Получилось так, что по дороге в морской порт мы объездили чуть ли не половину Ленинграда. Развозили по домам знакомых, искали в магазинах фотопленку, батарейки к транзисторному приемнику. За окном старенькой «Волги» мелькали то Зимний дворец, то Сенатская площадь, то колоннады Казанского собора. На лобовом стекле дрожали капли дождя. Время от времени они срывались, оставляя потеки. Казалось, что мы смотрим видовой кинофильм, отснятый залитым водой объективом. Но это был не кинофильм. Стоило остановить машину, открыть дверцу и ступить на тротуар, как ты превращался в одну многомиллионную частицу Ленинграда. Ты становился ленинградским прохожим, пассажиром ленинградского транспорта, покупателем ленинградских магазинов, зрителем театров и посетителем знаменитых музеев. Как человек, пусть даже на день приехавший в Париж, чувствует себя парижанином, так и Ленинград принадлежит всем, каждому.
Я не живу в Ленинграде, но всегда считал себя немного ленинградцем. Это чувство испытывают многие. Гордятся его набережными, его тающими в туманах колоннадами и мостиками через каналы, уходящими вдаль ровными рядами фонарей. Гордятся Эрмитажем, куда можно отправиться в любую минуту, купить билет и войти в залы, чтобы увидеть своими глазами тысячи картин, которые известны по репродукциям в книгах, открыткам, художественным альбомам.
И вдруг я подумал, что всего этого могло не быть: ни Эрмитажа, ни памятника Петру, ни выстроившихся по шнурку фонарей. Абсолютно ничего. Даже сфинксов на набережной. И Нева несла бы свои воды мимо безжизненных, пустых и мертвых берегов.
Конечно, мы знаем, что план сровнять Ленинград с землей был бредом маньяков. Им не разрешили это сделать — остановили на подступах к великому городу. Ленинград удалось спасти ценой сотен тысяч жизней, ценой доблести миллионов, хотя существовали тщательно разработанные планы, как уничтожить его дворцы, вывезти бесценные собрания художественных сокровищ, разрушить памятники. По мнению гитлеровских стратегов и специалистов по колонизации новых территорий, мало было разбить армии, сжечь в газовых камерах все боеспособное население оккупированных стран. Надо было духовно выхолостить порабощенные нации, чтобы младенцы, став взрослыми мужчинами, не взяли бы в руки оружие. Нужны были Иваны безродные, не считающие себя полноправными и полноценными жителями Земли.
Параллельно с планом военных действий «Барбаросса» продумывался и другой план. О нем меньше писали и еще меньше говорили. Да и по сей день о его деталях мы знаем далеко не все. Заключался он в том, чтобы лишить многие страны, и в первую очередь нашу страну, абсолютно всех духовных ценностей, национальной самобытности.
Если в каком-либо из городов стоял на площади красивый дом, его надлежало разрушить. Если где-то был красивый памятник, его нужно было взорвать. Почему? Да потому, что он был красив. Потому, что любой человек мог смотреть на него и гордиться тем, что его дед или прадед был хорошим скульптором.
Красивые дома и величественные памятники должны были существовать лишь в рейхе. Лучшие картины предполагалось собрать в огромном имперском музее. Его планировали создать в родном городе Гитлера — Линце.
Считалось совершенно недопустимым, чтобы на оккупированных территориях сохранились очаги культурной и духовной жизни, ценные коллекции живописи, скульптуры, крупные библиотеки.
Янтарную комнату из Царского Села демонтировали и вывезли. Разграбили всемирно известные Петергоф, музеи в Крыму, Николаеве, Херсоне, Харькове, лавру в Киеве…
Фашисты осквернили Ясную Поляну. Вскрыли мавзолей Державина. Подготовили взрыв могилы Пушкина. Было ли это похоже на обычные военные грабежи, мародерство и разбой? Нет. В том была система и стратегический план. В нем немало внимания было уделено Ленинграду и Москве. После вступления передовых частей специальные команды должны были заняться грабежами музеев и уничтожением исторических памятников и памятников зодчества.
Почерк у фашизма везде один. Начинается с сожжения книг на площадях и заканчивается попыткой уничтожить соседние народы и вырвать из учебников истории те страницы, где эти народы упоминаются.
…Я ехал в Ленинградский морской порт. Несколько дней пути до Нью-Йорка — и, возможно, станут известны еще дополнительные детали зловещего покушения на историю, культуру, достоинство нашего народа. Но в тот вечер я видел перед собой Ленинград. Радовался ему. Впитывал, вбирал его в себя. И ни о чем другом не хотел и не мог думать…
Не сразу писалась эта повесть, хотя сам не знаю, можно ли назвать ее повестью. В ней есть все — документы, долгие годы хранившиеся в разных местах земли под семью и восемью запретами, есть и выслеживание грабителей, и поиски похищенного, опросы свидетелей и элементы самого настоящего следствия.
Нет лишь домысла. Да он и не был нужен.
До того как изложить хоть коротко все то, что удалось выяснить и установить об этом втором, так сказать, дополнительном «подплане» к плану «Барбаросса», я опубликовал на эту тему ряд статей в газетах и журналах. И сотни читателей откликнулись на них. Многие приняли участие в поисках вывезенных оккупантами наших сокровищ. И не без успеха.
Эти люди помогали в сборе документов, свидетельских показаний, фотографий, которые легли в основу повести «Вилла «Гражина».
Дизель-электроход осторожно оттолкнулся от пирса. Вскоре позади останутся Балтика, Северное море, Атлантический океан. Может быть, уже через неделю можно будет сказать точно, дали ли конкретный результат многолетние поиски, есть ли смысл вести их в дальнейшем. Будет дан ответ и на другой вопрос — возможно ли, чтобы в наше время скоростных самолетов, радиотелефонов, кино и телевидения, когда границы мира сдвинулись, когда соседями практически становятся все страны, ближние и некогда считавшиеся дальними, — возможно ли, чтобы грабители сумели замести следы, чтобы преступления остались ненаказанными?
Итак, поплывем навстречу разгадкам.
Подзамчем испокон веков называли во Львове район, находившийся внизу, у старинного замка. Путеводитель, выпущенный в конце двадцатых годов, утверждал, что именно не Подзамче водятся «самые смелые в Европе хулиганы». И Станиславу однажды довелось убедиться, что слава подзамчевских хулиганов не случайна. Ему ни за что ни про что проломили голову стальным шариком, выпущенным из рогатки. И было это как раз в тот день, когда он наконец собрал пятнадцать злотых, чтобы пойти вечером в дансинг мадам Рутовской. Правда, гимназистам появляться там запрещалось. Но у Станислава был новый шевиотовый костюм, в котором он вполне мог сойти за студента, а то и за молодого инженера, благо ростом бог не обидел. Но, как вы сами понимаете, появляться в дансинге с забинтованной головой не имело никакого смысла. И вечером Станислав стоял под окнами, задернутыми розовыми занавесками. Из-за окон доносилась музыка. Она как бы висла над улицей, над тротуаром. Слышались голоса, смех. Там была другая жизнь — праздничная, не повседневная. Попасть в дансинг было главной довоенной мечтой Станислава… Когда голова у него зажила, всех гимназистов вывезли на сборы в лагерь в предгорьях Карпат. А из лагеря они вернулись во Львов, который по вечерам гасил огни, боясь налетов немецкой авиации. Варшавские газеты теперь не поступали во Львов. Говорили, что правительство со дня на день объявит о капитуляции. Кончилось иначе — оно бежало в Румынию. То самое правительство, которое незадолго перед тем утверждало, что Германия никогда не посмеет напасть на Польшу, поскольку Польша крепка, как никогда. А если бы нападение и совершилось, то польские кавалерийские части уже через неделю будут патрулировать улицы Берлина. Все поминали недобрым словом господ министров. Но что будет завтра, никто не знал. Ждали немцев. На окраинах рыли окопы, хотя никому не было известно, кто руководит обороной города и руководят ли ею вообще.
И немцы пришли. Станислав отлично помнил тот день. Он лежал в окопе пригородной деревни Скнилов. Шелестели листвой каштаны. Странно, очень уж мирно блеяла привязанная к забору кем-то забытая и, наверное, уже ничейная коза. Усатый хорунжий, сжав зубы, воспаленными глазами пристально смотрел вперед. Позади была оборона Вестерплятте, уже были похоронены и варшавские гимназисты. Погасли все триста прожекторов, которые должны были помогать польским зенитчикам отыскивать в небе врага… В руках у Станислава плясала тяжелая, русского образца винтовка. И он никак не мог поймать в прицел развилку дорог, где вот-вот должны были показаться немцы.
Вдруг хорунжий приподнялся на локте и крикнул:
— Слушай мою команду! Без команды не стрелять!
Станислав увидел на мушке прицела голову в рогатой каске. Она странно покачивалась, будто кивала кому-то, кто находился значительно ниже ее. Взрослые именно так держат голову, когда разговаривают с ребенком. Станислав понял, что немец едет на велосипеде.
— Огонь! — гаркнул хорунжий.
И огонь сверкнул. Сверкнуло много огней. Мощно и уверенно ударила гаубичная батарея с Высокого замка. Обреченный Львов не сдавался. Откуда ни возьмись в небе появились два польских самолета и пошли в пике на фашистскую колонну. В пыль валились люди и велосипеды. При каждом выстреле приклад винтовки больно ударял Станислава в плечо.
— Огонь! — кричал хорунжий. — Они бегут!
Ревела, захлебываясь, батарея на Высоком замке. Ревели, пикируя, самолеты. Вдали, на шоссе, разворачивались тупорылые автомашины. Но гаубичный залп накрыл их. И в воздух взлетели колеса и доски кузовов.
— Контрнаступление! Наше контрнаступление!
— Какое еще контрнаступление! — заорал хорунжий. — Какое такое контрнаступление, я вас спрашиваю, панове? Вы с ума сошли? Завтра они подтянут резервы…
И тут один из самолетов странно дернулся и понесся к земле. В месте, где он упал, к небу взметнулся столб огня и дыма. И у отбивавшихся остался всего лишь один самолет. Но он, сделав в небе круг, вновь атаковал машины и немецких велосипедистов. Победы не было. Но было другое — миг непобежденности. Батарея еще стреляла. Хорунжий еще давал какие-то команды…
Через четыре часа во Львов вошли советские танки. Один из танкистов, хорошо говоривший и по-польски и по-украински, подошел к хорунжему и сказал:
— Прикажите своим сдать оружие. Можете разойтись по домам. Но хождение по улице в военной форме армии панской Польши нежелательно.
— Вы поляк? — спросил хорунжий.
— Да, — ответил танкист.
— И служите у Советов?
— Я служу не у Советов, а Советскому Союзу. Я гражданин Советского Союза. Между прочим, один из основателей нашей страны, Дзержинский, тоже был поляком.
…Станислав вместе с хорунжим шли по улице Сапеги к центру города. Лицо хорунжего было мятым, с мешками под глазами.
— Странное дело, — рассуждал он. — Приехал на танке советский поляк. А я ведь украинец. И только что собирался отдать жизнь за Польшу маршала Пилсудского. Как это все получается? Ты-то сам кто — поляк или украинец?
— Украинец, — ответил Станислав.
— Вот дела. Все в мире перепуталось. Впрочем, парень, не грусти. Мы пытались воевать против Гитлера. А это уже хорошо. Честное слово, хорошо. Ты мне поверь. Гитлера все равно побьют. Мы этого не сделали, так сделают Советы. И если русские дадут мне винтовку, я пойду вместе с ними до самого Берлина.
Около главного почтамта стояли три танка со звездами на башнях. Люки были открыты. А вокруг собралось множество людей — не менее полутысячи. Танкисты разговаривали со львовянами. На броне одного из танков лежал букет алых парниковых роз.
— Нет, положительно в мире все перепуталось, — сказал хорунжий. — И пора бы снова все распутать…
…Хорунжего Станислав больше никогда не встречал. Он учился в техникуме. Ездил в Крым, на море. И за путевку заплатил всего лишь четырнадцать рублей. Было удивительно, что теперь он живет в такой большой стране. До Крыма надо было ехать больше суток. Если же посмотреть на карту, то расстояние от Львова до Ялты в двадцать раз меньше, чем от Львова до Петропавловска-на-Камчатке. А ведь кто-то ездит и в Петропавловск. Может быть, и сам Станислав когда-нибудь туда поедет. Масштабы удивляли. И люди удивляли. Они изменялись. Оки больше смеялись и больше думали о других, чем о себе. В доме отдыха в Евпатории, где Станислав побывал летом 1940 года, девушка, с которой они были едва знакомы — просто вместе сидели за столиком в столовой, — узнав, что ему едва-едва хватило денег на билет до Львова, сказала:
— Надо было меньше пить пива.
— Совет учту.
— А пока возьмите у меня десять рублей. Вот адрес. Вышлите, когда получите стипендию.
Вскоре на экраны вышел художественный фильм «Мечта» с участием известных актеров М. Астангова, Е. Кузьминой и Ф. Раневской. Вот как он начинался: по экрану медленно плыли крыши — черепичные, жестяные, бетонные. А диктор говорил о том, что большой и красивый город, который сейчас зрители видят перед собой, в сущности, очень странный. Здесь всего четыре промышленных предприятия. Зато ежевечерне зажигают огни четыре сотни развеселых заведений, где ищут отдохновения от многотрудных дел дневных хозяева этого города — коммерсанты.
Все кажется нереальным в этом городе. Не то жизнь, не то тяжелый сон, не то сатирический спектакль… Вот господин во фраке и белых перчатках (его великолепно сыграл Михаил Астангов). Он параден и манерен. За него стремятся выдать замуж дочерей или племянниц предприимчивые и честолюбивые матушки и тетушки. Еще бы — своя вилла, свои тысячи, а может быть, и десятки тысяч злотых. Как не польститься?
А на поверку оказалось, что фрак — единственное достояние господина, а белые перчатки господин по вечерам сам стирает в тазике с отбитой по краям эмалью…
Ни в титрах, ни в дикторском тексте город назван не был. Но фильм снимали во Львове.
Станислав, выйдя после сеанса на улицу, подумал: именно таким был Львов всего полтора года назад. Но странно, ему казалось, что в фильме речь шла о давным-давно минувших временах, которые никакого отношения не имеют к новой жизни.
Станиславу эта новая жизнь определенно нравилась. В свободные минуты он ходил в художественные музеи, куда билет теперь стоил всего двадцать копеек, а для студентов — десять. Смотри сколько хочешь. Хоть от двенадцати дня, когда музей открывается, до восьми вечера, когда он закрывается. Станислав немного рисовал. Даже не рисовал, а копировал известные картины. Нравились ему полотна романтиков. Особенно он любил картину «Потоп». На ней был изображен юноша, пытающийся спасти деву необычайной красоты. Но потоки воды вот-вот смоют их в пучину. Лишь позднее Станислав узнал, что эта картина не принадлежит к художественным шедеврам. А не сняли и не унесли ее в запасники лишь потому, что руки никак не доходили.
И вот однажды, когда Станислав наносил «Потопу» очередной визит, к нему подошел высокий элегантный молодой человек и спросил по-польски:
— Пану нравится пафос этой вещи? Да, тут есть размах, масштабность, что-то космическое… Именно космическое. По мните, у Шиллера: «Как маятник космических часов…»
Шиллера Станислав не читал. Но выражение — «маятник космических часов» — ему понравилось. А человек не очень понравился. Это был невероятно уверенный в себе тип. Говорил и сам вслушивался в звуки собственного голоса. Но был образован к умен. Только говорил он по-польски как-то странно, хотя и без акцента. Все время хотелось спросить, а какой же язык у него родной? Прощаясь, элегантный гражданин сказал:
— Мне было приятно познакомиться с человеком, так живо интересующимся искусством. Вот карточка. Это мой адрес. Недалеко отсюда. На Листопадовой улице. Заходите в воскресенье часам к четырем поболтать. Не стесняйтесь. Когда мы познакомимся поближе, вы поймете, что я свой парень.
Станислав смутился, но карточку взял.
Только за один год существования во Львове Советской власти открыто 7 высших учебных заведений, 23 техникума и рабфака.
Раньше на весь Львов была только одна поликлиника, теперь их уже 13.
Старожилы утверждают, что весна 1941 года во Львове была на редкость нежной и трогательной. Цвели каштаны в Лычаковском парке, напротив недостроенного костела Матери Божьей Охраняющей. На Высоком замке — насыпанном прямо посреди города искусственном холме — розовым пламенем вспыхнула завезенная издалека сакура. А в конце Академической улицы и в парке имени Костюшко садовники разбили очень веселые клумбы. И обычно надменный серо-пепельный красавец Львов стал улыбаться. Львову еще многое было внове. Например, прямые поезда в Киев и Москву. Шампанское в витрине любого магазина, арбузы, завезенные из Николаева. Открылись Дом народного творчества, Дворец пионеров и институт усовершенствования учителей. Львовский Большой театр уже не именовался Большим, а просто оперным, а улица Легионов стала Первомайской. Закрылись дома свиданий, куда, как помните, так любил захаживать молодой пан Дульский — главный герой пьесы Габриели Запольской «Мораль пани Дульской». Итак, была весна, а точнее — апрель 1941 года.
В репетиционном зале театра оперы и балета, расписанном группой известных львовских художников конца прошлого века, солистка Мария Солневская переучивала с польского на украинский язык партию Кармен… Другая певица — Ружена Сикора — собиралась в турне по стране вместе с известным джазом.
В бывшем дворце графа Потоцкого, где теперь размещалось львовское отделение Союза советских писателей, беседовали классики славянских литератур — Тадеуш Бой-Желенский и Алексей Толстой. Рядом с ними сидел еще один писатель — Михаил Рудницкий. Он записывал беседу и не предполагал, что ровно через двадцать лет опубликует ее в книге «Писатели вблизи».
— Даже при самом тщательном отборе молодежи, которая выбирает какую-то профессию, мы часто ошибаемся, — говорил А. Н. Толстой. — Из того, что кто-то очень любит писать стихи, нельзя сделать вывод, что его любовь к поэзии однозначна с литературным талантом. Хотя нам всем часто кажется, что талант должен иметь точные признаки, как и физическая сила.
По улице в это же время бродил невысокий светлый юноша — студент медицинского института. Звали его Станислав Лем. Станислав пробовал свои силы и как писатель. Но не решался зайти во дворец, где теперь заседали писатели профессиональные, всемирно прославленные, книги которых издавались миллионными тиражами на десятках различных языков…
В трех десятках львовских музеев было полно посетителей — один за другим прибывали туристские поезда из Харькова, Ростова-на-Дону, Киева. Приезжие удивлялись, что в городе так много кинотеатров, что в этих кинотеатрах нет четко обозначенных сеансов — фильм крутят непрерывно, покупай билет и заходи когда захочешь — хоть посреди фильма, хоть под конец его.
Приезжие подолгу стояли у полосатых тентов — совсем как в дальних европах! Поражали и ухоженные аллейки парков, где не было асфальта, а лишь укатанный желтый песок, газовые фонари на улицах и странные таксомоторы французского производства. Слишком смелой и назойливой казалась приезжим реклама: «Лучший в мире кофе!», «Обеды как у мамы дома», «Покупайте всемирно известные чулки «Прима-Аида». К себе зазывала основанная в 1772 году аптека «Под венгерской короной», в справочном бюро еще давали адреса бельгийского, бразильского и даже перуанского консульств, а из двадцати семи казино лишь двенадцать успели перейти в разряд столовых. В остальных шел ремонт и перестройки. Стекла окон и витрины были густо замазаны известкой. Да и вообще в тот год была модна песенка:
Во Львове идет капитальный ремонт!
Ждем вас во Львове!
Но все это были внешние признаки города. И посторонний наблюдатель, даже если он приехал специально для того, чтобы изучить жизнь Львова, не узнал бы, что делается за этими вывесками об обедах, которые не хуже, чем у мамы дома, о лекарствах прямиком от венгерской короны.
А ведь прелюбопытнейшие события, о которых знали лишь немногие, происходили всего в двух километрах от центра города, за стенами святого Юра, в покоях владыки — митрополита Шептицкого.
Мы позволим себе сделать краткое отступление, чтобы рассказать об истории этого собора. Когда-то здесь был дремучий лес, прибежище отшельников, искавших уединения для бесед с богом. Даже брат князя Даниила Галицкого Василько — «муж большой отваги и светлого ума» — на старости лет тоже надел рясу чернеца и вырыл себе пещеру под горой, на которой теперь стоит собор. На этой горе сын Даниила Лев построил деревянную церковь и несколько помещений для монахов, в том числе и для своего дяди Василия. Тот же князь Лев, по словам популярной еще в XVIII веке легенды, должен был перенести на гору прах своего отца Даниила. В легенде содержится намек и на то, что здесь нашел со временем успокоение и сам князь Лев… Позднее на месте деревянного храма был построен каменный. Епископы Варлаам и Анастасий Шептицкие, а затем и Лев Шептицкий перестроили церковь. Воздвигли грандиозный собор в стиле позднего барокко. Иконостас был расписан известным художником второй половины XVIII века Лукой Долинским.
Теперь здесь была резиденция владыки — митрополита — тоже Шептицкого, но уже не Варлаама, не Анастазия и не Льва, а Андрея. Влияние Шептицкого в городе было огромно. И занимался владыка делами не только церковными. Он участвовал в большой политике, смело вторгался в дела истории и даже пытался диктовать ей свою волю. На этот раз, апрельским вечером в 18 часов по московскому и в 16 часов по среднеевропейскому (в покоях митрополита, естественно, не спешили переводить стрелки часов), владыка размышлял над судьбой некой Натальи Меньшовой-Радищевой, которой вскоре не без его помощи суждено было прославиться под именем Лжетатьяны, очередной претендентки на осиротевший русский престол.
Впрочем, у владыки были основания тревожиться не только за судьбу Лжетатьяны, но и за свою собственную. Он догадывался (даже знал точно!), что русская разведка заинтересовалась им еще во времена, когда он не имел никакого отношения к униатской церкви, а в качестве королевского улана графа Романа Шептицкого удивлял народ тем, что время от времени врывался верхом на коне по узкой деревянной лестнице на второй этаж центрального львовского ресторана. Мы напомним вам, что позднее в качестве агента венской разведки Роман Шептицкий ездил в Россию, выполнял там задания австрийского генерального штаба, изучал возможности распространения униатства в Петербурге и Москве. Об этой поездке Шептицкий отчитался в Вене и в Ватикане. После этой поездки и отчетов в двух столицах граф Роман Шептицкий внезапна постригся в монахи. Через пять лет, в 1893 году, стал уже священником, а в 1899-м — епископом. Наконец, в 1900-м — митрополитом и главой униатской церкви. И это в 35 лет! Темпы, знакомые разве что Александру Македонскому и Наполеону. В ту пору Роман Шептицкий, он же владыка Андрей, еще не был большеголовым стариком с узловатыми подагрическими руками, ходил он легко, стремительной походкой, чему не мешала даже сутана, обдумывал планы создания грандиозного музея церковной архитектуры под открытым небом, для чего начали по бревнышку свозить во Львов с предгорий Карпат старинные деревянные храмы… Молодому митрополиту и главе униатской церкви было тесно в сумеречных покоях на Святоюрской горе. Он организовывал паломничества верующих в Иерусалим, строил больницы, собирал церковную живопись, меценатствовал. А по ночам ему снились сабля, звон шпор и уже покойный конь, умевший вышагивать через три ступеньки по лестнице, ведущей в ресторан. У владыки Андрея была твердая рука и беспокойная душа удачливого авантюриста. Он не был Диогеном. Он был воином и человеком действия.
…Цвела сакура. По гладким, шлифованным напильниками львовским тротуарам бродили экскурсанты из Киева, Ростова-на-Дону и Харькова. Не для них мостили дорогой брусчаткой эти улицы, не для них высаживали в парках японскую сакуру. Но вот они здесь. И владыке больше не хочется появляться на улицах, строить музеи, дарить городу больницы. Митрополит не знал, какими именно документами располагает о нем советская контрразведка, но полагал, что ей многое известно о его непростой жизни.
Впрочем, сейчас для него это не имело принципиального значения. Дело на митрополита все равно уже есть. Это ясно. Но ясно и другое — сейчас не тронут. Будут выжидать. А тем временем можно заняться делами. Историю надо поторапливать. Ее делают люди. И митрополиты — тоже.
Опытный и проницательный политик, владыка понимал, что грядущие годы будут бурными. Он не сомневался и в неизбежности столкновения между Гитлером и Советским Союзом. Но пока что надо было быть осторожным.
— Предупредите, чтобы в домах попрятали подальше ценные вещи, картины, скульптуры, — приказал митрополит доверенному человеку, — Нет, обысков, надеюсь, не будет. Но в случае, если немецкие войска в первые же дни не достигнут Львова, возможна организованная эвакуация художественных ценностей в глубь России. Уже сегодня надо принять меры, чтобы этого не произошло. Это касается также и моего музея.
— Они называют его теперь государственным музеем украинского искусства.
— Я знаю. К нам поступила еще одна просьба. И мы ее должны выполнить. Те наши люди, которые будут по делам или на отдых выезжать в Москву, Ленинград, Киев, Одессу, Минск, Харьков и Крым, должны привозить оттуда самые последние издания путеводителей по музеям этих городов, каталоги всех выставок.
— Для чего это?
— Хотя бы для того, чтобы все эти ценности не погибли в огне войны. Немцы — культурный народ. Они найдут применение и прекрасным картинам, и драгоценным собраниям русской знати. Ведь сейчас все это свалено где-нибудь на складах.
— Если оно свалено на складах, то не попадет в каталоги.
— Наше с вами дело — выполнить просьбу друзей.
После болезни, перенесенной минувшим летом, митрополит был слаб. Он долго сидел в кресле у окна и глядел на город, словно прощался с ним.
Владыка хорошо знал историю, ее законы, ее логику. И понимал, что совершается великий акт исторической справедливости. Львов не удалось окатоличить. Львовяне так и остались все теми же непокорными воинами русского короля Даниила, которые не боялись ни краковских, ни мадьярских войск, ни псов-рыцарей, ни восточных орд. Это пугало владыку.
Он молился, чтобы поскорее началась война, пока изменения, совершающиеся в крае, не стали еще необратимыми, пока еще красный флаг над старинной ратушей не стал привычным для горожан.
Итак, дело было во Львове теплым апрельским вечером 1941 года. В двух с половиной километрах от Святоюрской горы на Листопадовой улице в уютном домике, носившем кокетливое название вилла «Гражина», окна первого этажа были распахнуты. Патефон пел об утомленном солнце, которое прощалось с морем. В комнате у небольшого овального столика сидели двое. Оба были худыми, высокими, белокурыми и идеально выбритыми. У обоих были расстегнуты воротнички рубашек и ослаблены узлы галстуков. И на том и на другом — отлично сшитые брюки, без «мешков», с точно простроченными вытачками. Но это не были близнецы или двойники. Напротив, отличить их друг от друга было очень легко. У одного, его звали Балле, был высокий голос, почти дискант, у второго, по фамилии Пробст, — глубокий дикторский баритон. Да еще у Пробста над бровью был тонкий шрам — след от удара бритвой или же чем-то другим режущим.
— А ведь любопытно, — говорил Пробст. — Любопытно то, что каждый считает себя умнее, лучше и красивее другого. В этом городе есть нечто приятное. Но поинтересуйся их легендами, преданиями. Оказывается, они считают, что Львов красивее Флоренции и Парижа. Когда-то переговоры между генуэзскими и Львовскими купцами прервались только потому, что итальянцы посмели назвать Львов галицийской Флоренцией. Львовским купцам, видите ли, не понравилось, что их вообще с кем-то сравнивают.
— Да и нам бы не понравилось, — заметил Балле. — Мы ведь тоже считаем себя единственными, неповторимыми, уникальными. Так думает о себе каждый человек. Так думают о себе целые народы.
— Может быть. Ты не находишь, что воскресенья нужны для того, чтобы мы не забывали — рай все же существует? И в этом раю нас ждет длительный настоящий отдых — пожизненная и щедрая пенсия.
— А понедельники — для того, чтобы помнить об аде!
— Это уж точно! Вот завтра мы с тобой и окунемся в ад — просьбы, слезы, очереди за два квартала… «Утомленное солнце»… Почему это оно утомленное?
— А почему ему быть отдохнувшим? Как говорит их любимый поэт: «Свети — и никаких гвоздей». Даже затмения у него столь кратковременны, что не успеешь спокойно выпить кружку пива. Кстати, ты бы налил коньяку. Сегодня мы ведь еще в раю. Ад начнется часов через двадцать.
— Через девятнадцать, — уточнил педантичный Пробст.
Он допил рюмку, поднялся и отыскал в альбоме новую пластинку. Двигался Пробст легко, шаг его был точен, как у кадрового военного или профессионального танцора. «Хорош! — подумал, глядя на него, Балле. — Женщины и строевые командиры должны быть от него без ума. Пират, временно променявший веселую палубу на унылую сушу».
Пробст, конечно, отличный парень. Но его манера время от времени задавать риторические вопросы может кого угодно вывести из себя. Но, впрочем, это может быть и способом выиграть время при разговоре, не сказать чего-нибудь случайного. Балле знал, что вот уже год Пробст, как и все, кто служит здесь, в представительстве, занимающемся переселением в рейх граждан немецкой национальности, несет двойную нагрузку.
Днем заполняет документы немецких колонистов, которые теперь возвращаются в отчие края, а по вечерам сидит над списками деятелей польской и украинской культур, пользующихся особым авторитетом среди населения. Папка для писателей, в ней фотографии и адреса. Отдельная папка отведена ученым. Конечно же, она открывается страничкой, посвященной бывшему премьеру Польши профессору Казимиру Бартелю. Бумажка к бумажке. Карточка к карточке. Пробст педант. Кроме того, у Пробста какие-то важные дела с митрополитом Шептицким. Раз в неделю он отправляется в гости к владыке. Возвращается с русскими книгами по искусству и каталогами картинных галерей и выставок. Видимо, у Пробста и митрополита общие художественные вкусы…
— Почему ты все время выглядываешь в окно? Ждешь кого-нибудь?
— Может быть, и жду.
— Назначил бы свидание в другом месте.
— Здесь удобнее.
— Почему у нас в Германии не изготавливают коньяк?
— У нас изготавливают другое. Пусть коньяки делают французы и русские. Мы будем его пить.
— Как же выглядит утомленное солнце?
— Еще рюмку?
— Может быть, утомленное солнце другого цвета? Например, лиловое?
— Оно сиреневое.
— Сегодня ты не пойдешь в музей?
— Еще чего! Для этого существуют понедельники, вторники и все прочие дни недели.
— Постой! — сказал Пробст. — В саду кто-то есть. Там ходят.
— Перестань. Армянский коньяк оказался слишком крепким.
— Да говорю же тебе: ходят. Я слышу.
Пробст подошел к окну и легко перегнулся через подоконник — сложился, как складывается перочинный ножик. Ловок. Как пантера. С таким схватиться в темном коридоре не подарок.
— Эй! — крикнул в окно Пробст. — Кто это там за деревом? Выходите, я вас все равно заметил. Вот так лучше. Постой, постой, так ведь именно тебя я и ждал сегодня. Почему бы тебе не войти через калитку?
— Я решил сократить путь, — ответил голос за окном. — Конечно, правильнее было бы прийти тем путем, каким положено. Прошу прощения.
— Ладно уж, заходи в дверь. — Пробст нажал на кнопку электромагнитного замка на входной двери. В комнату вошел юноша лет девятнадцати-двадцати. На нем был серый свитер и синие брюки в полоску, как диктовала мода того времени.
— Здравствуй, Станислав. Представляю тебе моего коллегу и приятеля — Вольфганга Балле. Он, как и я, в недалеком прошлом — искусствовед. Потому мы все свободное время проводим в музеях. Но сначала — по рюмке коньяку. Его пьют маленькими глотками, не залпом. Залпом можно пить шнапс, водку, и виски. Но только не коньяк. Станислав, ты обещал познакомить меня с людьми, у которых в доме есть интересные рисунки и картины. Не забыл? Вот и прекрасно. Завтра и послезавтра у меня свободные вечера. А сегодня, чтобы нам всем надолго запомнилась встреча, разыграем маленький спектакль. Как режиссер, прошу внимания. Сначала небольшое вступление, которое поможет нам лучше войти в роли. Итак, несколько слов об эпохе, в которую нам с вами довелось жить. Она, может быть, от времен войн между Римом и Карфагеном самая динамичная, самая стремительная. Рушатся великие и малые державы. Исчезают с карты города. Тот, кто сегодня наслаждается коньяком, уже завтра может хлебать тюремную баланду. Ни за что нельзя поручиться. Никто не может предугадать, где он будет через год. Так почему бы нам, как подлинным эпикурейцам, не насладиться мгновением? Я ставлю три рюмки, наливаю их почти до краев. Теперь вскрываю пачку прекрасных сигарет. Турецкие. Кладу рядом спички. Слегка приоткрываю коробок, чтобы спичку удобнее было брать. Что может еще понадобиться трем мужчинам, не обремененным обществом дам?
Балле и Станислав во все глаза глядели на Пробста. Ни тот, ни другой никак не могли понять, к чему он клонит.
— Итак, у нас есть скромно, но со вкусом накрытый стол. Мы внимательно посмотрим на него, запомним во всех деталях… Уже? Еще нет? Смотрите же!! Смотрите внимательно клейкими, все впитывающими взглядами. Знаете, такой взгляд бывает у постового полицейского под утро, когда ему от усталости и мусорная урна начинает казаться правонарушителем… А теперь давайте возьмем скатерть за уголки и все вместе — с рюмками, спичками и сигаретами — выбросим в мусорное ведро.
— Это зачем? — удивился Валле.
— А затем, чтобы знать: у нас с вами был этот стол. И он останется в памяти каждого. И куда бы нас ни забросила судьба, как бы она нами ни распорядилась, этот стол каждый будет хранить в памяти.
— Понял! — сказал Станислав. — Этот стол для каждого из нас как бы уйдет в вечность? В таком виде, в каком он есть?
— Вот именно. И это прекрасно — иметь под рукой все, но ничем не воспользоваться. В этом есть что-то, чего не понять плебею, который привык потакать своим инстинктам. Как рыцарь Грааля Лоэнгрин отказался от своей любви во имя высших чувств, так и мы сегодня откажемся от прекрасных сигарет и коньяка, чтобы утвердить дух свой.
Часы на городской ратуше пробили шесть раз. Это значило, что сейчас 18 часов по московскому времени.
— Тебе не понравилась игра? — спросил Пробст Станислава.
— Нет, — ответил тот. — Я этой игры не понял.
— Что-то мне не верится в то, что ты так уж прост. Жаль, очень жаль, если мы с тобой не станем друзьями. Я люблю людей, увлеченных искусством. А ты к тому же мечтаешь стать художником. Не так ли? Это великая цель. Достичь сияющих вершин искусства дано далеко не каждому. И сегодня, чтобы творить по-настоящему, мало одного наития, вдохновения. Нужны и знания. Точные, конкретные. Послушай, Станислав, мне пришла на ум любопытная идея. Давай я субсидирую твою поездку в лучшие музеи Москвы, Ленинграда и Киева. Считай, что эти деньги я дал тебе в долг. Отдашь, когда станешь знаменитым художником. Я бы сам с тобой поехал, если бы не служба, не утомительные будни наши… Право, у меня есть деньги. И я готов их тебе ссудить. Отчитаешься путеводителями. Да, да, именно путеводителями и каталогами. Из каждого музея привезешь мне на память по одному, расскажешь о своих впечатлениях. Вот и все. Согласен?
— Я подумаю.
— Думай. Только не очень долго. Гляди, чтобы мне не расхотелось делать тебе этот подарок…
Выяснилось, что еще 14 декабря 1939 года тогдашний директор Дрезденской картинной галереи и специальный уполномоченный Гитлера по созданию гигантского имперского музея в Линце Ганс Позе докладывал Борману:
«Обращаю ваше внимание на то, что вместе со львовским Оссолинеумом в руки большевиков вместе с другими древненемецкими мастерами попал альбом чудесных рисунков Альбрехта Дюрера. Может быть, в будущем посчастливится сохранить для Германии альбом рисунков Дюрера».
Б. Г. Возницкий, директор Львовской картинной галереи:
— Абсолютно очевидно, что незадолго до войны во Львове побывало немало фашистских искусствоведов-шпионов. Они со ставили схемы «дислокации» художественных ценностей, которые решено было вывезти в Германию. Эти сведения, конечно же, передавали в военные штабы, чтобы летчики в ходе боевых действий ненароком не разбомбили музеи, представлявшие для фашистов интерес. Показательно, что грабежи начались во Львове с первых же дней оккупации. И велись они не вслепую.
В начале июля 1941 года, когда наши войска уже оставили Львов, но стекла окон еще дрожали от канонады, у подъезда дома, в котором жил профессор Мечислав Гембарович, остановился коричневый «мерседес» с зелеными маскировочными пятнами на крыше, крыльях и капоте. Из машины бодро выскочил на тротуар молоденький, перетянутый ремнями лейтенант полевой жандармерии, заглянул в записную книжку, убедился, что не ошибся номером дома, и вошел в подъезд. На втором этаже у обитой черной кожей двери он позвонил.
— Здесь живет Мечислав Гембарович? — спросил он у от крывшей дверь экономки. — Проводите меня к нему.
Профессор не ждал визитеров. Он был в домашнем халате.
— Чем обязан? — спросил Гембарович.
— Я приехал, чтобы пригласить вас в Оссолинеум. Вас ждут в библиотеке.
— Но я никому не назначал там свидания. Да и разве в эти дни библиотека работает?
— Я сказал все, что должен был вам сказать. Кроме того, я должен проводить вас до машины, довезти до библиотеки, помочь подняться по ступенькам. Других инструкций у меня нет.
— Значит, это арест?
— Не думаю. Вам хватит пяти минут, чтобы собраться?
Гембарович не был уверен, что вернется домой.
— Мне взять с собой смену белья и какую-нибудь еду? — спросил он.
— Полагаю, что в этом нет необходимости, — ответил бойкий лейтенант. — Пора ехать.
«Мерседес» несся по безлюдным улицам. Трамваи еще не ходили. На перекрестках стояли военные регулировщики.
Лейтенант сказал правду. В библиотеке музея сидел, перелистывая какие-то бумаги, военный. Гембарович плохо разбирался в знаках различия, погонах, петлицах, но почему-то решил, что перед ним капитан. Военный поднялся, протянул Гембаровичу руку и назвал его коллегой.
— Я искусствовед, — ответил профессор.
— И я тоже. Меня зовут Каэтан Мюльман. Вас смутила моя военная форма? Ничего, к ней быстро привыкаешь. Кстати, знаменитый Габриэль д'Аннунцио тоже ходил в форме берсальера, но это не мешало ему писать вполне профессионально, а иногда даже вдохновенно. Да и Лев Толстой, если я не путаю, был офицером в Крымскую кампанию. Вы курите?
— Нет.
— Всем ли вы обеспечены? Хлеб? Сахар? Кофе?
— Доедаем довоенные запасы.
— Я распоряжусь, чтобы все вам прислали. Постараемся назначить постоянный паек. Знаком ли вам этот альбом?
— Конечно! — сказал Гембарович. — В нем всегда хранились рисунки Дюрера.
— Они и по сей день здесь. Их экспонировали в 1928 году в Нюрнберге на выставке. А вы их сопровождали?
— Да, вы хорошо знакомы с некоторыми деталями моей биографии.
— Право, выяснить это было нетрудно. У вас, профессор, приятный венский акцент.
— Я учился в Вене.
— О, тем легче нам будет договориться. Все же земляки. Я буду хлопотать о награждении вас орденом за спасение рисунков.
— От кого?
— Естественно, от русских, от большевиков. Да уж не знаю, от кого точно, но факт остается фактом — рисунки уцелели, они передо мной. Следовательно, они были спасены.
— Позвольте, но большевики на них не покушались.
— Вы уверены? — спросил Мюльман.
— Абсолютно.
— Возможно, этот факт ускользнул от вашего внимания. Но так или иначе ваши заслуги не будут забыты. Дюрер спасен. Сейчас мы, естественно, не можем оставить эти рисунки в стране, где идет война. Они на время переедут в более надежное место.
— Вы хотите ограбить библиотеку?
— Я не обиделся на вас, хотя имею право так поступить. Повторяю: мы изымаем рисунки, чтобы сохранить их для человечества. И вы, как человек культурный, образованный, в прошлом венец, должны понять наши действия.
— Я их никогда не пойму!
— Это было бы трагичным для вас. Слышали ли вы что-нибудь, господин профессор, о судьбе ученых Кракова и Варшавы?
— Мне говорили, что многие из них расстреляны. Но я не хотел верить.
— И я долгое время не хотел в такое верить… А знакомо ли вам имя писателя Бой-Желенского?
— Нашего Боя?
— Да, вашего Львовского Бой-Желенского. Его уже нет. А бывшего премьера Польши Казимира Бартеля помните? Нет и его.
— Но это же варварство! — воскликнул профессор.
Мюльман засмеялся:
— Конечно, варварство. Но Боя и Бартеля уже нет в живых, а мы с вами вполне живы, спорим, разговариваем, никак не поделим Дюрера. Архимед был человеком гениальным. Это не вызывает ни у кого сомнения. А стукнул его по гениальной голове мечом туповатый, может быть, даже неграмотный римский солдат. И оказалось, что гениальные головы раскалываются легко, как орехи. На одного гения с лихвой хватает одного плохо обученного солдата. Если же солдат обучен владению оружием прилично, то он вполне может покончить с двумя или тремя десятками гениев. Я часто над этим думаю, господин профессор. И пугаюсь. Вот вам моя визитная карточка. Вдруг понадобится.
Гембарович поднялся — бледный и растерянный. Визитной карточки он не взял. Интеллигент старой закалки, формировавшийся во времена, когда недостаточно высоко поднятая над головой при встрече со знакомым шляпа считалась поступком почти хулиганским, он растерялся от наглости Мюльмана. Затем твердой походкой профессор направился к выходу. Его не провожали. И у ворот уже не было коричневого «мерседеса».
Профессор шел по мертвому городу. Около афишной тумбы остановился, чтобы прочитать «Информационный листок», изданный от имени западноукраинского правительства. Далекий от политики, никогда не интересовавшийся ничем, кроме искусства, Мечислав Гембарович с трудом понимал, о каком западноукраинском правительстве идет речь, почему оно издает «Информационные листки». Но то, что было написано в «листке», повергло профессора в ужас.
«Политику мы будем проводить без сентиментальностей. Мы уничтожим всех без исключения, кто отравлен советским большевизмом. Мы будем уничтожать всех без исключения, кто будет стоять у нас на пути. Руководителями во всех областях жизни будут украинцы, и только украинцы, а не враги-чужаки — москали, поляки, евреи. Наша власть будет политической и военной диктатурой, диктатурой страшной и неумолимой для врагов…»
Между этими строками и словами Каэтана Мюльмана была прямая связь. Профессор почувствовал, что ему стало трудно дышать. Домой! Скорее домой! Лечь на диван, взять книгу, уйти в нее, вспомнить, что в мире еще существуют светлые и чистые мысли, что не все говорят словами Мюльмана и «Информационного листка».
Профессор тогда не знал и не мог знать, что он чудом избежал смерти. В эти дни в городе действовал батальон особого назначения «Нахтигаль» под началом обер-лейтенанта Теодора Оберлендера. Батальон был укомплектован украинскими буржуазными националистами, теми, кто еще в 1939 году бежал от приближавшейся Красной Армии в Краков и Германию. Два дня подручные Оберлендера свозили в бурсу Абрагамовичей известных львовских писателей, ученых, врачей. Затем их расстреляли на Вулецких холмах. Так погибли десятки людей с европейскими именами, многие выдающиеся деятели науки и культуры… Судьба была милостива к Мечиславу Гембаровичу. Он выжил.
В тот день он больше не думал об ужасах оккупации. Гембарович до полуночи сидел в своем кабинете за письменным столом, листал репродукции из дюреровского альбома. Из огромного графического наследия великого Дюрера, разбросанного по разным музеям мира, именно рисунки представляют наибольшую ценность. Рисунок в отличие от гравюры уникален, неповторим. Вот, например, конь. Он сделан серебряным карандашом на препарированной бумаге, причем голова коня дорисована пером. (На обратной стороне фоторепродукции был написан такой же, как и на оригинале, инвентарный музейный номер — 8310.)
Значительная часть хранившихся во Львове рисунков Дюрера была подготовительными эскизами или заготовками к будущим большим работам. И профессор понимал уникальность этих рисунков, их огромную ценность для человечества. Ведь по ним можно было проследить, как рос талант Дюрера, как он постепенно из художника способного, талантливого превращался в гения. Рисунок женщины с платком, стоящей на шаре. Он значился под инвентарным номером 8308. Он вполне мог бы быть дополнением к знаменитым фигурам Адама и Евы с Лестницы гигантов в венецианском Дворце дожей. Рисунок женщины с зеркальцем (инвентарный номер 8306) проникнут тем же настроением, что и картина «Четыре прелестницы». А полустертый мужской портрет (номер 8312), по мнению профессора, был заготовкой к портрету Эразма Роттердамского.
Теперь все детали, касающиеся альбома, инвентарные номера каждой вещи обретали свой смысл. Профессор тщательно записал все, что помнил об альбоме и о каждой вещи в отдельности. Он понимал, что совершено преступление. И потомки не пройдут мимо этого чудовищного грабежа. Исчезнувший альбом рисунков Дюрера будут разыскивать. Только когда? Не обрушится ли снова на Европу трехсотлетняя ночь? Не начало ли это конца очередной цивилизации?
Из всех работ гениального художника, хранившихся во Львове, Гембарович особенно любил автопортрет Дюрера. Он был создан в 1493 году в Базеле или Страсбурге. В это время Дюрер закончил ученичество и путешествовал по европейским городам, чтобы побывать в мастерских лучших мастеров того времени. По традиции молодой художник «ушел в мир» весной 1490 года. Он брел от города к городу, нигде не задерживаясь надолго. До нас дошло несколько его рисунков, сделанных в странствиях. Два из них автопортреты. Один из них сохраняется в библиотеке Эрлангенского университета. Двадцатилетний юноша, немного растерянный и наивно удивленный, всматривается в даль, козырьком поднося к глазам ладонь правой руки. Это еще не мастер. Это подмастерье. Но подмастерье пытливый, ищущий, способный в будущем стать мастером. Второй автопортрет — львовский. Тут речь идет уже о другом человеке. Юноша стал молодым мужчиной. Спокойный, твердый взгляд. Свободная поза. Этот человек знает себе цену. Он кое-что успел сделать в своей жизни. Например, создал серию великолепных иллюстраций к сатире Себастьяна Бранта «Корабль дураков» и к комедии Теренция. Дюрер уже знаком с идеями великого Возрождения. Сочувствует и разделяет их. Вскоре Дюрер подружится с великим Эразмом Роттердамским и напишет его великолепный портрет. Он будет вести долгие беседы с бесстрашным Томасом Мором. И наконец напишет в своем дневнике фразу: «У нас грабят плоды нашей крови и пота нашего, их бессовестно, позорно поедают бездельники». Это тот самый Дюрер, который будет прививать своим ученикам веру в человека и безверие в бога. Не случайно трех его любимых учеников судили за безбожие. И процесс вошел в историю под названием «Суд над тремя безбожными художниками».
Это был прекрасный автопортрет. Может быть, одна из лучших работ Дюрера. Профессору было страшно подумать, что, вполне вероятно, ему уже никогда не придется увидеть оригинал…
Допоздна сидел в своем кабинете профессор. Жег случайно сохранившиеся с довоенного времени декоративные свечи. И писал:
«Считаю необходимым засвидетельствовать, что охота за альбомом Дюрера началась давно. Может быть, еще в 1928 году. В ту пору в Мюнхене торжественно отмечали четырехсотлетний юбилей Дюрера. Тогда я, еще молодой искусствовед, по межгосударственной договоренности прибыл из Львова в Мюнхен вместе с альбомом Дюрера. От рисунков не отходил ни на шаг. Да это и понятно: ведь стоимость альбома была баснословной. Точно ее нельзя было даже определить. Достаточно сказать, что за альбомы репродукций рисунков Дюрера, изданных когда-то в Вене и Львове, предлагали сотни марок. Что же касается оригиналов, то каждый из 30 рисунков мог принести целое состояние — завод, виллу на берегу моря, дворцы в городах. Ко мне подходили различные частные и официальные лица, интересовались — не то в шутку, не то серьезно, — нельзя ли обменять альбом на любые другие художественные ценности или же купить. Приходилось отшучиваться. Так было удобнее прекращать подобные разговоры. Я облегченно вздохнул, когда поезд вновь привез меня во Львов. Альбом был цел. У главного вокзала уже ждал автомобиль с двумя дюжими полицейскими. Полицейские сопровождали меня и альбом от вокзала до самой библиотеки Оссолинских. Может быть, уже в ту пору в чьей-то голове созрела мысль похитить альбом…»
О Нюрнбергском процессе 1945 года писали много. На процессе были названы страшные факты и цифры, характеризующие масштаб фашистских злодеяний. Ведь правительством «третьего рейха» было задумано уничтожение целых стран и народов. В газовых камерах должны были сгореть десятки миллионов людей. В зале суда демонстрировали фотографии и кинодокументы о лагерях смерти и расстрелах мирных жителей в Белоруссии и на Украине. Даже сами подсудимые отворачивали лица от экрана. Остальным трудно было поверить, что все это правда, что такое возможно, хотя все присутствующие на процессе и те, кто следил за ним по газетным статьям и радиопередачам, знали, что в Нюрнберге названы далеко не все фашистские преступления. Чтобы наказать всех виновных, понадобилось бы организовать сотни таких процессов.
Другими словами, на процессе речь шла о судьбах мира и человечества. Тут пытались сформулировать само понятие фашизма, объяснить его природу и сущность. Это нужно было для того, чтобы будущие поколения, наши потомки не сделали тех ошибок, которые помогли Гитлеру прийти к власти, чтобы не попытались откупиться от зарождающегося фашизма мюнхенскими договорами, попытками обуздать агрессора увещеваниями и средствами морального воздействия. Нюрнбергский процесс был в какой-то мере и предостережением и завещанием людей, живших в первой половине XX века, тем, кто придет после них.
Вот почему некоторые вопросы американского обвинителя Стори, адресованные «второму человеку» гитлеровской империи Герману Герингу, многим показались частностью, чем-то второстепенным.
— В октябре 1939 года Геринг устно приказал какому-то доктору Мюльману употребить все необходимое, чтобы заполучить ценности искусства в Польше. Доктор Мюльман свидетельствует об этом в своих показаниях (документ ПС-3042): «Подтверждаю, что произведения искусства были конфискованы. Мне ясно, что вся эта собственность и произведения искусства в случае победы Германии были бы использованы для пополнения немецких коллекций искусства». Документ ПС-1233, который я держу в руках, — это хорошо оформленный и качественно отпечатанный каталог, в котором подсудимый Франк горделиво перечисляет и описывает награбленные им произведения искусства… Кроме каталога, только что представленного как доказательство, существует отчет под номером ПС-1709. Этот отчет был дополнением к каталогу… Предметы, вывезенные в Берлин, обозначались номерами 4, 17, 27, 35 и так далее. Среди них 31 всемирно известный рисунок Альбрехта Дюрера из коллекции Любомирских во Львове. На странице 68 этого отчета доктор Мюльман отмечает, что он лично вручил рисунки Герингу, который передал их в главный штаб фюрера.
Так говорил обвинитель Стори 18 декабря 1945 года перед Международным трибуналом. Герман Геринг слушал как в полусне. От него никак не удавалось добиться вразумительного ответа. Впрочем, он признавал, что альбом попал ему в руки. Но потом будто бы рисунки увидел Гитлер и отобрал их у Геринга, объявив, что они нужны в качестве экспонатов для огромного имперского музея в Линце. Гитлер собирался создать в городе Линце такой музей, какого еще нигде и никогда не бывало. Он должен был во много раз превосходить по объему фондов и ценности экспонатов Эрмитаж, Лувр, римские и флорентийские собрания, вместе взятые. Для такого музея надлежало свезти ценности со всего мира — от Лондона до Индии.
Итак, альбом рисунков был передан в главный штаб Гитлера. Ничего более Геринг не сказал. К разговору об этом альбоме больше не возвращались.
Впрочем, никто не знает, звали ли его действительно Пробст или же это было только псевдонимом. Естественно, не знал этого и Станислав. Теперь Пробст был в черном мундире, в фуражке с высокой тульей.
Мундир был хорошо подогнан — ни одной складки, ни единого неверного шва. Чувствовалось, что портному пришлось как следует потрудиться над одеждой капризного заказчика-эстета.
— А-а, — сказал Пробст. — Ты здесь и живой? Вид, правда, у тебя не очень-то привлекательный. Что это у тебя на ногах? Где ты раздобыл такие галоши? Уж не в музее ли?
— Почти, — ответил Станислав. — Почти в музее.
— Грустно видеть нищету старых друзей. Вот тебе десять марок. В память о довоенных встречах.
— Спасибо, я ведь работаю. И зарабатываю деньги.
— Где же ты работаешь?
— В механических мастерских, на бывшей международной выставке.
— Далековато от искусства. Так мы с тобой тогда и не побывали в гостях у владельцев коллекций. Сделаем это сейчас или же после войны. Тебе сколько? Семнадцать? Ах, даже девятнадцать? Благодари бога, что русские не успели забрать в армию. Конечно, ты давно уже был бы на передовой. Итак, деньги тебе не нужны? Странно. Бедняку гордость не по карману.
— Учту.
— Итак, ты ни в чем не нуждаешься?
— Ни в чем.
— Верится с трудом. Ешь-то ты хоть каждый день?
— С голоду не умер. Но у меня к вам вопрос. Не знаю, сможете ли вы на него ответить…
— Во всяком случае, постараюсь.
— Почему взрывают здания около городского арсенала и на Подзамче? Ведь многие из них исторические памятники.
— Я приглашаю тебя в кафе. У меня около получаса свободного времени. Там и поговорим.
Пробст подтолкнул Станислава к зеркальной двери, на которой висела табличка «Только для немцев».
— Человек со мной, — сказал Пробст швейцару. Швейцар отступил к стене, пропуская Пробста и «человека». Им подали по сто граммов водянистого, тающего в вазочках мороженого и две чашки суррогатного кофе. Но по голодным временам это казалось фантастической роскошью.
— Ты, наверное, слышал, Станислав, о том, что в городе Царское Село, который большевики переименовали в Пушкин, в одном из дворцов была смонтирована знаменитая Янтарная комната? А недавно мы ее демонтировали и перевезли в Кенигсберг. Как ты думаешь, Станислав, для чего это сделано? Обычный грабеж? Это бы по бы слишком просто. Мы не грабим. Мы совершаем величайший исторический акт перестройки мира. Я только что возвратился из поездки в Херсон, Николаев и Крым. Ходил по музеям, выискивал все самое ценное, что могло бы пополнить собрания музеев империи. Той империи, которая будет создана после окончания всех этих войн. Ее гражданами станут самые сильные, самые полноценные люди, способные к самому высокому уровню умственной деятельности. Они смогут посещать замечательные театры и музеи. Смотреть игру лучших актеров и наслаждаться шедеврами искусства. Это будет золотой век, расцвет человечества. И во имя его нужно работать уже сегодня. Еще кофе? Нет? Прекрасно. Но дослушай меня. Я только что распорядился отправить на переплавку памятник Потемкину в Херсоне и памятник адмиралу Грейгу в Николаеве. Опять-таки почему? И тот и другой с точки зрения эстетической не были такими уж бездарными работами. Но Грейг и Потемкин в свое время много сделали для укрепления русского флота. И мы совершенно не заинтересованы в том, чтобы русские помнили своих полководцев и флотоводцев, чтобы они десятилетиями мечтали взять у нас военный реванш. Лучших русских, потомков норманнов, мы пригласим в тот рукотворный рай, который собираемся создать на земле. Естественно, после тщательного отбора. Но нужно, чтобы они пришли туда не с оружием в руках, не с камнем за пазухой, а с открытыми навстречу нам душами, с ясными, доверчивыми глазами, какие бывают у ученика, когда он смотрит на любимого учителя.
Официантка унесла пустые вазочки и чашки.
— Ты меня понял, Станислав?
— Не вполне.
— Спрашивай.
— На место тех памятников, которые пошли на переплавку, будут поставлены новые? Ваши памятники?
— Возможно. Со временем. Не пропадать же пьедесталам. Кстати, очень многие картины из музеев, которые я сейчас обследовал, будут отправлены в рейх. Их не уничтожат. Напротив, до поры до времени их будут сохранять, реставрировать, приводить в порядок, чтобы затем включить в фонд общеимперской культуры. В Николаеве был музей русского художника-баталиста Верещагина. Мы изъяли часть его работ. Сегодня их показывать публике было бы несвоевременно. Но когда некоторые детали русской истории позабудутся, картины Верещагина вполне можно будет экспонировать. Они интересны с точки зрения технической. У Верещагина в картинах странный, слишком чистый, как бы разреженный цвет. В этом смысле его работы уникальны. Да только ли работы Верещагина? Возвратимся к Янтарной комнате. Эти великолепно выполненные огромные янтарные панно не имеют себе равных. И разве справедливо, чтобы все это находилось в маленьком русском городе, а не в столице будущей империи, куда на экскурсии станут приезжать миллионы как на праздник, как на встречу со сказкой. Это будет не просто город, а произведение искусства, выполненное в едином стиле и по единому замыслу. Величественным в нем будет все — от зданий музеев до урн на тротуарах. Монументальность и строгость линий. Музыка Вагнера. Ее сможет послушать каждый, кто кинет монету в уличный музыкальный автомат. Уверенные в себе люди. Раса богов.
— Мне пора идти, — сказал Станислав.
— Что ж, иди! — Пробст поднялся из-за стола. — Но все же вот телефон, по которому можешь позвонить, если захочешь найти меня, Чувствую, что ты внутренне сопротивляешься каждому моему слову. Вероятно, понимание того, что в мире произошли необратимые изменения, придет к тебе позднее. И тогда ты вспомнишь мои слова. Прощай, мой последний довоенный знакомый. Ведь мы с тобой познакомились как раз накануне войны. Не так ли? Это ты еще помнишь?
Швейцар подал Пробсту шинель. Станислав тоже поспешил уйти. Оставаться в кафе, предназначенном только для немцев, было небезопасно. Вечерело. Фонарщики зажигали газовые фонари. Фронт был далеко. Фашисты не боялись бомбежек. Затемнение в городе отменили.
Александр Иванович Полканов, бывший директор Крымского краеведческого музея:
— Накануне вторжения оккупантов в Крым многое из художественных ценностей удалось эвакуировать. Из Феодосии, Ялты, Севастополя, Симферополя. Но, естественно, вывезти удалось далеко не все. Мы пытались кое-что припрятать. Мне удалось спасти несколько десятков наиболее уникальных работ. Частично мы поместили их в тайниках в самом музее. Многое спрятали верные люди. Однако и фашисты не дремали. Почти сразу же после прихода в Симферополь они начали изъятие ценных полотен, акварелей и редкой мебели. Я явился с официальной жалобой по поводу расхищения художественных ценностей к генералу, а позднее фельдмаршалу Манштейну, который в своих послевоенных мемуарах тщился доказать, что фашистские офицеры вели себя на оккупированных территориях корректно. Манштейн выслушал меня, а затем, обращаясь не ко мне, а к переводчику, сказал: «Объясните этому старику, что, если он еще раз придет с жалобой на наших офицеров, его расстреляют…
Георгий Васильевич Курнаков, заслуженный деятель искусств УССР:
— Во время оккупации я оставался в Херсоне, при музее. Была у меня мысль припрятать кое-какие ценные работы. В частности, удалось сунуть под большой шкаф в художественном музее некоторые и ныне экспонируемые полотна, в том числе известный портрет Потемкина. Надо сказать, что в основу фонда художественного музея в Херсоне легли коллекции бывшего английского консула в городе Коруна, несколько десятков работ из музея бывшей Императорской академии художеств. Однажды ко мне на квартиру явились немецкие офицеры. «Здесь живет маэстро Курнаков?» Я испугался: зачем пожаловали? Но говорили они вежливо. Назвались любителями живописи. Сказали, что скупают хорошие картины. Попросили совета: у кого дома хранятся ценные полотна? Похвалили мои собственные работы, полагая, очевидно, что все художники падки до комплиментов… Когда наши войска приблизились к Херсону, стало ясно, что оккупанты питают к искусству далеко не платонический интерес. Все лучшее, что было в музее, запаковали и вывезли. Делали это в тот момент, когда бои гремели на окраинах города.
Альфред Роде, главный хранитель янтарной коллекции при Королевском замке в Кенигсберге, показал, что указание вывезти из Царского Села (г. Пушкин) поступило из «Эйнзатцштаба», которым руководил имперский министр Альфред Розенберг. В Королевский замок стали прибывать художественные ценности из Киева, Львова, Минска и других городов. Янтарную комнату смонтировали в одном из залов дворца. Когда английская авиация начала массированные бомбежки Кенигсберга, янтарные панно были упакованы в ящики, чтобы перевезти их в безопасное место. Не исключено, что Роде знал судьбу Янтарной комнаты и собирался о том рассказать. Его решили устранить. Сделали это уже после того, как фашистские войска в Кенигсберге капитулировали. Роде погиб при загадочных обстоятельствах, так и не успев рассказать, была ли Янтарная комната эвакуирована или же сгорела во время пожара Королевского замка, вспыхнувшего после очередной английской бомбежки. Не исключено, что в огне погибли и многие другие ценности, награбленные в различных городах нашей страны.
Ранней весной 1944 года резиденцию митрополита Шептицкого посетил некто Роман Шухевич, известный как ближайший помощник одного из руководителей украинских буржуазных националистов Степана Бандеры. Не так давно Романа Шухевича по приказу Гиммлера назначили главнокомандующим так называемой Украинской повстанческой армии, в которую должны были войти все вооруженные отряды националистов, действующие на территории Западной Украины. Имелось в виду централизовать командование этими отрядами для того, чтобы эффективнее использовать их в советском тылу. Обо всем этом Шухевич и докладывал митрополиту.
Владыка слушал Шухевича. И хотя глаза его казались внимательными, в мыслях митрополит был далеко. Может быть, он вспоминал времена молодости и начало своей тяжбы с огромной страной, протянувшейся на девять тысяч километров к востоку. Он дрался как мог. Не разрешал себе ни передышки, ни отдыха, ни сна без направленных сновидений…
— Оставаться в тылу большевиков для нас имеет смысл лишь в том случае, если есть надежда на возвращение немцев…
Митрополит понимал, что ни Шухевич, ни сам Бандера не могут повести за собой нацию. И вообще, что они умеют? Действовать по указке Гитлера и Гиммлера? А если Гитлер и Гиммлер прикажут долго жить? Сумеют ли эти господа прожить своим умом хотя бы месяц?
— Мы просим вашу экселенцию дать нам отцовский совет с учетом политического положения в мире и на фронтах войны. Скажите, что нам делать.
Хороши политические бойцы, которые как гимназисты приходят просить совета, что именно им надо делать!
— Надо делать то, что делали до сих пор, — сказал митрополит. — Любые виды сопротивления большевикам будут свидетельствовать о том, что мы не капитулировали. Действовать можно не только с помощью меча. Не следует забывать и о силе слова. Впрочем, через час у меня назначена встреча с несколькими друзьями нашего дела. Вам было бы полезно остаться и послушать…
Через час, когда Шухевича вновь проводили в покои, тут уже были коадъютор Иосиф Слипый, прямой наследник Шептицкого, капеллан Иван Гриньох и трое в светлой одежде. Их Шухевич видел впервые. Митрополит сидел в том же кресле. В руках он держал книгу в синей коленкоровой обложке «Как Русь ходила по следам Даниила». Шухевич ее читал. О князе Данииле Галицком в ней не было ни слова. Зато на первой странице помещена фотография самого митрополита, под которой шла гравированная надпись: «Их экселенция Андрей граф Шептицкий митрополит Галицкии, архиепископ Львовский. Протектор и организатор паломничества». Это была из данная еще в 1907 году книга о паломничестве верующих из Львова к святым местам в Палестине. Различных рекламных поездок Шептицкий организовал за пятьдесят лет достаточно. Сегодня он взял в руки старую книгу, может быть, для того, чтобы посмотреть на свою фотографию в молодости. Владыка прощался с миром. И все это понимали.
— Я хотел бы сказать, — начал Шептицкий, — что ни в какой ситуации не следует отчаиваться. Форм борьбы за свою веру и свою идею очень много. Они зависят от конкретно сложившихся обстоятельств, от реальности. Мы можем и должны ослаблять врага изнутри. Что же для этого нужно делать? Первое. Верные люди, и в большом количестве, должны проникать в ряды врагов и дискредитировать их идеи неуемным рвением, доведенным до абсурдных крайностей. Надо громко клясться в верности их принципам и лозунгам, постоянно выражая политическое недоверие тем, кто искренне примкнет к большевикам.
Второе. Необходимо подготовить определенное количество образованных людей, которые бы умело и осторожно вели среди населения пропаганду в том направлении, что большевистская идея пролетарского интернационализма враждебна нашей идее национального возрождения. Особо акцентируйте тот момент, что близость украинских и русских культур опасна. Поэтому каждый сознательный патриот должен вести работу не на сближение этих культур, а на их постепенное отделение друг от друга — языковое, эстетическое, этническое.
Владыка умолк и закрыл глаза. Все понимали, что это завещание.
— Еще не все, — тихо сказал Шептицкий. — Сейчас я продолжу.
— Вам что-нибудь подать, ваша светлость?
— Попросите, чтобы принесли воды. Нет, не из графина.
Владыке принесли стакан той воды, которую специально для него привозили с предгорий Карпат из источника, известного лишь немногим. У воды был странный солоноватый вкус, но Шептицкий считал, что она позволяет ему поддерживать силы и снимает головную боль. Владыка пил с закрытыми глазами. Его кадык медленно двигался, отсчитывая глотки. Все молчали. Обдумывали то, что услышали. Ведь это была не пасторская беседа, а изложение широкой политической программы. Казалось, у митрополита не хватит сил допить воду. Но вдруг Шептицкий открыл глаза, и все увидели, что взгляд его снова тверд.
— Я говорил о стратегии. Теперь о тактике. Если я доживу до прихода Советской Армии и если меня хоть один раз допросят, после моей смерти объявите, что допросы ускорили кончину. Я заканчиваю. Вы знаете, что немцы расстреляли во Львове значительную часть украинской и польской интеллигенции. Мы протестовали против подобных действий немцев, но решительно воспрепятствовать им не могли. Однако теперь не время слать проклятия на головы наших неудачливых союзников. Надо постараться сделать так, чтобы ответственность за эти действия пала на большевиков. Мы должны неустанно повторять, что дело здесь нечисто, что в расстрелах виноваты не только немцы, но и новые власти, которые затем будто бы постарались свалить все на немцев.
То же самое относится к вывозу из Львова художественных ценностей. По имеющимся у нас сведениям, немцы изъяли из музеев и частных собраний более тридцати тысяч картин, скульптур, художественных изделий. Не исключено, что данные эти не полны. Подлинные масштабы реквизиций станут очевидными лишь в будущем. Но вы понимаете, что акции совершались не в открытую. Мы знали о них по свидетельствам верных людей, но не считали правильным вмешиваться в действия немецких властей, поскольку эти власти должны были нам помочь в осуществлении далеко идущих целей. Не время было спорить о картинах, пусть даже очень ценных.
Теперь же наша задача переложить ответственность за подобные действия на большевиков. Почему не предположить, что большевики уничтожили картины при отступлении или же теперь, при взятии города? Такие действия с их стороны были бы естественными. Большевики, конечно, постараются оправдаться, поведут встречную пропаганду. Возможно, кое-кто поверит им, а не нам. Но полностью переубедить многих они не смогут. Ведь нет никаких официальных документов, подтверждающих, что вывозили ценности именно немцы. А на каждое слово можно отыскать два более веских…
Митрополит опять закрыл глаза. Он устал. И все поняли, что аудиенция окончена.
Владыка ошибся, полагая, что не осталось документов о грабежах художественных ценностей во Львове.
На первых порах, заигрывая с людьми, которые, по мнению оккупантов, могли быть им полезными, фашисты, изымая художественные ценности, оставляли расписки. На всякий случай. Чтобы создать видимость законности. Оккупанты были абсолютно уверены в том, что расписки эти никогда не будут свидетельствовать против них. Но случилось иначе. Отступая из Львова, фашисты позабыли уничтожить изобличающие их документы.
И на основании этих расписок был составлен список грабежей художественных ценностей. Все началось с визита во Львов некоего Мюльмана, который изъял в библиотеке альбом рисунков Альбрехта Дюрера. Позднее, 11 августа, гитлеровцы заинтересовались и Львовской картинной галереей. Референт губернаторства «дискрита Галичина» Регге затребовал оттуда шесть картин итальянской и немецкой школ. Понадобился ему и гобелен, два ковра и мебель а стиле Людовика XV (это уже изъяли из Промышленного музея — ныне Музей этнографии). В начале октября того же года референт губернаторства Гасселих отобрал из картинной галереи для оформления служебной квартиры четыре работы польских художников. Одиннадцать работ забрал какой-то Мозер для оформления казино, оставив аккуратную расписку. Четырнадцать работ отобрал некто Гохман для военного дома отдыха. Далее, в 1942 году референт Регге и бригаденфюрер Кацман забрали из галереи еще 15 ценных полотен. Картинами украшали служебные помещения губернаторства (для этой цели изъяли 27 работ), комнаты фашистских чиновников в гостиницах, какие-то помещения в военных частях, квартиру генерала Бейтля. Еще раз мелькнуло в расписках имя Мюльмана:
«По распоряжению господина государственного секретаря Мюльмана сегодня я получил «Автопортрет Рембрандта», круглую картину на дубовой доске из Государственной картинной галереи во Львове для исследований в Управлении по сохранению старинного искусства в Кракове. 18 февраля 1943 г.».
Подпись: д-р Цюльх.
За картинами Рембрандта охотились и другие фашисты. Позднее Гасселих вызвал к себе директора картинной галереи и предписал ему явиться вместе «с портретом Рембрандта» и «Портретом женщины» Яна Госарта. Как известно, Рембрандта уже изъяли по распоряжению Мюльмана. А Госарта отобрали для служебного помещения губернатора Вехтера. В феврале 1943 года поступил приказ подготовить для эвакуации из Львова 500–600 наиболее ценных картин. Точное число даже не было указано. В приказе так и было написано — 500–600. И вскоре на запад отправили 5 контейнеров с картинами. Там были работы Ганса Дирха, Яна Матейко, Рембрандта и Госарта, Франческо Гварди, Джованни Рокко, Фиорентино Россо, Ганса Гольбейна. Примерно в то же время из Промышленного музея изъяли 2770 экспонатов. Остались расписки на 8 старинных часов, 96 предметов мебели, 54 керамических и 65 тканых изделий. Остальное вывезли «без документов».
Грузили в машины все — старинные подсвечники, посуду, слоновую кость, перстни, медальоны, золотые рыцарские наплечники. Была украдена коллекция настенных и настольных часов работы известнейших лондонских, венских и женевских мастеров, французские и фламандские гобелены, ковры львовских и тарнопольских ткачей.
Из Исторического музея (по данным комиссии облисполкома по расследованию фашистских злодеяний) исчезло 1400 экспонатов, оцененных суммой в 11 миллионов 615 тысяч рублей. Это драгоценное старинное оружие, дорогостоящая конная упряжь, золоченые гербы города и тому подобное. Оккупанты не забыли и о реквизите оперного театра. Оттуда изъяли самую большую из известных в мире коллекций париков. Начисто были разграблены театральный музей и музей народных промыслов.
Наконец, из Оссолинеума, кроме уже упомянутого Дюрера, в 1944 году было вывезено 3 тысячи работ художника Бочарелли, Йорданса, Лямпи, Грасси, Юлиуша Козака, архив музея, старинные издания. Эта акция совершалась по личному приказу директора библиотек губернаторства доктора Абба.
Оссолинеум — библиотека и музей существовали во Львове с начала минувшего века. Известный меценат Макс Оссолинский в 1817 году купил у австрийского правительства здания бывшего монастыря кармелиток и по проекту архитектора Петро Нобиле построил здесь библиотеку и музей, которую долгое время именовали Оссолинеумом. Позднее она стала отделом Библиотеки АН УССР.
Возможно, многие документы, которые помогли бы полнее раскрыть характер и механику грабежа художественных ценностей, погибли. Но те, что сохранились, позволили установить — грабежами занимались:
доктор Абб — генеральный директор библиотек губернаторства,
Каэтан Мюльман — личный уполномоченный Геринга по сбору художественных ценностей,
Регге — референт губернатора «дискрита Галичина»,
Гасселих — еще один референт губернатора,
Кацман — бригаденфюрер СС.
Кроме того, в расписках встречаются фамилии Шмидта, Гохмана, Мозера, Цюпьха, Гольца. Их должности не указаны.
После того как в украинской республиканской молодежной газете была опубликована серия статей о судьбе исчезнувших во время оккупации сокровищ, в редакцию стали приходить письма из Закарпатья и Ивано-Франковска, Тарнополя и Харькова. Люди различных профессий и возрастов сообщали все, что им было известно о вывозе художественных ценностей из тех городов и областей, где они находились во время оккупации.
Накапливались новые и новые данные. О поисках поместили статьи газеты «Социалистическая индустрия», «Львовская правда», «Правда Украины», журналы. Специальный материал о судьбе альбома Дюрера распространило агентство печати «Новости».
Все это помогло восстановить картину грабежа, задуманного когда-то еще на вилле «Гражина». Но какова судьба этих сокровищ? Сохранилось ли хоть что-то, кроме сваленных на складах музеев рам из дорогого багета?
Двадцатый век. Напишите на бумаге римские цифры XX. Даже в самом их начертании есть что-то торжественнее и парадное. А ведь век этот сложный, трудный, калейдоскопичный, многое меняющий в самой основе нашей жизни.
…Сейчас мощный дизель-электроход рванется вперед, вспенит воду, примется рвать в клочья волны, чтобы побыстрее — не успеют пассажиры привыкнуть к корабельному режиму — пришвартоваться к пирсу на другом берегу океана. Как скоростные авиалайнеры, электропоезда с искусственным климатом в салон-вагонах, так и этот дизель-электроход — тоже XX век. На столике в каюте стоит телефон. Вы можете набрать любой ленинградский номер, чтобы попрощаться со знакомыми. Да и в пути можно будет связаться по радиотелефону с любой точкой земного шара.
Шерлоку Холмсу приходилось труднее. Расследуя что-либо, он полагался лишь на исключительность собственного ума да на помощь верного доктора Ватсона. Семьдесят лет назад он плыл здесь, по неспокойному Балтийскому морю (вспомните рассказ «Нож танцовщицы»), и не знал, где добыть расписание поездов от Петербурга до Москвы, не мог даже отыскать туристский справочник для прогулок по северным столицам.
Теперь куда проще. И расследование даже запутанных дел можно вести с помощью телефона, почты, не выходя из кабинета.
Вот и сейчас в каюте я раскладывал на столе записи, копии расписок фашистских чиновников, найденных во львовских архивах. Тут же конспект-беседа с профессором Мечиславом Теофиловичем Гембаровичем. Он и по сей день живет во Львове. Пишет книги. Читает лекции, ведет исследовательскую работу. Именно с помощью профессора удалось отыскать завещание известного коллекционера и мецената князя Генрика Любомирского, подарившего еще в 1823 году альбом рисунков Дюрера библиотеке. Это завещание — мой козырь в предстоящем трудном разговоре с нью-йоркским коллекционером.
Встречался я и со Станиславом, тем самым юношей, которому довелось вести странные беседы с обитателем виллы «Гражина» Пробстом. Станислав стал инженером-строителем. Именно Станислав Иванович, просматривая одну из заграничных газет, обратил внимание на сообщение о том, что в Нью-Йорке в «Метрополитен-музее» недавно был выставлен для всеобщего обозрения автопортрет Альбрехта Дюрера. Какой автопортрет? Не львовский ли? Как же он попал туда?
…Гасли за кормой огни Ленинграда. С Балтики дул настойчивый злой ветер. Бродить по палубе не хотелось. Я сидел в каюте и читал статью в журнале «Пари-матч». В номере был помещен репортаж об американской фирме «Бринкс», специализирующейся на охране произведений искусства из коллекций миллионеров. Сюда, если хозяин надолго уезжает по делам, можно принести ценные полотна, уплатить требуемое количество долларов и быть абсолютно уверенным в том, что все останется в целости и сохранности. Ночью вход в хранилище «Бринкс» затопляется водой. На случай пожара заведены газовые огнетушители. Они не причиняют вреда холстам.
Но куда все же девались львовские сокровища? Что-то, конечно, погибло, уничтожено. Но ведь многое должно было сохраниться. Пусть оно где-то спрятано в подвалах, за семью замками. Или же на дне Топлицзее.
Об «Альпийской крепости» и об озере Топлиц в свое время писали немало. Но на все это стоит посмотреть собственными глазами.
Узкая дорога, обрывающаяся прямо у берега. Мрачные, насупленные горы.
…Космонавты, побывавшие на Луне, утверждают, что нет ничего более странного, пугающего, не совместимого с обликом такой обжитой и привычной для взгляда каждого из нас Земли, чем лунный пейзаж. На Луне все не так, как у нас здесь. На Луне человек необычайно одинок. Он там чужой, посторонний.
Такое же странное и пугающее впечатление производит Топлицзее… Озеро и горы вокруг кажутся лунным пейзажем, хотя, как известно, на Луне озер нет. Но, может быть, там именно такие горы?
Топлицзее — это «Альпийская крепость». Когда война фашистами была уже проиграна, когда даже для самого Гитлера стало более чем очевидным, что ни «секретное оружие», ни призыв ко всему населению уходить в вервольфы — партизаны-одиночки, уже не спасут, возникла идея «Альпийской крепости».
В штольнях соляных разработок в Алътаусзее были спрятаны художественные ценности из различных стран. Известный немецкий писатель Юлиус Мацер в одной из своих книг привел слова реставратора Карла Зибера, насильно мобилизованного СС и направленного в Зальцкаммергут.
«Инвентарная опись вещей, которая постоянно дополнялась, представляла собой шесть тысяч страниц текста, напечатанного на пишущей машинке через один интервал. В штольнях находились знаменитый Гентский алтарь, подлинники Микеланджело, десятки гравюр Дюрера, венская коллекция Ротшильдов, превосходные картины из галереи Неаполя и драгоценные вещи из монастыря Монте-Касино. То, что поступало с конца 1944 года, а это были главным образом ценности из Венгрии, вообще почти не учитывалось. Пожалуй, никто не может представить себе, что испытали мы, специалисты, когда весной 1945 года получили приказ подготовить полное уничтожение всех этих неповторимых произведений искусств. Я буквально потерял покой…»
Между тем такой приказ существовал. Он был отдан командованием «Альпийской крепости», но следует думать, по прямому указанию из ставки Гитлера. И вскоре, в двадцатых числах апреля 1945 года, в штольни были доставлены большие ящики с надписью: «Осторожно, мрамор, не бросать!» В каждом из таких ящиков лежала 750-килограммовая авиационная бомба. Все бомбы должны были взорваться одновременно. И тогда никаких сокровищ разыскивать уже не пришлось бы.
С помощью партизан взрыв удалось предотвратить. Сокровища, находившиеся в штольнях, были спасены. И со временем их возвратили законным владельцам. Но на дне Топлицзее в специальных контейнерах лежали многие ценные бумаги и, вероятно, произведения искусства. Их затопила специальная команда известного гитлеровского диверсанта Отто Скорцени.
После войны к озеру сразу же кинулись водолазы-кладоискатели. Дальше началось самое удивительное. Все они погибали. И обязательно при обстоятельствах странных, необъяснимых.
Работала здесь и экспедиция, организованная западногерманским журналом «Штерн». А в самом журнале появились аншлаги о том, что найдены секретные документы необычайной важности. Но так же внезапно экспедиция прекратила работу, а журнал никаких сенсационных документов так и не опубликовал.
А уже с 1963 года поиски здесь велись австрийскими государственными властями. Сотни вооруженных жандармов оцепили озеро. Водолазы что-то поднимали со дна. Все было окружено сугубой секретностью. Что-то было поднято со дна. Но австрийские власти никак не прокомментировали находки. Впрочем, в печати промелькнуло сообщение, что в результате различных экспедиций удалось обнаружить свыше тысячи картин, вывезенных нацистами из Венгрии. Часть из них уже возвращена Венгерской Народной Республике.
Чтобы разгадать тайну озера, нужны серьезные поисковые работы. И будем верить, что австрийское правительство в конце концов их проведет.
…Балтика штормила. Но такие штормы дизель-электроходу нипочем. Качка была мягкой, не злой. Репродуктор объявил, что после ужина в кинотеатре будет демонстрироваться новый фильм, а в концертном зале состоится лекция о выдающихся певцах прошлого. Дизель-электроход плыл сквозь шторм вперед. А на нем, не замечая шторма, шла своя корабельная жизнь. Остался один адрес — Нью-Йорк.
Пока мы швартовались у пирса, на палубе появились чиновники. Они приехали на катере и встретили нас еще в море, когда Манхеттен с его небоскребами только подымался из волн и казался игрушечным. Вблизи он выглядел внушительнее, но удивлял какой-то старомодностью.
Конечно, я знал, что за последние десятилетия население Нью-Йорка сильно поубавилось, что Лос-Анджелес давно уже стал и самым большим, и самым модным, и самым современным городом Штатов, но одно дело знать, а другое — убедиться в том воочию.
— Ваш паспорт.
Я показываю. Чиновник берет его в руки, открывает, улыбается.
— А, из России? Я хотел сказать — из Советского Союза. Милости просим. Приятного пребывания у нас.
Я поблагодарил и вспомнил, как пятьдесят лет назад отца или деда этого чиновника напугал паспорт, протянутый ему Маяковским.
Радиограмма, полученная на борту, извещала, что меня встретит на пирсе некто Майкл Донован, доверенное лицо мистера Лемана. Чтобы мы могли узнать друг друга, Донован сообщил, что через левую руку у него будет переброшен белый плащ, а в правой он будет держать газету. Но моросил дождик, и белый плащ оказался на самом мистере Доноване.
— Милости просим, — повторил Донован фразу чиновника. — Наша машина здесь.
— Как вы меня узнали?
— Старший помощник передал по нашему запросу ваши приметы. Сюда, пожалуйста.
Пока мы выбирались со стоянки, переходили из первого ряда в четвертый, я с интересом разглядывал Донована. Одет он был просто, даже небрежно. Только тщательно вывязанный парчовый галстук и чисто бритые щеки свидетельствовали о том, что Донован все же следит за своей внешностью и не ленится по утрам заглядывать в зеркало. Машину Донован вел спокойно, не нервничал у светофоров. Говорил тихо. И только то, что нужно было сказать. Впрочем, американская манера разговаривать вообще резко отличается от европейской. Я еще раз убедился в этом на следующий день, беседуя с Робертом Леманом.
— Вот Уолл-стрит, — сказал Донован. — Это контора мистера Лемзна.
Я мельком увидел в окно дом, построенный, вероятно, в конце прошлого или начале нынешнего века. Это была подделка, да к тому же не слишком удачная, под романскую архитектуру. Рядом с небоскребами более поздней постройки контора «Братьев Леманов» выглядела чуть ли не коттеджем. Во всяком случае, назвать это здание, несмотря на его одиннадцать этажей, хотелось не домом, а домиком. Наверное, американцам подобные «домики» под классицизм, ренессанс или романский стиль нужны были как воспоминание о прародине — Европе. Колонизируя новый континент, избрав его в качестве квартиры, они принесли сюда с квартиры прежней, родительской, памятные вещи — дедушкины часы, бабушкин сундук или же прелестный домик, которому более подошло бы стоять на одной из площадей Рима или Мадрида.
Подбородок Донована устремился вперед, поверх рулевого колеса. И мне казалось, что Донован, как ледокол расталкивает льды, своим подбородком расталкивает автомобили.
Да, Нью-Йорк был несколько старомоден. На первый взгляд ему не хватало стильности, единого образа, который есть и в нашем Ленинграде, и в сотканном из скоростных магистралей и бульваров совершенно современном стремительном Лос-Анджелесе. Петр Первый, а затем и Екатерина строили город на Неве, чтобы затмить все остальные столицы. Потому здесь и понадобилось все, что есть у других, только побольше и получше — грандиозные набережные, площади, которые не так-то легко перейти без привала на полпути, и даже свой Версаль. А каменный колосс Нью-Йорк был одержим двумя совершенно несовпадающими идеями — он пытался стать визитной карточкой новой, возникшей неожиданно для человечества страны, а в то же время Нью-Йорк долгие десятилетия был связующим звеном между Европой и Америкой. Он в равной мере принадлежал и той и другой. Дикий Запад, Калифорния, Техас, Чикаго — это уже были явления сугубо американские. Нью-Йорк — другое депо. В нем рядом с небоскребами строились домики с европейскими балконами, хотя остальная Америка балконов не терпит. Бродвей навеян воспоминаниями о Монмартре. Уолл-стрит — сын лондонского Сити.
Что же касается Донована, то о нем я думал только потому, что он был рядом, в машине. Впрочем, он, наверное, тоже был прелюбопытнейшим субъектом. Чувствовалось, что он вышколен, как выпускник образцовой школы-интерната. Привык повиноваться приказам. Приказали ему встретить меня — он и встретил. Он вежлив, предупредителен, ненавязчив. Он мог бы так же спокойно, без суетливости и размышлений встретить в порту абиссинского негуса и борца за равноправие австралийских народов. Его вела идея. А идеей был приказ мистера Лемана.
— Мы приехали, — сказал Донован, и подбородок его опустился на грудь. — Здесь вы будете жить. Это один из домов мистера Лемана. Нет, позвольте, ваш чемодан понесу я.
Он отпер своим ключом резную деревянную дверь. В холле — красное дерево и бронза — нас встретила женщина лет пятидесяти-шестидесяти, в синем платье с белым кружевным воротничком Лицо ее показалось мне знакомым, хотя было совершенно очевидно, что мы с нею никогда не встречались. Может быть, женщина просто очень точно соответствовала среднеарифметическому, вычисленному с помощью электронной машины образу экономки-домоправительницы.
— Мистер Леман поручил мисс Калеван следить за тем, чтобы вам было здесь удобно. Пойдемте наверх, я покажу вам ваши комнаты. После обеда, в два часа, приедет миссис Чумченко. Она наполовину русская, знает несколько языков. Миссис Чумченко поручено мистером Леманом исполнять обязанности вашего секретаря и гида.
Деревянный лифт с зеркалами поднял нас на третий этаж. Все было продумано до мелочей: спальня, кабинет, рабочий стол и кипа журналов. Обложки их показались мне знакомыми. Я взял в руки один из них. Это был украинский журнал «Всесвіт» («Весь мир»), где публиковались мои заметки о судьбе альбома Дюрера. Затем были различные журналы с моей статьей на ту же тему, распространенной агентством печати «Новости», вырезки из газет… И я понял, что для мистера Лемана наш разговор не будет неожиданностью и что мистер Леман человек серьезный. Из соседней комнаты вышел Донован.
— Я говорю сейчас по телефону с мистером Леманом, — сказал он. — Если вы поднимете трубку аппарата, который перед вами, то мистер Леман сможет вас приветствовать лично.
И мистер Леман, вернее, телефонная трубка тихим голосом поздравила меня с прибытием, пожелала мне хорошо отдохнуть, поинтересовалась, обеспечен ли я всем необходимым, и вдруг заявила, что ей, то есть ему, мистеру Леману, нравится энергичный тон моих выступлений, хотя он, мистер Леман, не владеет русским языком и вынужден был читать все это в переводах. Затем трубка, сославшись на свою занятость, извинилась, что не может принять меня немедленно, но выразила надежду, что я не буду скучать и смогу хорошо отдохнуть, так как на сей счет даны необходимые указания мистеру Доновану, мисс Калеван и миссис Чумченко. Кроме того, трубка похвалила мой английский язык, что было совершенно необязательным десертом по окончании вежливого, но делового разговора — мой английский был из рук вон плох.
— Простите, мистер Леман, — спросил я на прощанье, — мистер Донован — искусствовед?
— Только отчасти, — ответил Леман. — Он детектив-охранник известного агентства Пинкертона. Конечно, в какой-то мере он по роду своей специальности разбирается и в картинах.
— Агентство Пинкертона было основано легендарным Натом Пинкертоном? Тем самым, которому когда-то было посвящено столько романов?
— Полагаю, что именно так, — ответила трубка. — Но сегодня дать точный ответ на этот неожиданный вопрос я не готов. Я записываю его у себя в блокноте. Завтра скажу точнее… До свидания!
— До свидания, — сказал я трубке и положил ее на рычаг.
Все, что было дальше, вплоть до встречи с мистером Леманом, не так уж интересно. Я обедал. Обед был превосходен, а мисс Калеван предупредительна, как метрдотель в дорогом ресторане, и внимательна, как бабушка к внуку. Приехала, как и обещала, миссис Сусанна Чумченко — в кольцах и серьгах, довольно бойко болтавшая по-русски. Она заявила, что мы почти земляки. «Почти — не считается», — подумал я. Затем она повезла меня показывать город, водила в китайский ресторан, хотя китайские рестораны я предпочел бы наблюдать в Китае, затем в итальянский, хотя и на итальянский мне хотелось бы поглядеть, допустим, в Неаполе или Палермо. Зато за час до закрытия мы посетили музей современного искусства. Но тут миссис Чумченко заторопилась попасть на наклонный спуск, заменяющий лестницу, ведущую на улицу. Из сострадания к ней я заявил, что устал с дороги и хочу пораньше лечь спать.
— Но у нас с вами впереди еще программа!
— Может быть, мистер Леман не будет возражать, если мы ее сократим?
— О конечно, конечно! Мистер Леман просил не очень вас утомлять.
Оказывается, мистер Леман предусмотрел все. Даже то, что меня могут утомить. И такое направленное внимание действительно могло утомить.
А через шестнадцать часов я уже был в кабинете самого Роберта Лемана, которого знакомые и даже многие служащие финансовой конторы «Братья Леманы» именуют просто Бобби.
Бобби был уже не очень молодым человеком. Правильнее будет сказать — совсем не молодым. У него были мягкие, спокойные манеры университетского профессора, чуть насмешливые глаза человека, привыкшего чувствовать себя умнее, образованнее и тоньше собеседника. Да и декорации помогали Бобби. На стенах кабинета висели «Портрет старика» Рембрандта, «Святой Иероним в кардинальском убранстве» Эль-Греко и «Инфанта Мария-Тереза» Веласкеса.
— Есть ли у вас любимые художники?
— Их много, мистер Леман.
— Разумеется. Я и не предполагал, что их будет один или два. Лично я люблю мастеров разных времен и эпох, если это мастера настоящие. Но пополняю коллекцию главным образом полотнами импрессионистов и художников эпохи Ренессанса.
— Я собираю работы своих друзей. Если же говорить о пристрастиях, то назову, пожалуй, Иеронима Босха, Феофана Грека, Гойю и Врубеля.
— Ясно. Тогда при чем же здесь спокойный и рассудочный Дюрер?
— Дюрера можно воспринимать и иначе.
— Конечно. Но большинство все же воспринимает его именно так. Я понимаю, о чем вы пишете и за что ратуете. Альбом Дюрера был взят во Львове, попал к Герингу, от него к Гитлеру, а затем оказался у меня. Помню я и другое: еще 5 января 1943 года правительства СССР, США, Великобритании и пятнадцать других правительств антигитлеровской коалиции приняли и распространили специальную декларацию, в которой за явили о своей готовности сделать все от них зависящее, чтобы прекратить грабежи на территориях, оккупированных фашистами. Я знаю об этой декларации. Разрешите, процитирую несколько слов из нее: «Это положение сохраняет силу независимо от того, имела ли эта передача или соглашение форму открытого грабежа или разбоя, или же была прикрыта законной формой, построенной даже на добровольном характере такого соглашения или передачи». Как видите, я сам обострил разговор. Получается, что Дюрера нельзя было вывозить из Львова ни под каким предлогом, а я не имел права его покупать, так как покупал ворованное. Это вы хотите сказать?
— Да, это, хотя я, вероятно, употребил бы другие слова.
— Разрешите мне продолжить мысль. И сегодня, когда в отношениях между нашими странами наметился поворот к лучшему, когда русские и американцы вместе осваивают космос, мне, частному лицу, тоже следовало бы внести лепту в установление атмосферы доверия… Все это так: но я считаю, что полнейшая откровенность — единственная основа для взаимопонимания…
Странно, мы беседуем с мистером Леманом почти час, но у меня нет ощущения, что я говорю с живым человеком. Он так и остался для меня «голосом в телефонной трубке».
Мы стоим с Леманом у автопортрета Альбрехта Дюрера. Того самого, гордости львовского собрания.
— Собирать картины начал мой отец, — говорит Бобби. — Очень давно. Еще перед первой мировой войной. И успешно конкурировал с другими любителями искусства — Морганом, Меллоном, Клеем, Фриксом. У отца был отличный вкус, но он все же пользовался услугами искусствоведов-посредников. Я предпочитаю полагаться только на себя. Сам оцениваю вещь, сам проверяю ее подлинность. И пока у меня нет оснований не доверять себе. Нам принесли кофе. Вы ведь его любите… Мне сказали, что пьете его даже по вечерам.
Сам Бобби лишь ради вежливости отпил глоток. Но кофе был отменный — смесь «арабики» и «харари».
— Нравится?
— Да, спасибо.
— Вы коммунист?
— Конечно.
— Почему вы сказали «конечно»? Разве у вас все коммунисты?
— Все ли у нас члены Коммунистической партии? Нет, не все. Но и мой дед, и мой отец были членами партии. Я с четырнадцати лет в комсомоле, с двадцати двух — в партии.
— Да, времена бегут, — элегически произнес Бобби. — Вот и появились коммунисты от деда и прадеда. С этим приходится считаться. Диалектика. К месту ли я употребил это слово? Но я, если хотите, всегда был и останусь приверженцем священности принципа неприкосновенности частной собственности. Частная собственность гарантирует все — свободу, право чувствовать себя суверенным человеком, возможность создавать Аполлона Бельведерского или же писать автопортрет, который мы с вами сейчас так внимательно рассматриваем. Чтобы на писать такой автопортрет, у Дюрера должны были быть деньги, чтобы спокойно жить и есть, и надежда, что со временем найдется меценат, который купит эту работу. Теперь вам будет понятней, что именно я хочу сказать. Конечно, межгосударственные отношения будто бы требуют того, чтобы Дюрера возвратили именно на то место, где он был взят. Но не забывайте, что во времена вашей революции принцип частной собственности был нарушен. Вы отказались платить долги другим государствам. С моей точки зрения, это было откровенным грабежом. И тот, кто принципы частной собственности считал священными, вправе был ответить корсарством. Таким корсарством и были действия последнего куратора библиотеки Оссолинских Андрея Любомирского. Он ведь не признал правомочным появление ваших войск во Львове в 1939 году и бежал на Запад. После войны ему достался дюреровский альбом. Учитывая тот факт, что в свое время альбом рисунков попал в библиотеку Оссолинских именно в качестве дара от князей Любомирских, Андрей Любомирский и забрал его себе. Он поступил как пират, но пират, отстаивающий права семьи. Согласитесь, старый князь Любомирский передавал альбом библиотеке Оссолинских, а вовсе не Советской власти!
— Видимо, вы, мистер Леман, уже размышляли над этической стороной дела. Я сужу по тому, какое количество фактов вам известно и как последовательно вы их организовали.
— Да что же тут скрывать? — спросил старый Бобби. — Конечно, я об этом думал. И вот к какому выводу пришел: межгосударственные отношения остаются межгосударственными. Пусть себе их и решают правительства. Я целиком и полностью за советско-американскую дружбу. Но я, сколько бы ни старался, не могу стать коммунистом. И не желаю считать, что свободное предпринимательство худшая основа для прогресса общества.
— Но существуют нравственные критерии, которые разделяют в равной мере и финансисты, и коммунисты.
— Тогда я скажу яснее, — поднял на меня некогда стальные, а теперь уже бесцветные глаза Бобби. — Я признаю право наследников князей Любомирских изъять альбом Дюрера, коль скоро во Львове всем заправлять стали коммунисты. Я считаю, что был вправе купить альбом у Андрея Любомирского.
— Я хотел бы задать вам вопрос, мистер Леман. Следовательно, в данном случае для вас, как для человека, исповедующего веру в неприкосновенность частной собственности, решающим является воля Любомирских?
— Именно так.
— Короче говоря, распоряжаться альбомом на полных правах мог бы только сам князь Любомирский, если бы он внезапно воскрес?
— Безусловно. И в нашем с вами споре его мнение было бы решающим.
Вот тут-то и пришла пора сыграть козырным тузом. Я вынул из кармана специально переведенное для этого случая на английский язык завещание князя Генрика Любомирского, того самого, который передал рисунки Дюрера в библиотеку Оссолинских. Составлено оно было в 1823 году и утверждено в Вене императором Австро-Венгрии. Вот что в нем было написано:
«Его сиятельство Генрик Любомирский, владелец Пшеворска, желает передать Библиотеке Оссолинских для общего пользования принадлежащие науке и искусству собрания и предметы… Вещи, которые были в Библиотеку внесены, должны составлять с нею единое целое, их никто не должен трогать, переносить с места на место, отрывать друг от друга или разделять, они должны оставаться в ней на вечные времена».
Я показал мистеру Леману и изданные в 1857 году «Статуты» заведения Оссолинских. Там было точно оговорено, что «в случае каких-либо изменений вся ответственность за целость и дальнейшую судьбу Библиотеки ложится на плечи сорока мужей города Львова…».
— Как видите, — сказал я, — старый Генрик Любомирский оказался человеком предусмотрительным. Он предвидел, что среди его потомков могут оказаться охотники вновь получить альбом Дюрера в собственные руки — то ли с целью наживы, то ли из других соображений. И все оговорил.
— Да, это в корне меняет депо, — сказал Бобби.
— Следовательно, по всем законам, по всем статьям, пунктам и подпунктам альбом все же должен быть возвращен во Львов.
— Я должен обдумать новую ситуацию. Для меня она неожиданна. Обещаю честно вам сообщить, к какому выводу пришел. Но казус, конечно, непростой. Нет, очень непростой. Итак, вы приехали сюда с заданием изобличить меня…
— Простите, — сказал я. — Нужна поправка. Я приехал не по заданию, а по собственной инициативе.
— А что разбудило в вас эту инициативу? Желание возвратить картины? Но вам-то лично что от того, будет ли альбом Дюрера находиться во Львове или Нью-Йорке? Вы можете его посмотреть и здесь.
— Примерно так же рассуждали в свое время создатели имперского музея в Линце. Русские смогут посмотреть самые лучшие картины, когда они приедут в Линц, Дрезден или Берлин. Разве их обязательно смотреть в музеях Москвы, Ленинграда, Киева или Львова? Как вы полагаете, мистер Леман, понравилось бы нью-йоркцам, если бы кто-то однажды вывез бы их музеи и предложил бы ездить за океан смотреть эти ценности? Что сказали бы дрезденцы, если бы им не возвратили галерею, а вместо этого каждому выдали, пусть даже оплаченные в оба конца, билеты на проезд до ее нового местоположения?
— Мы, пожалуй, занимаемся слишком сложными размышлениями о проблемах нравственных и этических. А мне хотелось бы привести наш с вами разговор к удовлетворяющему обе стороны финалу.
— Рисунки Альбрехта Дюрера должны быть возвращены законным владельцам.
— Как? — спросил Лемзн. — Но я ведь заплатил за них свои деньги?
— Сочувствую. Но помочь не могу. Наследники Любомирских не имели права на альбом. Вы перекупили краденое.
— Вряд ли меня устроит такой поворот дела. Как человек разумный и прагматик, я предпочел бы найти компромисс. Могу я попросить вас по крайней мере не спешить с публикацией ныне известных вам фактов?
— Я ничего не могу вам обещать, мистер Леман.
Вечером меня опять развлекала миссис Сусанна Чумченко, кормила и поила мисс Калеван и охранял, как ценнейшую картину из коллекции Лемана, мистер Донован. Около десяти позвонил мистер Леман.
— Вы не спите? Я вас не потревожил?
— Нет.
— Я был занят — деловые встречи в клубе. Позвонить раньше не мог. Жаль, что мы не сможем повидаться еще раз в этот ваш приезд. Но я надеюсь, что вы будете у нас еще не раз. Да и сам я еще надеюсь побывать в музеях Москвы, Ленинграда, Киева и Львова. Как и обещал, обязательно напишу вам свои мысли относительно завещания Генрика Любомирского. Для меня это неожиданность. Могу признаться, что, знай я о завещании ранее, не стал бы покупать на аукционе в Нью-Йорке этот альбом. Скажем так: воздержался бы от этой покупки.
— Что ж, это уже признание.
— Частичное.
— Пусть так. Лиха беда — начало.
— Вот что я хотел бы предложить вам, — сказала «трубка-Бобби». — Не хотите ли вы написать специальную книгу о грабежах художественных ценностей во времена военных конфликтов? Я бы мог субсидировать такую работу.
— Спасибо, мистер Леман, — ответил я «трубке-Бобби». — Над такой книгой я уже работаю. И в субсидиях необходимости нет.
— Мне было приятно с вами познакомиться, хотя вы и смутили мой покой завещанием старого графа… До встречи!
— До свидания, мистер Леман!
Провожали меня мистер Донован и миссис Сусанна Чумченко, на которой, может быть, по случаю моего отъезда было на два браслета больше, чем обычно.
— Надеюсь, что еще увижу вас когда-нибудь, — вежливо заметил владелец впередсмотрящего подбородка.
— Плыть через Атлантику так долго! — заметила миссис Чумченко. — Самолетом быстрее.
— Зато пароходом удобнее. И для здоровья морской воздух полезней.
— Да? Об этом я никогда не думала.
Возьмите в руки номер журнала «Морнинг мэгэзин» от 15 октября 1969 года. Здесь под рубрикой «Колер ревю» опубликована пространная статья «Коллекция Лемана». Автор сообщает о необычной, сверхъестественной и даже ошарашивающей скромности Роберта Лемана, одного из совладельцев финансовой конторы «Братья Леман». Да, действительно, он разрешает всем совершенно, включая шофера, называть себя просто Бобби. А недавно этот скромный гражданин решил подарить «Метрополитен-музею» свою коллекцию, насчитывающую 3 тысячи картин, изделий из керамики, гобеленов, ювелирных украшений. Впрочем, подарить-то он подарил, но пока что все шедевры находятся в доме самого Лемана.
В журнале помещено фото: детектив из агентства Пинкертона, между прочим, очень смахивающий на мистера Донована, с таким же впередсмотрящим подбородком осматривает в кабинете Лемана шедевры, пока что не очень известные широкой публике. Тут и «Портрет старика» Рембрандта, и «Святой Иероним» Эль-Греко, и «Инфанта Мария-Тереза» Веласкеса. И конечно же, «Автопортрет» Дюрера.
Никаких сомнений нет. Если перевернуть рисунок, то на обороте листа будет стоять музейный номер 8319. Впрочем, никаких специальных доказательств и не требуется. Над страницей, где помещено фото, идет аншлаг: «Герингу не понравился этот Дюрер, и он подарил его Гитлеру». А а тексте статьи напрямик сказано: «Этот чудесный автопортрет 22-летнего Дюрера имеет свою историю. Перед войной он находился во Львове, в музее князя Генрика фон Любомирского… Нацистский гауляйтер Ганс Франк захватил коллекцию и подарил ее Герингу. Рейхсмаршал, которому пришелся не по вкусу этот рисунок, подарил его Гитлеру. После поражения коллекция была возвращена наследникам Любомирского, выставлена ими для продажи в Нью-Йорке, где Леман и купил ее».
Польская газета «Трибуна люду» (номер от 4 февраля 1970 года, статья «Произведения А. Дюрера нашлись в нью-йоркском музее»):
«В нью-йоркском «Метрополитен-музее» находятся рисунки Альбрехта Дюрера, в том числе и известный автопортрет художника… Известно, что рисунки Дюрера попали после войны в руки западных оккупационных властей, которые передали их в руки так называемых «наследников» Любомирских, которые живут в эмиграции на Западе, Как и когда совершилась эта передача, неизвестно».
И снова Ленинград. Я ходил по знакомым залам Эрмитажа. Почти час провел у «голландцев», затем столько же простоял у картин французских импрессионистов… Как продумывалось покушение на наши святыни, мы уже знаем. Его готовили тщательно, с научной основательностью. Оно не удалось. Но все же ущерб был нанесен. И значительный.
Исчезла Янтарная комната. Отыщется ли? Я знаком со многими историками, инженерами, журналистами, живущими в Москве, Калининграде, Тбилиси, Ленинграде, продолжающими поиски, хотя есть веские основания считать, что Янтарная комната все же погибла во время пожаре Королевского замка.
«Даже если это так, наш долг убедиться в том с несомненностью. Мы просто обязаны продолжить поиски. Того, что не сможем узнать мы, узнают наши дети или внуки. Нашу схватку с фашизмом, ее значение для судеб мира будут изучать в веках. Впереди еще главные книги об этой войне, которая никак не походила на войны минувших эпох. Не должно остаться ни одного безымянного героя, ни одной безымянной могилы. Не должен и не может уйти от суда истории ни один преступник».
Это слова московского журналиста, обозревателя программы «Время» Центральной студии телевидения Валерия Голубева. Он ездил в Калининград, жил и работал, там, скрупулезно собирал сведения об исчезновении Янтарной комнаты, написал о том много статей.
Как вы уже знаете, удалось отыскать за океаном рисунки Альбрехта Дюрера. И что бы ни говорили их новые владельцы, а это все же наши сокровища. И никто никогда не санкционирует их присвоение.
Со временем мы наверняка узнаем много интересного о содержимом сейфов, затопленных на Топлицзее. Ведь рано или поздно их подымут со дна. Кто знает, нет ли там ценностей, вывезенных из Киевской лавры, из музеев Крыма, Херсона, Николаева, Львова, Тарнополя, Минска?
Еще живы многие свидетели событий тех лет. Скрывается в Испании Отто Скорцени — любимец Гитлера, выкравший в 1943 году арестованного фашистского диктатора Италии Муссолини. Именно Отто Скорцени отвез к берегам Топлицзее ящики с сокровищами. Есть основания полагать, что жив и доктор Мюльман — уполномоченный Германа Геринга по изъятию художественных ценностей в оккупированных странах Восточной Европы. И он мог бы многое рассказать о том, как задумывалась и осуществлялась эта акция, где были припрятаны в конце войны награбленные картины.
Захотят ли они говорить? А если даже и захотят, то разрешат ли им это сделать?
Ведь говорить о том, что с фашизмом покончено навсегда, было бы преждевременно. Ему нанесен тяжелый, можно сказать, смертельный удар. Но время от времени то тут, то там он поднимает голову. И в наши дни на площадях некоторых столиц горят костры из книг. И в наши дни в разных концах земли все еще делаются попытки повернуть историю вспять, вынашиваются планы порабощения других народов, уничтожения их культуры. Эти силы, конечно же, не будут заинтересованы в том, чтобы человечество во всех деталях изучило не только суть, но и почерк фашизма. Но тем не менее с каждым годом многие тайны перестают быть тайнами.
В век транзисторов, многомиллионных тиражей газет, радиотелефонной связи и широкого наступления на международной арене прогрессивных сил сохранять тайны, даже государственные, стало намного труднее, чем во времена Александра Дюма-отца.
«Вилла «Гражина» названа документальной повестью. Это значит, что в ней использованы документы и свидетельские показания. Вымышленных героев в ней нет вообще, а немногие ситуации, которые с натяжкой можно было бы назвать вымышленными, рождены не только фантазией автора. В их основу легли найденные в последние годы документы, архивные материалы, рассказы очевидцев, газетные и журнальные публикации.
Многое мы знаем уже сегодня. Еще больше узнаем завтра. Через год. Может быть, тогда и будет дописана заключительная глава «Виллы «Гражина». А пока нам с вами, читатель, рано прощаться. Правильнее будет сказать — до следующего свидания.