Братья ВАЙНЕРЫ ЛЕКАРСТВО ПРОТИВ СТРАХА[3]

Рисунки Г. НОВОЖИЛОВА


КРАТКОЕ СОДЕРЖАНИЕ ПРЕДЫДУЩИХ ГЛАВ РОМАНА БРАТЬЕВ ВАЙНЕРОВ «ЛЕКАРСТВО ПРОТИВ СТРАХА»

Инспектору уголовного розыска Станиславу Тихонову поручено расследование странного происшествия. В воскресный день возле стадиона был подобран и доставлен в медвытрезвитель в состоянии сильного опьянения участковый инспектор, капитан милиции Поздняков. Утром обнаружилось, что у Позднякова пропали пистолет и служебное удостоверение. При исследовании экспертом Халецким чудом сохранившейся у капитана пробки от бутылки с пивом, которым его угостил сосед по трибуне, выясняется, что Поздняков был отравлен транквилизатором — лекарством, с помощью которого лечат глубокие психические расстройства — бред, депрессии, галлюцинации. Однако начальник лаборатории Исследовательского центра психоневрологии профессор Панафидин категорически заявляет инспектору Тихонову, что такого лекарства, каким был отравлен Поздняков, нет нигде в мире. Сам Панафидин и его лаборатория уже много лет безуспешно ищут пути создания подобного препарата — транквилизатора гигантского диапазона действия (в романе он назван метапроптизолом), и профессор отдал бы все на свете, если бы он первым получил хотя бы одну молекулу этого лекарства. Чтобы, выяснить, кто еще, кроме Панафидина, занимается созданием транквилизаторов, инспектор Тихонов направляется в Центральную патентную библиотеку. Внимание Тихонова привлекают три человека: доктор химических наук Благолепов, младший научный сотрудник Лыжин и кандидат химических наук Желонкина. Первый оказывается тестем Панафидина, фигура второго Тихонову пока неясна, а Желонкина — жена капитана Позднякова, и в их семье не все благополучно: Желонкина уже много лет любит Панафидина. Между тем преступники, похитившие у Позднякова пистолет и служебное удостоверение, начинают действовать. Переодевшись в милицейскую форму, они производят самочинные обыски, изымая деньги и ценные вещи у людей, связанных когда-то с нашумевшим делом, о хищениях в промкомбинате общества «Рыболов-спортсмен». А инспектор Тихонов получает по почте анонимку, где сказано, что метапроптизол, которым был отравлен капитан Поздняков, находится в тайнике машины, принадлежавшей Панафидину. При проверке это сообщение оказывается правдой. Однако Панафидин (и Тихонов ясно это видит) потрясен не тем, что метапроптизол найден в его машине, а больше всего, что препарат действительно существует и кто-то другой, а не он, Панафидин, создал его.

Тихонов направляется к Лыжину, с которым долгое время успешно работал Панафидин, но по непонятным причинам расстался с ним пять лет назад…

ГЛАВА 10

Было четверть двенадцатого ночи, когда я позвонил в дверь квартиры Лыжина: мое терпение иссякло, и я решил наплевать на приличия. Отворила все та же плосколицая старуха.

— Разыскал наконец. Дома он. — Старуха впустила меня, но явно была недовольна и, шаркая впереди по коридору, бубнила: — А мне-то откеда знать, знакомый или просто человек бродячий, а то ходят все, и всем бегай открывай, будто у меня других делов по дому нету. Все больно грамотные стали…

Я шел маленькими шажками, выставив вперед руку, стараясь не налететь на что-нибудь в темноте, но все-таки сбил плечом со стены детские салазки и больно зашиб колено о деревянный сундук.

Старуха остановилась:

— Во-она, последняя дверь перед кухней…

Я постучал, из-за двери негромкий сиплый голос ответил:

— Да, да, заходите!

Я вошел в комнату и увидел за столом человека, которого вычислил бесконечно давно — когда стоял на пустынной Бережковской набережной; пробежавшие дни были такими длинными, что казалось, будто это все происходило в незапамятные времена.

— Здравствуйте, я инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.

— Здравствуйте, — сиплым тонким голосом сказал Лыжин и повторил: — Здравствуйте, садитесь, пожалуйста.

Но сесть было некуда. Комната была невелика, в углу на козлах стоял застеленный серым одеялом матрас. Вдоль стен висели сбитые из некрашеных сосновых досок стеллажи, на которых без видимого порядка валялись сотни книг, журналов, сшитых нитками вырезок, картонные и ледериновые папки с записями. Некоторые папки были совсем тоненькими, другие набиты так плотно, что тесемки еле сходились в узелке. То же самое творилось на столе, и на двух старых венских стульях тоже лежали книги и папки.

Лыжин ужинал: на углу стола кипел электрический чайник, открытая жестянка «Камбалы в томатном соусе» и надрезанный батон лежали перед ним на аккуратно разложенной газете. — Извините, я вам помешал…

— Нет, нет, что вы! — быстро сказал Лыжин, вставая. — Прошу вас, садитесь.

Тут он заметил, что стулья заняты, вышел из-за стола, мгновение подумал, куда лучше ему положить эти книги, но, видимо, не придумал, потому что собрал их в высокую стопу и водрузил ее поверх остальных книг на стол.

Комната была слабо освещена настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром, и от этого неверного света лежала на лице Лыжина печать утомления или болезни. Он стоял посреди комнаты напротив меня и зябко гладил ладонями вылезающие из меховой безрукавки плечи. Из-за худобы, высокого роста и этого мехового жилета, скрывавшего руки, он был похож на какой-то нелепый сверхразмерный манекен для демонстрации образцов скверной одежды, и мне это сходство казалось особенно сильным потому, что движения Лыжина были какие-то нескладные, неловкие, словно все его конечности приводились в движение не гибкими длинными мышцами, а жесткими металлическими пружинками. Мятые, по-видимому, никогда не глаженные брюки были внизу обтрепаны. И ботинки Лыжина поразили меня — огромные, сорок пятого размера бутсы, в которых ходят строительные рабочие.

— Не желаете ли выпить чаю? — спросил Лыжин своим негромким сиплым голосом. — У меня, кажется, есть даже конфеты.

— Спасибо, с удовольствием.

Лыжин открыл ящик письменного стола, достал оттуда граненый стакан, посмотрел, близоруко щурясь, его на свет — чистый; погремел чем-то в ящике, извлек ложечку и кулек с ирисками «Кис-кис».

Заварного чайничка у него, по-видимому, не было, и он насыпал заварку из цыбика прямо в электрический чайник. Чай был невкусный, но очень крепкий, в стакане плавали коричневые распаренные хлопья.

— Чем обязан? — спросил он, откидывая голову назад, и я подумал, что его лицо искупает все недостатки нелепой фигуры. Копна спутанных каштановых волос, короткая бородка и щемяще-грустные светлые глаза — испуганные, мечущиеся и скорбящие.

— Меня интересует личность профессора Панафидина, некоторые аспекты его работы, научной деятельности и его научное окружение, — сказал я. — Причем сразу же хочу оговориться, чтобы вы этот вопрос не связывали с моей должностью слишком буквально. Просто это элемент проблемы, которую я решаю.

Большим пальцем Лыжин пригладил усы — сначала левый, потом не спеша правый, взъерошил бородку, и смотрел он все время в сторону, поверх зеленой макушки настольной лампы, куда-то в угол, где висел плохо различимый в сумерках мужской портрет. И чуть заметно усмехался.

— Да-а? Что-то новое в угрозыске, насколько я себе это представлял. А почему вы спрашиваете о Панафидине именно меня?

— Потому что вы много лет с ним работали вместе.

— Но ведь мы уже много лет не работаем вместе?

— Поэтому я и пришел к вам — сначала много лет вы работали вместе, а потом перестали. Наверное, не случайно?

— Не случайно, — кивнул Лыжин.

— И что?

— Ничего. Мне бы не хотелось об этом говорить.

Мы помолчали, в комнате было тихо, лишь еле слышно позвякивала ложечка, которой Лыжин помешивал чай в стакане. Я взглянул на портрет, который все время искоса рассматривал Лыжин. Глаза уже привыкли к полумраку, и я довольно отчетливо видел темное, писанное маслом полотно — лобастый седой старик с изможденным лицом и хищным ястребиным взором. Я сказал:

— Конечно, это ваше право — если вы не хотите, то можете не говорить. Но меня привели к вам причины чрезвычайные…

Лыжин, не дав мне закончить, резко отодвинул стакан, чуть не перевернув его, вскочил из-за стола, закричал сипло:

— Не верю, не верю, не верю вам! Это какие-то очередные панафидинские штучки! Почему этот человек не хочет оставить меня в покое? Я виноват во всем сам — я это осознаю, я виноват, потому что я трус, ничтожество, неудачник! Но я никому не приношу вреда, я стараюсь дать людям благо! Почему он стоит на моей дороге и не дает мне спокойно жить? Что вы-то хотите от меня? Я никакого отношения к уголовному розыску не имею — так почему вы пришли допрашивать меня? Я в своей жизни улицы не перешел в неуказанном месте…

От возбуждения щеки его залил болезненный — пятнами — румянец, губы тряслись, и только руки, изъеденные реактивами, в ссадинах, ожогах и заусенцах, переплелись так, словно Лыжин боялся, как бы они не оторвались.

— Успокойтесь, пожалуйста, — негромко сказал я и опустил глаза — мне было больно смотреть на Лыжина, который, как Лаокоон, был обвит змеями страха, отвращения, ненависти. — Панафидин знакомство с вами не афиширует. И уж тем более мне. Так что с большим трудом я разыскал вас сам.

— Но зачем? Зачем я вам нужен?

— Мне нужна ваша консультация, подсказка, совет.

Лыжин горько засмеялся:

— Кому, кому во всем белом свете я могу советовать? Боюсь, вы попали не по адресу.

— Может быть. Но прошу об одном: поверьте мне. Я не желаю вам зла. Меня, наоборот, интересует Панафидин. Собственно, я и ему зла не желаю, но мне неясна его роль в одной грустной истории, и я хочу о нем узнать как можно больше.

— Я не могу вам ничем помочь. Я не стану о нем говорить. О мертвых — или хорошо, или ничего.

Я усмехнулся:

— Не далее как вчера он был жив, здоров и благополучен, — и подумал, что часть панафидинского благополучия Лыжину на верняка не помешала бы.

Не отрывая взгляда от портрета старика, будто советуясь с ним, Лыжин раздумчиво сказал:

— Только в загсе человеческая жизнь обозначается от рождения до смерти. На самом деле человек много раз умирает, снова рождается, опять умирает и воскресает вновь.

— И Панафидин?

— Конечно. Вы разговаривали вчера совсем с другим Панафидиным, вовсе не с тем, с которым я работал много лет. Тот давно умер — для меня, во всяком случае.

— Это иносказание. Но в следственной практике для отыскания истины иногда приходится совершать ужасную противоестественную процедуру — извлечение мертвого из могилы…

— Такая процедура называется эксгумацией, — сказал механически Лыжин.

— Совершенно верно, — кивнул я. — Я прошу вас для отыскания истины произвести моральную эксгумацию того Панафидина, который, как вы говорите, давно умер.

Лыжин сидел теперь, прикрыв глаза ладонью, будто защищался от непереносимо яркого света каких-то давних воспоминаний, эти воспоминания были ему радостны и горьки, и на лице его быстро сменялось множество выражений и мимик, мчавшихся, как кинокадры, и точно так же создававших единую картину острой душевной боли, почти непереносимого страдания.

Он заговорил медленно, словно воспоминания были скрыты где-то за далеким перевалом и ему нужны были силы, чтобы дотащить их нелегкое бремя к горизонту сегодняшнего осеннего вечера, в эту захламленную, заваленную книгами и рукописями комнату, вновь рассмотреть их под зеленым мятым светом своей настольной лампы и предложить моему вниманию. И я заметил, что Лыжин, пока говорил, ни разу не взглянул на старый портрет.

— Жил на свете хороший парень, верный друг и талантливый человек Сашка Панафидин. Но однажды с ним случилась беда, и этого никто тогда не заметил. Он заболел. Он заразился страшным вирусом — в него вошел микроб Страха. Он еще жил, дружил, любил, работал, а микроб в нем рос, он клубился от нетерпения его сожрать, он наливался злой силой, выпивая из него кровь, душу, мозг. И однажды микроб стал больше его самого — это был Огромный Страх. И умер друг, умер добрый любопытный человек, умер ученый. Осталась оболочка, наполненная Огромным Страхом. Она ходит по миру и обманывает людей, рассказывая всем, что она якобы и есть Сашка Панафидин…

— Но мне Панафидин совсем не показался напуганным, — сказал я.

— Да? — безразлично спросил Лыжин. — Вы, наверное, не совсем правильно поняли меня. Его страх не реакция на факт, это градиента поведения. Он управляет им всегда, он подчинил его, как раба.

— А почему он заболел Огромным Страхом? Внутреннее предрасположение? Или опасное окружение? Или какое-то событие в жизни?

— Мы все предрасположены к этой болезни — естественная реакция наших далеких предков на окружающий мир, таинственный, опасный, непонятный! Мы несем ее в своих генах. Но одни воюют со страхом всю жизнь и побеждают, а другие сдаются ему — сразу или постепенно. Панафидин проиграл войну страху в несколько сражений — каждый раз, когда надо было принять решение, страх подступал к его сердцу, болотным ядовитым туманом обволакивал его душу, и он старался откупиться от него любой данью — друзьями, любовью, совестью ученого. И талант свой он бросил в зловонную пасть этому ненасытному Молоху.

И тут мне вдруг пришло в голову, что Лыжин не совсем в своем уме. Говорил он быстро, возбужденно, глотая концы слов, блестя глазами и весь во власти захватившей его идеи. Я перебил Лыжина:

— Скажите, а вот вы сами храбрый человек?

— Я? Я? — удивился Лыжин. — Я трус во всем и всегда. Я боялся темноты, отца, я боюсь соседки, начальства на работе, своей лаборантки, я боялся женщин, чтобы они не посмеялись надо мной, я боялся драться, чтобы меня не поколотили.

— Тогда в чем же отличие?

— Я свой страх ненавидел, но не сдавался ему, я всегда с ним боролся и презирал себя, когда мне не удавалось совладать с ним.

— А Панафидин?

— Он сделал из своего страха удобную идеологию и комфортабельную жизненную программу.

— Не совсем понятно — как можно что-то сделать из страха?

— Поясню. Он приспособился к нему, а я мечтаю страх уничтожить. Человечество безгранично богато, прекрасно и мудро, и мешает ему быть счастливым только одно — страх.

— Это тоже иносказание?

— Нет! Это истина простая и конкретная, как атомная модель Бора! Уничтожив страх, человек станет навсегда счастливым…

— Я полагал, что для счастья человеческого имеют значение еще какие-то категории — любовь, например, бессмертие, да и хлеб наш насущный… — сказал я.

Лыжин сердито затряс головой:

— Это не функции, а только производные! Страх — это боль, тьма, голод, невежество, обман, безнравственность, пьянство! Это тирания сильных и ничтожество слабых! Это готовность унижаться и потребность унижать! Страх — это фашизм, который стоял не на силе кучки уголовников, а на бессилии парализованных страхом миллионов. Страх — это палач, убийца и вор, и он мешает людям возвышенно любить и талантливо работать…

— Сирано де Бержерак был бесстрашен и талантлив…

— Мир не может быть абсолютен, иначе в его замкнутости нарушился бы великий механизм саморегулирования.

— В ваших, словах и поступках я наблюдаю грубое противоречие, — сказал я.

— А именно? — посмотрел на меня исподлобья Лыжин.

— Если ваши высказывания о Панафидине упростить, как говорится, привести к виду, удобному для логарифмирования, то со всей очевидностью получается, что наш дорогой пан профессор — подлец. Так?

— Ну-у…

— Да уж чего там — так выходит, если называть своими именами то, что вытекает из вашей теории многофазности нашего существования и смертности бациллы страха. Согласны?

— Допустим.

— Почему же вы не заявили об этом во всеуслышание? Почему вы не пошли на самый громкий скандал с ним? Почему тихо собрали вещички и ушли из института, лаборатории, как я понимаю, по собственному желанию? И работаете теперь не ведущим исследовательской группы центра, а старшим лаборантом в посредственной больнице?

— Резонный вопрос. Отвечу. По двум причинам: во-первых, потому, что я тоже трус. Я с ужасом тогда представил эту ужасную, унизительную многомесячную или многолетнюю волокиту разбирательства! Бр-р-р! А во-вторых, у меня не было времени, мне надо было работать, чтобы не на словах, а делом доказать свою правоту. В науке идеи — это не палаш, на них рубиться нельзя… А кроме того, я вообще не мог ничего сказать о Панафидине…

— Почему?

— Потому что Панафидин совершил подлость, он предал. Страх получил с него и эту дань — он отрекся от своего прошлого, и если бы он понял, что я знаю о его Страхе, который он прячет, как труп в подполе, он бы с перепугу мог наделать еще бог знает что…

— А в чем вас предал Панафидин?

Лыжин скривился, будто проглотил ложку уксуса.

— Мне очень не хочется говорить об этом. А впрочем, сейчас это все уже не имеет значения. Мы тогда испытывали наш новый препарат — он продается теперь во всех аптеках за 16 копеек и кое в чем помогает. Но в те времена он казался нам всеисцеляющим и в то же время довольно опасным. И вдруг женщина, проходившая курс лечения, умерла. Ей было тридцать лет, и силы она была необыкновенной. Однажды она выходила из моего кабинета и, не разобравшись, в какую сторону открывается дверь, Дернула ручку так, что вырвала ее с шурупами. А страдала она депрессиями. Препарат, безусловно, помогал ей. Но за три дня о смерти у нее возникла сонливость, вялость. Я объяснял это гриппозным состоянием и не велел прекращать курс лечения. Утром она не встала к завтраку, подошла нянечка и увидела, что она уже окоченела. Случай невероятный, непостижимый, неожиданный — надо было разобраться, выяснить, что же все-таки произошло. Но Страх уже набросился на Панафидина, как разъяренный зверь, и он срочно сделал официальное заявление, что смерть больной наступила в результате самовольно допущенного мной превышения дозы сильнодействующего лекарства.

— А чего испугался Панафидин?

— Как чего? Испугался, что прикроют тему, не будет лаборатории, его отстранят от руководства проблемой. Он мне так и сказал потом: «Я пожертвовал самым дорогим — другом — для науки».

— А как оценила ваши действия комиссия?

— Никак. То есть комиссия установила, что лечение препаратом никакого отношения к смерти больной не имело — она умерла от тромбоза. Оторвался тромб во сне и закупорил легочную артерию.

— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…

— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх. Но этот страх огромен, а сам он очень слаб.

Я неожиданно спросил:

— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы вы брали свое призвание?

— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахара. Мать продала все из дома, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он…

Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал:

— Когда-то у меня даже идея такая была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что я появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно переживала из-за того, что врачи не разрешают ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор Рапопорт сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…

Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение — действительно, странно как получилось, что он не умер тогда!

И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!

— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?

Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета.

— Да! А что такое?

Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили, подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумеречному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Я помолчал и спросил равнодушно:

— Чей это портрет?

— Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…

Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка — один вопрос:

— Почему вы меня спрашивали о метапроптизоле?

— Потому что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин?

— Нет! — сипло крикнул Лыжин. — Нет!

— Почему вы так думаете? — быстро наклонился я к нему.

— Потому что метапроптизол получил я! Я! Я! И я смогу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!


Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки на асфальте глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из-за угла вынырнуло такси. Лыжин сказал шоферу;

— На Преображенку, — достал свою мятую красную пачку «Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих. С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет и обличье, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины-поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника, словно из норки выполз, сказал глуховато:

— Нас всех губит заброшенность и озабоченность. — И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек.

О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнует его идея Страха? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» — слабым, трусливым, беспомощным? Не мог же его так взволновать Огромный Страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные. Или все люди, самые разные, страшатся одного и того же? А чего именно мы все, люди, страшимся? В чем гнездится и как проникает в нас микроб Страха?

Боль. Первой нас пугает, наверное, все-таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте нашего младенчества, вырастают липкие щупальца страха.

Как в плаценте, зреет семя страха — в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается страх матерой силой, окаянной злостью, делающей нас незащищенно-слабыми, открытыми для удара, бессильными перед опасностью. Не преодоленный вовремя, страх растет вместе с нами из голубой страны детства и от предчувствия глубины вод заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.

Пугают волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу в поисках твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках начальства… Милый друг Лыжин! Сколь многого еще боятся люди!

Драчливых ребят во дворе, а потом хулиганов на улице… Насмешки соседской девчонки, которые потом перерастут в боязнь, всегдашний страх перед женщиной…

Пугают болезни, неудачи, неприятности на службе, страшит хамство швейцаров и дерзость таксистов, сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги-соперника, ужасает мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…

Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом…

Сонная сердитая вахтерша мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение, потом ключом отперла вторую, внутреннюю, дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:

— Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…

Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно-шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хоздвор и остановились у дверей, одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в темноте в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:

— Заходите…

В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора — на таких в лаборатории Панафидина проводили реакцию Гриньяра. На рабочем столе посреди комнаты — металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.

— Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, — сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.

Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул — к ножке была привязана инвентарная бирка, зябко дул в ладони.

— А почему Панафидин так и не смог провести синтез? — спросил я.

— У него идея неправильная, — коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.

— А в чем неправильность идеи? — настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Адидас» в углу. «Где сегодня играем — на «Шахтере» или на «Науке»?»

— Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, — сказал Лыжин.

— Вы? — не понял я.

— Ну конечно, — досадливо поморщился Лыжин. — Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная — я это сам только с полгода как понял.

— А в чем же ошибка?

Лыжин с сомнением посмотрел на меня, смогу ли я понять объяснение, пожал плечами:

— Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно — переспрашивайте…

Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:

— Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий — трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось — ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность, — Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. — Берем какой-либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси — этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался — это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия — обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…

Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучащих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.

— Представьте себе осьминога — это миллиардократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно-водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы — тиазиновые, тиазольные, гидрокеильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце накрепко захватит свою добычу, надо все это вместе на всегда закрепить — тогда молекула метапроптизола готова.

— И вы это представляли себе с самого начала? — спросил я.

— Конечно! — воскликнул Лыжин. — Но тут-то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей: каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары: радикал — двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам это понятно?

— Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.

— Верно, но только у меня еще был браконьер-охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница-капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими-то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин, как мне кажется, верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно: методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…

— То есть как это? — Я приподнялся от удивления со стула.

— Да, да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…

— Ну а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье?..

— Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе. — Почему?

— Потому что мы заняты не просто синтезом, а созданием вещи чисто прикладной — лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому вы воду после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора — я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.

— Ну а как — не вплавь же им добираться? — усмехнулся я.

— Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все. — И он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. — Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях — освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончились одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер. — Лыжин показал на какой-то странный прибор, похожий на очень сложный аллоскоп. — Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…

Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.

— Владимир Константинович, подумайте, кто, кроме вас, имеет доступ к нему?

— Никто, — покачал Лыжин головой. — Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.

Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.

— Это и есть метапроптизол? — спросил я.

— Да, — кивнул Лыжин и горько засмеялся: — Лекарство против страха.

Мы долго молчали, потом я сказал:

— Владимир Константинович, мне нужно составить акт о временном изъятии у вас этого препарата.

— Вы не имеете права, — как-то неуверенно, слабо ответил Лыжин. — А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне все ужасно надоели. Устал я, устал, ужасно, чертовски устал, устал я от вас от всех…

— Не сердитесь, Владимир Константинович. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для экспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…

— Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам — всем вам — отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык — устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!

— Владимир Константинович, я вас подвезу домой.

— Не надо, не надо, не надо. Я побуду до утра здесь, оставьте меня только в покое!

ГЛАВА 11

Пробуждение прервало полет, и земля стала приближаться стремительно, отчетливо затемнели на сверкающем насте нарезанные лыжами борозды, и оттого, что бесплотное тело, мгновенье назад еще свободно парившее, вдруг приобрело вес, ранимую, не защищенную от высоты и боли массу, мне стало страшно. Но приземлился я легко, лыжи быстро мчали меня по склону, шипящий шорох снега под полозьями становился все громче, превращаясь в частый прерывистый треск, неистовый, грохочущий.

Грузовик-мусорщик громоздил во дворе на свою плоскую спину помоечные баки — старый мотор его от усилий ревел с завываниями.

А несколько секунд назад еще была тишина, прозрачная голубизна снега я размытый горизонт, к которому я летел на горных лыжах, и полет этот был легок, бесконечен во времени, словно я летел не на лыжах, а на планере, и это нисколько меня не удивляло — что я не падаю, а свободно, по малейшей своей прихоти могу подняться еще выше и отодвинуть еще дальше горизонт, неясно отбитый зеленой бахромой леса, просвеченный необычно мягким синеватым солнцем. И в этом полете было блаженство, абсолютная свобода, полное отсутствие страха, пока не появился во сне лысый седоватый старик с коршунячьим вислым носом и сказал бесцветным голосом Панафидина:

— …полеты и падения во сне — символ ущербности желаний и подавления внутренних порывов…

И тогда земля рванулась стремительно навстречу, и зашуршал, зашумел, загрохотал ранее немой снег — мусорщик уже потащил лебедкой из помойки квадратные серые баки.

Но в вязкой сонной одури, пугающей неразберихе достоверных красочных ощущений сна и зыбкого разочарования яви я еще пытался сообразить: кто же этот старик и где довелось услышать эти слова? И не мог. Хотя знал, чувствовал, помнил — совсем недавно я видел его.

Хотелось накрыться одеялом, уснуть и снова увидеть расплывающийся горизонт, ощутить легкость полета, встретить старика — и все вспомнить. Но будильник над головой взорвался, как граната, и я проснулся окончательно.

И вспомнил старика. На старом полотне, в растрескавшейся раме, затененное, плохо различимое лицо. А зовут его Филипп Ауреол Парацельс.

Кукурузная лепешка солнца висела прямо над окном, и вся комната была залита мягким желтым светом, который в углах густел до голубизны, расслаивался дымными полосами, полными неподвижного блеска застывших в воздухе пылинок.

Еще лежа на постели, я оглядел свою комнату, беззастенчиво просвеченную насквозь утренним сентябрьским солнцем, и с сильным неудовольствием обнаружил, что во многом она похожа на комнату Позднякова. В моем жилье не было, да и не могло быть шикарной изысканности панафидинского дома и отсутствовал одухотворенный творческий хаос комнаты Лыжина, не было теплой уютности квартиры Рамазановой, похожей на тесное, мягкое, хорошо насиженное кресло. Даже плюшевые портьеры и салфетки на полированном столике у Пачкалиной и то показались мне сейчас вполне подходящими. Но ничего похожего у меня не было, а царили здесь, как у бедняги Позднякова, казарменная чистота и дурацкий, никому не нужный порядок. И от этого неожиданного ощущения схожести нашего неустроенного быта стал мне почему-то Поздняков и симпатичнее и ближе.

Вот только не пьет по утрам крепкий кофе Поздняков, а тянет наверняка свою горячую незакрашенную водичку, разбивая при этом длинными желтыми зубами куски сахара на аккуратные половинки и четвертушки, и думает сейчас неспешно и горестно о том, что отсутствие дисциплины и разгильдяйство, которое ему было всегда так противно в людях и на борьбу с которым он положил столько лет, неожиданно состроили с ним злую шутку, заманив в ловушку на стадионе и подговорив выпить бутылку пива из рук неизвестного, вполне симпатичного человека, наверняка не разгильдяя — он-то позаботился купить себе билеты на матч задолго вперед, и вот теперь надо сидеть одному в пустой, совсем чужой квартире, чисто и равнодушно вытертой и вымытой, и нет, кажется, на всем белом свете человека, который грудью встанет на его защиту и докажет, что Поздняков честный человек, не пьяница и не разгильдяй и все случившееся с ним — ужасное несчастье, за которое он уже достаточно претерпел, и нельзя же безвинному человеку нести всю жизнь сокрушительное бремя чужой вины и несмываемого позора…

Я допил кофе и залез в ящик письменного стола — в старом, истертом бумажнике, где я держу свои деньги, осталась всего одна десятка, новенькая, красно-хрусткая, очень красивая, но, к сожалению, совсем одна. А до зарплаты оставалось еще четыре дня, и я пожалел, что время только теоретически можно считать деньгами. Взглянул на часы и увидел, что и со временем у меня, впрочем, тоже не очень свободно.

На улице было прекрасно, час «пик» уже миновал, и я ехал в полупустом троллейбусе. Басовито урчали где-то под ногами моторы, на свободных перегонах троллейбус с завыванием разгонялся, и тогда в машине острее пахло разогретой резиной и пылью. Деревья на бульварах застыли недвижные, и какие-то люди на дорожках собирали граблями огромные шелестящие сугробы желто-красно-коричневых листьев. Хорошо было бы в такой ленивой дреме прокатиться в тихом пустом троллейбусе по всему бульварному кольцу, спуститься к реке и посидеть у холодной серой воды. Но водитель скрипнул дребезжащим репродуктором: «Следующая остановка — «Петровские ворота», хлопнула перед носом складная дверь, и я пошел неспешно в управление.

День у меня начинался вполне канцелярски — мне надо было написать массу всяких бумажек. Благословясь, я начал с запроса в Мосгорсуд, интересуясь, по какому делу проходил Рамазанов, кто были его соучастники и какова их судьба.

Потом сочинил бумагу в Управление исправительно-трудовых учреждений с просьбой сообщить мне, где отбывает Н. С. Обоимов назначенное ему наказание.

В конце написал постановление о проведении судебно-химической экспертизы, достал из сейфа колбочку с метапроптизолом и отправился на шестой этаж, в НТО к Халецкому. Старик мне обрадовался:

— Вас можно поздравить?

— Откуда вы взяли? Ваше утверждение о моем производстве в майоры оказалось несостоятельным.

— Тьфу! — Халецкий рассердился. — Я с вами о серьезном деле говорю, а вы, как всегда, пустомельничаете… Своими шуточками вы меня в конце концов убедите, что это для вас не такой уж пустяковый вопрос.

— Ничего себе пустяковый! У меня до получки десять рублей осталось…

— Пагубное заблуждение, будто с увеличением зарплаты дефицит уменьшается.

Мы с ним еще побалагурили немного, а потом я достал из кармана колбочку и поставил ее на стол с таким важным видом, будто это я придумал и синтезировал чудодейственный препарат.

— Узнаете? — спросил я невинно, словно Халецкий действительно мог припомнить в этом содовом порошке циклопическую молекулу тиазина-гиганта, которую он мне как-то демонстрировал за своим столом.

— Транквилизатор?.. — недоверчиво сказал-спросил Халецкий, и в голосе его было ужасное недоверие, потому что в те дни, что пробежали со времени нашей последней встречи, он не сидел со мной на семинаре в элегантно-пустоватом кабинете Панафидина; не копался в ящичках-бюро Патентной библиотеки, выискивая открытия удачливого профессора и его менее удачливых и даровитых коллег; не пил вместе с Благолеповым кофе перед прудиком на пустой осенней даче и не слышал его надтреснутого голоса — «всеговорятменьшечемзнают»; не плыл в облаках зеленовато-сизого дыма в комнате Лыжина с портретом лысого мрачного старика на стене; не мчался ночью через город в лабораторию, где на рабочем столе стоял металлический ящик с патрубками — большая лодка, на которой Лыжин перевозил через реку под на званием Неведомое человеческие горести, боли и страх. И само понятие транквилизатора, о котором я еще совсем недавно представления не имел, а Халецкий, объясняя мне, прибегал к портретным зарисовкам псов, было сейчас для нас отдельным звеном разорванной цепи, где Халецкий видел только начало и конец: замусоленную пробку с молекулярными следами и расфасованные в пластмассовые прозрачные боксы драже готового лекарства с врачебной прописью и назначениями; а мне сейчас была зрима сердцевина — химический продукт, в получение которого были вложены десятилетия учебы и поиска, надежды, отчаяние, любовь, предательство и счастье открытия. И все это было на дне химической колбочки с плотно притертой крышкой — немного белого порошка, похожего на питьевую соду.

— Да, Ной Маркович, это и есть тот гигант, который напрасно искали в справочниках. Он еще не описан. Думаю, правда, что никто не сделает этого лучше, чем знакомый вам профессор Панафидин… — Я не удержался и засмеялся, хотя Халецкий никак не мог понять причин моего веселья.

— А это его продукт?

— Нет, дорогой Ной Маркович, это не продукт панафидинской лаборатории — у него кишка тонка. Он слишком любит жизнь и уж наверняка уверен, что это взаимно. Я хочу, чтобы вы взвесили точно продукт, а потом произвели тщательную экспертизу на идентичность этого вещества с тем, что вы нашли в пробке.

— Только в обмен на самую подробную информацию обо всех этих делах.

— Обязательно, Ной Маркович, дорогой мой, но сейчас мне надо поспешить на работу к хозяину этого порошка. А перед этим еще необходимо просочиться к генералу, так что все рассказы на вечер. Только взвесьте, пожалуйста, эту штуку при мне…

Халецкий подошел к аналитическим весам.

— Ох, уж эта мне суета ваша невыносимая! — Он двигал рычажок, подбрасывал в чашку противовесов крошечные треугольные гирьки. — Грубо: двадцать один и шесть десятых грамма.


Но к Шарапову я не попал: секретарша Тамара сказала, что он принимает делегацию работников полицей-президиума Берлина. Люди педантичные и пунктуальные, и, пока они выяснят подробнейшим образом все профессионально интересующие их вопросы, пройдет часа два. Я не стал дожидаться и поехал в больницу — на работу к Лыжину. За это время он, наверное, успокоился, и теперь можно будет обстоятельно расспросить его о всяких пустяках, которые для меня были куда как серьезны.

Я миновал уже знакомую мне проходную больницы, обогнул лечебный корпус, прошел через хоздвор и по памяти нашел лабораторию. Днем она выглядела еще приземистее и неказистее, чем ночью. Когда-то в этом одноэтажном кирпичном лабазе был какой-нибудь больничный склад: стены от старости были багрово-черные, будто их припалило пожаром, перекошенные рамы маленьких запыленных окон, скрипучее деревянное крыльцо. В одном из окон надсадно лопотал вытяжной вентилятор — значит, кто-то в лаборатории есть.

Постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. Пронзительный, невыносимо острый запах — не то серы, не то йода — шибанул в нос. На столе в глубокой фарфоровой плошке дымилось что-то желто-серым туманом. Стоявшая ко мне спиной женщина натянула резиновые перчатки, схватила плошку и, отворачивая изо всех сил в сторону голову, бегом донесла ее до вытяжного шкафа, сунула свою зловонную ношу в его разинутое жерло, ловко, ухватисто захлопнула дверцу, сбросила на пол перчатки и повернулась ко мне.

— Сюда посторонним вход воспрещен, — сказала она сердито. — Вы что, читать не умеете?

— Только по слогам, — усмехнулся я. — Кроме того, я спросил разрешения.

— У кого это вы спрашивали? — Она все еще была рассержена и недовольна, и поперек лба к переносице у нее шел темный шрамчик копоти, похожий на прядку ее черно-смоляных волос, и в глазах стояли слезы от едучего желто-серого дыма — молодая, очень складная девица того самого вожделенного типа, который ценители с завистью и удовольствием называют «сахарной косточкой». По какой-то странной необъяснимой связи я вспомнил слова Пачкалиной и подумал, что вот у этой-то девицы как раз самая что ни на есть «яркая, броская внешность».

И яркая, броская внешность ее определенно была мне откуда-то знакома.

— Мне разрешил прийти сюда Владимир Константинович.

— А! Когда это было?

— Позавчера! А что?

— Лыжин заболел.

— Что с ним случилось?

— А вы по какому, собственно, вопросу к нему?

— У меня к нему много разных вопросов. Он дома сейчас? — спросил я, досадуя на свою глупость: надо было позвонить сначала, чем переться на Преображенку, ведь до его дома от управления пять минут.

— Нет, — сказала девушка, и в предчувствии беды у меня больно ворохнулось сердце, потому что в глазах у нее все стояли прозрачные озера слез, хотя едкий дым давно выветрился из лаборатории. — Он здесь лежит…

— В каком смысле — здесь? — переспросил я.

— В лечебном корпусе.

В лечебном корпусе…

Я все еще был не в силах охватить и понять ужас происходящего.

В их лечебном корпусе лечат от сумасшествия. Умопомешательства. Психических заболеваний. От эпилепсии, шизофрении, депрессий, нервных расстройств. От испуга. От страха…

Ах, Лыжин, Лыжин! Грустный мечтатель, перевозчик на волшебной лодке! Что же случилось с тобой? Устал? Или к тебе пришел Страх, который был больше твоей необычайной мечты? И сильнее твоей удивительной любви?

Закружилась голова, и ты упал со своей лодки в немую вязкую реку безумия? Или тебя столкнули с борта? Или не помогли удержаться?

А может быть, это я последним видел Лыжина, когда он еще барахтался на поверхности, судорожно протягивая руки к уходящему миру реальности? А я задавал ему протокольные вопросы, и каждый из этих вопросов ударял его, как веслом с уплывающей лодки, по рукам, по голове, и он захлебывался горькой водой бреда.

Но ведь я не желал ему зла — мне была нужна только правда, и он сам был заинтересован в этой правде. А перед кем я сейчас оправдываюсь? Перед Лыжиным? Или перед собой? Или перед всеми теми неизвестными мне людьми, которым Лыжин вез на своей лодке чудесное лекарство, а сам теперь тонет в черном омуте безвременья?..

Сутки назад я еще не знал Лыжина. А теперь он в лечебном корпусе. Нервы не выдержали? Сил не хватило? Или волнение от встречи со мной смыло его с поверхности? Но ведь я — человек по имени Станислав Тихонов — не знал о нем ранее, не искал с ним встреч, не интересовался его успехами и неудачами. И в незримой связи наших поступков — выбора призвания, отношения к своему делу и возведения жизненной позиции — случилось так, что именно мне пришлось спасать от бесчестья неведомого Лыжину участкового Позднякова, и тогда мы встретились, и я не мог знать, да и в расчет принимать был не должен, что Лыжин из последних сил держится за край тверди, что он уже висит над мраком и пустотой.

И вспомнил я снова вроде бы без всякой видимой связи Позднякова — видимо, такая уж проклятая у нас должность — инспектор, что за право вмешиваться в чужие судьбы, за возможность проверять без спроса чужую жизнь, как служебный формуляр, мы тоже неплохо расплачиваемся — нельзя с рук билет купить и жарким летним вечером, в свободное время, после работы выпить бутылку пива с незнакомым человеком…

— Ваша фамилия Александрова? — спросил я у девицы, молча стоявшей передо мной.

Она кивнула.

— Я инспектор МУРа, капитан Тихонов. Вот мое удостоверение. Когда заболел Лыжин?

— Вчера утром.

— А как проявилась болезнь?

— Не знаю я подробностей. Когда я пришла, его поместили уже в палату — он никого не узнает.

Эх, Лыжин, Лыжин, ослепший поводырь! Ведь ты хотел из мглы вывести к свету свою любимую — тоненькую девочку, знавшую все о сарматской культуре, проснувшуюся однажды в ночи от непереносимого ужаса. Ведь ты хотел своей любовью, светом и силой разума своего растопить ледник молчания, обрушившийся на нее. Ты не думал о премиях и огромных перспективах своего научно-исследовательского института — просто у тебя не было возможности ждать еще 30–40 лет, когда научная мысль мира освободит твою любимую из плена небытия.

Ослепший поводырь, усталый путник, исчезающий в воде пловец…

— Кто, кроме Лыжина и вас, знал о работе над получением метапроптизола?

Она подошла к распределительному щиту, выключила рубильником мотор вытяжки, и сразу стало в лаборатории оглушительно тихо. Села за стол, вынула из ящика толстенную амбарную книгу — всю засаленную, истерзанную, с загнутыми замусоленными углами страниц, облитую чернилами, в желтых выгоревших пятнах.

— Это лабораторный журнал. Здесь же черновики актов испытаний препарата на животных — кроликах и морских свинках. Там все подписи — человек десять.

— Подписи появились в конце испытаний. А на стадии разработки лекарства?

— Главный врач Хлебников, заведующая соматическим отделением Васильева, консультант профессор Благолепов, еще кто-то…

— Благолепов консультировал эту научную проблему?

— Нет, Благолепов — консультант в клинике, а с Лыжиным он сотрудничал как-то неофициально, не знаю, как сказать, — по-дружески, что ли?

— Ага, по-дружески… А кто имел доступ к документации? Кто был полностью в курсе всего эксперимента?

Александрова сердито передернула плечом:

— У нас тут не секретное производство, и никто к особому режиму не стремился. И особых тайн Лыжин ни из чего не делал. Он просто хотел избежать преждевременной шумихи и болтовни…

— Хорошо. Покажите-ка мне журнал.

Лабораторный журнал только на вид выглядел неряшливо, его серые линованные страницы изо дня в день — каждый, каждый день — заполнялись очень подробными записями — размашистым круглым разборчивым почерком. Записи были обстоятельные: сформулирована задача, описан ход опыта, исследована причина неудачи, так что даже мне, совершенно несведущему в этом вопросе человеку, было многое понятно в логике поиска. Вот только гигантские формулы с россыпью латинских букв и цифр оставались для меня неразрешимой загадкой. Между страниц были вклеены почтовые конверты, в которых лежали карточки со вспомогательными записями — библиография, ссылки на авторов, вырезки из научных статей, фотокопии со страниц иностранных химических журналов.

Перелистывая страницу за страницей, где-то уже в середине журнала я обратил внимание на дату: 16 марта, воскресенье. Листнул страницу назад — 15 марта, суббота. Пролистал еще несколько страниц назад — 8 марта, в субботу, нет записей, а 9-го, в воскресенье: «Поставлена реакция Хильгетаг. Необходимо выделить радикальную группу…»

В журнале не было записей также за 1 Мая и 1 января. Во все остальные дни Лыжин работал — в течение трех с половиной лет.

Запись за 16 мая — обычная круглая лыжинская скоропись — обведена красным фламастером, на полях нарисованы веточки, скрещенные флаги, штриховой профиль Лыжина — очень похожий, он пьет из эмблемы медицины — чаши, обвитой змеей, и чьим-то другим почерком надпись: «Ура! Гип-гип! Ура!» На этой странице подробно описано контрольное исследование синтезированного вещества с коротким выводом:

«…Повторное исследование продукта на ядерно-молекулярном резонаторе подтверждает получение в количестве 1,34 грамма 5–6 ДМАПД-10-17-ДГКБ-ЦГП — гидрохлората, именуемого химиками условно «метапроптизол». В. Лыжин».

Затем, судя по журнальным записям, вся работа стала циклически повторяться — Лыжин, по-видимому, нарабатывал продукт.

— Сколько всего вы получили метапроптизола? — спросил я Александрову.

Она словно очнулась от сна или от глубокой задумчивости и растерянно сказала:

— Не знаю..

— То есть как не знаете? — удивился я. — Это должно быть записано у вас где-то…

— Я не занималась учетом, — неуверенно сказала Александрова.

— Может быть, вы не занимались, но Лыжин вел аккуратно журнал — здесь у него до сотых долей грамма записан выход после каждой реакции. Так что давайте вместе искать…

— Хорошо, — Александрова открыла лежащую на столе черную лаковую сумочку, достала оттуда что-то и подошла к умывальнику, над которым в стенку был вмазан лист потемневшего зеркала. Глядя на свое тусклое отражение, она быстро провела пуховкой по лицу — под глазами, по выпуклым, красиво изогнутым скулам, чуть-чуть острому подбородку, помочила угол полотенца, стерла со лба черный шрамчик и лоб попудрила, повернулась ко мне и сказала:

— Давайте вместе искать.

И недавних слез на ее лице следа не было. И мне это было непонятно — ведь только что она плакала скупо и горько — так накипают слезы от какой-то настоящей скорби, или живой боли, или от острого сожаления…

Нужную нам справку мы нашли в конце журнала — там по дням была вычерчена таблица, в которую заносил Лыжин данные о количестве полученного препарата. Последнюю запись Лыжин сделал три дня назад и подбил итог: 64,2 г. Я и не сомневался в том, что Лыжин получил больше метапроптизола, чем оказалось в колбочке, оставленной мной для исследования Халецкому. Ведь должно было быть еще какое-то неизвестное количество препарата, которым бандиты отравили Позднякова. Но ведь не втрое же больше!

— Как расходовался метапроптизол? — спросил я Александрову спокойно, даже равнодушно, как ни в чем не бывало.

— Не знаю, — быстро сказала Александрова. — Я к этому ни какого отношения не имела.

Мне показалась ее реакция излишне нервозной — она ведь здесь только лаборант и скорее всего действительно не имеет к этому отношения. Но меня немного удивило ее возбуждение. Я сказал ей как можно спокойнее:

— Вы постарайтесь припомнить — может быть, вы случайно слышали, каким образом намеревался Лыжин использовать метапроптизол.

— Я к его разговорам не прислушиваюсь. А весь полученный продукт Владимир Константинович держал в сейфе.

— Сколько есть ключей к этому сейфу? — кивнул я на железный ящик в углу.

— Один, — она подумала и добавила: — Я видела только один — он был у Лыжина. И вообще, почему вы об этом спрашиваете меня?

— Потому что в пузырьке, который мне отдал Лыжин, втрое меньше препарата, чем он наработал. Меня интересует, куда девалось остальное.

— Ну, во-первых, часть готового продукта он разложил на составляющие — его интересовала обратная динамика. А во-вторых, я припоминаю, что он давал часть продукта главному врачу…

— Главному врачу? Зачем?

— А как же они будут биохимические опыты ставить? Там хоть и мизерные количества, но ведь в эксперименте занято много животных…

Очень мне сильно хотелось спросить ее, как она относится к Лыжину, но в этой ситуации вопрос прозвучал бы совсем неуместно. И я не спросил ее. А может быть, мне сильно мешало то, что теперь, когда она успокоилась немного, лицо утратило энергичную резкую подвижность, и снова возникло острое ощущение, почти уверенность — где-то я видел ее раньше.

ГЛАВА 12

— Прошу не обольщаться, метапроптизол не панацея, — сказал главный врач Хлебников.

— Вы не верите в его огромные возможности?

— Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними — дело пока неясное. Но ведь не в этом вопрос…

— А в чем вопрос?

— В том, что и сейчас ясно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.

Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо-подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу, снова устремляется вперед.

— А почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? — спросил я.

Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.

— Вы считаете, что просто очень хорошее — не гениальное — лекарство — это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств — тех, что остаются? Во всем мире?

— Откуда же мне знать? — развел я руками.

— Вот именно — откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… — И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа в коридор: — Да, да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!

Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на двери не было ручки, только замочная скважина — треугольная прорезь, как в вагонных переходах.

— Кто там? — спросили из-за двери.

— Открой, Галя, это я, Хлебников.

Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:

— Заходите, Лев Сергеич…

Высокие окна, белый потолок. Серые стены, кремовые двери — очень длинный ряд.

И все двери без ручек — треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда. Тихие люди в зеленоватых халатах. Белесая муть безумия в глазах.

Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много — какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд. Здесь нет сентября и солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.

Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:

— Дети — как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…

— …Как одуванчики…

— …Одуванчики…

— …Де-е-ти!..

Ох, какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце бесконечного коридора, но он не имеет конца, нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который всю жизнь преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи — как гром небесный — он требовал всю жизнь Лыжина к ответу за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.

И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух я говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов — он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:

— Люди, поклонитесь доброму мудрому чудаку, перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки, теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водовороте мглы и беспамятства…

Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал меня крепкой ладошкой в грудь, повторяя для памяти:

— Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…

А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот:

— …Молю о детях малых… Как одуванчики…

Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:

— …Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…

Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.

— У вас красивое имя, — сказал я и удивился своему голосу — так хрипло и испуганно он звучал.

— Да, — еле заметно кивнул Лыжин, прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. — Но чаще меня называют Парацельсом. — Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: — И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…

Худое его лицо еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что светлые его волосы наполовину седы.

Я боялся молчания, повисшего в комнате как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:

— А от каких болезней вы исцеляете?

На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.

— Я освобождаю человека от мук, ниспосланных ему водянкой, проказой, лихорадкой, подагрой, тяжкими ранами и болезнью сердца…

Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:

— У вас есть помощники?

Просто и грустно сказал он:

— Разум мой и опыт, да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… — И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.

— Вы одиноки?

Лыжин засмеялся коротко и сипло:

— У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мое сердце? Разве ненависть завистников — лекарей ничтожных и корыстных аптекарей — не угнетает мою память? И сотни учеников моих разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?

«…Как одуванчики… Молю о детях малых», — звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:

— Вы богаты? — И горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.

Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:

— Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик — цирюльник Андре Вендль…

Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин мне совсем не казался умалишенным — он просто жил сейчас и действовал в каком-то другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту ужасную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков… И совершенно неожиданно для себя я спросил:

— Но говорят, будто вам известны методы превращения простых металлов в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?

Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.

— Я, Парацельс, действительно великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный сударь может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото. — И на его лице вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. — Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение, ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия…

Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал — совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы посильнее машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб разбросать их вновь в самые удаленные уголки мира.

— А как вы сюда попали? — спросил я Лыжина.

И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно неуверенно сказал:

— Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание… Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня»…

Очнись, Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой сонный город, как ты сидел, сгорбившись, в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губит заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а на Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, и во дворе играют на гитарах ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда — разве можно уйти с Трехпрудного переулка дальше чем на пятьсот лет?

— А как вы себя чувствуете сейчас?

— Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил пошевелиться. Энтелехия — тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, неслышно покидает меня.

Скрипнула дверь без ручки, треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».

Мятым бессильным голосом сказал ему Лыжин:

— Почему вы не принесли еды для моего гостя?

Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:

— Благодарю вас, не беспокойтесь, я совсем недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита вам. А я пойду, пожалуй…

Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:

— Счастливого вам пути. А как вас зовут?

— Станислав Тихонов, — ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:

— Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.

Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял его и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:

— Я создал лекарство против страха.


— А вы почему не ходите в форме? — спросил меня Хлебников.

Я пожал плечами:

— По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.

— Это вы неправы! — категорически отрезал Хлебников. — Вы явно недооцениваете великого значения, огромной силы формы. Всякая форма, ливрея — это выдающийся инструмент человеческого общения.

— А в чем же ее такая огромная сила? — спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там, через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки, с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в совсем маленьком пространстве, название которому Земля.

— Так подумайте сами — например, молодая девушка, медицинская сестра, ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготой и не смущая их своим участием. И все это благодаря форме на ней, которая сразу же предупреждает всех о ее особом положении…

Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует всю эту ерунду про форму.

— Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? — спросил я.

— И не смущаясь самому, — удовлетворился моей догадливостью Хлебников.

— Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, — успокоил я его. — В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!

— Ну вот мы и условились обо всем, — кивнул Хлебников. — Что вас еще интересует?

— Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.

— Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии. — Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб — у него, наверное, была гипертония. — Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами, ноль целых одна сотая грамма на новокаине для инъекции.

— Значит, мы имеем в наличии сорок девять граммов с копейками, — сказал я ему, и уж поскольку я был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. — Нам по-прежнему недостает сорок один грамм.

— Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, — пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. — И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.

— Безусловно. Но ведь не половину же полученного? — И напирал я так уверенно потому, что знал наверняка — есть панафидинские восемь граммов, и было то, чем отравили Позднякова..

— Затрудняюсь вам ответить, — передернул своими округлыми плечами Хлебников.

— Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?

Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса, и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но, уж во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Едко, коротко засмеялся и сказал значительно:

— Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…

— Да-а? — неопределенно «отметился» я.

— Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…

— Помню. А что?

— Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательное изучение образа Панафидина с соответствующим практикумом и сдачей зачета.

Я засмеялся..

— Чему, чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. — Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.

Хлебников покачал головой, недобро ухмыльнулся:

— Я знаю этот род энергичности — невыносимо свербят глисты тщеславия.

Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:

— Ну, собственно, это-то понятно — Панафидин человек сложный…

— Конечно, конечно, — быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: — А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…

— Может быть. Но ведь не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, — это факт.

— И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: «Большой души человек». А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: «Сложный он человек…»

Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:

— Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи, не ворожи — не изменить…»

Мне не понравилось, что он говорил о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.

— Лев Сергеевич, вы же разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…

— А вы что о нем знаете?

— Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель…

Хлебников сердито захохотал:

— Научный портфель! Это кожаная сумка с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что смогло бы эту почтенность в глазах людей уничтожить.

— Тогда мне непонятно…

— Непонятно? — перебил меня Хлебников. — У этого чело века два лица — он Янус, понимаете, не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор — научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга, он же подлец и предатель. Отличный семьянин — он, конечно, начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо — похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на мою антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…

— Почему?

— Потому что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец ужасного раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк…

— Гипоманьяк?.. — переспросил я.

— По нашей терминологии — это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…

— Ну а творческое начало — разве оно бессильно против этих страстей?

— Не знаю. — Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: — Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна — ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье — человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то творческий механик инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард строит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый душегубкам газ «циклон Б».

— Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, — неодобрительно покачал головой я.

— А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…

Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина — вполне определенное — меня волновало больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:

— Лев Сергеевич, а какой вы ставите диагноз Лыжину — шизофрения?

— Нет, нет и нет! — Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: — У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.

— Чем же вы объясняете… — начал я неуверенно.

— Его идею о том, что он Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром — эйдетизмом. Вы слышали об этом что: нибудь?

— Нет, никогда.

— Психиатры и психологи так называют безграничную человеческую память — подобным даром обладает один человек на миллион. Они помнят не только безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладал феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс — перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится…

— И лечить вы его будете транквилизаторами?

— Да, — сказал он, и красное его лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.

У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки, не знаю даже, что толкнуло меня, спросил:

— А какими?

— Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.

Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:

— Но у вас нет санкции Фармкомитета.

— Да, санкции Фармкомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.

— С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье — вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?

— Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье — такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, — сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.

— Но вы принимаете на себя страшную ответственность — не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия.

— Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов — я решил окончательно, и пятиться поздно. — Он помолчал не много и тихо добавил: — Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…

Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».

ГЛАВА 13

Из автомата я позвонил Шарапову — без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:

— Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет — вас разыскивает повсюду…

— Что это я ему вдруг так понадобился?

— Это вы у него лучше сами спросите — мне ведь он не докладывается.

— Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься. — В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки: — Тихонов, это ты?

Голос у Шарапова был пронзительно сине-серого цвета.

— Здравия желаю, товарищ генерал.

— Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?

— Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.

— Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?

— На Преображенке. А что случилось?

— Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?

Он так и сказал — «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не со мной, ругался по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.

— Что, молчать будем? — спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор 2-го отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения.

— Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.

— Нет, Стас, не завтра. Сегодня.

— Слушаюсь. Сегодня.

Не стал я спорить, и ничего не стал я ему доказывать — разве расскажешь по телефону, что ни на что я уже сегодня не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот: «Молю о детях малых… как одуванчики» — и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина — «но чаще меня зовут Парацельсом…», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что он о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле он решился на такой поступок, «и пятиться сейчас уже поздно…», что мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.

— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил Шарапов.

— Нет, ничего, спасибо. Нормально.

— Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.

— Слушаюсь. А где потерпевший — на Петровке?

— В Серпухове он.

— Где? В Серпухове? — Мне показалось, что я ослышался.

— Ну да, — и в голосе генерала была слышна злая досада. — Они его для верности за сто километров увезли.

— Так мне что — в Серпухов, что ли, ехать? — с испугом спросил я — такое путешествие было сейчас выше моих сил.

— Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку подвезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.

Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки, огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов еще была светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.

Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком, я нащупал в кармане свою новенькую, последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднее сиденье и сказал: «К саду «Эрмитаж», поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.


— А что такое? Меня просит прийти работник ОБХСС, так почему мне сразу же не явиться к нему? — сказал потерпевший. — Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю: а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают — а что такое? — спросят, поговорят и отпустят…

Это он не меня спрашивал скороговоркой: «Ашотакоэ?» — а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая при всей ее несимпатичности никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба — около пяти тысяч рублей.

Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние — довольно долгие — годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…

— Ну да, книжечку он мне красную показал — идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ — пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милицию нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог от несчастья вывел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы Понтяга?» Раз это я, так я ему прямо-таки и сказал: «Я Понтяга, меня здесь каждая собака знает». А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали…»

Я представил себе его «кабинету» — крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого «разгонщика» и худенького печального Понтягу — у него были розовые глазки и воспаленный шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.

— Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?

— Ашотакоэ — там же было написано, что он капитан милиции. — А фамилию вы не помните?

— Я вам честно скажу — не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы, — ашотакоэ? — ну пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…

Внимательно рассмотрел я повестку — обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».

Да, мил человек Понтяга, друг Соломон Иваныч, тебе бы не расписываться на этой цидульке кривой испуганной подписью, чувствуя, как «жбурит в животе», а самое бы время спросить про этот дерзкий клочок бумаги: «Ашотакоэ?» Но не спросил, а послушно запер «кабинету» и отправился с липовым капитаном, зарвавшимся проходимцем, в город Серпухов…

— Вы попросили у него разрешения позвонить к себе домой или он вам сам предложил?

Понтяга замигал грустно своими розовыми веками с редкими слабыми ресничками:

— Он предложил в том смысле, что я сам попросил…

— Нельзя ли поточнее?

— Я спросил его: «Ашотакоэ? Что там у них стряслось?» Так он мне сказал, что для моих нервов лучше будет, если я все на месте узнаю. Тогда я захотел узнать, когда меня отпустят, чтобы дома не волновались. У моей жены слабое здоровье, всякие там нервы-шмервы, сердце-шмерце…

В коридоре перед кабинетом я видел жену Понтяги, ростом она была, пожалуй, не больше меня, но в плечах, прямо скажем, гораздо шире — симпатичная женщина, похожая на хоккеиста Рагулина.

— Ну и что он сказал — когда вас отпустят? Понтяга съежился от этого воспоминания:

— Он засмеялся и сказал, что, наверное, лет через семь отпустят…

Если по совести говорить, то свою голову под заклад профессиональной чистоты Понтяги я бы не дал. Но в этот момент меня затопила волна удушливой ярости против оголтелого мерзавца, который, чуть не убив моего товарища, украл у него документ, выданный для охраны закона, и, превратив его в мандат беззакония, ходит с ним по миру и от моего имени, от имени моих товарищей, от всей нашей корпорации, грабит и мордует людей, напуская на них мрачных демонов страха.

— Шутник он, — сказал я Понтяге. — Ничего, скоро дошутится.

— Ашотакоэ — вы его поймаете? — усмехнулся он, и вдруг эта усмешка как-то незаметна растянулась в мучительную гримасу боли, стыда и ненависти, из-под розовых век его выкатились две бесцветные мутные слезинки, которые жгли ему кожу, как капли расплавленного стекла, и он еле слышно сказал голосом желто-серым от горечи: — Дай бог, чтобы он то чувствовал, когда вы его возьмете, что мне пришлось передумать, пока мы туда доехали…

Я встал из-за стола и отошел к окну, чтобы дать ему справиться с волнением. Он сопел за моей спиной, шмыгал носом, откашливался. Потом спросил:

— У вас здесь можно курить?

— Да, пожалуйста, сколько угодно.

Понтяга достал пачку, долго чиркал спичкой по коробку, у него тряслись пальцы, и тонкие соломенные щепочки ломались у него в руках одна за другой. Я взял со стола коробок, чиркнул и дал ему прикурить, бегучее белое пламя жадно облизало сигарету, он глубоко затянулся, так что запали ноздри на красноватом насморочном носу. Пачку положил на стол, и я вспомнил, что Лыжин тоже курил «Приму».

— Вам дым не влияет? — вежливо осведомился Понтяга, отгоняя рукой синее облачко.

— Нет. Мы остановились на вашем звонке домой.

— Да, на звонке домой. Я стал просить его, чтобы он разрешил позвонить мне домой. Он сначала не соглашался, но я его просил, просил, ой, как я просил, этого бандита, дай бог, чтобы его скорее вынесли на простынях. — Понтяга лихорадочно затягивался, его сухонькое невзрачное лицо, как волшебный фонарь, вновь осветилось жаром уже миновавших переживаний: — И он мне таки сказал потом — ашотакоэ? — можете позвонить, но ничего не говорите, что вас задержали, когда понадобится — жене сообщат. И я позвонил…

— Что вы сказали супруге?

— Что я сказал — я сказал: «Женя, несчастье! Только не беспокойся, я в ОБХСС, сам не знаю за что! Иди к людям, Женя!..» Тут он нажал на рычаг и разъединил мне разговор…

— Так, понятно. Что дальше было?

— Мы вышли, на улице стоял «Москвич», мы сели оба назад и поехали. В Серпухове мы вышли из машины, и он сказал шоферу: «Не уезжай, подожди, я скоро буду». Он ввел меня в горотдел, посадил в коридоре и сказал, чтобы я сидел на месте, когда я понадоблюсь, меня вызовут. И ушел. Я и сидел. Жаль, что он не подложил под меня корзину с яйцами — ашотакоэ? — может, толк бы вышел…

Когда мошенник вез Понтягу в Серпухов, к нему на квартиру явились еще два афериста и заявили его жене, что он арестован, произвели обыск и изъяли денег, ценностей и вещей на сумму около пяти тысяч рублей. Жене и в голову не пришло усомниться в чем-либо, коль скоро за полчаса до этого позвонил сам Понтяга и сказал, что случилось несчастье и он — в ОБХСС.

— Пропади они пропадом, эти деньги, — устало повторял Понтяга, размазывая в пепельнице окурок. — Мне пять часов сидения там дороже стоили…

Пять часов просидел он на стуле в коридоре горотдела, пока кто-то не обратил на него внимание и спросил, кого он дожидается. Никакого капитана Севастьянова в горотделе не было, и Понтяга долго доказывал, что именно к нему он вызван для дачи показаний и по его указанию задержан. Понтягу привели в дежурную часть, где он с самого начала изложил всю историю, и там, мгновенно смекнув, что к чему, связались с Петровкой и позвонили домой к Понтяге… Очень меня интересовала фамилия «Севастьянов», и мне не верилось, что это случайное созвучие с фамилией нашего инспектора из УБХСС Савостьянова. Я спросил Понтягу:

— Вот повезло этому мифическому Севастьянову — вы его и не видели, а фамилию запомнили. А мошенник вам удостоверение показал даже, а его вот вы запамятовали…

— Так Севастьянов мне фамилия хорошо знакомая, — живо отозвался Понтяга. — Меня обэхаэсовец с такой фамилией два года назад допрашивал.

— А по какому поводу он вас допрашивал?

— Этот Севастьянов вел дело промкомбината общества «Рыболов-спортсмен».

Да, значит, я не ошибся: он действительно имел в виду Савостьянова, но в повестке было написано — Севастьянов.

— А почему он вас допрашивал по делу «Рыболова»?

— Ашотакоэ? Через наш павильон реализовывали фурнитуру, которую делали на промкомбинате.

— И что, были у него к вам претензии?

— Боже спаси! Документальная ревизия и три допроса — много волнений и никаких претензий. Я себе не враг — брать «левак» у этих «Рыболовов», которые под конец уже зарвались, как налетчики с Молдаванки.

Безусловно, надо потолковать обо всех этих делах с Савостьяновым — он знает их лучше всех, и у него могут появиться наиболее реальные идеи.

— Соломон Иванович, напишите мне, пожалуйста, подробное заявление, как все это происходило…

Писал он довольно долго, а я стоял у окна и смотрел, как начавшийся маленький дождик растушевывает вокруг фонарей сиреневые дымные пятна, похожие на воздушные шары, случайно зацепившиеся за кончики столбов.

Понтяга пыхтел, горестно вздыхал, бесперечь шмурыгал насморочным носом и время от времени советовался сам с собой: «Ашотакоэ? Таки я не мог этого знать… Ай-яяй!»

Я спросил его:

— Скажите, а какая у вас зарплата?

Он быстро поднял голову.

— Вы хотите знать, откуда у меня есть на пять тысяч ценностей? — Но тут же поправился: — Откуда у меня было на пять тысяч, потому что у меня сейчас есть не ценностей, а хрен в сумке.

— Нет, я не спрашивал, откуда у вас на пять тысяч ценностей. Я спрашивал, какая у вас зарплата.

— Сто тридцать рублей у меня зарплата и еще прогрессивка. Но у меня есть два сына, дочь, две снохи, зять — и все работают и на кусок хлеба с маслом имеют…

Я читал его путаное объяснение, с огромным количеством ошибок, повторов, бестолковых пояснений, вынесенных в низ страницы, и нелепых предположений, заключенных в скобки, и думал я о том, как хорошо, что «Экклезиаст» взялся написать совсем другой Соломон.


Когда я подписал пропуск на выход Понтяге и его жене, длинная стрелка электрических часов пружинисто изогнулась и перепрыгнула к шестерке — половина двенадцатого.

Я так устал, что не было сил встать, запереть сейф, спуститься на лифте вниз и пройти двести метров до троллейбусной остановки, — в этот момент я ужасно пожалел, что мне по должности не полагается в кабинете дивана, самый раз было бы сейчас растянуться на его прохладной дерматиновой спине и проспать без сновидений, не шелохнувшись, минут пятьсот, быстрых, сладких, полных забвений от всей этой невыносимой круговерти больших и малых горестей.

И еще мне очень хотелось есть — из последней своей заветной десятки я потратил сегодня только рубль на такси. Но ночной буфет у нас года два как закрыли — Халецкий шутил, что из-за сокращения преступности его работа в ночное время стала нерентабельной, а дома у меня наверняка ничего не было. Придется потерпеть до утра.

Посидел еще немного, плавая в сонной одури огромной усталости, похожей на обморок, потом встал, запер сейф, погасил настольную лампу и собрался уходить. Но вспомнил, что мне велел вечером позвонить Шарапов. Посмотрел с опаской на часы — спать, наверное, уже улегся, но не исполнить его приказа я не имел права и набрал номер.

— У телефона, — раздался его свежий голос.

— Товарищ генерал, Тихонов докладывает.

— А-а, привет, привет. Ну что, закончил?

— Да, только что отпустил их.

— Какие планы?

— Как говорится в уставе караульной службы: «Спать тире отдыхать, лежа, в скобках, не раздеваясь».

— А ты ужинал?

Я начал неопределенно мычать, опасаясь руководящей заботы о моем рационе, — уж не надумал ли мой шеф подкинуть мне на сегодня какую-нибудь работенку? Шарапов, видимо, понял причины моей застенчивости, засмеялся:

— Да ты не бойся, я просто хотел, чтобы ты ко мне приехал, вместе бы поели и о делишках наших заодно потолковали…

— Время уже позднее, товарищ генерал. Неудобно среди ночи в дом приходить…

— Перед кем неудобно? — обрадовался несущественности моей отговорки Шарапов. — Мои все еще на юге, один я дома. А ко мне, случалось, ты и много позже приходил. Давай, давай, не ленись.

— Даже не знаю как-то…

— А тут и знать нечего. Позвони в гараж, попроси, чтобы тебя на дежурке подкинули, скажи, что ко мне по делу едешь. Ты же ведь по делу ко мне?

— Лучше бы просто покушать.

— Ишь ты! Ты еще свой ужин не отработал. Ну, давай, жду тебя.

Десять минут, которые я очень крепко проспал в машине по дороге к Шарапову, сильно взбодрили меня. Я нажал кнопку звонка на двери и услышал из глубины квартиры:

— Да не трезвонь, слышу я! Иду. — Голос Шарапова был благостен, почти бесцветен — ну так, еле-еле, светлая пастель.

Он отворил дверь, и я чуть не расхохотался, так непривычен был его вид моему глазу, намозоленному повседневным генеральским мундиром. На нем была пижамная куртка, старые спортивные шаровары, шлепанцы, а поверх всего этого домашнего великолепия был он обвязан очень симпатичным домашним фартучком. И я подумал, что, наверное, Хлебников не прав: есть люди, проносившие форму всю жизнь и так и не слившиеся с ней органически, не возникло нерасторжимого единства обличья и сущности, и человеческая природа моего генерала, безусловно, гораздо сильнее проявлялась вот сейчас, в фартуке, или четверть века назад, когда он в ватнике и кирзачах, бритый наголо, внедрился в банду грабителей и убийц «Черная кошка» и ликвидировал ее, а вовсе не сегодня утром, когда он, весь нарядно-разрегаленный, принимал в своем кабинете делегацию полицей-президиума Берлина.

— Дождь сильный?

— Нет, моросит какая-то гадость. Холодно стало.

— Идем, сейчас согреемся.

Мы прошли на кухню, небольшую, всю в белом кафеле и цветном пластике польского гарнитура.

— Что, Тихонов, хороша мебелишка? — гордо спросил Шарапов.

— Ничего, нормальная, — сказал я, не понимая, чем такой восторг вызывает кухонный гарнитур.

— Эх ты, отсталый человек, — «нормальная»! Вот у меня зять — человек передовой, ему без такой мебели никак нельзя… — В его голосе была хина. — За этим гарнитуром моя старуха ходила год отмечаться, а дочь получила месяц назад квартиру, прихожу к ним — стоит такой же столярный шедевр. По отсталости и общей несообразительности своей спрашиваю: «Это как же вы так быстро управились?» А зять мне со смешком объясняет — продавцу четвертак в руку, и, пожалуйста, на упаковку…

Шарапов засмеялся невесело, помолчал, потом сказал:

— Я его спрашиваю: «А ты знаешь, что я за такую проворность людей в тюрьму сажаю? Что это взяточничеством называется?» А он ухмыляется — мол, совсем старик сблындил, все умные люди так делают.

— И чем ваш разговор закончился? — полюбопытствовал я.

— Пока ничем. Он у нас продолжается. Будь я человек до конца честный и принципиальный, должен был бы я его прижучить, как всякого другого постороннего прохвоста. Но он хорошо понимает, что не стану я этого делать — сам в дерьме перемажусь, дураком себя на посмешище выставлю. Как там ни крути, а в каждом из нас обитает этот противный крысеныш страха — серенький, холодный, хвостатый…

— Может быть, он просто не понимает? — спросил я примирительно.

— Понимает, как не понимает. В моей должности можно служить с инфарктом, с язвой, с эмфиземой, а вот совесть должна быть прозрачно ясной. Как же я буду подписывать материалы на жуликов, когда у меня зять… А-а! — Он махнул с досадой рукой. — Короче говоря, я его предупредил: раз он чей-то чужой гарнитур нахрапом вырвал, пусть вернет.

— Это как же?

— Обычно. Пусть продаст за госцену. Или я свой продам. Он думает, что я его пугаю. А я пугать не люблю. — Как-то неуверенно он пожал плечами, повернулся ко мне. — Что, Стас, глупую я тебе историю рассказал? Маленькие трагедии, семейные скандалы. Глупо это и противно. Но, видно, и без этого не обойтись в жизни… Ладно, давай ужинать, а то решишь, что я тебя специально заманил, чтобы в жилетку поплакаться…

Посмотрел я на стол, и слюна забила у меня струей, как у павловской собачки. В глубокой белой плошке — помидорный салат, именно такой, как я люблю: половинки томатов были перемешаны с фиолетовыми кружками лука, залиты подсолнечным маслом с уксусом и очень густо поперчены. На тарелке нарезана крупными ломтями копченая треска — ее белое слоистое мясо под коричневой корочкой отливало перламутром. Сваренные вкрутую яйца залиты майонезом. Зеленые стрелы порея. Застывшая снежной глыбкой сметана. Малосольные огурцы. Маринованные грибы. Дымчато-жирная селедка, разрезанная на четыре части — вдоль и поперек. Баклажанная икра. Кусок холодной отварной говядины. Кувшин с квасом.

— Сойдет? — спросил Шарапов, и мне был слышен серебряный звон гордости, засурдиненный удилами скромности утомленного признанием мастера.

— М-м-м-а-а! — вырвался у меня сдавленный вопль.

— Тогда прошу к столу. — Шарапов растворил дверцу духовки, оттуда извержением рванулся по кухне совершенно сказочный — очень земной — аромат горячего хлеба и печеной картошки. В деревянное корытце он сгреб с решетки большие белые картофелины и накрыл их разрезанной пополам буханкой поджаристого хлеба, уместил на столе и вытащил из морозильника заиндевевшую бутылку «Экстры»: — Начнем, благословясь…

Минут пятнадцать я ничего не слышал, не видел и, уж конечно, говорить не мог — я только ел, ел, ел, я плавал в волнах обжорского наслаждения, и ничего на свете, кроме этого прекрасного стола, для меня не существовало. Мне было страшно подумать, что я мог отказаться от приглашения Шарапова и всего этого блаженства для меня не существовало бы.

От тепла, от вкусной еды, от двух больших рюмок ледяной водки я опьянел. Шарапов брал из корытца картофелину, сжимал в кулаке, пробуя на спелость, разламывал ее пополам, клал в середину кусок янтарно-желтого масла и подкладывал на мою тарелку — рассыпчатую, белую, еще дымящуюся. А я только мычал, выражая стоном всю признательность кормильцу, всю мою благодарность человека, который уже почти сутки ничего не ел.

Когда я опомнился от своего гастрономического припадка, то увидел, что еда на тарелке генерала почти не тронута — я самостоятельно нанес столу невосстановимый ущерб. А еще были целы маринованные грибы и холодное мясо.

Шарапов, видимо, заметил мое смущение и одобрительно похлопал меня по спине:

— Ешь, ешь. В старину нанимали работников по аппетиту.

Я отрезал себе ломоть мяса — никак я не мог превозмочь себя и сказать из деликатности, что, мол, спасибо, сыт по горло, дальше некуда. Извиняющимся тоном я пробормотал:

— Я как лесной санитар — ничего пропустить не могу…

Шарапов встал, зажег конфорку под чайником, закурил сигарету и уселся верхом на стул. Тогда я стал, давясь, быстрее дожевывать кусок — пришло время потолковать о цветах и пряниках, как любит говорить хозяин этого дома.

— Такой бы ужин в конце дела, под развязку — вместо премии, — сказал я мечтательно.

— Это еще посмотреть надо, каков конец дела будет, — блеснул золотыми коронками Шарапов. — Пока у тебя результатов не больше, чем на березовую кашу. Идеи есть?

— Да вот копошится тут одна мыслишка, не знаю даже, идея это или мятый пар…

— Будь друг, поделись — мне тоже интересно.

— Материала у меня еще для ее развития недостаточно.

Генерал усмехнулся:

— Ты, Тихонов, наверное, жалеешь, что у нас нет частных сыскных бюро — вот бы ты там развернулся: ни начальства тебе, ни дисциплины, ни отчетов — никакого отвлекающего головоморочения. Не жизнь — лафа!

— Да при чем здесь дисциплина? — возмутился я. — Честно я говорю — непонятна мне механика этих разгонов — стечение обстоятельств или вполне закономерный подбор жертв. Вот я и хотел с Савостьяновым посоветоваться, он вел дело «Рыболовов».

— Я это дело не вел, — спокойно сказал Шарапов, — но, на сколько я понимаю в этой небесной механике, аферисты «разгоняют» по вполне определенной системе…

— А что, с вашей точки зрения, служит основой системы?

— Приобщенность к делу «Рыболовов».

— Это слишком широкий круг. А мне нужно понять принцип, по которому отбираются жертвы внутри этого круга.

— Но это даже и не половина дела — нам ведь надо понять, КТО отбирает, а не КАК отбирают.

— Я с этим не согласен, — твердо сказал я. — Если смотреть на вещи реально, то мы не можем рассчитывать на успех, вычисляя личность преступника. Скорее всего это один из жуликов, который при расследовании дела «Рыболовов» почему-то не попал в наше поле зрения, не был назван соучастниками и теперь за их счет поправляет свои финансы.

— Допустим, — кивнул Шарапов.

— Но у меня есть некоторые соображения о его личности. Этот аферист не простой уголовник. Он ловец душ. Я уверен, что его налеты тщательно продуманы в части того, у КОГО можно взять, а не сколько. И для его поимки я вижу только один путь…

— Какой?

— Стать на его место и самому рассчитать следующую жертву — там и должны мы поставить западню на ловца…

Генерал молчал, о чем-то неспешно думал, в пустой квартире шуршала тишина, и еле слышно пофыркивал на плите чайник. И мне показалось, что Шарапов думает совсем не над моими словами, а над чем-то отвлеченным, не имеющим отношения к нашему разговору.

— Тихо, как будто милиционер родился, — сказал он неожиданно. — Спит сейчас, наверное, этот жулик или развлекается на всю катушку и не догадывается даже, что два таких многомудрых мужа за полночь сидят и гадают на кофейной гуще про его судьбу. Или догадывается? Как думаешь, Тихонов?

— Черт его знает! Но как-то не верится, что дерзость его идет от глупого нахальства.

— Вот и мне не верится, — сказал Шарапов. — Умный он, конечно, человек. И опасный исключительно. Ведь его деятельность, помимо конкретного уголовного смысла, имеет еще один недопустимый аспект — он сеет каждый день в людях неуверенность, недоверие к нам с тобой, ко всей незыблемости правопорядка. И называется это казенно, но довольно точно…

— А именно?

— Дискредитация власти это называется. Был я сегодня в министерстве, очень они там — начальство — недовольны нами…

Шарапов прошел по кухне, включил приемник, игривый женский голос предложил нам:

— Танцуйте вместе с нами! Итак, летка-енка…

Я рассмеялся, представив, как мы с Шараповым, еле дождавшись этого мига, бросимся сейчас танцевать летку — пройдем хороводом по тесной кухне, впереди генерал с брюшком, выбрасывая короткие ножки в коленцах присядки, а я — вторым номером, на голову длиннее, тощий, похожий на вешалку.

— Тебе смешно? — хмуро спросил Шарапов; он ведь не знал, что мы с ним уже станцевали летку-енку.

— Да я не об этом. Хотя должен вам сказать, если по-честному, непонятно мне — «начальство недовольно»! Они-то должны соображать, что не на боку ведь мы лежим, прохлаждаемся…

— Нет, не должны, — уверенно сказал Шарапов. — Не должны они соображать, почему мы с тобой аферистов взять не можем. Полное и законное право у начальства сказать мне: вынь да положь. А уж я — тебе.

— Но мне передавать это указание некому, вот я и интересуюсь, почему начальство не должно вникать в наши сложности.

— А оно вникает. Но не на уровне отдельного, порученного тебе дела, а в масштабе оперативной обстановки в городе, во всей стране. Мне вот понадобилось немало времени, чтобы понять: нет хуже руководителей, чем те, что лезут во все дела сами. У настоящего начальника должно быть два дара: ясно понимать задачу и уметь подбирать людей, которым эта задача по силам.

— Я же не с этим спорю! — вскинулся я на Шарапова. — Но ведь начальство в Министерстве приборостроения, например, не дает конструкторам приказ: за три дня изобретите прибор, который умел бы делать то да се, да это самое.

— Правильно, — кивнул он. — За три дня не приказывают, а за год — приказывают.

— Но мне ведь не за год велят найти преступника! А задача не легче — пойди туда, не знаю куда, найди того, не знаю кого…

— Да, — готовно согласился Шарапов. — Но у тебя с конструкторами исходные точки разные. У них сумма технологических знаний, а у тебя — боль человеческая. Тут как ни крути, а ответ один: пока ты сердцем не ударишься о чужую беду, ты своей загадки не решишь. Ничего здесь не попишешь, работа у нас с тобой особая…

Помолчал и неспешно добавил:

— И на моей памяти прижились у нас только те ребята, которые способны своим сердцем о чужие невзгоды биться.

Он снова встал, налил нам по чашке густо-красного чая.

— У меня к вам просьба, — сказал я. — Разрешите мне к делу подключить Позднякова, уж больше его никто сердцем не ударится.

Генерал задумчиво похмыкал:

— Вообще-то, пока официально не закончено служебное расследование, нельзя привлекать его к операции…

— Но ни у кого не может вызвать сейчас сомнений его роль в этой истории, — настырно наседал я на шефа.

— А полную ясность все-таки может внести допрос этих барбосов, — отпирался Шарапов.

— Но он скорее всех поможет мне опознать их.

— Тут есть одна штука тонкая, я и сам не знаю, как быть. Пистолет у него похитили — выдавать новый я ему не хочу, а безоружным пустить не могу. На фронте в таких случаях полагалось оружие добыть в бою…

— Нам для боя в случае чего одного моего хватит. Да и, честно говоря, не предвижу я рукопашного боя.

— Не знаю, не знаю, — крутился Шарапов. — Не по правилам это.

— Вы поступите по рецепту Петра Первого. Он ведь был парень неглупый.

— А что Петр Первый в таких случаях делал со своими участковыми?

— С участковыми — не знаю. А в уставе написал: «Не держаться правил, яко слепой стены, ибо там порядки писаны, а времен и случаев нет».

Шарапов засмеялся.

— Ладно, приходи завтра с Поздняковым, подумаем вместе.

ГЛАВА 14

На верхнем марше центрального подъезда управления стоит при всех своих регалиях постовой милиционер — дядя Сережа, которого я помню с того самого дня, когда впервые пришел на Петровку, 38. Здесь находится главная приемная, здесь же и пост дяди Сережи — вещи эти за долгие-долгие годы, кажется, стали неразделимыми. В приемные дни дядя Сережа окружен посетителями: он дает советы, спрашивает, отвечает, сочувствует, отчитывает, консультирует — мало ли какие дела приводят людей на Петровку, 38. И дядя Сережа, который знает про милицию все, неторопливо, с достоинством успевает так «профильтровать» посетителей, что число занимающих очередь на прием уменьшается на добрую треть. Кто-то из ребят предложил ему однажды похлопотать для себя специальную должность — «постового референта». Дядя Сережа неодобрительно посмотрел на остряка и спокойно спросил: «Ты роды принимать умеешь?» — «А при чем здесь роды?» — «А при том, что мне и роды на посту принимать доводилось. Может, постовым акушером назовешь?» Ко мне старик относится снисходительно-добро, хотя чем я расположил его к себе — не знаю.

Дядя Сережа козыряет мне по всем правилам — как-никак я старше его на пять званий, — а за это разрешает мне уважительно пожать его руку.

— Савостьянов не проходил, дядя Сережа? — спросил я.

— Ну да, не проходил, как же. Он, по-моему, и ночует тут, Савостьянов твой. Явился, еще полы не натирали…

Я бегом поднялся на четвертый этаж, лифта нашего дожидаться — себе дороже, и пошел бесконечным коридором до самого поворота. Кабинет Савостьянова угловой и окнами выходит не на улицу, как все остальные кабинеты, а на террасу с колоннадой, довольно-таки нелепое архитектурное излишество, всегда запертое, наверное, по причине непрочности. Зато терраса сильно затеняет окна, отчего в кабинете почти круглосуточно горит электричество.

Я постучал в дверь и вошел. Савостьянов разговаривал с молодым парнем, таксистом, судя по фуражке, которую парень комкал в руках. «Посиди, Стас», — кивнул мне на диван Савостьянов, и я, не рассчитав несколько, ухнул в дерматиновое чрево допотопного мебельного сооружения, имевшего, впрочем, инкрустации и вычурное зеркало на верхней части спинки. Вообще, надо сказать, Савостьянов большой оригинал по части обстановки: вся мебель в его кабинете, если не старинная, то уж во всяком случае очень старая — пузатые с резными ножками кресла, стулья из каких-то антикварных гарнитуров, письменный стол черного дерева на отпиленных мамонтовых ногах и такой же книжный шкаф, художественную ценность которого несколько подрывает прибитая на видном месте жестяная инвентарная бирка, и, наконец, чудовищных размеров консольные часы, наводящие на мысль о пирамидах, гробницах, часовнях и обелисках. Впрочем, у часов этих есть полезная особенность: движение минутной стрелки видно невооруженному глазу, и это дает Савостьянову основание объяснять всем, что его часы нагляднее любых плакатов демонстрируют быстротечность и невозвратимость рабочего времени. Свой дремучий интерьер Савостьянов под вопли и негодующие рапорты хозяйственников собрал по всему зданию во время обновления инвентаря, когда разностильную мебелишку, накопившуюся за многие годы существования управления, заменяли новой, этаким современным мебельно-канцелярским модерном. Главным аргументом Савостьянова было то, что клиентура у него особенная — интеллектуальные расхитители и эмоциональные взяточники и что нестандартный интерьерчик ему требуется для создания «особой психологической атмосферы». Трудно сказать, благодаря ли психологической атмосфере или по каким-то другим причинам, но клиентура Савостьянова достаточно часто обнаруживала перелом в дотоле мелкобуржуазном и паразитическом сознании, чистосердечно каялась в многочисленных грехах против государственной и общественной собственности, в результате чего начальство махнуло рукой на вопиющее несоответствие савостьяновского кабинета общему стандарту, и он благоденствовал в своем мебельном музее.

— …Так ведь я не спорю, — бубнил таксист, не глядя на Савостьянова.

— Халтурил, признайся, чего там врать-то…

— Не-е, товарищ начальник, я, грю, врать-то не люблю…

— Так и я говорю, что врать-то не надо… — вторил ему Савостьянов. — И я грю, чего врать-то… Признайся…

Я раскрыл «Рекламное приложение к «Вечерке» и стал читать объявления. «Продаю пальму Хамедореа и шесть пчелосемей», — извещал какой-то Писчаскин. «Молодожены снимут квартиру на длительный срок. Телефон 458-39-07, спросить Эдика»… Молодец Эдик, вот уверенность в прочности молодой семьи! Позавидуешь…

— А пассажира я не знаю… — тянул тем временем таксист. — Откуда мне его знать-то… Не-е, не знаю, не видал его никогда.

— Не знаешь? — удивлялся Савостьянов. — А чего же ты ему кричал: «Сенька, беги!» Кричал ведь? Или почудилось мне?

— Ну, кричал.

— Значит, знаешь, что это Сенька, а не Колька и не Пашка?

— Не знаю, — качал головой парень. Я подумал, что этому клиенту Савостьянова не хватает, вероятно, «психологического интерьера» и было бы в самый раз добавить к нему пальму Хамедореа.

— Как же не знаешь?

— Не знаю, и все.

— А лошадь твоя? — спросил Савостьянов спокойно.

— А лошадь моя, — так же спокойно сказал парень. — Мне клиент куда скажет везть, туда я и везу…

— Поэтому ты от нас по тротуару помчался на третьей скорости?

— Дак ведь вы сирену включили! А я пугливый.

— Ну хорошо, — вздохнул Савостьянов и кивнул на бумажный сверток, лежавший на столе. — Это имущество чье?

— Это имущество пассажирское, — заученно ответил таксист.

— В смысле?..

— В смысле частная собственность пассажира.

— Сеньки?

— Сеньки… — Таксист помолчал немного и равнодушно добавил: — Либо еще кого-либо из предыдущих десяти за целую смену…

Савостьянов недобро зыркнул на него исподлобья, на что парень исключительно нахально, с хрустом за ушами, зевнул, потягиваясь, повел широченными плечами и сказал лениво:

— Ты меня на словах не лови, Николай Иваныч, раз на деле не споймал. Я тебя уважаю, ну и ты не забывай, что я не фарцовщик какой-нибудь сопливый… Понял?

— Как тут мне не понять? — сказал Савостьянов и обернулся ко мне. — Погляди на него: лучший друг и главный компаньон Сеньки Супоницкого, три совместных привода в разное время и в разные места за одно и то же — «рыжевье» и валюта…

Савостьянов развернул сверток и неспешно разложил на столе небольшую пачечку долларов и аккуратный столбик золотых монет.

— Вчера мы их наконец прихватили с поличным, ну Сенька и рванул дворами. Я, конечно, за ним. А он баскетболист, зараза, силы у него полно; он всю дорогу гуляет, выпивает да отдыхает, а я тут на работе замордованный, да еще мениск у меня в колене. Быстро, гад, бегает. — Савостьянов засмеялся неожиданно. — Но я его догнал, конечно. У него физкультура и страх, а у меня долг да злость. Схватил за патлы длинные и в мусорный бак засунул. Держу и своим ору, чтобы помогали, значит. Ну, ребята подбежали, сидим мы на нем вдвоем, а он еще — «Руки больно!». Сильно, значит, мы его прижали, ну да и нам, думаю, лишь бы неслабо. А на заднем сиденье у этого деятеля находим «капусты» сто семьдесят пять долларов и десять «Джорджей». И после этого мой процессуальный противник, — Савостьянов обличающе ткнул пальцем в сторону таксиста, — не изволит чистосердечно признаваться и искренне раскаиваться. Фу!

— Нету у тебя душевного подхода к людям, — с укоризной сказал таксист. — Ты бы лучше провел мне с Сенькой очную ставку.

— Точно. Чтобы вы у меня на глазах выработали совместную позицию? Как-нибудь в следующий раз, когда я перейду в адвокаты.

В кабинет, постучавшись, вошли конвоиры.

— Счастливого пути, — сказал Савостьянов насмешливо. — Я распорядился: в любой момент получишь у дежурного бумагу и карандаш для чистосердечного признания…

— Будь спок, — так же насмешливо ответил таксист, и его увели, а Савостьянов стал мне жаловаться на трудности текущего момента:

— Понимаешь, Стас, развелись эти гниды сам не знаю почему, и такого паскудного жулика, как валютчик, просто поискать, это ну прямо тигролев какой-то!

— Тигролев? — не понял я.

— Ну да, помесь необыкновенная и нашему брату непривычная. Понимаешь, воры там, грабители ваши тоже не цветочки, но эти паразиты… Лоск, культура якобы, здоровенные, сволочи, они тебе и в футбол играют, и боксом занимаются, и по-английски шлепают. Они тебе все моды знают и какой вилкой какую рыбу есть. И в политике разбираются — она, видишь ли, на биржевой курс влияет. И тут, понимаешь, интересный момент происходит. Вот эти «Джорджи», — Савостьянов разложил на столе золотые монеты с изображением английского короля Георга IV, — они рублей по сто покупают. Через час-два они их сбудут уже по триста. Да еще доллары. За полдня две-три тысячи в кармане. Быстро, культурно, в «приличном» обществе добытые тысячи. Плюс спортивная фигура, вся в замше и на «платформах». Плюс уважение в любом ресторане. И вот уже развалился такой тигролев за столиком в Доме журналиста, а я, представь себе, стою у входа, и вахтер меня по моему удостоверению не впускает, у нас, говорит, только члены Союза. Прорываюсь я, конечно, заказываю нарзан и наблюдаю, как официантка, повернувшись задницей ко всем остальным, в лучшем виде обслуживает главного члена Союза — нашего тигрольва. И он сидит себе, и чувствует, что нет его умнее и способнее. У-ух, паразиты! — закончил Савостьянов свое прочувствованное и, видимо, давно наболевшее выступление.

— Давай о моих делах потолкуем, — предложил я.

— Значит, так, — Савостьянов открыл свой замечательный книжный шкаф и достал из него плотную папочку. — Здесь у меня копии разных документов по «Рыболову-спортсмену». Развернулись они лет пять назад, и каким образом? Был там такой завскладом — Умар Рамазанов. Сговорился он с начальником цеха производственного комбината, с бригадиром из этого же цеха выпускать «левый» трикотаж. Кофточки, тренировочные костюмы и прочий дефицит. Наладились они все это хозяйство сбывать через шесть магазинов. А выручку, само собой, делили, как говорится, в заранее установленной пропорции…

— Меня все это интересует в подробностях, Николай Иванович, — сказал я.

— У нас и подробности не заржавеют, — пообещал Савостьянов, полистал папочку и раскрыл ее на разрисованной цветными карандашами схеме. — Вот, гляди.

Схема была интересная и напоминала бильярдное поле с рассыпавшимися по нему после первого удара кием шарами-кружочками, в каждом из которых значились фамилия и должность одного из «компаньонов». Я всматривался в нее, слушал подробные пояснения Савостьянова, и постепенно схема начинала оживать для меня, как электрические движущиеся картины на стенах Центрального телеграфа в праздничной иллюминации, медленно, но верно начал я понимать необходимые связи в этом запутанном деле, постигать хитрость внутренней механики этой машины воровства и жульничества.

В центре находился главный «шар» — завскладом готовой продукции Умар Рамазанов. От него расходились разноцветные стрелы. Зеленые стрелы вели к тем, кому он платил деньги; красные стрелы адресовались получателям готового товара; черными Рамазанов соединялся с теми, кто снабжал его сырьем и товаром. Встречные стрелы, ярко-оранжевые, несли Умару из кружков-магазинов деньги. Из надписей и пояснительного текста внизу схемы вытекала еще раз подтвержденная «спортсменами-рыболовами» незыблемая формула капиталистического производства: «товар — деньги — товар», а вернее сказать — «деньги — товар — деньги», потому что, как и всяких капиталистов, клиентов Савостьянова интересовал главным образом этот предмет.

Начиналось с денег. Рамазанов и Обоимов, нежный друг Пачкалиной, поднатужившись, собрали деньжонок и подбросили их:

— начальнику трикотажного цеха Лысоиваненко, чтобы он согласился на сверхплановую и нигде не учтенную продукцию возглавляемого им цеха;

— начальнику отдела снабжения промкомбината Ремезову, и тот приказал комбинатскому кладовщику Хазанову отпускать трикотажному цеху сырье без проволочек, высокого качества и как можно больше;

— кладовщику Хазанову, чтобы не только истово выполнял указание Ремезова, но и от себя старался;

— бригадиру цеха Белову, чтобы подписал завышенную калькуляцию расхода сырья и организовал замечательную работу своей бригады;

— бухгалтеру Рыжкову, чтобы не лез, куда не надо, а, наоборот, обеспечивал Умара товарно-транспортными накладными на перевозку «сверхплановой» продукции в шесть магазинов.

Так нива была ухожена. Требовалось ее засеять. Этим занялись экспедиторы Еськин и Танцюра. Набив машины остродефицитным трикотажем, они развозили его по магазинам «Спортторга», галантереи и просто промтоваров. Таких точек было шесть, и их достойно представляли девять человек: Абрамов, Липкин, супруги Павлиновы, Иванов, Файзулин, Маркин и Ибрагимов. Без лишних слов — все было оговорено заранее! — они принимали товар и, не утруждая Госбанк лишними операциями, передавали Еськину и Танцгоре толстые пачки купюр. Пачки возвращались к Рамазанову и Обоимову, которые, безусловно, лучше остальных компаньонов знали, как ими распорядиться. Деньги — товар — и снова деньги…

Так оно и шло, тихо и благополучно, до тех пор, пока Савостьянов не приступил к плановой проверке «рыболов-спортсменов». Будучи человеком до невозможности любознательным, Савостьянов без лишнего шума показал экспертам несколько изделий трикотажного цеха. Те сравнили их с калькуляцией и довольно быстро обнаружили, что цех экономит сырье, и очень даже сильно. Поскольку при этом цеховое начальство явно не претендовало на премии за экономию, его бескорыстием стоило заняться поглубже. Что Савостьянов и сделал с присущей ему неторопливой въедливостью. А затем последовал внезапный — и очень быстрый — перехват липовых накладных, «левого» товара и нескольких пачек денег сразу в трех местах; и стройное коммерческое здание Рамазанова — Обоимова завалилось, погребя под обломками незадачливых «рыболовов», удивших свою «рыбку» в мутной воде жульничества, обмана и хищений.

Савостьянов неторопливо комментировал схему, а я напряженно разглядывал все эти кружочки, линии, стрелы, надписи и пытался понять, сообразить, уловить какую-то закономерность в тех «разгонах», которые уже учинили: у Рамазанова, у Пачкалиной, у Понтяги, которого, к слову сказать, в схеме Савостьянова и вовсе не было, но ведь он сам рассказал, что проходил по делу «рыболовов» и побывал у Савостьянова на допросе… Однако связи между главарями коммерческой шайки и маленьким испуганным магазинщиком, который и фамилий-то Рамазанова и Обоимова не помнил, не усматривалось, все было за пределами схемы, во всяком случае, не пропечатывалось, как на фотобумаге, уже экспонированной, но еще не проявленной. Вот только рецепта проявителя я не знал, и схема Савостьянова была для меня вроде листочка со школьной игрой «морской бой» в руках партнера, когда знаешь, какие у него корабли: линкор, крейсеры, эсминцы, подлодки, да неизвестно, где они расположены, и пока ты «мажешь», противник лупит по твоим кораблям, и пора, пора уже уловить принцип, систему обороны противника, пока он не пустил ко дну последний из твоих катеров…


Телефон у Хлебникова в кабинете не отвечал, и в половине двенадцатого я поехал в больницу. Неодолимая потребность увидеть Лыжина, поговорить с ним гнала меня на Преображенку, в тенистый сумрак палаты, где разместился целый мир, удивительный, очень далекий, и мне невыносимо хотелось заглянуть в этот мир хоть одним глазом в нелепой надежде увидеть, понять, оценить свое место там.

Хлебникова я встретил у дверей дирекции — он шел из лечебного корпуса. Рассеянно поздоровался со мной и на вопрос о Лыжине коротко ответил:

— Спит. Он сейчас много спит.

— Он вас по-прежнему не узнает?

— Нет. Хотите пройтись по парку? Мне что-то на месте не сидится сегодня.

Мы шли по худосочной аллейке садика, который Хлебников красиво называл парком, и я рассматривал последние, рвущиеся на колючем ветерке кленовые листья, похожие на растопыренные красно-желтые ладошки.

— Сегодня я начал ему курс инъекций, — ответил Хлебников на мой незаданный вопрос. — Пульс — сорок восемь. Как у Наполеона.

— В прошлый раз вы говорили мне об эйдетизме, — сказал я. — Это явление, с точки зрения психиатра, болезненное?

— Ни в коем случае! Я же ведь говорил вам — это дар. Болезнь Лыжина — реактивное состояние… Кстати, основоположник изучения эйдетизма Иенш утверждает, что эта способность в большей или меньшей мере присуща всем детям и пропадает только с возрастом.

— А чем можно объяснить, что у Лыжина она сохранилась?

— На этот вопрос доказательно ответить пока вам не сможет никто в мире. Воображение и память — покуда одна из самых непостижимых загадок нашей природы.

— А вы что сами думаете на этот счет?

— Кто его знает — может быть, это какая-то непознанная анатомическая особенность человеческого мозга, а может быть, это исключительная физиологическая способность. Не исключено, что это удивительный душевный строй, который сберег взрослому человеку ярко-красочный мир его детского естественного восприятия. Никто этого пока не знает…

— Ну а раньше вы наблюдали в Лыжине слияние его удивительной памяти и воображения?

— Конечно. Те, кто был близок с ним, знали, что Лыжин — это взрослый, сказочно одаренный, мечтательно-добрый и веселый ребенок…

— Для одного человека не многовато?

— Нет, совсем не многовато. Я знаю Володю с первого курса, я уже тогда интересовался психологией и психиатрией и поэтому часто с любопытством наблюдал за его поведением…

— Разве оно тогда отличалось от нормы? — спросил я с удивлением, припоминая рассказ Ольги Панафидиной.

— А-а! — махнул досадливо рукой Хлебников. — При чем здесь норма? Володя всегда был удивительным человеком. Его воображение — образная эмоциональная фантазия ребенка — с ним самим творило чудеса. Когда он рассказывал моим сынишкам о несчастном Кае, замороженном Снежной королевой, у него самого руки становились ледяными. Когда он видел футболиста Стрельцова, бегущего через все поле, пульс у него бился под сто. Он не мог работать практикующим врачом из-за того, что испытывал физически боль своих пациентов…

— Но ведь он мог, обладая такой способностью, создать для себя прекрасный мир — без забот, волнений и тревог, мир неуходящего иллюзиона?

Хлебников покачал головой:

— Не мог. Понимаете, для него чисто физически не существовало философии «за чужой щекой зуб не болит». У него болел. Он проживал свою жизнь в каждом встреченном им человеке, а любви в его сердце не убывало. Я спросил Хлебникова:

— А раньше никогда не случалось с ним таких вещей, как сейчас? Раньше он не терял свою личность?

Хлебников сердито насупился:

— Я вам уже говорил, что не считаю Лыжина психически больным человеком. В его сознании происходят временные искривления, как… как… — Он задумался на мгновенье и сказал: — Как искривление пространства в кольце Мёбиуса.

Хлебников быстро шел-бежал по асфальтовой дорожке, все время обгоняя меня, неожиданно тормозя передо мной, и сучил короткопалой крепкой кистью перед моим носом.

— Если взять узкую полоску бумаги и склеить ее концы, получится кольцо, обычное кольцо с внешней и внутренней сторонами, — торопливо объяснял он, и я чувствовал, догадывался, что не ради меня он так старается, не мне, постороннему и не сведущему человеку, стремится он обосновать свой диагноз. Это генеральная репетиция, театральный «прогон» без зрителей предстоящего боя, где надо будет постоять за понятия, в обыденности необсуждаемые, но незримо управляющие нашими поступками и определяющие наши главные решения — честь, дружба, долг, профессиональная этика.

— Но если перегнуть эту полоску по ее длине и потом склеить — получишь феномен под названием «кольцо Мёбиуса». Штука в том, что на этом кольце исчезает вторая сторона полоски — кольцо имеет только одну плоскость, пространство искривляется… Меняется форма…

Он еще долго объяснял мне про разницу в физическом восприятии, двухмерности психического состояния Лыжина, и я окончательно уяснил, что дела у Лыжина неважные.

— Лев Сергеевич, а вы знаете такую женщину — Желонкину?

— Аню?

— Да, Анну Васильевну Желонкину.

— Знаю, конечно. Хороший она человек, Аня, верный человек.

Вот такой оценки от Хлебникова я никак не ожидал. И сразу же поймал себя на мысли, что, ввязавшись в подробности этой истории, постепенно утрачиваю главную добродетель сыщика — беспристрастность. У меня уже четко наметились определенные симпатии, антипатии, возникли стойкие предубеждения и активные сочувствия, и вся эта заинтересованность непосредственного участника событий могла сильно повредить делу. А может быть, не могла, я и сам точного мнения на этот счет не имел, поскольку не очень уверен в возможности беспристрастно разбираться в таких палящих человеческих страстях, и, наверное, миф о беспристрастности следователя возник как проекция этой высокой добродетели Закона на одного конкретного человека. А на деле такое скорее всего невозможно: если человек беспристрастен, то лучше ему торговать в розницу галантереей, чем лезть утешать чужие скорби, ибо бесстрастный человек не в силах — при всем желании — удариться сердцем о чужую беду…

— А вы давно знакомы?

— Тысячу лет — она ведь работала сначала у Благолепова, а теперь она в институте у Панафидина. Дался он ей, черт бы его побрал совсем!

— Кто — Панафидин?

— Ну конечно! Не сложилась у нее жизнь…

— В каком смысле?

— Она ведь вышла замуж совсем еще девчонкой. Мужа ее я пару раз видел — мрачный такой, молчаливый дядя, лет на пятнадцать старше ее. Он меня очень удивил на Анином банкете по поводу защиты кандидатской — за весь вечер умудрился не сказать ни единого слова.

— Да, я его знаю, — кивнул я и представил муки Позднякова на банкете по поводу того, что жена стала наконец настоящим ученым, таким же, как все собравшиеся там ее товарищи — очень грамотные, речистые, веселые, совсем недисциплинированные и весьма подозрительные на разгильдяйство.

— Тогда вам понятно, как трудно было веселой, озорной Анечке ужиться с таким бирюком. — Хлебников говорил о легком, приятном нраве Желонкиной как о вещи самоочевидной, и я подумал, что, наверное, мы все ходим по какому-то кольцу Мёбиуса, где в разных поворотах пространства исчезают для досужего глаза отдельные стороны нашего характера, и выглядим мы со стороны однобокими, плоскими, как камбалы, и за этим непреодолимым для равнодушного чужого глаза барьером бьется наша жизнь — вполне объемная и, к счастью, многосторонняя, и всегда находятся люди, которым все эти грани хорошо видны.

— Да-а, как я понимаю, там никогда особой любви не было, но жили нормально, девчушка у них есть маленькая…

— Этой, девчушке сейчас двадцать два года, — заметил я.

— Не может быть! — удивился Хлебников. — Подумайте, как время быстро промчалось — тогда ей было лет пять-шесть…

— Когда это — «тогда»?

— Когда появился Панафидин. Он был еще холост и хорош собой как дьявол. — Хлебников говорил о привлекательности Панафидина с безразличным спокойствием человека, никогда не пользовавшегося успехом у женщин. — Ну и конечно, этот апломб, искреннее неколебимое сознание своей исключительности — короче говоря, Аня от него просто рассудок потеряла.

— А что Панафидин?

— Она ему очень сильно нравилась. Чужая душа потемки, но я думаю, что больше он уже и не встретил женщины, которая ему была бы так нужна. Но тогда в нем Янус разбушевался — ему надо диссертацию делать, а он уведет из семьи замужнюю женщину, это ведь чепе, аморалка, персональное дело — в те времена по-другому на такие вещи смотрели…

Я вспомнил, как сверкали глаза Желонкиной, когда она встала на защиту Панафидина, стоило мне о нем лишь вякнуть два слова неуважительно.

— …И женился он на Олечке Благолеповой. А вскоре защитился и ушел в исследовательский центр…

— Но если Желонкина не любила своего мужа, почему она хотя бы после не развелась с ним? Ведь она была еще совсем молодая женщина и могла по-другому устроить свою жизнь?

— Ну, сами понимаете, что с такими вопросами не очень-то ловко приставать. Но однажды мы разговорились, и Аня мне заявила такую вещь: если бы она оставила своего мужа, то зло, которое ей причинил Панафидин, было бы сразу удвоено, потому что она сама причинила бы зло хорошему человеку, и эта волна горечи и зла катилась бы по миру, все время усиливаясь и захватывая совсем непричастных людей. Вы это можете понять?

— В какой-то мере, — пожал я плечами.

— Но жить с нелюбимым человеком еще хуже. И ничего хорошего от таких вынужденных союзов не происходит.

— Нам с этим, наверное, не разобраться, — сказал я. — Скажите, мне нельзя заглянуть ненадолго к Лыжину в палату?

— Я сейчас иду к нему. Могу вас пустить на несколько минут…

Лыжин спал. Неглубоко. Где-то совсем у кромки яви плыл он в своем трепетном сне. Заострилось его пожелтевшее лицо, пепельные волосы, словно взрывом, разбросаны в белом квадрате подушки. Синяя жилка бьется на прозрачной шее. Заскрипел под ногами Хлебникова пол, веки Лыжина дрогнули и на мгновенье приоткрылись, и глаза его были ясны, светлы, полны мысли, и плыла в них голубым корабликом радость. Он шевельнул губами, и я еле расслышал:

— …Соединены мы все хрупкостью этого прекрасного солнечного мира… — И сразу же исчез во сне, как в ночи.


Около трех часов я подъехал на троллейбусе к управлению, и, как только я вышел на тротуар, хлынул холодный октябрьский дождь. Скачущими заячьими прыжками бросился я к воротам, стараясь поплотнее завернуться в плащ, но ехидные обжигающие струйки уже потекли за шиворот и в рукава.

Рядом с проходной стоял Поздняков. Он-то как раз в плащ не кутался и даже кепку почему-то держал в руках. Его светлые волосы намокли прядками и потемнели, как осенняя солома на стерне. Прозрачные капли бежали по лицу, обтекали подбородок и скатывались за воротник рубашки.

— Что же вы ждете меня на улице? — крикнул я ему на бегу.

Он застенчиво пожал плечами, пожевал верхней длинной губой, сказал глухо, растерянно:

— У меня ведь удостоверения нет…

Пришлось нам под дождем огибать снова все наше огромное здание и в корпусе А выписывать в бюро пропусков на мое удостоверение пропуск для Позднякова. И оттого у меня испортилось настроение, наверное, что весь я насквозь вымок, а главное, невольно стал свидетелем и участником процедуры, совершенно обычной для всякого человека, идущего в охраняемое учреждение, но для Позднякова — мучительной, остро унижающей его профессиональное достоинство, ставящей его на одну доску со всякими недисциплинированными разгильдяями, которых приходится вызывать на Петровку, 38; и стоят они у окошка, мнут в руках паспорт, дожидаясь, пока выпишут им в нумерованной книге двойной, с отрывным корешком пропуск с указанием в нем, к кому и в какое время идет этот человек.

Мы поднялись на пятый этаж, пришли ко мне в кабинет, скинули мокрые плащи, я сел специально не за стол, а рядом с Поздняковым на свободный стул, чтобы не выходило, будто он у меня на допросе. Да и допрашивать-то его мне было не о чем, а у Позднякова, видимо, не было охоты разговаривать. Он спросил только:

— Курить можно? — затянулся папиросой «Север», положил ногу на ногу и стал смотреть в окно, залитое струями серого дождя. И хотя сидел он нога на ногу, все равно не было в его позе свободы и раскованности, ни крошечной капли разгильдяйства, а только покорное равнодушие очень утомленного человека.

Я позвонил Тамаре и попросил доложить генералу, что прошу принять нас с Поздняковым. Несколько мгновений в трубке шоркало безмолвие, потом она сказала:

— Шеф вас ждет в пятнадцать тридцать.

Поздняков, не оборачиваясь, продолжал смотреть в окно, но по тому, как медленно, тяжело двигалась кожа на его сухопаром затылке, я видел, что он напряженно слушал, о чем я говорил, и кожа на шее у него постепенно наливалась кровью гнева — наверное, я уж не в его пользу сделал расследование. И я бы охотно сказал ему, но ведь Шарапов мне не дал точного ответа, и я боялся поселить в душе Позднякова какие-то несостоятельные надежды — нынешняя неизвестность была все-таки лучше возможного разочарования. Поздняков неожиданно повернулся ко мне и сказал:

— Вот вспомнил почему-то историю я давнюю, с дружком одним моим случилась. Охотник он был. Пустяковый, конечно, так, для физкультуры с ружьишком размяться. И держал песика фокстерьера. Видели, наверное, таких — маленький сам, лохматый, мордочка квадратная. Выдающейся отваги и ума собачка — она и медведя не боится.

Поздняков выпустил синеватое облачко дыма, отвернулся к окну и замолчал, будто забыл конец истории. Я тоже помолчал, потом спросил:

— И что же произошло с приятелем и фокстерьером?

Поздняков взглянул на меня искоса, отогнал папиросный дым от глаз и с ожесточением растер окурок в пепельнице.

— Глупость вышла! — сказал он с сердцем. — Облаял пес нору на склоне оврага, а парень по неграмотности своей охотничьей решил, что это лисья, и погнал своего фокса в нору. А тот сказать не может и не подчиниться права не имеет, у собак с дисциплиной строго, вот он и полез в нору…

Поздняков снова замолчал, и я видел, что он молчит не для того, чтобы заострить мой слушательский интерес, а просто вновь возвращается к той давней истории с дисциплинированной собакой, подвергая мысленной ревизии этот пустяковый охотничий эпизод и, видимо, пытаясь связать свое нынешнее положение — на примере с собакой, а может быть, с охотником из рассказа, мне это было пока неясно, — с общими рассуждениями о последствиях добросовестного исполнения служебного долга.

— Ну а что дальше было? — терпеливо переспросил я.

— Дальше? — словно опомнился Поздняков, потер ладонью костистый подбородок и грустно сказал: — Пропала собака…

— Почему?

— Потому что нора оказалась не лисья, а барсучья. Запустили они его вглубь, а потом через хитрые свои переходы вернулись к лазу и перекопали его. Так там собака и осталась под землей…

— Вас понял, — кивнул я. — Это вы просто так вспомнили или для примера?

— Вспомнил. А уж вы считайте как хотите.

— Я считаю, что вы просто так вспомнили. Здесь примера не получается.

— Ну, это как взглянуть, — покачал он длинной острой головой.

— Да как ни гляди — не получается. Вы же сами говорили: по неграмотности своей охотничьей ваш приятель пса в нору затравил. А вас никто не посылал…

— Это, конечно, — грустно усмехнулся Поздняков. — Как в писании сказано — блажен муж, что не идет в собрание нечестивых.

Рубашка на вороте не просохла и неприятно липла теплым компрессом, я встал, причесался перед зеркалом и сказал Позднякову:

— Зря вы, Андрей Федорович, так на начальство обижаетесь. Вы же сами человек служивый и должны понимать, что есть ситуации, в которых лучше нырнуть под воду…

Он кивнул, будто согласился, но по его лицу было видно — не согласен Поздняков с тем, что ему надо пропуск ждать вместе с разгильдяями. Уже у дверей он сказал, словно не мне, а просто так, как раньше писали в пьесах — «в сторону»:

— Нырять тому хорошо, кто плавать обучен. А вот у меня так получилось, что сразу до самого дна пошел…

Шарапов читал какие-то бумаги. Когда мы вошли, он взглянул на нас поверх очков, кивнул и буркнул в ответ на наше приветствие:

— Да. — И мгновенье спустя добавил: — Садитесь.

Я понял, что свалка у нас сейчас будет серьезная, потому что Шарапов по необъяснимой для меня причине приобретал скверные начальнические черты именно в тех случаях, когда чувствовал себя неуверенно. В этих ситуациях он начинал вместо «здрас-те» говорить «да», а вместо «до свидания» — «пожалуйста». И когда он на входе приветствовал меня своим «да», во мне начинала клокотать злость, потому что по многим годам совместной работы я знаю, что после этого какая-то неведомая часть его души словно покрывается роговой коркой, он весь становится мрачно-тяжелым, и переубедить его, или уговорить, или смягчить невозможно.

Да и Поздняков, не знавший генерала, тоже обмяк как-то, покрылось его лицо серым налетом, и он все время старался незаметно вытереть с ладоней беспрерывно выступавший липкий пот. А в кабинете было прохладно — топить еще не начинали, и посреди комнаты на полу вишневел раскалившейся спиралью рефлектор.

Шарапов дочитал последнюю бумагу, сделал в левом верхнем углу косую размашистую роспись и сложил всю стопу в коричневую папку с тиснением «НА ИСПОЛНЕНИЕ». Поднял на нас взгляд, и лицо у него было такое, будто он меня впервые видит, и не сидели мы с ним вчера на кухне, и не подкладывал он мне в тарелку горячие рассыпающиеся картофелины, и не жаловался со стоном душевным на прохвоста зятя.

— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он, чиркнул неспешно блестящим огнеметом зажигалки, лениво затянулся и пустил через губу струю дыма, плоскую, как нож.

— Товарищ генерал, материалами, собранными мной в результате служебного расследования, исчерпывающе доказывается, что инспектор Поздняков был отравлен неизвестным преступником сильнодействующим лекарственным препаратом. В связи с этим полагаю служебное расследование прекратить и разрешить Позднякову приступить к исполнению обязанностей.

Шарапов встал из-за стола, мы с Поздняковым тотчас же поднялись. Шеф, обогнув рефлектор на полу, подошел к окну и, повернувшись к нам спиной, стал смотреть на улицу, и я вспомнил, как несколько минут назад смотрел в окно Поздняков. Вот только выражения лица Шарапова мне было не угадать. Он повернулся неожиданно и быстро спросил:

— Все?

— Все.

— Отказываю. — Чуть не налетев на рефлектор, прошел за стол и сел.

Поздняков побледнел еще сильнее, и я молчал, рассматривая красную змеящуюся сердцевину рефлектора, — не спрашивать же мне Шарапова, почему он передумал со вчерашнего вечера!

Он сплел пальцы рук и стал быстро крутить большими пальцами один вокруг другого, потом заговорил так, будто вслух раздумывал над каким-то ужасно сложным вопросом и приглашал нас тоже подумать, потому что без совета с нами уж никак ему было этот вопрос не решить:

— При расследовании любого криминального эпизода органы суда и следствия всегда очень волнует вопрос о судьбе похищенного. — Он помолчал и будто невзначай, как о каком-то пустячке, спросил: — Чего там у тебя похитили, Андрей Филиппович?

— Пистолет Макарова и служебное удостоверение, — выговорил Поздняков так, будто языком двигал громадные каменные глыбы и все они четыре раза грохнули — каждое слово в отдельности — на лакированный паркет кабинета.

— А денег не взяли? — заинтересованно расспрашивал Шарапов, будто впервые вообще услышал об этой истории.

— Никак нет, денег не взяли.

— Много было денег с собой?

— Рубля два, — сказал Поздняков, и был он уже не бледный, а синюшно-багровая краснота заливала его костистый затылок.

— Ну, слава богу, хоть деньги в целости остались, — облегченно вздохнул Шарапов. — А вот что с пистолетом и удостоверением делать — прямо ума не приложу. У тебя, Тихонов, на этот счет никаких умных соображений не имеется?

Я промолчал, потому что само собой разумелось, что он в моих умных соображениях не нуждается.

— А то давай расследование в отношении Позднякова прекратим, выпишу я сейчас Позднякову записочки в оружейный склад и в управление кадров, и зашагает он отсюда гоголем, как настоящий инспектор, с пистолетом и удостоверением, а не как мокрая безоружная курица…

— Я… я… я… не… никогда, — вдруг начало прорываться из Позднякова.

С непостижимой быстротой и легкостью для такого тяжелого корпуса комиссар выскочил из-за стола и устремился навстречу к Позднякову.

— Давай, давай, Поздняков, скажи, что ты думаешь по этому поводу! А то ты молчишь, мне ведь и неизвестно, может быть, ты считаешь, что я не прав, чиню тут над тобой, несчастным, суд и расправу, когда ты мне и слова сказать не можешь.

— А-а-а! — с хрипом выдохнул Поздняков и обреченно махнул рукой.

Шарапов прошелся по кабинету, чуть не налетел на рефлектор, чертыхнулся, кряхтя, наклонился, поднял с пола и поставил рефлектор на шкаф и сказал, вроде ни к кому не обращаясь:

— Вот так с бестолковыми работниками часто получается — поднимают повыше, чтобы под ногами не болтались.

Потом снова вернулся к нам, неподвижно замершим у стола, остановился напротив и раздельно сказал:

— На фронте войсковая часть за утерю знамени и оружия подвергалась расформированию и исключению из списков армии. Твое удостоверение, Поздняков, это частица красного знамени милиции, это знамя отдельной боевой единицы, название которой — офицер советской милиции. Властью рабочих и крестьян тебе дано это маленькое знамя и вместе с ним права, ни с чем не сравнимые. Ни с чем — понял? И сейчас эти права преступники используют против тех, кого ты защищать должен! Под твоим знаменем и с твоим оружием в руках! И, прости уж меня великодушно, запасных знамен у меня нет и лишнего оружия не валяется…

Наступившая тишина судорожно билась от тяжелого дыхания Позднякова, который спросил беспомощно:

— Что же мне делать-то теперь?

— Преступников поймать! — рубанул Шарапов, круто повернувшись к нему на каблуках. — В бою вернуть свою честь и оружие!

Поздняков сделал руками такой жест, что, мол, я ведь только и прошу об этом, дайте только возможность. Шарапов сказал ему:

— Вот Тихонов берет тебя на поруки, так сказать, на свою ответственность. Ты подумай, чем он рискует, — подошел к несгораемому шкафу, вынул из кармана кожаный мешочек с ключами, долго искал нужный, вставил в прорезь сейфа, звякнул замок, отворилась полуметровой толщины дверь, и Шарапов что-то достал с нижней полки — обернутый в газету сверток, положил его на стол, запер дверь снова. — А как же нам быть с оружием-то, если Тихонов тебя подключит к реализации?

Поздняков сглотнул слюну, кадык прыгнул у него на шее, как мяч, он сипло сказал:

— Да только бы нам выйти на них с товарищем капитаном Тихоновым, я их голыми руками пополам разорву.

И, глядя сбоку на жилистую сухую стать Позднякова, я сразу поверил ему. Шарапов засмеялся, блеснув светлым рядом золотых коронок.

— Вот это ты бы мне удружил, Поздняков. Мне ко всем делам не хватает только, чтобы преступники застрелили офицера милиции из служебного оружия. Успокоил! — Он развернул газету, и я увидел старую, сильно вытертую кобуру армейского пистолета ТТ, давно уже снятого с вооружения.

— Безоружным пустить тебя против заведомо вооруженных преступников я не могу, — сказал Шарапов. — А выдать тебе новый табельный пистолет не имею права, да и, честно говоря, не хочу.

Разговаривая, он неторопливыми, но очень точными, уверенными движениями расстегнул кобуру, вынул пистолет, когда-то воронено-черный, а сейчас уже сильно пообтершийся до светлого стального блеска, заботливо смазанный, жирно блестящий, сдвинул защелку, вытащил обойму, пересчитал ногтем патроны, щелкнул затвором, посмотрел в ствол, загнал в магазин обойму, поставил на предохранитель. Подошел к нам и протянул Позднякову оружие:

— На, Поздняков, это мой собственный пистолет. Четыре года он мне на фронте отслужил, да и после, здесь уже, слава богу, ни разу не подвел. Вернешь мне его, когда свой с честью у бандитов отберешь…



Шарапов сел за стол, короткопалыми своими сильными ладошками разгладил газетный лист, сложил его аккуратно сначала вдвое, потом вчетверо и убрал сложенную старую газету в ящик стола, словно было у него обязательство потом снова завернуть возвращенный пистолет именно в эту газету — не знаю, может быть, чем-то была дорога ему именно эта газета, а может быть, он сделал это по рассеянности, во всяком случае я этого не понял, ибо предугадывать поступки моего генерала очень трудно, даже если его хорошо знаешь много лет. Не глядя на нас, Шарапов буркнул:

— Свободны.

Поздняков прижимал к груди пистолет, и на лице его была такая горечь от бессилия что-то сказать, объяснить, поблагодарить! Несколько раз он глубоко вздохнул, словно собирался нырнуть, или закричать из всех сил, или сказать что-то никем не слыханное, но из всего бурлящего в горле потока слов он выдавил лишь отчаянное: «Э-эх!» — махнул рукой, резко, как на строевом смотру, сделал четкий полуоборот через левое плечо и пошел быстро к двери.

ГЛАВА 15

Ночью по улице шатались новобранцы. Ребята пели песни, громко хохотали, и голоса их катились по пустым коридорам спящего города с глуховатым ровным рокотом, как кегельбанный шар. За ними торопливо крался ветер, шаркая по тротуарам ржавой листвой, испуганно дребезжа в стеклах.

Я просыпался несколько раз, в комнате еще было совсем темно. И холодно. Я закапывался поглубже в одеяло и снова засыпал. И уже совсем утром, когда надо было вставать, приснился мне удивительный сон, будто я играю на скрипке…

Скрипка была легка, плавно округла. Привычно твердо лежала она у меня в руках, и, удивляясь самому себе, я водил по струнам смычком свободно и точно. Оглушительно звучала, поднимая меня, как на крыльях, немая музыка без мелодий, ритма и строя, и казалась мне эта музыка прекрасной, как сошедшее ко мне во сне удивительное умение, дарившее мне в зыбкие просоночные мгновения ни с чем не сравнимое счастье. Не знал я этого зала и этой сцены, и все люди, слушавшие мою безмолвную музыку, были мне незнакомы, и только скрипку свою я знал хорошо — темно-красную, с изящным завитком, длинными прихотливыми прорезями эф на верхней деке, сквозь которые была видна черная отчетливая надпись: «Антониус Страдивариус, Анна Мария, 1722» и широкий мальтийский крест.

Я знал эту скрипку, мне просто не доводилось играть на ней раньше, но знал я ее хорошо — ведь именно ее я нашел в лабиринте Минотавра, где много месяцев мне пришлось плутать в поисках украденной человеческой красоты и радости. Но, помнится, искал я ее не для себя, а для скрипача Полякова — я ведь тогда не умел еще играть на скрипке. Я только сейчас взял ее в руки, и она сама заиграла. Я взглянул в зал — все лица внимательны и незнакомы; они слушают мою музыку. И вдруг меня охватил страх: а что, если скрипка перестанет сама играть, ведь я только статист, который держит в руках волшебный музыкальный ларец? Засвистят люди в зале, зашикают, с гневом и хохотом прогонят меня со сцены, и в одно мгновенье я стану несчастным и опозоренным, как участковый Поздняков.

Испуганно смотрел я в зал, а рука сама водила смычок, а может быть, это смычок водил за собой мою руку. И во всем зале не было ни одного знакомого лица, пока вдруг я не увидел, что кто-то с галерки мне машет рукой, я вгляделся получше и рассмотрел, что это Шарапов, и он говорил мне так же беззвучно, как я играл, но все равно мне было все понятно: «Играй, играй спокойно, ты умеешь играть…» Я поверил ему, и в тот же миг безмолвие раскололось, скрипка обрела звук, ее сильный ясный голос взметнулся вверх, насыщенный, полный страсти… От страха я открыл глаза и проснулся.

Я лежал под одеялом, свернувшись в клубок, и думал о прихотливых сплетениях судьбы: мне снится страдивариевская скрипка, которая в какой-то момент моей жизни стала для меня всего дороже на свете; инструмент, который я всегда не любил, с которым у меня до сих пор связано немеркнуще острое воспоминание моего голодного военного детства.

…В нашей квартире жил человек — доцент по классу ударных инструментов. В школе военных дирижеров. Фамилия его была Малашев, и не любил я его всем своим маленьким прямолинейным детским сердцем. Не любил за все — за самодовольное брюхо, которое он важно проносил через коридор по утрам из своей комнаты в уборную, за галстуки «бабочка», мягкий берет и равнодушную брезгливость, с которой он относился ко мне. Малашев давал на дому уроки музыки, почему-то на скрипке, и каждый день к нему приходили аккуратные мальчики со скрипками в аккуратных блестящих футлярах, похожих на дохлых сомов. В этих футлярах был специальный карманчик, где лежал завернутый в пергамент завтрак — это я знал точно.

Их было много, этих ребят. Я уже их всех позабыл. И все они были с разными футлярами — коричневыми, черными, серыми. Но во всех футлярах были завтраки — хлеб с колбасой, с кусочком вареного мяса, с повидлом, с американским смальцем или с маргарином. И меня это ужасно удивляло: если есть какая-то еда, то зачем ее держать впрок, когда можно съесть сразу?

Я поджидал их на лестнице, сидя в пустом оконном проеме, выходившем на черный ход. Было там темно и тихо, и изредка лишь гулко хлопали двери в верхних этажах. Черт, я почему-то всегда мерз тогда. Я дул на пальцы, пока они не отогревались, а потом засовывал их под мышки. Есть очень хотелось. И я думал, что ребята, которые не съедают свой завтрак сразу, а подолгу носят с собой, могут спокойно отдать его. Мне. Я уж не стал бы его носить с собой. Лет тридцать прошло, а я никак не могу забыть то постоянно щемящее чувство голода.

Ребята не хотели отдавать свой завтрак просто так. Одни плакали, пока я, щелкая никелированными замками, доставал их завернутые в бумагу завтраки, а из других карманчиков футляра высыпалась тьма интересных и нужных вещей — канифоль, струны, колки, битки для игры в расшибалочку, оловянные солдатики, перышки. Но я ничего не брал, кроме завтраков, потому что очень хотел есть.

Другие дрались. Но я хотел есть и дрался злее, добывая завернутый в пергамент завтрак. Я повадился ходить на эту охоту, когда у матери в трамвае украли из сумки все продуктовые карточки и мать в истерике кричала: «Умрем мы с тобой с голоду!» А я хотел есть и умирать не хотел, потому что жизнь, кроме голода и холода, была мне очень интересна.

Потом Малашев поймал меня на лестнице за ухо и привел в милицию. По дороге, когда я начинал скулить и вырываться, он очень ловко и больно покручивал ухо. А я уныло думал, что так же ловко и быстро подкручивает он колки скрипок, настраивая их перед уроком. И еще я страшно боялся, что он оторвет мне ухо, и, как только я приду домой, мать обязательно спросит: «Где твое ухо?»

За барьером в милиции сидел старший лейтенант, молодой еще парень с красно-кровяным рубцом поперек всего лица. Шрам разрубал как топором наискосок лоб, бровь — пополам, щеку и, рванув губу, уходил к подбородку, и казалось из-за этого шрама, обведенного с обеих сторон темным пунктиром не очень давно снятых швов, что он все время зло и криво усмехается. А он, наверное, не усмехался, потому что был он весь от усталости сизый. Мне было боязно смотреть на него, когда он, дослушав хриплый речитатив Малашева, спросил:

— Ну и что делать теперь?

— Это вы у меня спрашиваете? — запузырился Малашев. И начал, начал! Ух, как долго он говорил! Но я почему-то не чувствовал раскаяния, стыда или страха, и, когда милиционер повернулся ко мне, я сказал:

— Я очень хотел есть…

Дежурный невесело ухмыльнулся, еще сильнее скривился его разорванный рот, и сказал только:

— Эх ты, шкет, голова — два уха… Все сейчас есть хотят. — Потом сказал Малашеву: — Вы, гражданин, идите себе домой спокойненько. Мы тут разберемся с этим делом досконально.

Малашев еще сказал разные слова о бандитствующих элементах в трудный период, переживаемый страной, громко высморкался в большой шелковый платок и гордо понес брюхо на выход. Дежурный задумчиво смотрел ему в спину, словно хотел получше рассмотреть и запомнить малашевский затылок — в три складки, розовый, с бобровой сединой, — с таким затылком воротник на пальто был не нужен. Я растер пальцами горящее ухо, потом сказал:

— Гад проклятый. Крыса тыловая.

Лейтенант повернул ко мне свой устрашающий шрам, спросил устало:

— Безобразничаешь? — И, не дождавшись ответа, снова спросил: — Отец где?

— Нет отца.

— Убили?

— Нету, и все! — мотнул я головой. — Пока нету, он пропал без вести.

Он смотрел на меня грустно и сказал так, что я не понял, жалеет он меня или стыдит:

— Эх вы, безотцовщина… Господи, сколько же вас ныне…

И мне почему-то стало совестно. Еще он расспрашивал, где работает мать, как мы живем. Потом написал протокол и дал мне подписать и, сразу посуровев, сказал:

— Если еще раз попадешься с чем-нибудь таким — поедешь в детскую исправительную колонию. Марш!

— Ага, — сказал я. — До свиданья.

У дверей он меня окликнул:

— Ну-ка вернись…

Я испугался, что он передумал и не станет дожидаться следующего раза, а прямо сейчас отправит меня в колонию. Но он вынул из железного ящика около стола пайку черного хлеба и кусок рафинада, голубого и крепкого, как гранит. На сахаре были крошки табака, и он почему-то пах снегом. Он завернул это добро в газету, сунул мне в руки и громко крикнул:

— Ну-ка выметайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было!..

И больше никогда в жизни я его не видел…

Сон, как надувной понтон, поднял из глубин памяти это воспоминание, и, повернувшись на спину, подтянув до подбородка одеяло, я рассматривал на потолке тонкие змеистые трещины, похожие на картографическое изображение реки Оби в устье, и раздумывал о том, случайно ли пришло это воспоминание, или, может быть, если идти по его ответвлениям, как по поворотам изломанной трещины, можно будет в перепутье черных черточек устья найти какое-то русло, выходящее в океан дел и делишек, который образует мою сегодняшнюю жизнь.

Но трещина тупо утыкалась в край разбитого лепного бордюра, под которым была просто глухая стена. Никаких аналогий, примеров и указаний для дальнейшего поведения из той давней истории я не мог извлечь. Панафидин был совсем мало похож на Малашева. А вот Поздняков чем-то сильно напоминал мне дежурного с лицом, разбитым кровавым рубцом. Но ведь дело в том, что в роли дежурного надлежало выступать, наоборот, мне, поскольку именно Позднякова доставили с горящим красным ухом ко мне, и закончить это дело угрозой отправить его в детскую исправительную колонию не предвиделось.

Я вылез из постели, подошел к окну — на улице шел мелкий, холодный, гаденький дождь. Всю ночь было сухо, и начался дождь, наверное, во время моего удивительного сна, в котором я играл на скрипке, пока она вдруг не обрела звук, и тогда сразу все кончилось.

Бежали по улицам люди, похожие под зонтами на черные грибы, автобусы с шипением распарывали толстыми колесами рябые серые пятна луж. На тротуаре сидела собака, большая испуганная дворняга, в слипшихся клочьях шерсти. От холода, дождя и тоски она истерически зевала, широко открывая черную пасть о красным лоскутом длинного языка. Ветер ударял порывами, и со старого, надломленного в середине тополя слетали сразу целые охапки бурых поблекших листьев, и они падали на асфальт не медленными плавными кругами, а косым, стремительно тяжелым пролетом. Осень, самая настоящая гнусная осень..

В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.

В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.

А встретиться с ним мне было просто необходимо — препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь не знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными. И мне позарез надо было узнать наверняка, есть у Панафидина метапроптизол или нет. А путь к этому я видел только один…

Я позвонил ему по телефону и, не давая опомниться, сразу же вбросил шайбу в его зону:

— Я хотел бы обсудить с вами некоторые вопросы, связанные с тем препаратом, который был у вас в машине.

— Пожалуйста. — И его готовность увидеться со мной подтвердила мне снова интерес, который он испытывает к пробирочке с белым порошком, коли он сразу же согласился, испытывая столь острую антипатию ко мне. Но Панафидин — человек серьезный, и я стараюсь быть серьезным, и ставки в этой игре у нас сделаны слишком серьезные, чтобы ориентироваться на такое неверное и пустое человеческое чувство, как антипатия или симпатия.

— Когда к вам можно приехать? — спросил он, и я понял, что он проглотил самый кончик моей наживки, и выводить его теперь надо медленно, очень осторожно, чтобы он, встрепенувшись вдруг, не сорвался вместе с приготовленным ему каленым крючком со стопорной чекой.

— Давайте лучше я к вам подъеду, потому что у меня дела в городе разные, и я сам не знаю, когда освобожусь, — предложил я. — Чтобы вам не ждать, лучше я к вам приеду.

Мне надо было провести эту встречу на его площадке: там, в своих стенах, он будет себя чувствовать увереннее, и это должно обязательно сгладить настороженность, притупить его остроту прирожденного хищника, придать уверенности в себе и помочь ему принять именно то решение, которое нужно мне. Или розыску?

— Хорошо, — сразу согласился он. — Часов в двенадцать вас устроит?

— Да, пожалуй… Значит, в двенадцать. До свидания.

И тут у него выдержки все-таки не хватило — видимо, невмоготу ему было ждать еще три часа, и он спросил:

— А что, это действительно метапроптизол? В пробирке?

Он спрашивал безразличным, спокойным тоном, будто действительно ему все это было до лампочки — метапроптизол там, стрептоцид или сода. Уж раз я так надоедаю ему, то для приличия хоть, чтобы меня не обидеть, надо же спросить, действительно я по делу бегаю или просто от глупости карабкаюсь на голые стены. Я и ответил ему так же:

— Кто его знает? Тут разве вот так разберешься — с налета? Тут еще думать надо…


— Александр Николаевич, я знаю, что вы много лет работали вместе с Лыжиным, а потом разошлись. Расскажите мне о причинах вашего разрыва…

Панафидин долго молчал, курил, пальцем раскручивал блестящую зажигалку на полированной столешнице, внимательно поглядывая на меня и будто примериваясь, стою я такого рассказа или послать меня к чертям собачьим. Потом, видимо, решил, что стою, поскольку неспешно сказал:

— Это очень все сложно. Тут в двух словах всего не объяснишь. У вас ведь наверняка возник вопрос, интерес или подозрение — не знаю, как будет точнее, но суть одна: почему я вам еще в первый раз ничего не сказал про Лыжина? А объясняется это просто: вы пришли ко мне по конкретному криминальному эпизоду, и я очень не хотел вмешивать Лыжина, потому что такая фигура сразу может вызвать подозрение у вас, и потом иди доказывай, что Лыжин не верблюд…

— Странные представления у вас об уголовном розыске, — заметил я.

— Да уж какие есть, — пожал плечами Панафидин. — Лыжин — человек талантливый, но невезучий. И разгильдяй. Его всегда губил ужасный для ученого порок — нетерпеливость. Сознавая свою талантливость, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований. Но в науке, особенно в такой, как у нас, связанной с людьми, это очень большой риск и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбициях далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать своих ошибок, даже если бы от такого признания он только выиграл…

— Простите, но разве может ученый признать свои взгляды или действия ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?

— Не надо наивничать — жизнь это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать — снова и снова!

— Тогда ответьте мне на такой вопрос: ваш отец, откажись он от своих взглядов, возможно, не подвергался бы так долго нападкам и не потерял кафедру. Но чему же учил бы он студентов?

— Тому же, чему все остальные учили, — сухо, зло засмеялся Панафидин. — Вам кажется, что вы задали мне исключительно трудный вопрос, заставив оценивать поведение — праведное и мученическое — своего отца. А я вам скажу, что мой батюшка, светлая ему память — великий был человек! — поступил неправильно!..

— То есть как? — растерявшись, спросил я.

— А вот так! В науке всегда происходила борьба не только с неведомым, но и главным образом с учеными дураками, обскурантами и демагогами, устроившими себе из храма науки сытную кормушку. Однако с железной необходимостью, в неизбежной диалектике познания, их всех рано или поздно вышвыривали оттуда, истина торжествовала, потому что остановить процесс научного узнавания мира невозможно. И на каждом следующем этапе постижения научной истины вся эта история повторялась. К сожалению, отец, мнивший себя рыцарем науки, вместо того чтобы заявить, что Грегор Мендель и Вейсман — наемники империализма, а главный его оппонент академик Плешаков, наоборот, крупный мыслитель и молодец, взял и с высокой трибуны строго аргументированно доказал, что его хулители — невежды и демагоги…

— А что, по-вашему, ему надлежало сделать? — спросил я.

— Скромно заявить об ошибочности своих представлений и остаться на кафедре, чтобы готовить, воспитывать смену ученых, которые через несколько лет должны были прийти и, конечно, пришли на смену дуракам и неучам. Отец был выдающийся ученый и смог бы подготовить сотни прекрасных специалистов, и тогда пользы от его беспринципности было бы много больше, чем от его стойкой научной принципиальности.

— Я далек от аналогий, но Джордано Бруно всегда был мне ближе, чем отрекшийся Галилей.

— Вот, вот, вы сами же и ответили: Джордано Бруно сожгли, как говорится, в расцвете творческих сил, а отрекшийся от своей конкретной истины Галилей открыл потом четыре спутника Юпитера и доказал вращение Венеры вокруг Солнца.

— Может быть. Но я все же думаю, что при такой позиции воспитанные вашим отцом прекрасные специалисты по первому мельчайшему поводу предали бы его.

— Ах, оставьте вы эти прекраснодушные разговоры! Наука вечна, и тот, кто ей служит, не может опираться на сиюминутные категории — это красиво, а это стыдно! Работать надо! Работать и поменьше разговаривать!

— Но ведь вы же исходили из этих самых категорий, когда давали оценку действиям Лыжина во время вашего конфликта?

— Нет! Не из этих! Мне Лыжин был дороже, чем какая-то шизофреничка! Но наука и работа мне еще дороже Лыжина! И я не мог допустить, чтобы вместо серьезных исследований он фокусничал с какими-то непроверенными препаратами…

— На этот непроверенный препарат была дана санкция фармкомитета, — быстро вставил я.

— Может быть, я уже не помню деталей, но он злоупотребил дозами, не проверив анамнеза.

— Вы забыли не только детали, Александр Николаевич. Вы забыли и существо — смерть больной наступила вне связи с лечением ее новым препаратом.

— Я этого не забыл. Но мое заявление было не против персонально Лыжина, а против недопустимого легкомыслия в пользовании новыми фармакологическими средствами. И в этом я усматривал тогда свой принципиальный долг ученого. А уж толковать мои принципы как угодно — это дело совести Лыжина.

— Да, да, — кивнул я. — Простите, Александр Николаевич, а как же было с принципиальными учеными долгами, когда вы заняли место Лыжина на кафедре?

Панафидин выпрямился в кресле, сердито задвигал верхней губой, у него даже очки запотели от ярости:

— Слушайте, почтеннейший, вы формулируйте свои выражения точнее. На кафедре я занял не место Лыжина, а свое собственное, поскольку ученый совет счел меня более достойным. Да и жизнь показала правильность их выбора. Кто Лыжин и кто я?

— Это верно, — согласился я сразу. — Кто Лыжин и кто вы… Кстати, в начале разговора я обещал вам сообщить свои полузнания о Лыжине.

— Я вижу, что у вас о нем не полузнания, у вас сверхзнания — сто три процента информации.

— К сожалению, это не так. Но я знаю, что он тоже занимается синтезом метапроптизола.

— Да-а? Не может быть, — как-то картонно, ненатурально удивился Панафидин, и было видно, что он хорошо знает, чем занимается Лыжин. — Как говорится, бог в помощь…

— А вас не интересует, чего достиг на этом поприще Лыжин?

— Ну, если бы он достиг чего-нибудь серьезного, нам бы это было известно, — сдержанно сказал Панафидин. — Но Лыжин вряд ли мог получить сколько-нибудь серьезные результаты, он ведь перешел на абсолютную кустарщину…

— Вы полагаете свои исследования более результативными? — спросил я.

— Безусловно. В ближайшее время мы смонтируем установку и проведем заключительную серию экспериментов. Я уверен, что нам удастся сейчас синтезировать препарат.

— Это очень хорошо, — сказал я, сделал маленькую паузу и закончил: — С вашей прекрасной научной базой можно будет дать очень глубокое теоретическое обоснование характера полученного Лыжиным метапроптизола.

— Не понял, — тихо сказал Панафидин, и кровь отхлынула от его лица.

— По-моему, я выражаюсь достаточно ясно. Лыжин получил метапроптизол.

— Нет… Нет. Невероятно, — пробормотал Панафидин. — Невероятно, этого просто не может быть… Но он не подавал заявки на авторское свидетельство… Комитет по изобретениям не утвердит работу Лыжина… Препарат должен пройти испытания… Он не мог обеспечить необходимую степень чистоты вещества… У него нет и не может быть санкции фармкомитета… Это еще не вещество…

Он разговаривал сам с собой, не замечая меня.

— Не обманывайте себя, профессор, — сказал я. — Лыжин получил метапроптизол без вашей лаборатории. Он шел просто совсем иным путем. Ту же идею он решил проще и эффективнее…

— Вы не компетентны судить о таких вещах! — вдруг сорвался на крик Панафидин. — Что вы вообще в этом понимаете!

Я пожал плечами:

— Да, в этом я ничего не понимаю. Поэтому я пришел к вам.

— Сообщить о приоритете Лыжина? — зло вскинулся Панафидин.

— Конечно, нет. Вы же не Комитет по изобретениям. А пришел я к вам для того, чтобы напомнить ваши же слова об ответственности ученого перед наукой. И перед людьми, которым эта наука служит…

Панафидин уже взял себя в руки. Он откинулся в кресле, достал из пачки сигарету, не спеша закурил ее, бросил на стол зажигалку, а на меня смотрел с прищуром, почти весело.

— Смотрю я на вас, и невольно пришли мне на память слова, сказанные Раскольниковым Порфирию Петровичу… — Он сделал паузу, словно губами ее в воздухе отбил, и при всем его спокойствии, которое он нацеплял на себя, как спец одежду перед грязной работой, я видел: очень ему хочется, чтобы я спросил: «А что сказал Раскольников?..» — и тогда можно будет хлестко дать мне по роже увесистым томиком классика, а с классиками спорить нельзя — ни доказать, ни оспорить, ни обжаловать, — их мнение, как постановление пленума Верховного суда, пересмотру не подлежит, и тогда последнее слово останется за Панафидиным. Но я сам подрядился участвовать в этом спектакле, и пороть отсебятину актер не может, как бы ни была ему противна пьеса, в которой его заняли. Поэтому коли уж так вышло, что на этот раз реплика моя, я и спросил:

— А что сказал Раскольников Порфирию Петровичу?

— Прекомичнейшая должность в этой жизни у вас…

Я пожал плечами и сказал без всякого нажима:

— Но я надеюсь, я просто уверен, что вы, к счастью, не Раскольников.

— Да и вы мало похожи на Порфирия Петровича.

— Вот и прекрасно — значит, никакой аналогии не получилось, остались мы при своих.

— Да, но у меня возникло ощущение, что вы испытываете прямо какой-то патологический интерес ко мне и моей работе. И мешаете мне спокойно работать, и этим своим соображением я намерен поделиться с вашим руководством.

— А чем же это я вам мешаю? — спросил я простовато.

— Вы похожи на шкодливого мальчишку, который, удобно устроившись у себя в окошке, пускает в комнату напротив солнечные зайчики, стараясь изо всех сил попасть в глаза работающего человека, отвлечь его, хоть на секунду ослепить его своим зеркальцем, чем-то смутить — невычищенными зубами, несвежей сорочкой, паутиной в углах неприбранной комнаты, чем угодно, только бы выставить похуже в дрянном отраженном лучике вашей копеечной истины… Но вам это не удастся — за мной пришибленных старух процентщиц не числится.

— Я в этом и не сомневаюсь, иначе я бы не ходил к вам сюда, а вызывал бы на Петровку, тридцать восемь.

— А зачем вы вообще сюда ходите? Я вам должен в чем-нибудь признаться? Вы ведь из тех симпатяг следователей, которым хочешь в чем-нибудь признаться.

— Нет, мне ваших признаний не нужно. Мне нужна ваша помощь.

— Что вы хотите? Слушаю вас.

— Тяжело заболел Лыжин. И оставлять без присмотра все его бумаги, содержащие или большое открытие, или материалы к открытию, недопустимо…

Я видел, как весь напружинился, сжался, подобрался для прыжка Панафидин, он не смотрел мне больше в лицо. Разглядывая пристально теннисную ракетку, лежащую на подоконнике, так пристально, словно это не его ракетка, с которой он ездит каждый день играть на «Шахтер» или на «Науку», а брошенный мной на его подоконник протез ноги, Панафидин спросил:

— А что случилось с Лыжиным?

Очень мне не хотелось рассказывать Панафидину о болезни Лыжина, и все-таки врать ему я не мог и, открывая рот, твердо знал, что вкладываю в руки Панафидину здоровенную дубину, которой он или вообще снесет Лыжина или захлопнет ею, как щеколдой, дверцу ловушки за своей спиной. И поэтому бесстрастно и спокойно сказал я ему:

— У него сильное нервное истощение.

Панафидин ничего не ответил. Он откинулся в кресле и больше не рассматривал свою ракетку, а внимательно, беззастенчиво щупал каждую клеточку, морщинку, складку моего лица, я уверен, что он увидел каждый не выбритый мною утром волосок на подбородке, и взгляд его означал одно — заловчился, сыщик!

И в глазах его была не радость, не веселье, не увидел я торжества, а светилось лишь огромное облегчение — глаза не могли скрыть удержанный тренированной волей вздох освобождения от громадной, гнетущей много лет ужасной тяжести, никогда не покидавшего чувства острой опасности, всегдашней угрозы завтрашним планам, идеям, перспективам, всему будущему. Затихло, смолкло, исчезло за спиной хриплое дыхание настигающего всю жизнь человека…

Тишина и покой наступили в душе Панафидина — судьбой дана передышка, еще есть возможность для последнего рывка на финише, только бы самому тоже дотронуться до заветной ленточки. И плевать, даже если она уже сорвана с опор Лыжиным, главное, чтобы Панафидин тоже коснулся ее, а там еще посмотрим, кто будет признан чемпионом, — в таких вопросах не применяется фотофиниш, некому и незачем будет смотреть на безжалостных кинокадриках, фиксирующих остановившееся на миг время, кто сорвал ленточку. Да и при решении такого вопроса энергия, авторитет и связи тоже не последнее дело. Особенно если у соперника нервное истощение. Нервное истощение? А может быть, он перед соревнованиями принимал допинги?..

Может, и не думал об этом Панафидин. Может быть. Он сказал:

— Жаль Володю. Он слабый человек.

— Я пришел к вам потому, что раньше вы дружили с Лыжиным. Вы вместе работали. Наконец, вы ведущий специалист в области синтеза транквилизаторов. Я хочу, чтобы вы вместе со мной просмотрели научный архив Лыжина, помогли мне отобрать нужное, и тогда я опечатаю все материалы до выздоровления Владимира Константиновича. Вы можете это сделать?

— Честно говоря, из этических побуждений я не хотел бы вмешиваться в это дело: злопыхатели могут начать шептать и сплетничать. Но, с другой стороны, это все слишком серьезно, чтобы оглядываться на обывательские пересуды…

— Вот и прекрасно. Я вас тогда попрошу приехать в лабораторию Лыжина завтра к десяти часам.

— Хорошо, я буду.

Уже попрощавшись, сделав уже два шага к двери, я вернулся, словно вспомнил вовремя и успел перерешить:

— Знаете что, я, пожалуй, ключи от лаборатории оставлю у вас — может так случиться, что мне на полчаса придется задержаться. Вы и начинайте без меня, я вскоре подъеду. Договорились?

— Договорились.

ГЛАВА 16

Из проходной института я позвонил к себе в кабинет — там на связи должен был дежурить Поздняков. Раздался долгий гудок, он прогудел полностью — аккуратный человек Поздняков не станет срывать трубку с рычага посреди звонка, поскольку это не рекомендуется телефонной станцией, он дождался, пока смолк трезвон вызова, и я услышал его слегка сипатый голос:

— Милиция. У аппарата капитан Поздняков. — И мне показалось, что в голосе его была сдержанная радость и нетерпение: он обретал на глазах потерянную было уверенность и торопился как можно быстрее распорядиться ею. И мне было приятно подыграть ему, поскольку в глубине души я чувствовал себя причастным к его служебному воскресению и оттого относился к нему гораздо лучше, ведь все мы, грешные, любим заниматься благодеяниями, которые укрепляют нас в собственных глазах.

— Капитана Позднякова приветствует инспектор Тихонов, — сказал я, и в следующее мгновение понял неуместность само довольного поглаживания собственного брюха — радость и нетерпение Позднякова, которое я услышал, были вызваны совсем другим.

— Станислав Павлович, да где же вы? Тут «разгонщика» задержали!!!

— Где это тут?

— В сто девятнадцатом отделении. Они вам звонили, а я не могу точно сказать, когда вы будете.

— Хорошо. Перезвоните в отделение, скажите, что минут через пятнадцать я подъеду. Я сейчас у метро «Семеновская», позвоните дежурному, скажите, чтобы выслали к площади Революции нашу оперативку, я там пересяду. Привет…

— А… а… — Поздняков хотел что-то еще сказать, но почему-то замялся.

— Ну что там еще? — спросил я.

— Нет, ничего, все в порядке. Мне по-прежнему быть здесь?

— Да. Впрочем… — Я подумал, что нетерпение Позднякова скорее всего и связано с непереносимо острым желанием скорее попасть в отделение и собственными глазами посмотреть на одного из негодяев, причинивших ему столько страданий. Но, будучи человеком дисциплинированным и больше всего ненавидящим отсутствие порядка и разгильдяйство, он, конечно, не смог сказать, что сильнее всего на свете мечтает сейчас поехать со мной в 119-е отделение.

— Андрей Филиппыч, пожалуй, правильно будет, если мы вместе поедем. Выезжайте вместе с оперативкой…

— Слушаюсь. — На этот раз он трубку все-таки бросил на рычаг.


Поздняков сидел на заднем сиденье, подняв воротник плаща, вжавшись в угол, да и лицо у него было такое, словно он вошел в машину с сильного мороза, — красные пятна на щеках, заострился, побелел кончик носа. Круглые его глаза, зеленоватые, в глубоких глазницах были неподвижны, лишь изредка помаргивали длинные белые ресницы. Через спину шофера он следил неотрывно за дорогой, будто он один знал скрытую в асфальте яму, будто хотел разглядеть приготовленную на улице западню, отвести возможное препятствие на бешеном пролете оперативной машины — со свистом, горловым всхрипом сирены, пронзительным визгом покрышек на поворотах. Душа Позднякова разрывалась — ему хотелось как можно скорее попасть в отделение и собственными глазами увидеть «разгонщика», и в то же время очень уж не по правилам, дико мчался на переполненных улицах наш шофер.

— Они вам не сказали, при каких обстоятельствах был задержан преступник? — спросил я Позднякова.

— Он хотел получить деньги в сберкассе по предъявительской книжке, — ответил Поздняков, и глаза его все так же неотрывно следили за дорогой.

— Личность установлена?

— Нет еще. Выясняют.

Машина затормозила около дежурной части отделения, мы поднялись бегом по ступенькам, прошли по коридору — я хорошо знал это отделение, в нем я начинал службу в милиции, постучали в дверь с табличкой «Заместитель по уголовному розыску майор И. Н. Васильев».

— Входите! — раздался из-за двери тонкий голос Васильева.

В маленьком кабинете сидел на стуле у двери парень в штатском, по-видимому, инспектор. За столом царил в своем обычном, каком-то перешитом холстинковом пиджаке Игорь Васильев, а у зарешеченного окна, под зеленоватой глыбой несгораемого шкафа примостился разгонщик.

— Нашего полку прибыло! — сказал Васильев и повернулся к преступнику: — Ну, теперь держись, братец. Эти-то тебе покажут! Здравствуй, Тихонов, сто лет тебя не видел! Забурел ты там у себя в МУРе…

— Это ты просто сто лет по нашим ориентировкам никого не задерживал, — усмехнулся я, пожимая теплую пухлую лапу Васильева. — Зато, видишь, какого тебе красавца приготовили…

Красавец был хоть куда. Безусловно, сильно пьющий. От него и сейчас, когда он тяжело, сокрушенно вздыхал, наносило острым перегаром. Как у всех людей давно и много пьющих, у него стерлись четкие возрастные приметы. Лицо мучнистое, замешоченное преждевременными складками, красная склеротическая паутина на скулах, воспаленные глазки, волосы слипшиеся, прилизанные к плоскому сухому черепу и растущие как-то очень неровно — проплешинами, прядками, пучками, словно его шевелюру прилежно побила моль. На нас с Поздняковым он посмотрел с отвращением и страхом.

И вообще он выглядел как-то особенно незавидно на фоне Васильева, в котором весу было ровно семь пудов. Васильев слезливо жаловался всегда, что такой непомерный вес у него от неправильного обмена, хотя я, прослужив с ним четыре года, могу дать голову наотрез, что вес его — результат прекрасного аппетита, огромного природного здоровья и несокрушимой нервной системы. Сейчас Васильев благодушно расспрашивал задержанного:

— Так расскажи нам, братец Буфетов, откуда же у тебя столько деньжат появилось? Видишь, специально побеседовать с тобой явилось начальство из МУРа…

Братец Буфетов кивнул затравленно головой и повторил:

— …начальство из МУРа…

— Что ты как попугай за мной повторяешь? Ты сам лучше говори…

— …сам лучше говори… — булькнул унитазным эхом Буфетов.

Васильев придвинул ко мне протокол допроса, а сам спросил:

— Так как понимать тебя прикажешь — твоя это книжка или не твоя?

— Не моя…

— А чья?

— …А чья? — задумчиво спросил нас Буфетов, еще раз напрягся и сказал: — А чья — не знаю…

Васильев сокрушенно покачал головой:

— Вот видишь, братец, до чего тебя водочка-то довела — совсем ты свой умишко растерял, только слова чужие повторять можешь.

В рапорте инспектора Киреева и объяснительных записках сотрудников сберкассы сообщалось, что сегодня в половине одиннадцатого неизвестный гражданин попытался получить по предъявительской книжке № 147210 вклад на сумму 1700 рублей. Поскольку такая сумма была указана в ориентировке МУРа о похищении сберегательной книжки и предъявитель вызывал подозрение своим нервозным поведением, контролер Симакина вызвала сигнальной кнопкой работника милиции, который и доставил сопротивляющегося гражданина в отделение милиции. Здесь он назвался Николаем Ивановичем Буфетовым, а прибывший прямо перед нами участковый с места жительства Буфетова подтвердил его личность. Теперь надо было выяснить, как попали к нему сберкнижки Обоимова, изъятые «разгонщиками» на липовом обыске у Екатерины Пачкалиной.

— Скажите, Буфетов, вы где работаете? — спросил я.

— …где работаете?.. временно… нигде…

Участковый из угла подал голос:

— У него это «временно» — восемь месяцев в году. Глохчет водку, и все тут!

— Буфетов, у вас семья есть?

— …семья есть… в смысле нет…

То, что он живет одиноко, было и так видно — весь он был какой-то поношенный, совсем плевый мужичонка. И как-то не верилось, что он мог принимать участие в «разгоне», даже на самых вторых ролях. Но ведь книжка оказалась у него в руках!

— Слушайте, Буфетов, нас интересует, откуда у вас сберкнижка.

Прозрачными глазами посмотрел он мне в лицо, кивнул задумчиво и мечтательно сказал:

— Эх, пивка бы сейчас бутылочку — поправиться…

За моей спиной сердито задвигался Поздняков, засопел по-кабаньи, сказал вполголоса:

— Вот уж действительно человек весь на пустяки вышел — ни стыда, ни сраму не знает…

Васильев тонким голосом ласково сказал:

— Значитца, так, братец, ты тут перестань нам дурочку по полу катать и отвечай как полагается, а не то я к тебе применю меры самые строгие. Ты что думаешь — у нас тут профилакторий для алкашей?

— …для алкашей? — удивился Буфетов. — …а я и сам не знаю, чего там отвечать…

— Где вы взяли сберкнижку? — спросил я снова.

— …сберкнижку?.. взял… где? — Он переспрашивал меня так, словно охватить целиком мысль, пускай самую простую, самую пустяковую, был не в силах и осваивал ее частями, ощупывая слова, как слепой осязает незнакомое лицо.

Наконец он впитал мой вопрос, вспомнил значение всех слов, переварил их, и я видел, как он напрягся, перебирая нужные ему для ответа выражения. Жиденькие волосы на темени у него двигались, и мне казалось, будто череп у него стеклянный, — так хорошо было видно, о чем он думает, что вспоминает и что хочет сказать. Мысельки были у него белесые, короткие и слепые, как мучные червяки.

— …книжку… мне… Валентин… дал… получи… говорит… за меня… а я у тебя… вечером… заберу… а то мне… некогда… А тебя, мол… Николай… очень я уважаю… Ну и черти!.. вот ведь… подвели меня как…

— А кто с ним был еще? С Валентином?

— Саня… ух, веселый… парень… Все… говорит он… полова. И все говорит… лабуда… на этом свете… только дружки… это важно… вот ведь… черти…

— Вы давно знаете Саню и Валентина?

— …Валентина?.. Саню?.. Давно…

— Сколько лет?

— …лет?.. да нет… какие там… года… Дня три знаю.

— А чем они занимаются?

— …занимаются?.. черт их знает… шахтеры… они… и еще… рыбаки… денег у них — завал… три дня пили… за все сами… платили… главное… говорят… друга… верного в жизни… найти… а деньги… это фуфло…

— Ты с ними где познакомился? — спросил Поздняков.

Буфетов поднял на него ярко-синий бессмысленный глаз, поводил плавно пальцем перед носом и сказал:

— А ты мне… не тычь… я те… не Иван Кузьмич… Ты мне… окажи уважение… как Саня с Валентином… я те все… расскажу…

— Вот и рассказывай, братец, где и как познакомились, — покивал кудрявой огромной башкой Васильев, и я невольно подумал, что вот в этой-то башке никогда не углядишь, чего там думается.

— …познакомились… да… в пивной… где же еще-то?.. хорошие ребята… ух, веселые… угощали меня они… уважаем мы тебя… говорят… за то, что ты… Николай… человек… справедливый… Как скажешь — в точку… и посоветуешь по совести… и повеселиться… с тобой… от души…

— А когда они вам сберкнижку дали?

— …Дали?.. сегодня дали… утром… опохмелиться нечем… деньги все… у них… наличные… вышли… они дали… мне книжку… говорят… сними, Николай… вклад… он все равно… предъявительский… а у нас… дело срочное… а ты с деньгами… подъезжай… в поплавок… в ресторан на набережной… и мы туда… приедем…

— Почему же они именно вам дали сберкнижку?

— …сберкнижку?.. а кому же… еще давать… известно — честнее… меня… не найдешь… и обратно… мы все-таки… закорешились… друзья мы… обратно… я понимаю… деньги — чешуя… друзья дороже…

Я подмигнул Васильеву, и он вышел вслед за мной в коридор.

— Пустое это дело, Боря. Провели они нас и в этот раз.

— Да, этот пьянчуга — живец. Когда его забирали из сберкассы, они где-то рядом наблюдали. Обидно, в двух шагах от них прошли.

— Значит, они теперь знают, что сберкассы для них закрыты.

Васильев неожиданно засмеялся.

— Ты чего? — удивился я.

— А это смешно они придумали — пустить на проверку живца. Если он получит деньги — все в порядке, а нет — то им его не жалко.

— Это их стиль, если хочешь — почерк. Они в каждом эпизоде находят себе мальчика для битья. Ладно, с этим надо кончать. Сделайте на него установку подробнейшую, и надо подержать его под наблюдением, хотя мне и не верится, что он увидит когда-нибудь своих веселых друзей.

— От тебя зависит, — усмехнулся Васильев. — У тебя в кабинете на опознании друзья могут встретиться вновь.

— Разве что, — я открыл дверь в кабинет и позвал Позднякова:

— Поехали, Андрей Филиппыч, у нас дел полно…

На обратном пути шофер не гнал, и не знаю, от этого ли или от постигшего разочарования, всю дорогу сидел Поздняков прикрыв глаза, и только по тому, как быстро сплетал он и расплетал пальцы, я видел, что он не дремлет, а о чем-то напряженно думает.

И я думал — о Панафидине.


Взяв у меня ключи от лаборатории Лыжина, Панафидин подтвердил мое предположение. Я был уверен, что он придет в лабораторию до назначенного часа, и скорее всего его визит должен состояться ночью. Он парень неленивый и, наведавшись в лабораторию без меня, когда его не будет отвлекать и смущать мое назойливое участие, он сможет с чистой совестью приехать завтра утром еще раз — дело того стоило.

У него в руках сейчас была связка ключей, и один из них — тяжелый сейфовый ключ с резной сложной бородкой — должен был волновать его сейчас особенно остро. За двумя поворотами этого ключа лежал лабораторный журнал, где подробно описывалась — изо дня в день, от опыта к опыту — тайна постижения волшебного препарата, магического лекарства против страха, транквилизатора с условным названием метапроптизол, который сулил все, что может дать человеку удачливая ученая карьера: славу, независимость, премии, восторженный шепоток за спиной, уважительно-завистливые поклоны коллег, собственный исследовательский институт, участие в самых представительных международных встречах, ощущение сладостно-возвышенного одиночества — впереди эпохи на четверть века, радостный, благодарный ропот всего осчастливленного человечества, золотистое свечение нобелевской медали в руках у шведского короля Густава — везде, повсюду, только ткнись в любую дверь, и встретят тебя счастливые и любящие люди тортом «Хлеб-соль»…

И я не верил, что Панафидин, если только у него самого в сейфе не лежит собственный метапроптизол, сможет удержаться и не наведаться сегодня ночью в лыжинскую лабораторию, дабы в часы ночные — самые тихие, спокойные, самые творческие — заглянуть в лабораторный журнал, где для него все будет ясно, понятно, бесконечно интересно — в самом начале там еще общие мысли и идеи, потом в круговерти недоступных мне формул и значков увидит Панафидин зерно раскола, и эта идея, не облеченная еще плотью сотен опытов, вызовет у него усмешку и озадаченность, потому что она еретична, она ни с чем не сообразна, она противоречит всему сделанному ранее, и Панафидин еще не привык к мысли, что именно эта еретическая идея, петляя в лабиринте неведомого, привела к получению заветного, всемогущего, вседающего и такого недоступного метапроптизола.

Глядя из окна дребезжащего трамвая на пустеющую постепенно вечернюю Стромынку, я думал о том, как бьется сейчас Панафидин разумом о несокрушимую и безмолвную стену отчаяния. В его руках были ключи, которые открывали дверь в сказочный мир осуществившейся мечты. Но для этого надо было сделать шаг, превращающий серьезного ученого в воришку, и такой поступок даже для Панафидина, — живущего по принципу «грех не беда, молва нехороша», был невыносимо мучителен.

Долгие часы проведет он сегодня в размышлениях о том, что скорее всего во время опечатывания документов я не дам ему подробно ознакомиться с ними, и с того момента, как, оприходованные специальным актом, они лягут в мой несгораемый шкаф, доступ ему к материалам о получении метапроптизола будет закрыт.

Сначала он будет гнать от себя мысль о том, что можно пойти ночью в лабораторию и посмотреть журнал. Потом холодные и скользкие мыслишки начнут еле слышно подшептывать, что есть понятие научного прогресса, гораздо более глубокое и важное, чем микроскопический вопрос о приоритете, — проблема в принципе важна для тысяч людей, и всем страждущим глубоко безразлично, чье имя записано в авторском свидетельстве — Лыжина или Панафидина. Кроме того, неясно, кто из них вообще добился лучших результатов. И сколько еще воды утечет за время болезни Лыжина. И если вдуматься, то это антигуманно, и антинаучно, и антигосударственно — держать под спудом ценные, хотя, наверное, и незавершенные работы. Кроме вреда от этих междоусобных счетов, имеющих так мало общего с наукой, ничего не происходит. Ведь действительно глупо: если объединить усилия его лаборатории с теми результатами, которых добился Лыжин, можно было бы в кратчайший срок передать в промышленность технологию уникального лекарства. При этом не стоит забывать о конкуренции со стороны западных фармакологических концернов — они тоже не дремлют, и их сотрудники почему-то не страдают нервным истощением. В конечном счете ему, как ученому, вложившему столько сил в получение метапроптизола, просто профессионально любопытно взглянуть — каким путем двигался Лыжин. Возможно, он достиг каких-то интересных результатов. Тогда можно будет по выздоровлении Лыжина просто объединить их усилия, от этого и наука, и все наше общество только выиграют. И личными отношениями их было бы только правильно поступиться перед лицом такой важной задачи. В конце концов, они могут не дружить, но дело-то они одно делают, и тут уж не до личных симпатий и антипатий. И никто Лыжина обделять не собирается — если он не шарлатанил, то ведь авторскую заявку можно и от них обоих составить…

Но для этого надо взглянуть в журнал. Убедиться, что Лыжин получил метапроптизол. И тогда получить самому. И если всерьез, глубоко взглянуть на это, то никакого заимствования в этом нет, и никакого плагиата нет, а уж о научной краже и говорить-то смешно! Может быть, там вообще все окажется пшиком — надо только взглянуть, хоть одним глазком.

Взглянуть. Взглянуть. Посмотреть. Увидеть. Узнать. Убедиться, что на правильном пути. Взглянуть. Взглянуть. Во что бы то ни стало… Вот так я расчертил для себя схему раздумий Панафидина и сейчас ехал в лыжинскую лабораторию, чтобы раз и навсегда выяснить, устоит ли ученый Панафидин перед бешеным натиском человека с этим же именем, сможет ли дать ему отпор, прогонит ли его прочь на этот вечер, сможет ли засадить его сегодня на партию преферанса, за чтение чьей-то неинтересной монографии, уведет ли с женой в театр, замотает ли до одури на тартановом корте стадиона «Наука», или напоит до бесчувствия коньяком, чтобы завтра проснуться в муках похмелья, но с чистой совестью и приехать к десяти часам опечатывать материалы более удачливого ученого, несчастного больного человека, бывшего товарища своего Володи Лыжина.

Или вскинется недоброе, как пожар под крышу? Свалит человек Панафидин изнанку своего двойного лика Янусова наземь, поволочет его с гиканьем и злым свистом по грязи бесчестья, по кочкам закаменевшего честолюбия, по обезлюдевшей ледяной пустыне окончательной бессовестности?..

На многие вопросы мне надо было ответить себе в течение долгой ночи в пустой лаборатории Лыжина. И знал я о том, что Панафидина в тишине и пустоте глухой ночи тоже будут дожидаться двое: сыщик Тихонов с нетерпением будет ждать, когда Панафидин отворит дверь и поставит точку над многими неясными вопросами в этой истории; и человек по фамилии Тихонов, страстно мечтающий, чтобы сыщик понапрасну прождал всю ночь Панафидина, сделавшего наконец шаг, чтобы сбросить с себя присосавшегося, как вампир, злого демона Страха.


В окнах кабинета Хлебникова горел свет. Я поднялся на второй этаж, постучал в дверь. Хлебников подслеповато щурился на меня:

— Эге, поздноватенько вы собрались к нам…

Я пожал ему руку — была она твердая, горячая, немного шершавая. Уселся в кресло, посмотрел ему в лицо и подумал, что выглядит он много старше и хуже Панафидина, а ведь они сверстники. Биология другая? Или иное отношение к жизни? Но Панафидин тоже много работает, а время для тенниса и финской бани находит. Или сердце, ударяясь о чужую боль, быстрее стареет?

— К Лыжину пустите? — спросил я.

Хлебников неловко отвернул манжету, посмотрел на часы — старенькую с потемневшим циферблатом «Победу», такую невзрачную рядом с матово сияющим диском хронометра «Сейко» на мощном запястье Панафидина.

— Через сорок минут я пойду делать ему очередную инъекцию. Могу вас взять с собой.

— А вы сами проводите Лыжину весь курс?

— Да. Сам.

— Разве дежурный врач или сестра не могут вечером выполнить ваши назначения?

— Могут. Но ведь у вас тоже закончился рабочий день, а вы зачем-то все-таки приехали?

— Приехал. Я хотел посмотреть на Лыжина, как он.

— Только за этим?

— Как вам сказать, — замялся я на мгновение, а потом махнул рукой — мне Хлебникова глупо обманывать. — Я хочу сегодня ночью посидеть в лаборатории Лыжина.

Хлебников удивленно воззрился на меня, редко поморгал воспаленными ресницами и вдруг неожиданно засмеялся.

— Хотите гостей дождаться?

— Ну что-то вроде этого.

Хлебников покивал головой, вроде со мной соглашался, и уверенно, твердо сказал:

— Если вы будете ждать Панафидина, то зря. Не придет.

— Почему вы так уверены?

— Потому что знаю Панафидина.

— Что же вы знаете?

— Что у него обостренное чувство опасности. Не знаю, чем уж вы его там пытаетесь подмануть, но с Панафидиным такие штуки никогда не проходили.

— А именно?

— Не знаю, как вам это объяснить, — пожал плечами Хлебников. — В пору нашей молодости с развлечениями было туго, и мы, студенты, часто ходили из общежития в Кусково на танцверанду. И там же регулярно собирались подвыпившие перовские хулиганы…

Я заинтересованно слушал Хлебникова — очень уж было мне чудно представить его совсем молодым, студентом, с шевелюрой, без сетки склеротического румянца, без брюшка и морщин, приходящим на кусковскую танцверанду, о которой до сих пор сохранились в МУРе предания как о месте скопления исключительно дерзких хулиганов.

— Мы их, конечно, не трогали, но они всегда старались задрать нас, и, в общем-то, мы им давали сдачи по всем правилам.

— А Панафидин что, убегал?

— Никогда. Просто он удивительно точно чувствовал — сегодня будет драка со шпаной, и уходил с площадки задолго до того, как проявлялись первые симптомы предстоящей свалки. Мне кажется, что это у него врожденное свойство — ощущение предстоящей опасности.

Хлебников снял очки и стал их тщательно протирать носовым платком. Очки ему были, наверное, тесноваты, потому что на переносье ярко алел глубокий рубец. Не надевая очков, сидел Хлебников с закрытыми глазами, словно задремал он на мгновение в короткой паузе нашего разговора, и лицо у него было очень усталое, серое, и блеклость кожи остро подчеркивали нездоровые красные пятна на щеках.

— Наверное, это ненаучная точка зрения, но у меня постепенно складывается мнение, что большинство людей с возрастом не приобретает нового качества — они вырастают только количественно. Ядро своего характера, ограненное средой, воспитанием, культурой, но в сущности своей неизменное проносят они сквозь всю свою жизнь…

— Ну вряд ли мальчик Саша Панафидин является масштабной проекцией профессора Панафидина, — усомнился я.

— А я думаю, что от светлых детских дней до нынешней поры — прекрасного возраста «акмэ» Александра Панафидина — идет очень прямая линия.

— «Акмэ»? — переспросил я.

— Да, наш возраст, по понятиям греков, есть золотая мужская пора наслаждения — уже все знает человек и еще все может. И мне кажется иногда, что Сашка Панафидин хотел бы для себя растянуть это время — от юности до самой смерти.

Я подумал, что это, наверное, правда. Мне часто казалось, что Панафидин, как и все люди, очень не хочет стареть, но в отличие от всех людей не хотел бы помолодеть — в молодости было слишком много неудобств, слишком много в той поре было не устроено.

— Забавные вещи в жизни все-таки происходят, — неожиданно сказал Хлебников. — Вы помните, кто открыл Южный полюс?

— Амундсен? — неуверенно сказал я.

— Амундсен, — кивнул Хлебников.

— А Северный?

— Не помню, — покачал я головой.

— А Северный полюс открыл Роберт Пири, и почему-то об этом никто не помнит. А ведь Пири сделал все, чтобы люди помнили, что он первым ступил на полюс. Крупный исследователь, незаурядный человек, он очень заботился о своей славе. С базы сопровождала его большая экспедиция, укомплектованная талантливыми учеными. Но Пири рассчитал маршрут так, что с каждой стоянки, оставив запас продовольствия, на материк возвращалась очередная группа, продвинув Пири еще на один шаг к вожделенной крыше мира. И на полюс Пири пришел один, потому что сопровождавшие его негр и эскимос по тем временам и людьми не считались…

— Вы хотите сказать, что Панафидину тоже нравится отсылать на материк сотрудников?

— Нет, я про Пири говорил, а не про Панафидина…


…Я сидел в углу палаты Лыжина. Желтый свет ночника, слепота серых стен, асфальтово-синий проем окна, в котором застыло перевернутое изображение палаты, пронзительный запах камфары, недвижимый омут духоты, всклокоченная, растерзанная постель, свесившаяся на пол простыня с жирным грязным клеймом «Лечебный корпус», молочная до синевы белизна кожи Лыжина, близорукий прищур Хлебникова около лампы, металлический блеск шприца, жадная колкость нацеленной иглы, уже сплюнувшей быстрой цевкой лишнее лекарство и пузырьки воздуха…

Штыком вонзается шприц в вялое бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…

Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:

— «Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!

Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!

Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!

Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать в руки какого-либо яда!»

Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:

— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?

Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.

— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.

ГЛАВА 17

Уехал домой Хлебников, погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносился дребезг колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.

Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьями, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.

Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и повторял про себя бессмысленно слова: «Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред», мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.

Обогнул с тыла кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто вогнали меня на аршин в грунт свайной бабой. В окнах лаборатории горел свет.

Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь заматованные стекла я увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.

Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?

И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?

Или просто недооценил, как, впрочем, и я сам, ум Панафидина? Ну, действительно, зачем ему было ждать ночи, пробираться сюда потихоньку, как воришке, рискуя-таки нарваться на засаду, когда он может все сделать с вечера?

Осторожно подергал я дверь — заперто. Стараясь не скрипеть, вставил ключ в скважину и тихонько повернул, и сам подивился глупости всех моих предосторожностей — кому они сейчас нужны, когда он сам запер за собой дверь?

Толкнул дверь и вошел в лабораторию, зажмурился на миг от яркого света после темноты.

За письменным столом в углу комнаты сидел Илья Петрович Благолепов. В руке дымилась зажженная сигарета, смотрел он на меня с прищуром, и светился в узких, пришторенных складчатыми веками глазах вопрос: а тебе что здесь надо?

Я прошел через всю лабораторию к столу, и по сводчатому потолку прыгала с балки на балку вперегонки со мной длинная голенастая тень, словно хотела заскочить вперед меня и сама спросить — скандально, с вызовом, на крике: «Вы почему рассиживаете ночью в чужих лабораториях?»

Но я сел спокойно на стул, и тень рухнула с потолка, сжалась в бесформенный, угловатый ком у меня за спиной, бесшумно растянулась на полу, замерла. Она знала, что главное оружие человека в засаде — внезапность, и обернуто это оружие было сейчас против меня, потому что я мог ждать здесь кого угодно, кроме старого профессора со стеклянным сердцем, отгородившегося от всех страстей мира на своем крошечном, последнем островке покоя и тишины.

Видимо, выражение растерянности на моем лице было сильнее испытанного Благолеповым испуга при моем появлении, во всяком случае он сделал вид, будто ничего особенного не происходит, будто мы не встретились поздним вечером в чужой лаборатории, к которой испытывает пристальный интерес его зять, а заскочил я к нему вечерком на квартиру — не больно, конечно, дорогой гость, но и приличия соблюсти необходимо, поэтому он наклонил неспешно свою огромную лысую шишкастую башку и сказал негромко:

— Вечер добрый…

— Скорее доброй ночи, — сказал я и, не задерживаясь на церемониях, сразу спросил: — В прошлый раз вы мне предлагали не верить глазам своим — де, обманщики они и предатели. Не знаю, как быть сейчас, может быть, это я не вас вижу ночью в лаборатории Лыжина? Может быть, ваша фамилия Панафидин?

— Бог миловал, — усмехнулся старик. — Сроду была мне фамилия Благолепов.

— Ну, прекрасно, значит, не обманывают меня мои глаза. Но мне кажется, что в вашем возрасте и с вашим сердцем рискованно пускаться в такие предприятия…

— Хороший поступок совершить никогда не поздно, — сказал Благолепов, затянулся сигаретой, и на лице его не было ни страха, ни стыда, ни волнений, а читалось только страстное удовольствие матерого курильщика, дорвавшегося наконец после долгого воздержания до табака, и теперь, мол, ему все трын-трава. И уж не знаю, от удовольствия, которое ему доставляло курево, от неловкости ситуации, от старости или еще почему, но меня поразило его лицо — оно было словно слепое, его глаза смотрели сквозь меня навылет — в стену, и обратно, в себя, мне казалось, что он ничего тут не замечает и смотрит только внутрь себя, выискивая какие-то неведомые мне глубины, и в бездне этой копошились погребенные много лет назад страсти, желания, проблемы. И вообще у него был такой вид, словно он специально выбрался сегодня вечерком приехать из своей Опалихи, со своим больным сердцем и разноразмерными шагами толь ко для того, чтобы покурить здесь в тишине и одиночестве, постукивая неспешно и ритмично большим и указательным пальцами по неструганым доскам стола, и неторопливо, раздумчиво посмотреть в глубь себя.

И, глядя на его неподвижные, настоящие стариковские глаза, рассматривающие внутри себя что-то засыпанное курганами времени — события, людей и их отношения, я вспомнил слова Халецкого, что мудрые ходят по миру ощупью. Я спросил его:

— Не потрудитесь ли вы, Илья Петрович, объяснить мне, чем вызвано ваше присутствие здесь?

Какое-то время он еще сосредоточенно постукивал пальцами по столу, курил и смотрел слепо вперед, потом, словно дошел до него мой голос, отдаленный мирами и десятилетиями, очнулся, кивнул головой:

— Да, да, вы никак не могли предположить, что встретите здесь меня. Но если вдуматься, то ничего здесь нет особенного…

Меня это взорвало:

— Как это ничего нет особенного? Лыжин болен, а вы приходите сюда с ключами, которые вам дал зять.

Благолепов покачал головой.

— Это не те ключи. Я пришел со своими. У меня есть свой ключ от двери.

— Тем более мне непонятно, как можно воспользоваться болезнью ученика, товарища, коллеги…

Не отвечая мне, Благолепов встал, бочком вышел из-за стола, ногой отодвинул загораживающий дорогу стул и медленно пошел по лаборатории, сложив руки за спиной, наклонив низко голову, внимательно разглядывая пол и осторожно переступая через несуществующие рытвины и ухабы. Повернулся ко мне и сказал:

— Недавно ночью лежал я без сна, болело сильно сердце, и в голову лезли всякие гнусные мысли. И я подумал неожиданно, что в каждом человеке от рождения его заложена бомба. Он открыл впервые глаза, войдя в наш мир, и в тот же миг загорелся бикфордов шнур, с шипением пополз быстрый огонек по шнуру, длина которого — срок нашей жизни.

— Но, к счастью, никто не видит этого огонька и не слышит его шипения, — перебил я Благолепова.

— Это только в молодости, когда крепкое здоровье и легкость мыслей даруют иллюзию бессмертия. А потом все-таки приходит момент, когда человек видит приближающийся к бомбе огонек и может довольно точно прикинуть, сколько осталось до взрыва. И когда этот змеистый бегучий огонек с невыносимой болью входит в сердце — вот тогда тьма падает на землю, приходит конец.

Мне не нравились его рассуждения, и я сказал грубо:

— Длина бикфордова шнура не освобождает нас от обязательств, от понятий чести и приличного поведения.

Благолепов усмехнулся грустно, и на мгновенье глаза его ожили, будто он вынырнул из каких-то безмерных глубин, непроницаемо-темных, глухих, холодных, как Маракотова бездна.

— Это вы не правы, — сказал он. — Длина моего шнура не годы и не месяцы. Это скорее всего дни. И в эти оставшиеся мне дни — их всего несколько, пока пламя не проникло в бомбу и не разнесло меня вдребезги, не разбросало взрывом во мраке, не обратило в прах и ничто, я хочу сделать хоть что-нибудь освобождающее меня от груза, который я нес в себе долгие годы. Может быть, мне хоть частично удастся исправить зло, в котором я по сей день считаю себя виноватым…

Но я не верил его спокойствию, я не верил угрозе взрыва — я не люблю, когда мне грозятся собственной смертью, потому что считаю признаком готовности к смерти не красивые разговоры, а каменное молчание души. И я спросил, не скрывая раздражения недоброжелательства:

— А пока шнур не выгорел и взрыв не прогремел, вы решили здесь поправить пошатнувшиеся дела своего зятя?

— Умерьте свой гнев, — прикрыл глаза прозрачными пленками век Благолепов, — ваш гнев понятен, но неуместен. Мне понадобилось выжить свои дни до конца, чтобы понять всем сердцем, всей совестью, а потом уж разумом, как был прав Фрэнсис Бэкон, когда сказал, что наука часто смотрит на мир взглядом, затуманенным всеми страстями человеческими…

— А что Бэкон говорил по поводу ночных визитов в лаборатории коллег?

Благолепов смирно понурил голову.

— Живущему в стеклянном доме не след бросаться камнями. А вообще-то мне трудно объяснить вам мотивы, которые привели меня сегодня сюда.

— Может быть, и я не пойму этих мотивов, но обещаю вам официально засвидетельствовать обстоятельства, при которых я встретил вас здесь.

Благолепов посмотрел на меня внимательно, и мне неожиданно показалось, что в его тусклых, незрячих глазах промелькнуло что-то похожее на симпатию ко мне.

— Испугать меня чем-то уже невозможно, — сказал он задумчиво. — А свидетельствовать не надо — это вам мой совет…

— Почему же это не надо?

— Выберите себе в жизни роль поактивнее и поинтереснее свидетеля. Свидетели несут в себе тяжкий груз чужих тайн, в их сердцах выпадает горький нерастворимый осадок чужих страстей, и память обременена не их поступками. Вообще, жизнь признает только истцов и ответчиков, а свидетели всегда болтаются где-то сбоку, они только попутчики чужих идей, страстей и волнений.

— Позвольте полюбопытствовать тогда: кто вы здесь — истец или ответчик?

— Резонный вопрос. Я бы никогда не осмелился давать вам советов, не прочувствовав этой истины на своей шкуре. Всю жизнь я старался пристроиться на свидетельском месте. Всю жизнь я смертельно боялся стать ответчиком и поэтому был счастлив, когда меня не трогали истцы. И вот добоялся — шнур почти догорел, и я здесь одновременно истец и ответчик.

— С кого же вы ищете и перед кем отвечаете?

— Я истец у своей совести и ответчик перед своей жизнью.

— В таком случае я был бы вам признателен за более подробное объяснение.

— Когда я шел сюда, я надеялся, что мне повезет и я не встречу вас здесь.

— Вы хотите сказать, что допускали такую возможность…

— Да, я был почти уверен, что встречу вас здесь и все-таки надеялся, что этого не произойдет и я буду избавлен от предстоящего разговора. Но этого не случилось, я вас встретил…

— Ну, ну, — промычал я недоверчиво.

Благолепов, не обращая на меня внимания, продолжал:

— У меня на столе стоит старинная статуэтка, которая называется триадой наведения — трое людей, из которых один закрывает себе глаза, второй — уши, третий — рот. Слепота, глухота, немота — вот завет спокойствия, который предложили древние китайцы. И я верил в этот талисман, пока не понял, что для полного спокойствия нужен еще один персонаж, который держал бы в зажатом кулаке совесть…

— Такая фигура изображала бы абсолютное спокойствие — духовную смерть, — заметил я.

— Да, — меланхолично кивнул Благолепов. — И, к счастью, я успел это сообразить до того, как шнур догорел окончательно. Было бы что-то нелепое, унизительное, кабы взрыв грохнул в старом, давно уже остывшем мертвяке, забывшем, что такое страдание нравственное, тяжесть душевная, муки совести, а боящегося только последней кричащей боли телесной.

— Но зачем же вы пришли сюда?

— Чтобы охранить труд моего ученика Володи Лыжина и не дать окончательно уничтожить свою личность моему зятю Саше Панафидину. Для этого я пришел сюда, чтобы дождаться здесь утра, когда вы опечатаете всю документацию.

— А откуда вы узнали, что у Панафпдина ключи от лаборатории?

— От Левы Хлебникова. Он позвонил мне и сказал, что вы устроили на Панафидина охоту…

Гнев на бессмысленный и не очень-то разумный поступок Хлебникова полыхнул во мне — никто его не просил соваться в это дело.

— А вы, конечно, позвонили Панафидину?

— Я предупредил его, что буду в лаборатории.

— Ну что же, вы совершили вполне лояльный родственный поступок. Но мне Панафидин не зять, не брат, не сват…

Благолепов перебил меня:

— Поверьте, молодой человек, что в жизни действуют не только полицейские и воры. Существуют отношения много важнее, и случается, что человека надо силой или угрозой удержать от поступка, который может зачеркнуть всю его жизнь…

— Хорошо, что вы и Хлебников это понимаете, поэтому роль коварного злодея полностью предоставлена мне.

— Никакой вы не злодей, — грустно покачал головой Благолепов, — и в ваших побуждениях, я верю в это, существует определенное злое благородство, но независимо от вашего характера вы своим присутствием здесь представляете всю неумолимость закона, всю роковую невозможность одуматься, взять назад ненужные слова или неправильные поступки.



Я зло рассмеялся.

— Вы говорили здесь о своей роли истца и ответчика. Пока, правда, вы выступаете как адвокат Панафидина, хотя ни в одном из этих качеств вас сюда не приглашали.

— Суд совести повесток не шлет, — тихо сказал Благолепов. — Я тоже виноват в том, что Александр стал таким, каков он есть. И не здесь начинается моя вина. Как написал Плиний, вода такова, каковы земли ее русла. Он у меня набрался много дурного…

— А именно?

— Трусости, соглашательства, увертливости — всего того, что я называю свидетельствованием. Но у Александра другой темперамент, другие амбиции и честолюбие, и он потихоньку стал перебираться из свидетелей в истцы, не расплатившись по своим обязательствам ответчика. И длилось все это долго, пока однажды я не заметил, что он ни перед кем не хочет отвечать, а только хочет у всех искать и требовать.

— Восприимчивый парень ваш зять.

— Да, он восприимчив к плохому. Но и человек он очень способный. И я никогда не мог избавиться от чувства вины перед ним.

— Чем же это вы так провинились перед ним?

— Не перед ним — перед его отцом. И перед собой. Мы с его отцом были приятели, и когда он пришелся не ко двору, я совершенно разумно рассудил, что мое вмешательство ему не поможет, а мне сильно навредит, и стал человеком-невидимкой: я болел, уезжал в командировки, не подходил к телефону — толь ко бы не высказывать своего мнения вслух. И мне это блестяще удалось, никто не мог иметь ко мне претензий за поношение друга, и никто не мог сказать, что я разделяю вздорные антинаучные взгляды.

— Триада неведения появилась на вашем столе тогда?

— Нет. Наверное, она в нашем доме фамильный талисман. Во всяком случае, побывав однажды невидимкой, вкусив плода своей замечательной житейской мудрости, я не смог снова полностью материализоваться — уже в другие времена, когда со всей этой глупистикой было покончено, я каждый раз спохватывался, что не так выходит все это: то недослышал, то проглядел, то промолчал, то сердчишко дрогнуло беспричинно. И когда появился в нашем доме Сашка, я обрадовался ему как избавлению…

— А какая роль была отведена ему?

— Он должен был за меня дослушать, рассмотреть, все самое главное сказать. Как это делал его отец. И как не смог я. А вышел из этого курьез, будто это вовсе мой сын. Я хотел дать ему все, чтобы он сделал то, чего не успел или не смог сделать его отец, тогда бы, может быть, и мне наступило прощение…

— И как — удалось вам дать ему все?

Благолепов растерянно развел руками.

— Только знания. Любое знание он воспринимал прекрасно. А все остальное встречал в штыки — он не уважал меня и не давал себе труда скрывать это.

— Панафидин знал о ваших взаимоотношениях с отцом?

— Не знаю, может быть, знал, а может быть, догадывался. Жертвы мои принял, но меня не простил. И главная боль моя, что он воспринял в качестве жизненной программы не поведение своего отца, а мою печальную роль постоянного свидетеля.

— Ну мне-то сдается, что Александр Панафидин иногда излишне деятелен, он, на мой взгляд, даже слишком увлекся ролью истца, а ответчиком себе воображает все человечество.

— Это не совсем так. Александр — себялюбец, и, как всякий эгоист, поставивший себя на службу людям, он хочет не просто служить им, а по меньшей мере облагодетельствовать человечество, и чтобы оно помнило об этом, и соответствующим образом отплачивало ему.

— Даже если это всемирное благодеяние еще не свершилось? — спросил я.

— Для Александра это не имеет значения. Для него важно его намерение, его ведущая идея. А человек и идея — это система с обратной связью, и когда такая важная идея охватила его сознание, то она постепенно стала управлять им самим, его поступками, воззрениями, целями и средствами достижения их.

— Поэтому вы решили на всякий случай переночевать около сейфа Лыжина?

— Да, разумеется.

— Так я не понял, что вы здесь решили сторожить: бумаги Лыжина или Панафидина от самого себя?

— И то и другое. Если бы Александру удалось хоть раз заглянуть в бумаги Лыжина, то Володе уже никогда бы не удалось доказать, что он первым синтезировал метапроптизол.

— А лыжинские материалы? А лабораторный журнал? А уже полученный метапроптизол? Как это «не доказал бы»?

— К сожалению, Лыжин не оформил авторской заявки. А идея его столь целостна, гармонична и емка, что, поняв ее, Панафидин за месяц, за две недели получил бы вещество сам и заявку оформил бы по всем правилам еще до того, как остыла бы первая партия препарата. А во всем мире действует приоритет только авторского или патентного свидетельства.

— Но ведь у Лыжина датирован в лабораторном журнале каждый опыт?

— Не имеет значения. Законы авторства неумолимы. И Панафидин умеет ими пользоваться.

Благолепов помолчал и добавил, словно объяснял мне что-то особенно сложное и я мог этого не понять:

— Я не хочу, чтобы Саша смотрел лыжинские бумаги. Иначе он умрет, как личность и как ученый. Совершив такую вещь, он сожжет мосты за собой, обратной дороги для него не будет, и, чтобы доказать свою правоту, он пойдет на что угодно — на любую подлость, на любую мерзость, и это болото засосет его навсегда.

Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае он ко мне не адресовался:

— Он еще молод, он может еще многое сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир — это обычные устремления злых талантов, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…

Он сидел привалившись боком к стенке, и слова его постепенно становились все глуше и невнятнее, лобастая голова провисала на шее все ниже, и голос, превратившись в неразборчивый рокот, вскоре совсем стих, старик заснул, и в комнате раздавалось лишь еле слышное посапывание и низкий грудной свист.

Я уселся на одном стуле, уставшие ноги положил на другой, посасывал найденный в кармане леденец, смотрел на дремлющего старика и думал о прихотях судьбы, собравших в одну команду таких непохожих игроков, и о том, что человеческие привязанности — штука действительно непостижимая: как бы там ни было, старик, безусловно, любил своего сволочного зятя.

ГЛАВА 18

Под утро меня окончательно сморила усталость, и я задремал. Видимо, эта утренняя дрема была достаточно глубока, потому что, открыв глаза, я увидел, что Благолепова нет в лаборатории. Он ушел совершенно неслышно, не оставив записки, словно нарочно дожидался, пока я засну, чтобы уйти, не прощаясь со мной, и избавить нас обоих от неловкости, которая, как похмелье, настигает людей после сделанных накануне невольных откровений и совершения окончательных поступков. Серый рассвет клочьями расползался по мокрому стеклу, и пугающе горела в комнате электрическая лампа, неестественный свет которой, мятый и неверный в дневном освещении, за все годы моей службы в уголовном розыске стал для меня предупреждением о тревоге, пронзительным сигналом беды. И хотя ничего этой беды не предвещало — все было тихо, пусто, исполнено дремотного покоя и утренней бессильной лености, — я долго пытался сосредоточиться, уловить эти флюиды тревоги, понять, откуда грозит опасность, и не мог.

Болела голова, от бессонной ночи горели веки и глаза болели, как при начинающемся гриппе. Часы показывали начало восьмого. Я придвинул к себе телефонный аппарат и позвонил Панафидину. Голосом бесстрастным, не выражающим никаких чувств, он согласился перенести нашу встречу на шесть часов вечера. Я поблагодарил его, попрощался и, уже положив трубку, подумал: не с ним ли связано возникшее чувство тревоги? Но оно возникло еще до разговора с ним по телефону. А мне, наверное, просто необходимо было выспаться. Я решил поехать в управление, уладить быстро все текущие дела и отправиться домой спать.

Около метро я купил газету и досконально проработал ее, покачиваясь на мягком сиденье вагона, гудящего и ухающего в беспроглядной тьме туннеля. Особенно мне понравилась статья в разделе «Медицинские советы». Профессор разъяснял, что самый верный путь к инфаркту миокарда — постоянные нервные нагрузки, частые отрицательные эмоции, недостаток сна и пренебрежение спортом.

В этом смысле у меня перспективы были просто замечательные. Гантели купить, что ли? Может быть, эти чугунные чушки заменят мне недостаток сна, эмоции сделают положительными и снимут нервные нагрузки? Интересно, сколько могут стоить гантели? И хватит ли на них остатков моей заветной десятки? Хорошо, кстати, что завтра зарплата. Интересно, заменяет час упражнений с гантелями час сна?

Пребывая в этих сонных размышлениях, я пришел к себе в кабинет, сел в кресло за стол и постарался сосредоточиться, чтобы решить, какие дела мне надо сделать сейчас, а что можно отложить. И, наверное, я долго пребывал бы в этой полудреме, если бы не зазвонил телефон. Я снял трубку и услышал незнакомый густой мужской голос:

— Мне нужен инспектор Тихонов.

— Тихонов у телефона.

— Ваш телефон мне дала жена…

— Я вас слушаю.

— Меня зовут Умар Рамазанов…

— Здравствуйте, Умар Шарафович, — сказал я, удивившись тому, что запомнил его имя-отчество. Сонная одурь, так тяготившая меня все утро, убежала от ошибочных поступков — она замедлила реакцию, притупила чувства, я не впал в невротическую суету от иллюзии прямой досягаемости человека, которого безуспешно ищут три года, она спасла меня от естественного рефлекса сыщика — хватать, ловить, держать. Все так же заторможенно-спокойно я спросил: — Чем обязан вашему звонку?

— Я хочу сдаться, — сказал он бесцветно, в голосе его со всем не было красок.

— Ну что же, мне кажется, это разумное решение, — сказал я осторожно и, стряхивая оцепенение, старался изо всех сил понять, почему он звонит мне, — ведь он хорошо разбирается в нашей небесной механике и отлично знает, что его дело в УБХСС, а я столкнулся с его семьей только в эпизоде с «разгоном». И, будто уловив мое недоверие, он сказал сразу:

— Вас, наверное, удивляет, что я решил сдаться вам?

— Почему же? — уклончиво ответил я. — Я такой же офицер милиции, как и всякий другой, разницы нет никакой…

— Нет, есть. Вы инспектор МУРа, и я хочу разговаривать сначала именно с вами.

— В любой момент готов к разговору. Вы придете сюда или хотите встретиться со мной в городе?

— Не хитрите со мной, инспектор. Я вам сказал, что хочу сдаться, и для этого нам незачем встречаться в городе. Меня смущает только одна вещь, и я хочу вам верить, я полагаюсь на вашу порядочность…

— Что вас смущает?

— Я боюсь, что, когда я предъявлю вашему постовому паспорт, меня задержат, трехлетний розыск будет успешно завершен, и никакой добровольной явки не состоится…

— Слушайте, Рамазанов, коль скоро вы сами решили прийти, то должны были понять уже, что мы такими номерами не занимаемся. Это не из нашего репертуара. Я вас сам буду встречать у входа.

— Хорошо, — сказал он, и голос его вновь увял, потерял цвет, форму, звук стал прозрачным. — Я сейчас на Пушкинской площади. Через десять минут я буду у входа.

Положил я трубку на рычаг, и оцепенение мое испарилось совсем, ибо я понял окончательно, что вот то утреннее предчувствие, ощущение беды и опасности было не случайным — за барьером нашего двухминутного разговора с Рамазановым происходили какие-то очень важные и острые события, коли он надумал после трех лет бегов позвонить мне сегодня в десять часов утра и сказать, что он сдается. Нет, не только усталость, разочарование и безнадежность подвигнули его на это решение — ведь в первом гудке телефонного вызова, прозвучавшего в тишине моего кабинета, уже раздавалось для него бряцание тюремного замка. Я представил себе, как он идет сейчас по Страстному бульвару, пустынному, залитому бесцветным осенним дождем, облетевшему, напоенному запахами сырой земли, прелых листьев, горьковатым ароматом черных голых деревьев, погружающихся неслышно в спячку; переходит улицу, пронизанную быстрыми смерчиками бензиновых выхлопов, — и каким невыносимо прекрасным, каким сказочно неповторимым должен казаться ему этот серый, сумрачный осенний день в последние минуты его свободы! Господи, как он должен сейчас проклинать те наворованные рубли, хрусталь, курорты и дорогие рестораны, коли за них надо сейчас расплачиваться этим дождливым тусклым утром, которое нельзя купить, украсть или выхитрить, потому что имя этому осеннему слепому свету — последний час свободы…

Никаких симпатий у меня не вызывал Рамазанов. И все-таки я позвонил в бюро пропусков и заказал ему по всей форме пропуск, хотя я мог провести его мимо постового, предъявив свое удостоверение и сказав одно-единственное слово — «АРЕСТОВАННЫЙ». Он как-никак позвонил сам и сдался, заработав в моих глазах тем самым для себя эту пустяковую, а для него очень важную привилегию — войти на Петровку не АРЕСТАНТОМ.

Я надел плащ, захлопнул дверь кабинета и пошел по лестнице вниз, и думал я о том, что с каждым шагом мы приближаемся друг к другу на два шага, и с того момента, как мы встретимся, для Рамазанова начнется отбытие уголовного наказания, которое ему только много-много спустя в полной мере определит суд. И хотя мне, наверное, надо было радоваться, что еще один преступник будет сейчас задержан, предан в руки правосудия и изолирован от общества, я все-таки радости этой в себе не ощущал, и, возможно, причиной тому были быстрые черные глазенки двух мальчишек, сидевших на диване, под которым стояла пара красных немецких пожарных машин.

Никогда я раньше не видел Рамазанова, и он меня не знал, но, наверное, сильно мы думали друг о друге, потому что у проходной мгновенно опознали я — его, а он — меня, поздоровались, выписали ему быстро пропуск, на обороте которого было напечатано: «Час прихода — 9.45», а графа «Час ухода» так и останется пустой, потому что Умар Рамазанов отсюда не уйдет, а уедет на специальной машине, которая называется «автозак», а в просторечье — «черный ворон», и выведут его конвоиры не через главный подъезд, а через служебный выход во дворе, и пропуск там ему не понадобится, а паспорта у него уже не будет, потому что я должен буду его вложить в специальный конверт, приклеенный к задней обложке папки уголовного дела.

И от всех этих мыслей было мне тоскливо, потому что понять меня может до конца только тот, кому это в жизни доводилось: сажать в тюрьму людей — дело очень нервное. И положительных эмоций нет никаких.

Молча поднялись мы по лестнице, прошли по коридору, я отпер дверь кабинета, пропустил его вперед и сказал:

— Садитесь.

Рамазанов, стягивая с себя плащ, невесело усмехнулся:

— Спасибо. Считайте, что я уже и так сижу. Курить можно?

— Курите.

У него был портфель, и когда он отпер его, доставая пачку сигарет, я краем глаза заметил аккуратно сложенное белье и чуть замаслившийся сверток, наверное с едой. Любящие руки собирали его на этих горьких проводах. Эх, Рашида Аббасовна, что же раньше твои любящие руки не порвали в клочья ворованные деньги, почему не удержали мужа рядом с черноглазыми ребятами? А! Поздно об этом сейчас говорить…

Рамазанов закурил, откашлялся, словно собирался продекламировать мне стихи или что-нибудь спеть, и старался он изо всех сил держаться достойно, не потерять лица и встретить трудную минуту по-мужски. Но заговорить он не успел, потому что в дверь раздался стук, и заглянул Поздняков:

— Разрешите присутствовать?

— Да, заходите, здравствуйте.

— Здравия желаю. — Поздняков обошел сидящего сбоку от стола Рамазанова, протянул мне негнущуюся, твердую, как дубовое корье, ладонь, пригладил расческой белесые волосы и чинно сел на стул, сложив руки на коленях. Я взглянул на часы — без одной минуты десять.

— Итак, Умар Шарафович, я вас слушаю.

Поздняков мигнул белыми ресницами, но в следующее мгновенье на его длинном лице уже и следа удивления не было, словно он вечерком договорился с Рамазановым встретиться здесь к началу рабочего дня, и он-то пришел вовремя, а гость маленько поторопился, так что пришлось ему пока довольствоваться моим обществом. А теперь Поздняков пришел, стрелка на часах десятку перепрыгнула, и, пожалуй, пора приступать к делу.

— О моей преступной деятельности вы наверняка хорошо информированы? — спросил-сказал Рамазанов. Сейчас я внимательно рассмотрел его лицо — крупное, с сильными чертами, глаза черные с фиолетовым наволоком, залысый лоб, выпирающий вперед. У него была смуглая коричневатая кожа, синеющая на щеках от густо прущей щетины.

— Пришел я к вам по многим причинам. Наверное, потому, что окончательно понял безвыходность тупика, в котором я оказался. Но это от ума, а сердце все время копило во мне трусость, и я как мог старался оттянуть сегодняшнее утро. И привело меня к вам сегодня острое чувство ненависти, желание отомстить гадинам, могильным червям, мародерам, трупоедам-гиенам, у которых нет ни совести, ни закона, ни чести, которые у сироты готовы вырвать кусок из горла, вдову ограбить…

Он уже не откашливался и не декламировал, в голосе его звенели слезы и палящая ненависть — он больше не контролировал себя и не боялся потерять лицо. Рамазанов тряс поднятыми кулаками, и пористое смуглое лицо его было синюшно-бледным.

— Успокойтесь, Умар Шарафович, — сказал я. — Давайте по порядку?

— Давайте, — устало сказал он и сник как-то. — За свои поступки я готов нести полную ответственность и жалею только, что украл из своей жизни еще три года, когда скрывался от закона в нелепой надежде, что как-то мне удастся выкрутиться. Хотя это ведь глупость была с самого начала: что я, шпион, что ли, жить годами на нелегальном положении?

Я молчал, не желая сбивать его, отвлекать вопросами. Рамазанов задумчиво сказал:

— Какая это была жизнь, можете себе представить, если я за три года похудел на восемнадцать килограммов. А ведь я не отказывал себе в еде, не бегал, не суетился, лежал целыми днями на диване и читал. От одних мыслей о жене, о детях, о себе, я думал, сойду с ума. Страх сожрал на мне больше пуда.

— Где же это вы три года отсиживались? — спросил вдруг Поздняков, и я понял, что его удивляет разгильдяйство и нерадивость участкового, который допустил проживание в течение трех лет на своем участке разыскиваемого следствием преступника.

Рамазанов повернулся к нему, посмотрел на него оценивающе, медленно сказал:

— Сначала жил в Касимове у друга. А потом в Кратове. На даче у жены моего брата.

— И за такой срок к вам ни разу участковый не приходил? — спросил Поздняков.

— Приходил. Но дача большая, я на втором этаже отсиживался. Без острой необходимости из дома не выходил, и то всегда в темноте, жил тихо, внимания не привлекал…

— Все равно непорядок, — покачал своей длинной головой Поздняков. — Участковый должен быть на своем участке не только засветло, он, как кот, в ночи должен все насквозь видеть…

Я в их разговор не вмешивался, потому что начал догадываться, что привело к нам Рамазанова. А он отмахнулся от въедливого Позднякова:

— Да не о чем сейчас уже говорить! Я к вам пришел потому, что меня без участкового разыскали бандиты. Это они, сволочи, сделали у меня в доме обыск, а потом меня на даче разыскали…

— Когда? — подались мы к нему одновременно с Поздняковым.

— Вчера вечером. Вот они-то не поленились подняться на второй этаж и разыскать меня там…

Рамазанов сидел, закрыв лицо руками, раскачиваясь всем корпусом, как на молитве. Не отрывая ладоней от глаз, он сказал глухо:

— Это шакалы, уголовники. Они потребовали пять тысяч, а иначе грозились выдать меня милиции. Бандиты, они за мой страх хотели получить с меня еще одну плату. Они только не знали, что я уже и так запуган до смерти, дальше запугать меня невозможно. Они не знали, что когда детей не видишь и жена крадется к тебе по ночам, как воровка, то от этого страх жрет тебя пудами, и пропади она пропадом такая воля, если она в тысячу раз хуже и страшней любой тюрьмы.

— И что вы им ответили? — спросил я.

— Что я ответил? — поднял на меня ослепшие от ярости глаза Рамазанов. — Я ответил им, что деньги отдам сегодня, — у меня же не может быть под рукой пяти тысяч. И твердо решил прийти к вам не с пустыми руками, а притащить их за шиворот, этих проклятых мародеров, чтобы они, по крайней мере, сидели со мной в соседней камере, и мне тогда тюрьма не покажется такой горькой!..

— Где вы договорились передать им деньги? — спросил я.

— В кафе «Ландыш» у Кировских ворот.

— Во сколько часов?

— В двенадцать. Я звонил специально вам, потому что знаю — вы их ловите. Давайте поедем в кафе, возьмите их, этих бешеных псов, и я уйду в тюрьму с легким сердцем…

Поздняков сердито завозился на стуле, я оглянулся на него, и мне показалось, что на лице у него мелькнуло сочувствие к Рамазанову. А я с горечью подумал, что Рамазанов, пожалуй, перестарался: если бы он верил в нас больше и рассказал бы мне это по телефону, то мы почти наверняка бы их взяли. Придут ли они теперь в кафе «Ландыш», я был совсем не уверен — судя по их замашкам, они вполне могли проследить, куда поехал с дачи Рамазанов и как я встретил его у входа на Петровку, 38. Но говорить это сейчас Рамазанову было бессмысленно.

— И вот это возьмите, — сказал он, протягивая мне записную книжку.

— Что это?

— Эта книжка была в плаще, — кивнул он на свой дождевик на вешалке. — Это их плащ, одного из них. Он так осатанел от предчувствия близкого мародерского куша, и погода на улице была теплая, а может, это и плащ у него ворованный, и он не привык еще к нему, но, уходя, они забыли у меня на гвозде. В кармане была книжка…

А в книжке на букве «л» был записан служебный телефон Лыжина.


Опергруппа, выехавшая с Рамазановым в кафе «Ландыш», провела там два с половиной часа. Все это время Рамазанов сидел за столиком с отрешенным лицом, пил боржоми и кофе и курил непрерывно, закуривая сигареты одну за другой.

Но никто не подошел к нему — «разгонщики», очевидно, проследили его. В середине дня Рамазанова привезли снова ко мне в кабинет, и от неудачи все были раздражены и утомлены.

— Чтобы убить змею, коран разрешает мусульманину даже прервать молитву… — сказал Умар Рамазанов глухо, и в его сощуренных, немного косящих глазах клубилась такая ненависть, что мне даже стало чуточку не по себе. — Я не собираюсь лукавить, намекать, что сдался из-за мучений совести. Хотя и жалею о том, что так завелся тогда, остановиться не мог. Все казалось: вот, округлю свой «пакет» до десятки — перестану. Потом — до четвертака… Не успел.

Говорил Рамазанов быстро, и, когда волновался, в его речи проскальзывала изредка частичка «та», по которой угадывалось казанское происхождение. Я не перебивал, ощущая, что ему нужно выговориться.

— С вашим братом милицией у нас отношения возникли, так сказать, законные, — продолжал Рамазанов. — Ваше-та дело ловить, наше — прятаться. Но эти ш-шакалы… ух, шакалы… Лежачего бьют, на горе наживаются, у ребятишек малых кусок изо рта-та отнять, вырвать хотят… Ш-шакалы! Ладно, — решительно прервал он сам себя, — хотел с ними разобраться, не своими руками-та, пусть вашими. — И в последний раз горестно вздохнул, как всхлипнул. — Башка моя дурацкая недоварила, что если в Кратово ко мне эти шакалы протопали, то уж здесь-та догадаются приглядеть, куда я направляюсь. А я на Петровку пошел! Ладно, чем я могу быть вам полезен?

Я на всякий случай уточнил:

— Значит, никого из шантажистов вы не знаете?

Рамазанов развел руками:

— Первый раз в жизни увидел. Да и вряд ли кто из знакомых-та ко мне бы сунулся… — Он сказал это без всякого нажима, но, глядя на его узкое, острое, очень контрастное лицо, властные желваки на скулах, бешеные блики в глазах, я подумал, что знающие люди поостереглись бы, наверное, так уж бесцеремонно брать его «на испуг».

— Тогда давайте станем на их место, — сказал я, и Рамазанов удивленно посмотрел на меня. Я пояснил: — Давайте прикинем их расклад в этом деле. Тогда мы сможем устроить им встречу. В следующий раз.

Рамазанов понял.

— Вопрос номер первый, — сказал он. — Кого из нашей братии есть смысл шарашить? То есть у кого можно хорошо поживиться?

— Замечательно.

— Если не секрет, подскажите, пожалуйста, кого они уже катанули… Кроме меня, я имею в виду.

— Не секрет. Кроме вас, они сделали самочинный обыск у Обоимова…

— Как?! — вскинулся Рамазанов. — Ведь Рашида… — он помялся немного, потом махнул рукой, криво усмехнулся: — Рашида сразу же предупредила его жену… М-м-м…

Я понял, что на всякий случай он не хочет говорить о Пачкалиной, и помог ему:

— Они обыскали его любовницу, Екатерину Пачкалину. И прилично попользовались, между прочим.

— Ясно, — кивнул Умар. — Ясно. Это кто-та очень близкий наводит. Внутренний человек наш. Но кто?..

Этот вопрос так захватил его, — что он, казалось, забыл о моем существовании, глядел сквозь меня прищурившись, что-то шептал, загибал пальцы на руке, пока они не сложились в жилистый кулак, побуревший от напряжения.

— Давайте вместе думать, Умар Шарафович, — сказал я. — Это эффективней будет.

— Ага, — очнулся он. — Еще кого ограбили?

— Понтягу.

— Понтягу?! — Рамазанов не мог скрыть удивления. — Странно, странно… А еще кого?

— Пока все. То есть все, если только кто-нибудь еще из потерпевших не утаил от нас этого факта.

— Тогда слушайте. Я, собственно, мало чего нового-та скажу, все в основном уже прошло по уголовному делу, но есть не которые подробности… ну, детали, как бы сказать. Они могут пригодиться… Дайте листок бумаги-та.

Я дал Рамазанову лист, и он начал трудолюбиво что-то писать и чертить на нем, а я тем временем занялся оформлением анкетной части протокола допроса. Вскоре он закончил свои записи и сказал:

— Вы из дела знаете, конечно, что мы получали от завскладом Хазанова сырье по завышенной калькуляции и в своем цехе гнали «левый» трикотаж — в основном дамские костюмы-тройки и «олимпийские» тренировочные костюмы. Товар-та дорогой, полсотни троек в месяц да столько же «олимпийских» — вот тебе делов на десять «косарей», по-нашему, ну, на десять тысяч, в общем-та. Реализацией занимались шесть магазинов, товар туда и деньги оттуда доставляли наши агенты — Еськин и Танцюра. Магазинщикам полагалось тридцать процентов с цены…

— Три тысячи то есть, — уточнил я. — По пятьсот на магазин…

— Не спешите, инспектор. Они не поровну получали-та. А именно: седьмой и двадцать первый имели по семьсот пятьдесят в месяц, пятьдесят второй — пятьсот, тридцать первый и девятнадцатый — по четыреста и сотый — двести…

Сейчас, погрузившись в расчеты и вычисления, Рамазанов несколько успокоился, погас тревожный румянец на скулах, он перечислял быстро, памятливо, деловито:

— Бухгалтер, начальник цеха Лысоиваненко и Ремезов получали по два процента «премиальных» со всего дохода, по двести, значит, итого шестьсот, плюс два раза в месяц ресторан от пуза… Дальше: бригадиру Беловолу и кладовщику Хазанову — по пять процентов, по пятьсот, значит. И по стольку же Еськину и Танцюре…

— Вы отсюда хотите выяснить, кто, так сказать, богатый? — спросил.

Рамазанов усмехнулся:

— Я и так знаю, кто богатый. Я хочу из рассуждений жуликов этих выяснить, кто по-ихнему должен быть богатый-та.

— Резонно, — согласился я. — И что?

— Смотрим на список. И выкидываем «бедных». Это бухгалтер Рыжков, Лысоиваненко, Ремезов. По магазинам: пятьдесят второй, тридцать первый, девятнадцатый, сотый…

— Ничего себе бедные, — возмутился я. — Эти магазинщики по четыреста-пятьсот рублей в месяц гребли! Не считая притом зарплаты!

— Я просил вас не спешить, гражданин Тихонов, — сухо сказал Рамазанов. — Сразу видно, что вы дела-та толком не знаете. В этих магазинах на наш товар было по три, а в пятьдесят втором — четыре компаньона. Навар как раз на шашлычную да на Сандуновские бани.

Я пожал плечами, а Рамазанов миролюбиво сказал:

— Лучше разберемся с остальными-та. Бригадир, допустим, Беловол. Если эти шакалы его хоть немного знают — он отпадет сразу.

— Почему? — не понял я. — Ведь он, по вашим расчетам, за три года тысяч, пятнадцать мог скопить?

— И даже и больше. Но с ним номер не выйдет.

— Да-а?

— Раньше в кино кулаков показывали. С топором и с обрезом, в тулупе. Вот такой это человек, жуткий. У него на обыске ни гроша не нашли ваши-та. Стол хромой да ржавая кровать — вот все имение. И люди все, цеховики, знали, что он за копейку удавится, или, лучше сказать, другого удавит.

— Понятно. Дальше…

— Дальше — кладовщик Хазанов. Вот этот уже ближе к делу-та. Я лишнего не скажу, но он не только нашему цеху помогал, еще и от других пользовался. У него монетка должна быть по всем расчетам. Теперь экспедиторы: Еськин, Танцюра. По описи с них получили мало, что-то тысячи по полторы. Вы ходит, заначка должна была остаться, ребята они аккуратные, пили с умом… — Рамазанов снова усмехнулся, глаза его потеплели: — На мои в основном. Но я не возражал, помощники они были хорошие и ребята честные.

— Остаются седьмой и двадцать первый магазины, — сказал я, заглянув в рамазановские записи.

— Да, это были серьезные купцы, — отозвался Рамазанов с сожалением. — По семьсот-восемьсот рублей в месяц только от нас имели. Плюс кое-что еще, о чем говорить сейчас-та не стоит…

— Почему же не стоит? — по инерции спросил я.

— Потому что мы сейчас с вами другим делом занимаемся, а то не по вашей части.

— Ага, — быстро уразумел я. — Так что купцы?

— Седьмой отпадает, — задумчиво сказал Рамазаноз. — Супруги Абрамовы сгорели дотла еще на обыске: у них все до копеечки дома было, все и выгреб товарищ Савостьянов. Камушков там сколько-та, бриллиантиков, в банке с солью держали, и то нашли. В общем, не только то, что с нами заработали, а и за всю жизнь трудовую накопленное-та…

— Остается, значит, двадцать первый. Липкин там был заведующий.

— Да. Большого ума человек Липкин, — твердо, уважительно сказал Рамазанов. — Я бы на месте этих шакалов к нему направился…

— Остается один вопросик невыясненный, — сказал я. — С Понтягой. Он что, крупно у вас брал?

— Какой! — Рамазанов досадливо поморщился. — Я вот, пока мы разговаривали, все думал: почему именно его на разгон взяли? Только потом сообразил…

— Что же?..

— Была у нас давно одна история. Дал я ему как-то партию товара с нашего склада, самовывозом. Не знаю, то ли испугался он, то ли еще что, только оприходовал он наш трикотаж, не стал его «налево» гнать. Ну, как говорится, черт с ним. Только пополз после этого, не знаю уж от кого, слушок, что я через Понтягу-та большой товар сбываю, от компаньонов тайно. Ну, себе в карман. Скандал получился. Обоимов мне в Сандунах чуть бутылкой пивной по голове-та не врезал. Я ему доказал, конечно, дело-та нетрудное, он и успокоился, а на остальных нам наплевать было… Вот, видно, этот слушок и сработал…

Я торопливо заполнял протокол допроса; Рамазанов, поскучневший, задумчивый, тоскливо смотрел в окно, из которого виден был зеленый парк больницы, новый краснокирпичный забор, небо, по которому неслись бурые клочки туч.

Позвонил Савостьянов: за Рамазановым приехал следователь прокуратуры. В дверях Рамазанов остановился, долго смотрел на меня, видно, что-то сказать хотел, но ничего не сказал, губы его как-то жалко скривились, он махнул рукой и шагнул за дверь — в неволю, or которой он так яростно скрывался, к которой сам приговорил себя, к которой подтолкнули его «разгонщики», — в ней потекут теперь долгие тягостные годы…


Я мало полагаюсь на случайную удачу: если в шапке лежат пять билетиков, на одном из которых написано «водить», я вытаскиваю его первым; успехи, которых я когда-либо добивался, были следствием прилежания и трудолюбия. Но на сей раз случаю было угодно облегчить мне работу, резко сократив количество возможных вариантов. Экспедитор Еськин перед арестом был холост, устойчивых связей не имел, поэтому его комната была опечатана, а после суда оформлена совсем другому человеку. «Разгонщикам» на его квартире делать было нечего. А Степан Танцюра, как выяснилось, и вовсе был прописан не в Москве, а в области, на квартире брата, с которым — готовно доложил мне участковый инспектор — были у них «крайне неприязненные отношения, доходившие до рукоприкладства». Сухая справка раймилиции извещала, что «С. И. Танцюра выписан с указанной площади в связи с арестом по уголовному делу». Любящий брат поспешил с этим юридическим действием на следующий после ареста день.

С кладовщиком Хазановым расклад был несколько сложнее: у него в Москве осталась и семья, и квартира, и, по расчетам Умара Рамазанова, добрая монета. Но тот же Рамазанов сказал, что в поры былые они очень подружились: вместе бывали в ресторанах, ходили друг к другу в гости, а жены однажды, когда в цехе, своим мирком, решили отметить 8 Марта, дружно накрывали праздничный стол. Люди, которые знали про такую тонкую вещь, как существование Пачкалиной, — Обоимов вовсе не рекламировал эту связь, — безусловно должны были знать и принять во внимание дружбу между Рамазановой и Хазановой. И учесть, что Рамазанова предупредит подружку о налете.

Конечно, дерзость «разгонщиков» могла оказаться паче логики, и об этом следовало помнить. Но все же вариант с Хазановым оставался запасным. Главным кандидатом на следующий разгон был большого ума человек — Липкин.

ГЛАВА 19

И все-таки к шести часам вместе с Поздняковым я поехал в клинику — переносить встречу с Панафидиным было уже неприлично, хотя она и потеряла для меня всякий смысл и интерес. У проходной я увидел красный «Жигуль» Панафидина и пошел к Хлебникову, а Позднякова послал прямо в лабораторию, договорившись, что скоро приду.

Около двери Хлебникова я услышал доносящиеся из кабинета громкие голоса. Металлический негнущийся голос Панафидина с присвистом, как косой, рассекал тишину:

— Каждый день в мире умирают неграмотные Лейбницы и голодные Резерфорды! И поэтому надо работать! Мир должен работать! А не болтать! Все ваши прекрасные разговоры о духовности, о примате нравственности — чушь, ерунда, глупости!

— Но лекарство против страха — это тоже часть всемирной работы, — быстро ответил Хлебников.

— Да, если только отбросить ваши с Лыжиным глупые бредни вокруг этой чисто химической проблемы. Пугливость человека определяется количеством выбрасываемого в кровь адреналина, и меня интересует голый химизм этого процесса, и на остальное мне наплевать!..

— И на нравственную сторону вопроса — тоже наплевать? — спросил настойчиво Хлебников.

— Когда все люди на земле будут сыты, то нравственные люди заставят безнравственных вести себя правильно! А самое главное, только тогда возникнет время, чтобы разобраться, что нравственно, а что безнравственно. Пока мир голоден и болен, понятия эти весьма неопределенны…

Я открыл дверь и вошел в кабинет, они обернулись ко мне на мгновенье, одновременно кивнули и снова бросились навстречу друг другу, как боксеры в клинч.

— Вы, Панафидин, никогда не задумывались над историей открытия шахмат?

— Вас волнует безграничность жизненных ситуаций? — усмехнулся Панафидин.

— Нет, меня волнует хитрость Сету и беспечность магараджи Шухендра. Когда магараджа пообещал вознаградить хитроума, положив на каждую следующую клеточку удваивающееся количество зерен, он продемонстрировал свойственное людям нежелание или неспособность предвидеть последствия геометрической прогрессии наших поступков и устремлений.

— А какие прогрессии вы усматриваете в моем поведении? Или в моих устремлениях? — откровенно улыбаясь, спросил Панафидин.

— Вы опасный человек, Панафидин. Вам нельзя давать воли. Мне страшно подумать, как вы могли бы распорядиться метапроптизолом, если бы стали его монопольным хозяином. У вас человек — опытная лаборатория для исследования химизма протекающих в нем реакций…

Панафидин в ярости вскочил с кресла.

— Слушайте, Хлебников, я всегда считал вас сентиментальным дуралеем. Но я не мог предположить, что вы с годами при двинетесь в этом так далеко…

Не обращая на меня внимания, Панафидин потрясал сжатыми кулаками, пронзительно выговаривая своим металлическим голосом:

— Дружба с Лыжиным плохо сослужила вам. Он сумасшедший, но талант, а вы очень нормальная посредственность, и взаимное общение не обогатило вас, а довело обоих до нуля. Вы носитесь, как дураки с писаной торбой, со своими прекраснодушными идеями уничтожения боли и страха, и вам обоим в жизни не понять, что я не магараджа, а я — Сету, потому что в отличие от вас понимаю закон — главный закон научного прогресса!

Хлебников кротко смотрел на чего своими воспаленными, словно заплаканными глазами, и такая на лице его была скорбь, усталость, боль! У него было лицо растерянное, горюющее, испуганное лицо человека, навсегда расстающегося с чем-то бесконечно дорогим его сердцу. И так мне было неприятно, непривычно, да и непонятно видеть этого сильного и смелого мужика в такой роли, что я постарался как можно незаметнее устроиться на стуле в углу кабинета.

— Тогда поделитесь и со мной знанием главного закона, — сказал Хлебников тихо. Панафидин подошел к столу и раздельно сказал:

— Боль и страх в мире вечны. Вечны — вы это понимаете? И как безжалостный дрессировщик гонит в манеже взмыленного, хрипящего на корде коня, так боль и страх будут вечно гнать человечество по восходящей спирали познания!

Он закурил сигарету, сел в кресло и спокойным голосом добавил:

— Ладно, хватит пустомелить. Мы все равно не поймем друг друга, — он кинул взгляд на меня и сказал Хлебникову: — Вот с инспектором из МУРа вы скорее можете договориться…

— Да, — кивнул Хлебников, — с инспектором Тихоновым мы скорее можем договориться. Вы не воспринимаете наших слов, как не слышите радиоволн, которыми заполнена сейчас эта комната, улица, весь мир вокруг нас. Вы нас не слышите. И не слушаете. Вы настроены только на самого себя…

— Эх, Хлебников, Хлебников, — покачал головой Панафидин. — Вы — мой коллега, хороший специалист, врач, ученый — гордитесь отсутствием нашего взаимопонимания и довольны тем, что вас понимает милиционер, и при этом не отдаете себе отчета, что ваши отношения нелепы и противоестественны, как групповой рентгеновский снимок!

— Почему же? — пожал плечами Хлебников. — Мы с Тихоновым тоже коллеги. Только по другому ремеслу, которого у вас нет.

— Интересно знать, по какому? — поднял бровь Панафидин.

— Мы с ним оба люди, — тихо и грустно сказал Хлебников…

Панафидин захохотал.

— В ваш замечательный дуэт мог бы с успехом подключиться еще один крупный специалист в этой области — ваш друг и мой бывший сотрудник Володя Лыжин. Он тоже всегда носился со своей идеей — человек, человек, человек! Ну-ка, душелюбы, покажите-ка мне благодарное человечество, выстроившееся с передачами в очередь перед палатой Лыжина? Прочитайте-ка мне вслух правительственные сводки о состоянии здоровья Лыжина? Пригласите уж и меня, пожалуйста, на всемирный консилиум врачей, собравшихся у кровати Лыжина…

— Вы, Панафидин, мрачный и злой циник, — сказал я. — И не такой уж умный, как это может сразу показаться…

Ернически ухмыляясь, Панафидин спросил:

— А почему это, позвольте полюбопытствовать, я перестал вам казаться таким умным?

— Потому что у вас была курица, которая несла золотые яйца. Но вам однажды захотелось есть, а терпеть голод, вы не могли и не хотели, и тогда вы сварили из своей курицы бульон. И в каждой жадно сожранной тарелке утонули ваши мечты и растворилась сказка сияющего завтра.

— Может быть, может быть, — быстро закивал Панафидии, и я вдруг увидел, что он держится последним усилием воли, что он на грани истерики. — Вы мне все надоели, моралисты, глупцы, дилетанты! Вы сами-то жить не умеете, а еще других охота учить.

— А вы, мол, умеете?.. — спросил я.

— Да, да! Я умею. Я знаю, как надо жить, я знаю, для чего надо жить…

— И как же надо жить? — поинтересовался Хлебников.

— Вы, Хлебников, как, впрочем, и ваш друг Лыжин, все равно так жить не сможете. В вас нет внутренней уверенности. Вы не можете понять, как это я всегда решал контрольные задачи на беловике жизни — вы-то все проживали на скомканных листочках черновиков, которые вы считали репетицией, проверкой, подготовкой к грядущей большой и светлой жизни! И жизнь вас за это наказала, потому что она не знает черновиков — каждый день окончателен и бесповоротен, как сданный или проваленный экзамен…

— А чем же нас так жизнь наказала? — кротко спросил Хлебников.

— Тусклостью ваших бесконечных будней, развеявших иллюзию завтрашних праздников. Оттого и старик Гораций вам чужд и непонятен, что призывал «карпе диэм» — «срывай день». И вообще мне осточертело слушать всю эту вашу гуманитарную ерунду…

Мы с Хлебниковым промолчали. Панафидин прошелся по комнате, у окна крутнулся на каблуках, сухо сказал:

— Мы будем заниматься лыжинским архивом?

— Нет, — сказал я резко. — Я передумал. Лабораторию я опечатаю, а материалы Лыжин разберет после выздоровления сам.

Панафидин почему-то не рассердился, а может быть, у него для этого уже сил не было.

— Как угодно. До свидания, — сказал он безразлично и снял с вешалки плащ.

Он уже дошел до двери, взялся за ручку и все-таки остановился, мгновенье стоял молча, потом вернулся, бросил на стол ключи от лаборатории и сказал не спеша:

— Вы меня напрасно ждали в лаборатории, я бы туда все равно не пошел. А что касается Лыжина, то что же, я буду рад, если он, выздоровев, сам разберет свои материалы. Правда, вы, Хлебников, как физиолог, знаете, что дрессированные животные, впав в зимнюю спячку, забывают все приобретенные навыки. Расскажите об этом своему другу из милиции. Будьте здоровы, — вышел из комнаты и тихо притворил за собой дверь.

Долго мы сидели молча, пока я не спросил Хлебникова:

— А как сегодня состояние Лыжина?

Он посмотрел на меня отстраненным взглядом, словно припоминая, кто я такой и как оказался в его служебном кабинете, откуда я знаю Лыжина и почему интересуюсь его болезнью. И этот миг перехода от размышлений к реальности, как глухой всплеск камня, брошенного в колодец, подтвердил мне глубину его озабоченности, бездонный мрак страха в его душе за судьбу друга, за свою судьбу, за судьбу открытия и судьбы всех тех людей, которым вся эта история могла принести свет избавления, а может замкнуть черный свод безнадежности.

— Лыжина? — переспросил он, будто я сказал невнятно, или сидел я далеко от него, и он плохо расслышал мой вопрос, и сейчас на ходу пытается сообразить, как правильнее ответить мне, не попав самому впросак и не обманывая меня. В тишине мне слышался свист тормозов, визг горящей на асфальте резины — он изо всех сил старался затормозить, задержать неостановимый разгон своих тягостных размышлений, безжалостно волочивших его по кочкам страха и выбоинам сомнений.

— В ближайшие дни я жду перелома, — сказал он наконец. Помолчал, сухо хрустнул пальцами и тихо добавил: — Я очень надеюсь… Я так надеюсь…

И я не стал его ни о чем спрашивать, не стал и трогать пальцами набухшую, скользкую пиявку страха, уже всосавшуюся в его усталое сердце. Говорил я с ним об опечатании лаборатории, еще о каких-то пустяках, но он меня не слушал, а только кивал все время и повторял: «Да, да, конечно…»

Когда я прощался, Хлебников встал с кресла, проводил меня до дверей, пожал руку и сказал доверительно, как сообщают о секрете, который по возможности не надо широко разносить:

— В человеческом мозге четырнадцать миллиардов нейронов. А-а? Многовато…

Похлопал меня товарищески по плечу, словно ободрял в чем-то, и отвернулся, и мне показалось, что он плачет…

Направляясь к лаборатории, я специально выбрал кружный путь по дорожке, петлявшей по чахлому парку, выбегавшей к забору, пересекающей хоздвор, — мне надо было сосредоточиться, еще раз постараться понять, почему, каким образом, зачем оказался телефон Лыжина в записной книжке преступника. Какой извив жизни, что за непонятная причуда судьбы могла связать таких разных, совсем чужих людей?

И сколько я ни прикидывал в уме вариантов, я все больше убеждался, что найти логическое объяснение такому непостижимому переплетению мне не удастся, скорее всего решение этой задачи, как в «армянской загадке», должно строиться на парадоксе, какой-то жизненной нелепице, набросавшей в котелок бытия попавших ей под руку случайных людей и заварившей на их взаимоотношениях такую крутую кашу, что нам и по сей день было не расхлебать ее. За оградой вид был почти деревенский — старенькие, покосившиеся домики, окруженные садочками, со скворечниками на крышах, ветхими сараюшками на задворках. Вид у них был несчастный, брошенный — жильцов уже переселили, и над их сизыми крышами угрожающе вознеслась крановая стрела с металлическим ядром, которое завтра-послезавтра должно разнести эти хибарки в прах. А сейчас здесь суетилась киногруппа. Редкие зеваки стояли за оцеплением, внутри которого суетились шустрые парнишки в замшевых курточках, что-то раздраженно кричал в мегафон человек в полотняной кепке с длинным козырьком актеру, здоровенному парню шоферского вида, гримерша, встав на цыпочки, подкрашивала губы и пудрила пуховкой щеки, потом над всей этой колготой взлетел крик «Мотор!», засияли голубым ошеломляющим светом юпитеры, оператор замер у камеры, как пулеметчик в окопе, актер стал ломиться в дверь брошенного дома, снова закричали: «Стоп! Стоп!», погас арктический сполох юпитеров, все опять забегали по площадке, а я отлип наконец от ограды и пошел в лабораторию, где меня давно уже дожидался Поздняков.

Я шел и вспоминал, как, будучи уже взрослым человеком, твердо верил в то, что фильм снимают по порядку, как читают книгу, как записано в сценарии: вперед снимают начало фильма, потом середину, а в конце — финал. И очень удивился, узнав, что в кино первым кадром могут снимать конец картины, потом — начало, затем — середину, и только когда снято все, режиссер начинает склеивать события в хронологическую, смысловую последовательность, которая и должна на длинной полоске целлулоида изобразить ленту жизни.

И подумал я о том, что расследование трудных, запутанных дел тоже сильно напоминает съемки кинофильма — я снимаю жизнь с разных концов, и попадают ко мне ненумерованные куски пленки с событиями, не имеющими никаких логических предпосылок, никак не связанные с накатом жизни, не обусловленные предыдущими словами или поступками моих героев. У меня ведь нет в руках сценария, по которому они должны поступать так, а не иначе и обязательно в предписанном им заранее порядке и последовательности.

Мне надо, просмотрев все эти километры пленки, на которых запечатлены продуманные и вынужденные поступки людей, разложить их в строгой последовательности, но я не режиссер — у меня нет еще многих кусков пленки, и склеивать проекцию жизненной ленты еще рано…

В окнах лаборатории не видно было света. Я вошел и в вечернем сумраке рассмотрел костяную угловатую спину Позднякова, сидящего за столом напротив какой-то женщины. Я щелкнул выключателем, и неяркий свет запыленного плафона после мглы показался мне ослепительным. Женщина непроизвольно вскинула к глазам руку, прикрываясь от света, и я увидел, что это лаборантка Александрова. И вспомнил наконец, где я ее видел раньше.

Поздняков и Александрова пили чай. На электроплитке уютно посвистывал небольшой синий чайник, в блюдце лежали куски сахара. А я стоял у двери, прислонившись к косяку, боясь шелохнуться, стряхнуть, разрушить это неожиданно пришедшее воспоминание.

Александрова, взглянув на меня искоса, сказала:

— У воспитанных людей принято здороваться…

— Здравствуйте, — сказал я. — Извините, я просто не успел.

— Понятно, — кивнула она. — Здороваетесь вы, наверное, уходя?

— Случается и так, — согласился я. — Вот с вами я действительно поздоровался, уже собравшись уходить.

Она пожала плечами.

— Но вовремя вспомнил, — добавил я тихо.

— Лучше поздно, чем никогда.

— Воистину лучше. Хотя я бы и так вспомнил. Но могло быть действительно поздно, — засмеялся я и присел к столу.

Александрова выключила плитку и отвернулась от меня.

Поздняков с причмоком всосал из стакана остатки жидкого чая, не спеша сказал:

— У гражданочки Александровой окончился рабочий день, но я уж уговорил ее уважить меня и вас дождаться.

И незаметно подмигнул мне. Молодец, старик! Значит, я не ошибаюсь, значит, он ее тоже знает! Видел, видел, наверняка видел, он же, черт возьми, хороший участковый! Он не мог видеть раньше этого взмаха руки к глазам, этого запоминающегося жеста, этой характерной позы, но зато он ее раньше видел не на фотографии, а в жизни!

— Значит, мне вас на два слова надо, Станислав Павлович, — сказал конфузливо Поздняков: он хотел поделиться со мной своим открытием, он же не знал, что я видел медленно кружащуюся по воздуху фотографию, упавшую на пол к моим ногам…

— Потом, Андрей Филиппыч! Мне сейчас надо поговорить с Александровой.

— Но мне вам сказать… — показывая мне глазами на дверь, Поздняков не знал, как долго маячило у меня перед глазами лицо Александровой, как мучительно и бессмысленно увязывал я его все время с булочным лицом Пачкалиной и никак, ни за что не мог сообразить, что по телефону без имени из записной книжки «разгонщика» могли звонить не только Лыжину.

— Я все знаю, Андрей Филиппыч, — успокоил я его и повернулся к девице.

— Долго это будет продолжаться? — сердито сказала она. — Мне надо ехать домой. Я не намерена дольше задерживаться.

— К сожалению, вам придется задержаться, — сказал я. — И при этом надолго.

— Что, что, что? — с вызовом спросила она.

— То, что вы слышали. Вы садитесь лучше, у нас с вами разговор надолго.

— Ну, знаете! — зло блеснула она глазами. — Мне это безобразие надоело, я ухожу домой.

— Сядьте на место, — сказал я, не повышая голоса. — Вы задержаны, а через час я поеду к прокурору за санкцией на ваш арест. А потом отправлю вас в тюрьму.

— Вы с ума сошли, — беззвучно прошелестела она побелевшими губами — как от судороги, губы ее затвердели и не слушались. — Вы с ума сошли…

— Нет, с этим у меня как раз все в порядке. Ну-ка отвечайте быстро: вы хорошо знаете профессора Панафидина?

— Знаю, конечно. Он читал курс лекций у нас, и вообще приходилось сталкиваться.

— И больше никакие отношения вас не связывают? — спросил я и на нее старался не смотреть.

— А почему вы об этом меня спрашиваете? На каком основании? Какое вы имеете право мне угрожать?

— Я вам не угрожаю. Я уже сказал вам, что через час предъявлю вам официальное обвинение…

— В чем? В чем? Что я сделала?

— Вы обвиняетесь в соучастии в совершении особо опасного преступления. Вы украли из лаборатории восемнадцать граммов метапроптизола, которым едва не убили капитана Позднякова, с которым вы сейчас так мило распивали здесь чаи.

Александрова в ужасе переводила затравленный взгляд с меня на Позднякова, который невозмутимо сидел у двери на табурете и внимательно рассматривал свои ботинки, будто больше всего на свете боялся сейчас опростоволоситься перед лаборанткой, представ в забрызганных башмаках и демонстрируя тем самым ужасное разгильдяйство и недисциплинированность.

— Я повторяю свой вопрос: какие отношения связывали вас с Панафидиным?

— Он немного ухаживал за мной, — сказала она, и в голосе ее была неуверенность.

— Что значит «немного ухаживал»? Водил на танцы, дарил ландыши? Или это было ухаживание посерьезнее? — напирал я изо всех сил. Господи, в каких потемках бродил я все время, а все было так просто! Почему же я не мог понять? Не было взмаха руки? Или не созрел еще плод истины, явившийся мне мгновенно и ослепительно в ничтожный миг, когда она заслонила лицо от яркого света стосвечовой лампочки? — Так как, Панафидин серьезно ухаживал?

— Серьезно, — выдавила она из себя. — Мы были близки…

Молодец, Александр Панафидин, покоритель жизни! Срывай день? Срывай годы? Или, может быть, ты хотел сорвать всю жизнь, как удачливый понтер срывает банк?

— Вы будете сами говорить? — спросил я. — Или мне задавать вам вопросы?

— Я не знаю, что вас интересует, — сказала она и посмотрела на меня больше не сердито, а трусливо, заранее вымаливая себе глазами прощение.

— Когда начались ваши взаимоотношения с Панафидиным?

— Два года назад. Мы случайно встретились, разговорились. Договорились о встрече.

— Панафидин интересовался содержанием работ Лыжина?

— Да, он часто заводил разговоры со мной о работе.

— И все-таки вы не рассказали ему о методике Лыжина. Почему?

— У меня постепенно сложилось впечатление, что его только это интересует в наших отношениях. Мне не хотелось, чтобы он меня как дуру провел. А разводиться с женой он не хотел. Это и ускорило наш разрыв…

И она снова нервно взмахнула кистью перед лицом, и я подумал, что многого бы, наверное, не произошло, если бы я мог раньше вспомнить этот жест, но у меня раньше не было на глазах этого взмаха кисти перед лицом, и я не мог вспомнить красивую девочку, закрывающую одной рукой глаза от солнца, а другой обнимающую за плечи красавца парня, безвредного и красивого, как махаон, влюбленного в джазовую музыку, художника-натурщика, дармоеда-мамонта по имени Борис Чебаков.

— Ваш разрыв ускорил появление Бориса Чебакова, — сказал я медленно, — Вы нашли себе замечательного молодого человека — бандита и мошенника. А инициатором вашего разрыва был Панафидин.

— Почему это вы так решили? — взметнулась Александрова.

— Потому что вы отомстили ему, разжигая в Чебакове ревность к Панафидину. Готов поспорить, что вы частенько грозились Чебакову уйти к своему профессору, пока не навели этого бандита на мысль убить двух зайцев.

— Каких же это зайцев?

— А он сообразил, что, подложив остатки метапроптизола в машину Панафидина, он и нас с толку собьет и профессора вымарает. Но сейчас с вами не об этом речь. Вы зачем дали Чебакову метапроптизол?

— Я ему не давала. Он сам взял.

— То есть как?

— Лыжин ездил в Воскресенск на химический комбинат, и ко мне сюда пришел Борис. А незадолго до этого мы впервые получили продукт, и я тоже этим гордилась, и не удержалась — похвасталась, показала ему колбу с препаратом. Он взял в руки колбу, посмотрел, расспросил меня, что это такое, а потом отсыпал в пустую пробирку. Я с ним ругалась, кричала на него, а он меня не слушал — ну не драться же мне с ним из-за этого было. Да и не могла я себе представить, что он будет с ним делать…

— А как он объяснил: зачем ему метапроптизол?

— Он мне говорил не то шутя, не то всерьез, что если я с ним расстанусь, то он им отравится. Примет большую дозу — и уснет навсегда.

Поздняков завозился в углу, кашлянул, сказал глухо:

— Наверняка всерьез грозился. Половину в меня сыпанул, а половину бросил к профессору в машину. Такие паразиты сами не травятся — их специально мышьяком не вытравишь…

— Скажите, вам звонили сюда, в лабораторию, с просьбой передать что-нибудь Чебакову? — спросил я.

— Да, несколько раз звонил какой-то мужчина.

— И что передавали?

— Да ничего. Просили сказать Борису, что Николай приехал.

— И все?

— Все.

— А что по этому поводу говорил Чебаков?

— Да чего-то он объяснял, я уж и не помню. Я этому значения не придавала.

Я подумал и спросил равнодушно, будто мне это безразлично и особого значения своему вопросу я не придаю:

— А давно звонили? Последний раз?

— Вчера.

— И вы сообщили Чебакову?

— Да, вчера же. Мы с ним виделись, и я сказала.

— Тогда давайте вместе постараемся — припомним, когда в другие разы звонили…

Александрова старалась добросовестно. У нее даже испуг прошел, глаза горели сухим лихорадочным блеском, она была вся сконцентрирована на мельчайших событиях, которые могли ей помочь точно восстановить дату, когда звонили в другие разы друзья ее разлюбезного дружка Бориса, и со мной она не хитрила и не запиралась — она истово старалась изобличить своего любимого красавца. Она вспоминала, в чем была одета, что купила в этот день в ГУМе, в каком были кино с Борисом и что смотрели, что в этот день в буфете были бутерброды с семгой, что поссорилась утром с матерью, что подруга взяла ее складной японский зонтик. И самое удивительное, что она больше не была красивой. Это было какое-то чудо — казалось, что у десяти красивых женщин собрали прекрасные глаза, лоб, рот, уши, нос, подбородок, сложили вместе, и закричало ужасной дисгармонией лицо, слепленное из чужих красот, нахватанных впопыхах, как попало, — все это было чужое. И она мне была противна, потому что не было в ее откровенности горького прозрения, стремления обрушить кару на лжеца и преступника, не было разъедающего стыда за совершенное и искреннего раскаяния, а гнало ее память по сучкам и трещинам, малейшим следам наших будней палящее стремление поскорее и понадежнее отвести от себя нависшую серьезную угрозу.

Долго мы вспоминали, и если даже допустить, что где-то она сделала промашку и на денек ошиблась, то все равно выходило, что ВСЕ «разгоны» были совершены через два-три дня после того, как звонил притихший, съежившийся сейчас телефонный аппарат на захламленном рабочем столе и чей-то незнакомый мужской голос сообщал, что приехал Николай. И привез людям горе.

Часы показывали половину восьмого. Я встал и сказал Позднякову:

— Андрей Филиппыч, вы сейчас поедете на Петровку с Александровой. Я позвоню дежурному и скажу, чтобы все ее показания были оформлены протоколом. Сам я поеду за этим тараканом Чебаковым и привезу его тоже в управление, устроим бедным влюбленным очную ставку.

— А может быть, я с вами? А-а?

Поздняков смотрел на меня как ребенок — почти с мольбой, и я понимал, как ему хочется сейчас поехать со мной и вытащить за ухо этого мерзавца, которому Поздняков и причинил-то в жизни вреда, что стыдил его за немужское занятие — голым позировать, и надоедал своими рацеями о вреде разгильдяйства и недисциплинированности, и, не жалея своих натруженных ног, ходил и ходил к нему, надеясь предостеречь от худшего, и делом хотел заставить заниматься, а тот за это решил убить его — коли ядом не получится, то прибить его позором, судом товарищей, общественным презрением, на которое Чебакову наплевать было, а капитану невыносимой крестной мукой легло на плечи, до самой земли пригнуло.

И все-таки взять его я не мог: при всей дисциплинированности Поздняков, увидев своего врага смертного, мог такой номер отмочить, что потом сто лет бы не расплевались. И я твердо сказал:

— Нет, Андрей Филиппыч. Никак не получается — времени нет у нас. Вы на Петровке не задерживайтесь, а поезжайте сразу к Липкиным — по нашим расчетам, следующий «разгон» у них должны прокатить. Если преступник звонил вчера, значит, они там появятся завтра-послезавтра. Вы поговорите с людьми, под готовьте их, присмотрите условия и возможности для засады. Оттуда позвоните мне, и договоримся, что делать. Возможно, сегодня с ночи надо будет высылать к ним наряд.

— Слушаюсь, — сказал Поздняков, и в его непроницаемой сержантской невозмутимости мне заметна была досада.

Он повернулся к Александровой и сказал негромко, но сухо и очень твердо:

— Надевайте пальто, гражданочка. Поедем на Петровку…

ГЛАВА 20

Машина притормозила у подъезда. Здесь я оставил наряд и пошел наверх. Медленно я поднимался по лестнице и вспоминал, как совсем еще недавно — две недели назад — я спускался из квартиры Чебакова и размышлял о преимуществах ситуации, когда есть много кандидатов для примерки неудобной серой робы подозреваемого. Тогда на этой лестнице было очень тихо и пусто — послеполуденное время, разгар рабочего дня, и застать дома можно только такого дармоеда, как мой обаятельный кандидат Борис Чебаков. А сейчас из-за всех дверей, на всех этажах доносился шум, голоса, музыка, невнятно галдели телевизоры, надсадно гудели бескрылые самолеты-пылесосы, на третьем этаже танцевали, на втором ругались муж с женой, кто-то громко хохотал и тоненько плакал ребенок. И из всех квартир плыли запахи еды. Внизу жарили рыбу, и стоялый пыльный воздух подъезда окрашивал в коричневый цвет горьковатый запах крепкого кофе. На следующей площадке я окунулся в теплый аромат только испеченного теста, и я вспомнил почему-то, как моя мать во время войны пекла нам на керосинке хлеб в круглых «чудах». Пахло апельсинами, жареным мясом и подгорающим на сковороде луком. Судя по чесночной волне, на четвертом этаже варили студень. Поднимаясь по лестнице, я будто прорезал многослойный пирог запахов вечерней трапезы большого трудового дома. А из двери квартиры Чебакова ничем не пахло.

Я постоял перед дверью, раздумывая, держит ли Чебаков у себя дома пистолет Позднякова. Наверное, нет. Ему он не нужен. Он ведь безвредный, как бабочка махаон. Сволочь.

Нажал кнопку звонка, и сразу же дверь открыли, будто ждали меня.

— А… — сказал Борис Чебаков и оборвал невольно вырвавшийся возглас. Ждал-то он, конечно, не меня.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Здрасте, — кивнул он. — Если не ошибаюсь, инспектор Тихонов.

— Не ошибаетесь, Чебаков. Вы вообще редко ошибаетесь.

— Чем обязан? — гордо подбоченился Чебаков; он был в красивом шитом халате и золоченых шлепанцах с загнутыми но сами на босу ногу. Приглашать меня в квартиру он был, по-видимому, не намерен — мы разговаривали в прихожей, и, в своем замечательном расписном халате и султанских шлепанцах, под бесчисленными фотографиями и рисунками, запечатлевшими его замечательные мускулы и ладно поставленные кости, он себя, наверное, чувствовал уверенно передо мной, промокшим, ужасно усталым и сильно голодным. Тем более что на мне был не тканый халат, а самый обычный серый плащик, кажется, венгерский.

— Чем обязан? — повторил он. И по лицу его было не понять насторожил его мой приход или он все еще считает его случайностью. Я был почти уверен, что пистолета у него нет дома, но давать ему хоть малейший шанс я не хотел.

— Вы обязаны вашему удивительному умению бережливо жить, — сказал я и щелкнул в кармане плаща предохранителем своего «Макарова». — Руки вверх, Чебаков. Вы арестованы.

Как сомнамбула, поднимал он медленно руки, халат на груди распахнулся, и я видел перекатывающиеся под ним крутые мышцы, обтянутые белой гладкой кожей. И с поднятыми руками Чебаков был похож на одну из фотографий, где он держит над головой ядро, позируя, наверное, для какой-нибудь спортивной скульптурной композиции «Выше всех, дальше всех, быстрее всех!».

— Кругом! — скомандовал я ему, и он послушно и поспешно повернулся. Я ощупал карманы его халата — пусто. — Идите в комнату.

Я сел в кресло, огляделся — ничего здесь не изменилось, все так же шагали по потолку черные огромные ступни.

— Надевайте свои штаны, ботинки, собирайтесь, — велел я ему.

— Руки можно опустить? — спросил он.

— Можно. Брючный ремень не надевайте, шнурки тоже — это вам все не понадобится. И галстук не нужен, возьмите лучше свитер.

— А как же я пойду без ремня?

— Будете держать брюки руками, это умерит вашу охоту побежать и отвлечет вас от праздных размышлений. Ваша главная беда — это праздность. А как говорит начальник МУРа Шарапов, с которым вы сейчас познакомитесь, праздный мозг — мастерская дьявола.

— Может быть, вы выйдете, пока я буду брюки надевать? Или мне тут при вас заголяться?

Я захохотал.

— Чебаков, от вас ли я это слышу? Откуда такая необъяснимая застенчивость? Давайте, давайте без фокусов. Знаю я ваши штучки. Одевайтесь быстро.

Он сел на тахту, снял халат, натягивал рубашку, взял одни брюки, отбросил, натянул другие, нагнулся и вытащил из-под тахты носки, придвинул ботинки и почти случайно подтянул поближе гантель. Я постучал стволом пистолета по столу.

— Чебаков, гантелями сейчас заниматься не время, вы их лучше не трогайте, поверьте мне на слово. При вашей профессии пара крупных дырок в этом замечательном тулове может испортить карьеру. И вообще я вас предупреждаю: не вздумайте устраивать со мной каких угодно спортивных соревнований — по бегу, метанию, борьбе. Я вас просто застрелю. Поняли?

— Понял, — сказал он и каблуком отшвырнул гантель по глубже под тахту. — У меня к вам вопрос.

— Пожалуйста.

— На каком основании вы меня задерживаете? В чем вы меня обвиняете? И чем доказываете обвинение?

Я посмотрел на него внимательно, пытаясь понять, спрашивает ли он с целью уяснить для себя обстановку или это заявка к обычной волынке, уголовной увертюре, когда не взятый за руку преступник начинает петь угрожающие романсы о вмешательстве прокурора, партийных органов и советских инстанций. И решил попробовать — все-таки он еще должен быть в шоке от неожиданности, он ведь не ждал меня и чувствовал себя уверенно.

— Вы обвиняетесь в том, что создали и возглавили преступную шайку, имеющую целью незаконное изъятие денег и ценностей у граждан мошенническим путем. Методом преступной деятельности вы избрали дискредитацию органов внутренних дел, выдавая себя за ее представителей. Но для этого вам нужны были документы и оружие, конечно в первую очередь документы. Поэтому первой жертвой своей вы избрали участкового инспектора Позднякова. Правильно все я рассказываю?

— Чушь, конечно, но просто интересно. Ведь сразу же прет противоречие! Даже если шутки ради предположить, что вы правы, то зачем же мне было нападать на Позднякова? Ни один волк не охотится в своей деревне!

— Э нет! То волки, звери без понятия. А вы человек мыслящий, и разбойный умысел у вас был точный. Штука в том, что Поздняков вам сильно мешал своей служебной назойливостью и вы его опасались всерьез. Это раз. Зато вы очень хорошо знали привычки Позднякова, детали поведения и легко могли рассчитать для него ловушку на стадионе. Это два. Чтобы добыть удостоверение и пистолет у другого офицера милиции, вам надо было просто на улице его зарезать, а это не так просто и безопасно. Поэтому, когда вы получили у Александровой лекарство метапроптизол — план созрел окончательно.

Когда я упомянул Александрову, лицо Чебакова непроизвольно дернулось — он понял, что дело совсем табак. Я как ни в чем не бывало продолжил:

— С того момента, как ваши сообщники, которых вы навели на Позднякова, чуть не отравили его, отняв пистолет и удостоверение, вы превратились в банду. И начали мошеннически грабить людей, унижая их, мучая и втаптывая при этом в грязь честь и имя советской милиции.

— Это еще доказать надо, — сказал Чебаков.

— Не глупите, Чебаков. Неужели вы не понимаете, что, разгадав всю эту комбинацию, я уж все доказательства соберу до ногтя?

— Тогда зачем вы ведете со мной все эти беседы? — сжал он кулаки. — Хотите насладиться победой?

— Какое уж тут наслаждение — вытащить такого мерзавца на всеобщее обозрение! Смотреть страшно. А разговариваю я с вами в надежде на ваш ум, пакостный, но безусловно острый. Я думаю, что его хватит на еще одну догадку…

— Что же это мне надо соображать? Что чистосердечное при знание смягчает ответственность? От меня не дождетесь…

— Слушайте меня внимательно, Чебаков, и гоношиться не торопитесь. Лучше думайте. Это вам сейчас очень нужно. Значит, ситуация такая: завтра или послезавтра ваши сообщники пойдут брать квартиру Липкиных. Там уже сидит с засадой капитан Поздняков, которого один раз вам не удалось убить или выгнать с позором из милиции. Ваши бандиты вооружены его пистолетом. Если во время задержания возникнет перестрелка и кого-то из моих товарищей ранят или убьют, то вам как организатору банды грозит… — Я сделал паузу. — Знаете, что вам грозит?

— А почему мне? Почему вы решили, что я организатор? — Длинные его черные волосы растрепались, висели, лохмами, закрывая лицо.

— Поправьте волосы, а то мне ваших глаз не видно из-за этих кустов.

Он послушно тряхнул головой, вскидывая назад патлу волос, нежным ласкающим жестом пригладил прическу.

— Я все-таки надеялся, что вы сообразительнее, — сказал я ему. — Наши препирательства сейчас не имеют никакого смысла и никакой цены. Но если вы упустите время и произойдет страшное, вам уже и спорить-то незачем будет. Ваш расчет в принципе провалился…

— Какой расчет?

— На вашу недосягаемость. Вы исходили из того, что ваши подельщики о вас ничего не знают, и если их даже возьмут, то вам ничего не грозит — они и при желании не смогут сказать, как вас найти. А выкрутилось-то все наоборот: вы уже, считайте, в тюрьме, а они на свободе. Вы человек циничный, так что прикиньте еще раз, есть вам смысл их скрывать или нет. С учетом возможных для вас лично ужасных последствий…

Чебаков закурил сигарету, руки его тряслись. Он сделал несколько лихорадочных затяжек, сказал, морщась от дыма:

— Глупо все получается, не думал я, что вы так взъедитесь. Вам-то что? Я ведь у богатых жуликов в основном отнимал…

— Ну ладно! Тоже мне Робин Гуд нашелся. Когда пойдет ваша банда к Липкину — завтра или послезавтра?

Чебаков бросил в пепельницу недокуренную сигарету, скрипнул зубами.

— Какой там завтра! Они там сегодня будут! Они полчаса назад поехали…

Машина, визгливо всхлипывая баллонами на поворотах, мчалась по какому-то ухабистому темному проезду, потом проскочила через мостик, слева заревел на насыпи электровоз, замелькали, запрыгали разноцветные огоньки вагонов, и я сообразил, что мы едем через Ховрино.

— Быстрее, он там один, — сказал я водителю. Шофер ничего не ответил, только ближе наклонился к рулю, громче, пронзительнее заревел мотор, сильнее стали бить колеса по выщербленной мостовой. Чебаков неслышно сидел, совсем замер на заднем сиденье между мной и лейтенантом, которого взял с собой Чигаренков на задержание. Виталий сидел впереди и вел радиопереговоры с Петровкой. Он повернул к нам свой безукоризненный пробор, и в слабом отблеске промелькнувшего на обочине фонаря сверкнуло сразу много значков, пуговиц и медалей.

— С Петровки уже вышла машина, и сто сорок седьмое отделение выслало. Но мы все равно вперед будем. Отсюда нам минуты четыре — через свалку, мимо ТЭЦ-16…

Эх, Андрей Филиппыч, капитан Поздняков, идут против тебя два вооруженных бандита. Неужели тебе судьба от пули собственного пистолета погибнуть? Нет, не верю, поспеем…

Чигаренков сказал лейтенанту:

— Надень задержанному наручники и ноги на всякий случай ремнем свяжи. Там нам некогда будет с ним нянчиться — не до него будет…

Продержись еще немного, Андрей Филиппыч, еще несколько минут. Я вдруг вспомнил с щемящей остротой, как он, сидя боком на стуле, рассказывал мне историю про храброго и верного фокстерьера, которого глупый хозяин загнал в барсучью нору. Так там и остался пес…

— Лихоборы, — сказал шофер.

— Нажми, нажми, — попросил Чигаренков. — Сейчас за стройплощадкой поворот направо, там проскочим на задах школы милиции.

Машина влетела в неширокую улицу, и в конце ее должен быть выезд к дому, в котором живут Липкины, где меня дожидается Поздняков и куда пошли бандиты. Проехали сто метров, показались последние дома, и «Волга» остановилась — дорога была перекопана газовой траншеей. За траншеей лежал пустырь, а за ним — дом, который мне был нужен. Я сказал Чигаренкову:

— Посветите мне, я перепрыгну здесь, так быстрее получится, а вы поезжайте в объезд к дому.

Водитель включил большой свет, он струился голубоватыми каплями дождя. Я разбежался, изо всех сил оттолкнулся и перелетел через черноту канавы, упал, встал и в свете автомобильных фар увидел Позднякова.

Почему-то он шел не от дома, а к дому, и прямо перед ним мне видны были четкие силуэты двух мужчин. Он как-то странно приседал, широко разводя руками, словно кур загонял, и я слышал, что он что-то кричал им, но слов разобрать не мог. И я бросился к нему.

Они пятились от Позднякова по асфальтовой дорожке — им бежать было некуда, да, видно, они и не собирались бежать, а пятились, чтобы выбрать момент удобнее — завалить Позднякова уже насовсем. Потом они решились, один из них пронзительно крикнул, и бросились они на Позднякова одновременно, и расстояние между нами было ерундовское — метров пятьдесят, но мне его надо было еще пробежать, и эти несколько секунд превратились в вечность. Поздняков подсел и сбил одного с ног, но второй ударил его по голове, и даже отсюда, на бегу, я слышал этот надсадный мясницкий «хэк!», с которым обрушился удар на голову участкового. Поздняков удержался, не упал, широким замахом отшвырнул его. Мне было видно, как что-то черное залило лицо Позднякова, будто разбился об его голову пузырек с чернилами, и не сразу догадался, что кровь в темноте черная. Рукавом смахнул Поздняков кровь с лица и, перехватив руку бандита, ударил его, подтянул к себе ближе и уже не отпускал. Он дрался с ними как работал — по-крестьянски спокойно, аккуратно, не допуская в этом ответственном деле ни малейшего разгильдяйства, он молотил их сложенными вместе кулаками, как цепом, потом расшвырял по дорожке, и главной его заботой было не дать им встать одновременно, поэтому, как только один приподнимался, то сразу же получал чудовищной тяжести размашистый, совсем не боксерский и не самбистский удар, валивший его снова в грязь, на землю.



— Пистолет! Пистолет у них! — кричал я ему истошно на бегу.

Поздняков завалил в этот момент второго, провел ладонью по лицу, взглянул на залитые кровью руки и спокойно сказал:

— У меня он. А не у них. Побаловались — хватит… — и показал мне тускло блеснувший вороненый ПМ.

Появился Чигаренков на машине. Поздняков поднял с земли за шиворот коренастого бандита и сказал:

— Пивца не хочешь? А то поднесу. Мать твою… сволочь!

Подъехали муровский автобус, оперативка из 147-го отделения, на пустыре стало шумно, из окон дома высовывались жильцы, сновали какие-то люди, милиционеры рассаживали задержанных по машинам, эксперт-медик перевязывал Позднякову голову, завывали моторы, и меня вдруг охватило ощущение радостной пустоты, чувство свободы и выполненных каких-то не очень даже понятных, но очень важных обязательств.


Арестованных допрашивали одновременно в нескольких кабинетах. От возбуждения и усталости у меня было странное состояние — кружилась голова, шумело в ушах, меня шатало как пьяного. Я присаживался на стул рядом со следователем, слушал несколько минут допрос, потом вставал и шел в другой кабинет, выходил на лестничную клетку, где стоял одинокий, забытый всеми в суете и суматохе Поздняков в белой марлевой чалме, невозмутимо куривший свои папироски «Север». Что-то он говорил мне, но из-за этого гула в ушах я плохо слышал. Пожал ему руку и пошел к себе. В коридоре встретил Шарапова — не утерпел, тоже приехал. Он мне сказал что-то, но, как в немом кино, я уловил лишь беззвучное шевеление его заветренных губ. Гудели, гудели на разных нотах голоса…

— …Мой брат Степан Танцюра работал экспедитором в артели «Рыболов-спортсмен». Он знал все их махинации и рассказал о них Борису, который придумал шарашить семьи осужденных…

— …Борис показал мне незаметно участкового. Я подошел и предложил ему билет. Когда в перерыве я вышел, меня под трибуной уже ждал Борис с отравленным пивом. Еще предупредил: «Смотри не перепутай…»

— …Мы с Колькой Танцюрой дотащили под руки его до газона и там бросили под кустами. Мне показалось, что он уже умер…

— …Борис попросил меня достать ему химикат, разрушающий бумагу, и я ему дала смесь с перекисью бензила, которая на свету активно окисляет целлюлозу…

— …Борис объяснял, что потерпевшие боятся милиции больше нас и заявлять не станут о «разгонах»…

— …Борис дал мне адрес дома и номер красного «Жигуля» и велел приклеить в паз заднего буфера пакетик. Я и приклеил ночью…

— …Где искать татарина этого, Рамазанова, нам написал из колонии Степан Танцюра. Мы за его женой и протопали на дачу в Кратово…


Я притворил за собой дверь в кабинет, сел за стол и почувствовал, как усталость навалилась на меня океанской толщей. Плыли в голове какие-то лица, слова, беззвучно разговаривал со мной Лыжин, жаловался мне Благолепов, искал поддержки Хлебников, бесновался Панафидин, щебетала жена его Ольга, скрипел зубами почерневший от горя и унижения Поздняков, и рушилась на глазах каменная стена несокрушимой души Ани Желонкиной, в немом ужасе плакала возлюбленная Лыжина…

Возлюбленная Лыжина. Вот отсюда началась много лет назад эта история. С ее любви и ее болезни идет отсчет времени. Она дала Лыжину силы и дерзость. А я ее никогда не видел. И, наверное, не увижу. Женщину, ради которой ученый сделал великое открытие — лекарство против страха.

Пройдет какое-то время, заводы начнут выпускать миллионы таблеток в цветных упаковках, и люди станут их глотать перед визитом к начальству, после работы, во время ссоры с женой, сократится выброс адреналина в кровь, нервы успокоятся, люди станут смелее, а оттого добрее.

Но ведь Поздняков не глотал сегодня таблеток, когда бросился на двух вооруженных бандитов? И Лыжин не принимал никаких транквилизаторов, когда оставил панафидинскую лабораторию, научную карьеру и заперся у себя, чтобы любой ценой получить метапроптизол?

Значит, есть еще какое-то лекарство против страха, которое в колбе не получишь? И адреналин в крови не властен над ним?

Пронзительно затрещал телефон. Я снял трубку.

— Тихонов? Это Хлебников говорит.

Я посмотрел на часы — двадцать минут четвертого.

— Я звонил вам домой — никто не отвечал, и я решил вам позвонить сюда.

— Слушаю вас, Лев Сергеевич.

— Лыжин очнулся. Если хотите, можете сейчас приехать.

И бросил трубку.

ГЛАВА 21

В палате горели ночники, и два желтых пятна от них симметрично застыли на полу и на потолке. Хлебников сидел у кровати и считал пульс Лыжина.

— Здравствуйте, Владимир Константинович, — сказал я.

Лыжин посмотрел на меня прозрачными глазами, застенчиво улыбнулся, еле слышно шепнул:

— Вы извините, у меня что-то с памятью делается…

— Меня зовут Станислав Тихонов, — подался я к нему.

— Да, да, — неуверенно сказал Лыжин. — Что-то припоминаю…

И я с отчаянием, с рвущей сердечной болью вдруг понял, что он ничего не припоминает — он не помнит меня совсем, он не узнает меня. Он просто меня не знает, никогда не видел, он вычеркнул меня из сказки навсегда.

Хлебников повернулся ко мне, сделал успокаивающий жест рукой:

— Есть отдельные провалы в памяти. Это восстановится…

Лыжин смотрел задумчиво в потолок, где застыли желтые пятна света, как две ненормальных сплющенных луны, потом сказал медленно:

— У меня такое чувство, что мне снился какой-то огромный красочный сон, прекрасный и страшный. Но я ничего из него не запомнил. Я так хотел что-то удержать в памяти, но все утекло, как вода из ладони…

Хлебников спросил:

— Володя, а ты помнишь, кто такой Парацельс?

— Парацельс? — удивленно взглянул Лыжин. — Знаменитый врач и химик. Он умер очень давно. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так. Когда-то ты им очень интересовался.

— Да. Но это было ужасно давно, я уже все позабыл. — Он полежал молча, плотно смежив веки, потом открыл глаза и сказал: — Мне кажется, что перед пробуждением, уже на излете удивительного сна, в котором я жил столько и ничего не запомнил, мне кто-то крикнул, я отчетливо слышал эти слова, с ними я проснулся: «Будьте как дети, не имейте тягостного прошлого, и тогда перед вами откроется солнечное будущее…»

— Разве, Володя, мы можем отказаться от нашего прошлого? — спросил Хлебников.

— Наверно, нет, — покачал головой Лыжин. — От прошлого освобождает только беспамятство…

Тихо текли минуты. Хлебников поднялся со стула, я взглянул на Лыжина — он заснул. Лицо его на белой подушке было умиротворенно-спокойным, почти беззаботным, и во сне он был как ребенок — не было прошлого, а только заманчиво звало будущее.

Мы вышли с Хлебниковым в коридор, обнялись, я спустился по лестнице, открыл дверь на улицу. Занимался рассвет, слабый, осенний, но горизонт был чистый, с розовым подбоем — солнце скоро должно было взойти. И, шагая в сторону Преображенки, на исходе этой бесконечно долгой и суматошной ночи, я думал о том, что Лыжина во сне обманули — будущее открыто для тех, кто никогда не забывает своего прошлого.

Загрузка...