Д. Краминов
ПОБЕГ


Рисунки П. ПАВЛОВА


1

Устругова и меня доставили в концлагерь Бельцен. Партию новых заключенных выстроили перед «административным блоком». Комендант, невысокий, плотный эсэсовец с маленькой белобрысой головкой и по-женски широким задом, пробежал вдоль шеренги, остановился в дальнем конце, потом медленно двинулся назад. Изредка он задерживался перед теми, кто имел несчастье привлечь его внимание. Остановился и перед Уструговым. Смерив его взглядом с головы до ног, Дрюкашка — так прозвали эсэсовца в лагере — ухмыльнулся и, сделав шаг вперед, ударил тростью по глазам Георгия. Мой друг взметнул руку, вырвал трость и, сломав ее своими сильными пальцами, отбросил в сторону.

Комендант отпрянул назад, взвизгнув:

— Ах ты, швайн! Ты портить мою дорогую вещь!..

Он сунул руку в карман брюк, где держал пистолет, но вытащить его сразу не смог.

— Не стреляйте его, герр штурмбанфюрер, — выкрикнул толстоплечий и крупнолицый охранник. — Он ищет легкой смерти.

Комендант резко повернулся.

— Что ты сказал?

Вместо ответа охранник вытянул перед собой огромный кулачище, оттопырил указательный палец, затем согнул, будто нажимая гашетку. Дрюкашка понимающе кивнул и погрозил Устругову пальцем.

— Не будет тебе легкий смерть.

Потом, обращаясь к охране, закричал:

— Бить его, чтобы лежачим стал! Поднимется на ноги — еще бить, еще поднимется — опять бить. Потом повесим.

Я не удержался и закричал, что коменданту не миновать расплаты. Дрюкашка удивленно посмотрел на меня и махнул охранникам:

— И этого.

Затем, шествуя, как на параде, вдоль шеренги заключенных, он совал кулаком в лайковой перчатке в сторону выбранных и тут же осужденных им людей:

— И этого… и этого… и этого…

Толстоплечий обладатель огромного кулака сказал что-то другим охранникам, показав на Устругова. Те изучающе осмотрели его. Один из охранников протянул толстоплечему руку, а другой ребром своей ладони разрубил их рукопожатие. Они держали какое-то пари. Толстоплечий направился к Георгию, постоял немного, самодовольно осклабившись, потом коротко размахнулся и ударил в подбородок. Устругов охнул, откинув резко голову назад, отступил, но на ногах удержался.

Охранники засмеялись.

— Проиграл, проиграл! — выкрикнул кто-то из них.

— Готовь бутылку коньяку…

Толстоплечий, расставив ноги пошире, снова размахнулся и ударил моего товарища, вложив е удар силу и вес своего крупного тела. Георгий опять устоял. Это вызвало еще больший хохот и крики:

— Две бутылки коньяку!.. Две бутылки… Две, две…

Охранник бросился на Устругова, повалил на землю и стал топтать ногами.

Позже мы узнали: физически очень сильный, но тупой и злобный Гробокопатель — т ак звали в лагере охранника — хвастал, что одним ударом собьет с ног любого заключенного. Он предлагал своим товарищам пари и всегда выигрывал. Это было нетрудно: истощенные голодом и побоями заключенные были слабы. Не сбив Георгия ни с первого, ни со второго удара, Гробокопатель выставил две бутылки коньяку и предложил повторить пари. Он уговорил Дрюкашку пока не вешать Устругова.

Через несколько дней, как только Георгий поднялся на ноги, охранник, надеясь отыграться, снова попробовал свои кулаки. Не сумев бросить Георгия на землю с первого удара, он опять избил его. Это повторялось много раз.

Мы понимали: как только Гробокопатель выиграет пари, Устругова отправят на виселицу. Почти всем бараком заключенные помогали Георгию набраться побольше сил. Провожая на тяжкое испытание, просили:

— Держись, Егор, крепче держись… Только один удар… Понимаешь — один!..

В тот первый день, проиграв пари, Гробокопатель обрушился на новых заключенных с особым ожесточением. Избитых и обезображенных, нас с Георгием приволокли в барак штрафных.

Первое, что увидел я, очнувшись, была большая толстая петля виселицы, заглядывавшая в окошко. Я невольно прошептал:

Конец…

— До конца еще далеко, брате мой, если человек сам говорит «конец», — возразил кто-то.

Оторвав глаза от окошка, я увидел прямо над собой изуродованное лицо. На худых, ввалившихся щеках, будто кляксы, расплывались синяки и кровоподтеки, большой рано облысевший лоб бороздили шрамы, разбитый нос распух. Наверное, человек заметил испуг в моих глазах.

— Страшно? — И сам же ответил: — Да, разукрасили, постарались.

— Охранники?

— Кто же еще!

Он вытер мокрой тряпкой мой лоб.

— Им нравится калечить людей, Это Дрюкашка «смягчает» новых заключенных, чтобы боялись и послушней были.

— Всех он так встречает?

Сосед утвердительно кивнул головой.

— Почти всех. Правда, вас с товарищем отделали сильнее, чем обычно. Приятель твой трость коменданта сломал, а тот с ней не расставался: признак благородного происхождения. Вам еще повезло. Он мог пристрелить обоих там же.

— Ну и лучше было бы! Сколько мук еще примешь, а конец один… Через день-два грозят повесить.

Склонившийся надо мной вздохнул:

— Тут есть люди, по два месяца и больше живут. А тоже грозили их повесить. Может, забывают угрозу-то.

— Забудут на день, на два, на неделю, на две даже. А дальше что?

— Выиграть полмесяца жизни, брате мой, — великое дело. За полмесяца многое может произойти и в этом лагере и за его оградой.

Сосед осторожно, даже нежно коснулся моих плеч.

— Не сдаваться и не терять надежды, брате мой. Слышишь? Не сдаваться!

В те дни худое, с кровоподтеками и шрамами лицо не раз склонялось надо мною. После этого почти всегда становилось легче: раны и ссадины горели меньше, лежать было удобнее, жажда почти не томила. Я узнал, что человека, который обмывал мои раны, поил и кормил меня, именовали Василием Самарцевым, все звали его просто «Вася».

Штрафной барак наш был длинный деревянный сарай с редкими мелкими окошками, мокрым земляным полом и нарами, расположенными в три яруса. Средину сарая занимал большой сколоченный из неотесанных досок стол. Прямо над ним к стропилам были прикреплены электрические лампочки. Огражденные проволочной сеткой, они мутно желтели по ночам.

Здесь томились русские и украинцы, белорусы и поляки, чехи и евреи, французы и бельгийцы, сербы и голландцы. Было несколько немцев, датчан и норвежцев и даже один англичанин. По разным причинам попадали сюда люди, но участь их была одинаково ужасна: штрафников чаще и ожесточеннее били, чаще посылали на виселицу или в «медицинский блок», где над заключенными проводились какие-то зверские опыты.

Прошло еще несколько недель, прежде чем я услышал от Самарцева слова, заставившие мое сердце заныть от радости и тревоги. Вася и я работали в дальнем углу песчаного карьера. Мы были подавлены и молчаливы: в тот день охранники застрелили троих заключенных. И вдруг Самарцев, продолжая грузить тачку, спросил:

— Готов рискнуть, чтобы вырваться отсюда?

Я выпрямился и обрадованно сказал:

— Хоть сейчас!

— Не разгибайся, не разгибайся! — шепотом приказал он. — Не привлекай внимания того черта, что над нашими головами на краю карьера стоит.

Я усердно заработал лопатой.

— Только как отсюда вырвешься? Как?

— Придет время — за оградой лагеря окажемся, — ответил Вася. — А там сумеем от конвоя избавиться, если заранее все продумаем и ко всему приготовимся.

Сказав последнее слово, он схватил тачку и погнал ее по доскам наверх. Я последовал за ним в бесконечной веренице тачечников.

Вернувшись с пустой тачкой, я попытался возобновить разговор, но Самарцев тут же прекратил его и взял с меня слово ни с кем не говорить об этом и никогда не упоминать слова «побег».

Лишь убедившись, что я могу терпеть, быть осторожным и держать язык за зубами, он познакомил меня с товарищами по заговору.

К ним я уже успел присмотреться. Двадцатитрехлетний Алексей Егоров был сдержан, решителен и в разговорах и в деле; через непоседливого и словоохотливого Максима Медовкина мы узнавали новости из всех уголков лагеря; капитан Жариков был угрюм и молчалив. Участвовали в заговора еще двое наших товарищей: пианист Миша Зверин, быстро переходивший от жалкого уныния к вызывающей бесшабашности, и колхозник Павел Федунов, ожесточенный до крайности. Он трижды бежал из плена, его ловили, избивали и, наконец, бросили в концлагерь. О нашем замысле знал Казимир Стажевский. Польский антифашист, скитавшийся в эмиграции по многим европейским странам, участник боев, в Испании, этот сорокалетний человек прошел большую жизненную школу.

Участником заговора стал и Георгий Устругов. По-прежнему мы были с ним дружны. История нашей дружбы была давняя и необычная. Впервые мы встретились, с ним в веселой студенческой компании весной сорок первого года. Мне тогда захотелось поближе узнать этого рослого, широкогрудого парня с продолговатым худым лицом и большими карими глазами, смотревшими вопрошающе и смущенно. Но мы не успели сдружиться, не успели приступить к работе: началась война.

Под Смоленском моему взводу приказано было прикрывать саперов, которые отступали последними, взрывая станционные здания, водокачки, мосты. Командовал саперами долговязый лейтенант, на обросшем и грязном лице которого выделялись большие карие глаза. В них застыло недоумение, будто хозяин не мог понять, что же произошло. Глаза показались мне знакомыми, и, присмотревшись внимательнее, я узнал Устругова.

Меня ранили. Вернувшись через несколько месяцев из госпиталя в действующую армию, я получил назначение в полевую разведку. Ходил с дозорами, устраивал засады и вылазки. Немецкая засада подкараулила нас. Меня оглушили ударом по голове и скрутили, забив рот кляпом. Очнулся я в немецком блиндаже от острой боли в руке: мне жгли пальцы, чтобы привести в сознание. Те, кто захватил меня, спешили: на советской стороне чувствовалось большое движение, и немецкое командование хотело знать, что там происходит. Я молчал. Меня били, допрашивая в блиндаже, били в штабе полка, затем в штабе дивизии, армии; били на всем долгом пути от родных мест до западногерманского городка Дипхольца, где находился лагерь военнопленных.

Там я вновь увидел Устругова. Сначала ни я не узнал его, ни он меня: так изменились оба. Высокий, худущий, с длинными большими руками, он выглядел еще более неуклюжим. Сапер странно таскал ноги, будто их обременяла невидимая тяжесть. Лицо его стало суровым и неподвижным, как маска. Большие карие глаза, смотревшие раньше на мир то с благожелательным интересом, то с недоумением, казались пустыми, словно уличные фонари без ламп.

Окликнутый мною, Устругов долго всматривался в меня, узнал, наконец, и жалко улыбнулся.

— В-в-вот х-х-хорошо, что т-ты попал сюда, — сказал он, сильно заикаясь. Поняв, что сморозил чушь, с той же медлительностью стал поправляться — Т-т-то есть п-п-плохо, что т-т-ты здесь… в этом лагере, то есть… что м-мы в-вместе.

Он совсем сбился и обескураженно замолчал.

Когда я обратил внимание на го, что он говорит с трудом и ноги передвигает, будто глину месит, Георгий пожаловался:

— К-к-кон-т-тузия… Она, п-п-прок-к-лятая, меня сюда п-при-вела.

Он помолчал немного, точно отдыхая от речевого напряжения, потом, произнося слова реже и четче, добавил:

— Отпускать немного начала… А т-т-то совсем п-п-плохо говорил.

После неудавшегося побега нас перевели в Бельцен.

И вот мы снова сговариваемся о побеге.

Все ждали возможности вырваться на волю с мучительным нетерпением, но сдерживались. Однако Зверин и Федунов иногда взвинчивали других, и мы тоже готовы были действовать очертя голову. Едва оставались одни, Зверин начинал приставать к Самарцеву, чуть ли не беря его за грудки.

— Ну, когда же? Когда?

Василий советовал ждать. Это вызывало у пианиста ярость.

— Чего ждать? Когда нас всех перевешают? Или в «медицинском блоке» уморят?

Самарцев осторожно отводил его руки.

— Должны ждать, брате мой. Должны ждать, когда за лагерем окажемся. У нас нет иной надежды вырваться.

— Лучше попробовать рвануться прямо отсюда, — сказал Федунов, — и будь что будет! А то поодиночке всех передушат.

— По одному не скоро перебьют, — убеждал Самарцев, — а так сразу всех уничтожат. Это, брате мои, массовое самоубийство.

В конце концов, покипев и побурлив в своем тесном кружке, мы следовали совету: ждать. Мы крепко дружили. И хотя в настоящей дружбе не может быть ни старшинства, ни подчинения, Василия считали старшим. По годам этот большеголовый и большеглазый парень был ровесник Медовкину и мне и значительно моложе капитана Жарикова. И все же, не голосуя и даже не обмениваясь мнениями, мы избрали вожаком именно Самарцева.

Наша готовность терпеть подверглась вскоре горькому испытанию. Однажды утром охранники забрали и увели куда-то непоседу и балагура Медовкина. Мы ждали его целый день, ночь и еще день. И, наверное, долго бы ждали, как ждут пропавших без вести, если бы знакомый Егорова из соседнего барака не рассказал, что посиневшее и изувеченное тело Максима зарыли в дальнем углу лагеря.

В тот вечер мы не собрались у нар Самарцева, как обычно. Долго сидели молча. Мысленно мы хоронили верного и нужного друга. Как часто бывает, только теперь почувствовали, какого хорошего парня лишились. Не стало человека, которого иногда иронически, чаще с восхищением называли «лагерной газетой». Его смерть напомнила, что наши жизни зависят от дикой воли коменданта-садиста и каждый может отправиться за Максимом в любую минуту.

— Нет, мы не можем больше ждать, — шептал едва слышно Зверин, опустив голову. — Не можем, не можем…

Егоров положил ему на плечо руку и встряхнул:

— Держись… На тебя англичанин смотрит.

Миша вскинул голову и злобно посмотрел на Крофта, стоявшего в двух шагах.

— Пусть смотрит… Я не могу больше, не могу…

Своей широкой спиной Федунов загородил товарища, шагнул к англичанину.

— Что нужно? Хочешь посмотреть, как русские по товарищу горюют? Слезами нашими полюбоваться захотелось?

Крофт не понял, конечно, ни слова, хотя почувствовал неприязнь, вложенную в них. Тем же равнодушно-презрительным взглядом смерил Павла, пожал узкими плечами и повернулся спиной. Он подошел к Самарцеву, одиноко сидевшему на своих нарах, и опустился рядом.

Федунов показал на них и сплюнул.

— Видите? Вон какие теперь у Самарцева дружки завелись.

Никто не отозвался. Только Зверин, вперив глаза в пол и тихо раскачиваясь всем корпусом, продолжал шептать:

— Не можем мы ждать… не можем…

— Ждать не можем, но и сделать ничего не можем, — резко сказал Жариков. — Ничего!

— Ничего? — переспросил Федунов. Он окинул злым, почти ненавидящим взглядом Жарикова, меня и смачно выругался, — Командиры!.. Не можем да не можем… Ведь вас учили, денег кучу потратили! Не можем… А вы скажите, что можем. Должны сказать, вы же командиры…

Подошел Василий и втиснулся на нары между Звериным и Егоровым. Некоторое время все сидели молча. Потом Федунов вскочил и стал перед Самарцевым.

— Ну что, Васька, и теперь будешь советовать ждать и терпеть?

Тот поднял на него потускневшие глаза.

— Да, и теперь…

Павел начал быстро краснеть: он всегда краснел, когда злость достигала степени бешенства. Перейдя на свистящий шепот, снова выругался.

— Не хочешь ничего делать — убирайся! Командир… Ты не командир, а тряпка! Ин-тел-ли-ген-тик…

Устало, больше с досадой, чем с обидой или недовольством, посмотрел Василий в искаженное злобой лицо Федунова, перевел глаза на Жарикова, Егорова, меня. В наших лицах не было ни злобы, ни ненависти. На них отразилась лишь тревога и безнадежность, близкая к отчаянию. Никто из нас не видел, не знал выхода, и нам хотелось верить, что Вася знает его и что он требует терпения, чтобы приготовить что-то верное, безошибочное. Солги он что-нибудь обнадеживающее, мы бросились бы качать его. Но Самарцев не хотел лгать и обнадеживать.

— Со мной можете поступать, как хотите, — сухо и даже жестко сказал он, — а вырываться отсюда не пытайтесь. Это самоубийство. Ничего другого сказать не могу — только ждать, товарищи, только ждать… И готовиться… Выпадет же случай, когда по ту сторону проволоки окажемся!

2

Лишь в самом конце зимы нам удалось оказаться «по ту сторону проволоки». Сильная метель, налетевшая откуда-то на северо-западную Германию, занесла дороги, по которым шло снаряжение на фронт, и власти распорядились послать на расчистку заключенных. Нас подняли еще ночью, накормили наспех вареной брюквой и, выдав лопаты, вывели за ворота лагеря.

Охваченная цепочкой конвоя, длинная колонна по четыре человека в ряд миновала последнюю сторожевую вышку и выползла в поле. День только начинался. Мутное, почти черное небо придавило землю. Мела поземка. Ее белые космы путались в ногах заключенных. Снег был рыхл и сух. Ноги, обутые в брезентовые бутсы на толстой деревянной подошве, со скрипом скользили и вязли в нем.

Колонна двигалась медленно и тяжело. Обессиленные голодом и побоями, заключенные вяло, с безнадежностью уже Побежденных, отбивались от ветра. Четкие ряды, в которые, как в обоймы, втиснули нас перед выходом из лагеря охранники, распались.

Мы воспользовались этим, чтобы сойтись на несколько минут вместе. Поманив меня, Самарцев стал пробираться к Жарикову, шедшему немного впереди. Я протиснулся к нему и пошел рядом.

Василий заглянул в глаза капитану и тихо, так что я едва-едва расслышал, произнес:

— Рванем сегодня.

— Другой такой случай представится не скоро, — подхватил я.

Жариков кивнул головой. Мы так долго думали о побеге каждый в отдельности и так часто шептались вместе, что понимали друг друга с полуслова, по намеку, по жесту. Самарцев показал на ручку своей лопаты.

— Когда конвой сольется с колонной…

Едва заметным наклоном головы мы одобрили намерение сокрушить охранников лопатами. Вася понизил голос до шепота:

— Передать всем нашим: пусть каждый держится вплотную к ближайшему конвоиру. Бить по моей команде. И захватывать автоматы.

То ли по фронтовой привычке, то ли подчеркивая, что слова Самарцева принимает как приказ, Жариков чуть слышно подтвердил: «Есть!» Василий повернулся вполоборота к нему.

— Ты с Федуновым возьмешь голову конвоя.

— Я возьму хвост, — поторопился я, добавив: —с Егоровым и Уструговым или еще с кем.

— Хвост будет самым трудным, — по-прежнему тихо и как будто бесстрастно заметил Самарцев. — Там удар должен быть совершенно неожиданным и быстрым. Замыкающих конвоиров возьму я с Егоровым и Звериным.

— Хвост возьмем мы, — повторил я. — Устругов сильнее всех, Егоров не подведет, а у меня опыта в таких делах больше, чем у любого из вас.

Я боялся за Василия: слов нет, он хитер и ловок, но физически для такого дела слаб.

— Ты не имеешь права рисковать собой, — сказал я.

Самарцев вскинул на меня глаза.

— Это почему же?

— Потому что без тебя нам не обойтись после.

Схваткой с конвоем побег только начинался. Ее удачный исход мог лишь открыть путь на волю. Долгий и трудный путь этот вел через большую враждебную страну, и беглецов всюду подстерегала опасность. Самарцев знал это. Бежав из лагеря военнопленных под Гамбургом, он прошел всю Германию, Польшу и в Белоруссии попал в руки немецкой полевой полиции потому, что не бросил заболевших спутников-беглецов. Потеряв Василия в схватке, мы лишились бы надежного проводника и вожака.

— Ты напрасно отправляешь меня на тот свет, — с усмешкой заметил он, поняв мои опасения. — Устругов твой крепок и силен, только в таком деле сила не главное. Тут нужна прежде всего ловкость. Смелая и осторожная ловкость. — И заключил категорично, почти резко: —Ты будешь с ним в центре колонны.

Жариков опять молча наклонил голову: одобрял Самарцева.

— Где начнем? — спросил капитан.

Самарцев вглядывался в мутную даль, где на фоне темной гряды леса обозначились фермы большого моста.

— Думаю, на мосту.

— Правильно, — одобрил капитан.

— Верно, лучшего места не найти, — согласился я, когда Василий вопросительно посмотрел на меня.

Я и сам подумал о мосте, как только колонна повернула на дорогу, по которой нас с Уструговым доставили в лагерь. Тогда конвоиры, державшиеся по обочинам дороги, на мосту пошли вплотную с заключенными. Это запомнилось мне особенно хорошо, потому что там у Георгия появилось вдруг желание схватить ближайшего эсэсовца и броситься с ним вниз, в воду…

Оставалось только ждать, пойдут ли охранники вместе с заключенными. Если пойдут — нам повезло! У нас в руках железные лопаты, и схватка будет рукопашной.

Возвращаясь на свое место, я бросал быстрые взгляды на соседей. Выискивал товарищей. В однообразной толпе нелегко было найти их. Обнаружив кого-нибудь, я шел с ним рядом, шепотом передавал приказ, затем находил другого и так же тихо объяснял, что нужно делать.

За нашей спиной скрылись, потонув в белой мгле, крыши бараков и сторожевые вышки проклятого лагеря. Я пробыл в нем пять месяцев, а постарел, казалось, на пятьдесят лет.

Впереди все отчетливее темнел лес, все яснее выступали фермы моста. Конвоиры, шагавшие по обочинам дороги, все чаще прижимались к заключенным. Они вливались в толпу, выделяясь среди полосатых фигур темно-зеленой одеждой да автоматами, висевшими на груди. Я уже примеривался на глазок, смогу ли достать лопатой «своего» охранника.

С опасением и надеждой посматривал я назад, в хвост колонны. Один за другим отставали Самарцев, Зверин, Егоров, пока все трое не оказались в самом последнем ряду. Василий уныло плелся, втянув голову в поднятые плечи и глядя себе под ноги. Со стороны никак нельзя было догадаться, что он приготовился к схватке. Так же уныло брел Егоров, хотя ему трудно было согнуть мощную спину и опустить квадратные плечи. Да, на Егорова можно было положиться. Этот парень дела не испортит.

Хуже вел себя Зверин. Он слишком часто вскидывал голову и посматривал на конвоиров так, будто собирался броситься на них сию секунду. Самарцев, думал я, напрасно рисковал, взяв его с собой в хвост колонны. Конечно, Михаил смел, быстр и увертлив, как кошка, у него цепкие, сильные руки, но характер его уж очень неустойчив.

В голове колонны я видел широкие плечи Жарикова. Он шел, немного наклонив голову вправо, будто прислушивался к тому, что говорил ему Федунов. Они держались в третьем ряду и могли, сделав несколько широких шагов, оказаться прямо за спиной начальника конвоя.

Ближайшие товарищи, которым я передал приказ Самарцева, плохо скрывали нетерпение. Даже Устругов, шедший рядом, уже несколько раз показывал глазами на конвоиров, подходивших вплотную, точно подталкивал: пора начинать. Я отрицательно качал головой и почти беззвучно напоминал:

— На мосту.

Красноватый каркас моста медленно надвигался на нас.

Теперь ясно различались отдельные фермы и переплеты, оранжевые бочки с песком, поставленные у входа на мост, и даже зеленоватые стеклянные изоляторы телеграфа, прилипшие к фермам. С реки поднимался пар.

Чем ближе подходила колонна к мосту, тем беспокойнее становилось у меня на сердце. А вдруг начальник конвоя разделит охранников на две группы: одна пойдет впереди, вторая позади колонны? Тогда все расчеты наши и надежды рухнут!

Волновался я напрасно. У моста начальник конвоя остановился и медленно, словно на шарнирах, повернулся. Упав во время скачек с лошади и повредив позвоночник, он носил подобие жесткого корсета, который подпирал его голову. Старый солдафон двигался четко, как машина, и мог поворачиваться только всем корпусом. Опасаясь неожиданного нападения, он держал рядом сильного и скорого на руку вахмистра. Тот был проворен, стрелял моментально и без промаха. Начальник брезгливо осмотрел уныло бредущую толпу, потом так же медленно повернулся к ней спиной и зашагал дальше. С гулким топотом на мост вступили заключенные. Полосатый поток как бы слизывал конвоиров с обочин и нес с собой в теснину моста.

До боли в пальцах зажав ручку лопаты, я бросал взгляды то вперед, где ровно двигалась торчащая над всеми голова начальника, то назад, на хвост колонны, растянувшейся по насыпи. Мы рассчитывали ударить по конвою, когда вся колонна втянется на мост. Это явно не удавалось. Голова конвоя уже приближалась к последней ферме, а хвост все еще месил снег перед мостом. Прошло еще полторы-две невероятно длинные и томительные минуты, заставившие меня взмокнуть от пота, прежде чем послышался звонкий голос Самарцева:

— Бей!

В ту же секунду я вскинул лопату и с силой опустил ее ребром на голову конвоира. Белобрысый охранник громко крякнул, уронил руки с автомата, висевшего на груди, и стал медленно оседать.

Растерявшийся на секунду Устругов рванулся к охраннику, который шел в нескольких шагах позади нас. Тот видел, как сверкнула в воздухе лопата, и, даже не сообразив, что это значит, направил автомат в нашу сторону. Но его правая рука в толстой вязаной рукавице не смогла нажать гашетку. Он пытался сорвать рукавицу зубами. Через одну-две секунды автомат хлестнул бы в нас сокрушающей смертельной струей.

— Бей его! Бей! — закричал Георгий, стараясь прорваться к конвоиру.

Охранник отпрыгнул к стальной ферме и прижался к ней спиной. Нацеленная неуверенной или слабой рукой, лопата плашмя опустилась на его голову, большого вреда не нанесла, а лишь надвинула шапку конвоиру на глаза. Мгновение, которое потребовалось ему, чтобы оторвать руку от автомата и поправить шапку, спасло нам жизнь. Сбив двух заключенных, оказавшихся на пути, Устругов подскочил к охраннику и ударил его своей лопатой. Громко стукнувшись головой о ферму и скользя по ней спиной, тот сполз на дорогу. Георгий сорвал автомат, оттолкнул труп в сторону и присел спиной к ферме. Тоже завладев, автоматом, я подбежал к Георгию и опустился рядом, чтобы вместе отражать нападение.

В голове колонны треснули два выстрела.

— Э, черт! Не сумели голову сразу снести…

Значит, Жарикову и Федунову не удалось справиться с начальником и вахмистром неожиданно и кто-то из них стрелял, либо обороняясь, либо поднимая тревогу. Будто отвечая на сигнал, в хвосте колонны пугающе громко гаркнул автомат.

— И там сорвалось. Хвост тоже не срубили…

Автомат, однако, тут же умолк, словно захлебнулся. В другом конце моста хлопнули еще два выстрела, резких и четких. Я вскочил на ноги, стараясь рассмотреть, что там происходит, но ничего не увидел.

Бурлящая толпа закрывала оба конца моста. А на мосту шла смертельная схватка.

В хвосте колонны снова загремела автоматная очередь, за ней другая, более длинная. Потом сразу затрещали два-три автомата. Их говорок слился в одно злобное рокотание.

— Ложись! Все ложись! — скомандовал я и тут же с досадой выругался: меня не слышали.



То, чего мы так боялись, случилось: хвост конвоя уничтожить не удалось. Самарцев, Егоров, Зверин погибли или сейчас погибнут. Теперь нам, завладевшим автоматами, надо было заканчивать схватку в открытом бою.

— Ложись! — громко повторил команду Устругов. — Все ложись!

То ли услышав приказ, то ли догадавшись, что от автоматов надо спасаться лежа, заключенные повалились на мост. На насыпи стояла группа конвоиров, Старательно и спокойно они расстреливали лежавших. Я прицелился в высокого охранника, палившего с особым азартом, и выстрелил. Выронив автомат из рук, тот рухнул плашмя. За ним повалились, но уже по собственной воле, другие. Наши товарищи, завладевшие автоматами, открыли шумную беспорядочную стрельбу.

— Берегите патроны! — крикнул я, но услышал меня только Георгий. Он ожесточенно рявкнул:

— Беречь патроны!

Я сказал своим безоружным соседям, чтобы ползли в дальний конец моста и тянули за собой других. Полосатые фигуры задвигались.

— Не поднимать голову! Не поднимать голову! — предостерегал я ползущих мимо. — За мостом сразу под откос и в лес…

С умелым старанием охранники расстреливали близлежавших.

— Они так перебьют всех, — растерянно пробормотал Устругов и повернулся, будто собираясь уползти вместе с другими. Я схватил его за плечо.

— Нам надо подобраться к ним ближе. И дать бой.

— Дать бой? — удивленно переспросил Георгий. — Вдвоем?

— Нет, не вдвоем. Со всеми, кто захватил автоматы.

— А как их соберешь? Они же по всему мосту…

— А вот так, — перебил я, вскакивая на ноги, и бросился вперед, крича во все горло: — За мной, кто с автоматами! За мной!..

Двумя секундами позже Георгий уже бежал рядом. Навстречу нам загремели выстрелы. Быстро и ловко, как во время перебежек на фронте, мы упали и поползли, раздвигая людской поток. Оглянувшись, я заметил, что за нами ползут еще несколько полосатых фигур: обладатели автоматов правильно поняли наше намерение.

Георгий вдруг резко взял вправо. Окликнутый мною, он показал пальцем вниз и крикнул:

— Я — под мост!..

С неожиданным проворством он просунул свое большое тело между горизонтальными фермами и исчез. Несколько минут я полз вперед один. Меня догнал Стажевский. Тронув за плечо, поляк сказал:

— В лоб их не возьмешь… Надо бы под мост двух-трех послать… чтоб со спины или с боков ударить конвоиров.

— Устругов уже под мостом.

На насыпи вспыхнула перестрелка. Мотнув головой в ту сторону, я не мог удержаться от радостного восклицания:

— Молодец, Георгий!..

Я вскочил на ноги и, сделав несколько прыжков, начал стоя стрелять по охранникам. Разбившись на две группы, они ожесточенно палили по обе стороны насыпи, целясь под мост. Рядом со мной вырос Стажевский, вскоре присоединились другие.

Два эсэсовца, лежавших к нам боком, выронили автоматы и плотно улеглись на снег, будто собирались отдохнуть. Третий попытался повернуться в нашу сторону, но тут же завалился на бок, потом на спину. Молодой охранник, виляя задом и пятясь, пополз от моста. Подгоняемый страхом, он вскочил и побежал. Пойманный пулей, рухнул в снег.

Стрельба прекратилась. Из-под моста выскочили Георгий и Федунов. Держа автоматы наготове, они ногами поворачивали лежавших ничком охранников, чтобы убедиться, не притворяются ли те.

3

Мы потеряли на мосту Егорова, Зверина и Жарикова. Вася Самарцев был тяжело ранен. Из первой семерки, которая подготовила эту схватку, остались трое: неуравновешенный, ожесточенный Федунов, тугодум Устругов и я. Все мы готовы были идти за кем-нибудь, но, как нам тогда казалось, не могли вести. Ни у кого из нас не было ни жизненной мудрости и обаяния Самарцева, ни командирского опыта Жарикова.

Мы не знали, что делать дальше. Долго не могли решить, как быть с Самарцевым. Сбитый им охранник выпустил очередь из автомата по Васиным ногам и почти перерубил их выше колен. Собравшись над товарищем тесным кружком, мы сочувственно вздыхали и жестоко ругали охранника. Самарцев пытался подняться, ухватившись за мою ногу, но тут же со стоном падал назад.

— Не бросайте меня здесь, — говорил он торопливо и испуганно. — Я не хочу оставаться в их руках. Они теперь со мной что-нибудь особенно страшное сделают.

И опять старался оторвать спину от асфальта. Я нагнулся и придержал его за плечи.

— Лежи, не возись. Ты только хуже себе делаешь…

Федунов молча отстранил меня, взял руку Самарцева и сунул в нее пистолет. Зажимая пальцы раненого на ручке пистолета, глухо пробормотал:

— Не пойдешь ты никуда, не сможешь… Ноги у тебя начисто перебиты. Не повезло тебе, друг Вася… А нам бежать надо. Иначе все тут останемся.

Самарцев поднял руку, синевато-черный «люгер» с плотной ручкой и длинным стволом удивил его. Внимательно и тревожно рассматривал он пистолет, словно впервые видел и никак не мог понять, зачем ему его дали. Поняв, метнул взгляд, полный смертельной тоски и ужаса на меня, на Устругова, на Стажевского. Никто не осмелился посмотреть ему в глаза. Тогда раненый, точно стыдясь чего-то, опустил веки и, положив руку с зажатым пистолетом на грудь, затих.

Эта обреченная покорность была тяжелее страха смерти, и я готов был завыть от бессильного горя. Вокруг расстилалась вражеская страна. Наша жизнь зависела теперь от того, насколько быстро мы будем уходить. Люди, терявшие способность передвигаться, теряли самую жизнь. Мы все понимали это и смотрели на Самарцева такими же опустошенными глазами, какими смотрят на могилу, принявшую в свое сырое, черное ложе гроб с близким человеком. Вот тогда-то мрачно-молчаливый Устругов, вдруг грубо выругавшись, оттолкнул локтем Федунова и, нагнувшись над Самарцевым, вырвал у него пистолет.

— Мы возьмем Василия с собой, — объявил он, не обращаясь ни к кому и даже не глядя ни на кого.

— Он же шагу ступить не может! — резко бросил Федунов. — Ты только измучаешь его, а конец все равно один. Знаю я вашу интеллигентскую жалость!

Устругов повысил голос:

— Мы возьмем его с собой!

— Действительно, мы только затянем агонию, — бросил кто-то за моей спиной.

— Мы возьмем его с собой! — почти закричал Георгий. — Возьмем с собой! Возьмем!..

Он распахнул шинель ближайшего охранника, расстегнул китель и, добравшись до белья, сорвал нижнюю рубашку. Поняв его намерение, я сделал то же самое. Разодрав рубашки, мы забинтовали Самарцеву ноги. Поверх повязки положили дощечки от разбитой бочки и закрутили их срезанным телефонным проводом.

После перевязки Георгий надел на раненого шинель охранника, его рукавицы и шапку. Затем так же торопливо снял шинель и сапоги с другого охранника для себя. Мы последовали его примеру: уже почувствовали, что появился новый враг — холод. Лишь Федунов отказался переодеваться, с отвращением оттолкнул труп конвоира, который указали ему.

Устругов взял Василия на руки, и вся группа почти бегом пересекла мост, задержавшись на минуту над телом Жарикова. Капитан лежал, широко раскинув руки. Повернув лицо на восток, он смотрел туда широко открытыми, остановившимися глазами.

Пока добирались до леса, погода ухудшилась. Снова надвинулись тучи, иссиня-черные и тяжелые, как чугунная заслонка. Повалили крупные хлопья снега. Метель, бушевавшая здесь последние дни, вернулась.

Это обрадовало нас и напугало. Радовались мы потому, что снег заносил следы и затруднял преследование. Боялись того, что холод убьет плохо одетых, голодных людей раньше, чем охранники бросятся в погоню.

В лесу, который вырос перед нами темной гудящей стеной, было тише. Над головами свистели и скрипели верхушки деревьев.

— Остановимся на минутку, — попросил Георгий, кивнув головой на три ели, тесно стоявшие недалеко от опушки. Их плотные ветки создавали что-то вроде естественного шалаша.

— Рано останавливаться, — пробурчал кто-то. — Нас тут сразу сцапают.

Я оглянулся, чтобы узнать, кто возражает. За нами шло человек семь-восемь. Одинаково одетые, одинаково обросшие и истощенные, они походили друг на друга, как пни после лесного пожара. Так и не узнав, кому принадлежал голос, я поддержал Георгия:

— Остановимся тут.

Беглецы расположились вокруг раненого тесной группкой. Нас оказалось совсем немного. Вероятно, остальные, вырвавшись на свободу, убежали в глубь леса. Страх погони будет подстегивать их до тех пор, пока они не попадают от изнеможения. Заключенные не знали о нашем замысле, но каждый мысленно совершал побег из лагеря ежедневно, обдумывал его в деталях, мечтал о нем. Каждый давно избрал свой путь. Немногие дойдут до конца, но все будут пытаться дойти.

Быстро оглядев собравшихся здесь, я еще больше упал духом. Обдумывая свой замысел, мы допускали, что кого-то потеряем в схватке или в пути. Но не думали, что вольными или невольными участниками побега окажутся люди, на которых трудно положиться.

У самых ног раненого сидел голландец Хаген. Он с удивлением посматривал то на Стажевского, то на меня. Он еще не пришел в себя после того, что пережил на мосту, и его большие светлые глаза выражали недоумение и испуг.

В лагере рыхлый, неповоротливый и неуклюжий голландец был воплощением беспомощности. Его широкое лицо, когда-то, вероятно, круглое и полное, напоминало теперь неосторожно испеченное яблоко — сильно помятое, со сморщенной, жухлой кожей. Под глазами чернели иссеченные морщинами мешки. По лицу Хагену можно было дать все пятьдесят, хотя на самом деле совсем недавно ему исполнилось тридцать пять лет. Встречаясь с соседями по бараку взглядом, он улыбался приветливо и немного заискивающе, а обращаясь к кому-либо, неизменно извинялся:

— Прошу прощения…

Соседи недоумевали, как, чем мог этот бывший учитель заслужить немилость нацистов. Голландец охотно рассказывал, за что попал в концлагерь. Хаген решил не подчиниться порядкам, установленным чужаками в родном городе. Первое же нарушение полицейского часа привело его в немецкую комендатуру. Там учителя продержали до утра и выпустили, посоветовав впредь внимательнее смотреть на часы. Второй раз ему прочли нотацию. Немецкий поручик с явным удовольствием напирал на умственную ограниченность местных жителей, не умеющих даже соблюдать порядок, наведенный, наконец, другими. После третьего задержания Хагена передали военному суду: хотели его проучить и других постращать.

На суде учитель попробовал доказывать, что сердце человека, его ум нельзя покорить силой, что их можно покорить тоже только умом и сердцем. Ошеломленный председатель суда — полковник — сорвал с носа очки, пошептался с членами суда и тут же лишил подсудимого слова. Не выходя из-за стола, суд торопливо посовещался и определил: в концлагерь на три года.

Крофт, и тут оказавшийся рядом, оставался равнодушно сдержанным, будто ничего особенного не случилось. Он снял бутсы и вытряс снег, тщательно очистив жалкое подобие носков. Англичанин занимался этим с такой серьезной озабоченностью, точно ничего важнее на свете не существовало.

В противоположность ему бельгиец Валлон, казалось, кипел от возбуждения. Он никак не мог усесться как следует. Его черные глаза, особенно выделявшиеся на бледном худом лице, светились радостью. Валлон осматривал всех с таким видом, словно говорил: «Наконец-то мы вырвались! Теперь мы покажем, что значит быть свободными».

— Молодцы! Вот молодцы! — проговорил он, улыбаясь Устругову, Федунову, мне. — Я даже не догадывался, что вы подготовили это. И так великолепно сделали!

Устругов сердито вскинул голову.

— Великолепно! — передразнил он. — Мы там половину друзей оставили. Самарцева вот в каком состоянии подобрали…

Валлон пожал плечами, явно жалея, что его неправильно поняли. Он сочувствовал нам, но радовался за себя, и глаза его продолжали по-прежнему излучать сияние. Англичанин оторвался от своих бутсов, услышав раздраженное замечание Устругова, его тонкие губы сложились в улыбочку, которую можно было принять и за насмешку и за укор. Но он тут же вытянул губы в нитку, и лицо его вновь приняло равнодушно-безучастное выражение.

Мало помощи приходилось ожидать нам и от француза Бийе. Нет, он не был беспощадным пацифистом, как Хаген, или себялюбцем, как Крофт, или вертлявым болтуном, каким прослыл в лагере Валлон. Француз был близок нам по духу, по симпатиям к советской земле, которые он не раз высказывал. Черные глаза француза искрились не то радостью, хотя радоваться было нечему, не то внутренним огнем. Он высвистывал веселые мелодии даже тогда, когда весь барак был охвачен унынием.

— Молодец! — говорил про него Самарцев. — Не сдается, что бы эти мерзавцы ни делали…

Дрюкашка запретил ему свистеть, но Бийе не затих. Тогда эсэсовцы вытащили его из барака на площадку под виселицу, долго били и топтали ногами. У Бийе несколько дней шла горлом кровь, он стал кашлять. Француз все же пытался свистеть, но вскоре бросил: прежние мелодии не получались.

Бийе пробежал от моста до леса не больше полутора километров, а уже сильно устал. Он не мог далеко уйти, и по пути сюда его подхватывал под руку чех Прохазка.

Чешский историк и литератор Прохазка, сидевший за спиной француза, посматривал на меня и Устругова с явной укоризной, точно говорил: «Нехорошо вы поступили со мной. Очень нехорошо».

Прохазка казался слишком изнеженным и мягким. Случайно толкнув локтем кого-нибудь или наступив на ногу, чех смущался и просил извинения таким тоном, что становилось жаль его самого. По утрам он непременно желал всем «доброго утра». На улице приветствовал «добрым утром» даже охранников. По вечерам, укладываясь спать, желал соседям «спокойной ночи» с таким усердием, будто верил, что не пожелай он этого, люди будут томиться всю ночь.

— Что же тут плохого? — удивился Стажевский, выслушав как-то мое ироническое замечание. — Вежливость — одно из приобретений цивилизованного человека. Прохазка хочет показать, что охранники не лишили и не могут лишить его этого приобретения. Отсутствие вежливости — первый признак оскудения души.

Самарцев, которому я передал слова поляка, подумал немного и решительно согласился:

— Верно. Грубому озверению нацистов чех противопоставляет яркую человеческую черту. Это как насвистывание мелодий у Бийе.

Прохазка заметил, что советские люди что-то замышляют. Улучив удобную минуту, он подошел ко мне.

— Когда бы и на что бы я ни потребовался, русские друзья могут располагать мною, как собой…

Я постарался изобразить на своем лице удивление, но, встретив прямой и понимающий взгляд чеха, пробормотал:

— Спасибо. Будем полагаться на вас, как на себя…

С неприязнью и даже раздражением обнаружил я среди бежавших немца Брюкнера. Его все считали врагом. Ненависть, которую зажгли в наших сердцах немцы в военной, особенно в эсэсовской форме, была так сильна, что распространялась и на него.

Как-то еще в лагере, чувствуя, что за настороженным равнодушием соседей зреет удар против него, немец подошел ко мне:

— Я есть не враг вам, я есть друг вам.

— Мы знаем, кто вы, — ответил я. — Иначе вы не были бы среди нас.

Глаза, наверное, выдали меня. Схватив мои руки выше локтя, Брюкнер почти с отчаянием зашептал:

— Вы должны мне верить, что я не враг есть…

Мы не верили ему, остерегались его как шпиона Дрюкашки и искали случая избавиться от него. Но не избавились в лагере, не избавились и на мосту. Теперь он посматривал на нас выжидательно и твердо, точно говорил: «Как бы вам ни хотелось, я все-таки тут и останусь с вами».

Был среди нас еще один беглец — Калабутин, которого я совсем не знал. Он попал в лагерь, вероятно, недавно: его лицо не было еще истощено, хотя немцы успели его изуродовать.

То, что все эти люди носили такие же, как у нас, полосатые фуфайки, штаны и тяжелые бутсы, не делало их одинаково надежными товарищами в долгом и трудном пути, который лежал перед нами.



Но пока нас связывала общая опасность, и мы, не рассуждая долго, решили пробираться в глубь леса.

Связывала нас также беспомощность раненого Самарцева. Упрямый Георгий хотел нести его один: сам взял, сам и понесу. Другие воспротивились этому.

По совету Стажевского сделали носилки и переложили на них раненого. Сначала несли их Устругов и я, потом Федунов и Стажевский, Прохазка и Калабутин. Затем протиснулись Валлон и Хаген и потребовали, чтобы им тоже дали понести Самарцева. Бийе и немец не нашли нужным спрашивать у кого-либо разрешения, молча взяв носилки из рук бельгийца и Хагена, будто считали это не только своей обязанностью, но и правом. Француз вскоре закашлялся, и равнодушно-безразличный Крофт сам вызвался заменить его.

Лес то редел, то становился гуще, снег под ногами то почти совсем исчезал, то доходил до колен. Метель не унималась. Временами скрип стволов и постукивание мерзлых сучьев затихали, будто пес прислушивался к чему-то.

В одно из таких затиший мы услышали церковный звон. Одинокий колокол ронял редкие звуки, которые летели друг за другом с медлительностью утомленных птиц. В этих воплях колокола слышалась скорбь и тревога: то ли прощались с кем-то, то ли сзывали людей.

Брюкнер, несший с англичанином носилки, кивнул головой в сторону набата.

— Там есть деревня, а на деревне похороны есть.

Минуты две стояли мы, прислушиваясь, потом резко повернули направо и пошли прочь. Звук набата исчез, заглушенный гудением сосен. Однако, пройдя в новом направлении около часа, мы опять услышали звон, такой же медлительный и печально-тревожный. Все остановились, повернувшись к немцу.

— Имеется еще одна деревня и еще одни похороны, — сказал Брюкнер без прежней уверенности.

Мы помнили, что повернули прямо на ветер и шли против него. Однако две деревни с похоронами в такую погоду… Уж не обманул ли нас ветер, который покружил нас по лесу и вывел к той же деревне?

Люди совсем растерялись, когда, повернувшись спиной к деревне и пройдя по лесу еще около часа, опять услышали рыдающий набат. Столпившись вокруг носилок, мы всматривались в низкое темное небо, сеющее снег, точно в самом деле надеялись увидеть, откуда появляются эти медные вопли.

Федунов растолкал беглецов и остановился перед немцем.

— Этот проклятый водит нас вокруг одной деревни, чтобы охранники подоспели и сцапали.

И хотя Брюкнер шел впереди меньше, чем остальные, все уставились на него. Утомленные и голодные, мы легко поверили, что немец действительно обманывает нас.

— Убить его, гада! Сейчас же избавиться от шпиона!

— Я есть не шпион, — твердо возразил Брюкнер.

— Не шпион! — передразнил Федунов. — Так мы тебе и поверили! Ведь тебя и в барак наш подсадили, чтобы шпионить.

— Я не был подсажен к вам никем, — так же твердо опроверг немец. — Я был, как все, туда посажен, и они мне такую же судьбу приготовленной сделали.

— Врешь ты, гадина! Тебя и по-нашему говорить научили, чтобы русских подслушивать и коменданту доносить.

— Я русский язык в Ленинграде выучил, — защищался Брюкнер. — Я там на «Электросиле» почти два года техником работал.

— На «Электросиле» работал? — спросил молчавший всю дорогу Самарцев, приподняв голову.

Он учился в Ленинграде, знал город и хотел проверить Брюкнера.

— А где жили немцы с «Электросилы»?

Брюкнер обрадованно повернулся к нему.

— На Васильевском острове, Детская улица, дом три.

— Верно, я знаю ту улицу, — подтвердил Самарцев. — И дом тот знаю, где немцы жили.

— Я в концентрационный лагерь послан был, потому что против войны с Россией говорил.

— За это тут посылают не в концлагерь, а на фронт, — заметил Стажевский. — В штрафные батальоны на восток.

— Со мной они еще хуже сделали.

— Что же они сделали с тобой? — спросил Устругов с неприязненным интересом.

— Я не могу этого сказать, — тихо ответил немец. — Мне стыд большой будет.

— Вон оно что! Стыдится секрет свой выдать! — издевательски выкрикнул Федунов. — Смотрите, он даже краснеет, как девчонка!..

Немец испуганно оглядывал людей, окруживших его. Он искал сочувствия. Но обросшие лица были одинаково жестоки.

— Так что же они сделали с тобой? — повторил Георгий с такой суровостью, что Брюкнер втянул голову в плечи, будто его ударили.

— Они меня бесчестным сделали, — тихо проговорил Брюкнер, смотря себе под ноги. — Они меня из мужчины в немужчину сделали…

И, вдруг решившись, комкая фразы и путая русские слова с немецкими, стал рассказывать свою действительно страшную и постыдную историю.

После возвращения из Ленинграда в конце 1933 года Брюкнер поступил на завод в Альтоне, под Гамбургом. Нацисты уже хозяйничали в Германии, и некоторые его знакомые по «Электросиле» отправились прямо в тюрьму. Он политикой не интересовался, держался от нее в стороне. Но новые хозяева страны скоро затронули и его: налоги повысили, питание урезали, молодых заставили маршировать по вечерам и воскресеньям, пожилых — заниматься пожарным делом. Когда началась война, жить стало еще голодней и тяжелей: днем приходилось работать, вечером дежурить на, крышах, тушить пожары.

Война с Россией принесла новые беды. Брюкнер увез из России симпатии к этим странным, так не похожим на немцев людям. Правда, по своему характеру он не одобрял склонности, может быть, даже страсти некоторых русских много говорить, прежде чем что-либо сделать. Ему даже казалось, что слишком много энергии уходит у них на словесные бури. Но главное, что поразило его в русских, — их простота, душевная искренность и щедрое гостеприимство. Он радовался их увлечению в труде, видел, с каким напряжением создавалась новая жизнь, и понимал, что они скорее умрут, чем позволят кому-либо вернуть их назад, к прошлому. Брюкнер был глубоко убежден, что немцы не имеют права вмешиваться в жизнь русских, и говорил об этом своим родственникам, друзьям, соседям.

Одни молча и опасливо выслушивали его, другие останавливали и советовали покрепче держать язык за зубами, третьи злорадствовали, что советская зараза, сидевшая где-то внутри него, пробилась, наконец, наружу. После провала немецкого наступления на Москву, когда в Германию двинулись эшелоны с обмороженными и ранеными, среди рабочих Гамбурга, который совсем недавно звали «красным Гамбургом», на заводах заговорили о необходимости кончать войну, в двух или трех местах вспыхнули забастовки. Власти арестовали «для острастки» несколько сот человек. Всех, кто мог носить оружие, тут же послали на фронт. Брюкнера, арестованного одним из первых, почему-то объявили «главным смутьяном». Он, дескать, ведет разговоры против войны, потому что боится, а боится потому, что не мужчина. Пусть так и будет!.. По приказу начальника гестапо Гамбурга его отвезли в клинику и… оскопили. Когда рана немного зажила, его снова доставили на завод и провели раздетым перед строем рабочих. Власти хотели показать, что со всяким мужчиной, выступающим против войны, будет сделано то же самое. Прямо с завода Брюкнера привезли в Бельцен.

Федунов, однако, не был тронут рассказом. Он потребовал:

— Пусть докажет, что не морочит нас!

Брюкнер с испугом и отвращением посмотрел на него и отрицательно завертел головой. Федунов кинулся на немца, пытаясь повалить его. Брюкнер оторвал его руки и оттолкнул от себя. Оступившись в снег, Павел упал. Быстро вскочив на ноги, он подобрал толстый сук и тихо, как бы крадучись, пошел на немца.

В два больших прыжка Устругов оказался между ними. Взяв автомат за ствол, вскинул его на плечо и негромко, почти шепотом пригрозил:

— Только тронь, голову размозжу! Только тронь…

Я понимал его. Георгий не хотел допустить, чтобы мы, сами вытерпевшие столько мук и унижений, повторили здесь, в лесу, то, что нацисты сделали на гамбургском заводе. Все мы искренне считали самым страшным падением, самым грязным позором для человека уподобиться в чем-либо нацистам.

С минуту удивленный Федунов смотрел на Устругова, ничего не понимая, потом грубо выругался:

— Защитник нашелся… Интеллигентский слюнтяй…

Мы стыдились посмотреть друг другу в глаза: каждому хотелось загладить вину перед Брюкнером, но никто не знал, как это сделать.

Немец понял наше состояние и, чтобы облегчить его, посоветовал Хагену, стоявшему рядом, поправить ноги Самарцева, потом взялся за передние ручки носилок и сказал:

— Это есть время дальше идти.

Голландец поднял носилки, и все мы двинулись дальше, прочь от печального звона. В густеющих сумерках он звучал еще более уныло и тревожно. (Только после войны узнал я, что в тот день в Германии был объявлен траур в связи с гибелью немецкой армии под Сталинградом, и все колокола звонили, как на похоронах.)

Совсем стемнело, когда мы наткнулись на лесную сторожку. Едва различимая в окружении черных сосен, она казалась одновременно укромным уголком и ловушкой. В маленькой избушке расположились прямо на полу, прислонившись спинами к промерзшим бревенчатым стенам. Тут было так темно, что мы не видели друг друга, и только по голосам можно было определить, кто где устроился. Умолкнув, мы оказались наедине с темнотой и холодом. В черной тишине раздалось вдруг лязганье зубами. Оно прерывалось несколько раз: видимо, замерзающий пытался стиснуть зубы. Это не удавалось, и они снова выбивали четкую дробь.

— Замерзаю, — едва слышно проговорил Бийе.

— Он действительно замерзает, — как-то странно, будто зевая, подтвердил Валлон и добавил таким тоном, точно сделал открытие: — А ведь тут в самом деле холодно.

— Нужно бы развести огонь, — сказал Хаген.

— Огонь, пожалуйста, огонь! — попросил Бийе.

— Это опасно, — возразил Георгий.

— А все-таки давайте разведем огонь, — просительно сказал Валлон. — С огнем опасно, а без огня мы все замерзнем к утру.

— Нельзя огонь: почуют дым, отыщут по свету…

— Зажечь огонь…

— Не зажигать…

Выкрики сыпались на русском, немецком, французском языках. Лишь Крофт молчал.

Эта жалкая разноголосица вызвала у меня горечь и досаду. Беглецы подняли такой гвалт по поводу простого вопроса — развести огонь или не разводить. Сколько же, думал я, потребуется разговоров, споров, криков, чтобы решить более серьезные вопросы! Мое уныние возросло, когда сторожка утихла. Сторонников огня было явно больше, чем противников. Однако никто не тронулся с места, чтобы принести дрова и развести огонь. Победило, как часто бывает, бездействие.

Когда в холодной тишине вновь раздалось мелкое постукивание зубами, Устругов, плечо которого я чувствовал, завозился, стараясь подняться.

— Ты куда?

— Дрова принести. Тут почти все за огонь, а чтобы развести его, никто двинуться с места не хочет.

— Но сам-то ты против огня. Чего же ты чужое дело на себя берешь?

— Мало ли что сам…

В разных углах сторожки завозились, поднимаясь, люди.

— Я тоже пойду…

— И я… И я… И я…

— Никого не надо, — с сердцем сказал Георгий. Он пошарил рукой, нащупывая дверь, открыл ее ударом ноги и вышел, впустив в сторожку невидимое, но ощутимое облако еще более холодного воздуха.

— Ты знаешь, Костя, — зашептал Самарцев, горячо дыша мне в ухо. — Георгий-то лучше и умнее, чем кажется.

Похвала была неожиданна и необъяснима, особенно после того, как Устругов вопреки собственному убеждению решил выполнить желание других.

— Я знал, что он медлителен и неуклюж, — также шепотом ответил я, — но такое безволие вижу впервые. Не могу понять, чему тут радоваться?

Самарцев стиснул мою руку, будто пытался этим пожатием передать что-то такое, чего я не мог понять.

— Понимаешь, — шептал он, — понимаешь, не велика доблесть для сильного навязать свою волю беспомощным людям. Этим кичатся очень многие… Нужно уметь подчинить свое желание желанию других, если оно разделяется многими, если оно для многих важно… Егор наш любит людей, они скоро поймут это и оценят…

Дров, принесенных Уструговым, оказалось достаточно, чтобы накалить чугунную печку до того, что она стала светиться в темноте. Сгрудившись вокруг нее, мы быстро договорились, что делать дальше. Решили бежать в Голландию.

— Голландцы примут нас, — говорил Хаген, протягивая руки к светящемуся зеву печи, — накормят, помогут переодеться, спрячут, если потребуется.

Его внимательно и обрадованно слушали.

Валлон советовал бежать в Бельгию, в Арденны. Это не равнинная Голландия, открытая взору немцев. В Арденнах леса, горы, овраги. Деревушки там разбросаны по таким глухим местам, что до них добраться-то без провожатых нельзя. А народ там гостеприимный, чужакам не выдаст и в обиду не даст.

Голландец возражать не стал: в Арденны так в Арденны. Но бежать все же лучше через Голландию: ближе всего. У нас была, конечно, мечта, даже не мечта, а дума, глубокая и постоянная, — пробраться домой, в родные места. Но теперь она казалась совершенно неосуществимой: куда побежишь с безногим Самарцевым на руках?

Ранним утром мы покинули сторожку. Вытянувшись цепочкой, шли торопливо и настороженно. Когда лес впереди редел, задерживались, посылали кого-нибудь узнать, что там. Деревни и хутора, расположенные обычно на опушках, обходили стороной, поляны пересекали в узких местах.

Большие неприятности доставляли нам дороги. По ним то с грохотом и звоном катились грузовики, то, шурша шинами, проносились легковые машины. Мы бросались в снег и обеспокоенно следили за ними сквозь замерзшие черные кусты. Улучив момент, когда дорога очищалась, бегом пересекали ее и скатывались с насыпи по другую сторону. Проваливаясь в снег и падая, поспешно вскакивали и бежали дальше, снова проваливаясь и падая. Стиснув зубы, обливаясь потом, мы уходили подальше от дороги, где снова слышалось гудение машин.

4

Мы шли и шли…

Густая тьма, свалившаяся на лес, укрыла нас, но сделала слепыми. Идти наугад было опасно: мы могли повернуть назад или напороться на полицейскую засаду. Приходилось ночевать в лесу. Среди плотных елей нашли подходящее место, наломали веток, чтобы было теплее, и расположились, прижавшись друг к другу. Утомленные и удрученные, мы даже не шептались, а лишь вслушивались в тишину лесной ночи. Над нами тихо поскрипывали деревья, слышался невнятный, но постоянный гул да легкий хруст под осторожными ногами лесных обитателей. Плохо одетые и голодные, мы не могли долго хранить тепло, и сон — этот предательский союзник холодной смерти стал наваливаться на сидевших, увлекая в небытие.

— Заснут — никогда не проснутся, — шепнул я Устругову, который тоже начинал дремать. Он чаще и дольше всех нес раненого и, конечно, устал.

Георгий встрепенулся, переспросив испуганно и недоверчиво:

— Совсем спать нельзя? Даже вздремнуть немного?

— Спать совсем нельзя. Сон — это верная смерть…

С минуту он сидел тихо, то ли вдумывался в мои слова, то ли всматривался в ночь. Потом, вздрогнув всем телом, тронул меня за плечо.

— Так чего ж ты? Поднимать всех надо.

И тут же начал толкать соседей.

— Спать нельзя!.. Спать никак нельзя!..

Те старались держать головы прямо, а глаза открытыми. Но усталость и холод брали свое, глаза снова закрывались, головы падали на грудь. И мы снова трясли людей. К полуночи, однако, встряхивания и уговоры перестали действовать. Поднявшись сами и подняв Федунова, Стажевского, Прохазку, мы подхватывали сонных под мышки, ставили на ноги и приказывали топтаться.

— Спать нельзя! Сон — это погибель…

Заставляли собирать сучья для костра, разводить который не намеревались: огонь мог выдать нас. Бросив охапку валежника в кучу, выросшую рядом, Крофт, долго не желавший подниматься, снова пристроился под елями. Едва свернувшись, он заснул. Я разбудил его и вновь насильно поставил на ноги. Крофт вырывался из моих рук, ругался, кричал, что никто не имеет права заставлять «офицера его величества короля Великобритании» делать то, что он не хочет.

Все же он топтался, постепенно согреваясь. Некоторое время спустя, согревшись и утомившись, Крофт снова пристраивался под елями. И я снова поднимал его, как и других, упрашивал топтаться, ругал и даже дал несколько раз пинка, когда уговоры и ругань перестали действовать.

Одно и то же событие по-разному раскрывает характеры людей. И поведение наших спутников в ту тяжелую ночь было очень различным. Утомленный, но сильный и настойчивый Устругов почти автоматически тряс и поднимал замерзающих людей, ставил на ноги и заставлял топтаться. Стажевский уговаривал, убеждал, легонько подталкивал, словно боялся растратить собственные силы. Федунов выбирал только «своих», считая излишним возиться с «чужими».

Перед утром Прохазка шепнул мне, что Федунов подозрительно возится с немцем, который топтался здесь и вдруг оказался на снегу по другую сторону кучи хвороста. Я побежал туда, поймал за воротник фуфайки Федунова, склонившегося над Брюкнером, и резко рванул вверх:

— Ты что с ним делаешь?

— Ничего, — растерянно и виновато ответил тот. — Совсем ничего. Он упал и…

— И ты воспользовался этим?

— Ничем я не воспользовался, — отрезал Павел. — Очень мне нужно воспользоваться!

— Так чего же ты делаешь с ним?

— А я виноват, что он не поднимается? — ответил Федунов. — Я с ним и по-хорошему и кричал на него, а он все равно не поднимается. Не оставлять же на снегу! Он так через полчаса богу душу отдаст.

Сказано это было резко, как говорят только сильно обозленные люди. И я готов был обругать его за это, но вдруг в какую-то долю секунды меня осенила догадка: да ведь он грубит, чтобы скрыть смущение! Я обнял его за плечи и притиснул к себе.

— Правильно, Павлуха…

Этот жест еще больше задел его.

— Что же тут правильного? Ну что?

Не получив ответа, сам сказал с ожесточением:

— Слюнтяи мы, вот что. Не можем ненависть долго хранить, а без этого с обидчиками нашими никогда не рассчитаемся.

— Рассчитаемся, — заверил я, вовсе не думая сейчас о расчете. Меня волновало другое: сумеем ли уберечь жизни этих людей? Взяв Федунова за локоть, я кивнул в сторону немца.

— Сбереги его. Подними на ноги, потопчись с ним.

— Еще чего! Топтаться с немцем! Может, целоваться с ним прикажешь?..

За Брюкнера можно было не беспокоиться: в сердце его ненавистника произошел перелом.

Сердце Федунова оказалось не только жалостливым, но и самоотверженным. И мы узнали об этом на следующий день.

После той тяжелой ночи мы продвигались медленно, часто останавливались и отдыхали. Особенно долго задерживались перед пересечением дорог: копили силы, потом, улучив удобный момент, поднимались и бросались через дорогу, а потом падали, подкошенные напряжением.

Дорогу Хальдер-Эммерих, последнюю дорогу, которая отделяла нас от Рейна и Голландии, полиция усиленно охраняла.

Подгоняемый нетерпением и голодом, Федунов предлагал «пугнуть» немцев.

— Тряхнуть чертей, пусть знают, что мы не беззащитная лесная дичь.

Устругов досадливо отмахивался.

— Попробуй тряхни… Тут такую облаву устроят, что и под землей не спрячешься.

Павел смерил его насмешливым взглядом.

— Мы перебьем этих толстых крыс в два счета и очистим дорогу. Пока тут соберутся, наш и след простынет. Ударим?

Беглецы не отзывались.

Федунов пренебрежительно бормотал:

— Трусы… слюнтяи…

Георгию надоело это брюзжание, и он посоветовал Федунову помолчать. Замечание, сделанное спокойным и даже просительным тоном, почему-то взорвало того.

— Распоряжаться, командовать желающих много, а подставить свою шкуру, чтобы другим помочь, никого нет.

— Свою шкуру подставляй, да других не подводи.

— Я и не собираюсь подводить. Только если никто не рискнет, то нам через дорогу до ночи не перескочить. А ночью опять плясать на одном месте придется.

Мы промолчали. Павел посмотрел на Устругова и на меня, точно ждал согласия или возражения, затем, будто разговаривая сам с собой, пообещал:

— Я бы этим свиньям тут жару дал, чтобы они сюда все сбежались. А остальные через дорогу в другом месте перемахнут и в том лесу скроются.

— А сам?

— Что сам?

— Ведь тут остаться придется.

— Где-нибудь все равно придется остаться…

Почти до вечера ползали мы вдоль дороги и, вероятно, так и не перебрались бы через нее, если бы не Федунов. Этот парень, которого считали недалеким и черствым, решил в одиночку, молча пожертвовать собой, чтобы помочь другим. Опасаясь, что Георгий и я помешаем его замыслу, Павел исчез незаметно. Некоторое время спустя мы услышали резкую автоматную очередь за поворотом дороги, куда только что промчалась полицейская машина.

«Федунов», — сразу же подумал я. Та же догадка мелькнула и в голове Устругова. Он приподнялся и осмотрел беглецов.

— Федунов! Где Федунов?

Вместо ответа в лесу звонко татакнул автомат, за ним раскатисто прогремели винтовочные выстрелы. Расстилая по дороге белые хвосты, туда пронеслись две полицейские машины. Винтовочные выстрелы в той стороне посыпались чаще. Автомат огрызался короткими злыми очередями.

— Павел очистил нам дорогу, — сказал я Георгию, который готов был броситься туда. — Он стянул к себе полицейских, чтобы мы смогли перескочить дорогу тут.

Устругов понимающе и сурово посмотрел на меня, подумал немного, потом молча поднялся и исчез в кустах позади нас. Через минуту вернулся, неся на руках Самарцева, и, коротко бросив мне: «Возьми носилки», — вышел на дорогу. Стараясь ступать ему вслед, мы пересекли шоссе, перебрались через маленькую полянку и снова вошли в лес.

Там остановились, прислушиваясь к перестрелке. Винтовки били и били, автомат отвечал все реже и короче. Среди винтовочных выстрелов мы хорошо различали его голос, и ждали с таким нетерпением, с каким ждут появления пульса у больного после серьезной операции. Мы знали, какой будет конец. И все же, когда автомат замолчал, долго не могли поверить, что тот замолк совсем. В наступившей тишине пугающе резко прозвучали два пистолетных выстрела, которые заставили меня вздрогнуть и вобрать голову, будто стреляли мне в спину. Прохазка поспешно и испуганно снял шапку.



Тяжело переступая и громко дыша, мы двинулись дальше. Останавливались и отдыхали через каждые сто-сто пятьдесят метров. Только остервенелое упрямство Устругова толкало вперед. Теперь он почти бессменно нес носилки, поднимался первым и торопил других, то уговаривая, то понуждая:

— Пошли, пошли… Долго сидеть нельзя.

Лишь на рассвете добрались до Рейна. За Рейном темной немой стеной стояли леса. За ними была Голландия!

День, однако, наступил быстро, и нам пришлось спрятаться в одинокой риге, стоявшей у оврага. Закрыв изнутри ворота, мы залезли на сено, сложенное в углу, и протиснулись к самой крыше. Едва согревшись в сене, изнуренные беглецы засыпали, словно проваливаясь в небытие. Мы с Георгием и Стажевским бодрствовали по очереди, будили храпевших слишком громко и прислушивались к звукам за ригой.

Сон немного восстановил растраченные силы, и мы почти вслух начали мечтать о том, что ночью будем в Голландии, где найдем приют и пищу.

Перед вечером мы услышали два голоса — грубоватый басок мужчины и тонкий, ломающийся голос мальчика. Голоса приближались к риге. У ворот мужчина сказал с укором:

— Опять ты забыл щеколду как следует задвинуть. Видишь, она отошла назад. Будь ветер посильнее, он распахнул бы ворота.



— Я задвигал щеколду, — оправдывался мальчик.

— Щеколда сама не может отодвинуться.

— Отодвинулась сама, ей-богу, сама! — уверял мальчик и вдруг осекся, будто открыл что-то необыкновенное, а затем позвал: — Посмотри-ка сюда, папа, видишь, след от оврага к воротам? Тут, наверно, вор был.

— Вор? Пуцци, это не вор. Следы-то видишь? Только в ригу. У нас кто-то прячется. — Он распахнул ворота и крикнул: — Кто тут? Кто тут прячется?

Не получив ответа, вошел в ригу и, заметив сбитое сено, догадался:

— Эй, кто там на сеновале? Слезай!..

Все затаили дыхание, я положил ладонь на горячие и шершавые губы раненого.

— Ах, не хочешь слезать… Значит, от властей прячешься. Но мы тебя все равно достанем. Слезай, дьявол!..

Он несколько раз выкрикнул: «Ну! Ну же! Ну!» Потом сказал сыну:

— Пуцци, беги к дяде Гансу, скажи, что у нас в риге преступник какой-то прячется. Пусть мчится сюда, награду за поимку пополам разделим.

И тогда я почувствовал, как Брюкнер, лежавший справа, приподнялся, нащупал меня и едва слышно прошептал:

— Он думает, что здесь один. Я вылезу к нему, и он больше искать не будет.

Я сунул ему в руку пистолет.

— Трахни его.

Брюкнер вернул пистолет.

— Стрелять нельзя. Всполошим деревню — всем конец.

Я поймал руку немца и крепко сжал ее. Брюкнер ответил коротким сильным пожатием. Он быстро выбрался наверх и соскользнул с сеновала, заставив крестьянина отпрянуть к воротам.

— Э, да ты, я вижу, крупная птица, — злорадно определил он. — Из концлагеря. За тебя награда солидная будет. И раз я тебя один самолично захватил, она мне одному и достанется. Пошли-ка, я тебя сам в город, в полицию, доставлю.

— Ну что ж, доставляй, иуда, — сказал Брюкнер. — Не принесут тебе счастья деньги, которые за меня получишь.

— Принесут или не принесут — это не твое дело, — проворчал крестьянин.

Он с шумом захлопнул ворота, резко стукнул щеколдой и увел Брюкнера, продолжая что-то бормотать.

Все лежали, не зная, что сказать. Немец, которого мы долгое время ненавидели и презирали, пошел умирать за нас. И ему потребовалось лишь несколько минут, чтобы решиться на это.

Мы поспешно спустились с сеновала, вынесли Самарцева, которому в тот день стало заметно хуже, и длинным отлого спускающимся оврагом выбрались к реке.

Без труда нашли рыбачьи лодки, которые видели еще утром, спустили на воду и торопливо расселись. Мы с Георгием, Васей Самарцевым и голландцем оказались в одной лодке. Хаген советовал держаться середины, а когда пройдем Эм-мерих, взять немного влево: ниже Рейн распадается на два рукава, и нам надо попасть в левый, в Ваал. Река приведет прямо к Неймегену, а оттуда до Бельгии совсем недалеко.

Мощное течение повлекло лодки вниз, едва мы оторвались от берега. Они шли рядом, и мы видели силуэты соседей, слышали легкие всплески весел и невнятное бормотание воды за кормой. Левого берега не было и в помине, высокий правый берег казался черной стеной, еще более черной, чем непогожее зимнее небо.

Некоторое время спустя где-то вверху послышалось далекое гудение. Гул приближался с запада: английские «Ланкастеры» или американские «летающие крепости» шли бомбить Германию. Прямо над нами сверкнул синевато-белый луч прожектора и уперся в низкое небо за Рейном. С реки он казался прозрачно-светлым мостом, выросшим в одно мгновение. Через полминуты рядом возник еще один такой мост.

Мы стали грести с лихорадочной поспешностью и напряжением. Хотелось поскорее выбраться из-под этих прозрачно-светлых мостов. Они исчезли так же неожиданно, как возникли, оставив нас в еще более густой тьме.

Минут через десять-пятнадцать, а может быть, тридцать — время для нас перестало существовать, — мы подняли весла и прислушались. Над Рейном стояла тишина. Лишь далеко на юге, где вспыхивали необычные зарницы, раздавались глухие вздохи: шла бомбежка. Совсем рядом звонко шлепались в воду капли с весел. Мы не услышали, однако, того, что хотели слышать; скрипа уключин. Подождав немного, тихо позвали Стажевского, Прохазку, потом Валлона, Калабутина, Бийе. Рейн молчал. Я боялся, что с друзьями случилось несчастье.

Эта мысль настолько угнетала, что мы не обрадовались, увидев в сером рассвете голландскую деревню. Она вылезла из-за высокого глинистого берега. Кирпичные домики с черепичными крышами еще спали. Лишь на самой окраине белая ветряная мельница махала крыльями, точно звала: «Скорее, скорее!»

Мы пристали к берегу, поросшему мелким леском. Вытаскивая нос лодки на песчаный выступ, Хаген задыхался от радости.

— Спасены! Спасены! — восклицал он. — Я узнал место. Тут живет брат моего приятеля. Спасены, спасены!..

Я выпрыгнул на песок, чтобы помочь ему. Устругов шагнул на корму, где, опустив голову на грудь, полусидя спал Самарцев. Георгий тронул его за плечо и, когда тот не проснулся, тряхнул посильнее. Голова Самарцева мотнулась из стороны в сторону.

— Вася! — с испугом позвал Устругов. — Вася!..

Все люди смертны… Сколько раз говорилось и писалось это! Сколько раз каждый думал об этом, относя, однако, неопровержимую и страшную истину ко всем, кроме себя, своих близких!

И смерть Васи Самарцева казалась мне тогда чудовищной несправедливостью, подлым ударом из-за угла, предательством. Подумать только! Смерть сберегла его на мосту, хранила во время тяжелого побега и поразила тогда, когда помощь была близка.

Хаген потряс меня за плечи. Растерянный — и удрученный, стоял он рядом, не зная, что сказать. Голландец сочувствовал нам, но беспокоился за себя и за нас еще больше: смерть никогда не уменьшала забот у тех, кто оставался жить.

— Прошу прощения, — бормотал он, — надо уходить отсюда. И как можно скорее. Тут нас могут увидеть издали. Попадемся на глаза мерзавцам-муссертовцам[2] — все наши усилия пропадут даром.

Пораженный горем Устругов смотрел на реку невидящим взглядом и поглаживал руки мертвого. Он не слышал или не понимал того, что говорил Хаген, согласно и как будто одобрительно кивая головой, едва слышно, почти шепотом повторял:

— Пропадут даром… все даром… даром…

Мне пришлось взять Георгия за руки, повернуть к себе и повторить слова голландца. С той же автоматической готовностью он закивал головой, но не тронулся с места. Лишь когда я сам попытался поднять тело Самарцева, он оттолкнул меня. Осторожно и нежно, как берут детей, взял мертвого на руки, положил его голову себе на плечо и вынес из лодки.

Вместе с Хагеном мы быстро втащили лодку в кусты и вернулись к Устругову, окаменевшему со своей ношей. Голландец тронул его за локоть и повел за собою через лесок. Мы взобрались на высокий берег, который врезался здесь в Ваал. На вершине тихо гудели сосны, высокие, стройные, с густыми шапками. Отсюда была видна мощная река, огибающая выступ, уходившая на восток и запад до самого горизонта.

— Мы похороним его тут, — сказал голландец, — не сейчас, прошу прощения, а вечером. Вернемся с лопатами и похороним тут, на самой вершине, под этими соснами. А когда прогоним немцев, поставим белый памятник. Обязательно белый, чтобы виден был всем, кто плывет по реке. И напишем на памятнике золотыми буквами что-нибудь такое… хорошее… Что-нибудь вроде того… что он покорял умом и сердцем, потому что ум был у него ясный и честный, а сердце большое и любящее.


Похоронив Васю Самарцева, мы двинулись дальше. Мы вновь встретились с товарищами, с которыми разминулись было на Рейне. Вместе партизанили. В Арденнах Георгий Устругов поднялся во весь рост, и все увидели, какой это великолепный человек. В короткий срок он превратился из растерянного и удрученного парня в смелого и даже какого-то вдохновенного вожака многонациональной партизанской вольницы, которая действовала в том необыкновенном уголке Европы, где сходились пять стран. Здесь он и погиб.

Много лет спустя, попав на сессию ООН в качестве журналиста, я неожиданно встретился со Стажевским и Крофтом. Казимир Стажевский представлял здесь интересы своей страны. Воспоминания о товарищах, о побеге разбередили старые раны, взволновали нас. Это видно было даже по чопорному английскому дипломату Крофту, который за эти годы успел разувериться в моральных качествах человека и пытался убедить нас со Стажевским, что построить общество как единую счастливую семью невозможно.

— Помните, Крофт, — сказал я ему, — было время, когда нам не стоило большого труда проникнуть в сердца друг друга. Чужие и разные, мы жили и часто действовали тогда, как братья. Ведь так?

Крофт одобрительно закивал головой.

— Конечно. Конечно, так.

Он вдруг нахмурился, точно вспомнил о серьезной и неустранимой неприятности.

— Да, но тогда была особая обстановка.

— Вы настроены слишком мрачно, Крофт! Когда-то вы умели бороться. И сейчас надо бороться так же горячо, так же страстно, как в те годы. Бороться за то, чтобы никогда не повторились ужасы, которые мы с вами пережили…

Загрузка...