— Товарищ капитан-лейтенант, юнга Савенков на занятия прибыл.
— I'm sorry, — сказал командир. — Just a moment.[6]
Он сидел за столом, без кителя, в майке, и ковырял отверткой в каком-то небольшом гражданском приемничке.
Первый раз я видел командира таким домашним.
Капитан-лейтенант встал, положил в тумбочку приемник и отвертку, надел китель и застегнул его на все пуговицы.
Я в это время незаметно осматривался. Нет, фотографий не было. Приходил я сюда, в офицерскую гостиницу, и раньше и знал об этом, но сейчас, когда увидел командира в такой вот обстановке, опять подумал, что она непременно должна быть — фотография его жены и детей. Стоит, например, на тумбочке… Нет, не видно. Не хочет ее ставить здесь, в отеле?? — Sit down, please,[7] — сказал командир.
— Thank you,[8] — ответил я, усаживаясь.
Командир сел напротив.
— Выучили?
— Так точно.
Я раскрыл книгу — «Остров сокровищ» на английском языке. Когда мы едем к нашему представителю или к Прайсу, я ведь не просто вожу портфель командира. Конечно, если начистоту говорить, у меня во время этих визитов других обязанностей нет. Но если бы просто возил портфель, зачем бы тогда капитан-лейтенант стал со мной заниматься английским? В увольнения редко теперь хожу. Как день увольнений, так у меня занятия. Иногда я думаю: не для этого ли и английский? Неужели боцман ему рассказал, как я сидел на подоконнике? Да нет, не может быть! Настоящий моряк должен знать английский. Ду ю спик инглиш, товарищ боцман? А командир объясняется без запинки, так что Прайсу переводчик не нужен.
— Разрешите вопрос, товарищ командир? — решился я все-таки.
— Да.
— А что такое лонг тайм эгоу?
— Long time ago, лонг тайм эгоу. Повторите.
Я повторил.
— Давным-давно, — сказал командир. — Примерно так эта фраза переводится. Где вы ее прочитали? В книжке, кажется, нет.
— Слышал, — сказал я. — В одной песенке…
На столике у окна зазвонил телефон.
Командир встал, подошел к нему и снял трубку. Разговаривал он на английском. Я понял, что звонит Прайс, коммодор. В воскресенье-то! Теперь я тоже стоял — раз капитан-лейтенант поднялся. Ждал, когда разговор кончится.
Командир повесил трубку; помедлив, обернулся. Лицо у него сразу и как-то надолго светлеет, когда он улыбается, но складка у рта… эта складка — она остается.
— Как там наш боцман? Совсем затосковал?
Я растерялся.
— Да вроде незаметно…
— Конечно, — усмехнулся командир. — Если приглядеться разве… Занятия придется отставить. Завтра будем принимать корабль.
Минут через двадцать мы уже поднимались на третий этаж отеля «Альказар»: командир и Прайс, а за ними, на две ступеньки пониже, — я.
Коммодор перехватил нас по дороге из офицерского отеля и подвез в своем «джипе» — машина, конечно, служебная, а не его личная, — но не в этом дело. Прайс мне сегодня понравился. «Джип» он вел небрежно так и здорово: оперся локтем левой руки на баранку, в правой — сигарета, а сам жмет… Длинное лицо Прайса посечено морщинками, в бровях седина, на плечах погоны, но за баранкой он был парнем, который радовался, что первый сообщил нашему командиру приятную новость.
Меня этот парень по-прежнему не видел. Ну и черт с ним, все равно он мне сегодня нравился!
Командир был светел и спокоен. И чуть-чуть холодноват.
Когда «джип», качнувшись, встал как вкопанный у подъезда «Альказара», капитан-лейтенант предложил Прайсу зайти в наш кубрик. Тот сразу согласился. Я хотел было проскочить вперед — предупредить наших, но увидел глаза командира: нельзя.
В коридоре сразу услышал арию Фауста… И как только Андрею не надоест?!
Мы подошли к нашей двери.
Командир открыл ее, уступил дорогу Прайсу и шагнул за ним.
— Смирно! — услышал я голос дневального.
Патефон замолчал.
— Вольно.
Я тоже вошел в кубрик. И сразу вспомнил: «Если приглядеться». Мне легко было сейчас приглядеться не только к боцману — ко всем нашим, потому что я вошел вместе с начальством и, стоя у двери, смотрел на ребят вроде бы со стороны.
В кубрике опять пахло одеколоном и каленым утюгом, окна были раскрыты и казалось — уже начинает смеркаться. Но тут я понял, что это не смеркается, это такие лица: ведь два месяца в Америке!.. Они стояли в номере, который называли кубриком, — катерники с чисто выбритыми лицами, и смотрели на командира, ждали, что он скажет.
Он сказал:
— Ну вот, товарищи. Завтра принимаем корабль.
Я видел, как Пустошный передохнул, поискал глазами: какой бы учинить аврал? Моргнул, нашелся:
— Отставить увольнения. Собираться надо…
— Домой, — сказал Федор.
— Сначала здесь освоим…
— Все равно домой.
Заговорили все разом.
Я шагнул от двери — хотел быть с ними. И заметил, что в глазах у Прайса что-то включилось. Он смотрел на Андрея, недоверчиво приподняв седые брови.
В кубрике гомонили. Боцман о чем-то совещался с командиром. И все удивились, когда вдруг услышали голос Прайса:
— Собиноф?
Теперь у Андрея брови полезли наверх. Он ответил не сразу.
— Да, Леонид Витальевич Собинов.
Мы смотрели на американского коммодора. Знает!..
Прайс неопределенно повел рукой.
— Разрешите, товарищ командир? — спросил Андрей.
— Да, пожалуйста.
Прайс понял. Он шагнул к столу, выдвинул стул, сел, закинув ногу за ногу. Потом снял фуражку, положил ее рядом с патефоном. Пока Андрей заводил патефон и ставил пластинку, коммодор что-то быстро говорил капитан-лейтенанту.
— Коммодор Прайс очень любит голос нашего Собинова. Коллекционирует записи теноров, — перевел капитан-лейтенант. И улыбнулся по-своему, добавил: — Удивлен.
У Андрея было такое торжественное лицо, будто сам собирался петь. Он поставил мембрану.
«Какое чувствую волненье…»
«Ах ты, черт возьми! — удивился я. И повторил про себя. — Ах ты, черт!» Вдруг встало перед глазами: Костя сидит на рундуке, вытирает со лба пот, на плече у него сквозь бинт проступает пятно крови. Сначала просто увидел, просто в который раз почувствовал, как мы далеко от дома, а потом вспомнил: здесь, в Америке, было что-то очень похожее и совсем-совсем другое: — бисеринки пота на лбу, платок в пальцах… Джон Рябинин, вот что! «Есть яхта… Я уверен, лучшая в мире жена. Иес…» «Ах ты, черт!» — замер я. Русский Собинов пел арию немецкого Фауста. Русский матрос, раненный в бою, вытирал со лба пот, а за ним вставала Россия…
Этот Матрос — живой человек, я ведь с ним говорил! Он свои ордена, чтобы не поцарапались, носит винтами наружу. Он мечтал о дальнем походе и не хотел ложиться в госпиталь, но явился туда, к «сестричкам», одетый по форме, а не как-нибудь. Он ругался с боцманом, своим лучшим другом. Они не сумели даже толком попрощаться.
Я посмотрел на Пустошного. Боцман стоял задумавшись, крупные губы подобрели. Может быть, казалось так? Нет. Я знал теперь, что бывает не только «второе дыхание» — «второе зрение» тоже. Иногда… А потом все вроде по-прежнему.
Пластинка кончилась. Прайс встал, чисто выговорил:
— Спасибо.
— Пожалуйста, — ответил Андрей.
Они ушли. А мы стояли молча и слышали, как Прайс, шагая по коридору, насвистывает арию Фауста.
Утром перебрались на корабль.
Вот это кубрик! Вдоль бортов тоже койки. Нет, отделения для постелей. С деревянными бортиками, чтобы матрацы не сползали. И каждое отделение задергивается занавесочкой. Надо же!..
Я оглянулся.
Рядом с трапом, правее от него, ослепительно белела широкая раковина умывальника. Над ней — большое зеркало. Боцман стоял, глядя на свое отражение. Заметил, что я смотрю, часто заморгал, отвернулся.
— Хоромы…
Я сделал вид, что взглянул на него случайно.
— Стол складывается, — сказал Федор. — Обе половины откидываются вниз. Видите?
Стол занимал место точно посередине кубрика, был закреплен наглухо, но, когда половины его откидывались, ходить можно было свободно. Мы уселись: я рядом с Федором, а напротив — боцман.
В кубрик спустился Андрей, за ним — кок. Гошин сразу сунулся в дверь справа от умывальника.
— Там что? — спросил из-за стола Федор.
— Камбуз, — ответил Гошин и захлопнул за собой дверь.
Андрей встал позади боцмана, отдернул занавеску, разглядывая место для постели, сказал довольный:
— А над головой лампочка… Сервис!
Пустошный повернул голову:
— Зачем?
— Для индивидуального пользования. Не спится — вруби свет, задернись и читай. Другим мешать не будешь.
— Хоромы, — сказал боцман, отворачиваясь.
Федор хотел зевнуть и передумал.
— Деревянный корабль — хорошее дело, а?
Пустошный молчал.
— Здесь чище, — сказал я.
Даже не посмотрел…
А ведь ему известно, как на железном корабле чистоту наводить — всюду солярка. Я драил железную палубу, знаю. Сначала окатываешь ее из шланга или из ведра, потом швабришь. Измучаешься, пока всю копоть, всю эту истоптанную солярку вылижешь, — и опять смазочка той же соляркой, чтобы нигде не ржавело. Какая уж здесь чистота!
На камбузе Гошин гремел какой-то посудой.
— А деревянная палуба — совсем другое дело, — сказал я. — Ее окатил, резиной покрепче продраил, согнав воду, насухо — и правда, «яичный желток»!
Боцман молчал.
— Только конопатка между досочками темнеет, но так даже красивее.
— Чего, чего?
«Ничего! — ответил я про себя. — Красивее. Видно, что дерево, чисто… Кубрики тоже не сравнить. Одно дело жить в железной коробке. Ночью случайно ногу голую высунешь из-под одеяла, дотронешься до борта — брр! — попробуй после этого согрейся. Другое дело, когда кругом дерево. И такая отделка, как на этом американском катере. Кают-компания, а не кубрик!»
— Нам нужно много кораблей, — глядя на меня в упор, сказал боцман. — Понятно?
Я кивнул:
— А то нет!
— Железные-то корабли клепать быстрее, чем такие строить, понятно? Вот мы и клепаем. И правильно делаем. Нам не занавесочки нужны, а чтобы корабль мореходный был, ходил с приличной скоростью и вооружение имел хорошее.
— Ну, это ты брось, боцман! — сказал Андрей. — Что, здесь вооружение плохое?
Мы все изучали это вооружение: реактивную установку на носу, потом «бофорс» — сорокамиллиметровый полуавтомат, что стоит чуть позади, ближе к рубке, и два крупнокалиберных пулемета «эрликон». Они установлены за рубкой, на специальной площадке «барбете». Глубинные бомбы, конечно… Вооружение хорошее — чего там! Я встретился глазами с Федором, понял: боцман в чем-то все-таки прав. Пожал плечами.
Андрей усмехнулся, сел за стол рядом с Пустошным.
— Никто не спорит, что железные корабли строить быстрее. А если бытовые условия хорошие, разве не приятно?
— Бытовые… Я эти занавесочки-то сниму. По тревоге выскакивать — запутаетесь, — сказал боцман, оглаживая широкой ладонью поверхность стола.
Доска была желтоватая, полированная.
— Ножом не скоблить, понятно?
«А сам доволен, — думал я, глядя на него. — Еще даст нам жизни с приборками. Особенно мне, юнге… Дипломат! В чем-то он все-таки прав!» Дело было тут даже не в споре, какой, кубрик лучше, совсем не в этом. Что-то он, боцман, знал мне неизвестное.
Стрельбы кончились. Я не пошел в радиорубку — решил посмотреть, как будут вылавливать ящик. Это был самый обыкновенный ящик из-под консервов, довольно большой, крепкий. Мы такую тару использовали вместо плавучих мишеней: их у нас не было. И снарядов на отработку стрельб американцы давали нам строго определенное количество, только на день — не разгуляешься. В этот раз на один ящик и не хватило. Решили его выловить.
Катер уже сбавил ход, вода за бортом шуметь перестала. Она только всхлипывала, отлепляясь от обшивки, когда корабль медленно переваливался с борта на борт. Океан был спокоен, дышал глубоко, ровно и почти незаметно — как спящий. Но даже в мертвый штиль, если ход сбавлен, всегда покачивает. Палуба слегка парила — ее недавно окатили из ведра. Было жарко и одновременно свежо.
Боцман стоял у края борта. Я видел, как он надвинул пониже на лоб фуражку и поднял в руке длинный отпорный крюк. Чехол на его фуражке был чисто-белый и роба тоже — стиранная-перестиранная, синел только воротник на спине. Но океан впереди посверкивал на солнце, а стоило чуть сощуриться, фигура боцмана начинала казаться темной, а отпорный крюк — гарпуном. Двигатели работали «самым малым», можно было постараться не слышать их и, совсем сощурясь, представить себе даже, что ветер шумит в парусах, что поскрипывают высокие мачты… на корабле, который идет, например, к Острову сокровищ. Океан ведь такой же, как и в те времена, каким всегда он был, вечно…
Я стоял и щурился. Смаковал те редкие на службе минуты, когда, не занятый ни вахтой, ни авралом, ни построением, остаешься наедине с самим собой и думаешь, о чем хочешь, и представляешь себе что в голову взбредет.
А боцман тогда кто — Джон Сильвер? Чепуха…
Нет, ничего у меня не получалось: океан был все тот же, но я, как ни щурился, смотрел на него своими глазами и — хотел этого или нет — думал о своем.
Собинова тоже знают на всей земле. Но не всякий его слушал, как я. В этом смысле юнге Джиму из «Острова сокровищ» до меня далеко. А легко у него все выходило: сразу стал на корабле самым нужным, сразу подвиги!..
На политбеседах в Школе юнг говорили: «Вольетесь в дружный матросский коллектив». Слово-то какое, «вольетесь»! Как будто само собой получается. Вот если бы служил эти месяцы на корабле, был в деле! А так что? Учились…
— Ящик-то! — крикнул кто-то. — Что такое?
Я перестал щуриться, поискал глазами.
С ящиком творилось непонятное. Он то скрывался под водой, то опять выныривал — как-то судорожно, и вода вокруг него пенилась и вскипала.
— Стоп, товарищ командир! — Боцман повернул голову к мостику. — Стоп!
И командир прислушался: двигатели смолкли.
Ящик приближался.
Я шагнул к борту. Пустошный мельком оглянулся — глаза под козырьком фуражки были бешеные.
Ящик скользнул под самый борт.
Я перегнулся, посмотрел.
В расшатанных досках рылась мордой акула.
— А-а-а!.. — взвыл боцман и ударил отпорным крюком прямо в эту морду.
Только что, секунду назад, в тени от борта хорошо просматривалась светло-зеленая толща воды и в ней отчетливо были видны темное узкое тело и в белых, наполовину разбитых досках — здоровенная крысиная морда акулы. А сейчас вода вскипела, взбаламутилась и — ничего! Даже ящик исчез. Потом он вынырнул метра за три от нас, ближе к корме. Боцман кинулся туда, а я, схватив другой отпорный крюк, — за ним. Акула не уходила! Она все лезла мордой в ящик, будто искала, не остались ли там для нее мясные консервы. Пустошный озверел.
— Цепляй ее! Бей! Цепляй заразу! А-а!..
Нас уже было несколько человек с отпорными крюками. Мы вопили, били в ящик, в воду, в эту нахальную морду, в длинное быстрое тело.
— Стоп! — крикнул боцман. И выдохнул: — Ушла…
Брезгливо стряхнул с крюка клок акульего мяса.
— Раненая, зараза.
Я смотрел на него. Боцман заметил.
— Ну чего?
— Ничего.
— Отпорные крюки на место!
Мы положили их в пазы с внутренней стороны борта.
Взревели двигатели, катер развернулся, пошел полным в гавань. Пустошный снял фуражку, вытер потный лоб и поморгал.
— Ушла…
— А ящик-то? — спохватился я.
— На кой он! Раздолбанный. Ну, давай по местам! Нечего тут.
«Чего? Ничего. Нечего тут» — вот и все. «Поговорили».
Я пошел к Федору.
Идти надо было через боевую рубку. Там у штурвала стоял Андрей. Покосился через плечо.
— Не подцепили?
— Клок… Раненая ушла. Понимаешь, только я хотел…
Андрей кивнул, глядя вперед.
Тоже «поговорили».
Я стал спускаться в радиорубку.
Здесь она без иллюминатора, поэтому в ней все время горит электрический свет, но спускаешься туда, как в колодец, широкий и черный: аппаратура вся вороненая, только коробки для запчастей разных ярких цветов да поблескивают стекла приборов. На дне колодца, перед высокой панелью передатчика стоят небольшие столики с ключом и два креслица.
Сейчас в одном сидел Федор. Наушники он сдвинул на виски.
Я сел рядом.
— Что там за шум был?
— Акула.
Федор повернулся ко мне, смотрел спокойно и выжидательно. Я стал рассказывать. Старшина кивал, иногда улыбался и, по-моему, думал о чем-то своем или, быть может, слушал одновременно и эфир.
— И только я хотел…
— Да, он — моряк, — перебил Федор.
— Кто?
— Боцман. Говоришь, озверел. Еще бы! Моряки ненавидят акул.
— Во все времена! — сказал я. — А что, он один у нас моряк?
Федор, помолчав, спросил:
— Знаешь, какая фамилия была у шкипера Петра Первого — в Архангельске? Пустошный!
— Ого! — сказал я. — Предок боцмана?
— Нет.
— Значит, однофамилец?
— Не только.
— Хм?..
— А про полярного исследователя Седова слышал? Так вот, Седова в его последнем походе сопровождали до самого конца два матроса, и одного фамилия Пустошный.
— Тоже не родственник?
— Нет.
Я помолчал.
— И не только однофамилец?
— Земляк, — сказал Федор. — Понял?
— Подумаешь!..
— Подумай. — Старшина снял наушники, закурил. — Есть под Архангельском поморское село, называется Великая Пустошь. И район Пустошинский. В том селе — все Пустошные и все моряки. «На воде», как они говорят. Я перед самой войной в отпуске был, заезжал. В апреле. От боцмана его жене подарок привозил.
…Он сошел на маленькой пристани один. Речной катерок, что курсировал в устье Двины, повернул обратно, в Архангельск. Федор зашагал по мосткам к берегу. Мостки были перекинуты с островка на островок, под досками морщилась от ветра вода.
Вдали на берегу в ряд стояли избы. Было часа три дня.
Первые два дома Федор обошел вокруг, никого не встретил и решил пройти вдоль всего ряда по берегу. В тишине он слышал, как где-то неподалеку жикает пила, и через несколько шагов увидел впереди, около последней избы, двух женщин. Они пилили дрова. Женщины тоже его заметили — выпрямились. Стало совсем тихо. Он подходил. И пока был еще далеко, они стояли и смотрели на него, а когда приблизился, дружно схватились за пилу и зажикали вдвое старательнее. Федор подошел к ним, остановился. Весело летала пила. Брызгали опилки. Женщины раскраснелись и не смотрели даже друг на друга. Одна была совсем еще девчонка, вторая старше ненамного, а выглядели они солиднее издали, наверное, потому, что были в телогрейках, в теплых платках и сапогах. «Здравствуйте!» — сказал Федор. Едва он открыл рот, пила смолкла, обе разом выпрямились, глядя на него смущенно, смеясь глазами, и хором ответили: «Здравствуйте!» Он спросил, где ему найти Лиду Пустошную, и та, что постарше, обрадовалась: «Это я. А вы-то, наверное, от Ильи, да?» (То есть от нашего боцмана.) Вторая спросила: «Вы — Костя?» Обе окали. «От Ильи, — ответил Федор. — А Костя в июне в отпуск пойдет». Младшая была сестра Пустошного. Она тут же куда-то убежала. Лида повела гостя в дом…
— Знаешь, какой это дом? — Федор смотрел на меня так, словно и сейчас удивлялся тому, что увидел тогда еще, до войны.
«Почти все старшины мастера сказки рассказывать! — подумал я. — Интересно, почему?» Волновала меня эта «сказка», и было досадно, что не знал ее раньше.
А Федор еще долго рассказывал. Я увидел крепкий поморский дом, двор, хозяйственные постройки, потом горницу — светлую, с большой выбеленной печью, с чисто выскобленными полами и снежными занавесками на оконцах. Мне она показалась даже холодноватой — в ожидании хозяев… У самой двери Федор, едва вошел, увидел громадные шлепанцы и рассмеялся. Лида улыбнулась не без гордости: «Его».
Она усадила гостя за стол, замелькала, наполнила горницу певучим окающим говором: жалела, что Федор так неожиданно, что нечем его, как надо бы, угостить (вот когда мужчины возвращаются с моря — Илья ведь до службы тоже рыбачил по полугоду, — тогда в доме все время гости и угощения полно!). На столе появилась горячая рассыпчатая картошка, свежего посола семга, нарезанная в глубокую тарелку, потом колбаса, желтый брус масла, хлеб, графинчик с водкой и, наконец, ярко надраенный самовар. Минуты на три Лида скрылась за печкой, примолкла — и вышла одетая уже в легкое зеленоватое платье, в туфлях на каблуках, с косой, уложенной вокруг головы. Федор понял, что его приезд — событие. Он почувствовал себя польщенным.
Она с ним выпила стопку. «Ну, рассказывайте!» — попросила.
Светилась вся гостю. Ведь он был приветом от ее Ильи, а поморки такими приветами не избалованы. Но у нее хватило души и Федору заглянуть в глаза и его расспросить о нем самом, внимательно и с лаской, а не приличия ради.
Потом Лида проводила его — они шли по мосткам друг за другом, — и стояла на пристани, пока катер не отошел далеко. Федор долго видел, как она машет ему рукой.
Через два месяца началась война…
С девятнадцати ноль-ноль я стоял вахтенным у трапа и смотрел на Америку.
Трап был перекинут с левого берега на асфальт причала, кранцы на борту прижимались к сваям и поскрипывали, когда подходила и отходила невидимая волна, и сваи — это уже была Америка, и по трапу достаточно было сделать пять шагов, чтобы сойти на эту землю, но она была теперь куда дальше, чем расстояние в пять шагов.
Можно стоять на тропинке у железной дороги, там, где с одной стороны блестят рельсы, а с другой на откосе желтеют одуванчики, и можно смотреть на ту же тропинку, на те же одуванчики из окна вагона — и все уже будет иначе. На тропинке — один мир, а если ты в вагоне, то смотришь на нее из другого, пусть они и отделены всего-то двумя шагами.
На корабле, когда он стоит у берега, это ощущение отдельности мира, в котором находишься, много сильнее, чем в вагоне, особенно если берег — Америка, а корабль, где ты стоишь вахтенным у трапа, имеет на кормовом флагштоке советский военно-морской флаг.
Там — Америка, здесь — Советский Союз. Вот как!
За причалом стояли каменные склады, крытые гофрированным железом, с раздвижными широкими дверями из такого же самого железа, и почти на каждой стене были выведены белой краской три большие буквы «USN» — «Юнай-тэд Стейтс Нэви»: «Флот Соединенных Штатов». Над крышами приземистых складов неожиданно поднималось какое-то большое здание, похожее на элеватор, но с длинными узкими окнами, а справа от него торчали стрелы портальных кранов, и, наверное, на лапах кранов тоже были выведены три буквы, означающие, что это собственность флота Соединенных Штатов.
На ложках и вилках, которыми мы пользовались, на плащах, куртках-канадках и на другом штормовом обмундировании, что получили вместе с катером, тоже стояли эти три буквы. Но с тех пор, как мы первый раз — под нашим флагом — вышли на этом катере в океан, они уже не имели никакого значения. Америка осталась за трапом, по ту сторону борта, и, хотя мы ни на милю не приблизились еще к нашему Мурманску, она уже отодвинулась куда дальше, чем на пять шагов.
Сейчас я чувствовал это так остро, что на какое-то время мне стало казаться — не катер ошвартован у причала, а этот причал, склады, крытые гофрированным железом, большое здание, портальные краны, а за ними, я знал, шоссе и город вдали — вся земля опирается, чуть покачиваясь, на борт нашего корабля и, наверное, ухнула бы в глубину, захлебнулась, потонула, если бы не этот борт, на котором я стоял вахтенным у трапа.
Пустошный вылез из кубрика.
— Вахтенный, моих на бак…
— Есть!
Я посвистал в никелированную боцманскую дудку, крикнул:
— Боцманской команде построиться на баке!
Их было шестеро вместе с Пустошным. Они построились и гуськом сошли по трапу на причал, отправились получать продукты, а я смотрел вслед, повторяя про себя фамилии шестерых, потому что сейчас обязан был знать, сколько человек, кто именно и куда ушел с корабля, — кого нет дома.
Потом стал прохаживаться вдоль борта, рядом с трапом.
Катер стоял в той части длинного пирса, которая была ближе к выходу из гавани; и, когда я шел вперед, мне видно было окончание мола. Там, в сизой тени, уже зажгли белый огонь створного знака. А поворачивая в обратную сторону, я видел пять катеров, полученных другими нашими командами, потом борт американского эсминца, а за ним еще какие-то корабли.
Мачты их обугливались в красном свете заката.
Мне вдруг стало зябко. Я повел плечами, не понимая еще, в чем дело, и тут же вспомнил, как ломались мачты «Джесси Смит» в то утро в Баренцевом море.
Она погибла быстро. Неожиданно и быстро. Теперь я увидел это по-другому — медленно: как мотались на волнах пустые шлюпки и тянулся прерывистый след от торпеды, и эти мачты, и лицо командира, такое, будто он ранен…
В то утро я не знал настоящей цены тому, что случилось, хотя и смотрел во все глаза. А откуда мне было знать про инструкцию адмиралтейства и страховой полис, по которому кто-то наверняка получил солидную сумму за «Джесси Смит»? Это «кто-то» был ее хозяином, а не моряки. Вот она так и погибла.
Вернулась боцманская команда с продуктами. Четверо несли ящики и мешки, а сам Пустошный с матросом осторожно катил по асфальту бочку. Потом ребята вкатывали ее по трапу, и запахло селедкой. Боцман ревниво следил за бочкой, пока ее не поставили позади люка кормового кубрика, и сказал довольный:
— Ну вот! Не то что эти леденцы-лимончики… Завтра принайтовим.
Они разошлись по кубрикам, а я открыл дверь боевой рубки, взглянул на часы и пошел к рынде — надо было отбить одну склянку. Полчаса уже простоял.
Перезвон склянок проплыл одновременно по другим кораблям — время для земли тоже отсчитывали мы… Наступила та недолгая минута сумерек, когда становится как будто даже светлее, да и закат выдался необычно красный, и в этом немного непонятном свете белые буквы на стенах складов и окна высокого здания, похожего на элеватор, проступили резче.
Из боевой рубки выглянул Федор.
— Ты не брал схему передатчика?
— Она в столе, — сказал я. — Во втором ящике сверху.
Любит человек технику…
В двадцать часов пришел командир. Я внимательно смотрел на капитан-лейтенанта, когда он подходил, и, едва его ботинок коснулся трапа, старательно козырнул.
Командир ответил, потом, уже на палубе, опустил руку, приостановился.
— Боцмана и стармеха ко мне.
— Есть!
Стемнело сразу.
На берегу зажглись огни и ничего не осветили, а темнота была плотной и вязкой. Запахло остывающим камнем и чем-то душновато-сладким. Так пахла ночная темнота Майами. И еще она была звучной: «Лонг тайм эгоу» — «Давным-давно»…
Наполовину это миновало в моей жизни, и я немного погрустил — не без удовольствия. А тишина не наступала. Наоборот, кранцы стали скрипеть сильнее, да и покачивало заметнее, а швартовы вдруг натягивались, и тогда катер вздрагивал.
Я посмотрел вперед, на выход из гавани, туда, где мерцал белый створный огонь, прислушался: океан ворочался беспокойно. А закат был красным… К непогоде?
На американском эсминце включили прожекторы. Плотные голубые столбы скользнули по черной воде, взлетели, опять упали и неподвижно уперлись в темноту там, где был выход из гавани. Створный огонь погас, а кусок мола, выхваченный из темноты, стал белым, и над ним взорвалась, медленно взлетела волна — еще белее…
Прожекторы погасли.
Я стоял в темноте и мечтал.
Я мечтал выйти в шторм и в самую критическую минуту сделать что-то самое нужное и услышать, как командир скажет: «Спасибо, товарищ юнга!», а боцман… Что скажет боцман, я не знал.
Я мечтал о том, что могло сбыться, и о том, что не сбудется никогда. Но мечтал. Вдруг окажется — семья командира не погибла? И я первый узнаю об этом! Каким-то чудом они все-таки спаслись, только никому пока неизвестно.
И еще я мечтал получить орден и приехать после войны в отпуск, научиться плясать «Яблочко» и играть на аккордеоне, встретить свою девушку с золотистыми волосами (или с косой вокруг головы) и сходить с отцом в «Сандуны» — выпить по кружке пива.
И все это было только сотой долей того, о чем я мечтал в темноте, когда стоял вахтенным у трапа.
А на совещании, с которого вернулся командир в тот вечер, обсуждались планы доставки катеров в Мурманск.
Американцы предлагали погрузить и перевезти их на военных транспортах типа «Либерти». Наше командование возражало: фашистские подлодки могли торпедировать эти транспорты, и тогда катера оказались бы на дне океана, а не в Мурманске. Они пойдут в Россию своим ходом. Это боевые корабли.
Американцы представили расчеты: эти корабли способны выдержать самое большее семибалльный шторм. Идти на них через Атлантику, особенно сейчас, когда наступает период осенних штормов, — безумие. Они погибнут в океане. Кстати, по сведениям метеорологов, первый такой шторм приближается к берегам Флориды — завтра в океане будет не менее десяти баллов.
И тогда наш командир сказал, что выйдет в этот шторм испытать корабль.
Американцы долго не соглашались. Прайс в конце концов заявил, что снимает с себя всякую ответственность за жизнь команды корабля и за возмещение убытков.
…Мы узнали об этом утром и через час вышли в океан.
Весь этот час меня распирало от гордости. Я чуть не расхохотался, увидев, как боцман со своей командой опять выкатывает бочку с селедкой на причал. Пустошный долго просил ребят с соседнего катера присмотреть за ней. А в кубрике Андрей заворачивал в одеяло патефон, потом отдельно пластинки и никак не мог уложить это все в рундуке. Я стал рассказывать ему про бочку. Он перебил: «Иди ты куда-нибудь!.. Надоел!» Я криво улыбнулся, глядя на завернутый в одеяло патефон: «Вот что делает с человеком собственность!» Андрей вздохнул: «Кутенок ты!» Тогда я отправился в радиорубку помогать Федору и мстительно стал рассказывать, как Андрей возится с патефоном. Федор спросил: «Помолчать ты не можешь?»
Сначала было смешно: лежал на стене радиорубки, упершись в нее спиной и локтями, хотел подняться — и не мог. Прижимало все сильнее. Тогда я начал злиться. Каждую минуту Федор мог обернуться и увидеть, как меня тут распяло. Или кто-нибудь заглянет в люк из боевой рубки — сверху. Нет, уже не сверху, а сбоку, хотя этот люк все равно у меня над головой — там гул, грохот, чей-то крик.
Противоположная стена быстро опрокидывалась. Вот-вот она должна была перестать падать — когда катер начнет выпрямляться. Потом его завалит на другой борт, и та же самая стена будет падать от меня. Надо заранее поискать, за что ухватиться, чтобы не поволокло в ту сторону.
Что-то мне нужно было достать?
Злился я тоже недолго, какие-нибудь полминуты, — на часы не смотрел, не знаю. Я смотрел на эту стену. Она все падала — правда, теперь медленно. А давно бы должна была вернуться на свое место.
В животе у меня стало холодно, когда я подумал, что она может и не вернуться — катер не выпрямится… И я никак не мог вспомнить, зачем встал со своего кресла, что хотел достать. А казалось, что, если вспомню, стена, наконец, перестанет заваливаться и все вернется на свои места. Теперь я не слышал грохота в люке над головой, уши словно заложило; смотрел на стену — и вдруг очень ясно представил себе, как она, вздрогнув, быстро опрокидывается на меня совсем.
Тогда я поспешно взглянул на Федора.
Он сидел за столом, надев наушники, обеими руками вцепившись в края стола и почти лежа на нем грудью. Но в следующую минуту старшина должен был вывалиться из своего кресла и оказаться здесь, рядом со мной — теперь я видел, что катер не выпрямится. И уже не только в животе — и в груди и в горле у меня колом стоял отвратительный холод.
«Товарищ старшина! Федя-я!..»
Я молодец. Я все-таки не крикнул.
Стена замерла на мгновение и начала медленно, все быстрее вставать. Пора было хвататься за что-нибудь. Да вот — рядом трап… Ну и грохочет наверху!
В животе у меня оттаивало, но смутно я понимал: может все-таки случиться, что в следующий раз катер не выпрямится. Надо было как-то к этому подготовиться, чтобы в случае чего вести себя достойно.
— Что ты там возишься? — крикнул Федор. — Достал?
— Сейчас…
Я вспомнил: нужно выдвинуть ящик в стене и достать из него коробки с дополнительными пайками, мою и Федора. Старшина тоже вроде меня: когда качает, у него аппетит разыгрывается. А не ешь — тошнит.
Я выдвинул ящик левой рукой, а правой вцепился в трап и повис. Приходилось ждать, ловить момент.
Повернув голову, я увидел, что противоположная стена проваливается в тартарары. Опять это было очень долго.
Кое-как перебрался к Федору.
Старшина внимательно посмотрел на меня. Он видит всегда, если даже не смотрит. Теперь я тоже понимал его и молча ответил: «Да, было… Но никто ведь не кричал…» И еще спросил: «Плохи наши дела?»
Я имел право так спросить, потому что и на мою долю выпало пережить момент, когда корабль может не выпрямиться. Я теперь знал. Там, на стене, распятый, я почти умер и воскрес и знал с тех пор в миллион раз больше, чем пять минут назад. А может, три минуты или десять — на часы не смотрел…
Федор стал открывать банку с тушенкой.
Я изловчился, достал шоколад и откусил сразу половину.
Старшина жевал и слушал эфир.
Холод в животе не проходил. Я глотал шоколад и думал, сколько еще выдержу в этом черном колодце, где стены каждую минуту рушатся и в глаза лезут мертвые стекла приборов, а старшина жует свиную тушенку и делает вид, что дела идут, как и должны идти.
Это удавалось ему недолго. Катер вдруг накренило так резко и глубоко, что мы еле удержались на местах. А корабль все лежал и не выпрямлялся. Он дрожал и бился, как рыба.
Федор медленно жевал, глядя прямо перед собой.
Я мельком подумал, что сейчас мне должна вспомниться вся моя жизнь. Но мне ничего не вспоминалось.
Не я, а кто-то другой во мне знал, что вчера вечером было хорошо: земля в пяти шагах и темнота — тягучая, спокойная, звонкая, — и я тогда жил! Все стало безразлично, абсолютно все. То, что меня когда-то волновало, казалось теперь чужим. Наплевать мне было на целый свет. Вернуться бы!..
— Ю…нга… верх!
Федор перестал жевать.
— Тебя.
— Да ну?..
— Наверх тебя, слышишь?! Выполняйте приказание!
…Я карабкался по трапу и шептал.
Никто в мире не услышал бы, как я просил командира, чтобы корабль больше не лежал на борту, дрожа, как рыба. «Ну, пожалуйста!..» Никаких других слов я не помнил. Ведь он понимал, что корабль больше такого не выдержит.
Я то ложился на трап, то повисал на нем. Только в те недолгие секунды, когда катер вставал более или менее прямо, мне удавалось забраться на две-три ступеньки повыше. Потом я опять ложился или повисал.
И никто в мире не услышал бы меня, потому что я просил шепотом: «Ну, пожалуйста!..» И один раз добавил: «…дорогой товарищ командир!»
А что? В конце концов я выполнял приказание: меня вызвали наверх, я и карабкался. И никто ничего не слышал!
Высунул из люка голову.
Прямо передо мной стояли ноги Андрея, справа от них — ноги командира, и рядом — ноги механика.
Катер кренился, ноги стояли твердо.
Я хотел уже вылезти совсем и чуть не слетел вниз: правая дверь с ревом распахнулась, в проеме встала вертикальная водяная стена, и вода, хлынув в рубку, ударила меня по лицу.
Я фыркнул, проморгался — в рубке стоял боцман, гудел:
— Свободные от вахты — на барбет!
— Хорошо, — сказал командир. — Спасательные пояса?
— Надели.
— А акулы? — спросил я, выглядывая из люка.
Мне видно было переднее стекло рубки — между плечом рулевого и плечом командира. За стеклом, залепляя белый свет, кружилась вода.
— Что акулы? — обернулся командир.
Я посмотрел ему в глаза.
— Портфель!
Я не понял.
— В моей каюте, в столе, — сказал командир. — Быстро!
— Есть!
Понял: в портфеле какие-то важные документы. Надо принести их. Быстро! Ну, если надо…
Но спускаться по трапу было трудней, чем лезть наверх.
Внизу я мельком взглянул на Федора. Он работал на ключе. Все правильно, связь поддерживает. Надо.
А меня на вахте не оставляют. Вот принесу портфель — и на барбет. Со спасательным поясом…
Я толкнул дверь командирской каюты, добрался до стола, выдвинул ящик. Вот он. Тот самый, который я всегда возил за командиром на берегу. Портфель из желтой кожи. С важными документами… Вынул его из ящика и шагнул к двери.
Но дверь взлетела вверх.
Падая, я ухватился за что-то левой рукой — не удержался. Неужели не успею отсюда выбраться? Потом, поднявшись, увидел, что в руке у меня занавеска, которой задергивалась постель. Оборвал…
Я взглянул на постель. Над ней на стене была укреплена фотография в рамке. Они… Жена и дети.
Надо взять.
Я взял со стены фотографию и сунул ее в портфель.
На мгновение в ушах у меня прозвучали невиданной красоты слова — о людях и обо мне. Я знал, что не смогу их запомнить и никогда уже не найду таких слов. Жалко…
Вышел в радиорубку.
Федор все работал на ключе. Даже не посмотрел в мою сторону.
Я шагнул к трапу.
Портфель пришлось взять в зубы: чтобы удержаться на трапе, нужны были обе руки. Так, с портфелем в зубах, я и выглянул из люка в боевую рубку. И сразу увидел боцмана. Он показывал на меня пальцем и смеялся.
Стараясь не смотреть на него, я кое-как выбрался из люка и встал.
— Товарищ командир, ваше приказание…
— А как акулы? — крикнул, не оборачиваясь, командир.
— Посмотрим! — сказал я.
— Тьфу! — возмутился боцман. — Типун тебе на язык! Сдурел?
Он сосредоточенно глянул мимо меня и медленно повернул голову. И я заметил, что все в рубке молчат и смотрят туда же — вперед. Но сам посмотреть не решался. Что-то изменилось вокруг. Я не понимал и, не решаясь посмотреть, уставился в спину Андрея.
Было тихо.
Вот оно что: тихо было за стенами рубки. В океане.
Тогда я поднял голову. За стеклами впереди вставала волна. Но это уже нельзя было назвать ни волной, ни стеной воды — просто вода, за которой отныне ничего больше не существовало. Она молчаливо и стремительно задергивала последний клочок неба.
— Портфель здесь? — негромко спросил командир. — Так точно, — услышал я свой голос. — И фотография… в портфеле.
Боцман, легко шагнув, встал рядом с Андреем и тоже взялся за штурвал.
Командир чуть повернул голову.
— Спасибо, юнга.
Я сглотнул слюну.
— Теперь отнесите все на место.
— Есть…
Это было жестоко! Куда я полезу сейчас, когда… Я сел, свесив ноги в люк, взял в зубы портфель. И не выдержал — вскочил, ухватившись за какую-то скобу.
Обрушился рев.
Катер сильно тряхнуло, он забился, стремительно полез вверх.
Дыхание у меня перехватило.
— Выполняйте приказание! — крикнул командир.
— Есть!
Но прежде чем спуститься, я взглянул на креномер. Стрелка прибора залетала за цифру пятьдесят. А критический крен — сорок пять градусов…
И все-таки мне удалось добраться до каюты и даже укрепить занавеску. Все опять было на своих местах. Все по-прежнему.
И я знал, что за портфелем он меня больше не пошлет…
Федор дожевывал галеты и слушал эфир.
— Пятьдесят шесть на креномере, — сказал я, усаживаясь рядом.
— Точно?
— Сам видел.
— Хороший корабль, — сказал Федор.
— Да.
В животе у меня не было ни холода, ни тепла — там просто все одеревенело. И руки, и ноги, и спина — все тело было как деревянное. Ни на минуту не удавалось его расслабить.
Федор принялся проверять по описи запасные комплекты радиоламп и заставил ему помогать. А в начале каждого часа я включал передатчик и отстукивал на ключе: «Как меня слышите? Есть ли что для меня? Для вас ничего нет. Связь прекращаю до…»
«…тринадцати часов».
«…пятнадцати часов».
«…шестнадцати часов».
Почти не качало больше, а берег, приближаясь, растягивался вширь, и я опять узнавал те склады, высокое здание, краны и видел мачты других кораблей, неподвижно стоявших у причалов — около земли. И дальше, за кораблями, все была земля. Над ней летели разлохмаченные облака, и то припускал дождь, то светило солнце — было ярко, мокро, покойно…
Я стоял на баке, по авралу мое место там. Готовил носовой конец. Он потяжелел — намок, хотя просмолен был основательно. Я перебирал канат, ощущая ладонями его тяжесть, влагу и шершавинки, и уже видел, как брошу его и как он шлепнется на причал, на землю.
Она была все ближе.
Моряки на других кораблях, те, кто был наверху, смотрели в нашу сторону. И с берега тоже смотрели. Люди шли по пирсу, останавливались и смотрели. Портовые рабочие, докеры. Шли моряки с американского эсминца. Вон и наши ребята — с других катеров.
Народу на пирсе становилось все гуще. Когда мы подошли к тому месту, где должны были швартоваться, там стояла уже большая толпа. Они кричали, махали руками. Наши вели себя спокойно, а матросы с эсминца засвистели.
— Кранцы на левый борт!
На берегу перестали шуметь — может, услышали. Я встал поудобнее, приготовился.
Опять пошел дождь.
Двигатели смолкли, стало совсем тихо. Не будь на причале никого, я, наверное, услышал бы, как дождь шлепает по асфальту.
— Отдать носовой!
Канат перелетел узкую полосу воды между нами и берегом. Сразу человек пять из толпы бросились, чтобы его подхватить, и поймали на лету.
Я нагнулся, выбирая слабину.
Последний раз ненадолго взревели двигатели. Катер толкнулся бортом о сваи причала.
Кто-то засвистел на берегу, и толпа как взорвалась…
Мы сошли на землю. Нас окружили, хлопали по плечам, говорили все разом, смеялись. Где-то рядом вякал автомобильный гудок. Я увидел Рябинина. Джон, размахивая руками и улыбаясь, кинулся к Пустошному, потом к Федору, осторожно обнял его за плечи.
— Здорово! Отлично! Русские моряки показали, на что они способны, не правда ли? Поздравляю от всей души!..
За ним в толпу пробирались люди с фотоаппаратами.
— О, я могу перевести, — суетился Джон. — Несколько слов, американская техника, не правда ли? Наша фирма…
Как он суетился, этот приказчик с косо подбритыми височками, сколько беспокойства было сейчас в его нагловатых глазах!.. У меня под ногами земля покачивалась, потому что я только сошел с палубы. А у него-то почему?
Джон увидел меня.
— Здравствуйте! Я очень восхищен и рад вас видеть. Пожалуйста, несколько слов. Как наша аппаратура? Вы должны…
«Должен», ого! Сказать бы тебе!..
— I'm sorry… — ответил я. И улыбнулся.
Так сказать, для вежливости.
Домой дорога длинная… Впереди океан лежит непочатый, целиком. Гладко отполированный солнцем, он как огромная драгоценность; проворонили ее все искатели сокровищ! Мы зайдем еще в Нью-Йорк, Сен-Джонс, оттуда в Рейкьявик, и уж потом, из Исландии, — в Мурманск, но таким наш путь можно увидеть на карте. А посмотришь с палубы вперед — Россия, конечно, прямо по курсу.
Знаю, что так только кажется, да поверить не могу, Полный штиль. Волны — лишь от нашего корабля и от пяти других, которые идут за нами в кильватере. Вода за бортом плещет, словно успокаивает: недолго уж, недолго…
Пора обедать. Федор сменил меня давно, а я вот засмотрелся. Гошин теперь разворчится. Ну, точно! Ворчит…
Я услышал его сразу, едва занес ногу, чтобы спуститься в кубрик:
— Кто так компот разливает? Весь чернослив на дне! Заелись?
— Юнге оставь, он любит.
Это сказал боцман.
Я качнул занесенной ногой, осторожно вытянул ее обратно. Постоял около люка.
Скоро увидимся с Костей… Он, конечно, здоров. Узнает, что мы вернулись, и придет. Расскажу ему обо всем… Но разве расскажешь?..
— Явился!..
Гошин смотрел, грозно шевеля бровями.
— Не пугай, — сказал я, остановившись на последней ступеньке трапа. — Две порции рубану!
— И посуду помоешь.
— Помою.
Боцман сказал тем, кто пообедал:
— Пошли, пока время-то есть…
Я шагнул в сторону.
Они выбрались на палубу — позагорать. За столом остался один Андрей. Он тоже недавно сменился с вахты. Сидел, допивал свой компот.
Я сел напротив, налил из бачка полную миску борща:
— Счастливые люди певцы, правда?
— То есть?
— Одарила природа голосом — и на весь мир слава.
Андрей поперхнулся.
— Мудрец!.. Тебе известно, сколько Собинов работал над ролью Фауста! Десять лет!
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, — сказал Андрей и задумался, потирая горбинку на носу.
Гошин собрал со стола грязную посуду, покачал головой:
— Десять лет! Ай-ай-ай!..
И понес посуду на камбуз.
— Я не мудрец, а кутенок, — сказал я.
— Обиделся?
— Очень надо!
— Кутенок — это хорошо…
Андрей смотрел на меня без усмешки, продолговатое лицо его было задумчиво.
— Кутенка все любят… За оптимизм. Никто ему хвост еще не прищемил — вот этот хвост и дрожит от восторга. По любому поводу. И человек примерно тоже так, пока его не стукнуло, пока он только радуется жизни, а не вмешивается в нее. Потом щенячьего оптимизма меньше… Тебе бы еще не вмешиваться, если бы не война.
— Я виноват, что позже тебя родился?
— Ни в чем не виноват.
— А откуда ты про Собинова знаешь?
— От Владлена Арнольдовича, — сказал Андрей.
Вышел кок.
— Про посуду не забудь.
— Ладно.
— Пойду пулемет почищу. Нет-нет да заест этот «арлекин»!
— «Эрликон»! — улыбнулся Андрей. — Не путай…
— Все равно не по-русски.
Гошин затопал по трапу наверх.
Он, по боевому расписанию, — пулеметчик…
— Никогда не слышал про Владлена Арнольдовича! — заметил я, принимаясь за второе.
— Я в восьмом классе учился во вторую смену, — сказал вдруг Андрей и переставил с места на место пустую кружку. — Помню, иду после школы по городу. Гололед, ветер с Волги… Деревья на бульваре обледенели, ветками стучат, а над ними луна, как медный таз. Взять ледышку — добросишь, и она загудит. — Он улыбнулся. — Здорово? Я смотрю на луну, спотыкаюсь и арии пою. «Куда, куда вы удалились?» Кутенок был… Так и доспотыкался до музыкальной школы. Ты что?
Я чуть не поперхнулся котлетой.
— Нет, ничего.
В люк врывался плотный солнечный свет, где-то изредка поскрипывало; казалось, раскачивается сноп лучей, а не катер; было слышно воду — как она журчит неподалеку.
— Принял меня профессор, маленький седенький старикан, и привел в огромную комнату. Рояль, темные шкафы, люстра, портреты композиторов по стенам. Святая святых…
Андрей смотрел на меня, а я никак не мог выбрать момент, чтобы прокашляться.
— Что?
Я кашлянул.
— Хорошо рассказываешь.
— Хорошо помню, — сказал он и замолчал.
— А дальше?
— Ну, пока я оглядывался, профессор исчез. Нет его. Вдруг слышу: бам!.. Он сидит за инструментом, его и не видно. «Пропойте, пожалуйста». Надо было повторить этот звук голосом. Я повторил. Потом другую ноту, третью… «Идите сюда», — говорит.
— Владлен Арнольдович?
— Ну да. Подошел. Он опустил крышку, побарабанил по ней пальцами: «Повторите, пожалуйста». Тоже повторил. «Пишите заявление». Я тут же написал, а он — резолюцию: «Слух и ритм очень хорошие». А сколько потом возился? Месяц только и делал, что смычком по струнам водил…
— Каким смычном? Ты же петь учился?
— Кто тебе сказал? На скрипке играть, а не петь. Петь… Нет, на скрипке играть! Была такая мечта… Сто потов с меня профессор согнал за этот месяц. А подумать, что сложного? Стоишь, опираясь на левую ногу, правая — расслаблена. И надо смычком водить так, чтобы кисть руки плавно переходила из одного положения в другое. Вот, видишь?..
Я посмотрел на его руки.
Андрей пошевелил пальцами.
— Забыл… Профессор что-то говорил — на каких-то пальцах у меня должно было здорово получаться, когда научусь.
— Научился?
— У меня на скрипке то и дело стоечки ломались, — сказал он. — Знаешь, такая стоечка, на которой струны натянуты? Ее ведь приладить надо уметь, чтобы звук был чистый и правильный. Притереть. А у меня братец есть — пацан. Как ему ни втыкал, чтобы не хватался за скрипку, — нет, лезет и ломает!
Нос у Андрея морщился.
Я попробовал представить себе, как он водит смычком. Весь в черном, накрахмаленные манжеты, как снег, а руки загорелые. Не на штурвале руки — на скрипке…
Андрей увидел, что я улыбаюсь, но не понял, почему.
— Знаешь, что такое младший брат?
— У меня сестренка…
— Тебе легче! — сердито сказал он и встал из-за стола.
Я остался один. Покончил с компотом.
И опять шторм.
Океан будто вывернуло наизнанку.
Это уже на пути к Исландии. Но пришлось держать не по курсу, а прямо на волну — иначе перевернуло бы.
На третий день шторма, когда Федор сменил меня на вахте, я увидел с палубы катер, который шел за нами. Его так положило на борт, что колпаком локатора на верхушке мачты он коснулся воды.
Потом исчез.
Я уже добрался до люка в кубрик и, вцепившись во что-то, глотая горечь, ослепленно смотрел туда, где только что был корабль, а теперь лезла к небу вспухшая вода.
На хребте этой водяной горы показался колпак локатора, мачта и весь исчезнувший было катер. Он шел за нами.
Мы, наверное, тоже исчезали, если смотреть со стороны, Я подумал, что лучше не смотреть, приготовился нырнуть в кубрик. Вода ударила мне в спину, потом в грудь, и я загремел по трапу вниз. Когда поднялся, люк был уже задраен.
— Ходить можешь? — спросил боцман.
— Аж мачты по воде чиркают, — пробираясь к койке, пробормотал я.
— Цирк…
Надо было переодеться.
Я достал из рундука сухое белье и свитер. От него пахло деревней. Вернее, фермой… Странный это был запах — и чужой, и знакомый, а главное — такой неожиданный, что не верилось.
Я оделся, лег. Закрыл глаза.
Саднило правое колено и оба локтя.
Пустошный сидел за столом, один сидел. Ждал: скоро должен был прийти с вахты Андрей. Боцман расспросит его, что и как, потом отдохнет еще немного и пойдет в рубку постоять с командиром. Знаю…
А мне сейчас и не подняться — умотало.
Я натянул на нос ворот свитера, понимая, что ни разу еще так не тосковал по земле.
Стал вспоминать.
Когда мы уходили из Майами, на причале опять собралась толпа. Нас пришли провожать. Докеры, матросы… Я был еще в кубрике, слышу: «Может, чья ваша знакомая? — это спрашивал сверху вахтенный, заглядывая в люк. — Ждет вроде кого-то, а кого? Мотает головой: нет, да, нет, и по-русски ни бельмеса». Потом в люк просунулось лицо Федора, он позвал меня: «Выходи, к тебе». Я не поверил. «Ты с ней танцевал тогда в парке, забыл?»
Я выбрался на палубу — она. Заметила меня, улыбается, кивает. Вахтенный обрадовался, «Наконец-то!» Конечно, он еще кое-что прибавил, а зря! Девчонка как девчонка. Мы поговорили немного по-английски с Джесси Сноу.
Она подарила этот свитер. Сама вязала.
Многие пришли с подарками. Боцману бочонок рому подарили, Андрею — зажигалку. Кому — что.
…Ох и мотает!..
А такое ощущение, что весить я стал больше раза в три. Голова тяжелая, не поднять. Задремать бы, но едва начинают мысли путаться, сразу вижу, как мачта по воде…
«Хорошо, что Пустошный здесь сидит», — думаю я уже в забытьи, не понимая, почему это хорошо, не успев понять. Потом слышу: «Сносит».
Вздрогнув, открываю глаза.
В кубрике переодевается Андрей, что-то отвечает боцману.
…Когда я опять очнулся, Пустошный уже ушел.
Андрей сидел напротив на рундуке, упершись спиной в бортик своей койки, и потряхивал бессильно опущенными руками. И, сидя и потряхивая руками, он взлетал и падал, мотаясь вместе с кубриком вверх-вниз, вверх-вниз… Глаза у него были закрыты. Один раз он даже застонал.
«Сносит», — вспомнил я. Кого, нас?
— Андрей!
— А? — Он открыл глаза.
Я, помедлив, спросил:
— Ты научился играть на скрипке?
Гошин на своей койке поднял голову и посмотрел на меня, как на больного.
— Нет, — сказал Андрей, качаясь, кружась передо мной.
— Почему?
— Война. Только ноты стал учить — и война.
Он отвечал мне. Рассказывал…
— Ноты! — фыркнул на своей койке Гошин.
— Профессор очень уж хороший был старикан, — сказал Андрей, глядя на меня. — И я все равно научусь… Гошин!
— Ну? — отозвался кок.
— Что ты видишь, когда скрипки поют?
Гошин промолчал.
Андрей забрался в койку. Он лег на спину и осторожно положил руки вдоль тела.
— Паруса…
Это он сказал. Я понял — о чем. А сам подумал, что наверное, теперь всякий раз, когда услышу скрипку, буду видеть, как по бульвару мимо обледенелых деревьев идет мальчишка с портфелем, смотрит на луну и поет…
И на самом деле все это увидел. Ветви деревьев стеклянно звенели, луна была желтая, а мальчишка нес патефон. Потом деревья стали ломаться, луна закачалась, погасла, наступила тьма — ревел только ветер…
— Гошин! — крикнул я.
— Ну?
— Рассказал бы что-нибудь…
Он ответил минут через пять:
— Нечего.
Мы лежали молча, и кубрик казался странно пустым. Хоть бы боцман вернулся!..
— Гошин!
— Чего тебе?
— Что такое мечта, ты знаешь?
— Земля, — сказал кок.
«До боцманского села, до Великой Пустоши, добираться надо из Архангельска на речном катере по Двине, — вспоминал я. — Пристань маленькая, незаметная. Но пристань — еще не берег. До него минут десять по мосткам, перекинутым с островка на островок над бурым, наполовину затопленным кустарником, над протоками и заливчиками, чистой водой, всегда сморщенной ветром. Мостки неширокие, в две-три доски. Пружинят под ногами.
Просторно там, ветрено и пахнет морем. Далеко видно: и как лиловеет горизонт, когда на море шторм, и как широка Двина. В ней много света — неяркого, северного. А над ней летят приконченные корабельным дымом облака.
Сказка!
Улица в том селе односторонняя. Стоят избы на берегу, смотрят на море. Бревна темные, как лица у поморов, и светлые окна. Избы в два этажа, но кажутся еще выше, потому что окна лишь во втором этаже и прорублены чуть не под крышей. Так надо: когда сутками дует моряка, вода захлестывает не только мостки.
Перед каждой избой — непременно еще домик, но поменьше и совсем без окон. Это бани. На берегу пузатятся смолеными днищами баркасы. На промысел поморы уходят надолго и далеко. Село и назвали Великой Пустошью, наверное, потому, что все мужчины его большую часть года — в море, «на воде».
Дома их ждут жены и невесты — так и до войны было.
И всегда в тех домах чистота. Всегда свежи крашеные полы, белы занавески на окнах, надраены самовары. И в каждом коридорчике, перед каждой дверью вместо половичков — плетеные из пеньки корабельные маты.
Всегда красивы женщины. В их лицах тот самый неяркий, негаснущий свет Севера.
И они ждут…»
Наверху громыхнул ветер. На ступени трапа плеснуло. Не было слышно, как опять захлопнулся люк. Я поднял голову и увидел сапоги боцмана.
Он спустился, снял плащ, фуражку и сел за стол, на то же место, где сидел раньше. Осмотрелся, взглянул на меня.
— Чего не спишь?
Я закрыл и открыл глаза.
Пустошный сидел, опустив голову.
«Страшновато засыпать-то…» — сказал я про себя.
Сразу, будто признался ему, стало легче. Теперь, может быть, и усну.
Боцман что-то сказал и положил голову на руки.
Со светлых волос на полированную доску стола медленно стекала вода.
Вода ревела за обшивкой, за бортом, вода била в днище и хлестала по палубе. Вода хлюпала в кубрике — набралась все-таки.
Я заметил, что голова боцмана мотается. Он спал, сидя за столом.
«…И улица в том селе одна — берег, а на берегу стоят крепкие избы и смотрят окнами в море. И всегда в тех домах чистота, всегда там ждут… Почему мне раньше казалось — берег существует отдельно, сам по себе?»
Пустошный спал, на столе растекалась лужица, и в ней мелькал резкий блик — отражение плафона.
Моря не бывает без берега, моряка — тоже. Моряк тот, у кого корни в земле.
Потом, на пятые сутки шторма, я снова увидел с койки, как боцман сидит за столом, положив голову на руки, и мне показалось, что еще тянется та ночь, что он пять минут назад спросил: «Чего не спишь?» — и сам уснул сидя. (Но я знал: прошло не пять минут. Не одну вахту с тех пор отстоял, скоро опять заступать. Добраться бы только!..
Океан вывернуло наизнанку.
Уже нельзя было различить, когда его рев усиливался или слабел, — рев стал сплошным. Но иногда он становился явственнее и одновременно наступало что-то похожее на тишину.
Это глохли наши моторы.
Выхлопы, придушенные водой, не могли пробиться — моторы задыхались. Корабль задыхался.
На койках медленно поднимались головы.
Моторы стреляли, отплевываясь, — головы быстро опускались.
Минуло…
А через минуту, или через три, или через пять минут все повторялось, и мы, будто по команде, поднимали головы, прислушиваясь, как растет среди рева эта тишина, когда выдыхаются моторы.
Пустошный сидел за столом и голову не поднимал. Даже локти по столу не ерзали — боцман словно припаялся к своему месту, чтобы просто пересидеть всю эту свистопляску.
«Скоро на вахту, — думал я. — Только бы добраться до рубки!»
Мы держали между нашими шестью кораблями микрофонную связь, по рации УКВ. Она стояла в боевой рубке. «Только б добраться!.. А там командир, механик, рулевой. Там потный от моего дыхания зев микрофона, и треск в ушах, и голоса радистов с других катеров: «Вымпел-один, Вымпел-один, я — Вымпел-три. Вас понял. Все в порядке, прием». — «Вымпел-один, я — Вымпел-шесть. Как слышите?»
«Вымпел-один» — это мы.
Боцман поднял голову, достал из кармана свои кировские, посмотрел.
— Пора.
Я выбрался из койки и стал натягивать сапоги.
Лежишь — кажется, что не подняться, а время подойдет — встаешь…
Надел плащ, потом шапку.
Боцман тоже одевался. Плащи у нас были одинаковые — серые, прорезиненные, с пометками «USN» на воротниках. Пустошный обвязал вокруг пояса длинный крепкий линь и молча кивнул мне. Я шагнул к нему. Он обвязал меня другим концом и, проверив узлы, все так же молча стал карабкаться по трапу.
За люком взревел ветер, горький, жесткий, как наждак, и хлынула вода.
Мы пробирались, будто в какой-то черной трубе, — во всем океане только и осталось это место, где еще можно было пролезть, но и сюда то и дело врывалась вода и заполняла все, не давая ни дышать, ни видеть. Было уже недалеко до рубки, когда я не успел перехватить воздуха, захлебнулся и, оглушенный ударом новой волны, не удержался на ногах. В последний момент — руки сами рванулись вперед — наткнулся на что-то и, сообразив, что это сапог боцмана, вцепился в него намертво.
Сапог замер. Может быть, Пустошный пережидал, когда схлынет волна, а скорее всего давал мне возможность прийти в себя.
Потом сапог дернулся. Я поднялся, перебирая руками по голенищу, но штанине, уцепился за плащ.
— Цирк!..
Он еще что-то крикнул, я не разобрал.
Вместе, обнявшись, мы шагнули вперед.
Пустошный втолкнул меня в рубку первым и тут же еще раз сильно толкнул, чтобы поскорее захлопнуть за собой дверь. И я сразу почувствовал вокруг себя пространство, свободное от воды, пахнущее чем-то знакомым, теплое, невероятно, как мне показалось, спокойное, но ничего сначала не видел и никак не мог найти свое собственное дыхание — в горле все еще колом стоял ветер, а в носу, в ушах, даже в глазах воды было полно.
Только кое-как, наполовину вздохнув, я увидел синий расплывчатый свет — это был нактоузный огонь, а расплывался он оттого, что в глазах у меня было мокро. Я согнулся от приступа кашля, зафыркал, чихнул, всхлипнул — и стал дышать.
Снова открыл глаза.
Свет от нактоуза больше не расплывался, он косо ложился на руки штурвальных — вахту несли сразу двое. Я понял, что в глазах у меня не двоится, и окончательно пришел в себя.
Справа от штурвальных стоял командир.
Старший механик сидел, согнувшись над своим пультом, еще правее. На пульте у него что-то слабо светилось.
В глубине рубки мигал зеленый глазок рации УКВ.
Я шагнул туда, к Федору, увидел смутно его лицо.
— Погоди, отвяжу, — дернул меня боцман.
Он стоял вплотную ко мне, дышал тяжело. От него несло табаком.
— Спасибо, — сказал я.
— Теще скажешь, когда оженишься…
— Товарищ командир, разрешите заступить на вахту! — почти крикнул я, вглядываясь в синеватую темноту.
И как издалека услышал:
— Да…
— Все на связи, — сказал Федор. — Через пять минут вызовешь. На-ка, возьми.
— Что это?
— Шоколад у меня остался.
— Да ну его, надоел…
— Бери, — сказал Федор.
Потом они с боцманом ушли.
Я пристроился поудобнее, чтобы меньше мотаться от качки, стал смотреть в зеленый глазок индикатора. Наступила вахта — пришло то особенное ощущение, когда словно шагаешь в заколдованный круг. Теперь все сосредоточилось в зеленом глазке, в потрескивании и шипении эфира, в ожидании и подспудно — в долгом привычном нетерпении: скорее бы шло время!..
Но я, наверное, здорово устал. Огонек индикатора начинал временами плыть, и я вдруг не улавливал момент, когда рубка переставала крениться, — мне казалось, что она кружится безостановочно, все быстрей и проваливается… Тогда, помотав головой, я изо всех сил начинал вглядываться в спину командира. Капитан-лейтенант стоял неподвижно.
Прошло пять минут.
Я вызвал все катера, предупредив, чтобы отвечали поочередно, и слышал голос свой, как со стороны, — сейчас он принадлежал не мне, а капитан-лейтенанту, который командовал всей группой.
Корабли — пятеро радистов, пять разных голосов — один за другим ответили.
И тогда, закончив на время связь, я словно вернулся издалека, — опять увидел рубку в полумраке, опять услышал рев океана за ее стенами и удивленно взглянул на зеленый глазок индикатора. Захотелось тут же, немедленно вызвать катера, чтобы еще раз услышать их, узнать голоса радистов, убедиться, что они все-таки живы.
Когда-то я первый раз в жизни стоял часовым у склада боепитания, ночью, в лесу. В соснах протяжно стонал ветер, кроны шумели безысходно; в такие часы думаешь, что ведь не зря люди строят дома, живут в них, среди тепла и света, в тишине…
Сейчас тот лесной гул показался бы ласковым шелестом.
За стенами рубки собрались все грозы, что не успели еще отгреметь над землей; они взрывались в глубинах, вывороченных к небу, и в небе, которое упало, наверное, до этих глубин, — перевернулось все. И ни зги не было видно, только когда проскальзывали, непонятно откуда — сверху ли, снизу — слабые призрачные молнии, на одно мгновение вырастали впереди антрацитовые движущиеся горы и пропасти.
Океану и то становилось невмоготу: временами где-то возникал почти живой, почти человеческий стон и замирал; и тогда я уже ничего не мог с собой поделать — только ждал, что мурашки на спине исчезнут сами.
Я стоял у рации, напрягшись, чтобы не падать, и всем телом ощущал, как борется корабль, живой корабль — маленький сгусток шпангоутов, заклепок, машин и человеческих нервов. А самому мне все труднее было справляться с тупой, тоскливой усталостью: нельзя ведь бесконечно ждать последнего удара, если они сыплются один за другим, нельзя смаковать свой страх.
Временами я переставал понимать, что происходит.
— У меня… люди задыхаются… выхлопные газы… — услышал я голос старшего механика.
Командир что-то ответил ему.
Они говорили громко, но я разбирал только отдельные слова:
— Вахту… по два часа…
— Хорошо… самому…
— Там боцман… он… машинное отделение…
— У нас ведь самая легкая вахта, — сказал я негромко зеленому глазку, медленно избавляясь от одиночества и отупения. — Нам легче всех. Там, в машинном, жара, грохот, да еще скапливаются выхлопные газы — не пробиваются… Боцман там…
Потом я вспомнил, как Андрей застонал, потряхивая повисшими руками, и стал смотреть на штурвальных.
Их почти не было видно — теперь я стоял так, что они заслонили от меня нактоуз.
А левое плечо и спину командира можно было различить хорошо. И, глядя на него, я подумал, что ему труднее всех: он стоит впереди.
Он впереди, а мы все — за ним…
Все несут свои вахты, и ты неси. Единственная возможность не свихнуться. Понял теперь, зачем командир гонял тебя туда и обратно с портфелем во время того, первого шторма?
Понял.
Но это было давно. А каждый день живешь сначала…
— Вот так, — сказал я зеленому глазку. — Прайс — коммодор, а не понял. Он, видишь ли, снял с себя ответственность за жизнь команды. За мою жизнь! И за возмещение убытков…
— Юнга?
— Есть!
— Вы о чем-то говорили?
— Нет, — сказал я. — Все в порядке, товарищ командир!
И, поглядев на зеленый глазок, закончил почти шепотом:
— У нас корни в земле. Ясно?
Потом взглянул на часы: пора…
«Вымпел-три» мой вызов прохлопал — пропустил свою очередь отвечать.
— Сапог! — тихо сказал я. Не в микрофон, конечно…
«Вымпел-четыре» вылез в эфир, немного подождав, за «Вымпелом-два». Потом ответили пятый и шестой.
Когда шестой сказал последнее слово: «прием», я стал ждать. Сейчас «Вымпел-три» должен был отозваться.
Но в наушниках было пусто, только треск и шипение.
— Вымпел-три, Вымпел-три, Вымпел-три, — раздельно выговорил я в микрофон. — Как меня слышите? Я — Вымпел-один. Не слышу вас, не слышу. Отвечайте. Прием…
У меня отлегло от сердца, когда раздался вдруг щелчок — кто-то включился, кашлянул.
— Вымпел-три, Вымпел-три, Вымпел-три! — забубнил монотонно. — Я — Вымпел-пять. Как меня слышите? Вас вызывает Вымпел-один. Первый зовет! Почему не отвечаете? Прием…
Пусто.
Я проверил настройку, пощелкал выключателями, хотя точно знал, что рация у, меня в порядке. И другие ведь ответили. Но мне нужно было все проверить, чтобы убедиться: сейчас — уж на этот раз обязательно — третий услышит меня и ответит тоже.
— Вымпел-три! Вымпел-три! — сказал я в микрофон, просительно глядя на пульсирующий огонек индикатора. — Вымпел-три! Я — Вымпел-один. Как меня слышите? Не слышу вас, не слышу. Прием.
Треск и шипение в наушниках стали другими; теперь это была пустота, неудержимо наполнявшаяся тревогой, пустота, в которую напряженно вслушивались вместе со мной радисты на всех наших катерах. Когда я замолкал, они ждали. Но кто-то не выдерживал первый, и за ним по очереди — начинали звать остальные. Разные голоса, я знал их все, но одного голоса не было.
Я звал, глядя в равнодушный глазок индикатора, переставая его видеть, и против воли все сильнее чувствовал каждый удар по кораблю, все напряженнее ловил каждое его движение. И уже не мог простить себе, что обозвал замолкнувшего радиста «сапогом».
— Вымпел-три, Вымпел-три…
Пустота росла, пухла. Она захватывала все и проникала всюду. В ней надежнее, чем в океане, исчезали голоса, люди и корабли, с ней нельзя было бороться.
Командир шагнул ко мне:
— Дайте микрофон.
Я поверил, что чудеса бывают. На голос командира исчезнувший катер отзовется.
— Вымпел-три, — спокойно сказал капитан-лейтенант. — Я — Вымпел-один. Попробую вызвать вас на ключе. Переходите на радиотелеграфную связь. Волна — сто восемь. Повторяю…
— Есть, понял! — сказал я, бросаясь к люку в радиорубку.
Передатчик нагревался долго. Я нажал на ключ, настраиваясь на волну сто восемь, — ив наушниках, наконец, возник свист, мгновенно усилился до предела, оглушил.
Ответит…
Я был уверен, что теперь «Вымпел-три» ответит. Стал выстукивать его радиотелеграфные позывные.
И никаких чудес!
Океан сошел с ума, но «Вымпел-три» ответит. И все это сумасшествие кончится. Шторм выдохнется, ветер, наконец, сорвет себе глотку, а если нет — и не надо! Мне-то в конце концов нужен только ответ на вызов.
Я услышал его. Едва выключил передатчик и повернул верньер настройки приемника, в наушниках поскакала, радостно захлебываясь, морзянка — радиотелеграфные позывные «Вымпела-три».
— Есть! — заорал я в открытый верхний люк. — Есть, товарищ командир! Отвечает!.. Радиограмма, сейчас…
Потом выбрался с принятой радиограммой наверх.
Потом смотрел в зеленый глазок и вызывал по микрофону всех:
— Я — Вымпел-один. Я — Вымпел-один! У третьего вышла из строя рация УКВ. Все в порядке в общем. Пока не исправят, связь с Вымпелом-три — на ключе, волна — сто восемь. Как поняли? Прием…
— Вот вам аппаратура! — вырвался голос. — Виноват… Вымпел-один, Вымпел-один. Я — Вымпел-два. Вас понял. Волна — сто восемь. Понял вас, прием.
— Вас понял. Порядок. Прием.
— …Я — Вьмпел-четыре, вас понял. Прием…
— …Испугался? Я тоже. Я — Вымпел-шесть.
— Вымпел-шесть! — сказал я. — Разговоры в эфире!
Кто-то хохотнул в микрофон.
Зеленый глазок стал расплываться, превращаясь в звездочку с длинными дрожащими лучами…
Я вытер глаза.
Спать… Еще немного, и я буду спать. Раздетый, под одеялом, — по-настоящему спать! И во сне не надо будет ни во что вслушиваться, а если и вздрогну, то сразу вспомню, что нет никакого шторма и корабль стоит, опираясь бортом о берег.
Скоро уже.
Берег виден: темные холмы, похожие на наши североморские сопки, под ними приземистые, вытянувшиеся цепочкой здания, какая-то башня, длинный серп мола. Он появляется и пропадает, его то и дело скрывает волна — зыбь идет крупная, — но там, за молом, наверное, совсем не качает, и мы спокойно будем спать в своих кубриках.
А пока я стою на баке, готовлю, как всегда по авралу, носовой конец. Особое расположение ко мне товарища боцмана: ведь подавать носовой должен кто-то из матросов боцманской команды, а не второй радист.
Вот уж сколько раз я выходил по авралу на бак и готовил к отдаче носовой конец, а берег приближался… Впервые это было дома, когда мы вернулись после гибели «Джесси Смит». Суровая и светлая земля, холодок, наплывали запах солярки, настороженные корабли в военной гавани. В Майами все было по-другому, краски ярче и запахи резче, и назойливо лезли в глаза большие белые буквы на стенах складов, а в гавани не было спасения от жары.
Потом — Нью-Йорк, такой громадный, что я стоял на баке и сомневался, найдется ли здесь простой, обычного размера причал, чтобы принять наши небольшие корабли.
А теперь вот Исландия. Военно-морская база северо-восточнее Рейкьявика. Холмы, похожие на наши североморские сопки. И небо на паше похоже, светлое от облаков, низкое и мягкое.
Порывами дует ветер, на лицо мне временами падают холодные брызги, а глаза слипаются.
Ничего, теперь скоро…
На башне замигал прожектор — наверное, нам. Сигнальщик читает, о чем-то докладывает командиру, я не слышу: они оба стоят на мостике.
Потом вижу, что боцман идет ко мне.
Катер начинает разворачиваться, теперь мне видны остальные пять, они качаются на зыби.
— Иди в кубрик, — говорит, подойдя, боцман.
— Почему?
Пустошный, моргнув, отворачивается.
— Давай по кубрикам! — кричит он своей команде. — Побриться, принять вид советских моряков…
Потом пытается взять у меня из рук носовой, но я не выпускаю, тяну к себе.
— А на берегу побриться нельзя?
— Спать иди.
— Не пойду! Отдайте.
— Ты очумел?
— Мне не надо бриться! Я еще не бреюсь!
Это сбивает его с толку. Он выпускает канат.
Опомнившись, я вижу воспаленно моргающие глаза, широкое, серое от усталости лицо. Оно вдруг передергивается — боцман начинает судорожно зевать. Глядя на него, я тоже не могу удержаться, зеваю так, что на глаза выжимает слезы, а скулы вот-вот вывихнутся.
С минуту мы молча смотрим друг на друга.
— Не дают нам «добро» на вход, — говорит боцман. — Секретная база… Понятно?
— Как же так?
— Спать иди.
— Есть…
В кубрике одетый заваливаюсь в койку, но сначала то и дело просыпаюсь и слышу обрывки каких-то разговоров. Потом как проваливаюсь куда-то, успев только подумать: «Когда проснусь, мы будем стоять у берега. Обойдутся на баке и без меня».
Гошин расталкивает — обедать.
Ничего не могу понять: качает. Качается суп в бачке, выплескивается из миски.
Качает, качает, качает…
Едим молча. Но время от времени кто-нибудь начинает говорить — и все о том же.
В этой базе нас должен был встретить коммодор Прайс. Он вылетел сюда из Майами в тот день, когда мы вышли оттуда. А мы ведь были еще в Нью-Йорке, Сен-Джонсе, и шторм задержал нас на неделю. Прайс давным-давно должен быть здесь, где же он?
Командир базы просигналил только, что послал запрос командованию — четыре часа назад послал.
Идти в Рейкьявик — не хватит горючего.
Нужен врач — на одном из наших катеров во время шторма матрос сломал руку. Врача не присылают.
Где Прайс? Он должен был сформировать здесь конвой, который пойдет в Англию, и мы с ними. Может быть, не дождался, ушел? Решил, что мы из такого шторма не выберемся?
Прошло еще два часа, и нам дали «добро» на вход в базу.
В самой пустынной части пирса, на отшибе, там, где начиналось основание мола, стояли две машины. Одна, кажется, санитарная, другая «джип».
Долговязого Прайса я узнал издали.
Едва ошвартовались, он отделился от «джипа», быстро зашагал к нашему катеру. Потом стоял, нахохлившись, в своем сером плаще и фуражке с высокой тульей, сосал сигарету, глядя, как мы перекидываем на берег сходни.
Командир вышел из рубки, прикрыл за собой дверь и встал, молча глядя на Прайса.
Так они стояли минуты две-три.
Прайс выбросил сигарету, сплюнул.
— I'm sorry! — сказал он.
Капитан-лейтенант посмотрел, как швартуются другие катера.
Двое в белых халатах шли от санитарной машины к одному из наших катеров.
Командир взглянул на Прайса.
— Прошу, господин коммодор…
Прайс шагнул на трап и козырнул нашему флагу.
Они ушли в каюту командира.
А мы — на пирс, на твердую землю. Ходили около катера, ощупывали ее ногами — она, конечно, покачивалась. Казалось так. И было приятно сознавать, что это только кажется.
Минут через десять капитан-лейтенант приказал вызвать к нему всех командиров катеров.
Они совещались недолго.
Потом я опять увидел Прайса. Он вышел из рубки, за ним — наш капитан-лейтенант. Прайс что-то сказал. Командир четко козырнул ему:
— Есть.
Прайс отдал честь, сошел на причал и зашагал к своему «джипу». Раза два оглянулся.
— Боцман, — сказал командир. — Постройте команду.
Наши офицеры разошлись по катерам.
Мы выстроились.
Накрапывал дождь, за молом протяжно, отдаленно шипели волны.
Мы стояли, смотрели в светлое лицо командира.
— Коммодор Прайс принес извинения, — говорил он. — Был по делам на дальнем аэродроме, у летчиков. Далеко отсюда. На командира базы за проволочку наложил взыскание. По крайней мере он так сказал…
Строй шевельнулся.
— Дальше, — сказал капитан-лейтенант. — Выход конвоя назначен на сегодня, на семнадцать ноль-ноль. Пять транспортов «Либерти», два английских эсминца, одни американский и шесть наших катеров. Командует Прайс. Коммодор предложил задержаться на сутки, может быть, на двое, чтобы погрузить катера на «Либерти». На таких условиях и нам давали отдых.
Командир помолчал.
— Я отказался. Выходим в семнадцать ноль-ноль. Через два с половиной часа. Все ясно?
— Ясно, — сказал боцман.
— За это время надо погрузить горючее, продукты и привести корабль в порядок.
…Потом я таскал продукты. Мелькали ящики, мешки, пакеты — каменные плиты пирса, трап, непросохшая палуба, и опять — мешки, ящики… И на всех эти три буквы «USN», и все время всплывало перед глазами: Прайс, нахохлившийся на пирсе, командир на палубе, их скрестившиеся взгляды. Все тот же спор — и не только о том, как доставлять катера…
Рассказать бы тебе, коммодор, хотя бы про «Джесси Смит»! Может, понял бы тогда, что мы по-разному воюем!
Ни черта он не поймет — не так воспитан.
На рассвете, в Норвежском море, возвращаясь с вахты — два шага оставалось до люка в кубрик, — я услышал взрыв.
Пока бежал к орудию, раздался еще один. Зарядами шел туман, иногда такими плотными, что леерные стойки на краю борта исчезали. Я прикинул, где громыхнуло первый и второй раз. Выходило, что атакованы корабли в хвосте и в начале конвоя.
До «бофорса» добежал первым — был ведь на палубе.
Полминуты, не больше, стоял у орудия один.
Еще не смолк раскат второго взрыва, не оборвался звонок боевой тревоги; мы опять оказались в сплошном тумане, я никого не видел, только слышал топот. Такие полминуты…
— Подлодки?
Рядом уже стоял Кравченко.
Я пожал плечами:
— Шел с вахты, слышу — взрывы. В той стороне и там…
— Подлодки.
Голос у него был чересчур спокойный, даже скучный.
Я смотрел на него и ждал третьего взрыва.
Невысокий, крепкий Кравченко подобрался, тоже ждал. Он в последние дни все писал письма, чтобы сразу, как придем, отправить — узнать, что с матерью.
Весь расчет занял свои места.
— Боевой пост два к бою готов! — доложил Кравченко, повернув голову к мостику.
Там что-то сказал командир.
Катер шел вперед, не меняя курса.
Кравченко достал из кармана шинели платок, старательно высморкался и сказал, что коммодор делает правильно — уводит караван из опасного района.
Я держал в руках обойму. Металл потеплел у меня в ладонях.
Третьего взрыва не было.
Сильно качнуло. Катер вдруг рыскнул влево, наткнулся на волну, подмял ее.
— Разворачиваемся? — негромко спросил я.
— Да… Обратно.
Подошел боцман.
— Тут порядок?
— Порядок, — сказал Кравченко, пряча платок. — Идем охотиться, боцман?
— Не… Другое приказано. Там эсминец английский с «Либерти» команду снимает. Может, помощь нужна.
— С того, что последним шел?
— Впереди тоже одного накрыли. И команду-то снять не успели… — Пустошный помолчал. — Красиво загремели бы…
Значит, два из пяти транспортов торпедированы фашистскими подлодками. Если бы на них были погружены наши катера…
— Да нет! — сказал я. — Не могло этого быть!
— Ты положи обойму, — разрешил Кравченко.
Наплывал и снова редел туман. Плеск за бортом, жужжание локатора на мачте — все звуки глохли в нем.
Я положил обойму.
Не могло этого быть! Никогда! Не могли мы погрузить катера, как багаж, а сами возвращаться домой пассажирами!
Прошло несколько минут.
Английский эсминец возвращался, мы увидели с правого борта его силуэт. С корабля коротко помигали нам прожектором. Напряженно, на высокой ноте пели дизели эсминца.
Их было слышно и после того, как он исчез в тумане.
Некоторое время наш катер еще шел вперед, потом опять стал разворачиваться. Значит, сняли они команду с транспорта. Можем и мы возвращаться.
Было как-то не по себе… Словно еще тянулись те полминуты, что простоял на палубе один. Я вслушивался в каждый звук на мостике, следил за каждым движением Кравченко, но слушал и смотрел будто со стороны. Замер у ящика с обоймами и одновременно метался. Думал сразу о тысяче вещей и ни о чем толком, и горевал, и готов был обрадоваться чему-то, и торопился додумать самое главное. Это было как последние две-три затяжки… Две-три, а потом — окурок в сторону и вместе с ним все, что не дожито, не додумано, а там будь что будет!
В общем боялся — если можно этим словом объяснить все. Но если даже боялся, я мог спокойно самому себе в этом признаться.
В стороне мостика раздался голос:
— На локаторе! Вижу цель. Курс…
Моторы взревели.
Катер рванулся в туман. Шли самым полным. Не знаю, долго ли… Вдруг прояснилось, и стало видно все: слева открытое пространство, свободное от тумана, справа от него густая, четкая пелена, как дымовая завеса, а впереди, почти прямо по курсу, — подлодка.
Она шла в позиционном положении: над водой торчала рубка — перед ней медленно оседала ноздреватая от пены волна — и впереди темнела, окупаясь в бурун, часть носа.
Подлодка кралась за караваном, в туман… Ей недалеко было до той пелены, первые белесые клочья уже срывались с косо натянутой антенны!
Волна перед рубкой еще не осела — ахнули выстрелы нашего орудия. Затакали пулеметы.
Шли прямо на подлодку. Нет, она не успевала скрыться!
И не было больше ничего на свете — только мы и они, наш катер и подлодка. Враг. Застигнутый убийца. Передавая обойму, я на секунду увидел: рубка не накренилась вперед, погружалась. Там мелькнули какие-то красные пятна.
Мы сближались.
— Дробь! — с досадой крикнул Кравченко.
А!.. Больше нельзя было стрелять. Исчезал уже край рубки. Косо, в пене. Нельзя было опустить ствол орудия так низко. Вскинулся на волне, все заслонил нос катера. Последнее, что я увидел. — антенные стойки над рубкой подлодки. Рубка уже скрылась, а они культяпками торчали из воды прямо перед нами, мы почти доставали их.
«Охотник» рванулся вправо.
Моторы взвыли на предельных оборотах, но ход почему-то резко замедлился. С кормы донеслись крики.
«Уйдет!» — подумал я.
Ускользнула бы. Но тут из тумана выскочил другой наш катер. И почти сразу исчез, оставив на том месте, где развернулся, гладкую воду. Под ней — в глубине — еще клубилась, просвечивала пена, взбитая его винтами, а в тумане уже грохнул тугой утробный взрыв. Потом еще один, третий, четвертый… Глубинные бомбы!
Наш катер описывал широкий круг.
— Положи обойму.
Она была у меня в руках с той минуты, когда прекратили огонь. Еще холодила руки.
Я положил, опять начинал чувствовать качание палубы под ногами, опять возвращаясь к тому, что не успел додумать, — только ощутил как острую, щемящую радость: ведь если бой, значит мы почти дома…
— Человек за бортом!
Кравченко толкнул меня:
— Где? Не видишь?
— Нет…
— Два человека за бортом! — крикнул сигнальщик.
— Вон они!..
С левого борта в темной воде болтались два ярко-красных капковых бушлата. По воде летучими клочьями скользил туман. Как поземка… Бушлаты яркими поплавками ныряли метрах в десяти один от другого.
Мы медленно приближались к ним.
Уже можно было различить головы: одну светловолосую, не покрытую, другую — серую.
— Да это же с подлодки, — заорал я, вдруг сообразив. — Фашисты! Сам видел, точно!
— Что ты кричишь? — сказал Кравченко. — Иди туда, может, понадобишься.
Светловолосый был ближе — ему первому бросили круг.
Боцман бросал.
Линь мелькнул в воздухе и пропал в волнах, а следом — совсем недалеко от светловолосого — плюхнулся круг. Немец забарахтался, мелькнуло и исчезло его потерянное лицо — поднырнул под круг, продел руки.
— Знает! — буркнул Пустошный. — Надраивай…
Стали подтаскивать. Линь натянулся — надраился.
С него сыпались капли.
Руки немца, продетые в круг, повисли, волосы мочалила вода.
— Гошин, бросай второму! — крикнул боцман.
Первого подтащили к борту. К тому месту, где я когда-то стоял вахтенным у трапа. Тут между двумя леерными стойками вместо натянутых лееров — цепочка. Ее снимают, когда нужно перекинуть на берег сходню. Сейчас тоже сняли.
— Вытаскивай. Хватайся живей…
Мы нагнулись, потащили — кто за ворот, кто за рукава капкового бушлата. Голова светловолосого болталась. Мертвые губы задели мне по руке, я вздрогнул.
Второй плавал метрах в двадцати — держался за круг. Лицо было повернуто в нашу сторону.
Первого вытащили на палубу.
— Вот это акула! — процедил я.
— Нахлебался. Волоки сюда… Кранец! Под спину ему.
— Как, боцман? — окликнул с мостика командир.
— Откачаем…
Пустошный нагнулся над немцем.
Командир вышел из рубки.
Я оглянулся — второго вытаскивали на палубу. Там помощь не требовалась. Сам встал, шагнул от борта и медленно поднял руки вверх. Фашист… Он был высок, похож на лыжника в красном бушлате и серой шерстяной шапке, натянутой на голову. Мокрое лицо сморщилось — вот-вот чихнет или заплачет.
Я посмотрел на его поднятые руки — и вдруг увидел, как в правой блеснул широкий нож.
Боцман закончил возиться с первым пленным и поднимался с колен. Гошин только что был рядом, а теперь шагнул, опуская на палубу спасательный круг, а я стоял между немцем и Пустошным чуть в стороне. И когда увидел нож, сразу понял, что его еще никто, кроме меня не заметил, что боцман не успеет обернуться, а нож нацелен ему в спину.