Аркадий ВАЙНЕР, Георгий ВАЙНЕР ВИЗИТ К МИНОТАВРУ КНИГА ПЕРВАЯ[1]

Рисунки Г. НОВОЖИЛОВА

Глава 1. УЛЫБКА КОРОЛЕВЫ

Кода тоже не получалась. Здесь должно быть высокое, просто, кричащее пиццикато, но звук выходил тупой, тяжелый, неподвижный. Сзади, там, где тускнели лампионы, раздался смех. Плыла, тяжело дыша, жаркая венецианская ночь. Дамы обмахивались веерами, и кавалеры шептали им на ушко что-то, наверное, гривуазное, а они улыбались, и Антонио все время слышал шорох разговора в зале, и от этого проклятая скрипка звучала еще хуже, пока кто-то отчетливо — как камень в воду — не сказал: «А ведь хороший резчик по дереву был!», тогда Антонио сбросил смычок со струн, и скрипка противно вскрикнула, злорадно, подло, и в зале все лениво и равнодушно захлопали, решив, что пьеса окончена, слава богу…

На негнущихся голенастых ногах прошагал к себе в комнату Страдивари, долго пил из кувшина, пока, булькнув, струйка не иссякла. Вода была теплая, вязкая, и жажда не проходила. Антонио стянул с головы парик и вытер им воспаленное, мокрое от пота лицо, долго сидел без чувств и мыслей, и только огромная утомительная пустота заливала его, как море. Кто-то постучал в дверь, но он не откликнулся, потому что ужин у графа Монци был бы сейчас для него невыносимой пыткой, да и не имело теперь значения, откажет ли ему в дальнейшем покровительстве граф, — жизнь ведь все равно была уже закончена.

От темноты и одиночества немного прошло напряжение, и Антонио почувствовал сильную жалость к себе. Он затеплил сальную свечу и вытащил из дорожного мешка щипчики и тонкую длинную стамеску. Взял скрипку в руки, и она вновь вызвала у него прилив ненависти — пузатая, короткая, с задранным грифом, похожая на преуспевающего генуэзского купца. Антонио упер скрипку в стол и сильным толчком ввел металлическое жало стамески под деку. Скрипка затрещала, и треск ее — испуганный, хриплый — был ему тоже противен. Освободил колки, снял бессильные, дряблые струны и поднял деку. Аляповатая толстая дужка, нелепо поставленная пружина, толстые — от селедочного бочонка — борта-обечайки.

В горестном недоумении рассматривал Антонио этот деревянный хлам, зная точно, что он никуда не годен. Господи, надоумь, объясни — как же должно быть хорошо? На колокольне ударили полночь, и где-то далеко на рейде бабахнул из носовой пушки неапольский почтовый бриг, и время текло, струилось медленно, размеренно, как вода в канале за окном, и откровение не приходило. Из окна пахнуло сыростью, рыбой, полночным бризом. Антонио встал, собрал со стола части ненавистной скрипки, подошел к окну и бросил в зеленую воду немые деревяшки. Потом, не снимая камзола и башмаков, лег на узкую кровать, поняв окончательно, что жизнь закончена, уткнулся в твердую подушку, набитую овечьей шерстью, и горько заплакал. Он плакал долго, и слезы размывали горечь, уносили рекой сегодняшний позор; намокла и согрелась подушка, ветерок из окна шевелил на макушке короткие волосы, и незаметно для себя Антонио заснул.

А когда проснулся, солнце стояло высоко, и горизонта не было видно, потому что сияющее марево воды сливалось с нежно-сиреневым небом, и ветер гнал хрустящие, кудрявые, как валлийские кружева, облака, и только тонкая стамеска да черненые щипчики на столе напомнили ему, что жизнь окончилась еще вчера. Вспомнил — и засмеялся.

В этот день Антонио Страдивари исполнилось девятнадцать лет.

* * *

Королева улыбалась ласковой, чистенькой, старушечьей улыбкой, и трещины расколовшегося стекла нанесли на ее лицо морщинки доброты и легкой скорби. Портрет валялся на полу, и с того места, где стоял я, казалось, будто ее величество запрокинула голову, внимательно рассматривая красное осеннее солнце, недвижимо повисшее в восточном окне гостиной.

— Девять часов шестнадцать минут, — сказал эксперт Халецкий.

— Что? — переспросил я.

— За восемь минут, говорю, доехали.

— Ну слава богу, — я ухмыльнулся. — Задержись мы еще на две минуты, и тогда делу конец…

Эксперт покосился на меня, хотел что-то сказать, но на всякий случай промолчал. Мы стояли в просторной прихожей, в дверях гостиной, оглядывая разгром и беспорядок в комнате, ибо этот хаос был для нас сейчас свят и неприкосновенен, являя собой тот иррациональный порядок, который создал здесь последний побывавший перед нами человек — вор.

— Послушайте, Халецкий, а ведь, наверное, сильно выросла бы раскрываемость преступлений, если можно было бы консервировать место происшествия. Вы как думаете?

— Не понял, — осторожно сказал Халецкий, ожидая какого-то подвоха.

— Чего непонятного? Вот закончим осмотр, сфотографируем, запишем, и сюда придут люди. Много всяких людей. И навсегда исчезнет масса следов и деталей, на которые мы с первого раза просто не смогли обратить внимания…

— И что вы предлагаете?

— Я ничего не предлагаю. Просто фантазирую. Если бы можно было после осмотра опечатать квартиру и прийти сюда снова завтра, послезавтра, мы бы увидели так много нового…

— Прекрасный образец работы по горячим следам, — сказал сварливо Халецкий. — Вы лучше постарайтесь все это увидеть сейчас. Кроме того, я не уверен, что хозяева этой квартиры согласны погостить у вас дома, пока вы будете искать не замеченные сразу улики.

Я засмеялся:

— Да, в моих апартаментах будет трудно разместить эти рояли. И, хоть я в этом мало чего понимаю, но хозяину они, наверное, нужны оба.

Сзади щелкнула входная дверь, и вошла инспектор Лаврова, а за нею собаковод Качанов с Марселем. Огромный дымчато-серый с подпалинами пес спокойно сел в прихожей на пол, приветливо посмотрел на меня, смешно подергал черным замшевым носом. Я, мол, готов, — всем своим видом демонстрировал Марсель, — не знаю, что уж вы тут копаетесь.

Лаврова оглядывалась в прихожей, разыскивая, куда бы ей сбросить пепел с сигареты, направилась к столику, на котором стояла большая тропическая раковина. Я опередил ее, подставив развернутую газету.

— Если нет принципиальных возражений, пепел будем стряхивать сюда. Я ведь сейчас отличаюсь от Марселя тем, что, прежде чем искать, обязан сторожить тот порядок, в котором мы все это застали.

Лаврова взглянула на меня, усмехнулась:

— И опять вы правы. Я с тоской думаю об участи женщины, которая станет вашей женой.

— Прошу вас, — сделал я широкий жест, приглашая войти в гостиную, и добавил, обращаясь к Халецкому, хотя Лаврова отлично поняла, что говорю я это для нее, и Халецкий это знал. — Весь наш мусор — окурки, бумажки и тэдэ и тэпе — складывать только на газете в прихожей…

И поскольку мы все трое знали, кому адресовано это указание, осталось оно без ответа, вроде безличного замечания — «уже совсем рассвело». Я подошел к портрету — почему-то именно портрет больше всего привлекал мое внимание. Это была очень хорошая фотография, застекленная в дорогую строгую рамку. Часть остекления еще держалась, вокруг валялись длинные, кривые, как ятаганы, обломки, рядом на паркете засохли уже побуревшие пятна крови. Там, где капли упали на стекло, они были гораздо светлее. Одна длинная капля попала прямо на фото и вытянулась в конце дарственной надписи, как нелепый, неуместный восклицательный знак.

— Королева Елизавета Бельгийская, — сказал Халецкий, присевший рядом со мной на корточки.

— Это написано или вы так думаете? — спросил я.

— Знаю, — коротко ответил эксперт. — Жаль, я не понимаю по-французски; интересно, что здесь начертано.

— Наверное, что-нибудь вроде: «Люби меня, как я тебя», — усмехнулся я.

Лаврова заглянула через мое плечо:

— «Гениям поклоняются дамы и монархи, ибо десница их осенена господом».

— Вы это всерьез полагаете? — обернулся я к Лавровой.

— Это не я, это бельгийская королева так полагает, — сказала Лаврова.

— Н-да, жаль, что я не гений, — покачал я головой.

— А зачем вам быть гением? — спросила Лаврова. — Благорасположение монархов вас не интересует, а с поклонницами у вас и так, по-моему, все в порядке.

Я внимательно взглянул на нее, и мне показалось, что в тоне Лавровой досады было чуть больше, чем иронии.

Еще раз взглянул на портрет. Холодное солнце поднялось выше, тени стали острее, рельефнее, и трещины были уже не похожи на морщинки. Косыми рубцами рассекали они улыбающееся лицо на фотографии, и от этого лицо будто вмялось, затаилось, замолкло совсем…

— He стойте, сядьте вот на этот стул, — сказал я соседке. Непостижимость случившегося или неправильное представление о моей руководящей роли в московской милиции погрузили ее в какое-то ступорное состояние. Она безостановочно проводила дрожащей рукой по волосам, серым, непричесанным, жидким, и все время повторяла:

— Ничего, ничего, мы постоим, труд невелик, чин небольшой…

— Это у меня чин небольшой, а труд, наоборот, велик, — сказал я ей, — так что вы садитесь, мне с вами капитально поговорить надо.

Она уселась на самый краешек стула, запахнув поглубже застиранный штапельный халатик, и я увидел, что всю ее сотрясает мелкая дрожь. Она была без чулок, и я против воли смотрел на ее отекшие голые ноги в тяжелых синих буграх вен.

— У вас ноги больные? — спросил я.

— Нет, нет, ничего, — ответила она испуганно. — То есть да. Тромбофлебит мучит, совсем почти обезножела.

— Вам надо кокарбоксилазу принимать. Это от сердца, и ногам помогает. Лекарство новое, оно и успокаивающее — от нервов.

Она посмотрела на меня водянистыми испуганными глазами и сказала:

— На Головинском кладбище для меня лекарство приготовлено… Успокаивающее…

Я махнул рукой:

— Это успокаивающее от нас от всех не убежит. Да что вы так волнуетесь?

Она смотрела в окно сквозь меня, навылет, беззвучно шевелила губами, потом еле слышно, на вздохе, сказала:

— А как мне не волноваться — ключи от квартиры только у меня были… Надежда Александровна, Льва Осипыча супруга, мне всегда ключи оставляла. Сам-то рассеян очень, забывает их то на даче, то на работе, и стоит тут, под дверью, кукует. Потом, помогаю я по хозяйству Надежде Александровне…

— Где ключи сейчас?

Она вынула из карманчика три ключа на кольце с брелоком в виде автомобильного колеса.

— Вы ключи никому не передавали?

Женщина еще сильнее побледнела.

— Я спрашиваю вас, вы ключи никому не давали? Хоть на короткое время.

— Нет, не давала, — сказала она, и тяжелые серые слезы побежали по ее пористому лицу.

С шипением вспыхнул магний — Халецкий с разных точек снимал комнату, соседка вздрогнула, и слезы потекли сильнее. Из спальни доносился острый звук шагов Лавровой, отчетливо стукали ее шпильки, тяжело сопел под нос Халецкий, беззвучно плакала усталая старая женщина. Я пошел на кухню и налил в никелированную кружку воды из-под крана, вернулся, протянул ей. Она кивнула и стала жадно пить воду, будто то, что она знала, нестерпимо палило ее, и зубы все время стучали о край кружки, и этот звук ударял меня, как пальцем по голове.

— Вы не хотите говорить, у кого побывали ключи? — спросил я, а она отрицательно замотала головой и хрипло сказала, глядя на меня невидящими глазами:

— Я честный человек! Я всю жизнь работаю, я копейки чужой за всю жизнь не взяла… Взгляните на мои руки, на ноги посмотрите — а мне ведь всего сорок семь!

— Мне и в голову не приходило вас подозревать. Но замки целы, квартира открыта ключами. Поэтому я хочу выяснить, у кого в руках могли побывать ключи.

— Ничего я не знаю. Ключи у меня дома были.

— Ну, не хотите говорить — не надо. Вы, Евдокия Петровна, живете этажом ниже?

— Да.

— Кто еще с вами проживает?

— Муж. Сынок два месяца назад в армию ушел, дочка замужем — отдельно живет.

— Как вы обнаружили кражу?

Из спальни вышла Лаврова.

— Леночка, можно вас на минуту?

Я быстро нацарапал на бумажке: «В отд. мил.: Обольников Сергей Семенович — кто такой?» Лаврова кивнула и пошла в кабинет.

— Так что, Евдокия Петровна, как вы узнали?

— Поднялась и увидела, что дверь незаперта.

— Простите, а зачем поднимались?

Женщина судорожно крутила в руках поясок от халата.

— Ну… Как зачем… Проверить… все здесь в порядке?..

— Вас просили об этом хозяева?

— Нет… да, то есть, они меня иногда просят об этом. Когда уезжают…

— И сейчас тоже просили?

— Да… не помню, но, по-моему, просили…

— А чем занимается ваш муж — Сергей Семенович?

— Он шофером работает.

— Где он сейчас-то?

— В больнице.

— А что с ним?

Кровь бросилась ей в лицо, я увидел, как цементная серость щек стала отступать, сменяясь постепенно багровыми нездоровыми пятнами, будто кто-то зло щипал ее кожу.

— Алкоголик он. В клинику на улицу Радио его положили, — медленно сказала она, и каждое слово падало у нее изо рта, как булыжник.

— Когда положили?

— Вчера. Приступ у него начался.

Я положил ручку на стол и постарался поймать ее взгляд, но, хоть она и смотрела на меня почти в упор, мне казалось, меня не замечала — выцветшие серые глаза незряче смотрели сквозь.

— Приступ? — переспросил я. — В этой болезни приступ называется запоем. Когда он запил?

— В среду, позавчера, — она больше не плакала, говорила медленно, устало, безразлично.

Вошла Лаврова, положила передо мной листочек. Ее круглым, детским почерком было торопливо написано: «Характеризуется крайне отрицательно. Пьяница, бьет жену, а раньше и детей, дважды привлекался за мелкое хулиг., неразборчив в знакомств. Работает шофером в таксомотор. парке, раньше был слесарем-лекальщиком 5-го разр. на заводе «Знамя».

— Евдокия Петровна, а к мужу вашему, Сергею Семеновичу, ключи в руки не попадали? — спросил я.

Незрячие ее глаза ожили: задергались веки, мелко затряслись редкие реснички.

— В больнице он, говорю же я, в больнице, — забормотала она быстро и беспомощно, и снова закапали одна за другой мутные градины слез.

Да, сомнений быть не могло: Сергей Семенович, муженек запойный, папочка нежный, про ключики знал, держал он их в ручонках своих трясучих, это уж как пить дать.

— Евдокия Петровна, я верю, что вы честный человек. Идите к себе домой и подумайте обо всех моих вопросах. И про Сергея Семеныча подумайте. Я понимаю — он вам муж, но все-таки всему предел есть. Вы подумайте — стоит он тех страданий, что вы из-за него принимаете сейчас? А я к вам попозже спущусь. У вас ведь телефона нет?

— Нет, — покачала она равнодушно головой.

— Ну и хорошо, никто звонками вас отвлекать не будет. Часа через два я зайду.

Бессильным лунатическим шагом, медленно переставляя свои отечные, изуродованные венами ноги, пошла она к двери, и я услышал, как уже на выходе она прошептала:

— Господи, позор какой…


Лаврова осторожно положила на стол желтый металлический диск.

— Что это такое? — спросил я.

— Это «Диск де оро» — золотая пластинка, которая была записана в честь Полякова в Париже. Здесь собрана его лучшая программа…

— Прекрасно, — сказал я. — Что, перекур? Давайте передохнем, закончим общее описание и тогда составим протокол на каждую комнату в отдельности.

— А зачем отдельные протоколы?

— Перестраховка. Если мы с вами, Леночка, не справимся с этим делом, то хоть протокол надо составить так, чтобы и через десять лет следователь, взяв его в руки, представил обстановку так же ясно, как мы видим ее сейчас.

— Откуда такой пессимизм, Станислав Павлович?

— Это не пессимизм, Леночка. Это разумная предосторожность. В нашем деле всякое случается.

— Но ваша любимая сентенция — «нераскрываемых преступлений не бывает»?..

— Полностью остается в силе. Если мы с вами не раскроем, придет другой человек на наше место, более талантливый, или более трудолюбивый, или, наконец, более удачливый — тоже не последнее дело.

— А если и тому не удастся?

— Тогда, наверное, нам отвернут головы.

— Ой-ой, это почему? Перед законом все потерпевшие равны независимо от их должностного или общественного положения. По-моему, я это от вас и слышала.

Я засмеялся:

— Я и не отказываюсь от своих слов. Но было бы неправильно позволять ворюгам безнаказанно шарить в квартирах наших музыкальных гениев.

— Понятно. А в квартире обыкновенного инженера можно?

Я с интересом взглянул на нее, потом сказал:

— Эх, Леночка, мне бы вашу беспечность. От нее независимая смелость ваших суждений.

— Подобный выпад нельзя рассматривать как серьезный аргумент в споре, — спокойно сказала Лаврова.

— Это верно, нельзя. Скажите, вам никогда не приходило в голову, что наша работа в чем-то похожа на шахматную игру?

— А что?

— А то, что нельзя играть в шахматы, видя перед собой только следующий ход. В шахматах побеждает тот, кто может намного вперед продумать свои ходы и их железной логикой навязать противнику удобную для себя контригру, чтобы она ложилась в рамки продуманной тобой комбинации…

— Какой же вы продумали ход?

— К сожалению, в наших партиях противник всегда играет белыми — первый ход за ним. Причем вопреки правилам ему удается сделать сразу несколько.

— Ну, е2-е4 он сделал. Какова связь с нашим спором, не понимаю?

Я задумался, потом спросил:

— Не понимаете? Сейчас приедет хозяин квартиры — народный артист СССР, лауреат всех существующих премий, профессор консерватории Лев Осипович Поляков. Он, как вам это известно, гениальный скрипач. Теперь он еще называется «потерпевшим». И подаст нам заявление, которое станет документом под названием лист дела номер два. Вот тут мы с вами можем узнать, что есть еще один потерпевший… Этого я боюсь больше всего…

— Кто же этот потерпевший?

В прихожей хлопнула дверь. Я обернулся. В комнате стоял Поляков…

Глава 2. ГЕНИЙ

От нестерпимого блеска солнца болели глаза, и вся Кремона, отгородившись от палящих лучей резными ставнями, погрузилась в дремотную сиесту. Горячее дыхание дня проникало даже сюда, в увитый виноградной лозой внутренний дворик; каменные плитки пола дышали жаром. Прохладно плескал лишь вспыхивающий искрами капель маленький фонтанчик посреди двора, но у Антонио не хватало смелости спросить воды. Великий мастер, сонный, сытый, сидел перед ним в деревянном кресле, босой, в шелковом турецком халате, перевязанном золотым поясом с кистями, и мучился изжогой.

— Нельзя есть перед сном такую острую пищу, — сказал мастер Никколо грустно.

— Да, конечно, это вредит пищеварению, — с готовностью согласился Антонио, у которого с утра во рту крошки не было.

Мастер Никколо долго молчал, и Антонио никак не мог понять, спит или бодрствует он, и нетерпеливо, но тихо переминался на своих худых длинных ногах, и во дворике раздавался лишь ласковый, сводящий с ума от жажды плеск холодной воды в фонтане и скрип его тяжелых козловых башмаков. На розовой лысине мастера светились прозрачные круглые капли пота.

— Чего же ты хочешь — богатства или славы? — спросил наконец мастер.

— Я хочу знания. Я хочу познать мудрость ваших рук, точность глаза, глубину слуха. Я хочу познать секрет звука.

— Ты думаешь, что возможно познать и подчинить себе звук? И по желанию извлекать его из инструмента, как дрессированного сурка?

Антонио облизнул сухие губы:

— Я в этом уверен. И вы это умеете делать.

Мастер засмеялся:

— Глупец! Сто лет мы все — мой дед Андреа, дядя Антонио, мой отец Джироламо и я сам, Никколо Амати, — пытаемся научиться этому. Но умеет это, видимо, только господь бог и всякого, кто приблизится к этому умению, покарает, как изгнал Адама из рая за искушение мудростью. Если ты превзойдешь меня в умении своем, то приблизишь к себе кару божью. Тебя не пугает это?

Антонио подумал, затем качнул головой:

— Ищите и обрящете, сказано в писании. Если бы я знал, что вы дьявол, обретший плоть великого мастера, я бы и тогда не отступился.

Старик оживился:

— Ага, значит, и ты уже наслышался, что Никколо Амати якшается с нечистой силой? Не боишься геенны огненной?

— Нет ада страшнее, чем огонь неудовлетворенных страстей и незнания…

— Ты жаден и смел, и это хорошо. Но ты хочешь моей мудрости и моего умения. Что ты дашь мне взамен?

— Разве спрашивает об этом оливковое дерево у молодой ветви своей, на которой еще не созрели плоды?

— Но ты не ветвь с древа жизни моей, — сурово сдвинул клочкастые седые брови Амати.

— Вы богаты и славны, великий мастер. Богатство и слава щедро напоили ветви древа жизни вашей. Но ветви не дали плодов. Сто лет ищет род Амати секрет звука…

— Мой сын Джироламо продолжит мое дело. И моя рука еще тверда, а глаз точен.

— Джироламо, я уверен, укрепит славу вашего дома. Но он еще ребенок. И такое богатство нельзя держать в одном месте. Разумнее его было бы разделить…

— Ты уже был резчиком и музыкантом. Почему я должен верить, что ты не раздумаешь быть скрипичным мастером?

— То были необходимые ступени к саду ваших знаний. Нет мечты у меня более сильной и святой, чем работать у вас.

— А что ты умеешь?

— Учиться…

Учеником был принят Антонио Страдивари к Никколо Амати — без оплаты, за еду и науку…

* * *

Я сразу узнал Полякова. Тысячи раз я видел его по телевизору и в киножурналах, портреты в газетах и на афишах, и я был готов к тому, что он появится с минуты на минуту, и хорошо знал, кто он такой. А мы были для него пришельцами из неизвестности — посторонние, чужие люди, которые почему-то хозяйничают в его доме, где все перевернуто, развалено, намусорено — по всей квартире до самых дверей, у которых предупреждением о беде стоял постовой милиционер.

От этого замерло на лице Полякова досадливое удивление, хотя в глазах его плавала, постепенно угасая, надежда: все это чья-то нелепая шутка, глупый и злой розыгрыш от начала до конца — не было никакой кражи, и не было звонка из милиции на дачу с просьбой срочно явиться в Москву на квартиру, или, наоборот, был звонок, но это какой-то дурак решил так его разыграть, и пропало воскресное утро, вырванное наконец из сумасшедшего потока повседневной суеты, утомительной работы, невозможности подумать спокойно и в одиночестве, погулять в осеннем солнечном лесу. И я видел, как растаяла эта надежда, будто льдинка на жарком июльском асфальте. Ушло выражение досадливого удивления, и лицо его — худое, усталое лицо с тяжелым подбородком боксера и грустными глазами апостола — затопила обычная человеческая растерянность, и кривая жалобная улыбка помимо его воли наискось перерезала лицо.

Так мы и стояли молча, лицом к лицу, не зная, что надо сказать в этой ситуации, а он все улыбался этой невыносимой улыбкой, которая для меня была пыткой. Потому что только мы двое знали сейчас масштаб случившегося несчастья. Я подумал о нем раньше, когда говорил с Лавровой, но старательно отгонял от себя эту мысль. А теперь, глядя на жалкую кривую улыбку Полякова, я понял, что произошло именно это. Так бессмысленно и страшно улыбаются люди, которым миг назад принесли разящую весть о потере кого-то очень близкого.

Он облизнул пересохшие губы и хрипло спросил:

— Скрипка?!.. В шкафу?..


— …Постарайтесь вспомнить, что еще пропало из квартиры…

Он сидел в глубоком кресле и ладонями держал себя за лицо, отчего казалось, будто голова его украшена двумя белыми ветками. Поляков меня не слышал. Потом он поднял голову и сказал:

— Да-да, конечно, наверное… Что вы сказали, простите?

— Мне нужно, чтобы вы перечислили пропавшие из дома вещи…

Поляков пожал плечами:

— Я затрудняюсь так, сразу… Жена попозже приедет, она, наверное, точно скажет. Но это все не имеет значения. Пропала скрипка. Скрипка моя пропала, — сказал он сдавленным голосом, и весь он был похож на горестно нахохленную, измученную птицу.

Я не знал, что сказать, и неуверенно спросил:

— Вы, наверное, привыкли к этому инструменту?

Он поднял голову и посмотрел на меня удивленно, и по взгляду его я понял, что сказал нечто невероятное.

— Привык? — переспросил он. И голос у него все еще был удивленно-раздумчивый. — Привык? Разве человек к рукам своим, или к глазам, или к ушам своим привыкает? Разве к детям или родителям привыкают? К воспитателям своим или ученикам?..

Желая выкрутиться из неловкого положения, я брякнул следующую глупость:

— Да, это, видимо, редкий инструмент.

Поляков встал так стремительно, будто его выбросила из кресла пружина. Он быстро прошел по комнате, достал из письменного стола пакет, раскрыл его:

— Это паспорт моей скрипки. Позвольте задать вам вопрос, молодой человек…

Я кивнул.

— Вы дежурный следователь или будете заниматься этим делом до конца?

— Я старший инспектор Московского уголовного розыска и буду вести дело по краже в вашей квартире. Моя фамилия Тихонов.

Поляков походил по комнате в задумчивости, потом резко повернулся ко мне:

— Перед тем как вы приступите к своему делу, я хочу поговорить с вами. Я уверен, что наговорю массу банальностей, как всякий неспециалист в чужой работе. Но об одном все-таки я хочу вас попросить: сделайте все, что в ваших силах, для отыскания скрипки. Я уже вижу, что украли большую сумму денег, много вещей, но клянусь вам жизнью, если бы у меня потребовали все мое имущество и вернули инструмент, я был бы счастлив…

Он говорил сбивчиво, слова накипали у него в горле и, стремясь одновременно вырваться наружу, сталкивались, застревали, и речь от этого получалась хриплая, задушливая. Он был бледен той особой синеватой бледностью, что затопляет лицо внезапно испуганных или взволнованных нервных людей; и сквозь эту бледность особенно заметно проступала неживым коричневым цветом кожная мозоль на шее под левой щекой — печать усердия и терпения гения, след тысяч часов упражнений на скрипке.

Поляков прижал паспорт к груди и сказал:

— Я понимаю, что говорю какие-то совсем не те слова, но мне очень важно, чтобы вы поняли масштаб несчастья. Дело в том, что скрипка — единственная вещь, не принадлежащая мне в этом доме…

— То есть как? — спросила незаметно вошедшая Лаврова.

— Моя скрипка — общенациональное достояние. Владеть, хозяйствовать над ней одному человеку так же немыслимо, как быть хозяином Царь-пушки. Скрипка, на которой я играю… — он запнулся, и губы его болезненно скривились, — на которой я играл, принадлежит всему народу, она собственность государства…

Поляков достал из кармана металлический тюбик, трясущимися пальцами отвинтил крышку и достал плоскую белую таблетку, кинул ее под язык, и по легкому запаху мяты я догадался, что это валидол.

— Этой скрипке, — сказал он, тяжело вздохнув, — двести сорок восемь лет. Последние тридцать шесть лет на ней играл я. Взгляните, — протянул он мне паспорт скрипки.

Но у него не было времени ждать, пока я прочту, он торопливо заговорил снова:

— Это «Страдивари» периода расцвета. Мастер изготовил ее в 1722 году. На нижней деке его знак — год, мальтийский крест и надпись «Антониус Страдивариус». Скрипка темно-красного цвета с резным завитком. У инструмента есть какая-то формальная международная страховая цена, но это ведь все символика — скрипка цены не имеет. Звук ее уникален, он просто неповторим…

В изнеможении Поляков сел в кресло и снова стал похож на больную птицу.



Он посидел в задумчивости, потом заговорил, но мне было понятно, что слова его сейчас — лишь легкий, полустершийся отпечаток проносящихся в голове мыслей и воспоминаний.

— …Когда я впервые взял ее в руки, меня охватило предчувствие счастья, хотя я еще не тронул струн. Она была нежна, как ребенок, и загадочно-трепетна, как женщина. Такое бывает в первой любви. И еще когда впервые берешь на руки своего ребенка… Но свой ребенок и первая любовь — это мир, открывающийся в общении… Я провел смычком по струнам… Она заплакала, закричала, засмеялась, запела, заговорила… Она открыла мне новый свет, я предчувствовал и ждал свидания с ней много лет… И мое сердце тогда не выдержало этой встречи, и я заплакал от счастья, и все вокруг улыбались, но они не знали, что я встретил ее, как находит лодку плывущий в океане. Я читал этот мир в нотах, я слышал его в душе, но без нее я не мог рассказать о нем людям… Я играл, играл часами без остановки, и она открывала мне все новые горизонты звука… Мы никогда не разлучались, она объехала со мной весь мир, и я видел, как люди плакали, слушая ее волшебный голос. Она была всемогуща и беззащитно-хрупка, как ребенок… Тридцать шесть лет назад мне вручил ее нарком, и мы с ней не расставались…

Да, это были отраженные вслух мысли, потому что так можно говорить или с самим собой, или играя на публику, но Поляков не играл на нас, я полагаю, он нас вообще не замечал.

Он сидел в своем кресле, совершенно раздавленный случившимся, торчали во все стороны угловатые, острые локти, колени, причудливо были заломлены кисти, черные озера тоскующих глаз, подбородок на плече — будто это диковинную птицу разобрали на части и как попало набросали в глубокое плюшевое гнездо кресла. На мгновение во мне шевельнулось недоброе чувство, смешанное с недоумением, — это был не гений и не великий маэстро, это был потерпевший, самый обычный потерпевший. Я сказал строго:

— Ну-ка, Лев Осипович, соберитесь, пожалуйста! Нельзя так распускаться! Без вашей помощи я не смогу найти вора.

Поляков очень грустно взглянул на меня, и я подумал, что мне не надо смотреть ему в глаза — они, как омуты, поглощали меня, замедляли реакцию, это были глаза не потерпевшего, удрученного кражей, а скорбящего Демона, доброго фанатика, страдающего гения. Нет, он душевно больше меня, и, если он эмоционально перехватит инициативу, я не смогу заставить его помочь мне. И, не давая ему ответить, я сказал:

— У вас особая кража — поэтому вы должны мне помогать. И ваша помощь сейчас — в мышлении. Вы должны отбросить все переживания и мобилизовать до предела память, способность спокойно и методично рассуждать. Тогда мы сделаем первый шаг к возвращению скрипки…

— Вы думаете, удастся поймать вора? — спросил Поляков.

Я сел в кресло напротив него:

— Разговор у нас мужской?

— Конечно.

— Тогда слушайте. В мире нет окончательных тайн, ничего нет тайного, что когда-нибудь не становится явным. Но когда я приезжаю на место преступления, меня всегда охватывает томительное ощущение бессилия. Вокруг толпятся зеваки, потерпевшие, свидетели, дворники, и все ждут от меня, что я посмотрю окрест своим профессиональным взором и, как фокусник, достану из рукава вора. А я ведь знаю-то не больше их, и мне так же трудно представить невидимое, как и всем им, тем, кто стоит вокруг и ждет чуда. Но чудес, как и тайн, не бывает. Поэтому я начинаю медленно, методично думать и искать, запоминать все, что мне говорят, сравнивать, оценивать, и в конце концов начинает проясняться истина. Понимаете, для отыскания ее не нужны никакие чудеса, а нужны спокойствие, терпение и труд. Таким же способом я намерен искать скрипку «Страдивари». И хочу, чтобы вы, тщательно подумав, вспомнили, что пропало из квартиры.

— Да я же вам сказал, что сейчас это не имеет значения…

— Имеет, — перебил я. — Ваш «Страдивари» на рынок не понесешь, а золотые часы, например, какой-нибудь продавец мимозы возьмет у вора с большим удовольствием…

Поляков прошелся по комнате. Мои откровения не то чтобы успокоили, но, по крайней мере, отвлекли его от горестных раздумий.

— Похищены деньги, — сказал он, откашлявшись, как будто собирался декламировать. И вообще, сейчас, когда он немного отвлекся от мысли о пропаже скрипки и стал считать, что у него было украдено из вещей потребительских и денег, появилась в нем какая-то застенчивая неловкость, как будто он стеснялся всего происходящего. Я давно заметил эту болезненную застенчивость у обворованных людей — к тяжести потери примешивается какой-то нелепый подсознательный стыд, ощущение, что, ограбив тебя, вор еще и посмеялся над тобой, оставив дураком на общее обозрение, злорадное или сочувственное, но, во всяком случае, ты становишься предметом всеобщих пересудов и жалости.

Поляков перечислял похищенное, расхаживая по комнате, Лаврова писала протокол:

— Ордена… лауреатские медали… золотой ключ от ворот Страсбурга… транзисторный приемник, почетная цепь от Токийского филармонического оркестра… магнитофон марки «Филиппс», два чемодана…

Потом мы сели за стол и стали заполнять длинный, разлинованный мной лист — список людей, вхожих в дом Полякова.

На каждой следующей фамилии Поляков вскакивал со стула, хватал себя худыми руками за грудь и говорил мне с возмущением:

— Ну, как вы могли даже подумать про этого человека?

— А я ничего про него не подумал, — отвечал я рассеянно. — Я его пока только записал. Там посмотрим…


— А теперь давайте вновь вернемся к вопросу о слесаре, — сказал я Полякову. — Значит, у вас перестал работать верхний замок в двери…

— Да. Это было приблизительно две недели назад. Я сказал жене за завтраком, что надо вызвать слесаря, потому что замок не запирался. В это время пришел водопроводчик из домоуправления. Краны какие-то он смотрел в ванной и на кухне. Я ему сам дверь отворял. А когда он закончил работу, я его спросил, не разбирается ли он в замках. Он согласился посмотреть. Возился он минут пятнадцать, все исправил и ушел.

— Ключи вы ему давали?

— Ну а как же? Надо ведь было посмотреть, как работает замок, — Полякова раздражала моя несообразительность.

Но я продолжал гнуть свою линию:

— Вы ему давали ключ только от испортившегося замка?

— Да нет же! Какой смысл снимать его со связки? Я ему всю и дал… И потом он ведь никуда не уходил!

— Он при вас чинил, вы сами никуда не отлучались?

Поляков возмущенно пожал плечами:

— Не помню! Но, уж наверное, я не стоял у человека над головой! — Он задумался на мгновение и добавил: — Я даже точно помню, что не стоял — мне звонили из школы больных детей, просили выступить у них…

Я сделал пометку у себя в записной книжке и спросил:

— И что вы им ответили? Из школы?

Надо полагать, Поляков никак не мог решить насчет меня, с кем имеет дело: с дураком или таким бестактным типом. Он сказал недовольно:

— Я объяснил, что у меня очень плотно расписано время. Но для них постараюсь выкроить час — они очень просили.

— Ну хорошо, — сказал я и показал ему вороненый короткий ломик, который Халецкий нашел в складке кресла между спинкой и сиденьем. — Вы точно знаете, что этого предмета у вас дома раньше никогда не было?

— Как вам сказать… Все-таки, мне кажется, не было, — сказал он. Я подумал, что ничего нет в этом удивительного: зачем виртуозу-скрипачу воровская фомка? Фомка была отлично сделана: с расплющенным опорным концом, заостренным краем, удобной широкой ручкой. На черни металла был отчетливо виден давленый знак — две короткие молнии. Видимо, вор в темноте положил ее на кресло и потерял.

— Свечи в шандале вы не зажигали?

Поляков покачал головой:

— Нет, мы держали их как приятный сувенир. Мне преподнесли их… А-а! — он махнул рукой.

Вор работал сначала при одной свече, потом, видимо, освещение показалось ему недостаточным, и он зажег две других, оттого они и обгорели значительно меньше первой.

Вошла Лаврова с телеграммой в руках:

— Лев Осипович, в почтовом ящике лежала на ваше имя телеграмма…

Поляков сорвал наклейку, быстро пробежал глазами текст, еще раз прочитал, протянул мне бланк:

— Чушь!.. Ничего не понимаю… Таратута какой-то…

В телеграмме было написано: «Записи ваших произведений направляю бандеролью. Таратута». Пометка: «В случае отсутствия адресата оставить в почтовом ящике». Отправлено вчера в 9.15 утра, доставлено в 17.45.

— А вы не знаете этого Таратуту?

— Понятия не имею, первый раз слышу. И никаких записей я не жду — я уже давно не записывался.

— Скажите, Лев Осипович, в каких вы отношениях с вашими соседями Обольниковыми?

— С Обольниковыми? В хороших отношениях, наверное. Не знаю. Надо у жены спросить. Ей, по-моему, Евдокия Петровна по хозяйству помогает. Да, наверняка в хороших: жена у них оставляет для меня ключи.

— В ваше отсутствие они не заходят к вам в квартиру?

— А зачем? Наверное, нет. Думаю, что не заходят.

— Ладно, будем заканчивать. Скажите, слесарь, ремонтировавший дверной замок, из вашего ЖЭКа?

— Да, он, по-моему, сказал, что он из домоуправления. Но я, помнится, записал в книжку номер его телефона — если что-то понадобится срочно. Мне очень понравилось, как он быстро и точно работал. Сейчас я возьму из прихожей телефонную книжку…

Он вышел из комнаты, и через мгновение я услышал его удивленный возглас:

— Послушайте, здесь почему-то много листов вырвано!

Я встал, но он шел мне навстречу, протягивая раздерганную книжку. Я взглянул на те листочки, изглоданные пламенем, растоптанные, что бережно собирал с полу Халецкий, — сквозь сумрак пепла отчетливо проступала линовка.

— Вот они, Лев Осипович, листочки из книжки, — показал я. — На какую букву вы его записали?

— На «С» — слесарь, дядя Паша, — сказал Поляков; все это казалось ему уже невыносимо запутанным.

Я полистал книжку — страницы с буквы «П» по букву «У» были вырваны. Халецкий распрямился, потер затекшую спину и сказал неожиданно:

— Сила моя совершается в немощи…

— Да-а? — неуверенно переспросил Поляков.

— Наверное, — ухмыльнулся Халецкий. — Это в писании так сказано. А мы попробуем проверить. Мне надо будет взять у вас отпечатки пальцев…

— Зачем? — удивленно и испуганно спросил Поляков.

— Во-первых, я буду единственным обладателем такого вашего факсимиле, а во-вторых, и это главное, надо будет отличить их от других отпечатков, снятых нами здесь и, возможно, принадлежащих вору.

Я смотрел, как Халецкий бережно и быстро накатывает на дактокарту оттиски пальцев Полякова, пальцев, которые заставляют плакать и радоваться тысячи людей. Эти пальцы, единственные в мире, были в черной копировальной мастике, бессильные, послушные, будто не они вызывают к жизни целые миры, и именно в этот миг я понял чудовищность и нелепость всего происшедшего. Эх, одно слово — криминальный сыск!


— …Мысли, идеи, планы? — сказал комиссар. — Мне уже звонили по этому делу из нашего министерства, из Министерства культуры и Коллекции уникальных музыкальных инструментов. К вечеру, полагаю, уровень звонков поднимется.

Я хорошо понимал его — комиссару предстоит вдоволь пообъясняться. Только я собрался раскрыть рот, как раздался телефонный звонок, и комиссар снял трубку:

— Да, я. Здравствуйте. Да, конечно. По этому вопросу сейчас как раз провожу совещание. Слушаюсь. На контроле? Хорошо, есть. Так у нас все дела особой важности. Понимаю я все, не надо мне объяснять, иногда и я на концерты хожу. Слушаюсь. Вечером доложу….

Он осторожно положил трубку на рычаг, помолчал, потом поднял на меня взгляд:

— Ну, давай, Тихонов. В твоих железных руках судьба моего инфаркта, — он усмехнулся, но глаза у него были невеселые.

— По материалам осмотра места происшествия, допросов потерпевшего и соседки представляю картину преступления следующим образом. Кража была совершена между нолем и двумя часами ночи, скорее всего одним человеком. Он вхож в дом Полякова, хорошо ориентируется в квартире…

— Разъясняй подробнее, — бросил начальник МУРа, делая на бумаге какие-то пометки.

— Из трех шкафов в квартире взломан только тот, где лежала скрипка. Если это не случайность, то это сделал хорошо знакомый с квартирой человек. Либо вору дали точный план. Думаю, что он был там один. Во всяком случае, следы оставлены только одним человеком.

— Принимаем как рабочую гипотезу, — сказал комиссар.

— Еще?

— Там есть один сосед, внушающий мне опасения. Алкоголик, в клинику его положили накануне кражи. Но у него был доступ к ключам от квартиры, я им всерьез займусь. Теперь есть еще один ход: из квартиры похищен магнитофон «Филиппс», но сохранился его технический паспорт с номером НВ-182-974. Недавно магнитофон испортили — включили на высокое напряжение, и перегорела обмотка мотора. Купить мотор в магазине вор не сможет. Поляков говорит, что наши моторы к этой модели не подходят. Единственный выход — перемотать обмотку в мастерской…

— Понятно, — сказал комиссар, сделав в блокноте закорючку, — завтра подключимся к мастерским. Все?

— Пока все, — развел я руками.

— Какие есть принципиальные версии? — спросил начальник МУРа.

Мы молча посмотрели друг на друга.

— Нет версий, — резюмировал он. — Или есть, но из скромности умалчиваем? Плохо. Плохо все это.

Он сердито постучал пальцами по столу.

— Ремесленная работа. Все сделано правильно, аккуратно, вроде даже вдумчиво. Но все это ремеслуха. Ведь все, что вы рассказали, вопиет своими противоречиями. А вы их не замечаете или скромно отмалчиваетесь, боясь попасть впросак. Безобразие это все!

Он поиграл карандашом, бросил его на стол, встал, прошелся по комнате — маленький, уже начавший полнеть, в новом красивом мундире, сидевшем довольно нелепо на его кургузой фигуре. Он снова сел за стол, твердо уперся кулаками в щеки.

— Все это разговоры — «след, ниточка, веревочка»! Тьфу, кустарщина какая противная! Где у вас осмысление всей проблемы в целом? Ну как можно не поставить себя на место вора в такой ситуации? Зачем вор пришел туда? Очистить квартиру. И если бы он вывез из нее все вплоть до холодильника, меня бы это не удивило. Но он взял скрипку! Сколько скрипок в доме Полякова?

— Три. «Страдивари», «вильом» и безымянная скрипка итальянской работы.

— Где лежали?

— «Вильом» и безымянная в книжном шкафу, а «Страдивари» — отдельно в запертом стенном.

— Книжный шкаф был заперт?

— Нет.

— Так почему вор не берет лежащие на виду скрипки, а взламывает стенной шкаф? Что ты молчишь, Тихонов? То-то и оно, сказать нечего. А дело в том, что вор знал, какую он берет скрипку! Какой отсюда вывод? Что вор пришел именно за нею, ибо человек, который покушается на кражу только «Страдивари», отдает себе отчет в том, что стоимость всего остального похищенного не составляет и тысячной части цены «Страдивари». При этом с риском быть задержанным он нагружает два чемодана и идет по ночному городу, где в любой момент его может остановить милиционер и поинтересоваться, что это он по ночам таскает в чемоданах. Это ли не поразительное противоречие? Так что, Тихонов, один там был человек?

— Один, — упрямо сказал я, — моя гипотеза не исключает возможности существования группы, организовавшей похищение, но в квартире, мне думается, был один человек.

Комиссар подумал и сказал мне со смешком:

— На проверку твоих гипотез срок три дня, а там посмотрим, кто был прав. Я просто уверен, что кража вещей — просто камуфляж для скрипки.

— Ничего себе «камуфляж»! Сколько денег, ценного имущества!

— Это лишний раз свидетельствует о том, что воры знают толк в редких и ценных вещах. Так вот, не забывай, Тихонов, что ты ищешь: нам с тобою всего сроку службы — двадцать пять лет до полной пенсии, а скрипке этой — сколько ты говоришь возрасту?..

— Двести сорок восемь…

— Вот то-то и оно. И ей надо еще долго служить людям…

Глава 3. КИСЛАЯ ВОДА ЛЖИ

Антонио вздрогнул и поднял голову — в дверях стоял мастер Никколо. Желтое пламя свечи металось темными бликами на его толстом красном лице. Амати был грозен и спокоен.

— Объясни мне, мой мальчик, что делаешь ты ночью в мастерской. Разве ты не знаешь, что ученикам разрешается входить сюда только вместе со мной?

Антонио испуганно смотрел ему в глаза и видел, как в зрачках мечутся холодные молнии. От слабого дуновения ветерка трепетал на столе листок с записями и цифрами, придавленный деревянным кронциркулем.

— Почему ты молчишь? — спросил Никколо. — Твое молчание говорит об испуге, а испуг — о дурных намерениях. Честному человеку нечего бояться…

— Человеку всегда есть чего бояться, — тихо сказал Антонио. — И в первую очередь себя самого…

Никколо Амати захохотал:

— Значит ты, мальчик, решил за одну ночь узнать то, что ищет род Амати сто лет? Дай сюда листок!

Трясущейся рукой Антонио протянул лист, и Никколо, далеко отставив его от глаз, мельком посмотрел, смял и поджег на беглом пламени свечи.

— Ты записывал промер изгиба деки…

Листок догорел в задубелой толстой руке Амати.

— А теперь повтори на память ход кривой верхней деки.

Антонио молчал.

— Ну! — крикнул Амати.

— Три — ноль, три — один, три — один, три — три, — стал быстро перечислять цифры Антонио, их было много, этих цифр. — Три — семнадцать… три — двадцать один…

Амати открыл шкафчик, налил в оловянную кружку палермского алого вина, залпом выпил, и Антонио видел, как несколько капель черными точками пали на кружева его сорочки. — Если бы мне не жаль было дерева, я велел бы сделать тебе скрипку по этому промеру. Может, у тебя купил бы ее бродячий музыкант…

— Почему, учитель? Я взял вашу «Анжелу» как образец!

Старый Никколо снова захохотал:

— Потому что в сорока трех точках промера ты один раз ошибся, и, кроме меня, этого бы никто не заметил. Но скрипочка твоя годилась бы только для балагана.

— Один раз? — переспросил ошарашенно Антонио.

— Да, один раз. Этого достаточно — скрипка звучать не будет. Но дело не в этом — ты мог и не ошибиться, через несколько лет ты научишься хотя бы мерить правильно. И тогда, как дурацкая бессмысленная обезьяна, ты сможешь скопировать мою скрипку. Доволен?

— Я был бы счастлив сделать что-нибудь подобное, — испуганно сказал Антонио.

— Принеси мне холодной воды и апельсинов, болван. На большее ты все равно не способен.

Антонио подал мастеру глиняный кувшин холодной воды и плетенку с апельсинами. Никколо вновь плеснул в кружку вина, долил воды и стал выжимать в нее сочные, ароматные плоды. Апельсины лопались в его толстых, сильных пальцах, и в неровном свете свечи казалось, будто над кожицей их поднимается пар. Мастер забыл про Антонио. Потом он поднял голову и посмотрел иронически на него:

— Говоришь, был бы счастлив? А тебе не приходило в голову, почему бы другим мастерам не купить в складчину мою скрипку — они ведь дорогие, — радостно засмеялся Никколо. — Разобрать, скопировать и научиться делать скрипки, такие же как мои? А? Ты что думаешь об этом?

Антонио молчал.

— Промер скрипки можно украсть, — сказал Никколо. — Разобрать и измерить. А лак ты как украдешь? Лак, который мы варим сто лет, и каждый раз он у нас получается новый? Ты его как украдешь? Он ведь у меня здесь, — постучал себя по красному залысому лбу Амати. — А без лака не будет звучать скрипка, так чтобы по звуку издали сказали — это Амати! Породу дерева, возраст его, место среза, способ промывки, затем сушки, пропитку лаком, нанесение его — тоже украдешь?

Мастер сделал два больших глотка, задумчиво посмотрел на свечу, не спеша сказал:

— И разве в лаке дело? Это дураки думают, что богатство дома Амати — секрет лака. Хочешь, расскажу секрет лака, которым покрыта «Анжела»?

Антонио отрицательно покачал головой. Никколо выжал в кружку еще один апельсин, поднял глаза:

— Твое счастье, что отказался. А то выгнал бы.

— Я понимаю, — кивнул Антонио.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Никколо. — Но я надеюсь, что еще поймешь. В тебе есть одержимость, и жаль, если пропадет это все попусту. Мне ведь не только секрета жалко…

— А чего?

— Тебя. Ты маленький фанатик. Есть такие послушники, но у них дело пустое, умирают в тоске и разочаровании. Даже перед святым причастием врут. А ты можешь умереть счастливым…

— Как?

— Искать, учиться, а потом творить. Я сорок три точки промера наизусть помню, потому что каждую искал долгие годы. Если ты не найдешь своих точек — значит зря я с тобой вожусь…

— И умру я в раскаянии и тоске… — тихо повторил Антонио.

— Да. И пока ты будешь учиться, тебя не будут покидать муки исканий, страдание неудовлетворенности и стыд бессилия твоего. Истина, как человек, рождается в боли, страшном усилии всего нашего бренного тела и высоком воспарении души. А скрипка — это Человек…

— И все-таки я могу не постигнуть этого, — в смятении сказал Страдивари. — Ведь может так случиться, что я и не научусь делать скрипки!

Никколо Амати сидел на верстаке, выпятив толстый свой живот, с любопытством глядя на него из-под седых клочкастых бровей.

— Скрипки не делают. Делают бочки и скамейки. А скрипки, как хлеб, виноград и детей, рождают и выращивают. Не сеют хлеб в январе, не давят виноград в мае, и человек должен быть готов, чтобы родить себе подобных. Свою скрипку ты еще должен зачать в себе и долго вынашивать. Пройдет много времени, и тебе будет казаться, что ничего не меняется. Но незаметно для тебя пальцы твои будут приобретать гибкость и твердость, глаз станет светел и прям, как солнечный луч, а слух изощрен и трепетен. И тогда воображение представит тебе, как в юношеском сне, сладком, зыбком, мгновенном, — то, что ты ищешь. Эта скрипка будет как первая женщина в твоей жизни — широкими, полными бедрами разойдутся обечайки, тонок и строен будет стан ее грифа, изящно, как поворот шеи любимой, наклонится завиток, а эфы загадочными, волнующими складками очертят ее лоно. И она подаст тебе свой голос — нежный, ласковый, поющий, и не будет мига более полного счастья, сколько бы тебе ни довелось прожить, чем это мгновение сладостного обладания! И тебе будет казаться: ничего прекраснее, в мире не может быть, и продлится это вечно. Но гением становится только тот, кто отдал всего себя творению своему без остатка и в разгаре счастья уже чувствует холодок неудовлетворенности — он уже вновь возродился для мук и страданий в поиске совершенства…

— А знаете ли вы кого-нибудь, учитель, кто достиг совершенства?

Амати усмехнулся и встал:

— Совершенство — это постоянное блаженство. Сиречь состояние, свойственное только святым и идиотам.

— Значит, поиски эти бессмысленны? — с отчаянием спросил Страдивари.

— Да. Если можно считать бессмысленной саму жизнь. Ибо жизнь — познание совершенства.

— Познать, чтобы стать идиотом?

— Или святым, — сказал Никколо, зевнул, перекрестил рот. — Пошли, пора спать. Мне много лет, и до смерти остается совсем мало. Завтра я хочу сделать еще один шаг…

Мастер не закончил фразы и вышел, хлопнув дверью.

* * *

За окном приемного покоя желтел неподвижно сад, прозрачный туман голубел в дальнем конце, у высокого дощатого забора, обтянутого поверху колючей проволокой в несколько рядов. Как в тюрьме. И тишина этого ясного осеннего утра, светлая и чистая, так не вязалась с невеселой колючей проволокой и тихими бледными людьми, бесшумно сновавшими по дорожкам сада в серых мышиных халатах.

— Он у нас второй раз лежит, — сказала доктор Константинова. — Рецидивировал год назад, но без серьезных осложнений, пил не очень помногу. На этот раз явился для лечения сам, с направлением райпсихиатра. Говорит, что хочет полностью излечиться.

— А ваши пациенты часто сами являются?

— К сожалению, они нас не радуют такой сознательностью, как Обольников.

— Я хочу с ним поговорить.

— Пожалуйста. Он сейчас на прогулке в саду. Пригласить его сюда или поговорите на воздухе?

— Давайте лучше на воздухе. Уравняем шансы, — усмехнулся я. — А то в этих стенах Обольников чувствует себя привычнее и увереннее меня.

Сергей Семенович Обольников гулял по дорожкам, задумчивый и меланхоличный, как Гамлет. Засунув руки за веревочный пояс теплого байкового халата, в кедах и вязаной женской шапочке, он не спеша вышагивал по утрамбованной красным толченым кирпичом тропке, снисходительно поглядывал на дерущихся из-за корок воробьев, и я слышал, как он сказал им осуждающе-снисходительно:

— Эть, птица, какая ты паскудная…



Он обернулся на наши шаги, вынул руки из-за пояса-веревки, встал смирно, чем удивил меня немало, и сказал очень серьезно:

— Доброго вам здоровья, Галина Владимировна, желаю. И вы, товарищ, тоже здравствуйте.

Константинова усмехнулась, зло она усмехнулась и сказала:

— Здравствуйте, Обольников. Часть бы вашей вежливости да в семью переадресовать — цены бы вам не было.

Обольников серьезно кивнул:

— Семья недаром очагом зовется. Там ведь и добро и зло — все вместе перегорит и золой, прахом выйдет, а тепло все одно останется. Люди промеж себя плохо еще потому живут, что уважению друг другу заслуженную оказать не хотят. А вежливость, она что — слова, звук, воздуха одно колебание, а все-таки всем приятно.

— Вам бы, Обольников, такую рассудительность в смысле выпивки, — мечтательно сказала Константинова. — А то водочка всю вашу прелестную философию подмачивает.

— Водочку не употребляю, — гордо сказал Обольников. — Я красноту, портвейн уважал до того, как под автобус попал, — и засмеялся, залился тонко, сипло заперхал.

— Это они так лекарство антабус называют, — пояснила мне Константинова. — Шуточки ваши, Обольников, на слезах родных замешены. Им-то не до смеха…

Он успокаивающе протянул к ней руки:

— Да вы, Галина Владимировна, не тужитесь за них. Ничего, дело семейное, а жизнь штука долгая, не одни пряники да вафлики, и горя через отца немного — на укрепу дому идет, — и смотрел на нее он своими блекло-голубыми водяными глазами ласково, спокойно, добро.

— Какие же это они от вас пряники в жизни видели? — спросила Константинова.

Обольников удивленно, горестно развел руками:

— Даже странно мне слышать такие вопросы от вас, Галина Владимировна, как я знаю вас женщиной очень умной и начитанной. А кормил-то их кто, одежу покупал, образованию кто им дал? Пушкин? Тридцать лет баранку открутить — это вам не фунт изюму!

Константинова сложила руки на груди, и костяшки пальцев побелели.

— А то, что дочка ваша до пяти лет не говорила, — это фунт? И до сих пор состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере — это фунт? А сын убежал в пятнадцать лег из дому, с милицией его разыскивали — это фунт? А жена ваша инвалид — это фунт? А когда мальчик ваш принес домой деньги, ребятами собранные на подарок учительнице, а вы их нашли и пропили, и парень бросил из-за этого школу — это как — фунт изюму?

Обольников натянул свою нелепую шапку до бровей, посмотрел на врача, и глаза у него были хоть и водяные, но неласковые и неспокойные. Вода в них была стылая, тягучая и кислая от ненависти.

— Так я ведь не ученый там педагог какой. Воспитывал, растил как умел, последнее отдавал, все силушки из себя вытянул. Вы мне вот, Галина Владимировна, обещали душ Шарко назначить, так вы скажите, а то няньки без вашего-то слова не дают. А мне он очень полезный в ослабленном моем состоянии здоровья, все жилочки оживляет, кровь мою усталую сильнее гонит…

Константинова долго смотрела на него, вздохнула, сказала:

— Я распоряжусь насчет душа. А этот товарищ с вами хочет поговорить. Он из уголовного розыска.

Обольников повернулся ко мне мгновенно, будто его развернули на шарнире, и сказал — снова ласково и добро:

— С большим моим удовольствием побеседую с вами, гражданин начальник. Галина Владимировна ведь без сердца на меня говорит, она ведь переживает за меня…

Константинова сморщилась, как от зубной боли, и, пробормотав: «Эх, Обольников, Обольников…», — пошла к лечебному корпусу.

Глядя ей вслед, Обольников сказал грустно:

— Хороший человек Галина Владимировна и врач душевный. Но горяча, ух, горяча без меры! Попадись ей некстати, и напраслину наговорит, не подумав. А потом ведь и сама жалеть будет.

— А она что, неправду про вас сказала?

Обольников сдвинул вязаный чепец на затылок, вновь засунул руки под веревочную перевязь.

— Так что правда? Правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на самом деле — сплошная фальша. И на зуб ее не возьмешь. Семейство я свое люблю, а недуг меня, как кобеля бездомного, все на помойку тянет. Так что уж мне самому тяжело, ну и им претерпеть маленько придется. Да и немного-то осталось…

— Это почему? — поинтересовался я.

— А вот подлечусь я здесь, выйду, до пенсии мне работать совсем чуть. А там, глядишь, к пенсии-то моей трудовой, кровной, заработанной и детишки кое-чего подбросят. Они мне подбросят. Они меня любят, уважают меня. Чего им меня не любить? Это только Галина Владимировна расписала так, будто и есть я распоследний кровопиец. Сгоряча, конечно, да-да… Ну, а как неблагодарные поросятки окажутся они, детишки мои, Аня-то с Геной, так ведь и закон, есть, чтобы престарелым старичкам своим помочь по немощи их трудовой. Закон у нас старого человека бережет…

И хотя стоял он прямо, засунув за пояс-веревку ладони с посиневшими ногтями, а голову в шапке-вязанке закинул вверх, вроде присматривался ко мне пристальнее, — понимаю я его правоту или нет, — вид у него все равно был как у серого жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками — отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках «Севрюга в томате».

— Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, — сказал он мне. — Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!..

Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся:

— Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться?

Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше, и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову.

— Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? — спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гугнивом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешнястыми лапками — он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновение мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый — копьем — клюв, тюкнет раз — и разлетится голова тонкими яичными скорлупками.

— Вот как спросил, так и понимать — буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? — спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку..

— А вы так думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную — и любое беззаконие вам дозволено? Ну, это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять!

В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора допрашивающего и допрашиваемого — и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, который не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему:

— Ну-ну! Я вас слушаю дальше…

Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал:

— Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете?

Я посмотрел на часы:

— Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для наших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, но вся антиалкогольная терапия будет обеспечена.

— Меня-я? — спросил он с придыханием. — Больного человека?

Я уселся на скамейке поудобнее.

— Ну, а кого же еще? Конечно, вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами.

Обольников грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ.

— Вот и верь тому, что в газетах пишут — «новая милиция стала», — сказал он. — Форму-то вам новую дали, а замашки, видать, старые остались.

— А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач, — больной вы человек или здоровый, — но в обществе нашем вы явление болезненное и порядкам нашим извольте подчиняться. Они ведь придуманы не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает — тут у вас, между прочим, не центр мироздания.

— Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, — сказал он с горестным смирением. — Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так я у вас как детей убийца, Неосисян…

— А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю, вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова?

— А вы видели, что я брал? — спросил он, став руки в боки, и нос, как бушприт, понес его над волнами испуганной запальчивости. — Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал…

— Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова произведена крупная кража. Вы об этом знаете?

— Нет, нет, нет, — повторил он быстро. — Ничего я не знаю про это… Не знаю я ни про какую кражу… Не был я даже дома… Здесь я, в больнице лежал… Не знаю я ничего…

И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который, как лопатой, ударяет под ложечку и тяжелой леденящей волной тошнотного ужаса поднимается к горлу, заливая щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках.

— Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи.

Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая концы фраз:

— Не видел ключей… Не знаю… Говорил жене, чтобы не ходила туда… Они себе сами там пускай живут… Мы простые… Нам не надо… Оки там на скрыпке пофыцкают — тысячу рублей на тебе… А мне ничего не надо… Пропадет чего — конечно, на меня скажут… Мне бы стакан-то всего — и все в порядке… и порядок… и порядок… А мне до всех этих симфониев — как до лампочки… И не видел я ключей этих сроду…

— Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорит, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали.

— Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит. Напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком…

— При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком, значит, вы все-таки видели?

— Ну, пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел?

— Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова?

— Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего.

— Я тоже думаю, что лично вы ничего там не воровали.

— Чего же вы от меня хотите?! — в голос завопил он. — Все против меня — жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит! Почему не верите? Чего хотите?

— Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты. Как я вам могу верить?

— И не скажу ничего. Вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте — мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале!

— И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут…

Тогда он заплакал, всерьез или нарочно — не знаю, но слезы у него были — обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу.

Глава 4. СВОИ МИНОТАВРЫ

Я попробую? — спросил Антонио.

— Попробуй, — усмехнулся Амати. В вопросе Антонио — надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке. Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дереза, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак — серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.

Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее — кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно — теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша. Из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.

— Терпентин! Терпентин, давай! — заорал над ухом Амати. — Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огонь добавь! Огонь!

Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами, молодыми, злющими, хрустко рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует — я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!

Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит в ковше смола, бушует, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовито стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные, а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается — мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его страдание.




— Пора? — спрашивает Антонио и удивляется голосу своему — сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.

— Господи, и ты, святая, всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! — выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим ликом в углу мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Страдивари подхватывает ее за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным, мерцающим светом.

Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах влажного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Тихо совсем стало в мастерской.

Антонио осторожно вынул ковш из воды, медленно понес к верстаку, и так тихо было, что отчетливо звякали об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Замер ковш на верстаке, и Антонио ощутил тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных, усталых рук. Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:

— Не медлит господь исполнением обетования… Но долго терпит нас… — и снова замолчал.

Антонио поднял голову и спросил тихо:

— Мастер, это и есть заветный лак?

Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.

— Тебе сколько лет сейчас, мальчик? — спросил Амати.

— Двадцать один.

— Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.

В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:

— Как же это так?..

Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.

— Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты найдешь и еще какие-то, что я не знаю. И ты свои скрипки сделаешь лучше моих…

— Но…

— Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…

— Кто они? — безразлично спросил Антонио.

— Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения и всякий раз набрасываются на главную его добродетель — трудолюбие.

— Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? — сердито спросил Страдивари.

Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:

— Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…

* * *

«Следственные действия в этом направлении я считаю бессмысленными, поскольку мы все — студенты и аспиранты Л. О. Полякова — просто обожаем его…»

Я положил ручку и внимательно посмотрел на Марину Колесникову. Она усмехнулась:

— Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда — мы его обожаем…

— И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? — спросил я осторожно.

— Категорически…

На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала — «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральные кривые: линия родственников и близких друзей, линия коллег, сотрудников и учеников, затем линия людей, когда-то близких Полякову, но сейчас утративших или ослабивших с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой — семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, — всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже, потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…

Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза карие, веселые, и вообще — ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округленностью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.

… — Категорически, — сказала она. — Наше обожание Льва Осиповича — не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это неизбежный результат многолетнего общения с ним.

— То есть?

— Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?

— Да, мы это в четвертом классе проходили, — усмехнулся я.

— Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей — аллегро, модерато, престо, — отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое — вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел, затем он вступил в бой с драконом Минотавром и убил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…

Я прикрыл ладонью глаза, а потом сделал вид, что усиленно тру лоб, чтобы она не заметила, как мне смешно.

— Но у Тезея, помните, был детективный атрибут — ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…

— Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…

— Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, — попросил я.

— Это же так понятно! — удивилась Марина. — Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда в большей или меньшей степени сидит глубоко в нас самих…

— Да-а? — на этот раз удивился я.

— Ну конечно же! Каждый человек — хозяин маленького или большого собственного Минотавра — косного, ленивого, традиционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему — тогда он обязательно сожрет своего хозяина.

Мне было немного смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем и оба согласны во всех вопросах про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было — она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она — вся такая домашняя, уютная и ленивая — может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.

— И вы, конечно, все обожаете Полякова, как Тезея в лабиринте музыки? — спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.

— Нет, — спокойно качнула головой Марина, — Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.

— И что?

Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:

— Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог — это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория — те твердо знают, что Поляков — гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога?

— Я, между прочим, тоже не знаю, стоит ли так разбрасываться, — сказал я. — Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…

Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:

— Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил, и никогда их у него не было.

— Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? — спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая — в нашем списке ее не было.

— Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славой. Но ученики для педагога как дети — они требуют от него повышенной ответственности.

— А что с ним стало?

— Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…

«Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…»

— А в чем выражаются эти выходки?

— Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем.

— А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно?

— Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей — не помню я точно.

Я тоже удивился — впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.

— Непонятно, — сказал я.

— Да, — кивнула она. — Как в пьесах Беккета.

Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься — есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи это кто другой — и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно. Я подписал пропуск, и, когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновение, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос: «Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек — хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…»

Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.

Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом — и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», — а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь — какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы — это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»

Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа — не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, Миня, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того, чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в не читанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках!

Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…

Я сел за стол и набрал телефонный номер:

— Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…

Положил трубку, и сразу раздался звонок — объявился Халецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был с силой засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма — отчетливые царапины.

— И что вы теперь думаете? — спросил Халецкий.

— Я думаю, что там был такой же слесарь, как я — певец.

Халецкий засмеялся:

— Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимается в свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.

— Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?

— Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…


«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С. С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».

— Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? — обескураженно спросил я Халецкого. — У него ведь железное алиби?

— Мы стоим перед альтернативой, — спокойно ухмыльнулся Халецкий, — или надо признать, что факты сильнее наших расчетов — дактилоскопия не ошибается… Или…

— Что «или»? — спросил я; мне было не до смешков.

— Или он был там накануне кражи, — пожал плечами Халецкий. — Следы свеженькие совсем…

— Зачем? — спросила Лаврова. — Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…

— Резонно, — согласился Халецкий. — Но если идти по ряду академической логики, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне — оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне — дело не последнее…

— Нет, — не согласился я. — Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно — разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру, очистили бы ее как миленькие и смылись…

— Оставив на глазах у розыска Обольникова с ключами от квартиры и безо всякого алиби? — саркастически спросил Халецкий.

— Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? — спросила Лаврова. — Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем подводчика!

Халецкий потрогал дужку очков и сказал:

— Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.

— Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? — подумал я вслух.

Халецкий резко повернулся ко мне:

— А вы тоже полагаете, что это пробный камень?

— Не знаю, — сказал я, — не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута…


Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой — он наклонял низко к столу длинный костистый нос и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контролером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя, все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились его уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши — кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.

Лаврова повернулась ко мне:

— Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку…

Я ухмыльнулся:

— К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.

— А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?

— Не-а, — покачал я головой. — Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.

Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:

— Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался, — и, повернувшись к дверям, увидел нас.

Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его увольнительную из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.

От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими, слабыми ладошками. А он приговаривал:

— Ну слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, и не приходят ко мне, передачку не дадут — отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая — больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь — все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять, как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрыпача обворовали — с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди — они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?

Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, и водяные, налитые злобой глаза, прыгающий жестяной нос и мягко сказал:

— Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать…

И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком, паршивцем — Обольникова его дракон уже сожрал полностью. И сухая жаркая злость овладела мной.

— Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь?

Мы все еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах. Лаврова сказала:

— Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию…

Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом:

— Не надо, не надо меня брать отсюда… Я ничего не сделал… не воровал я… меня не надо… не надо меня в тюрьму… не брал я… ничего ведь мне и не надо…

И вдруг в голос, пронзительно тонко, в тоске и ужасе заверещал:

— Не трогайте меня!.. Я не вор!.. Я ничего не сделал! Я не хочу в тюрьму!..

Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях:

— Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать…

Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой, негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом:

— Встать! Встать, я сказала! — и все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя.

Лаврова подошла к Обольникову и сказал совсем тихо:

— Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать!

Минотавр Обольникова был похож сейчас на грязного, избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал:

— Честью клянусь, не воровал я ничего…


Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала:

— Дожди зарядят скоро…

— Наверное.

— Не люблю я осень…

— А я ничего, мне осень подходит.

— У нас с вами вообще вкусы противоположные.

— Это не страшно, — сказал я. — Поскольку противоречия наши не антагонистические, вдвоем мы охватываем больший диапазон мира.

Лаврова грустно усмехнулась:

— Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит: «Надо брать». А старший, опытный и рассудительный, отвечает: «Пока рано».

— Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности — нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка…

— А вы чем руководствуетесь? — прищурилась Лаврова.

— Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо розыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать — сроки ареста текут…

— А так?

— А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает…

Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым.

— Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, а я и то растерялся…

Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила:

— Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила.

Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку.

— Прочитайте, — попросил я.

— …«Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает на Вспольном переулке… — монотонно читал дежурный, — работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии…»

Я положил трубку и спросил у Лавровой:

— Вы не знаете, что такое герпетолог?

— По-моему, это что-то связанное со змеями… Если я не ошибаюсь, герпетология-это наука о змеях.

— О змеях? — спросил я с сомнением. — А что такое серпентарий?

— Это змеевник. Ну, вроде террариума, где содержат змей.

— Однако! — хмыкнул я. — Первый раз слышу о таком…

Лаврова сказала:

— Как это ни прискорбно, но в мире есть масса всякого, о чем вы не слышали.

— Так чего же в этом прискорбного! Один мой знакомый регулярно читал на ночь энциклопедию. И запоминал, главное, все, собака. Общаться с ним было невыносимо — все знал, даже противно становилось. Представляете, если бы я на ночь энциклопедию читал, а утром вам все выкладывал?

— У нас и так хватает о чем потолковать. Так вы в серпентарий?

— Ага. Он в Сокольниках, на Шестом Лучевом просеке расположен.

— Ну и прелестно. А я в троллейбусный парк — насчет билета, который мы нашли в прихожей Полякова.

— Если бы вы были не в мини, а в длинном, до земли, кринолине, я бы уговорил вас ехать со мной, — сказал я.

— Это почему еще? — подозрительно посмотрела на меня Лаврова.

— Зонтик у вас есть, и мы бы вписались в осенний пейзаж парка, как на левитановской картине.

Лаврова засмеялась:

— Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста…


В Сокольниках было красиво, тихо и пустовато — осень сама, одна гуляла по парку. Кругом было полно желтого света, какого-то робкого, вялого, и деревья стояли без теней, а листья громко, как сучья, хрустели под ногами, и деревья были коричнево-черные, с голыми ветками, как на цветных линогравюрах. И в этот будний осенний день было так тихо здесь, что музыка, срываемая ветерком с далеких репродукторов, держала тишину в синеве неподвижного воздуха, как в раме. Я шагал по бурой, уже умершей траве и думал о том, что когда моим детям будет по тридцать лет, если они вообще-то будут, дети, то к тому времени Сокольники превратятся в такой же вычищенный и выбритый газон, как Александровский сад, и если я надумаю им рассказать, что это Шервудский лес моего детства, то они посмотрят на меня, как на старого дурака. Все меняется очень быстро. Как сказала бы в этом случае Марина Колесникова, «выпирает структурализм». Я вспомнил о ней потому, что, пока я шел через этот прекрасный, приготовившийся к зимней спячке лес, мой Минотавр почти совсем откинул хвост, он еле дышал, так хорошо и спокойно мне было от свидания со своим детством. И никакие гнусные мысли и чувства не обуревали меня, и очень мне хотелось, чтобы все пришли повидаться со своим детством, очистившись от всей той пакости, что прилипает к нам — волей или неволей — в дни наших нелегких блужданий по коридорам и закоулкам жизни.

Но когда я увидел на двухэтажном кирпичном доме в глубине парка короткую табличку «Институт токсикологии. Лаборатория», Минотавр пробудился и шепнул: давай иди, спроси у Иконникова, почему он ненавидит Полякова, наверняка ведь плохой человек этот Иконников, и, смотри, спрашивай похитрей, с подковыркой этак…

Я дернул черную, обитую клеенкой дверь и вошел в лабораторию. Не вестибюль и не прихожая — так, сени, в которые выходят две двери. Я постучал в правую дверь и услышал глухой, надтреснутый голос:

— Войдите!

За столом окрашенной белилами комнаты сидел рыжий человек с бородой колом и держал за голову змею. Белый, в палец величиной зуб выпирал у нее из пасти, и что-то апельсиново-желтое капало с этого клыка в мензурку. Человек поднял на меня бледное морщинистое лицо и сказал:

— Стойте у двери. Не бойтесь.

И я почему-то сразу понял, что это Иконников, и Минотавр в моей душе бешено заплясал, запрыгал, задергался, будто знал, что так просто с этим человеком нам уж не разойтись…

Глава 5. КАИН ДЛЯ КНУТОБОИЩА

Приказчик пересчитал деньги и сложил их в замшевый мешочек-кошелек.

— Синьор Консолини просил передать, что всегда счастлив работать для вас, синьор Амати. Мы стараемся, чтобы наши футляры были достойным обрамлением ваших несравненных инструментов, — он согнулся в низком поклоне, плюмаж метнулся по земле.

Мастер Никколо ехидно засмеялся:

— Еще бы! Вместе с моими скрипками этот прохвост Консолини проносит во дворцы и свое имя. Клеймо на футляре, наверное, не забыл, поставил? А?

— Вы так проницательны, маэстро! Конечно, синьора Консолини не интересует выгода от ваших заказов. Он верит, что его скромное имя пребудет где-то поблизости от лучезарной славы Амати, судьба которого — остаться в веках, — пятясь к двери, приказчик от полноты чувств прижимал руки к сердцу.

— Поэтому футляр стоит на два флорина дороже? — поинтересовался Никколо.

— Прошел год, и синьор Консолини надеется, что за это время ваша скрипка стала дороже на тысячу флоринов, — дерзко сказал приказчик.

— Вон отсюда! — рявкнул Никколо, и приказчик словно прошел паром сквозь дверь. Амати засмеялся и сказал: — Дурак твой синьор Консолини. Эта скрипочка стоит уже пять тысяч дукатов. Вот так-то! Что, Антонио, дешевле ведь мы не отдадим ее, а?

— Меня это не касается, — сухо сказал ученик. — Я у вас все равно ничего не получаю. Я работаю за хлеб и науку.

Амати, пританцовывая, прошел по комнате, и живот ему предшествовал, как океанская волна грохоту прибоя. Он открыл крышку черного кожаного футляра — тяжелого, массивного, важного. В рытом сером бархате обивки таинственно темнело углубление для скрипки — сюда, в богатые створки пустой еще раковины-жемчужницы, ляжет перл творения Амати, чудо пальцев и слуха его, всплеск памяти его обо всем светлом и горестном, что довелось услышать и увидеть за долгий век. Антонио смотрел в пустой футляр и думал о том, что пустота эта — ожидание перед священным таинством, волнующее неизведанным и тревожащее своей решенностью, как постель новобрачных.

Так радуйтесь, футляры Консолини! Вам обетованы прекрасные невесты из дома Амати! В тот день, когда они только задуманы, прекрасные дочери Амати, они уже обручены с лучшими женихами Европы. Ваши женихи, дочери Амати, — пальцы герцогов и банкиров, кардиналов и маркграфов! И никто не спрашивает вас, прелестные маленькие Амати, нравятся ли вам женихи — они заплатили за вас звенящие флорины и дукаты, цехины и пиастры. Их звон — твердая плата за долгие годы ваших страданий с нелюбимыми мужьями — толстыми, грубыми, бесчувственными и злыми, и голос ваш хрипнет от болезненных вскриков в ярости горьких услад ваших мужей. Но и они знают, что держат вас для любовников, ибо только ненадолго случайный талант может получить вас в объятья — купить ваше счастье талант не может, поскольку за радость обладания вашим волшебным звуком он должен расплатиться злым звоном желтого металла, а таланты всегда бедны. И от сознания временности вашего совместного счастья, от неудовлетворенности всем прожитым доныне, от серой мглы завтрашних тупых неумелых ласк мужа вы, маленькие Амати, сливаясь с талантом в экстазе, поете так, что про вашего отца-создателя говорят, будто он колдун. И от этого вы становитесь еще завлекательнее. Так пойте же, скрипки Амати! Пойте выше, теплее и сильнее. Сегодня последний день вы дома. Завтра возведут вашу младшую сестру на бархатное ложе футляра Консолини, на тряских мальпостах и в фельдъегерских колясках помчат в унылый, сырой замок курфюрста прусского, и там ей придется долго и безропотно сносить жестокие ласки маленького наследника, пока не придет спустя множество лет — наследник успеет стать монархом и, отцарствовав, умереть от старости, а она все будет юной и прекрасной, — много лет спустя придет талант, о котором мечтали ваш создатель и его молодой неумелый подмастерье, придет и ласковой, но сильного рукою вновь вызовет к жизни ее бессмертную душу дочери Амати!..

Страдивари оторвался от своих размышлений и увидел, что держит в руках скрипку и бессознательно поглаживает ее по деке, как маленького ребенка. Скрипка, маленькая молчащая виолина, золотистая и округлая, светилась теплом и нежностью. Амати сидел в своем резном деревянном кресле, пил прямо из оплетенной фляги белое тосканское вино и с любопытством смотрел в упор на Антонио.

— Учитель, извините меня за дерзость, но вы же и так богаты! — сказал прерывающимся голосом Страдивари. — Зачем вы продаете свои скрипки этим болванам? Пускай скрипки лежат дома, ведь вы же сами говорите, что с каждым годом они становятся дороже!

Амати развязал на брюхе испанский кушак, облегченно вздохнул, угнездил ноги на маленькой скамеечке.

— Дочь в семье должна выйти замуж, — сказал он. — А творенье мастера должно прийти к людям, иначе он умрет как созидатель. Если бы мои скрипки никто не покупал, я раздавал бы их даром.

— Но люди, к которым они попадают, не отличат ваш инструмент от балаганной виолы. Они платят за ваше имя и футляр Консолини!

— И в этом ты прав, мой мальчик. Но есть одна тонкость, которой ты пока понять не можешь. В твоем возрасте все прикидывается меркой сегодняшнего дня, а жизнь твоя кажется бесконечной. И слова: «Начало человека — прах, и конец его — прах: он подобен разбившемуся черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, проходящей тени…» — для тебя это только слова. А для меня это уже завтра. Поэтому я думаю о том, какую тень оставлю, проходя по жизни. И когда тебе будет столько лет, сколько мне, ты поймешь, что тень жизни нашей — это творение рук наших. Вот это — уже незасыхающая трава и неувядающий цветок. Это инструменты, которые проживут века, принося людям счастье. Еще и не родились компонисты и музыканты, которые оценят по-настоящему скрипку, что ты трепетно сжимаешь в руках. Их слава и музыка впереди. Пройдут века, и мы с тобой не узнаем даже, какие божественные звуки может извлечь из этого обиталища музыки гений. Но скрипки будут жить и тогда, когда умрут эти люди, ибо бессменен круговорот людской жизни, как восход и уход солнца, как прилив и отлив океана, и потребность людей в прекрасном бессмертна. И не дано нам знать с тобой, кто и для кого будет играть на этой маленькой виолине, потому что века — это, мой мальчик, очень много времени…

* * *

— Характер человека — это его судьба, говорили древние греки, — сказал спокойно Иконников. — А они, греки, значит, были ребята куда как неглупые…

Я спросил:

— Так вы что, на характер жалуетесь?

Он удивленно посмотрел на меня:

— А почему вы решили, что я недоволен своей судьбой?

Я неопределенно хмыкнул. Иконников достал из стеклянного шкафчика жестянку, не спеша снял крышку и стал насыпать в нее из разных пачек табак. Он насыпал «Капитанского», добавил щепоть «Золотого руна», из стеклянной баночки — зеленого самосада, и потом уж — совсем немного, бережно, как приправу, голландского табака «Амфора», который он очень аккуратно трусил из нейлонового мешочка с красивыми печатями, рисунками и вензелями. Потом убрал пачки, закрыл крышку и стал трясти жестянку круговыми движениями, как бармены трясут шейкер с особым коктейлем. Взял листок папиросной бумаги, насыпал свой табачный коктейль на одну сторону, мгновенно свернул самокрутку, лизнул край, склеил — получилась удивительно ровная, очень длинная сигарета. И прикурил. А я все время смотрел на его пальцы — длинные, худые, видимо очень сильные, пожелтевшие от табака и химикатов, и последняя фаланга у ногтей совершенно сплющенная, на всех пальцах у него была приплюснута последняя фаланга, поэтому казалось, будто он держит свою необычную сигарету широкими захватами пластмассовых плоскогубцев.

Синим облачком пополз по комнате дым, а Иконников сказал:

— Как я понимаю, вы раза в два меня моложе?

— Примерно, — кивнул я, хотя знал, что я моложе его ровно на двадцать восемь лет.

— И при всем уважении к вашей работе я полагаю, что в оставшиеся вам годы жизни быстротекущей вы не подыметесь так высоко, как я, и не падете так низко, — сказал он и быстро добавил: — Я имею в виду, конечно, вопросы творчества в работе. Поэтому вы не можете судить, насколько удачной была моя судьба…

Я промолчал на всякий случай, а он, глядя в угол, где в клетке веретеном ходила огромная змея, сказал:

— Биологически человеку предопределено стремление побеждать. Это условие — непременное и естественное условие его существования. Поэтому люди ошибочно полагают, что и в сфере моральной залогом счастья является число одержанных ими побед — в обществе, дома, на службе.

— А что является счастьем? — спросил я.

— Познание самого себя. Познать себя можно только в покое. А покой мы обретаем, проходя сквозь боль и стенания. И, познав покой, уже никогда не жалеешь о том, что было, не волнуешься о том, что будет, а просто живешь в настоящем, и ощущение этой осени, выгоревшего огромного неба над тобой, всего прекрасного и ужасного мира вокруг — вот счастье.

— У вас идеалистическое мироощущение, — сказал я нравоучительно.

— Да как там ни называйте, — усмехнулся Иконников, — а для меня это так…

— И змеи тоже счастье? — спросил я ехидно.

— А что змеи? Змеи — это прекрасное творение природы, грациозное, смелое, полезное. И незаслуженно оклеветанное человеком — из слабости и страха.

— Н-да? — неуверенно бормотнул я.

— Им даже разряд придумали оскорбительный — «гады». Это же надо — гады? — сказал он с недоумением.

— Но они же и есть гады, — сказал я, — жалятся ведь, проклятые.

Он с сожалением взглянул на меня:

— Тогда давайте запретим автомобили. Людей ведь давят, «проклятые», — передразнил он меня.

— Ну, это не сравнение, — не согласился я.

— Почему? Вполне правомерное сравнение, — твердо сказал он. — Количество пострадавших от змеиных укусов по отношению к исцеленным их ядом гораздо меньше числа автомобильных жертв. Вот взгляните…

Иконников отдернул со стены занавеску, и зрелище я увидел кошмарное. Только теперь я понял, откуда идет все время беспокоивший меня шорох и еле слышное шипение — стена за занавеской сплошь состояла из змеиных клеток.

— Взгляните, какие красавицы, — сказал Иконников, — это королевская кобра…

Змея подняла расплющенную морду с черными обводами вокруг мертвых пуговиц-глаз и посмотрела на нас сонно, прожорливо-тупо.

— А это южноамериканская змея фер-де-ланс.

Этот гад был похож на модные, лет пятнадцать назад коричневые плетеные брючные ремни, только изо рта все время вылетал и мгновенно исчезал в пасти, будто ощупывал дорогу, раздвоенный, как рыбная вилка, язычок.

— Ее укус поражает человека, как выстрел в висок… — продолжал Иконников. — А это египетская кобра. Я ее называю «Нюся», старая моя приятельница…

— Почему?

— Укусила она меня как-то случаем…

— И что?

— Как видите, отходили. Это зеленая мамба, очень полезная животина. Это австралийская тигровая змея. Никак я ее не приручу. Вот если она цапнет, то все, пиши пропало. А это мой любимец — крайт голубой…

Полутораметровое полено, серое, с еле заметным голубым отливом, как сгнивший ольховый ствол, валялось в клетке. Набрести на такого в лесу — обязательно наступишь. От этой мысли у меня прошел холодок по спине.

— Вот наши среднеазиатские обитатели — гюрзы и эфы, а это — коралловый аспид…

Ничего омерзительнее этого аспида в жизни я не видел. Бледно-розовый, с коричневыми и золотыми разводами, гладкий, он свернулся пожарной кишкой, подняв над этим противным клубком заостренную синюю головку с невыносимо красными злобными глазами, тускло мерцавшими, как сигнал жуткой опасности, безжалостными, ледяными, спокойными. Змея была мне противна, но я не мог оторвать от нее взгляда, а она смотрела на меня, будто звала: иди сюда, иди…

Я тряхнул головой, чтобы сбросить это наваждение, и увидел в последней клетке несколько ежей и большую рогатую жабу, и обрадовался им, будто где-то на полпути через Сахару встретил живого человека. Ежи суетливо топотали лапками, бегали по клетке, как по карусельному кругу, а жаба, добродушная, безобидная, старая, сидела в середине и дремала.

— Не понравились, я вижу, вам мои питомцы? — спросил с насмешкой Иконников.

— А что же в них может понравиться? — спросил я угрюмо.

Иконников засмеялся:

— Эх, люди, люди, как же закоснели вы в своих предрассудках. А то, что ядом этих гадов лечат от лихорадки, оспы, проказы, артритов, ишиаса, радикулита, эпилепсии, ревматизма, — это как?

— Так если я от гриппа сульфадимезином лечусь, мне что — формальдегид любить, что ли?

Он махнул рукой:

— Не в этом дело. Просто отношение к змеям характеризует общую человеческую тенденцию слагать на других ответственность за свой страх, невежество, беспомощность…

— Ну, не такие уж они плохие, люди-то. Нет смысла обобщать. Я хоть вас и моложе, но плохих людей повидал достаточно, и то…

— Что «и то…»? Мол, лучше к людям относитесь? Так вы служитель закона, вам и полагается быть бесстрастным. Хотя бесстрастие закона — одни пустые словеса.

— Это почему?

— Потому что закон претендует на роль высшей правды. А такой общей высшей правды, приемлемой для всех людей, не существует. У каждого человека свои интересы, своя правда…

— Закон является высшей правдой общества и охраняет солидарные интересы большинства людей.

— А! Большинство, меньшинство — это категории не нравственности, а арифметики…

— Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль…

— А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться, как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет.

— Отчего же у вас такой пессимизм?

— Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов, не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный нуль — минус 273…

Я перебил его:

— Абсолютный нуль — это новорожденный младенец, не обладающий ни пороками, ни добродетелями. Общество и мораль формируют из этой психобиологической конструкции человека…

— Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися — всей жизнью своей — от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человечка появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом…

— А почему обязательно в конфликт? — разозлился я.

— Потому что природой заложена в человеке потребность побеждать — почитайте у Дарвина про естественный отбор. И мудрые люди — попы, кострами и плахой два тысячелетия вбивавшие людям свой высший закон, декретировали для людей существование негодяйства, отыскав первого в мире козла отпущения.

— Это кого же? — поинтересовался я.

— Каина.

Иконников свернул себе новую самокрутку, прикурил, а я смотрел на его бледное, морщинистое лицо, красную бороду колом, расширенные, во весь глаз, зрачки и думал, что, наверное, так выглядели упорствующие еретики.

— Если хотите, то в писаной истории Каин был первой жертвой необоснованных репрессий. Вчитайтесь внимательно в библию, и вам, следователю, станет ясно, что Каин не убивал брата своего. Гордым и работящим землепашцем, честным трудягой был Каин. И политые его соленым потом хлеба, господу поднесенные, не понравились вседержителю. Ему больше по вкусу пришлись шашлыки прасола Авеля. И с хамством, свойственным всем тиранам, он не скрыл этого от братьев, чем, естественно, обидел человека, вложившего в хлеба эти треклятые все свои силы. И Каин показал богу, что он обижен этим хамством. А когда Авеля зарезали, скорее всего кочевники, которым его стада тоже были по вкусу, то появился казус белли. Наконец возник момент, когда можно было показать людям, что на бога нельзя обижаться, даже если он не прав. Нашлась условная точка отсчета негодяйства — безвинный братоубийца. И объявился Каин, наказанный дважды, ибо богу было необходимо долгое существование живого жупела, и распорядился он, чтобы отмщен был всемеро, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют и успокоение… И для каждого здравомыслящего человека каинова печать — не позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для кнутобоища Каин…

Вот здесь в нашем разговоре возник перелом. Зря, конечно, он так четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в мрачный, извилистый туннель своей логики, извивающийся устрашающими причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним, потому что там — в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза — могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его возможной роли в похищении «Страдивари». И тут тон и направление задавал он, потому что это я пришёл к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на свету, ослепительно ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами вопроса. И очередь на слово была за мной.

— Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую очередь вор, для того чтобы отобрать скрипку…

Иконников сухо, скрипуче засмеялся:

— Вот наконец все и встало на свои места. Я во всем ясность люблю. Допрос так допрос, а промывание мозгов — эти процедуры не для меня. Итак, что вас интересует?

Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же, как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым.

— Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление общественной сознательности…

— Смешно бы было, — усмехнулся он.

— …но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных вопросов. Можно?

— А вы попробуйте.

— Почему вы враждуете с Поляковым? — задавая этот вопрос, я был уверен, что он не станет отвечать на него.

— А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, — спокойно сказал Иконников. — Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о страстях знаменитостей.

— Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских показаний.

— А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют, что существуют, эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера, Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего, а что было Вчера, того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не любил Леву, это правда. А сейчас нет. Нет его для меня, и дела его — радости и горести — не интересуют…

— А не любили за что?

— За что? — задумался Иконников. — Трудно сказать. Зависть? Нет, наверное, — я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего потому, что в нем было все то, чего мне не хватило, чтобы гением скрипки стал не он, а я. Вам это непонятно?

— Честно говоря, не очень.

— Как говорил наш добрый старик педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве, шутка ли! Я был тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу, веселый, с гулянья, и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции, вторая часть, и снова, и снова — раз за разом, раз за разом. Я прислушался и понял, что он один заметил ошибку при исполнении — играл слишком низко, и сейчас, после триумфа, один в гостиничном номере, наверное, и не поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за разом, раз за разом, снова, снова, снова… Тогда, в коридоре, эта жалкая, не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом судьбы. Но я не услышал его — очень был силен шум оваций. А он все набирал полет, тихонький, застенчивый, добрый, а я все был уверен — ерунда, я ведь много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от меня оторвался навсегда, мне его уже было не догнать. Он ведь мог после овации один в пустом гостиничном номере раз, за разом, снова и снова играть кусок из всеми забытого Пуньяни… Вот он и определил мою судьбу…

— Не вытекает из вашего рассказа, — сказал я.

— Почему же не вытекает? — раздраженно заметил он. — Это ведь сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым — все пригодятся. А скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво…

— Да, — кивнул я, — если характер человека — его судьба.

— Конечно. У каждого судьба своя и своя правда.

— Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли сосуществовать параллельно!

— Думаете, не противостоит? — прищурился Иконников и отогнал рукой дым от глаз. — Тогда ответьте мне: что заставляет его — признанного миром гения, окруженного восторгом и преклонением, — искать дружбы со мной, нелепым, взбалмошным человеком, которого многие попросту считают сумасшедшим?

Я помолчал, стараясь точнее подобрать слова, но он, не дождавшись, спросил:

— Молчите? А вот мне Гриша Белаш рассказывал недавно, что Лева снова собирается ко мне приехать говорить о наших неправильных отношениях. А какие у нас отношения? Так, пар, воспоминания…

— Да поймите же вы, что Поляков просто добрый, хороший человек, и он мучится от мысли, что весь этот ваш змеевник — шутовской колпак, который вы добровольно назло людям натянули на себя!

Иконников тихо, почти шепотом засмеялся:

— До-о-брый? Ха-ха! Он мучится от комплекса вины, от того, что незаконно занял чужое место, и его снедают стыд и мысли об обворованном им человеке. Вот теперь у него украли только инструмент — пусть узнает, каково человеку, у которого украли дело его жизни!

Мы посидели молча, и я думал о том, что ничего не может распрямить безобразно искривленную убежденность Иконникова в том, что ответственность за его крах несет кто угодно, только не он сам.

Иконников бросил в пепельницу окурок, встал и подошел к клетке с коралловым аспидом. Змея медленно повернула к нему острую голову, завораживающе впилась в него мерцающим красным взглядом. Иконников приоткрыл окошечко в пластмассовой стенке, и гад начал плавно, незаметно вытягиваться, распрямляться, он весь струился розовым гладким телом, будто ночной подсвеченный фонтан, но струя его не падала, а все тянулась, медленно росла вверх, пока эта противная острая головка с белыми ровными обводами глаз не вылезла наружу. И в тот же миг — это произошло молниеносно — Иконников схватил сильной, точной, длинной кистью змею чуть ниже головы, за шею, и поволок ее наружу, из клетки.

Он сделал два шага к столу, и я увидел совсем рядом — только руку протянуть — маленькую змеиную пасть с белым крючком ядовитого жала. Длинная змея вилась по полу, сворачивалась кольцами, с шумом и шелестом ударялась по кафелю, обвивала серпантином ноги Иконникова. Он был похож в этот момент на пожарного со взбесившимся шлангом в руке.

— Вы не видели, как змеи атакуют? — донесся до меня откуда-то издалека голос Иконникова.

Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе — пока я дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик.

Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли — я видел это, я готов поклясться, что он разжал кисть, — и змея рванулась ко мне, как будто он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в полуметре от меня.



Иконников с любопытством взглянул на меня — видимо, я сильно побледнел — и засмеялся.

— Не бойтесь. Она у меня почти ручная..

Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск — клык пронзил пленку, и я увидел, как из зуба стреканула цевкой тоненькая струйка желтой жидкости…

Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку, долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не бывало.

— Это вы сделали, чтобы попугать меня? — спросил я, и голос мой звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота.

— Зачем же? — почти весело сказал Иконников. — Вам так не понравился аспид, а я для вас сберегу эту порцию яда…

— А зачем?

— У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить. Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее, сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой жизнью, которая будет краше предыдущей…

— А себе вы припасли такой?

— Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой. Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству вечно…

Я встал и сказал ему:

— Все это ложь, вся жизнь ваша и философия — ложь, и змеевник — ложь, потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний, страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас вызову. До свидания…

Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось чётким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?..


Я шел не торопясь через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось — Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую трамвайную правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, — все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями…

Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и дожидался Лену. Мимо шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот не меньше, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же может вместить в себя один человек! Миры прекрасные и унылые, ликующие и мрачные, высокоорганизованные и почти умершие шли плотной толпой — через двери метро «Маяковская» в часы «пик» протекает Млечный Путь, целая вселенная. Люди казались мне громадными, непостижимыми, таинственными планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только пространству. Стучит турникет на входе, дверь — вперед, дверь — назад, люди — вверх, люди — вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки — нарасхват, смелые воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту — испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос сегодня мой Минотавр. Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью…

— Купите своей девушке свежие цветочки…

Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой — целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли землей.

— Сколько стоит? — спросил я осмотрительно.

— Всего рубель букетик.

— И по-старому рубль букетик стоил…

— Вот ты на старый рубель и купи тех астр, что тогда продавались, — сказала она весело.

Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей:

— Лучше работать бы шла…

— А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду?

— Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, — усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая — на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросить цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу. «Лев Поляков. Сольный концерт. В программе Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Санс…». А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере.

И может быть, поэтому трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, но возможно, поэтому через афишу, поперек ее размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами: «ОТМЕНЯЕТСЯ»… Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно. Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди — они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть «семейные обстоятельства». У них могут украсть инструмент…

— Вы кого-нибудь ждете еще?

Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.

— Только вас, Леночка…

— А что это?.. — она показала на букет.

— Цветы, — сказал я. — Вам.

Она небрежно кивнула головой — спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась:

— Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья?

— А почему вы так уверены, что я злой человек?

— Не знаю. Мне так кажется.

— А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легко ранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот?

— Так ведь не воспитываете же! — махнула она рукой.

— Тоже верно, — согласился я. — А что с Обольниковым?

Она взглянула на меня с сожалением — ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так устал.

— На троллейбусом билете из прихожей Полякова есть серия и номер, — сказала Лаврова. — В Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка…

— Это я уже знаю…

— Тогда не перебивайте, — сердито остановила она. — В парке, в отделе движения значится, что серия ЦЭ-42… выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423… выдавался в машине номер 14–76. Водители троллейбусов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номера билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 15 октября водитель Ксенофонтов записал на станции «Серебряный бор» в 22.48 номер билета — 4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки «Холодильник» до остановки «Бега». А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегоне…

— Это интересно, — сказал я. — Но 16 октября Обольников уже…

— …был в больнице, — закончила Лаврова. — Я помню об этом. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем…

— Не можем. Нам бы для этого хомута еще лошадь подыскать, — сказал я мечтательно. — Некуда нам этот расклад приложить…

— Так что, обыск у Обольникова не будем делать?

Я подумал минуту, потом сказал:

— Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.

— А что вас останавливает?

— Трудно сказать. Злоба, наверное.

— Не понимаю. На кого злоба?

— А тут и понимать нечего. Практические результаты обыска должны быть минимальными, и то если признать, что отрицательный результат — тоже результат. Остаются моральные аспекты, а вот они и вызывают у меня сомнения.

— В каком смысле?

— В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом — понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит…

Лаврова пожала плечами:

— Вулканический всплеск сентиментальности. Я же вам говорила…

— Ага, — кивнул я. — Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.

Мы вошли в подъезд.

— Давайте выкинем цветы, — предложил я. — А то неловко как-то.

— Зачем? — Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. — Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет…

Глава 6. МАЛЕНЬКАЯ БЕЗОБРАЗНАЯ МЕЛОДИЯ

Каноник Пьезелло провел ладонью легонько по шантрели, погладил туртовским смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук долго еще висел солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.

— Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит, — сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, лежала на верстаке скрипка, и, когда жесткая рука монаха касалась ее, у Страдивари возникало чувство острой, непереносимой боли, будто тот гладил его обнаженную возлюбленную. А мастер Никколо молчал.

— Ты же сам, Амати, говоришь, что скрипка — как живой человек, — говорил тихим, добрым голосом каноник. — И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает голос ее чище и сильнее, ибо вдохнет в нее помысел божий. Отчего же ты упорствуешь?

Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила: и плач, и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.

— Я делаю доброе дело, — устало сказал Амати. — И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку…

— Я не понял тебя, сын мой, — быстро сказал каноник Пьезелло. — Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?

Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.

— Она хоть и святая, но все-таки вода, — сказал Амати.

— Что? — беззвучно шевельнул губами Пьезелло.

— Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…

Монах перегнулся через стол, стиснув кулаки.

— А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?

Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его плитами покрылась тяжелой темной краснотой, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или он монаха убьет.

— Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, — хрипло проговорил Амати. — Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!

Он хотел сказать еще что-то, но острая, звенящая боль в сердце пронзила его насквозь, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:

— Его преосвященство епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны…

— Эта скрипка заказана для инфанта испанского, — подал голос Антонио.

Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:

— И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров…

Амати протянул скрипку канонику:

— Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души…

Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:

— Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так…

— Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! — с мукой закричал Амати.

— Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, — сказал монах.

— Уйдите, святой отец, — синеющими губами пробормотал Амати. — Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет…

Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белый хлеб, разложил все это на верстаке и сказал:

— Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть…

Амати усмехнулся:

— Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься…

Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:

— Страх — самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек — почти труп.

— А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?

Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок — голова гудела надсадно, глухо, больно.

— Мальчик мой, запомни: когда, за человеком бежит пес, надо бросить ему кость…

— Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!

— Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.

— А в чем же дело?

— У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего — можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме звуков моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие — ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые обращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе — все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?

— А вы все сделали? — спросил Страдивари.

Амати засмеялся:

— Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай — я ведь совсем не имел времени грешить, я все время работал…

— Но ведь грех сладостен? — спросил Антонио. — И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?

— Не знаю, — Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. — Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты — Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь — та, что освещает всю жизнь, — меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.

— Каким образом? — спросил недоверчиво Антонио.

— Когда я пришел в мастерскую деда, я был беднее бродяг на таррантских причалах — я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе…

— А любовь?.

— Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновение я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая, люди стали плакать, и это были слезы радости и грусти — в звуке скрипок была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и делать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это…

— И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? — спросил Антонио.

— Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, — я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами и волшебный звук скрипки — не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, А они от этого не перестают существовать, и мы медленно — терпением, памятью и умом — находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду, и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем — хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможно. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл…

* * *

Григорий Белаш явился ровно в десять.

Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь — лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького, засмурыганного человека в потертом пальтишке — не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей.

Он поздоровался и весело спросил:

— Допрос второй степени с пристрастием?

— Нет, — сказал я. — Будет просто допрос с пристрастием второй степени.

— В школе это называется в квадрате.

— Ага, в квадрате, — подтвердил я.

— За что же вы меня так? — улыбаясь, взмолился он. — В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила.

Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой, официальный тон Лавровой.

— А вы ей, наоборот, понравились, — сказал я.

— Ну? — воззрился он на меня с интересом. — Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, ужасно волнительно, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там, а там… Пистолет! Жутко волнует…

Я пожал плечами:

— Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом…

Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:

— Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?

— Чтоб мне с места не сойти, — все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: — Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем в дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы…

— Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.

— Пожалуйста, — он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. — Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально…

— Почему? — спросил я.

Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешило мое профанство.

— Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз — толкователь и интерпретатор — раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо как пилой.

— Понятно. Дальше.

— 14 октября, по-моему, это была среда, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.

— Уже проверено, — кивнул я. — все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?

— В хронологическом порядке?

— Желательно.

Белаш почесал в затылке:

— Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить, все по порядку…

— А я вас и не тороплю. Вспоминайте.

— Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в «Европейской». Оттуда пешком. Это напротив — в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный «стейнвей», но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?

— Нет, только по радио слышал.

— Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. И кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу. Позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно «под шафе». В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане «Москва»…

— Координаты девушки сохранились?

Белаш недоуменно посмотрел на меня:

— Девушки? Конечно. А что?

— Ничего. Я их к себе переписать хотел.

Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:

— Валя Морозова, Ленинград, улица Громова, дом 7, квартира 56.

Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.

— Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: «Арриведерчи, Питер!» Вот и все. Дальше переходим на радиоигру «Спрашивайте — отвечаем»…

— Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете?

Белаш заулыбался:

— Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?

— Вы давно знакомы?

— Порядочно…

— Дружите?

— Ну как вам сказать — это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.

— Что вас связывает?

— Второй диалектический закон единства и борьбы противоположностей.

— Точнее.

— Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.

— Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?

— Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…

— А на чем основан их конфликт?

— Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то, добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…

— И что, берет Иконников деньги Полякова?

— Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композитора. И лучше всего при большом стечении перепуганных симфонистов…

— Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…

— Да слушайте вы этого дурака больше, — перебил Белаш. — Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет. А друг мой Иконников — человек, несомненно, очень способный — обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту затюкивал. Ну, а потом уж время поставило все на свои места.

— А как вы в целом относитесь к Иконникову?

Белаш задумался, пожал плечами:

— Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь — человек он, конечно, интересный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…

— А именно?

— Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты геростратов, он бы по праву занял там председательское место…

У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:

— Ему нравится разрушать?

Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:

— Нет, вы меня не так поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Афины сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…

— Я уже знаком с этой теорией, — кивнул я.

— Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.

— Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?

— Бррр! — передернул плечами Белаш. — Совершенно в стиле моего друга — из всех человеческих занятий выискать самое умопомрачительное. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…

Мы немного посидели молча, потом я спросил Белаша:

— Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..

Белаш твердо сказал:

— Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» — нет, не думаю.

— Однако, не любите вы своего приятеля, — сказал я.

— А за что же его любить? — удивился Белаш. — Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться — сколько угодно. Любить его — это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…

— Нет, не принимаем, — подтвердил я. — Такого рода, во всяком случае.

— А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Как у детей: сам — не ам, и тебе не дам!

— Всякое бывает, — сказал я уклончиво. — Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…

— Отпускаете все-таки? — засмеялся он, протягивая мне бланк.

— А что с вами остается делать? — я достал штамп, подышал на него.

— Да, жаль, хороший был «Страдивари», — сказал Белаш. — Просто прекрасный…

— Почему «был»? — поднял я голову. Белаш развел руками:

— Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…

Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:

— Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…


Вошел Халецкий, без особого энтузиазма сказал:

— Нам удалось восстановить часть текста на сожженной страничке из записной книжки Полякова… Страничку пришлось для этого испепелить, — и положил передо мной фоторепродукцию.

— Ну-ка, ну-ка, — оживился я. — Телефон Салерно… Кто такой?

— Пианист… — буркнул Халецкий.

— Ага. Дальше — Серебровский… а здесь плохо видно что-то.

— Здесь написано «слесарь», — подсказал Халецкий.

Я взял сильную лупу, вгляделся. На сером, как старый алюминий, отпечатке проступили тусклые графитные буквы-борозды:

«СЛЕСАРЬ Д… Я — П… ТЕЛ… 157… 2»

Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась — пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.

— Не хватает в номере трех цифр, — сказал я Халецкому. — Это десять тысяч абонентов. Проверить их невозможно…

— Здесь мы бессильны, — развел он руками. — Этот кусочек листа потерян безвозвратно…

И я понял, что ничего — это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.


Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки, и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал — п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!» — будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простуживаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.

— Несчастный, обиженный жизнью человек, — тяжело вздохнул Поляков. — Про него легче всего сказать — сам виноват. Но это ведь не совсем так…

— Почему не совсем?

— Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши…

В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.

— Это «вильом», — сказал он. — Очень хороший инструмент…

Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков — кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один — ничего не понимающий в музыке сыщик…

И, глядя на него сейчас, худого, в длинном балахоне халата, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы…

Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.

— Вильом был прекрасный мастер, — сказал он. — И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог…

Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам:

— Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс — мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу.

— Но он же сильный человек? — спросил я.

— Паша? — удивился Поляков. — Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное — так, позы, причудливые маски…

Я набрался духу и спросил:

— Вы исключаете его причастность к краже?

Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг заговорил с ним по-китайски, затем медленно, врастяг, сказал:

— Да что вы такое говорите, молодой человек? Павел участвовал в краже? Да вы что? — и сразу же заговорил со мной официальным тоном: — Я категорически протестую даже против предположений подобного толка!

И мгновенно преобразился из могучего и всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного, как ребенок.

— Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.

— Но не такими же средствами! — воскликнул он возмущенно.

— А какими? — рассердился я. — Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи?

— Ну почему же враждебно? — жалобно сказал Поляков. — Он немного сердится на меня и по-своему прав — я мог бы уделять ему больше внимания…

— Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!

— Я понимаю, — извиняющимся тоном сказал Поляков. — Но это предположение так нелепо, извините меня…

— Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, — сказал я. — Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное?

— Я очень плохо запоминаю любые цифры, — сказал он беспомощно.

— Ну, а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка?

— Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю… — он сконфузился и, застенчиво улыбаясь, закончил: — по нотам.

— Как? — не понял я.

Он почему-то еще больше сконфузился:

— Ну, можно же по нотному счету: до — один, ре — два, ми — три, фа — четыре, и так далее… Мне так гораздо легче запоминать.

Я мгновение подумал, потом спросил:

— И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная фраза?

Поляков кивнул:

— Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я ведь своей рукой записывал номер.

— Три первых — 157, и последняя — 2. Три цифры в середине утеряны.

Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал:

— До-соль-си… ре. До-соль-си… ре. Мне помнится, это был какой-то ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си… ре…

Он встал, подошел к роялю и начал наигрывать какие-то гаммы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех симфоний на свете.



— Да, я просто уверен, до-соль-си-си-фа-ля-ре, — сказал Поляков. — Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре!

— Переведите, — попросил я. — Я боюсь ошибиться.

— 157-74-62.

Глава 7. ГЕНИАЛЕН, КАК РОДЕ, И ТАК ЖЕ НЕСЧАСТЕН

Антонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней — без малого три года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами Ломбардских Альп, с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало ощущение, что все это светлое ликование природы — только декорация на празднике его жизни. Сегодня он был счастлив.

Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт, и вор, привез наконец из Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапезундскими турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком — ядовитым соком растения эуфорбиа маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай.

Молоко эуфорбиа клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными струпьями, — трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот наконец эуфорбиа маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака — бледно-желтый, с легким блеском, глубиной тона, как старое левантийское золото…

Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой суконного камзола — согретое лаком, ласково переливалось живым цветом дерево, каждое волокно было видно на просвет.

Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал, подбежал к нему и обнял Никколо за плечи:

— Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати!

Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на верстак, устало потянулся и сказал:

— Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда…

Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбиа маршаллиана нужна для лака Амати.

Никколо Амати поднял тяжелую голову, утер рот рукавом, посмотрел на радостного Антонио и грустно сказал:

— Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же снимали в урожай, сколько засеяли… Добрый урожай — только плата за труд человека. Дело в том, что ни я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда не использовали в лаке эуфорбиа маршаллиана…

Страдивари начал стремительно, отливом бледнеть. Амати сказал торжественно и грустно:

— Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати…

Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала на пол. Амати неспешно закончил:

— Это лак Страдивари. И он лучше знаменитого аматиевского!

Антонио хрипло сказал:

— Учитель…

Амати перебил его:

— Не называй меня так больше, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы потому, что я смог многому тебя научить. Ты сделаешь гораздо больше, чем я.

— Больше нельзя, — искренне сказал Антонио. — Больше — это бессмертие…

Амати засмеялся:

— А тебе разве никто не рассказывал о бессмертии моего деда?

Страдивари покачал головой.

— Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева, может быть, потому, что из-за груши дед Андреа претерпел, будучи еще совсем маленьким. Произошло это более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что, вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что просто-напросто посадил его в тюрьму.

Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу де гамба, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел сумасшедший музыкант Маурицио — оборванный, грязный старик с клочковатой, нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по очереди и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным, нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола де гамба моего деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет ему тайну жизни. Дед согласился — каждый человек в семнадцать лет хочет заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен сделать еще триста девяносто девять инструментов — на четырехсотой скрипке его ждет бессмертие.

С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник, дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах, с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли.

Он сделал около пятисот инструментов, и, когда перед смертью от него ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет:

— Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор?

Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и сказал мне:

— Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио не колдун и не сумасшедший. Он был добрый и мудрый музыкант. Когда мне было семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь, как я работал, посулив мне за это меньше чем бессмертие. Маурицио знал, в чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание…

Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику:

— Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное, что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту, тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя достанет сил пройти через это, то, как Маурицио обещал моему деду, я твердо обещаю тебе бессмертие познания истины. И не забывай никогда, что истину обретают в боли…

* * *

Телефон 157-74-62 был установлен в однокомнатной квартире Раисы Никоновны Филоновой. Седая моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Придя к ней в качестве агитатора, я уже через пять минут разговоров про житье-бытье убедился в огромном, просто глобальном доброжелательстве ее ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной, вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой, неиссякаемой, полноводной рекой, причем речь ее напоминала песню степного чабана: что вижу, о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что попадало ей под взгляд, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и сказала торжественно, с придыханием:

— Это великий музыкант…

— Да? — еле заметно «отметился» я. Этого было вполне достаточно.

— Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде.

— В каком смысле?

— Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен…

Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в тему, по-видимому ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее интересовала меньше всего.

— …Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и труслив, что он сознательно упрощает наиболее трудные места. И он не перенес этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов.

— А Иконникова вы лично знали? — перебил я ее.

— Он единственно близкий мне человек, — сказала она спокойно, просто, как о вещи само собой разумеющейся. — Я живу только для того, чтобы хоть в чем-то быть ему полезной…

Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую женщину, высшей жизненной функцией которой является сочувствие и милосердие. Они — два противополюса — создавали между собой необходимое жизненное напряжение.

— Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы никогда и не встретились, — говорила Филонова. — И я понимаю, что никак не могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его — все, что осталось у него из той, прежней жизни…

— А вы давно знаете Павла Петровича?

Она грустно усмехнулась:

— Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты, беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт, где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него как на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым победителями Парижского конкурса — молодые, счастливые, прекрасные, в светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много спустя после войны…

Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому быстро сказал:

— Необычайно интересно…

— Да, интересно, — согласилась она. — Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю.

— Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать?

— Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек — у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту…

— И Павел Петрович сорвался?

— Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно — концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал…

— А Павел Петрович?

Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника — можно при желании справиться, — но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения.

— А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Был в тот день ужасный мороз, и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала…

— А дальше? — спросил я, заинтересовавшись всерьез.

— Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему-нибудь еще, но он сорвал следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос — такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать. Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его «страх эстрады». Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели… Он очень сильный и смелый человек, — закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновение, будто она сама себя убеждает этой категоричностью.

Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще не много, и я попрощался…

Глава 8. ЧЕЛОВЕКА К БЛАГУ МОЖНО ПРИВЕСТИ И СИЛОЙ…

Мастер Страдивари еще триста дней работал у старого Никколо Амати. Амати мучился ногами — они опухли чудовищно, превратившись в бесформенные ватные колонны. Ему стало тяжело работать у верстака, и он заказал себе высокий стульчик, вроде тех, что делают для детей, которые еще не достают до стола. И каждый день, кроме первого дня пасхи и рождества, он медленно, тяжело спускался по лестнице в мастерскую и строгал, пилил, вырезал и клеил скрипки, альты, виолончели.

Накануне страстной пятницы лекарь дон Себастиан пустил ему кровь, и мастер Никколо был слишком слаб, чтобы работать, но в мастерскую спустился и, сидя на своем стуле, смотрел, как Страдивари натягивает струны на новую скрипку. Смотрел сердито, неодобрительно, потому что вся затея с этой скрипкой казалась ему глупой, недостойной серьезного мастера. Страдивари потратил на нее много месяцев, а в мире нет такого фокуса, на который великий мастер может тратить столько времени. А эта скрипка — просто фокус, прихоть, пустой каприз таланта.

— Такие штуки уже пытался сделать один мой ученик, — недовольно говорил Амати. — Он пытался сделать скрипку из волнистого клена — не получилось, потом он вырезал виолончель из альпийской сосны — ее нельзя было слушать, как колодезный ворот…

Страдивари от удивления чуть не выронил скрипку из рук:

— Учитель, у вас были ученики? Я слышу об этом впервые!

Что-то похожее на румянец выступило на бледных, отечных щеках Амати — он понял, что проговорился. И острые, сердитые глаза покрылись тусклой пленкой старческой, бессильной слезы.

— Я не люблю вспоминать об этом, потому что память о нем вызывает в моем сердце горечь и досаду.

— Он оказался плохим человеком?

— Нет, скорее я оказался глупым человеком…

Амати смотрел в растворенное окно, туда, где по ярко-синему небу Ломбардии бежали на север, к Альпам, причудливые стада облаков. Одуряюще пахли азалии, и одинокая птичка в саду все время испуганно вскрикивала: «Чью-итть!» И все это так не вязалось со старостью, болезнью, бессилием, когда сам Страдивари чувствовал в своем сухом, костистом теле одновременное биение тысячи быстрых, веселых и сильных пульсов…

— Его звали Андреа Гварнери, — сказал мастер Никколо, не заботясь о том, чтобы перекинуть хоть какой-то мост через паузу, наполненную тишиной, запахом цветов, бесследно растворившимися десятилетиями. — Когда он пришел ко мне, ему было столько же, сколько тебе сейчас. Я стар, чтобы лицемерить, поэтому я могу тебе сказать правду — он был талантливее тебя. Опытный садовник может много рассказывать о цветке, который еще не раскрылся. А я уже был достаточно опытен и очень скоро понял, что искусство моего ученика через несколько лет сравняется с моим. Его ждало бессмертие. Но людям останешься ты, а не он.

— Почему? — сердито, недовольно, обиженно спросил Антонио.

Амати глянул на него искоса и усмехнулся:

— Не обижайся, сынок. Обижаться на правду глупо. Человек должен точно знать, чего он стоит. Андреа Гварнери погубил себя потому, что не знал своей настоящей цены. Он знал о своей талантливости, но не знал или не хотел знать, что при этом он ленив, легкомыслен и духовно слаб.

— Он не любил работать? — спросил Страдивари.

— Как тебе сказать? Очень быстро он придумал лучший, чем у меня, математический формуляр обеих дек, он совершенно волшебно компонировал эфы и дужку. Но он так и не смог найти секрет лака. Понимаешь, везде, где требовались настойчивость и прилежание, там кончался Гварнери. Он отличался от тебя тем, что ты живешь, чтобы придумывать новые скрипки…

— А он? — настороженно спросил Антонио.

— А для него это была одна из многочисленных забав в жизни. Он строил удивительную скрипку и на другой день исчезал на неделю с какими-нибудь бродягами и блудными девками, пьянствовал, устраивал драки, из озорства взорвал Доганьерскую заставу на границе герцогства Веронского, за что его посадили в тюрьму. Андреа скакал на лошади, как кирасир, и дрался на шпагах, как пьяный мушкетер. Он играл в карты и дружил со всеми ливорнскими ворами. Андреа был жуликоват, как генуэзец, весел, как неаполитанец, и зол, как сицилиец. Побожиться на библии в заведомой лжи ему было как высморкаться. В конце концов я прогнал его — он взял мою скрипку, на деке приписал: «…и Андреа Гварнери» и продал ее богатому купцу из Павии.

— И были тысячу раз правы! — с сердцем воскликнул Антонио. — Он же самый настоящий вор!

— Да, — задумчиво сказал Амати. — Я был тогда очень сердит. И все-таки моя вина в том, что я не смог из него сделать великого мастера. Тогда я не понимал, что человека к благу можно привести и силой…

Страдивари уже не слушал учителя — погруженный в раздумья, он мерил широкими шагами мастерскую, рассеянно бормоча:

— Значит, он тоже искал в этом направлении…

Амати смотрел на новую скрипку, потом сказал:

— Чувствительность ели и клена очень различна, — и с сомнением покачал головой.

— Но в этом же все и дело! — воскликнул Страдивари. — Ель гораздо чувствительнее клена. Поэтому я рассчитал так, что скорость колебания нижней, кленовой, деки относительно верхней, еловой, будет на одну четверть меньше. Каждая из дек будет иметь совершенно самостоятельный, разный звук, но диапазон составит ровно один тон, и они неизбежно должны слиться и родить совершенно новое, доселе неслыханное звучание…

— А на скольких колебаниях деки будут давать резонанс? — недоверчиво спросил Амати.

— Вот этого мне и было всего труднее добиться! — со счастливой улыбкой сказал Страдивари. — Кленовая дека и еловая дека резонируют на пятистах двенадцати колебаниях в секунду. Я подгонял их восемь недель!

Амати долго молчал, потом пожал плечами и сказал:

— Сынок, я этого не знаю. Ты в этом уже понимаешь больше меня. Я знаю только, что в жизни столкновение двух разных и сильных характеров порождает взрыв. Может быть, в звуке он родит гармонию…

Великий мастер Никколо Амати был болен, стар и утомлен жизнью. Он не знал, что его ученик Антонио Страдивари открыл новую эпоху в истории музыки…

* * *

На улицу Радио я приехал в девять. У Константиновой было бледное, утомленное лицо, синева полукружьями легла под глазами, четче проступили обтянутые прозрачной кожей скулы, губы поблекли, выцвели.

— А почему вас интересует его одежда? — спросила она.

— Потому что дома у него ничего больше нет…

— Понятно, — кивнула Константинова. — Вот опись его имущества, принятого на сохранение.

Я быстро просмотрел листок, исписанный вкривь и вкось фиолетовыми буквами. Пиджак коричневый, брюки х/б, рубашка синтетическая, майка голубая, кальсоны, полуботинки бежевые, ключи, паспорт, 67 копеек.

Ключи, ключи мне надо было посмотреть.

Кладовая находилась на втором этаже, рядом со столовой, в том коридоре, где Обольников устроил нам с Лавровой «волынку». Мне бы не хотелось встретить его в этот момент, но поскольку бутерброд всегда падает маслом вниз, то уже на лестнице я увидел сияющую рыбью морду. Он мельком поздоровался со мной и сказал Константиновой:

— Доктор, просьба у меня к вам будет полносердечная. Уж не откажите мне в доброте вашей всегдашней…

— Слушаю вас, — сухо сказала она.

— Просился я выписать меня по глупости и моментальной душевной слабости, так как от лечения и всех выпавших на меня переживаний ослаб я организмом и духом. Но понял я в раздумьях своих, что, причиняя некоторые притеснения и ущемления, только добра и здравия желаете вы мне. Поэтому одумался я и прошу не выписывать меня, а лечить с прежним усердием и заботой…

От его ласкового простодушного нахальства у меня закружилась голова. Константинова полезла в карман халата за сигаретой, да, видно, вспомнила, что курить в лечебном корпусе нельзя, потерла зябко ладони, спросила прищурясь:

— Значит, вещи можно не отдавать и вас не выписывать?

— Не надо, не надо, — ласково, весело закивал Обольников. — Уж потерплю я, помучаюсь маленько выздоровления ради.

Константинова посмотрела на меня вопросительно.

Я сказал:

— Далеко не уходите, Обольников. Вы можете мне понадобиться.

— Хорошо и ладненько, — радостно согласился он, и я готов был поклясться — в мутных, бесцветных глазах его сверкнуло злорадство, только понять я все не мог, что это могло его так обрадовать.

Сестра-хозяйка открыла дверь в кладовую — небольшую комнату, уставленную маленькими фанерными шкафиками, — точь-в-точь как в заводской или спортивной раздевалке. На шкафчике с черным жирным номером 63 была приклеена бумажка — «Обольников С. С.». Сестра вставила ключ в висячий замок.

Вот тут-то и произошел тот случай, о которых принято полагать, будто они управляют путями закономерностей. Я так и не понял впоследствии — то ли у Обольникова не выдержали нервы, то ли он стал жертвой своей дурацкой примитивной хитрости, но, когда сестра вставила ключ в замок, у нас за спиной раздался резкий, скрипучий голос Обольникова;

— Это что такое? Вам кто давал разрешение копаться в моих вещах?

От неожиданности у сестры сильно вздрогнули руки, и замок вместе с петлей выпал из дверцы шкафчика. Замок повис на второй петле, а на его дужке бессильно моталась, еле слышно позванивая, петля, выскочившая из двери…

— Вы зачем туда лезете? Разрешение на такие безобразия имеется у вас? — вовсю нажимал на голос Обольников.

На сером кафельном полу сиротливо валялся шурупчик. А петля-то на трех должна была крепиться к дверце. Видать, и этот — единственный — был привернут кое-как, держался на соплях. В том-то и дело: Обольников обскакал меня.

— Теперь вы понимаете, почему он передумал выписываться? — повернулся я к Константиновой. Но она еще этой конструкции продумать до конца не успела и смотрела на меня с недоумением.

— Что же это делается вокруг такое? — надрывался Обольников. — Земля, что ли, вовсе бессудная стала?

— Замолчите, Обольников, — сказал я злобно. — Вот подписанное прокурором постановление на обыск в вашей квартире. Оно включает личный обыск.

Он замолк и долго внимательно смотрел мне в лицо неподвижными водянистыми глазами, только кончик носа чуть подрагивал. Потом он спокойно спросил:

— А чего же вы найти у меня хотите, гражданин хороший?

— Сядьте за стол и распишитесь, что постановление, вам предъявлено.

— С большим нашим удовольствием, — ответил он почти весело, и я ощутил, что все в нем дрожит от сдерживаемого напряжения. Обольников поставил на бумаге нелепую витиеватую закорючку. — Так что вам от меня-то надобно?

— Я предлагаю вам добровольно выдать дубликаты ключей от квартиры Полякова.

Он глубоко вздохнул, и вздох этот был исполнен душевного облегчения. Ну что же, и мне надо привыкнуть к поражению. Обольников меня здесь переиграл, он успел раньше.

— Нету у меня ключей скрыпача. Напраслину на меня наводите. А коли нет веры простому человеку, работящему, не начальнику, ничем не заслуженному, то ищите, раз у вас права на беззаконие есть…

Все перечисленное в сохранной описи оказалось в шкафчике на месте. Только ключей не было. Не только ключей Полякова — всей связки ключей, сданной Оболышковым при поступлении в клинику, не оказалось.

— Где же ключи ваши, Обольников? — спросил я.

Он горестно развел руками:

— Я, между прочим, гражданин милиционер, еще в прошлый раз вам докладывал, что заняться здесь персоналом не мешало бы. Начинается с дармовой шамовки за счет больного человека, а кончается — и-и где — и не усмотришь! Так вам же за простого человека заступиться некогда…

Сестра-хозяйка, незаметная, тихая женщина, начала тяжело, мучительно багроветь. Константинова прикусила губу, покачала головой и задумчиво сказала:

— Слушайте, Обольников, какой же вы мерзавец…

— Конечно, раз меня вокруг обвиноватили, то и называть меня можно, как на язык не попадет. Только не в МУРе власть кончается. И не в вашей больнице тюремной, пропади она пропадом. Я до правды дойду, хоть все ботинки истопчу.

Я достал из кармана перочинный нож, подошел к двери кладовой и, осторожно засунув лезвие в замочную щель, легонько покрутил. Старый, разбитый английский замок поскрипел, чуть поупирался, потом послушно щелкнул — язычок влез в корпус замка. Я засмеялся:

— Вот она, вся ваша правда, Обольников…

— А че? — настороженно спросил он.

— Пока я собирался да потягивался, вы сегодня ночью открыли замок, вывинтили шурупы, влезли в шкаф и забрали ключи.

Я смотрел на его пылающие уши, синюшные изжеванные губы, волнистый прыгающий нос, и все во мне переворачивалось от острой, прямо болезненной антипатии к нему.

— Снимайте халат, надевайте вашу одежду, — сказал я.

Обольников потуже стянул на себе полы халата, будто щитом прикрываясь от меня, сипло спросил:

— Зачем? Зачем одеваться?

— Я забираю вас с собой.

— Почему? Куда с собой? — быстро переспросил он.

— В тюрьму.

Константинова испуганно отступила от меня, а сестра-хозяйка стала снова быстро бледнеть, пока багровый румянец недавнего смущения не застыл у нее на шее и подбородке красными студенистыми каплями. Обольников медленно, беззвучно сел на стул, замер неподвижно, и только костистый огромный кадык, как проглоченный шарик от пинг-понга, ритмично прыгал — вверх-вниз, вверх-вниз. В кладовой повисла тишина, нарушаемая лишь екающим громким дыханием Обольникова. Это длилось несколько долгих, просто бесконечных мгновений, и тяжесть этой тишины испуга была мне самому невыносима. И чтобы утвердить себя в своем решении, я повторил:

— Собирайтесь, я отвезу вас в МУР и оформлю арест…

Обольников поднялся со стула, подошел к шкафчику, достал одежду и начал снимать с себя халат, и по мере того, как он переодевался, он двигался все быстрее и быстрее, пока его движения не стали бессмысленными в суетливой истеричности. При этом он непрерывно бормотал:

— Я сейчас… я сейчас… мигом я соберусь… я не задержу…


«…Принимая во внимание вышеизложенное, а также учитывая: — что для проверки собранных по уголовному делу данных требуется известное время; — что, находясь на свободе, Обольников — как об этом свидетельствует эпизод похищения ключей из гардероба антиалкогольной лечебницы — может активно воспрепятствовать установлению истины, —

ПОСТАНОВИЛ:

Мерой пресечения в отношении подозреваемого Обольникова С. С., в соответствии со статьей 90 УПК РСФСР, до предъявления ему в 10-дневный срок обвинения, избрать

ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПОД СТРАЖУ…»

Комиссар дочитал, взял ручку, потом положил ее вновь на стол.

— А почему ты не хочешь арестовать его «на глухую», до самого суда? — спросил он.

— Потому что, во-первых, нам еще неясна его роль в этом деле. А во-вторых, в этом случае надо будет сразу же предъявить ему обвинение по всей форме. И тогда он будет точно ориентирован в том, что мы знаем, а где у нас белые пятна.

Комиссар сказал:

— А как ты теперь это все представляешь?

— Я думаю, что Обольников навел «слесаря» на квартиру Полякова, непосредственно участия в краже не принимая. И скорее всего ключи передал ворам попользоваться.

Комиссар задумчиво-рассеянно смотрел мимо меня в окно, покручивая пальцем ручку на столе. Не оборачиваясь, спросил:

— Ты твердо веришь в такой вариант?

Я помолчал немного, — тяжело вздохнув, ответил:

— Нет, почти совсем не верю…

— Почему?

— То, что Обольников побывал в квартире Полякова, сомнений не вызывает. Но если он действовал заодно с ворами, то зачем приходил «слесарь»? Ведь у Обольникова были ключи!

— А Иконников? — спросил комиссар. — Что про него думаешь?

— Не знаю, — покачал я головой. — Человек он, конечно, неприятный…

Комиссар засмеялся:

— Хороший аргумент! Ты вот спроси Обольникова, он тебя как — приятным человеком считает?

— Так я и не говорю ничего. Но самостоятельная версия «Иконников — похититель скрипки» исключает версию с участием Обольникова…

Комиссар посмотрел на меня поверх очков:

— В таких сложных материях я бы не пренебрегал вводными словами: «мне думается» или там «вполне допустимо»…

— Можно и так, — согласился я. — Это подипломатичнее будет. Но штука в том, что я действительно уверен — нет между Иконниковым и Обольниковым никакой связи.

— Во всяком случае, внешней никакой связи не видно, — поддакнул мне ехидно комиссар. — А когда Иконников последний раз был у Полякова? Ты не поинтересовался?

— Почему не поинтересовался? Последний раз он был там лет двенадцать назад…

— Так вот? — прищурился комиссар. — Лет двенадцать? Ну-ну… А я сегодня письмишко получил. Без подписи. Некая дама, общая знакомая и Полякова и Иконникова, сообщает, что в ночь, когда случилась кража, видела Иконникова выходящим из дома Полякова… И будто через несколько дней, в подпитии, болтал он в одном обществе, что ждет какой-то важной депеши, а потом все будет замечательно… Только и всего. Но себя назвать, мол, не может — боится оскорбить подозрением — в случае совпадения то есть… Вот так.

— Значит, все-таки Иконников? — подумал я вслух. — А вдруг нас наводят?

— Может быть, и наводят. Хотя в целом письмо выглядит правдоподобно.

— Я себе с этим делом мозги вывихну, — сказал я.

— Ничего, — успокоил комиссар, — мы тебе их обратно вправим. Тебе в голову не приходит, кто бы мог написать это письмо?

Я отрицательно покачал головой.

— Идеи есть? — спросил комиссар.

— Есть. Надо получить у прокурора санкцию на арест корреспонденции Иконникова…

— Изумительная идея. По своей находчивости и остроумию. Но допустим. И что тогда?

— Если письмо не липа, настоящее если это письмо, то можно будет перехватить депешу. А если письмо навет, никакого ущерба от этого Иконникову не будет…

— Резонно. Но безнравственно. Не подходит, — отрезал комиссар.

— Почему?

— Потому что нас с тобой судьба определила в грязи барахтаться. И есть только одна возможность самому не запачкаться — под наши с тобой благородные цели подкладывать только чистые методы.

— Я, между прочим, не любовной перепиской соседей интересуюсь, — сказал я сердито.

— Еще бы не хватало, — хмыкнул комиссар. — Если бы ты располагал неопровержимыми доказательствами, что Иконников преступник, я бы согласился на такую меру. В целях его изобличения и возвращения похищенного. Но ты хочешь использовать чрезвычайное оперативное средство для того, чтобы проверить — вор Иконников или это нам только кажется. Такие опыты следователя знаешь куда могут завести?..

Комиссар присвистнул, выразительно присвистнул, посмотрел с интересом на меня — что, мол, я ему еще скажу. А я ничего не сказал. Чего мне с ним говорить. Он и понял это, потому что, помолчав некоторое время, сказал не спеша:

— Я вижу, недоволен ты мной, Тихонов. Но ничего не поделаешь, придется тебе смириться с моим решением. Вот сядешь на мой стульчик через сколько-то годков, тогда и покомандуешь в соответствии с законом и своим правосознанием.

— Вам лучше судить, — осторожно сказал я.

— Вот и отлично, раз мне лучше судить, — оживился комиссар. — Я только напомню тебе, что за последние дни я твой душевный покой ни разу не смутил бестактными вопросами: «Как там ты, Тихонов, поворачиваешься со скрипочкой ворованной?» Потому что ты в розыске восемь лет трубишь, а я двадцать пар сапог здесь износил и понимаю, что в нашем деле ничего нет хуже, как под руку подталкивать. А вот различные руководители учреждений и ведомств, обеспокоенные судьбой скрипки, люди цивильные, штатские, они-то этого не знают. И не знают и звонят мне по десяти раз на дню. И все спрашивают: когда скрипку подадите?

— У нас здесь не плановое производство, — слабо отбрехнулся я.

— А они этого не знают и знать не хотят. И вполне справедливо не хотят. Ты никогда не задумывался над тем, что, помимо угрозы преступникам, мы выполняем в обществе еще одну серьезную работенку?..

— Какую?

— Простой человек засыпает спокойно, зная, что его милиция его бережет. Поэтому, когда мы две недели не можем отыскать скрипку, вокруг начинают подумывать — а если у меня сегодня барахлишко из квартиры ночью вынесут?

— Вот и надо наложить арест на корреспонденцию, чтобы не успели другие напугаться…

— Э, нет, друг ты мой ситный! Давай удовлетворять свою любознательность способами менее болезненными для достоинства интересующих нас людей. Давай условимся, что каждый человек честен, пока мы не докажем противного.

Я сочувственно покачал головой:

— Это действительно очень приятно так считать. Но в наших делах затруднительно.

— Чай с пряниками пить не затруднительно, — сказал комиссар. — А в МУРе вообще работать затруднительно. И правду умом ищут, а не хитростью…


Педагог по вокалу Гнесинского училища Анна Александровна Яблонская торопилась на занятия, и в нашем распоряжении было всего несколько минут. Говорила она быстро, стремительно, четкими законченными периодами, вбивая в меня информацию, как опытный клепальщик загоняет в лист серию заклепок.

— …Мой бывший супруг Павел Петрович Иконников — человек бесконечно и очень разносторонне одаренный. Еще во время нашей совместной жизни я не раз думала о том, какое счастье, что он посвятил себя доброму делу. Потому что личность, подобная ему, обуреваемая злыми страстями, превратилась бы в стихийное бедствие…

— Меня интересует, корыстен ли Павел Петрович, — спросил я.

— Корысть абсолютно чужда ему. Он где-то даже бессребреник. Он и славу свою, и положение растранжирил, как загулявший мот.

— Как же это могло произойти? Он ведь сильный человек?

— Нет, он не сильный человек. Он совсем слабый человек, без внутреннего каркаса…

— Как, как? — не понял я.

— Ну, мне это трудно объяснить. Он распорядился собой как бездарный тщеславный строитель. Понимаете?

— Не совсем, — сказал я осторожно. Она сердито тряхнула головой, раздосадованная моей непонятливостью. Ну и слава богу. Она, к счастью, не знает, что лучшая — собеседническая добродетель сыщика не сообразительность, а терпеливая внимательность. Пока человек говорит сам, его не надо сбивать своими догадками и предположениями…

— Мне кажется, что на сооружение каждого человека, как на дом, отпущен определенный фонд, и использовать его надлежит целесообразно, чтобы хватило на все. Это, так сказать, в оптимальном варианте. А Иконников выстроил роскошный фасад, подъезд с колоннами, портик с лепниной. И тут средства кончились. А жилья за этим шикарным входом не оказалось — и пришлось ему обитать в великолепном беломраморном подъезде. Представляете, каково живется человеку в парадном?

— Но он ведь долго не знал, что это парадное? Он же думал, что это жилье?

Она грустно улыбнулась:

— Знал. Как не знал? И мне не мог простить, что я это тоже знаю…

— Но не всегда же так было?

Она беспомощно развела руками:

— Да, не всегда. Но его судьба была предопределена.

— Почему вы так думаете?

— Почему? — переспросила она. — Я много думала над этим, но поняла все только много лет спустя. Дело в том, что Иконников нес в себе зерно своего разрушения. И чем большего он добивался, тем глубже пускало оно корни. Пока не одолело его самого…

Я промолчал. Она задумчиво сказала:

— Не знаю, обладал ли он задатками действительно гениального скрипача, но мне кажется, что обладал. Во всяком случае, он-то полагал о себе как о состоявшемся гении. И это его погубило, потому что его жизненной философией стал девиз: «Гению все дозволено». И гению действительно дозволено все, но только в том, в чем он гений. А во всем остальном ему — нельзя. Нельзя все! Точнее будет — ничего нельзя!

— Ну, не такие уж аскеты все признанные гении, — усомнился я.

— Не в аскетизме дело. Но гений — это просто человек, наделенный каким-то необычайным дарованием. Во всем остальном — по физическим и моральным возможностям, по ресурсу времени — он равен всем остальным людям. И чтобы гениальность его получила должную огранку и становление, ему надо пренебречь очень многим из того, что доступно всем остальным людям. Иначе ему просто не хватит времени и сил…

— А Поляков? — спросил я.

— Поляков? — усмехнулась она. — Левушка и сейчас, не считая концертов, занимается по шесть часов в день. А он уже тридцать лет всемирно признанный гений. Он себя сам лишил всяких прав, наделив бесчисленными обязанностями…

— Чем вы объясняете неприязнь Иконникова к Полякову?

— Этого в двух словах не скажешь. Но мне думается, что причина — в крахе жизненной концепции Иконникова.

— А Поляков здесь при чем?

— При том, что это было столкновение двух мировоззрений. Поляков несет свои обязанности, чтобы служить музыке и людям, а Иконников добивался прав, чтобы музыка и люди служили ему. А поскольку с жизнью не поспоришь, то Иконников свел эту проблему к спору с конкретной личностью.

— А у них были и прямые столкновения?

— Насколько я знаю, нет. Но их взаимоотношения испортились давно, еще во время войны.

— А что послужило причиной?

Она задумалась, и мне показалось, что ей не хочется говорить об этом, но она махнула рукой и сказала:

— Я, конечно, не стала бы говорить об этом сейчас, после стольких лет. Но я расскажу вам эту историю с одной-единственной целью: чтобы вы поняли, что Иконников не имеет никакого отношения к краже скрипки. Он слабый и трусливый человек, и поняла я это, когда ему с Поляковым предложили выступить с концертом в осажденном Ленинграде. Я помню, что он впал тогда в ужас. Это была просто истерика. Он привык ко мне, как к вещи домашнего пользования, и потому даже не стеснялся меня. Его охватила такая паника, что он плакал ночью…

— Но почему? — искрение удивился я. — Им же наверняка должны были обеспечить безопасность!

Она снисходительно посмотрела на меня:

— Вы в каком году родились?

— В тридцать восьмом. А что?

— Вам было тогда пять лет, а сейчас это трудно представить, что такое Ленинград зимой сорок третьего года. Невоенному человеку там действительно нужно было мужество. Но туда еще надо было добраться, а правительство запретило везти Полякова и Иконникова в Ленинград на самолете. Надо было ехать под бомбежкой по Ледовой дороге, а добравшись, жить в неотапливаемой гостинице, под непрерывным обстрелом, и снова — бомбы…

— А что сказал Иконников?

— Мне? Он положил трубку на рычаг после этого звонка и сказал: «Все, мне пришел конец, они хотят меня угробить».

— Он отказался ехать?

— Нет, он дал согласие. Но всю ночь метался по квартире с криком: «Я не умею плавать!» «Каждая десятая машина на озере проваливается под лед!» — истерически кричал он мне, когда я пыталась его успокоить. К утру у него началась лихорадка…

— А Поляков?

— А Левушка уехал один.

— Они не ссорились перед отъездом?

Яблонская засмеялась, и я увидел, что в глазах ее стоят слезы:

— Левушка — ребенок. Он перед отъездом носился как угорелый по всей Москве и достал за какие-то сумасшедшие деньги Павлу сульфидин. Тогда его было невозможно добыть нигде…

Она отвернулась, раскрыла сумку, достала платок, провела, им по глазам движением быстрым, еле уловимым.

— С Левушкой поехал наш общий приятель — администратор Марк Соломонович Прицкер. Он рассказывал мне, что перед началом Ледовой дороги Лева попросил остановить машину и накачать запасную шину…

— Камеру?

— Ну да, камеру, наверное, не знаю, как это называется. То, что на колесо надевают. Достал две басовых струны, привязал к камере футляр со «страдивариусом» и положил это сооружение в кузов едущего за их «эмкой» грузовика. «Кто знает, что может случиться на такой дороге, — сказал он Прицкеру. — А так я буду спокоен за инструмент — его наверняка подберут из воды…»

Она уже не скрывала катившихся из глаз крупных горошин слез и только пыталась улыбнуться, но улыбка получалась у нее застенчивая, робкая, как будто ей сейчас не шестьдесят, а снова двадцать.

— Вот видите, что с нами делает память, — сказала она. — Я-то думала, что все это давно уже умерло, засохло, пропало…

Помолчала и добавила:

— Главный выбор в жизни доводится сделать один раз. И очень часто мы делаем ошибку, потому что есть только два решения: «да» и «нет». Середины не дано…

И я понял, что за этим глубоко лежит еще один пласт их отношений, куда мне не было ходу, да и, судя по всему, не касалось меня это, потому что говорила она сейчас не только об Иконникове, но и о себе тоже, и Поляков был где-то между ними, но выбор был сделан давно, и ничего здесь уже не изменится, потому что никто не выбирает себе мужей по степени их гениальности, а слияние таланта и характера — такая же иллюзия, как сомкнувшиеся у горизонта рельсы…


Лифт, естественно, не работал. Я шел медленно, считая ступеньки. До моего четвертого этажа их будет шестьдесят две. По дороге домой я купил бутылку молока и батон, распихал их по карманам. Сейчас слопаю это добро и мгновенно лягу спать, тогда до подъема я просплю десять часов и наверстаю все упущенное за эти дни. Замок плохо работал, и, чтобы открыть дверь, надо было как следует половчить с ключом. Замок плохо работает год, но мне некогда вызвать слесаря, а соседям и так хорошо.

Я вошел в квартиру, соседи уже разошлись с кухни, никого не видать. Дверь в мою комнату была приоткрыта. За барахло свое я не беспокоюсь — документов дома я никогда не держу, а воровать у меня нечего. Растворил дверь и шагнул в комнату.

На фоне окна, четко подсвеченный слабым светом уличных фонарей, контрастно, как в театре теней, прорисовывался силуэт человека.

Я даже не успел испугаться: видимо, рефлексы лежат мельче мыслей, — я мгновенно сделал шаг в сторону от двери, в темноту, выхватил из петли под мышкой пистолет, а левой рукой нащупал кнопку выключателя. Но нажать ее не успел — из темноты раздался шелестящий, тихий смех.



Я вытер ладонью мгновенно выступивший на лице пот и сказал как только мог весело, легко этак:

— Что же вы в темноте сидите? Раз уж пришли без спросу, сидели бы со светом…

— Ничего. Зачем электричество зря расходовать? — ответила темнота.

Я нажал кнопку выключателя, стало светло, и мой испуг показался мне ужасно глупым.

— А меня вы напугали, — сказал я. — Вы меня снова напугали. Вам, видимо, нравится меня пугать?

Иконников, сидевший у окна, встал, заложил руки в карманы, внимательно посмотрел на меня.

— Нет. Вас неинтересно пугать, да и не надо мне этого.

— А вам не кажется, что меня небезопасно пугать?

— А чего опасного? — удивился он.

— А если я докажу, что вы скрипку Полякова украли…

Иконников зло ухмыльнулся, показав длинные прокуренные зубы.

— Ничего вы не докажете, — сказал он.

— Посмотрим, — сказал я. — А вы как попали ко мне? Где вы мой адрес взяли?

Он занял боевую стойку, выставив вперед острую красную бороду:

— Это, конечно, было потруднее, чем дурехе Филоновой заморочить голову. Но я, правда, доведись мне заниматься сыском, был бы сыщиком получше вас…

Я искренне засмеялся:

— Ну, в этом-то я и не сомневаюсь! Однако желательно, чтобы вы ответили на мой вопрос.

Он сел на подоконник, достал из кармана кисет, насыпал в бумажку табаку, ловко свернул длинную козу, закурил, потом сказал:

— Замечу для начала, что я не должен отвечать на ваш вопрос. Но коли это вас так волнует, расскажу. Я ведь сразу понял, какой агитатор был у Филоновой, как только она мне о вас рассказала. И раз уж вы так вцепились в меня, я решил дать вам возможность сыграть со мной на вашем поле. У меня-то вы себя неуютно чувствовали. — Иконников коротко, хрипло хохотнул..

— Да, вы меня тогда своим аспидом прилично пуганули, — невозмутимо кивнул я.

— Шутил я, — снисходительно заметил Иконников. — Вот я и захотел поговорить с вами, а в справочном бюро адрес мне не дают — изъята карточка. Тогда я позвонил по вашему служебному телефону, и какая-то милая девушка, как только я сказал ей, что говорят из газеты, дала мне ваш домашний номер. А дальше уже и узнавать нечего было. Дверь в комнату была открыта. Кстати, вы впредь лучше рекомендуйтесь корреспондентом — масса людей испытывает к прессе трепетное, почти идиотическое почтение.

Я слушал его и думал о том, что сейчас я имею наглядное разрешение многолетней дискуссии, которую ведут между собой юристы: может ли представитель закона при исполнении служебных обязанностей врать? Во имя самых гуманных интересов может ли быть использована самая пустяковая ложь? Разве недопустима ради сотворения большой правды маленькая, конкретно необходимая ложь? Почему следователь не может привлечь на помощь своему профессиональному бескорыстию крошечный обман против большой корысти преступника? Ну, кажется, почему нельзя этого сделать?!

Самодовольный рыжий ответ сидел напротив и нагло скалил желтые зубы. Расколов меня с этой глупой выдумкой — агитатором, он морально уравнял свои шансы с моими, обретя неправедное сознание внутренней нравственной правоты и силы, он перестал чувствовать себя преследуемым, он теперь партнер в игре и может сам раскинуть сети на ловца. Ну что ж, теперь я запомню это навсегда — правду мутить нельзя ничем. Глупо это очень, ужасно глупо. И стыдно… А Иконников врет — не собирается он мне дать ответный матч, что-то совсем другое его привело ко мне.

Я снял плащ, аккуратно повесил на вешалку, достал из карманов батон и молоко, поставил на стол, пригладил перед зеркалом волосы, сел к столу, извинился, снял телефонную трубку и набрал номер.

— Дежурный по городу слушает, — услышал я бодрый голос Зародова.

— Здравия желаю, товарищ подполковник, — сказал я. — Докладывает инспектор Тихонов. Запишите во внутреннюю служебную сводку…

— Это ты, Стас? — не понял Зародов.

— Да-да. Записывайте. Сегодня в 19.20, возвратившись с работы, я застал у себя дома гражданина Иконникова, проходящего по делу о краже в квартире Полякова в качестве свидетеля. В настоящее время Иконников находится у меня. Поскольку факт встречи оперативного работника у себя на квартире с фигурантом по делу может иметь сомнительное этическое толкование, прошу руководство Управления рассмотреть вопрос о возможности дальнейшего использования меня по делу. Все. Официальный рапорт я подам завтра…

Зародов спросил:

— Стас, ты серьезно?

— Абсолютно.

— Может быть, тебе подослать кого-то из ребят?

— Ни в коем случае. До свидания, — и положил трубку.

Иконников внимательно, спокойно рассматривал меня, пока я говорил по телефону. Совершенно невозмутимый вид был у него, будто я и не о нем вовсе говорю. Только уголок рта слегка дергался.

— Слушайте, а вы боитесь, что я вас убью? — спросил он задумчиво.

— Ну, на это у вас еще кишка тонка! — засмеялся я. — Вы уж совсем меня каким-то недоумком представляете.

— Нет, я вас не считаю недоумком. Просто мы с вами очень разные люди.

— Совсем разные, — согласился я. — Я бы даже сказал, что мы с вами ничего общего не имеем.

— А вот это неправильно, — усмехнулся он. — Все люди между собой чем-то связаны, что-то имеют общее. Просто мы все разбиты на группы, разные по своим задачам и формам взаимодействия. Как, например, кулачный бой и выступление симфонического оркестра.

— Может быть, — сказал я безразлично. — Молока хотите?

— Хочу, — сказал он оживленно. — Я почему-то всегда есть хочу.

Я достал из буфета два стакана, налил молока и разломил батон пополам.

— Угощайтесь.

— Спасибо. Вот видите, как все в мире повторяется — сегодня мы преломили хлеб, а завтра… — Иконников тяжело вздохнул.

— Никакой символики в этом я не усматриваю. Просто я устал, и мне лень вставать за ножом.

— В том и дело, — угрюмо пробормотал он. — История лепилась не по символам, а, наоборот, прецеденты черпались в ней.

Я прожевал хлеб и ответил:

— Для оценки исторических прецедентов существует здравый смысл…

— Оставьте! — махнул он рукой. — Здравый смысл почти никогда не бывает разумен, потому что в нем безнадежно перемешалась аккумулированная мудрость мира с ходячими предрассудками и копеечными суевериями…

— Между прочим, по материалам дела я мог бы вас давно арестовать. А не делаю этого, исходя из здравого смысла.

— Это был бы произвол. Этимология самого слова подразумевает не разум, но волю. А воля без разума никогда не приведет к истине. Да вы и так достаточно наворотили ошибок…

Я допил молоко, откинулся на стуле, взглянул ему в лицо, неестественно бледное, злое, источенное каким-то тайным страданием. В красной его бороде застряли крошки хлеба, и из-за крошек этих он не был похож на проповедующего апостола, а сильно смахивал на ярыгу.

— Ну что же, — сказал я, — ошибки имеют свое положительное значение.

— Позвольте полюбопытствовать — какое?

— Я ищу истину. И представление о ней у меня начинается со здравого смысла и становится все достовернее по мере того, как я освобождаюсь от ошибок.

— Это слишком длинный и кружный путь.

Я пожал плечами:

— У меня нет другого.

Иконников побарабанил задумчиво пальцами по столу, рассеянно сказал-:

— Да, наверное, так и есть. Никто не может дать другим больше, чем имеет сам, — и вдруг безо всякого перехода добавил: — Что-то жизнь утомила меня сверх меры…

Я промолчал. Иконников уперся кулаками в бороду, с интересом взглянул мне в лицо, будто впервые увидел:

— А вам не приходило в голову, что вы стали сейчас моим самым заклятым врагом?

— Нет, не приходило, — сказал я осторожно.

— Неужели вы не понимаете, что вы покушаетесь на мое единственное достояние — незапятнанное имя? И если я не защищу себя, то стану окончательным банкротом?

Наклонившись к нему через стол, я сказал отчетливо:

— Вы так уважительно относитесь к себе, что несколько заигрались. Смею вас уверить, что Московский уголовный розыск не ставил себе первоочередной задачей скомпрометировать вас. Я ищу скрипку «Страдивари», и если к ее похищению вы не имеете отношения, то вашему незапятнанному имени ничего не грозит.

Он посидел молча, быстро раскатывая на столе шарики из хлебного мякиша, судорожно вздохнул.

— А впрочем, не имеет это все никакого значения. Я почему-то ужасно устал от людской глупости и пошлости…

Я сочувственно покачал головой:

— Недовольство всем на свете у вас компенсируется полным довольством собой.

Он провел ладонью по лицу и сказал совсем не сердито, а как-то даже мягко, снисходительно:

— Вы еще совсем мальчик. Вы еще не знаете приступов болезни «тэдиум витэ».

— Не знаю, — согласился я. — А что это такое?

— Отвращение к жизни. И лекарств против этой болезни нет…

Даже странно, до чего бережно относятся к себе жестокие и черствые люди — ласково, нежно, как чутко слушают они пульс души своей. Может быть, потому же трусливые люди любят пугать других?

Иконников потер лицо длинными, расплющенными пальцами и сказал устало:

— Эх, как бы я хотел начать жить сначала! Но ведь и это было бы бесполезно.

— Почему? Все могло бы случиться по-другому…

— Нет, — сердито затряс он головой. — Мне часто кажется, будто я уже жил однажды, и все это когда-то происходило, только декорации менялись, а весь сюжет и все конфликты — все это было со мной когда-то…

Он помолчал, затем медленно, задумчиво проговорил:

— Я читал в древних книгах, будто никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и постижима ему тогда вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел ударяет его по устам. И заставляет забыть все…

Иконников встал, и только тут я обратил внимание на то, что он все время сидел в пальто, в черном драповом пальто с потертым бархатным воротничком.

— За угощение благодарствуйте, — сказал он. — И за разговор спасибо. Я ведь добра, а уж тем более зла никому не забываю.

Благодарность была густо замешена на угрозе, и от тона — горько-кислая, как пороховой дым.

— А насчет слов моих подумайте. Как бы вам не перегнуть палку, — добавил он уже в дверях.

— Я вам сказал — вы меня зря пугаете, — сказал я зло. — Это вам только показалось, что я такой пугливый. И сюда больше ко мне не ходите. Если вы мне понадобитесь, я вас разыщу.

— Ну, как знаете. Смотрите — вам жить…

Глава 9. ГОРЬКИЙ ДЫМ СТРАХА

Весной 1667 года в Кремону прикатил роскошный дормез, запряженный четверкой сытых белых лошадей. На лакированной дверце кареты сияли вензеля и гербы — лорд Каннинг прибыл к мастеру Амати за заказом Марии Стюарт. Виолончель, альт и две скрипки — малый ансамбль — были упакованы. Лорд Каннинг, не скрывая, что он только исполнитель чужой воли в этой глупой затее, выстроил на столе длинный ряд аккуратных столбиков из тускло светящихся соверенов, вручил Амати благодарственный рескрипт королевы, отказался от праздничной трапезы и укатил на юг, в Геную, где его уже дожидался сорокапушечный фрегат «Эмпайр» — королева не хотела доверять уникальную коллекцию превратностям неспокойных дорог Европы, раздираемой войнами, смутами и бунтами.

Амати и Страдивари стояли у окна, глядя, как оседает на дороге белая пыль из-под высоких колес кареты. Алебардщики на заставе лениво приподняли древки, слабо загромыхал настил на мосту, и яркий экипаж исчез из виду.

Амати сказал:

— Ну что ж, сынок, и тебе пора собираться в путь…

— Вы гоните меня, учитель? — удивленно спросил Антонио.

Амати грустно засмеялся, покачал головой.

— Когда ты был слеп, я был твоим поводырем в краях неведомого. Теперь ты прозрел, и моя спина загораживает тебе солнце…

Страдивари хотел что-то возразить, но Амати поднял руку:

— Не перебивай меня, сынок, и не спорь со мной. Эти монеты, — он кивнул на ровные золотые столбики, — дадут тебе возможность купить дом и открыть мастерскую. Тебе надо жениться, иметь верную подругу и добрых детей. У гения мало времени, он не может бродить по свету в поисках любви, ибо творит любовь руками своими для всех.

— Но мне не полагается никакой платы, — растерянно сказал Страдивари. — Ваша наука — плата за мой труд.

Амати отмахнулся:

— Мастера не могут расплачиваться деньгами между собой. Деньги — ничто в сравнении с тем, что дают они друг другу. Ты расцвел яркой ветвью на усыхающем древе жизни моей, и не нам решать, кто из нас больше обязан…

Страдивари преклонил колено и поцеловал тяжелую и твердую, как дорожный камень, руку Амати.




— Спасибо вам, учитель, за все…

— Перестань, — сердито сказал Никколо. — Не заставляй меня говорить слова, которые украшают наше сознание и повергают в стыдливость, как только мы произносим их вслух…

Молча, торжественно отобедали, и, хотя Страдивари, уйдя от Амати, никуда из Кремоны уезжать не собирался, настроение было у обоих грустное, как перед расставанием надолго, а может быть, навсегда. Когда подали сладкое с добрым монастырским ликером бенедиктинцев, Амати сказал:

— Я всю жизнь боялся старости, потому что это какое-то растянутое в десятилетия непрерывное прощание. Все время с кем-то или чем-то расстаешься. Ушли родители, поумирали друзья, женятся и уезжают дети, выходят в люди и покидают ученики, околел пес, в саду пришлось выкопать засохшие яблони, которые я посадил тоненькими саженцами. Семьдесят лет на одном месте — как это ужасно долго! И как прошло все это быстро — один миг!

— А скрипки? — спросил Антонио.

Амати кинул на него быстрый взгляд из-под тяжелых, набрякших век:

— Скрипки? Скрипки остаются. Недавно меня охватил испуг — я пытался вспомнить лицо матери и не мог. Понимаешь? Я забыл лицо матери! Так много лет прошло со времени ее смерти, что я забыл ее лицо. А скрипки — все, все до единой, я помню по голосу, я помню их лица, и руки хранят тепло их прикосновения. Я помню их, как отец, я люблю их нежно и больно, как любит старый муж молодую красавицу жену и знает, что она наверняка переживет его, и, когда он превратится в ничто, кому-то другому она отдаст свое тепло, и это не вызывает горечи и скорби, а тихую, светлую надежду, что она и после него будет счастлива и прекрасна… А я уже очень стар…

* * *

Утром, когда я отворил дверь кабинета, Лаврова уже допрашивала Обольникова. В камере предварительного заключения с него сняли брючный ремень и вытащили из обуви шнурки, и оттого, что он все время поддергивал штаны, а вставая со стула, волочил по полу ботинки, вид у него был еще более жалкий.

— Значит, вы категорически опровергаете вчерашние показания жены о том, что она застала вас выходящим из квартиры Полякова? — спросила Лаврова.

Обольников прижал руки к сердцу и согласно закивал:

— Опровергаю, опровергаю, гражданка начальник. Не было этого ничего.

— И на лестнице около дверей Полякова она не могла вас видеть?

— Не могла, не могла, — подхватил Обольников. — Я, гражданка начальник, по ночам не имею привычки шемонаться под чужими дверями..

Меня очень рассмешило его нелепое обращение — «гражданка начальник», и Лаврова это заметила. Она сердито сказала Обольникову:

— Я вам в третий раз говорю, чтобы вы меня не называли так. Обращайтесь ко мне по фамилии или должности и оставьте себе эту дурацкую «гражданку начальника».

Обольников вздохнул и с обычной нравоучительной нотой, от которой он не мог избавиться, даже придерживая штаны руками, сказал:

— Так, как бы я вас ни называл, вы мне все равно гражданка начальник. Теперь, когда я безвинно овиновачен, мне всяк пес на улице начальник. А уж вы-то, гражданка инспектор, тем более…

Я сел за свой стол и стал слушать их разговор. Меня заинтересовало — стелиться будет Обольников или нагличать, ведь другой манеры поведения я у него не мог предвидеть.

— Надсмеялась надо мной судьба на старости лет, — рассуждал Обольников. — Взрастил детей, семью воспитал и от них же теперь позор и муку принимаю…

— Тоже мне, король Лир отыскался, — усмехнулась Лаврова. — Скажите, какой смысл вашей жене клеветать на вас?

Обольников подумал не спеша, воздел палец — сухой, маленький, злой, и сказал значительно:

— А как же — молчать я, что ли, буду? Конечно, скажу. У вас скажу и во власти превеликие добьюсь со словом правды, коли здесь меня услышать не захотят…

— Захотят, — успокоила его Лаврова. — Говорите, мы слушаем вас.

— Так слушаете с неохотой большой и неверием в слова пострадавшего человека! А ведь вы правду насквозь, на три вершка вглубь, должны видеть и бороться за нее, невзирая ни на что — чины там у других и звания или только мозоли да стенания! Он ведь вас чему учил? А? — показал Обольников через плечо на портрет Дзержинского, висевший над моим столом.

Я даже рот открыл от изумления. Лаврова взбеленилась:

— Вы нас не учите, за что нам бороться! Ишь, педагог нашелся! Вы на мои вопросы отвечайте! Страстотерпец какой, правдолюб из вытрезвителя!

Обольников испугался и, как жук, мгновенно задрал лапки вверх:

— А я разве что? Чего я сказал? Я на любой вопрос отвечать готовый.

— Я спрашиваю, почему вы отрицаете правдивость показаний вашей жены?

— А как же не отрицать? — быстро сказал Обольников. — Человек она плохой, в тюрьму меня упечь хочет.

Зазвонил телефон. Я снял трубку — вызывали из дежурной части. Обольников что-то говорил, размахивая руками, но я не слышал его, будто оглох от орудийного разрыва.

В радиомастерской на станции Немчиновка обнаружили магнитофон, украденный из квартиры Полякова…


«СПРАВКА

Мерами оперативного розыска установлены лица, сдавшие в ремонт магнитофон «Филиппс», похищенный у Л. О. Полякова. Ими оказались несовершеннолетние В. Булавин и Э. Дьяков. Допрошенные в момент задержания, а затем в Управлении Московского уголовного розыска, они показали, что купили магнитофон за 50 рублей у незнакомого им пожилого человека в вагоне электропоезда Москва — Голицыно, отправление 19.12. На станции Одинцово Булавин и Дьяков вышли, а продавец магнитофона остался в вагоне. Словесный портрет продавца прилагается.

По месту жительства Булавин и Дьяков характеризуются благоприятно, судимостей, приводов, компрометирующих действий не зарегистрировано. Булавин и Дьяков работают учениками автослесаря в 12-й автобазе Главмосавтотранса, одновременно продолжают учебу в 9-м классе 119-й школы рабочей молодежи, поведение и успеваемость хорошие. По месту работы характеризуются как любознательные и порядочные ребята, быстро овладевающие профессией, общественно активные, члены народной дружины…»


По описанию ребят, человек, продавший им магнитофон, был сильно похож на «слесаря», «ремонтировавшего» замок у Полякова незадолго перед кражей. Я пошел к Лавровой, которая с утра допрашивала Обольникова.

Два дня в КПЗ подействовали на Обольникова удручающе. Он вытирал рукавом нос и слезным голосом говорил:

— Ну накажите меня, виноват я. Ну дурак, глупый я человек, темный, от болезни происходят у меня в мозгу затемнения. Но в тюрьме-то не за что держать меня…

— А куда вас — в санаторий? — спросила Лаврова. — Даже если мы вам поверим, то преступление вы все равно совершили. Вот расскажите инспектору Тихонову о своих художествах, послушаем, что он скажет…

— А что рассказывать? Я ведь и не могу ничего нового рассказать, потому как я же не обманывал вас раньше, а только ради истины общей хотел так сообщить вам обо всем моем поведении и жизни, чтобы не складывалось у вас мнения, что Обольников хочет на дармовщину прожить или как-то без благодарности попользоваться чужим… — И всю эту галиматью он бормотал заунывным, плачущим голосом, захлебывая воздух, пришепетывая и глотая концы предложений.

— Ну-ка, остановитесь, Обольников, — сказал я. — Или вы будете разговаривать как человек, или я вас отправляю обратно в камеру. Вот где у меня стоят ваши штучки, — провел я рукой по горлу.

Обольников похлопал веками и заговорил нормальным голосом:

— Дело в том, что решил я принести свои чистосердечные показания в расчете на вашу совестливость и сознательность, поскольку признание мое есть главная смягчающая причина в слабом состоянии моего здоровья.

— Давайте приносите свои показания, — сказал я равнодушно.

Мое безразличие, видимо, несколько обескуражило Обольникова, и он стал быстро говорить:

— Я ведь был в квартире у скрыпача…

— Мы это знаем. Дальше…

— Только не воровал я ничего оттуда…

— А что, на экскурсию ходили?

— Вроде бы этого, — подтвердил Обольников. — В болезненном состоянии организма находился я в тот вечер.

— Пьяный были, что ли? — уточнил я.

— Да, захмелился я сильно и заснул. А когда проснулся, времени час ночи, башка трещит с опохмелюги, а поправиться негде — магазины закрыты, а на рестораны мы, люди бедные, тратиться не можем…

— В час ночи рестораны тоже закрыты, — заметил я.

— Да, конечно, — спокойно продолжал Обольников. — В безвыходном я положении оказался. Думал, что помру до утра. И когда понял, что кончаюсь, решил пойти к скрыпачу, в долг у него выпить. А завтра купить и отдать. Да и не отдал бы — тоже свет не перевернулся, потому как у него там бутылок в буфете — дюжина. Их пить там все равно некому — разве нормальный человек бутылку раскупоренную бросит? А у него там они все початые да не конченые. Считай так, что пропадает выпивка без дела. Гости к нему каждый день ходют, а все вместе выпить как следует не могут!

— Ц-ц-ц! — прищелкнул я языком. — Не знает, я вижу, скрипач, кого ему надо в гости приглашать!..

Обольников опасливо покосился на меня, на всякий случай хихикнул:

— Ну и подумал я, что, если с пары бутылок я прихлебну, ему урона никакого, а мне от смерти, может быть, спасение…

Он замер в сладостном воспоминании, и вдруг отчетливо, как на киноэкране, я увидел его три пальца, которыми он держит стакан, и чуть отодвинутый безымянный палец, и торчащий в сторону птичкой-галочкой сухой мизинец. Заключение экспертизы — «…отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки».

— И что? — холодно спросил я.

— Поднялся я, выпил портвейну какого-то заграничного…

— А вы как определили, в какой бутылке портвейн?

— Так я все пробовал сначала, — сказал Обольников, явно удивляясь моей несообразительности.

— Пили прямо из горлышка?

— Зачем? — обиженно возразил он. — Попробовал сначала, а потом налил в рюмку. Стол у них там такой на колесах, вот снял я с него рюмку и налил себе…

— А потом?

— Потом еще разок пригубил и пошел домой.

— И встретили на лестнице свою жену?

— Встретил, встретил, было, — кивнул он. — Да-а, значит, не знал ведь я поначалу, что вещички у скрыпача маханули, а он из-за них такой хипеж поднимет. А как узнал, то испугался — иди докажи, что ты не верблюд, что ты не брал барахла никакого у скрыпача. Покрутятся маленько, думал, вокруг да около и отвалят от меня. А вы вон чего надумали — в тюрьму меня сажать! За что? За глоток портвею? Да я выйду отседа — я ему сам бутылку куплю, пусть удавится с нею. Эт-то же надо — за стакан выпивки человека в тюрьму сажать!

Он уже вошел в новую роль — искреннего ощущения себя безвинной жертвой чудовищной жадности богатея скрипача, у которого полный буфет пропадающих зазря початых бутылок выпивки, и учиненного нами произвола и беззакония.

— Что же это? — говорил он с надрывом. — Как в старые времена, в тюрьму за краюху хлеба? Или за стакан выпивки?

— Ну-ка, не отвлекайтесь! Эта история когда произошла?

— Четырнадцатого, в среду, в ночь на четверг.

— А в пятницу днем вы пришли в клинику. Почему?

— Так проспал я в четверг утром на работу. В четверг-то мне с утра на работу, а я головы поднять не могу. Совсем плохо мне было. Так в поликлинике такие собаки сидят — они разве бюллетень дадут? И образуется, значит, у меня прогул. Выгнали бы меня с работы, это уж как пить дать. Я и вспомнил про направление свое в лечебницу, я его с месяц назад у врача получил. Обратно же, если сам приходишь в эту больницу — по больничному сто процентов платят, а если на принудиловку сюда отправят — ни копеечки тебе не полагается. Ну, я и пришел. Решил подкрепить свой ослабленный организм… Так что, отпустят меня сейчас? — спросил-потребовал он.

— Нет, — сказал я.

— Это как нет? — сказал он сердито.

— Даже если все рассказанное вами правда, то вы пробудете здесь до решения вопроса о вашем принудительном лечении. Лечить вас от болезни будут истово — я уж сам прослежу за тем, чтобы подкрепили ваш ослабленный организм. Больше пить вы не будете — это я вам обещаю…

— Буду! — завизжал Обольников. — Буду! Назло вам всем буду!

— Нет! — злорадно сказал я. — Не будете! Вы себя любите очень и знаете, что от глотка алкоголя вас после этих лекарств в дугу свернет. Лекарства-то рассчитаны на нормальных людей, которые действительно вылечиться хотят. И на таких злыдней, как вы, чтобы вас в узде страхом держать!

Зазвонил телефон, я снял трубку и услышал голос комиссара:

— Тихонов? Зайди ко мне.

— Слушаюсь.

— И захвати с собой фомку, которую вы изъяли на месте происшествия.

— Хорошо, — сказал я, но понять не мог никак — зачем это комиссару понадобилась фомка?


Он поднял голову, взглянул на меня поверх очков и молча кивнул на стул — садись. А сам по-прежнему читал какое-то уголовное дело. Читал он, наверное, давно, потому что между страниц тома лежали листочки закладок с какими-то пометками. Я сидел, смотрел, как он шевелит толстыми губами при чтении, и мне почему-то хотелось, чтобы, перелистывая страницы, он муслил палец, но комиссар палец не муслил, а только внимательно, медленно читал листы старого дела, смешно подергивая носом и почесывая карандашом висок. Время от времени он посматривал на меня поверх стекол очков быстрым косым взглядом, и мне тогда казалось, будто он знает обо мне что-то такое, чего бы я не хотел, чтобы он знал, а он все-таки узнал и вот теперь неодобрительно посматривает на меня, обдумывая, как бы сделать мне разнос повнушительней. Читал он довольно долго, потом захлопнул папку, снял с переносицы и положил на стол очки.

— Я твой рапорт прочитал, — сказал он, будто отложил в сторону не толстый том уголовного дела, а листочек с моей докладной запиской о приходе Иконникова. — Ты как думаешь, он зачем приходил?

И этим вопросом сразу отмел все мои сомнения.

— Я полагаю, это была разведка боем.

Комиссар усмехнулся:

— Большая смелость нужна для разведки боем. Девять из десяти разведчиков в такой операции погибали.

— В данном случае мне кажется, что это была храбрость отчаяния. Ужас неизвестности стал невыносим.

— Ты же говоришь, что он умный мужик. Должен был понимать, что нового не узнает, — сказал комиссар.

— Его новое и не интересовало. Он хотел понять, правильно ли мы ищем.

— Всякая информация — это уже новое.

— Да, — согласился я. — То письмо, что вы получили, похоже, настоящее.

Комиссар пригладил ладонью свои белесые волосы, надел очки и посмотрел на меня поверх стекол.

— Есть такая детская игра «Сыщик, ищи вора». Пишут на бумажечках «царь», «сыщик», «палач», «вор» — подкидывают их вверх, и кому что достается, тот и должен, это выполнять. Самая непыльная работа — у «царя». А «сыщик» должен угадать «вора». Ну а если ошибется и ткнет пальцем в другого, то ему самому вместо «вора» палач вкатывает горячих и холодных. Знаешь такую игру?

— Знаю, — сказал я, — Но там роль каждому подбирает случай. Как повезет…

— Вот именно. Ты-то здесь служишь не случайно. И, пожалуйста, не делай себе поблажек.

— Я не делаю себе поблажек, — сказал я, сдерживая раздражение. — Но я продумал уже все возможные комбинации и ничего придумать не могу…

— Все? — удивился комиссар, весело, ехидно удивился он. — Все возможные варианты даже Келдыш на своих счетных машинах не может продумать…

— Ну, а я не Келдыш, и машин нет у меня. Два полушария, и то не больно могучих, — сказал я и увидел, что комиссар с усмешкой смотрит на фомку, которую я держу в руках. Чувство ужасного, унизительного бессилия охватило меня, досады на ленивую нерасторопность мозга нашего, слабость его и косность. Я смотрел в глаза комиссара — бесцветные, серо-зеленые глазки с редкими белесыми ресничками на тяжелых, набрякших веках, ехидные, умные глаза, веселые и злые — и понимал, что фомка, которую я держу в руках, — ключ, отмычка к делу, и не мог найти в нем щелки, куда можно было бы подсунуть зауженный наконечник фомки, черной закаленной железяки с клеймом — двумя короткими давлеными молниями.

Комиссар помолчал, — и я так и не понял, только ли он отбил этим молчанием, как черными жирными линиями на бумаге, мою беспомощность и непонимание, или просто сидел, думал о чем-то своем, вспоминал. Потом он сказал:

— Вот этому делу, — он кивнул на папку, которую читал перед моим приходом, — двенадцать лет. Я с ним хорошо накрутился тогда. Но вопрос не в этом. Я вот вспомнил, что изъяли мы тогда у «домушника» Калаганина хорошую фомку. Большой ее мастер делал, сейчас уже таких, слава богу, нет — довоенной еще работы. И вор настоящий был, и они, слава богу, вывелись. Вор в законе Калаганин был. Очень меня интересовало, у кого он такую фомку добыл, сильно мне хотелось познакомиться с этим мастером. Только вор не раскололся — не дал он нам этого мастера, и мы его не смогли найти. Взял я сейчас из архива это дело, почитал снова. И фомку ту из музея нашего затребовал…

Комиссар вытянул из стола ящик и достал оттуда фомку, протянул мне:

— Ну-ка, сравни. Как, похожи?

Одинаковой длины, формы, цвета, с короткими давлеными молниями на сужающейся части, две совершенно одинаковые фомки держал я в руках.

— Похожи. Я думаю, их один человек делал. А что с вором тем стало?

Комиссар хрустнул пальцами.

— Я уж и сам поинтересовался. Нет его сейчас здесь. Он снова сидит.

Положил свои пухлые короткопалые ладошки на переплет старого уголовного дела, задумчиво сказал:

— Был один момент, когда я его почти дожал с этим мастером и он согласился показать фабриканта воровского инструмента. Но он клялся, что не знает его имени и места жительства. Сказал, что поедем к нему на работу, куда-то под Москву. Но разговор наш ночью происходил, и я отпустил его в камеру до утра — поспать. И за ночь он раздумал — повез нас в Серпухов, два часа мы с ним ходили среди палаточек на привокзальной площади, пока он не сказал, что, видимо, перепутал, забыл, мол, место. Я понял, что он обманул меня… Надо тщательно поковыряться в наших архивах, нет ли по другим делам таких фомок; попробуй выйти на изготовителя…

Я вышел от шефа и подумал, что, видимо, я сильно устал. Такое усталое оцепенение охватывает меня, когда я не знаю, что делать дальше. Наверное, существуют вещи, в таинственную природу которых проникнуть невозможно только по той причине, что этого очень хочется. Как сказал Поляков, Вильом всю жизнь мечтал создать скрипку лучше, чем Страдивари… Я ведь хочу сотворить добро, а все равно ничего не получается. Добро должно быть могущественным, ибо слабосильное добро порождает зло. Да, видно, я еще очень слаб, потому что из моего стремления к добру пока кристаллизуется осадок зла.


Два дня я читал старые дела, делал выписки, направлял запросы, и тусклое, тупое утомление окутывало меня как туман, и никто не беспокоил меня, не звонили телефоны, куда-то пропала Лаврова, комиссар не вызывал, прокуратура не запрашивала о новостях — какая-то неестественная, ватная тишина висела два дня, будто все замерло в мире перед взрывом, но я ничего не замечал, а сидел в своем пустом холодном кабинете и читал желтые странички из давно уже разрешившихся, почти умерших драм, и казалось мне, будто все вокруг погрузились в такой же анабиоз, хотя я знал — время не делает остановок, оно не знает запасных путей и тупиков, оно движется линейно и неотвратимо, оставив меня одного в ушедшем Вчера, в том сгустке секунд или минут, когда украли волшебный звуковой ларец, и я знал, что остался совсем один на перегоне времени, как зазевавшийся пассажир отстает от своего поезда на пустынном полустанке, потому что все остальные люди, которых прямо касалась эта кража, не могут стоять на месте, дожидаясь, пока я распутаю этот клубок туго перепутавшихся человеческих судеб и событий.

«Сыщик, ищи вора»… «Сыщик, ищи вора»…

А к вечеру на второй день решил поговорить с Иконниковым. Я все время ждал, что он позвонит. Не знаю, почему я этого ждал, это было просто глупо — ждать его звонка, но все равно я сидел, читал старые дела и ждал его звонка. У него было много времени подумать и позвонить. Но он не позвонил, и я решил с ним поговорить. Набрал номер его рабочего телефона, долго гудели протяжные гудки в трубке, я рисовал на бумаге черным карандашом рогатых чертиков, долго никто не подходил, и я уже хотел положить трубку, когда на том конце ответил женский голос, какой-то напуганный и слабый.

— Мне нужен Павел Петрович.

— А кто его спрашивает?

— Какая разница? Знакомый его спрашивает.

— Его не будет…

— Он что, уже ушел домой?

— Он умер…

Ту-ту-ту… Сальери умер вперед Моцарта? Ту-ту-ту… Минотавр сожрал живого человека. Ту-ту-ту… Разве, людям нужен Каин? Ту-ту-ту… Значит, все-таки характер человека — это его судьба? Ту-ту-ту… Вы не знаете приступов болезни «тэдиум витэ»? Ту-ту-ту… Он ждет какой-то депеши, и тогда, мол, все будет в порядке. Ту-ту-ту…

Гудки в трубке метались, громыхали, неистовствовали, они голосили, визжали, барабанили по моей голове, как молотками, острыми и злыми, я думал, они разобьют мне череп.

«Сыщик, ищи вора»…

Глава 10. ВХОД В ЛАБИРИНТ

Сенатор Пиченарди, величественный седой старик, имел сегодня выражение лица растерянное, поскольку с утра был голоден и от этого особенно несчастен. Окончательно потеряв терпение, он брезгливо говорил этому тупому мастеровому:

— Да поймите наконец, дьявол вас побери, что в силу ужасных обстоятельств я продаю дом. Только дом! А родовая мебель мне дорога, она будит во мне воспоминания о прекрасном прошлом, и я не собираюсь продавать ее. И не собирался! И не будет этого никогда! Даже если вы у меня на глазах провалитесь в преисподнюю! С вас достаточно, что будете жить в родовом доме синьоров Пиченарди!

Покупатель не спорил. Спокойно смотрел он на кричащего старика, согласно кивал головой и с упорством мула негромко повторял:

— Хорошо. Тогда я не покупаю дом…

Обессиленный сенатор уселся в кресло, с интересом спросил:

— Скажите, зачем вам эта старая мебель?

— Я обещал своей жене, что она будет жить во дворце. А без мебели ваш дом не дворец.

Острое, худое лицо Пиченарди искривилось злой усмешкой:

— Настали хорошие времена. Несколько лет назад вы мечтали, чтобы я купил у вас хоть одну скрипку. А теперь вы покупаете мой дом. Вы не боитесь, Страдивари, что всемогущий бог вернет со временем все на свои места?

— Нет. Вы прожили то, что вам осталось от предков, а я зарабатываю для потомков.

— Но мои предки тоже зарабатывали для меня. И что стало толку?

— Ваши предки оставили вам лишь имя да деньги. Я оставлю потомкам еще и знание.

— Знания мало чего стоят, — сердито сказал старик. — И вообще, все в мире мало чего стоит, если вы набираетесь нахальства сравнивать ваше плебейское имя со славной фамилией Пиченарди.

Впервые за весь разговор Страдивари улыбнулся:

— Кто знает, синьор Пиченарди, что ждет нас в будущем? Оно ведь скрыто от наших глаз. Быть может, ваше имя останется потому, что я купил ваш дом и сидел на ваших креслах. Возможно такое?

От ярости старик беззвучно зашевелил губами, потом хрипло промолвил:

— Не продаю… Прочь, наглец…

И все-таки синьор Пиченарди продал свой дом вместе с мебелью скрипичному мастеру Антонио Страдивари. Никто не давал такой цены, как Страдивари, — семь тысяч имперских лир — за трехэтажный дом по три окна в ряд, с подвалом и антресолями. На крыше Страдивари устроил сушильню — «секкадору», где в пергаментных петлях сохли новые скрипки.

Были они цвета темного золота, переходившего на свету в нежно-коричневый. Проще становилась резьба завитка, отделка обечаек, строже рисунок эфов, а сама скрипка еще сохраняла весь строй и форму инструментов великого мастера Амати, и потому со всех сторон поступали к Антонио заказы на скрипки «аматис». А размеры скрипок — от одного инструмента к другому — росли, и звук их становился все глубже, и сильнее, и нежнее. И когда Антонио нашел вариант квартовой настройки, сдвинутой между деками на полтона выше, он подумал, что надо искать новую конструкцию: все известное ранее было испробовано.

Жизнь текла спокойно и размеренно, и казалось Страдивари, что это и есть счастье и пребудет оно вечно…

* * *

— Несчастный случай, — сказал врач «Скорой». — Видимо, змея выскользнула у него из руки и вцепилась ему в запястье…

— Через сколько времени вы прибыли? — спросил я.

— Минут через тридцать. Когда это случилось, он был в лаборатории один — обеденный перерыв. Если бы нам сообщили сразу, мы бы его отходили. Глупый несчастный случай.

Я вышел на улицу. Сухой, пронизывающий холод устоявшейся осени сковал город. Замерзли лужи, и ветер визгливо голосил по переулкам. Подслеповато светили фонари и автомобили, Втянув головы в воротники, спешили по домам прохожие. Голубым запотевшим дирижаблем прогудел мимо троллейбус. В витрине радиомагазина работал цветной телевизор — показывали выступление ансамбля «Березка». Совершенно одинаковые девушки совершенно одинаково двигались, нагибались, притоптывали, кружились, вновь одинаково плавно семенили, и оттого, что происходило это беззвучно, за двойным стеклом, покрытым густой испариной, они казались все ненастоящими — просто большая заводная игрушка, двадцать девушек в ярких кокошниках и сарафанах пляшут на морозе, за мокрым подмерзшим стеклом, а рядом — в ста метрах — лежит уже навсегда мертвый человек, который умер от того, что ста людям принесло бы исцеление.



Может быть, приступы болезни «тэдиум витэ» всегда оканчиваются несчастными случаями?.. Или последствия этой болезни не называются «случай»? Может быть, это не случай вовсе? И не от встречи же со мной заболел Иконников этой ненавистью к жизни? А умер? От встречи со мной? Но я не хотел его смерти, хотя был с ним, может быть, слишком груб в последний раз. Я пришел к нему, чтобы узнать правду. Разве правда может повлечь чью-то смерть? Нужна разве правда, если она влечет смерть? Но если не будет правды, то Минотаврам не надо будет прятаться в лабиринтах, они смогут спокойно выйти на поверхность и жрать людей заживо. Убийц станут называть «ваша честь», в «Страдивари» положат камни и сделают из него погремушку для маленьких минотавриков, а Полякову отрежут уши, чтобы он не слышал и не смел показывать красоты мира. И если не станет правды, то убийство и насилие станут верой. Нет, нет, нет, правда не может призывать смерть, никому не нужна такая правда! Правда знает только одну форму смерти — наказание. Но я не знаю правды, которая могла наказать Иконникова, и правда исподтишка, змеиным укусом не карает. А может быть, Иконников сам покарал себя? За что? За что?..

Ох, не могу, голова раскалывается. Может быть, во всем виноват я? Может быть, я не так, зло и жестко искал истину? Может быть, это мой Минотавр загрыз Иконникова? Как же быть? Как мне жить дальше? Уйти?

Иконников сказал — «это сыщиком можно быть вторым или восемнадцатым…».

Белаш сказал — «Страдивари» воруют, чтобы не попадаться…».

Аспирантка Колесникова — «ему пришлось победить Минотавра…».

Филонова сказала — «то, что прощается среднему человеку, никогда не прощается таланту…».

Поляков сказал — «есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование…».

Доктор Константинова — «восьмой круг адов — и только!».

Обольников — «правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь».

Лаврова — «вы резали правду-матку, по-моему, вы ее уже зарезали…».

Жена Иконникова — «главный выбор в жизни человеку доводится сделать один раз…».

Халецкий — «будьте добрее, это вам не повредит…».

Комиссар — «правду умом ищут, а не хитростью…».

Иконников — «характер человека — это его судьба».


Уйти? И что? Разве решится для меня клубок этих проблем? Я-то сам чем недоволен — своей судьбой или характером?

Так я и шел по вечерней холодной Москве, залитой осенней стылостью и неживым светом неона, и сотни вопросов раздирали мой мозг раскаленными щипцами, они неистовствовали, как кредиторы у запертых дверей банкрота, они все требовали ответов, которых я им дать не мог, и никто не хотел мне помочь, когда я шел по пустынным улицам, окруженный сворой голодных, клацающих зубами Минотавров, я слышал на мерзлом асфальте скрежет их когтей, жаркое злое дыхание за спиной, они шли вокруг меня плотным кольцом, как полярные волки, дожидаясь, когда я скажу: все вы оказались сильнее. И тогда они сомкнутся вокруг меня вплотную, и мой собственный Минотавр получит свободу? Он-то и скажет, облизываясь дымящимся кровавым языком: ты убил Иконникова, надо ответить за это…

Дверь в кабинет была приоткрыта — в комнате сидела Лаврова. Дожидаясь меня, она читала «Иностранную литературу». Я молча разделся, повесил пальто, сел к столу. Она закрыла и отложила в сторону журнал.

— Надо шапку купить, — сказал я. — Холодно.

— Да, холодно, — сказала Лена. — Хотите, возьмите мою. У меня есть другая… — и показала на свой шерстяной, крупной вязки колпачок, как у Буратино.

— Спасибо. Неудобно все-таки — шапка-то женская.

— Да ну! — махнула она рукой. — В ушанке ходить неудобнее. Это подумать только — пятьдесят миллионов человек носят шапку одного фасона!

— Может быть, не знаю, — сказал я, и длинное пустое молчание расплылось по комнате, как чернильная клякса. Потом я попросил: — Лена, доложите, пожалуйста, комиссару, что Иконников умер, не приходя в сознание. Мне сейчас с ним говорить трудно…

Лена сказала:

— Он уже знает. Звонил и приказал вам идти домой спать.

— Спать? — не понял я.

— Ну да, — кивнула Лаврова. — Это у него, как я понимаю, универсальный рецепт от всех неприятностей.

— Да, — вспомнил я.

— А неприятности будут?

— Наверное, — пожал я плечами. — Если специальное расследование установит, что это не несчастный случай, а самоубийство, то меня при всех обстоятельствах отстранят от расследования этого дела…

— Но почему? — возмутилась Лаврова. Она встала руки в боки, ей, видимо, хотелось меня разнести как следует, но зазвонил телефон. Я снял трубку.

— Стас? Это Зародов из дежурной части. — Голос у него был какой-то извиняющийся, сочувствующий, что ли. Наверное, уже все знают.

— Слышу. Чего тебе? — сказал я нарочно грубо. Ну их к дьяволу! Сейчас начнут вздыхать, соболезновать, давать советы. «Я бы на твоем месте…»

— Ты чего такой злой? — удивился Зародов. — Тут с вечерней почтой письмо тебе пришло, вот я и звякнул на всякий случай — ты же поздно сидишь обычно…

— Больше не буду, — пообещал я.

— Чего не будешь? — не понял Зародов.

— Сидеть не буду.

— Тебе виднее, — дипломатично ответил Зародов. — Так с письмом что? Подослать или завтра сам зайдешь?

— Пришли с рассыльным, будь другом…

Лаврова дождалась, пока я положу трубку, и спросила:

— Но ведь расследование установит, что вы действовали правильно, так ведь?

— Не обязательно, — покачал я головой.

— То есть как это?

— Ну, может быть, я не всегда действовал правильно. В лучшем случае установят, что моя вина в смерти Иконникова не доказана. А между недоказанной виной и доказанной невиновностью большая разница.

— Не понимаю я все-таки, почему вы должны доказывать свою невиновность, — медленно сказала Лаврова.

— Не понимаете? А вот представьте себе, что Иконников оставил записку, в которой называет меня виновником своей смерти. А это вполне может быть — мы расстались с ним очень плохо. И было это третьего дня…

— Но это только голословное утверждение, ничем и нигде не подтвержденное. Вам не может быть отказано в доверии на почве такого вздора…

— И надеюсь, не будет отказано. Но от дела отстранят. В нем появился душок…

В дверь постучали, вошел старшина из дежурной части, протянул мне конверт, козырнул и отправился восвояси. Письмо без обратного адреса — «Петровка, 38, инспектору МУРа Тихонову». Лаврова спросила:

— Будем собираться по домам?

— Одевайтесь, я тоже сейчас иду, — разорвал конверт и увидел, что в нем лежит листок бумаги и еще один конверт, мельком пробежал листок, от волнения ничего не понял. Руки тряслись, прыгали, буквы двоились перед глазами, и смысл, как в плохо наведенном объективе, расслаивался, смазывался, пропадал. И откуда-то издалека донесся ватный, мятый голос Лавровой:

— Что с вами?!

— Ничего, ничего. — Я растирал ладонями враз озябшее лицо, пытаясь остановить бешеный грохот в висках, заставить его стихнуть, умолкнуть, оставить меня в покое.

Я получил письмо от мертвого человека.


«Сервантес в аналогичной ситуации написал: «Я не отрекусь от истины, даже если у меня нет сил ее защищать». У меня нет сил защищать истину, нет сил защищать себя, да и желания нет. Когда вы получите письмо, то вам уже будет известно, что болезнь «тэдиум витэ» необратима.

Не вздумайте только, что я ухожу из-за вас. Я ведь к «Страдивари» не имею никакого отношения. Просто я прожил глупую, беспутную жизнь, израсходовал, истратил себя на какую-то ерунду, пустяки. Но люди вокруг меня составили о моей личности неправильное представление — одни думали обо мне лучше, а другие хуже, чем я есть на самом деле. И понять меня до конца смог только один неизвестный мне человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки. Я не знаю его, но утверждаю, что это исключительно умный и плохой человек, если он сумел так все точно рассчитать. Одного он не мог предусмотреть — этого письма и «тэдиум витэ». Я старый, слабый и — чего скрывать — совсем немужественный человек. Болезнь зашла далеко, и мне легче умереть, чем вынести позор уголовного преследования. Попрошу вас поклониться Левушке, извиниться за все мои глупости и сказать ему, что я умираю, почитая его как великого человека и музыкального гения, равного в истории Пьеру Гавинье.

И еще: попросите Левушку, если, конечно, захотите, пусть сыграет он вам концерт Пуньяни. Мне это будет реквием, а для вас — колокола судьбы, и не услышать вы их не сможете, потому что я обманывал вас, когда говорил, что сыщик может быть восемнадцатым. Человек должен стремиться быть всегда первым, иначе вообще нет смысла жить. Я уже больше ни в чем не смогу быть первым. Прощайте.

Павел Иконников, 29 октября,

9 час, 15 мин.».


Письмо было написано двенадцать часов назад, утром, когда Иконников уходил на работу, на встречу с голубым крайтом. А на конверте внутри письма была надпись: «Филоновой для П. П. Иконникова». Я раскрыл конверт и вытащил коротенькую записку — «П.П.! Все в порядке. Шарманка на месте. Сижу тихо, жду указаний».

Текст был написан длинными, плавными и все-таки неровными буквами — такие литеры получаются от писания левой рукой. Вот и все, что пришло мне с вечерней почтой.

Письмо оглушило меня. В сумраке сознания бродили какие-то неясные силуэты, звучали обрывки слов, мелькали стертые видения воспоминаний, все перемешалось, исковеркалось, разрушилось, исчезло.

Долго плавал я в пустоте вязкого бессмыслия, и тишина была заполнена тусклым желтым светом, горечью, стыдом, досадой, запахом прокисших чернил и жженого сургуча. Изнурительно дребезжало стекло фрамуги, еле ощутимо стелился аромат духов Лавровой, два конверта, два листа бумаги лежали передо мной на столе, и я не мог оторвать от них взгляда, они гипнотизировали меня, давили, как пальцами, на глаза, вжимая их силой в череп, и тяжелая, глухая боль тупо ухала в затылке.

Не знаю, сколько я сидел так, и, когда заговорил, голос у меня был хриплый, дребезжащий, как стекло в заветренном окне.

— С нами ведет игру бандит. Исключительной силы и воли. Я с таким еще не встречался. Вы это понимаете?

— Я вам верю, — сказала Лаврова.

— Я должен его взять сам. Иначе… Ну, сами понимаете. Это вопрос моей чести.

Лаврова молча кивнула.

— И времени у меня совсем мало. Завтра меня уже вызовут в Особую инспекцию. Я должен успеть до приказа о моем отстранении.

— Что делать? — коротко спросила Лена.

Я посмотрел на нее, и мне ужасно захотелось сказать ей что-нибудь теплое, благодарное, но ничего не придумал, и обстановка не подходила, да и времени на все эти разговоры уже не было. Поэтому я только попросил:

— Позвоните домой и скажите, что сегодня задержитесь…

— Есть идеи? — спросила она совершенно спокойно, твердым голосом, будто ничего у нас тут и не происходило и не вели мы ни о чем разговоров.

— Да. Мне кажется, я нашел ключ поиска. Если это не совпадение, то я еще успею… Вам сейчас надо будет поехать на Главпочтамт…


Лаврова приехала после полуночи. Азарт погони уже, охватил ее, следов долгого, утомительного дня было незаметно — она выглядела свежей и веселой.

— Ну? — нетерпеливо спросил я.

— Все в норме. Отклонений от маршрута не наблюдается.

— Будем беспокоить начальство?

— А как же? — удивилась она. — У начальства нашего работа тоже ненормированная…

Я посмотрел на нее, усмехнулся:

— Если все это закончится пшиком, то на мою голову, помимо громов руководящих, еще обрушится и приличный позор…

— Что делать? — пожала она плечами. — В нашей работе присутствует всегда элемент риска.

— Значит, я звоню? — потоптался я последний раз у черты.

— Обязательно, — отрезала Лаврова путь к отступлению.

Я набрал семь цифр домашнего номера комиссара.

— Извините, пожалуйста, это Тихонов говорит. Я вас разбудил, наверное?

— Ты бы часа в четыре поинтересовался этим. Было бы уместнее…

Голос комиссара был сиплый, размазанный, просоночный, не было в нем обычных жестких ехидных нот. Я представил себе, как он стоит у телефона в пижаме, босиком, ежится от холода, а белые его волосы взбиты со сна на затылке хохолком. И красные складки-рубцы от подушки на щеке…

— Сколько времени сейчас? — спросил комиссар. — Темно, как у негра в животе.

— Пять минут второго…

— А-а, черт! — с досадой сказал он. — Снова придется снотворное принимать. А чего тебе неймется?

— Помните, вы мне про вора Калаганина рассказывали?

— Ну?

— Вы его на место в машине вывозили? В Серпухов?

— Нет. На электричке.

— А почему?

— Слушай, Тихонов, ты мне докладывать соображения позвонил или у тебя телефонный допрос запланирован?

— Докладывать. Но у меня тут одно место не сходится. Так почему на электричке?

— Не помню. Машины, наверное, не было. Я ведь тогда не начальником МУРа был, в твоей шкуре бегал, и с машинами было небогато.

— С Курского вокзала? — спросил я упавшим голосом.

— С Курского? — стал вспоминать комиссар. — Нет, подожди, подожди, с Белорусского мы его везли…

— В Серпухов — с Белорусского? Это же другая линия!

Комиссар помолчал, почмокал губами, раскуривая гаснущую сигарету, отчетливо раздался щелчок зажигалки.

— Вспомнил, — сказал твердо комиссар. — Вот сейчас все вспомнил. Мы его повезли на электричке, потому что он сказал, что был там один раз и сможет сориентироваться, только если повторит в точности весь маршрут. А ездил, мол, он с Белорусского вокзала на Серпухов…

— Так Серпухов же по Курской железной дороге, — продолжал я «выводить» комиссара.

— Да. Но от Белорусского линия идет через город, мимо Станколита, по Комсомольской окружной до Курского вокзала, а далее — по маршруту следования. Хочешь — в Серпухов, хочешь — в Гагры…

— А вы знаете, почему вас Калаганин повез с Белорусского?

— Ну-ка, ну-ка, оживи тени ушедших…

— Калаганин в отличие от меня знал, что Курский и Белорусский вокзалы соединяются городской веткой, и неоднократно ездил по ней. В материалах дела есть допрос свидетельницы Клавдии Степаныниной, его любовницы, у которой он регулярно бывал. Задолго до всех этих событий она была выселена из Москвы и проживала на станции Козино. Это сто третий километр Курской дороги. И ездил Калаганин не от Курского вокзала к Белорусскому, а в обратном направлении. От Степаньшиной он ездил на Белорусский вокзал и оттуда далее…

— Почему? — заинтересовался комиссар.

— А там проживает мастер воровского инструмента. Скорее всего на станции Голицыно.

— Соображения? — четко осведомился комиссар.

— Докладываю. В квартире Полякова нами был обнаружен билет 20-го маршрута троллейбуса, оторванный в кассе в ночь совершения кражи где-то на участке между платформой Беговой и площадью Маяковского. Это раз.

— Волнующий факт, конечно, — сказал комиссар.

— В почтовом ящике Полякова лежала телеграмма, отправленная из отделения связи на Беговой улице, напротив ипподрома. Можем предположить наличие связи?

— Допустим, — осторожно заметил комиссар.

— Анонимка, которой нас наводили на Иконникова, была отправлена из Кунцева. По штемпелю на конверте Лаврова это установила точно.

— Сама установила?

— Зачем? На Главпочтамте сообщили. Письмо, которое прислали Иконникову, ну, то, которое я хотел изъять, было обработано в отделении связи, расположенном в здании Белорусского вокзала.

— А ты это откуда знаешь? — подозрительно спросил комиссар.

— Мне его Иконников вместе с посмертным письмом переслал. Он пишет, что кто-то хотел воспользоваться им как щитом…

— Что же ты об этом молчишь, ослиная башка? Я себе голову выламываю, как завтра защищать тебя, а ты со мной в молчанку играешь! У тебя что, не все дома, что ли? Лечиться надо тогда!

— Наверное, — пожал я плечами. — Но это еще не все…

— Ну давай, давай, живее! Ты как на похоронах тянешь!

— Пацаны, битлы эти самые, что купили магнитофон, сошли на станции Одинцово…

— Ну и что? От Одинцова до Голицына сколько остановок!

— В том-то и дело, что нет. То есть остановки есть, но этот поезд сквозной — часы «пик».

— Ты это точно проверил?

— Конечно! Поезд уходит с Белорусского вокзала в 19.12, остановки — Москва-3, Беговая, Кунцево, Немчиновка, Одинцово, и следующая Голицыно. Вот и получается у нас трасса: Белорусский вокзал, Беговая — с ответвлением на троллейбус, это удобная пересадка, Кунцево, в Одинцове ребята сошли, а продавец магнитофона уехал дальше. А дальше у нас только Голицыно.

— Хорошо, а в Голицыне что делать будешь?

— Ну, Голицыно — это не Москва. Это не восемь миллионов с пригородами. Да и зацепка там есть…

— Какая еще зацепка?

— В архивных делах, которые я перечитал, дважды упоминается мастер, изготовлявший воровской инструмент. Обвиняемые знают его в лицо и кличку — «Часовщик». Где живет, фамилия — ничего не известно, но один из них высказывает предположение, что кличка идет от профессии.

Комиссар долго молчал, я слышал, как он вновь закурил, сигарета, видимо, не горела, и он шумно, тяжело пыхтел в микрофон. Затем спросил:

— Стас, ты понимаешь, что даже в случае успеха это не решение вопроса? Это только успешный ввод в дело. Он ведь скорее всего не вор, а только пособник, если это мастер. Насколько я знаю таких хмырей, он сам на кражу никогда не пойдет. Он человек тихий, у него специальность в руках…

— Да, понимаю. Но тому, кто примет у меня дело, надо будет уже воевать не с призраками, а с живой реальной сволочью. Это всегда проще…

— Да, сынок, это верно. Ну что, пожелать тебе ни пуха ни пера?

— Не надо. Вы же мой начальник — к черту посылать неудобно.

Комиссар засмеялся:

— Если для пользы дела и неофициально, то ничего… Желаю тебе удачи.

— Спасибо. Спокойной вам ночи.

— Вот это уж вряд ли у меня получится. Ну давай…

И положил трубку.


— Снег идет на улице, — сказала Лаврова. Она стояла у окна, прижав лицо к стеклу, прикрывая с боков ладонями глаза, как шторками, чтобы не мешал свет лампы. Я щелкнул тумблером выключателя, свет в кабинете погас, все стало вокруг сине, таинственно, призрачно, исчезла канцелярская убогость комнаты, потому что из окна плыл дымный снежный туман, растворяя теплую темноту белесыми мерцающими мазками. Я встал из-за стола, тоже подошел к окну и увидел, что вся Петровка завалена снегом. Снег был везде — на деревьях в Эрмитаже, на крышах домов, нетронутой целиной убаюкивал тротуары, а на мостовой редкими машинами были проложены две ровные аккуратные колеи, черневшие в этой сияющей белизне, как нотные линейки. Еще горели ночные фонари, и от этого снег фиолетово мерцал.

В коробке радиодинамика что-то прошелестело, будто кто-то вздохнул во весь эфир, и комнату заполнил тихий четкий бой метронома. Мы стояли с Лавровой у окна, смотрели на снег, и метроном раскачивал тишину, как ровная зыбь бьет парусник в море, и от этого еще сильнее хотелось спать. И эти пять минут радиопроверки в темной комнате у окна, выходящего на пустынную заснеженную улицу, где каждая секунда была выделена и заверена ударом метронома, почему-то сблизили нас больше, чем целый год совместной работы.

В динамике послышался щелчок, и бодрый женский голос, звонкий, веселый и в то же время торжественно-официальный — будто и не было этой бесконечной ночи, и на улице сейчас яростный апрельский рассвет, а не сиреневая снежная мглистость, — сказал:

— С добрым утром, дорогие товарищи! Московское время — шесть часов. Сегодня — 30 октября 1970 года, пятница.

Лаврова отошла от окна и зажгла свет, и все химеры этого предрассветного мгновения, окутанные первым снегом, слабой синевой, усталостью ожидания, качающейся тишиной, — все исчезло.

— Ну что, начнем собираться? — спросила Лаврова.

— Пожалуй. У меня все готово.

Лаврова открыла сейф и достала оттуда свой пистолет. Оттянула затвор, дослала в ствол патрон, слабо цокнул предохранитель, потом положила его в свою красивую лаковую сумочку. И это меня почему-то ужасно рассмешило. Я все хохотал и хохотал, а Лаврова с недоумением смотрела на меня, пытаясь взять в толк, что могло меня так развеселить, а мне было совсем невесело, и я никак не мог остановиться…

— Глупо! Глупо! — орал я, захлебываясь собственным криком. — Это глупо, ужасно, что женщины ходят с пистолетом! Женщины должны носить пудру в сумке, а не пистолет! Люди вообще не должны носить пистолетов…

По мостовой протарахтела скребком снегоуборочная машина, тяжело, с подвыванием заревел мотор автобуса на остановке, матовым бельмом засветило окно. Все, день начался.

На улице было совсем тепло и скользко. Снег падал хлопьями, большими и легкими, как облачка бадузановой пены. Он застревал в волосах, щекотно растекался на лице прохладными каплями, он пахнул елками, мандаринами, дождем. У подъезда уже стояла наша оперативная. «Волга». Я сказал шоферу: «В Голицыно», откинулся на сиденье и мгновенно заснул.

К десяти часам мы закончили осмотр всех мастерских и мелких цехов, где могли заниматься металлоремонтом или оказанием бытовых услуг, связанных со слесарными работами. Человека, похожего по приметам на «слесаря» и продавца магнитофона, не было.

— Давайте обследуем еще комбинат бытового обслуживания, — сказала Лаврова, — и штурм придется прекратить.

Я развел руками:

— Придется переходить к длительной осаде. Участковые и местный оперсостав обследуют каждый дом, каждого жителя. Думаю, найдут…


… — У нас двадцать шесть служащих, из них пятеро мужчин, — сказал нам директор комбината. — Вот их личные карточки, можете посмотреть.

Пока я внимательно читал карточки и рассматривал фотографии, вошла бухгалтерша, попросила директора подписать ведомость на зарплату. Директор поставил на линованом листе замысловатую роспись, припечатал круглой печаткой и велел бухгалтерше ехать в банк засветло.

— А то сейчас темнеет рано, всякое может случиться, — сказал он, покосившись на нас.

Женщина вышла. Лаврова, сидевшая рядом со столом, сказала:

— Сколько, вы сказали, у вас работников?

— Двадцать шесть. А что? — удивился директор.

— А вот в ведомости у вас двадцать восемь фамилий. Вы свою роспись прямо под двадцать восьмым номером поставили.

Я поднял голову от бумаг. Директор засмеялся:

— А-а, это! Так эти двое у нас не в штате. Они по договору работают. Растворова — педикюрша, она Дом творчества обслуживает, и Мельник, старикан наш.

Лаврова бесстрастно, равнодушно спросила:

— А чего он делает, этот старикан ваш?

— Да он все умеет. Но уже второй год на пенсии, вот он по договору парикмахерский инструмент правит, точит, за оборудованием следит. Ему на постоянную работу нельзя — с пенсии снимут, вот он помаленьку подшибает, и нам это выгодно…

Так же безразлично Лаврова задала вопрос:

— А часы он может починить?

— Конечно. Да что там часы! Он как Кулибин — все умеет.

— А где живет этот Кулибин? — спросил я.

— Да тут рядом — две улицы пройти. Огородная, дом 6. Домишко у него собственный…


Домишко был как с рождественской открытки — весь засыпанный снегом, только дорожки от калитки чисто разметены, в пуховых шапках деревья, а над крышей прямая струя синего дыма из краснокирпичной трубы.

Это был не домишко. Дом. Крепкий, рубленый пятистенок под шиферной крышей, с жилой мансардой, многочисленные постройки виднелись за ровно выстриженным, припорошенным снегом фруктовым садом. И ровная рябь клубничных гряд. Добротное жилье работящего и сноровистого человека.

Мы отворили калитку, и сразу же из будки рванул на нас здоровенный нечесаный барбос, разматывая на всю длину пятиметровую ржавую цепь. Задыхаясь от собственного гундосого, простуженного лая, пес отрезал вход в дом.

Лаврова расстегнула сумочку.

— Вы что?! — крикнул я.

Она удивленно обернулась на меня и достала шоколадную конфету, развернула фантик и бросила псу. Собака мгновенно, как по команде, стихла, обнюхала конфету, замотала щеткой-хвостом. Съела конфету и лениво пошла в будку. В окне дома мелькнуло лицо.

— Идемте, — сказала Лаврова.

Дверь, обитая черным дерматином, с ровными рядками блестящих фигурных шляпок, распахнулась. Пожилая опрятная женщина в накинутом на плечи пальто спросила:

— Вы насчет дачи на будущий год?

— До сезона еще год почти, — сказал я. — Куда спешить?

— Люди капитальные заранее этим заботятся, — сказала женщина. — И дешевле и надежнее. Иди-ка сними дачу в мае!

— Это верно, — согласился я. — Нам бы со Степаном Андреичем поговорить бы? Дома он?

— А где же ему быть? Проходите, в горнице он чего-то мастерует…

Мельник сидел за дощатым столом, заваленным какими-то деталями, проводами, инструментом. Он поднял на нас глаза, и я понял, что мы наконец встретились.

Крупная лысая голова, нос, без малейшей ложбинки соединявшийся со лбом, мощная упрямая челюсть. И глаза — внимательные, щупающие, глубокие.



— Здравствуйте, Степан Андреевич! — сказал я и удивился, что совсем не волнуюсь. Вот он сидит передо мной у развала каких-то деталей. Минотавр. Чистенький, аккуратный старик, ловкий слесарь, простой, скромный Минотавр, укравший «Страдивари» и загнавший в могилу Иконникова. Вчера в это время Иконников был еще жив. А Поляков болеет до сих пор. О сроке назначенного концерта сбудет объявлено особо. Истекают серыми слезами бездонные глаза Евдокии Обольниковой. Это дар, призвание, долгое озарение. Кому-то нужен Каин для публичного кнутобоища. Колокола судьбы. Он человек тихий, у него специальность в руках.

Сыщик, нашел вора?!

И все это длилось какое-то незримое мгновение, потому что он, осмотрев меня, сказал спокойно и веско:

— Здравствуйте, коли не шутите. С чем пожаловали?

— Нужно мне инструмент один соорудить, — сказал я рвущимся голосом. — Вот посоветовали мне к вам обратиться. Возьметесь?

— Смотря какой инструмент, — сказал он ровным голосом, но я мог дать голову в заклад, что у него дрогнула кустистая бровь. — Посмотреть надо…

— А это пожалуйста. — И злобная веселая радость залила меня пружинистой силой. — Вот такой…

Я протянул ему фомку — черную, зауженную с одного конца, с двумя короткими молниями у основания. Он молча, сосредоточенно смотрел на фомку, смотрел неподвижно, не шелохнувшись.

— Ну что, возьметесь? Сговоримся?

Он оторвался от фомки, снова поднял на меня глаза, перевел взгляд на стоящую за моей спиной Лаврову и твердо сказал:

— Значит, вы из МУРа?

— Да! — весело подтвердил я. — Как, Степан Андреевич, есть нам о чем поговорить?

Он усмехнулся, и на щеках его прыгнули тугие камни желваков:

— С хорошим человеком завсегда есть о чем поговорить…

— Например, о краже в квартире на Маяковской?

— Правильно вести себя будешь, и об этом поговорим, — сказал он медленно, и в глазах его связанной птицей все время билась мысль — где выход?

— Так я себя всегда правильно веду, — сказал я с придыханием. — Неправильно вел бы — к тебе, Степан Андреевич, в гости не попал бы. Понял?

— Понял, — сказал он не спеша, спокойно. — Ты как вошел, я тебя сразу понял. Не должон был ты меня найти, да, видно, по-другому все построилось.

И острый женский крик вдруг полоснул комнату, как ножом развалил он судорожную неторопливость нашего разговора, рванулся по углам, зазвенел в стеклах, дребезгом прошел по Деталькам на столе и закатился, стих, обмяк в чуть слышное причитание:

— Степушка, Степушка, что же натворил ты? Что же это происходит?..

Мельник повернул к жене тяжелую шишковатую голову, не вздрогнул, бровью не шевельнул, только сказал сердито:

— Молчи, мать! И к нам пришло…

Потом мне:

— Моя это работа. Только милиционер в моем доме первый раз, жена ни сном ни духом не ведала. Я все выдам сам. Можно обыск не делать?

— Нет, — сказал я. — Нельзя. Вы позора боитесь, а вам сейчас о другом думать надо.

Он задумчиво посмотрел на меня, пожал плечами, равнодушно сказал:

— А вообще-то, конечно, все равно. Срам фигой не прикроешь. Делайте чего хотите…


Мчалось бешено время, мелькали лица, все время стоял гулкий надсадный шум, как в бане. Ходили по дому милиционеры, переминались в углах понятые, под окнами стояла машина с радиотелефоном, и оттуда все время прибегал молоденький лейтенантик с телефонограммами и сообщениями, стоял треск и грохот от взламываемых половиц, простукивания стен, с лунатическим лицом ходил эксперт, осторожно двигая перед собой миноискатель, на очищенном от деталей столе светло лучились желтизной и алой эмалью лауреатские медали и ордена Полякова, золотой ключ от ворот Страсбурга обещал вход повсюду, тропической гирляндой змеилась цепь руководителя Токийского филармонического оркестра, замер в крутом развороте скрипичный платиновый ключ — награда Сиднейского музыкального общества, тускло мерцал почетный жетон победителя конкурса Изаи. Все суетились, что-то делали, и только мы с Мельником неподвижно сидели друг против друга, вяло перекидывались словами.

— Все верну, дадут мне немного, — говорил он мне, а быть может, это он сам себя утешал таким образом, но я его не разуверял. — Первый раз это у меня, хозяину ущерба, никакого, вот только милиции хлопоты…

Обыск заканчивался.

Я перегнулся через стол и хрипло спросил Мельника:

— Скрипка где?

Он откинул голову, будто ему надо было меня внимательно рассмотреть:

— Какая скрипка?

— Деревянная! — сказал я. — Из черного футляра в шкафу. Куда скрипку дели?

Мельник неторопливо покачал головой:

— Не знаю. Не брал я скрипку. Зачем мне скрипка? Там добра без скрипки предостаточно было. А мне скрипка ни к чему — я ведь не скоморох.

Мы посидели молча, потом я спросил его:

— Мельник, вы, прежде чем отвечать мне, подумайте…

— А я всегда думаю, прежде чем говорить.

— Вы кражу совершили один?

На этот раз он точно думал, прежде чем ответить, и все-таки сказал так:

— Один. Зачем мне компании?..

Мы снова долго молчали, и я вдруг подумал, что вся эта суета вокруг, весь этот беспорядок и нервозная толчея сильно похожи на ту обстановку, в которой мы проводили осмотр квартиры Полякова утром после кражи.

— М-да, все возвращается на круги своя, — неожиданно для себя сказал я вслух..

— Что? — не понял Мельник.

— Да ничего. Дело в том, что вы мне врете, будто в одиночку кражу совершили.

— А чего мне врать? — хмыкнул Мельник. — Это ведь кража, а не выигрыш в облигацию — все себе тащить.

— И все-таки это так. Вам такая операция не по силам. Где скрипка?

Мельник покачал головой:

— Не брал я никакой скрипки…

— Ну, смотрите.

Больше я здесь был не нужен. Теперь все пойдет накатанным, отработанным годами порядком — арестованного Мельника повезут в МУР, изъятые вещи опишут, соберут и упакуют для возвращения владельцу, имущество Мельника опечатают, следователь примет результаты оперативного розыска к производству, побегут дни и недели поиска соучастников Мельника. Скрипку «Страдивари» будут искать уже без меня. И нельзя будет даже прийти к Полякову с просьбой сыграть концерт Гаэтано Пуньяни, потому что колокола судьбы уже отгремели. Я нашел Минотавра в его гнусном лабиринте. Но не победил его — скрипки не было…

Я подозвал Лаврову и продиктовал ей спецсообщение в Москву:

«30 октября арестован гр-н Мельник Степан Андреевич, 1908 года рождения, прож. в Москов. обл., станция Голицыно, Огородная улица, дом 6… Мельник сознался в совершении кражи из квартиры нар. арт. СССР Л. О. Полякова и возвратил похищенное имущество. Однако участие других лиц в преступлении Мельник отрицает и отказывается выдать похищенную скрипку «Страдивари», имеющую огромную материальную и культурную ценность. Предлагаю розыск продолжить.

Ст. инспектор МУРа капитан Тихонов, 18 час. 24 мин.».

Я вышел на улицу. По-прежнему падал снег, но было уже совсем темно. Снежинки приятно холодили разгоряченное лицо. На станции утробным басом заревел электровоз, с проводов срывались длинные голубые искры. Пахло прелыми деревьями и мимозой. Я хотел вспомнить что-то очень важное, это было очень важно и для меня, и для Полякова, и для мертвого уже Иконникова, и для комиссара, и для смертельно уставшей Лены Лавровой, но это воспоминание было огромно, бесформенно, оно не вмещалось в моей голове. Маленькие злые мысли не давали ему оформиться, собраться с силами, эти мысли, как крысы, растаскивали его по частям, и оно умирало, не родившись. А оно было очень важно для меня, и я никак не мог вспомнить. И все время болталось в голове где-то услышанное или прочитанное, а может быть, увиденное во сне:

«…Никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и постижима ему тогда вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел ударяет его по устам. И заставляет забыть все…»

КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ


Загрузка...