, переводил взгляд с Сорокина на Папастратоса, и видно было, что ему очень трудно сдерживать восторженную улыбку.
— Я постараюсь… все… вспомнить…
— Хорошо, — сказал Сорокин. — Поезжайте на судно. Когда все вспомните, дадите знать через портовые власти.
На этот раз капитан не захлопнул дверь, затворил медленно и подобострастно, вызвав в кабинете дружный сдержанный смех. Сидоркин по-мальчишески взмахнул руками, хлопнул себя по карманам и принялся ходить по кабинету, но спохватился, сел, прямой и нахмуренный.
— Ничего, — сказал Сорокин, наблюдавший за ним со снисходительной улыбкой. — Это пройдет. Выдержка, брат, не простое дело, ибо все мы люди…
«Вот и конец, — думал Сорокин. Он сидел, запустив в волосы пальцы обеих рук, и рассматривал чернильное пятно на столе. — Господин Папастратос, может, поймет, что деньги деньгам рознь. Да что он, другие капитаны сто раз подумают, прежде чем согласятся на такой приработок. Ибо, несомненно, многие узнают о судьбе капитана «Тритона»… День-два — и чисто будет в порту. Останется только повыловить местных тунеядцев и спекулянтов».
— Как с этими мерзавцами?
Он поморщился, словно от зубной боли. Сколько приказывал себе не опускаться до примитивных эмоций и все срывался. Приказывал не из желания стать выше эмоций, как некоторые киногерои, из необходимости беречь нервы. Люди ко всему привыкают. И работники милиции тоже привыкают смотреть на своих «клиентов», как на объект труда. Это как защитный рефлекс. И выдумывают спокойные словечки — «рецидивист», «преступник», вместо резких — «вор», «бандит» или «жулик». И уж мало кто срывается на такие слова, как «сволочь» или «мерзавец». Не потому, что обеляют преступников, просто трудно все время работать на настрое, на эмоциях…
— Надо наконец очистить город от этих… — Ему снова захотелось сказать «мерзавцев», но сдержался. — Пора решительно избавиться от тех, кто готов торговать чем угодно, даже интересами Родины… Как у вас дела, капитан Павленко?
— Ищем.
— О Братике что-нибудь узнали?
— Пока нет.
— О ком? — спросил Сидоркин.
— О Братике. Должно быть, кличка.
— Я… что-то слышал.
Сорокин и Павленко посмотрели на него серьезно, без иронии.
— …Слышал об одном… Братике.
— Пожалуйста.
— В порту есть прапорщик, невысокий такой, худощавый, строгий, брови прямые, губы тоже… прямые.
— Точный портрет. Соловьев.
Сорокин снял трубку, позвонил на КПП.
— Пожалуйста, — сказал с улыбкой фокусника. — Прапорщик Соловьев на проводе.
— Здравствуйте, — сказал Сидоркин и замолчал. — Здравствуйте, — еще раз повторил он в трубку. — С вами говорят из милиции. Вы меня, конечно, не помните. Мы как-то вместе плыли в порт на катере.
— Конечно, помню, — сказал Соловьев.
— Вы тогда говорили о каком-то Братике. Кто это?
— А что? Что он натворил?
— Вы знаете его?
— К сожалению, знаю. Его Гошкой зовут. Георгием, значит. А Братик — это вроде клички.
— Фамилия?
— У сестры — Кулешова. Но сестра ни при чем. Она не виновата, что у нее такой брат.
— Спасибо.
— Что?
— Спасибо, говорю.
— А в чем дело?
— Долго рассказывать.
— Можно, я к вам приеду? Если часа через два?
Сидоркин зажал микрофон ладонью и повернулся к подполковнику.
— Конечно, — сказал Сорокин. — Пусть приезжает…
День догорал. В окно был виден утонувший в тени город. Багровый облачный вал на вершинах гор медленно клубился синими складками. В порту светились огни, дрожали, раскачивались на ветру.
— Я наведу справки, — сказал Павленко.
— И побыстрей. Вдруг тот самый Братик.
Вал на горах быстро потускнел и погас, и окно сразу потемнело, словно его задернули шторкой.
— Что ж, товарищ лейтенант Шерлок Холмс, не пора ли домой?
— А вы?
— Если будете на меня равняться, холостяком останетесь.
— Не, я подожду, — сказал Сидоркин с мальчишеским упрямством в голосе. — Вдруг тот самый…
Зазвонил телефон. Сорокин снял трубку, минуту слушал чей-то взволнованный голос.
— Ну вот, — сказал он. — Капитан «Тритона» уже вспомнил. Говорит: готов ответить на вопросы господ. Это, стало быть, нас с вами.
— Послать машину? — спросил Сидоркин, не скрывая радости.
— Пусть берет в Инфлоте. Впрочем… зачем он нам, а? Что он может сказать? То, что мы и без него знаем?.. Пусть-ка плывет своей дорогой. Походит без работы — других научит…
Сорокин нахмурился и сказал неожиданно резко:
— Тут им не сортир! Лезут и ног не вытирают!.. Извините, — добавил он, виновато улыбнувшись. — Все мы люди…
Бухта была сплошь в барашках. Сколько видел их Гошка в дальних и ближних морях, всегда они бежали друг за другом. А тут словно взбесились, кидались из стороны в сторону в беспорядочной толчее, бестолково молотили набережную. Ветер порывами взвывал в голых ветках деревьев, в фермах прожекторной мачты на пассажирском пирсе. Люди шли, скособочившись, придерживая руками шапки. Когда ухали порывы ветра, люди словно бы ложились на них, отчего казалось, что прохожие пьяны, идут, качаясь, ловя руками невидимые заборы, столбы, деревья.
Ветер забирался за шиворот, гулял холодными струйками у самого тела. Гошка поднял воротник, сунул руки в карманы своей нейлоновой куртки — последнего, что оставалось у него от тех золотых рейсов, — и пошел по набережной, по пустому пляжу, все дальше от окраинных домов города. На голом берегу ветер резвился вовсю, и не было здесь от него никакого спасения.
Впереди на мысу виднелся памятник матросу на бывшем плацдарме. Гошке вспомнилось, что именно в эту пору высаживались десантники на пустой берег в то неправдоподобное время, о котором рассказывал еще отец и в которое беззаветно верила Вера. «А вдруг и тогда был такой ветер? — мелькнула мысль. — Где же они тут грелись? Не может человек долго быть на таком ветру и не отдать богу душу. А ведь они, наверное, еще и промокли, когда высаживались?» «Своим паром грелись», — вспомнил слова отца. Гошка попрыгал на вязком песке и плюнул. «Брешут, так не нагреешься!»
И вдруг ему пришла в голову простая мысль: «А чего он-то сюда прется?» И вспомнилось читанное давным-давно, будто преступника всегда тянет на место преступления. Он даже остановился, так поразила его эта мысль, и почувствовал себя маленьким, беспомощным. Захотелось заплакать, как когда-то в детстве, чтобы прибежала Веруха, погладила по голове.
— Не пойду я туда! — сказал Гошка и решительно повернул обратно. Но через несколько шагов снова остановился. Ему показалось просто глупым быть тут и не поглядеть. Мало ли что? Потом как бы не пожалеть…
Подгоняемый ветром, он добежал до памятника и растерянно заметался глазами: возле никого не было. Ветер успел выровнять песок, замести все следы. Но что больше всего поразило Гошку — не было и окурка, который Дрын так ловко прилепил к каменному подбородку матроса. Неужели таксист очухался? Значит, ходи теперь и оглядывайся, как бы не узнал?..
Он обошел памятник, сел на песок, привалившись спиной к холодному бетону. Мысли бегали по кругу, словно заводные игрушки в «Детском мире». Шантаклер, Дрын, журналы с картинками… Журналы — это, пожалуй, хуже всего будет. За торговлю порнографией на поруки не берут. И таксист. Хорошо, если жив. А если нет? Тогда уж совсем деваться некуда. Тогда — хоть на край земли… Зубы стучали от холода. Хотел застегнуть пуговицу куртки и не смог — пальцы соскакивали, не хватало сил сжать их. Было как во сне, когда хочешь ударить, а руки не слушаются, хочешь схватить и не можешь.
Вслед за ознобом откуда-то из внутренних карманов куртки пополз страх. Ему показалось, что вот сейчас здесь, на песке, он упадет и замерзнет. Будет звать людей, и никто не услышит, будет плакать — никто не пожалеет. Он встал, опираясь на подгибающиеся руки, и побежал по песку, падая и снова вскакивая…
Добравшись до окраинных домов, вбежал в первый же подъезд и только там успокоился, согревшись. Он стоял под лестницей и покуривал, гоня от себя воспоминания о только что пережитом страхе и думая, что жизнь, в общем-то, довольно снисходительна, что в ней всегда найдется чей-нибудь дом, готовый обогреть. Вспомнился вчерашний разговор с Кастикосом, и ему стало совсем хорошо: это была всем идеям идея, одним махом разрубала Гошкины узлы.
По лестнице сошла старушка, проворчала, проходя мимо:
— Курят тут всякие!
— Иди, иди, бабуся! — добродушно сказал Гошка.
Лучше бы он промолчал. Старушка оказалась из тех, кто убежден, что общественная активность прямо пропорциональна тону голоса. Через полминуты на лестницу начали выглядывать люди, и Гошка рассудил, что самое разумное для него — «слинять» теперь же.
На улице снова догнала холодная дрожь. Шел и удивлялся способности норд-оста продувать до костей. Пробежался немного, стараясь разогреться, но из этого ничего не получилось — только запыхался. Посиневший, со сбившимся дыханием, он ввалился в фойе музея и остановился, оглушенный тишиной.
— А, Верин ребенок?!
Перед ним стояла подруга Веры, Нина Корниенко, насмешливо улыбалась. Когда-то они дружили, когда ходили в кино, сидели там, прижавшись плечами. Бабы говорили, что они как два сапога — всегда вместе. Но, как видно, не всякие два сапога — пара. Как-то Нина увидела его с другой, и с тех пор в кино вместе они уже не ходили.
— А, баба Нина! — мстительно сказал Гошка.
Нина была на два месяца старше. Прежде на это прозвище она обижалась, а теперь только засмеялась снисходительно.
— Мне кажется, что разница в возрасте увеличивается, такой ты беспомощный. На месте Верки, я б тебе устроила веселую жизнь.
— Я зарабатываю столько, что тебе и не снилось. Дай бог загашник.
— Твоего загашника на передачи не хватит.
— Придержи язык!
Нина расхохоталась.
— Вот если бы ты на себя так прикрикнул. Может бы, одумался?
— Не беспокойся, не пропадем.
— Это пусть Верка беспокоится. Жалко ее, дуреху.
— Погоди, скоро у меня все будет.
— Все или ничего? Узнаю старые песенки.
— Дело беспроигрышное…
В фойе выбежала Вера, как всегда, сияющая при виде братика. Гошка отвел ее в сторону, сказал, что очень любит, но будет любить еще больше, если она сегодня уйдет ночевать к Нинке или еще к кому-нибудь и придет домой не раньше, чем завтра после работы… Но, всегда такая сговорчивая, Вера вдруг заупрямилась.
— Пограничник твой придет, да?
Она кивнула и расплакалась. В другой раз Гошка все бы для нее сделал, потому что с детства не мог видеть, как сестра плачет. Но теперь у него не было выхода. И он повысил голос, заговорил раздраженно, что не ожидал такого предательства от родной сестры, от разлюбезного Верунчика, которую так хвалил всем своим друзьям. И вот благодарность!..
Ему самому верилось в искренность своего гнева. А она смотрела на него круглыми глазами, словно впервые видела.
— Почему ты на меня кричишь?
— Как не кричать, когда ты такая.
— Какая?
— Такая… — На язык навертывались только грубые слова из уличного обихода. Как ни зол был Гошка, но произнести их не мог. Вера для него была все-таки лучиком, пусть не путеводным, но единственным. Он еще не понимал, что только этот «лучик» сохраняет в нем надежду на будущее. Он не понимал этого, но чувствовал, что не может, не должен сам погасить его одним из тех знакомых и обыденных, но слишком жестоких для нее слов.
— Зачем тебе это? — спросила она обессиленно.
— Может, у меня вся жизнь пойдет иначе.
— Ты… полюбил?
Ослепленной, ей верилось, что это счастье приходит к каждому.
— Да, — обрадовался он своевременной подсказке. — Есть одна… идея.
— Разве я помешаю?
— Думаешь, все такие, как ты?
— Не обижай ее…
Многие говорили Вере, что она непохожа на других девушек, что большинство — не таких строгих правил. Она не позволяла себе быть иной, но уже соглашалась, что нельзя судить всех одинаково.
— Ладно, — вздохнула Вера. — Если он придет, скажи, что это ты упросил меня. Не обманывай. Обещаешь?
— Конечно.
Гошка похлопал ее по плечу и выскочил за дверь, ни на кого не глядя, опасаясь встретиться глазами с Ниной…
Вбежав домой, он выдвинул стол на середину Вериной комнаты, накинул белую скатерть, чтобы все чин чином, вынул бутылки, поставил на керосинку кастрюлю с картошкой, нарезал колбасы. Когда кончил, было уже пора идти на морвокзал.
Греки стояли возле пивного ларька и походили на обычную компанию «соображающих» портовых работяг. Но если те в своей целеустремленности никого и ничего вокруг не видят, то Кастикос был зорок, как вахтенный матрос, еще издали завидел Гошку и пошел к нему, широко разводя руки в приветствии.
— Это Франгистас, — сказал, показывая на худосочного грека, чем-то напоминавшего Дрына. — Это Доктопулос, знакомый…
Гошка вел Доктопулоса как лучшего друга, обняв за плечо, и все говорил о своей любимой улице, расхваливал город и порт, забыв, что грек почти не понимает по-русски, Кастикос и Франгистас шли позади, согнувшись, засунув руки в карманы, и Гошка, оглядываясь, с удовольствием отмечал, что они совсем не подозрительны, похожи на обычных подгулявших моряков, возвращавшихся на свое судно.
Дома Кастикос проворно обежал квартиру, оглядел все — от Вериного столика под зеркалом до кухонных кастрюль, как-то походя вынул и поставил на стол пузатую бутылку с длинным горлышком.
— Коньяк, презент…
И снова пошел от окна к окну, оглядывая стены, двери с таким видом, словно собирался здесь жить.
Гошке надоело ждать, когда он остановится, постучал вилкой по звонкому горлышку бутылки.
— Прошу дорогих гостей. Чем бог послал.
— О бог, бог, — обрадованно закивал Франгистас, и сразу пододвинул стул, и ловко подцепил длинным пальцем несколько ломтей колбасы…
Света не зажигали. Гошка стоял у окна, вытянув шею, смотрел поверх белых занавесок. За заливом над цементными заводами стлался розовый дым. Бухта была черной и шершавой от волн. С гор клочьями ваты сваливались ошметки туч. Там, у заводов, багрово сверкали стекла отраженным закатным солнцем. Гошка зажмурился, медленно повернулся от окна.
— Когда вы… уходите? — спросил с таким ощущением, словно нырял в холодную воду.
— Утром, — быстро ответил Кастикос.
— Точно узнал?
— Точно, точно…
Он открыл глаза и удивился странной освещенности комнаты. Дым сигарет, стлавшийся над столом, был коричневым. Кастикос с темным фиолетовым лицом стоял в рост, раздвигал тарелки.
— Бизнес, — сказал он и начал выкладывать на стол какие-то тряпки. — В Греции — это бизнес, здесь — нет.
— Да ладно тебе! — Только что собиравшийся говорить о том же, Гошка почему-то вдруг сердито отмахнулся. — Греция, Греция. Что в твоей Греции?
— Море, яхта, девочка. А песня!.. — Кастикос вытянул толстые губы, чмокнул и расплылся в улыбке.
— Подумаешь! Вот у нас песня! Зыкина приезжала. Как выйдет вся в серебре, а другой раз вся в золоте, да ка-ак крикнет — все лежат.
— В Греция тоже.
— Что тоже?
— Все будет. Надо хотеть.
— С тобой захочешь. Небось обдерешь за услугу.
— Ноу, ноу! — Кастикос энергично замотал головой. — Нет деньги. Дружба. Понимай? Мы будем други. Ты — бизнес, я — бизнес, вместе богатость Греция…
— Для меня дружба — первое дело, — обрадовался Гошка. — Понимаешь?
Он поморщился, вспомнив, что валюта, которую собирается прихватить с собой, не вся его. Чтобы проглотить застрявшую в горле тоску, хлебнул из стакана. И подумал, что только по дружбе, без платы, дело ненадежное.
— Вот ты, — сказал, ткнув пальцем в Доктопулоса, — получишь двести, а вы оба — по сотняке. Дайте-ка ваши пропуска.
— Зачем? — насторожился Кастикос.
— Туго ты, брат, соображаешь. В нашем деле это снижает проценты, заруби на своем длинном носу.
— Соображать — твой дело. Ты рисковать.
— А ты не рискуешь?
— Я ухожу, ты остаюсь.
Как ни пьян был Гошка, а все же заметил, что Кастикос вдруг переменился, то был подобострастен, а то стал настороженно-хитроватым, что-то прикидывающим. По привычке, выработанной общением с иностранцами, решил, что тот просто набивает цену.
— Не поскуплюсь. А вот насчет риска… Я должен быть уверен, что ты тоже готов. Один за всех, все за одного. Равенство. Понятно?..
— Понятно, — засмеялся Кастикос и похлопал Гошку по плечу.
— А если непонятно, то надо — зад об зад и кто дальше прыгнет. У нас равенство. — Он показал на окно и недобро усмехнулся. — Во всем равенство. Так-то, дорогой греческий товарищ. Давай пропуск и своим барбосам скажи, чтоб выкладывали.
Он взял протянутые греками картонки в пластмассовой обертке, развернул веером, как карты, подул на них и выдернул одну.
— Скажи, пожалуйста, за такую фитюльку — четыреста тугриков.
С пропуском в руке Гошка обошел стол, поднял под мышки совсем обмякшего Доктопулоса, поправил на нем галстук.
— Скажи, там, на фотографии, в твоем паспорте, который сейчас у пограничников, ты на себя похож?
— Похож, похож, — ответил за него Кастикос.
— Красавец! — Он прислонил грека к стене и встал рядом.
— А мы похожи?
— Похожи, похожи! — Кастикос вскочил с места, забегал по комнате, что-то возбужденно начал объяснять своим приятелям.
— Значит, так, уточняю задачу, — сказал Гошка. — Мы меняемся одеждой, и вы двое поведете меня на судно, на своего «Тритона», как пьяного. Вместо него. Пограничники, конечно, ни черта не заметят, поскольку я как он и поскольку ночь и такой ветрище. Вы доставите меня в каюту и будете сторожить, чтобы кто из команды не застукал раньше времени. Потом в каюту придут пограничники проверять паспорта. Мы будем сидеть и пить, чтобы рожи наши были ни на что не похожи. Я будто совсем пьян, а вы — еще ничего, будете разговаривать. И улыбайтесь. Ты, Кастикос, поднесешь пограничнику. Он откажется, а ты обижайся, про дружбу говори. Тогда быстро из каюты выкатятся. Я их знаю: пограничники угощений боятся как черт ладана…
Доктопулос отвалился от стенки и заговорил что-то, размахивая руками.
— Он мало понимает русски, — сказал Кастикос. — Он боится.
— Чего бояться, чего? — забеспокоился Гошка. — Выспишься тут, завтра скажешь — пьяный был. Пригласил я тебя к себе, напоил, а что дальше — не помнишь. Свалишь все на меня, и отправят тебя домой первым же пароходом. Риску никакого.
— Деньга, — сказал Доктопулос.
— Фирма на расходы не поскупится. — Гошка вытряс карманы, отсчитал двести рублей.
— Еще.
Гошка посмотрел на Кастикоса. Тот, будто ничего не слышал, царапал вилкой скатерть.
— На, грабь. — Он кинул через стол несколько червонцев.
Доктопулос разгладил их, накрыл широкой ладонью.
— Еще…
— Черт черномазый!
Гошка пометался глазами, затравленно оглядываясь, кинулся к Вериному столику, достал коробочку, выложил на стол золотое кольцо — давний подарок матери. Когда грек черными пальцами сцапал кольцо, в Гошке шевельнулось что-то похожее на жалость. Но он отогнал это чувство. «Простит Верунчик, все простит…»
— Ясас, — сказал Кастикос, поднимая рюмку и улыбаясь во весь рот. — Ваше здоровье. Эндакси…
У дверей нерешительно тренькнул звонок. Гошка вздрогнул, на цыпочках пошел в прихожую.
— Кто? — спросил он, когда звонок затрещал второй раз.
— Вера дома?
— Счас, минуту. — Вбежал в комнату, схватил со стола черную бутылку с недопитым коньяком, пару рюмок и плотно закрыл за собой дверь в комнату.
На лестничной клетке стоял знакомый прапорщик в зеленой фуражке, виновато улыбался, теребил маленький букетик алых гвоздик.
— Верунчик ушла ночевать к подруге, — сказал Гошка, многозначительно стукая рюмками о бутылку. — Велела нам выпить за ее здоровье.
— У вас гости? — спросил прапорщик.
— Свои… собрались.
— Почему же Вера ушла?
— Я ее сам попросил.
— Чтобы она не увидела ваших друзей?
— Не дай бог, вы с Веркой поженитесь, — сказал Гошка, все еще позванивая рюмками. — Вдвоем вы меня до смерти завоспитываете.
— Вера знает, кто у вас?
— Давайте лучше выпьем. Коньяк — во всем городе не найдешь.
— Мне на службу, — сухо сказал прапорщик.
До Гошки вдруг дошло, что служба его в том и состоит, чтобы следить, как бы кто незаконно не переступил границу у пирса.
— Кто же уходит в норд-ост?
Гошка трезвел, и лицо его, и пальцы рук холодели от испуга.
— Уходят.
— «Тритон»?
— «Тритон», — сказал прапорщик, внимательно посмотрев на Гошку. И повернулся, и неторопливо пошел по лестнице, помахивая гвоздиками на длинных гибких стеблях.
Гошка почувствовал себя, как в тот раз, когда его выгоняли с судна. Только в тыщу раз хуже. Тогда он еще не верил в безвозвратность. Теперь знал: выхода нет. Он был в мышеловке. Как ни притворяйся пьяным, этот контролер узнает. Гошка представил, как его выволакивают с судна. Вспомнил сразу все свои грехи — таксиста, брошенного на берегу, журналы с «веселыми» картинками, Верино кольцо, отданное греку, и ему стало до слез жаль себя. Но жалость тут же странно перекувырнулась, превратилась во что-то раздражающе злое, застлавшее глаза багровой мутью.
— А-а! — закричал он и, прыгнув, изо всей силы ударил темной бутылкой по зеленой фуражке.
Прапорщик обмяк, словно из него разом вынули все кости, и рухнул на ступени. Торопясь и задыхаясь, Гошка стащил его по лестнице, засунул за старый запыленный сундук.
— А ну раздевайся! — крикнул Доктопулосу, вбегая в комнату. И выругался грубо и длинно.
Он торопливо натянул чуть тесноватую в плечах куртку грека, выставил на стол еще бутылку водки.
— Пей, спи, делай что хочешь, но сиди тут…
Кастикос и Франгистас стояли у стены, с интересом смотрели, как Гошка мечется по комнате, сует в карманы все подряд из шкафа, из туалетного столика под зеркалом.
— Пошли. Задача ясна? — Он нервно засмеялся, подхватил греков под руки, как лучших приятелей, и потащил их к двери.
— Эндакси, — удовлетворенно сказал Кастикос. — Все, порядок… это…
На лестнице Гошка подпрыгнул, ударил кулаком по лампочке, потом в полной темноте нащупал замочную скважину, стараясь унять нервную дрожь в руках, вставил ключ и запер дверь на два оборота…
— …Разрешите обратиться по личному вопросу?
Начальник пограничного КПП полковник Демин поднял голову, увидел в дверях старшину второй роты.
— Посоветуйте, в какой цвет красить стены в казарме?
— Разве это личный вопрос?
— Так спор вышел, товарищ полковник. Некоторые наши офицеры говорят: казарма есть казарма, — ничего лишнего. Но ведь это дом солдатский. Я книжку одну читал, там говорится, что от цвета зависит настроение.
— Вот и красьте, раз читали.
— Да-а, — растерянно сказал старшина. — А потом вы скажете: не КПП, а балаган, каждое подразделение — в свой цвет.
— Может, и скажу, — согласился Демин. И улыбнулся: — Ладно, посмотрю.
Он снова пододвинул бумаги, над которыми работал до прихода старшины, но через минуту отложил ручку: вопрос о казарме — солдатском доме — все висел перед ним, поворачивался разными гранями.
Что это такое — казарма? Как-то Демин заглянул в толковый словарь и ужаснулся: «казарменный» — это «неуклюжий, грубый…». Прошлое жило в семантике слов. Хотя казарма давно уже стала просто общежитием, где живут здоровые, добродушные, остроумные парни, отличающиеся от всех остальных особой дисциплинированностью и еще готовностью в любой момент выступить с оружием в руках на защиту Родины.
Вот тогда-то он впервые и задумался о круге своих обязанностей. Есть ли рамки у этого круга? Решил, что нет, потому что подчиненных интересует все. А вслед за этим встал другой вопрос: что главнее в его работе — организация непосредственной службы или, может, воспитание людей, тех, кто несет эту службу?..
Прежде такие вопросы не вставали перед ним. Но потом — возраст сказался или опыт — Демин все больше осознавал исключительную роль армейской службы для воспитания молодежи.
Как это вышло, что армейская служба — труднейший и издавна не слишком почитаемый период в жизни людей — приобрела благородные свойства школы, школы мужества? Оздоровляющей и физически и морально.
В давние времена сама жизнь с ее опасностями заставляла мужчину становиться мужчиной. Физическая слабость, робость, нерешительность, отсутствие выдержки и терпения — все это считалось стыдным для мужчины. Теперь идет по улице хлипкий паренек в женской косыночке на плечах и не стыдится, нервничает, как избалованная дамочка, по каждому пустяку и не краснеет. «Феминизация» — пишет «Литературная газета». Это не феминизация — сплошное безобразие — женоподобные мужчины и мужеподобные женщины. Говорят: времена меняются, теперь сила проявляется не в игре мышц, а в шевелении мозгов. Врут! Какое шевеление мозгов у тех хлюпиков в цветастых кофточках, что топчутся на брусчатке улиц? Ни поспорить по-мужски, ни даже подраться. Разве что в спину ударить.
Где теперь учат мужественности? В школе одни учительницы. В вузах вся цель жизни — отметка в зачетке. В спортивных клубах? Но там сплошь рекордомания, поиски исключительности, что-то вроде выставочных залов для будущих чемпионов… Вот и получается, что едва ли не единственный, поистине массовый институт морального и физического оздоровления — армейская служба. Особенно заметно это по санчасти. В первые месяцы молодые солдаты бегают туда чуть ли не ежедневно. На втором году в санчасть не ходят. Куда же деваются болезни, хилость, трепет за свое здоровье?..
В дверь постучали.
— «Тритон» заявил срочный отход, — доложил дежурный, не переступая порога.
— Опасно.
— Разъясняли. Настаивает.
Демин пожал плечами:
— Оформляйте.
Он встал, походил по кабинету, занятый своими мыслями. Потом вышел в коридор и толкнул дверь в соседнюю комнату. Здесь за широким столом, заваленным газетами и журналами, сидел заместитель начальника КПП по политической части подполковник Андреев, торопливо писал. Увидев Демина, привстал, не откладывая ручку: не раз бывало, что начальник заглядывал и выходил, занятый своими думами.
— Что домой не идете? — спросил Андреев.
— Не идется. — Демин стоял, покачиваясь с пяток на носки, высокий, угловатый. — Скажи, комиссар, как думаешь, при коммунизме армия будет?
— Зачем? — засмеялся Андреев, выходя из-за стола.
— Лишние расходы?
— Конечно.
— А сколько сейчас государство тратит на спорт?
— Вот вы о чем, — догадался замполит. — Может, что и будет, но не армия же.
— Ну… почти. Только без школы мужества не обойтись. Захиреют мужики в теплом гнездышке из благ, которые принесет научно-техническая революция.
— Почему они должны захиреть?
— Уже теперь хиреют. У моего соседа лоботряс жениться собрался. Как есть Митрофанушка. Так и заявляет: не хочу в институт, жениться хочу. А ведь рубля в свой жизни не заработал. В колхоз осенью поехал, через два дня вернулся — простыл, видите ли. Глава семьи. Тьфу! Привык, все даром дается, думает, так всю жизнь будет…
— Н-да, больной вопрос.
— Уже теперь больной. Вспомни, и у нас появлялись Митрофанушки. А какими они увольнялись?
— Н-да, любопытно, — улыбнулся Андреев. Его все больше занимал этот разговор.
— А сколько их будет при коммунизме, когда каждому по потребностям?
— Но от каждого по способностям.
— А кто определит эти способности? Он сам? А если он искренне убежден, что не может? Кто-то ведь должен помочь ему поверить в себя, в свои силы?
— Школа, наверное.
— Может, и школа. Только не такая, как теперь. Или какая-либо вторая ступень школы, где будут одни подростки, или юноши, или уже парни. Школа мужества. И будет всеобщая повинность, как сейчас воинская. И непременно должна быть дисциплина, чтобы каждый осознал ее необходимость в жизни. Заставить человека поверить в себя, это и при коммунизме часто будет связано с ломкой характера…
— Любопытно.
— Все атрибуты армии. Только что вместо автоматов, может, луки со стрелами да гантели, эспандеры всякие…
На столе глухо загудел телефон. Андреев взял трубку, послушал в задумчивости и зажал микрофон рукой.
— Прапорщика Соловьева просят. Из милиции.
— Так позовите.
— Он три часа, как уехал. В милицию…
— Вот тебе и «домой», — сказал Демин.
— Найдется. Не иголка.
— Рабочий в порту на час опоздает — по всему городу ищут, а тут пограничник целых три часа неизвестно где.
Демин повернулся и крикнул в полураскрытую дверь дежурного по КПП.
— Где прапорщик Соловьев?
— В милиции, товарищ полковник. С разрешения товарища подполковника я ему машину давал. — Дежурный аккуратно отогнул рукав, посмотрел на часы. — Три часа и семнадцать минут назад.
— Шофера сюда!
Шофер дежурного «газика» рядовой Евстигнеев, важно-медлительный, как все шоферы, смотрел на офицеров наивно-удивленными глазами и вертел в руках какую-то мелкую деталь.
— Вы ездили с прапорщиком Соловьевым?
— Так точно.
— Куда вы его отвезли?
— В милицию, товарищ полковник.
— До самых дверей?
— Никак нет. Он на углу сошел, велел обратно ехать.
Офицеры переглянулись.
— Не верю. Кто другой, только не Соловьев.
— А ну поехали, — сказал Демин и решительно пошел к двери.
Они мчались по ночным улицам, не слыша шума мотора: ветер выл и скрипел во всех щелях, как сотня тормозящих поездов. На набережной, там, где к ней спускался тенистый бульвар, машина остановилась.
— Вот здесь. Он туда пошел, вверх, по правой стороне.
Демин прошел несколько вдоль темных спящих окон и остановился, поняв бесцельность такого поиска. Вернулся в машину, посидел в задумчивости.
— У него тут девушка живет, — сказал Евстигнеев.
— Где?
— На этом бульваре.
— Откуда ты знаешь?
Шофер пожал плечами.
— Может, у Головкина спросить?..
Таможенного инспектора Головкина Демин нашел на «Тритоне» — оформлял отход судна.
— Ясно — у нее, — сказал он, узнав, в чем дело. — От такой девушки я бы тоже не ушел.
Демин покачал головой.
— Ему надо быть на службе.
— Сейчас?
— На этом же «Тритоне». Пришлось других посылать.
— Я с вами, — решительно сказал Головкин.
Через полчаса они гуськом входили в тихий и темный подъезд. Светя фонариком, поднялись по лестнице, позвонили у дверей. Никто не отозвался. Под ногами хрустели осколки стекол. Пахло чистыми половиками и залежалой пылью.
— Фантастика, — сказал Головкин. — Чтобы и Верунчика не было?..
— Кого?
— Веру так зовут, девушку эту. Чтобы она дома не ночевала? Хоть дверь ломай.
— Милицию надо, понятых — длинная история.
— Давайте позвоним директору музея?
— Зачем?
— Может, скажет что? Она там работает…
Разбуженный звонком, директор музея долго кашлял в трубку.
— Это на нее непохоже, — сказал он хрипло. — Может, Корниенко знает? Вчера они весь вечер вдвоем крутились.
Цепочка грозила растянуться до бесконечности. Но пока она не замкнулась в кольцо, по ней следовало идти, ибо другого пути не было.
— Где живет этот Корниенко?
— Не «этот», а «эта», женщина, стало быть. — В трубке снова прерывисто захрипело, и непонятно было, кашляет директор или смеется. — Она рядом со мной живет. Приезжайте, я покажу.
Машина проползла по улицам, гудящим как органные трубы, на окраину города, где в голых, еще не загороженных тополями новостройках у моря ветер был особенно силен. Директор вышел сразу, видимо, ждал у окна. Молча втиснулся на заднее сиденье, прижав Головкина грузным телом, по-хозяйски махнул рукой, показывая вдоль улицы. И уже через два квартала похлопал шофера по плечу.
— Погодите, я один, — предложил он, вылезая из машины. — Переполошите людей в фуражках-то.
Ждать пришлось недолго. Из подъезда выглянула девушка, осмотрелась испуганно и побежала к «газику». Она нырнула в машину и заоглядывалась в темноте.
— Что случилось, что? — беспокойно спрашивала Вера.
— Пока ничего особенного, — сухо сказал Демин, грузно, всем телом поворачиваясь на переднем сиденье. — Прапорщик Соловьев не вышел на службу, чего с ним никогда не бывало. Дома его нет — звонили. Думали, у вас, — заперто.
— Как заперто? Братик дома.
— С Соловьевым вы когда виделись?
Вера замерла. Слышно было, как часто она дышит в темноте.
— Вы его любите? — спросил Демин, не дождавшись ответа. И испугался, что она расплачется, добавил торопливо: — Конечно, любите. Когда не любят — не стесняются.
— Отвезите меня домой. А? Пожалуйста, — сказала Вера таким обессиленным голосом, словно только что села передохнуть после дальней и трудной дороги…
Снова поднялись по темной лестнице, хрустящей осколками стекла. Вера дрожала так, что Демин боялся отойти от нее: вдруг упадет в обморок. Она коротко позвонила и принялась судорожно рыться в сумочке, отыскивая ключ. Дверь оказалась запертой на цепочку.
— Бра-атик! — жалобно позвала Вера.
Из черной дверной щели тянуло прогорклым табачным дымом, чем-то кислым.
— Можно, мы оборвем цепочку? — спросил Демин. И, не дожидаясь ответа, нажал плечом. Цепочка лязгнула железными челюстями и не поддалась.
Головкин разбежался от стены и ударил, как тараном. В прихожей что-то хрюкнуло по-поросячьи, хлестнуло по стене. Он вбежал в комнату, включил свет и увидел на белой постели черную изломанную фигуру незнакомого человека.
В дверях испуганно вскрикнула Вера:
— Кто это?
Она пошла вокруг стола, ни к чему не притрагиваясь, с ужасом рассматривая грязные тарелки и пустые водочные бутылки.
— По-моему, это матрос с «Тритона». Там трое не явились к отходу, — сказал Головкин, близко рассматривая спящего. Он принялся выворачивать у него карманы. На белое покрывало посыпались драхмы, лиры, наши червонцы. — Пьяный в стельку.
— У него должен быть пропуск.
— Нет пропуска.
Демин почувствовал знакомое напряжение, какое всегда приходило к нему в тревожные минуты.
— Поищите хорошенько.
Дверь хлопнула, и на пороге появился шофер «газика».
— Вот, цветы, — сказал он, протягивая гвоздики, повисшие на сломанных длинных стебельках. — Нашел на лестнице.
Вера взяла их, расправила на ладони и заплакала.
— Он… приходил…
— Надо осмотреть лестницу, подъезд и вокруг…
Демин шагнул на темную лестничную площадку, оставив дверь открытой. Вера стояла у стены, сердце ее ныло ожиданием чего-то неведомого и страшного. И вздрогнула, услышав взволнованные голоса на лестнице и громкий голос этого вроде бы такого невозмутимого полковника.
— Машину скорее! Быстро в госпиталь!..
Сбежав по лестнице, она увидела на полу возле ларя белое в свете фонарика лицо прапорщика Соловьева, пестрое от темных пятен застывшей крови. И засуетилась, расстегивая шинель, отталкивая руки Демина, пытавшегося помочь ей. Припала к холодной груди, но ничего не услышала, кроме своего дыхания. И заплакала навзрыд, по-бабьи.
— Пусти-ка. — Демин наклонился, послушал. — Живой. Давайте вынесем на воздух.
И удивился, как легко эта маленькая и вроде бы совсем слабая девушка подняла тяжелое тело.
Вера первая влезла в машину, приняла Соловьева и замерла, положив его голову себе на колени.
— Оставайтесь дома.
— Нет, нет! — Она замотала головой так решительно, что Демин не стал повторять предложение. Отошел, почувствовал вдруг, как что-то болезненно-печальное обожгло сердце.
Он подождал, пока машина выехала из-под арки, и повернулся к Головкину.
— Надо найти пропуск.
— Нету, товарищ полковник. Все обыскал.
— Если нету, вы понимаете?
Головкин не успел ничего ответить. Под аркой послышался шум машины, и во двор лихо въехала милицейская «Волга». Из нее вышли милиционер и двое в штатском.
— Вот это встреча! — воскликнул один из них, и Демин узнал голос своего давнего знакомого, подполковника Сорокина. — Мы за Братиком, а тут почти что брат родной…
— Слушай, — перебил его Демин, — давай твою машину, срочно нужно. Головкин тебе все расскажет…
Пока мчались по набережной, полковник все ловил взглядом промежутки между домами, пытался разобраться в мелькании портовых огней. На открытых местах машина шла юзом: водяная пыль, перехлестывая через парапет, леденела на асфальте.
С трудом открыв дверь КПП, он неловко перехватил ручку и не удержал, выпустил. Дверь больно ударила в спину.
— Где «Тритон»? — спросил Демин у выбежавшего навстречу дежурного.
— Ушел. Все в порядке.
— В порядке? Трое не явились к отходу.
— Так точно. Все оформлено, как полагается.
— …И у одного из них выкрали документы.
— Все три паспорта у нас, товарищ полковник.
— А если был четвертый?..
Он решительно шагнул в дежурную комнату, остановился у макета порта.
— Где теперь «Тритон»?
— Прошел вот эти посты, — показал дежурный.
До конца косы оставалось меньше мили. А там — буй, поворот и море на все четыре стороны, нейтральные воды.
— Звоните в Инфлот. Срочное радио на судно. Приказ — лечь в дрейф.
Он снял другую трубку, связался с командиром морской пограничной части.
— Выход? — переспросили его. — В норд-ост?
— Да, в норд-ост!..
Потянулись томительные минуты ожидания. Демину показалось, что прошло не меньше получаса, прежде чем на столе затрещал телефон. Звонили из Инфлота.
— Радио на «Тритон» дали? Остановили судно? — торопливо спросил он.
— Не успели, — ответил спокойный голос.
— Что значит не успели?
Сердце упало. Догонять и останавливать иностранное судно в нейтральных водах — совсем не одно и то же, что возле берега, где распоряжения властей — закон.
— То и значит. Сам остановился. На мели сидит.
— На мели?
В трубке коротко засмеялись.
— На косу их выбросило. Помощи просят. Греки же…
Он облегченно опустился на стул, снял фуражку, положил ее прямо на модельки судов, прижатых к полоскам причалов, и, подняв голову, увидел настороженно застывшего в дверях замполита.
— Хорошо, что вы тут. Грека к косе прибило. Сейчас туда пойдут спасатели. Займись, комиссар.
И устало поднялся, тяжело переступая, прошел мимо часового у дверей КПП, остановился на высоком крыльце. На горной хребтине висела прозрачная в рассвете облачная борода, таяла. Мороз сковывал взрытую землю под тополями. Ветер выл в проводах, сухо стучал оледенелыми ветками. Но был он уже не такой осатанело-порывистый, как вчера вечером. Это могло означать только одно: норд-ост умирал, как по расписанию, «отработав» свое минимальное время — трое суток. А без норд-оста любой мороз не трагедия. Набережные, причалы, корабли в порту не превратятся в айсберги.
За его спиной громко хлопнула дверь.
— Товарищ полковник!.. Из лесного порта звонили… Не явившиеся к отходу находятся в проходной.
— Двое?
— Нет, трое. Пьяные.
— Ага, стало быть, был-таки четвертый, — удовлетворенно сказал Демин. И вдруг подумал с тревогой: «А если был и пятый?» И успокоился: «Все равно судно не уйдет».
Он еще оглянулся, внимательно поглядел в темную даль. На голых пирсах что-то гремело и топало, словно там без перерыва работали все краны, лебедки, компрессоры. Качались и вздрагивали далекие и близкие огни над портом, над утонувшим в темноте морем. И трудно было разобрать, которые из них — на том судне, что бьется теперь об отмель, все глубже всасываясь в цепкий песок. В этом мерцающем созвездии огней Демин разглядел несколько подвижных, скользящих, как спутники в небе. Это шли спасатели.