«Когда автор рассказывает истину, ему не следует превращать свой рассказ в игрушку с сюрпризами».
— Фрак! Фрак! Иначе я вас не впущу, мистер Уолш. Ведь вы в Европе! Впрочем, вы можете надеть и смокинг…
Когда стихли эти насмешливые восклицания, я расслышал ответное бормотание, в котором было скрыто, — мне так показалось, — смущение и послушание еще не совсем прирученного зверя. Слов я не разобрал, но произнесены они были по-русски с сильной американской акцентацией.
Немного погодя, в купе протиснулась массивная фигура моего спутника по дороге Москва-Берлин. Я уже знал, что фамилия его Уолш, что зовут его Чарли, что он мультимиллионер и что он влюблен.
Уолш виновато взглянул на меня и, протянув могучую руку к вагонной сетке, снял с нее большой саквояж черной лакированной кожи, обвитый ремнями, и так снял, словно в нем ничего не было.
Раскрывая его, он чуть покраснел. Лицо его изображало досаду.
— Очень капризная дама, сэр, — словно извиняясь, сказал он, глядя как-то вбок своими голубыми выпуклыми глазами… И замолчал, роясь в вещах.
— Вы говорите про нашу соседку? — спросил я скорее для того, чтобы продолжить разговор, — я почувствовал к Уолшу симпатию в первый же момент нашего недавнего знакомства, — чем заинтересовавшись происшествием, которое ввергло американца в такое смущение.
— Про нее… — ответил он, чуть вздохнув.
— Вы давно ее знаете?
— О, да! Девять недель.
На мой вопросительный взгляд Уолш добавил без всякого недовольства:
— Самому умному человеку достаточно и одной недели знакомства с ней, чтобы безнадежно поглупеть на всю жизнь.
— Любовь?.. — задал я вопрос, стараясь вежливостью тона сгладить всю его неловкость.
— Хуже, — ответил он мрачно, разглядывая вынутый из саквояжа фрак, слегка крутившийся на его поднятом пальце, похожем на кран грузоподъемника.
Я сразу не понял, что он хотел этим сказать и замолчал, задумавшись о том, что может быть для мужчины хуже, чем любовь к капризной женщине?
— В ее глазах всегда холод… — сказал он тихо.
Эти слова вывели меня из задумчивости. Я утешил его мало подходящей к случаю сентенцией.
— Глаза — зеркала, в них только чужие отражения..
— Простите, сэр. Я должен буду переодеться.
Я покосился на человека, раздраженным тоном извинявшегося за то, что он должен был снять удобный дорожный костюм и надеть фрак в совершенно неурочное время, в совершенно неподходящем месте, и занялся чтением.
Но вы знаете, что такое купленный наспех для вагонного чтения роман. Из него все время выпадали плохо сброшюрованные листы, — в конце концов все они перемешались, и я окончательно потерял нить повествования. Я отложил роман в сторону и взялся за книжку своего любимого литературно-художественного журнала «Красное северное сияние», в котором на этот раз меня заинтересовала статья «О ловле сельди по мурманскому способу». К сожалению, я слишком поздно обратил внимание на стихи Джиги Клеточкина, сурово призывавшего
«Уйти от ржавых книг к простым сердцам…»
Я послушался поэта, и взгляд мой снова упал на Уолша.
Было время, когда я вращался в хорошем обществе и вполне усвоил то, что подразумевается под «хорошей манерой» человека, конечно, не смешивая ее с так называемыми «хорошими манерами». Да. Я-то уж знаю, что это не одно и то же. Поэтому я был крайне удивлен, увидев среди бела дня человека безусловно хорошей манеры, нарушившего все законы хороших манер: мистер Уолш стоял передо мной в светло-серых брюках в полоску, срезанном белом жилете и фраке. Я давно не видал фрака, но сразу же понял всю фальшь такого туалета.
— Он плохо кончил, когда разорился, — проговорил вдруг Уолш.
Я сделал вопросительное лицо.
— Я говорю про молодого Блистона. Он был моим давнишним другом, даже компаньоном одно время… Впоследствии, когда его дела стали совсем плохи, он поступил к Силли — лучшему портному Нью-Йорка, чтобы шить без подчеркнутости. Он знал в этом толк, и Силли это оценил.
— Без подчеркнутости? — переспросил я.
— О, европейское влияние заметно в Соединенных Штатах прежде всего в области туалета. Не только американки, но ни один уважающий себя американец не станет оригинальничать в этом вопросе.
— Однако! — невольно вырвалось у меня при виде его удивительного простодушия, — вы сами-то, по видимому, предпочитаете законодательствовать, а не подчиняться традиции?
Уолш самодовольно улыбнулся.
— Это вы насчет отворотов? — он самодовольно дотронулся до лацканов фрака. — Дело в том, сэр, что у нас строго отличают статских от военных. Я — полковник, я хочу сказать, что я служил добровольцем. Носить на фраке отвороты смокинга — моя привилегия после мировой войны.
— И при фраке серые брюки? — спросил я чудака, в котором так странно сочеталась глупость лощеного европейца-бездельника с умом прожженного американского дельца.
Уолш посмотрел на свои ноги и схватился за голову.
— Я потерял с ней остатки здравого смысла! — воскликнул он горестно.
Пока фрак менялся на смокинг, а я раздумывал о стабилизации фрачных отворотов, знакомый серебряный голос звонко раздался в наших ушах. Несомненно, для Уолша он прозвучал особенно мелодично.
— Мистер Уолш, вы готовы?
Я ответил за него:
— Нолли! Мы вас ждем к себе, иначе туалет мистера Уолш растянется еще на добрых полчаса.
— Пусть он идет, как есть. Я буду кормить его с рук…
Уолш расхохотался.
— Вот видите! Для Нолли наш вагон — маленький зверинец!
Нолли я знал давно.
Конечно, это была опасная женщина. Прежде всего она была опасна тем, что всегда играла.
Но игра эта так въелась в ее существо актрисы, — на сцене она была пять лет, — что казалась органически с ним слитой.
Носила ли она маску? Не думаю. Диапазон ее настроения, всегда отраженного на лице, был так велик, что измерить его колебания хотя бы на протяжении одного часа не представлялось никакой возможности.
В двенадцать лет она сводила с ума гувернантку, в четырнадцать — двоюродного брата, в шестнадцать она приступила к тому, что сейчас, на тридцать первом году своей жизни, называлось ею «тренировкой», от чего сходили с ума все, кто имел неосторожность подойти к ней на слишком близкое расстояние. В сущности говоря, победой похвалиться не мог никто, но тренировки этой было так много, что бактерии сплетни находили пищу для размножения и размножались так, что имя «Нолли» вызывало снисходительную улыбку у безвременно угасших сердец и гримасу у тех, кто считал ее самой страшной конкуренткой в призе элегантности и красоты. Ее одаренности после «Разбойницы» никто, впрочем, не отрицал.
Но бесцельно описывать женщину. Женщина утром — одна, ночью другая, и утра и ночи у ней не бывают схожи. Возьмем наудачу какую-нибудь внешнюю черту женщины. Скажем — рост.
Ну, что можно сказать о росте Нолли? Если ее измерить сантиметром — она будет считаться, пожалуй, маленькой женщиной. Когда Нолли стоит рядом с Уолшем — совершенно очевидно, что она крохотное создание. Между тем сама по себе она не производила такого впечатления, со сцены же казалась прямо большой. Я так и не разгадал секрета этого явления, может быть он был скрыт в той изумительной гармонии, которой дышало все ее тело во всяких положениях, особенно же в движении. Ее волосы, например, были определенно плохи. Ей приходилось частенько вынимать тончайшие черепаховые шпильки и закручивать косичку узлом над своим чудесным затылком.
— Они вылезли у меня не от старости, — говорила она при этом, — хотя тридцать один год — не шутка.
Но кто на это обращал внимание! Когда она остриглась по-мужски, как того потребовала мода, соперничавшая с ней в капризах, то не стала от этого лучше, но не стала и хуже. Прямо удивительно, как все шло к этому существу, обладавшему, казалось, секретом вечной юности. Все же я слышал однажды, как пристала она к Уолшу с требованием достать ей тертой кожи гиппопотама — лучшего, как ей сказали, средства для сохранения цвета лица.
Бедный Уолш, кажется, телеграфировал об этом к себе в Америку.
Но что мне нравилось в Нолли больше всего, — так это, не скрою, ее уши. Я твердо уверен, что осмотр человека следует, вообще говоря, начинать именно с ушей.
Как бы ни были вы влюблены в женщину — не спешите. Разглядите ее уши, — они могут иной раз с первого вашего взгляда вернуть вам хладнокровие. Не делайте ошибки, успокаивая себя тем, что это мелочь!
Уши! Вот где вы видите женщину всю, целиком, нагую. Проверьте меня на любой женщине. Они все время закрывали свои уши! Они приучили мужчин не обращать внимания на эту важнейшую часть своего тела.
Пишут, например: «В ее фигуре чувствовался спокойный вызов»… Или что-нибудь в этом роде. Следовало бы писать уточненно: «Спокойный вызов чувствовался в ее ушах»…
Но я уклонился в сторону. Это бывает всегда, когда делу помешает женщина.
Не успели мы с Уолшем войти в купе Нолли, как она заставила американца поднять вверх палец, намотала на него прядь своих волос и приказала сидеть молча, «пока они не высохнут».
— Хотя всю ночь. Я мыла голову, — строго произнесла она, оглядывая, к моему удивлению, с головы до ног не его, а меня.
Осмотр, по-видимому, доставил ей удовольствие.
Уолш это заметил, но добродушие его было, кажется, безгранично.
— Чарли, — сказала она, — мне всегда с вами скучно, хотя вы и внушаете страх… Молчите, говорю вам, — прикрикнула она на разинувшего было рот Уолша.
— Нолли, почему вы так жестоко обращаетесь с мистером Уолшем? — задал я вопрос.
— О! — быстро начала она скороговоркой, — во-первых, он капиталист. Терпеть их не могу: в них нет никакого зажигания! Кроме того, он дурно обращается с неграми…
— У меня нет негров-служа…
В тот же момент рот Уолша был заткнут маленьким комком ее носового платка.
— Вы были на стороне южан! — произнесла она безапелляционным тоном.
Бедному Уолшу так и не пришлось объяснить, что она ошибается на добрых полвека.
— Скажите, — обратилась Нолли ко мне, — может ли мешать жизни двух людей, которые любят друг друга, разница в их политических взглядах?
Уолш пытался освободиться от своей душистой затычки, чтобы ей ответить, но он успел только кивнуть в знак отрицания головой, как она сама освободила его.
— Ну?
— Нет.
— Да.
Эти ответы вырвались у нас одновременно.
— Для вас же хуже, если вы так думаете, — проговорила она серьезно, в упор смотря на великана.
Уолш принялся горячо отстаивать свое мнение. Нолли внимательно слушала.
Когда Уолш кончил, она неторопливо произнесла:
— Я только тогда могу играть, если у меня установилось на сцене интеллектуальное общение с партнером. Оно так слаживает игру! А в жизни ведь это еще нужней.
Я поддержал Нолли. Но Уолш крепко стоял на своем.
— Есть и эмоциональная связь, — этим все начинается, с этим все и кончается, — утверждал он.
Она парировала его слова совсем по-женски:
— Эмоциональная связь? Конечно, я, например, боюсь, когда вы до меня дотрагиваетесь. Я испытываю около вас холод, словно я попадаю в сырую тень после жаркого солнца.
— Пожалуй, это — хороший признак, — подумал я с некоторым огорчением.
— Из Берлина вы едете в Стокгольм? — задала мне вопрос Нолли. — А вы, Уолш?
Мне нужно было побывать в Берлине, в Географическом обществе, а затем ехать в Швецию, где я должен был по приглашению Стокгольмского университета прочитать несколько лекций по специальному вопросу, который я разрабатывал. Уолш ехал к Нансену по делам не то благотворительным, не то коммерческим. Он собирался вложить огромный капитал в ирригационное строительство, — в Армении, кажется.
Мы объяснили все это Нолли.
Какая-то тень прошла по ее лицу, но вскоре его озарила обычная лукавая усмешка, которая делала таким привлекательным ее рот.
— Русские женщины не придают значения деньгам, — вдруг произнесла она.
Фраза эта, ни в малейшей степени не связанная с предыдущим разговором, сама по себе вызывала протест. Но мне удалось схватить то, что заставило Нолли ее произнести в присутствии богатого иностранца, в нее влюбленного, и я промолчал.
Уолш вздохнул на этот раз особенно грузно.
— Вы вздыхаете, как испорченная фисгармония, Чарли. Лучше скажите, куда мне в вашей Европе ехать после Парижа?
— В Ниццу…
— А потом?
— Виши, Довилль, Биарриц, Сан-Себастиан…
— Ну, так я вернусь из Парижа прямо в Москву, — заявила она.
Я понял, что именно она хотела сказать этими упрямо произнесенными словами, но Уолш, расстроенный своей любовной неудачей, не понял ничего. Это было заметно по его глазам. Ей, поглощенной сценой, в ореоле начинающейся славы, было не до модных курортов, да и натура ее, в основе более глубокая, чем это казалось с первого взгляда, нуждалась не в пряной остроте летнего европейского отдыха. Уолш был для нее новым человеком, — своеобразная мощь его, будя любопытство, постепенно заполняла те трещинки ее существа, которые образуются у каждой женщины, почему-либо лишенной семьи. Отсюда проистекало то внимание, которое она ему оказывала и которое его огорчало своеобразием своей формы.
Надо сказать, что я сам когда-то был в плену у Нолли. Но однажды она коротко, но вежливо сказала:
— Я предпочитаю двух двадцатипятилетних одному пятидесятилетнему.
Мне исполнилось тогда пятьдесят три, и я не обиделся.
Доверчиво-добродушный голубоглазый американец молчал. Молчала и Нолли. Мой возраст научил меня ценить молчание, и я его не прерывал. Но когда оно все-таки прервалось — вот тут-то и началось то, о чем собственно я хочу рассказать.
— Чарли! Существуют морские змеи или нет?
Что навело ее на этот вопрос? Раскрытые ли страницы лежавшего около меня журнала со статьей о сельдях? Но изображенные там рыбы всякого вида и возраста как будто нисколько не напоминали своих далеких родственников. Или ее воображение, как в сновидении, только бессвязно играло образами? В тот момент я не мог подыскать объяснения. Оно пришло значительно позднее. Впрочем, Нолли всегда напоминала мне энциклопедический словарь: открытый на каком-нибудь слове, он логично и до конца развивает всю мысль, вложенную в это слово, и замолкает с тем, чтобы перейти к теме соседней, — соседней столько же, сколько соседствует со словом «я» — «яичница».
— Ну, Чарли, отвечайте же!
Окрик Нолли вывел меня из задумчивости.
Чарли, которому трубка в присутствии Нолли была запрещена, — папирос он не любил, — перестал двигать челюстями, словно жевавшими табак, и ответил с поспешностью, что он этого с точностью не знает, но что его самого вопрос этот занимает, можно сказать, с детских лет. Эрудиция, с какой привел он ряд фактов, меня до некоторой степени удивила.
— Во-первых, заявил он, — в столь солидном источнике, как «Известия Географического общества», заключено достоверное свидетельство одного голландского купца, что гигантский морской змей был дважды замечаем в Атлантическом океане, хотя впоследствии это сообщение и пытались опровергнуть. Древний норвежский писатель Олаф Магнус[5] говорит о большом морском змее, как о явлении самом обыкновенном. Но его описанию, тело змея покрыто чешуей, он поднимает голову с двумя как уголь горящими глазами над водой, показывая гребень гривы; часто нападает на парусники у скандинавских берегов и уносит с палубы юнг. Правда, и по этому поводу имеется возражение: Гартвиг, например, со свойственной всем немцам педантичностью, проработал над вопросом двадцать лет и признал достоверным во всей этой истории только то, что какой-то норвежский юнга был однажды сброшен с палубы в море хвостом рыбы огромных размеров.
Нолли всегда любила все необыкновенное, из ряда вон выходящее. Она слушала Уолша с блестящими глазами, словно ожидая, что вот-вот он скажет ей что-то самое для нее необходимое, самое важное.
— Гренландский миссионер Эгеде, — продолжал Уолш, — описал в своем путевом журнале 1734 года под 6 июля: «Мы видели сегодня фантастически огромное, страшное до ужаса морское чудовище. Несомненно, это был морской змей. Его голова пришлась на высоте мачты, когда он поднялся из воды. На длинной острой морде виднелась пасть; кожа, покрытая чешуей, была в морщинистых складках. Когда змей погрузился в воду, он кинул спиралью вверх свой хвост». Этот рассказ зоологи приписали единогласно «разгоряченной фантазии, которую следовало бы потушить», и только один голос прозвучал иначе, — он принадлежал самому Эгеде, просившему принять во внимание, что его возраст — гарантия того, что у него давно уже все потухло, в том числе и фантазия.
При этих словах Уолша Нолли взглянула на меня и лукаво улыбнулась. Не вспомнились ли ей мои «фантазии»?
— Из ряда свидетельств первой половины XIX века — Понтоппидана, Граниуса, Маклеана, Мухея — я остановлюсь лишь на последнем, — докторальным тоном продолжал между тем повествовать Уолш. — Первые писали исключительно по слухам, Мухей же, капитан английского корабля «Дедал», лично видел морского змея в Южном океане 6 августа 1848 года под 24 градусом южной широты и 9 градусом восточной долготы.
И, тем не менее, профессор Овен на том основании, что нигде никогда не были найдены скелеты этих чудовищ, позволил себе иронически воскликнуть нечто вроде того, что легче-де доказать существование привидений! Он указывал, между прочим, будто гривой могла быть сочтена простая перистость на спине, и что главная двигательная сила плавающих заключается в задних плавниках и хвосте, почему поднимаемый рыбой водоворот легко можно принять за продолжение ее тела. Во всяком случае, — говорил он, — разложившийся труп того чудовища в семнадцать метров длины, который в 1875 году видели у берегов острова Кука под стаей крикливых морских птиц, «с гривой от плеча до хвоста», принадлежал акуле неимоверной длины, — и только!
Уолш честно приводил данные за и против.
Нолли продолжала слушать рассказ, как дети сказку. Признаться, мне самому было интересно убедиться, — хотя и на несколько фантастическом примере, — в том, как осторожно наука оперирует с поставленными перед ней вопросами.
— Но недра океанов полны тайн, — думалось мне. — Они скрывают целый мир, который натуралист знает только поверхностно. Только теперь великолепные водолазные приборы с киноаппаратами позволяют спускаться на казавшиеся недоступными глубины. Но все же, как мы еще мало знаем жизнь их! Даже жизнь сельди, самой обыкновенной сельди, покрыта мраком и тайной. Вопросы: откуда она идет? куда идет? почему внезапно пропадает на целые годы? — доныне остаются без ответа. Под влиянием этих размышлений, вызванных статьей из «Красного северного сияния», — этот журнал всегда вызывает размышления, — у меня вырвались слова, которые рассердили Уолша. Я сказал, отвечая в сущности самому себе на свои собственные мысли:
— Вы говорите, знаменитейшие зоологи часто ошибались и еще чаще вовсе не могли объяснить явления. Действительно… Вот, например, петухи… Отчего они кричат «ку-ку-ре-ку»? И с закрытыми глазами, во сне, хлопают крыльями, все поголовно, в одно и то же время? Ни один ученейший зоолог не смог бы разобраться в этом вопросе.
Я не успел докончить первой строфы, как Уолш, чуть покраснев, зло заметил, что он знал в Америке одного сумасшедшего, который никогда в жизни не видел ни одного петуха и тем не менее ежедневно к пяти часам утра тоже с закрытыми глазами, тоже во сне, хлопал себя руками по бокам и звонко кричал петушиное «ку-ку-ре-ку».
Я принял было слова Уолша на свой счет, мне даже пришло в голову, не мое ли поведение дало ему повод к такой реплике, но затем понял, что столь далеко в своем возмущении Уолш не зашел. Я задумался над вопросом поэта, ставшим, благодаря словам Уолша, как будто еще запутаннее для решения, над ученой гордостью, мнящей о всезнании… Зоология! Вон там летит в свое гнездо птица… Представим себе на минуту, что она изучила бы историю своего индивидуального развития и занялась бы исследованием строения человека. Не оказалось бы в ее ученом труде следующего: «В зародышевом состоянии эти двуногие животные имеют много сходства с нами. Кости черепа у них также не сращены; клюва нет, так же как и у нас в первые пять дней высиживания. Конечности почти одинаковы и приблизительно той же длины. На всем теле нет ни одного настоящего пера, — лишь тонкие голые стержни, так что мы уже в яйце стоим выше по развитию, чем они в конечной фазе его. Кости их не хрупки и, подобно нашим в юности, не содержат воздуха. Воздушных полостей у них нет совершенно, и легкие не стоят в связи с скелетом, как у нас в самом раннем периоде. Зоба нет вовсе. Железистый и мышечный желудок более или менее слились в один общий мешок. Все это — черты строения, у нас быстро исчезающие. Когти у большинства двуногих столь же неудобно плоски, как у нас перед вылуплением. Способностью летать обладают из млекопитающих только летучие мыши, которые и представляются наиболее совершенным видом из всех них. И эти-то животные, которые так долго после появления на свет не в состоянии сами добывать себе пищу, в своих зоологических трактатах заявляют претензию на организацию высшую, чем наша!».
Моя ненависть к зоологии явилась причиной того, что я не смогу передать ничего связного из дальнейшего рассказа Уолша. Я только помню, как в ответ на несколько насмешливые вопросы Нолли, Уолш жалобно клялся, что лейтенант Жиль Марше, в прошлом году посадивший из-за морского змея миноносец на коралловый риф, был аттестован начальством, как выдающийся офицер, что ром пьют на крейсерах, а не на миноносцах, что это древняя строго соблюдающаяся во флоте традиция.
Не знаю, убедилась ли Нолли в существовании морского змея. Я помню только, как она спросила меня, не видел ли я когда-нибудь живого морского змея и, не успел я качнуть головой в знак отрицания, как она с самым серьезным видом заявила:
— Когда Уолш вытягивает шею — он настоящий морской змей!
На следующий день рано утром мы прощались. На скорую руку Уолш передал мне свою визитную карточку, испещренную адресами. Протянув руку, голосом ласковым, как у жалующегося ребенка, он попросил моей помощи. — «На всякий случай», — как он выразился. Из его несколько сбивчивых слов я понял, что Нолли издевалась над ним до последней минуты, заявив в конце концов, что выйдет за него замуж, если он сумеет доказать ей существование морского змея.
— Но я ведь не ученый! — воскликнул он, грозя кулаком в пространство.
— Я поговорю с Нолли и сделаю все, что смогу, — твердо ответил я. Но по совести сказать, зная ее характер, я отчетливо сознавал, что сделать тут ничего не смогу, и что Уолша бесцеремонно в этом отношении обманываю. Но он был так, бедняга, огорчен!
С некоторой боязливостью положил я свою руку на его раскрытую ладонь. Он протянул мне последнюю тем примитивным жестом, с каким, вероятно, протягивал ее человек каменного века в доказательство того, что в ней не зажат камень. Но когда пальцы Уолша сжались, я почувствовал то прочное и вместе нежное рукопожатие, которым обменивается взрослый с ребенком. Когда он говорил мне прощальные слова последнего привета, взгляд его скользнул по головам публики, спешившей к выходам перрона… Среди нее была Нолли.
Я почувствовал жалость к этому гиганту, у которого большое сердце что-то уж слишком учащенно билось под тугим полотном все еще надетой фрачной сорочки. Это было заметно по лицу, тем местам его, сбоку под глазами, которые как-то особенно меняются при волнении, — преимущественно у женщин, каким бы самообладанием они ни отличались.
Женщины! я выдаю ваш секрет, ибо наблюдение над этим свойством вашего лица — единственный точный способ, которым можно определить, говорите ли вы нам правду.
Это свойство придавало лицу Уолша нечто женственное, чуть беспомощное.
Но —
«Надо удалиться и жить
Или оставаться и умереть».
Это сказал еще Ромео. Уолш выбрал первое.
— Вы долго пробудете в Париже? — спросил я Уолша.
Но мой вопрос не сразу дошел до его сознания.
Вздохнув, он с чисто американской фамильярностью положил руку на мое плечо и устало произнес:
— Нет! Думаю, мне нечего делать в Европе…
Я приподнял шляпу, и мы расстались.
Мне и в голову не приходило, что я еще когда-нибудь увижусь с моим влюбленным американским мукомолом, да еще при столь необыкновенном стечении обстоятельств. Во всяком случае, он испарился из моей памяти вместе с ароматом неизвестного мне благоухания, которое оставалось при мне еще некоторое время после памятной беседы в купе моей милой соотечественницы.
Не задерживаясь, я проехал в Стокгольм.
Старые связи в ученом мире помогли мне быстро наладить работу в минералогическом музее, и не прошло суток, как я уже сидел в специально отведенном для меня небольшом круглом зале университета над перелистыванием старинных изданий по геологии. Пожелтевшие листы, плотные, чуть шуршащие, доверчиво раскрывали перед моим взором, как постепенно проникал человек в тайну мироздания. Я прекрасно помню бессолнечное и, однако, не тусклое утро, когда скандинавское небо показалось мне, северянину, родным. Я сел за свой библиотечный стол с тем легким чувством, которое обыкновенно испытываю в древнем храме, в музее или среди развалин.
Перевернув страницу, я вздрогнул.
Ландшафт рисунка книги, — это была знаменитая «Палеонтология» Кределя, изданная в 1626 году приложением к геологии Вормса, — поразил меня своим видом.
Как будто подсознательно ощутил я связь вида, изображенного в книге, с видом, открывавшимся передо мной из огромного венецианского окна. За мелким переплетом оконных рам уходил вглубь, закрываясь невдалеке ровной линией гребня возвышенности, точно такой же ландшафт, какой был изображен неизвестным художником на лежавшем перед моими глазами рисунке.
Я почти онемел. Сходство было поразительное до деталей. Те же скалы из гранитов громоздились влево, так же ввысь уходили их остроконечные шпицы, словно зубчатая крепостная стена… Та же мягкая зелень ковра, будто в складках сползшего с возвышенности напротив… Даже небо в легких перистых облаках было копией того, которое глядело на меня со страниц книги, где яркость краски соперничала с живой природой. Но что самое удивительное — так это наличие воды в правом фасе картины. На мертвом рисунке это был океан, в окне же — лишь небольшой ручеек в пологих берегах.
Чем больше вглядывался я — тем аналогия казалась ощутительнее.
Но вот глаз заметил и различие. На том берегу потока, ясно видимого из окна, мирно покачивала кудрявой головой столетняя ива, тогда как на иллюстрации в этом пункте, среди ряби океана, виднелась голова… морского змея!
Звук открывшихся за мной дверей и шаги нескольких человек заставили меня обернуться.
То, что я увидел, само по себе заслуживало внимания.
Надо сказать, что белый круглый зал, в котором я занимался, был совершенно непосещаемой частью музея. Полуциркульные отвесные скалы примыкали к самым стенам, и только прямо впереди виднелась ровная, возвышающаяся к горизонту покатость плато, о котором я говорил. На этом плато я не видел ни одного живого существа. Если бы не трепетавшая на ветру ива — единственный живой здесь предмет — ландшафт казался бы живописью в раме окна. Очарованный этой невозмутимой тишиной, я несколько удивился, когда в двери стали входить незнакомые мне люди, один за другим. Старшему на вид было лет под восемьдесят, но двигался он бодро и уверенно, как и тот, который казался моложе его лет на двадцать. Третий был лет тридцати пяти. Четвертый, пятнадцатилетний мальчик, вошедший последним, ростом равнялся с остальными. Я бегло схватил по их лицам, что это несомненно одна семья. И действительно, незнакомцы оказались прямым нисходящим поколением Олафа Хэрста, главного университетского библиотекаря. Словом, ко мне вошла вся библиотечная династия, без ее главы. Этот визит, как я потом узнал, был традиционным актом вежливости в отношении иностранного гостя. Но перейду к сути рассказа.
Младший — Рандольф — объявил мне, что прапрадед, шеф, явиться к сожалению не может, так как вечером должен состояться торжественный банкет. Дело в том, что университет праздновал трехсотлетие своего существования. Галантно раскланиваясь, будущий наследник библиотечного престола заявил, что он уполномочен пригласить меня на этот банкет. Поблагодарив университет в лице праправнука, правнука, внука и сына Олафа Хэрста за приглашение, я пригласил их сесть.
Надо было начать разговор, но, по присущей мне не-светскости, он не клеился. И только когда самый древний из моих посетителей, по-видимому, сын Хэрста, бросил взгляд на раскрытый том с иллюстрацией, изображавшей так поразивший меня ландшафт, разговор оживился.
— Господин профессор читает Вормса? Но знает ли господин профессор, где Вормс написал свою книгу? Он написал ее здесь, в этом самом кресле. Да! Он был, по-видимому, прекрасным рисовальщиком, этот Вормс… Посмотрите в окно… Не этот ли ландшафт вы через него видите?
Старик пояснил мне, что записи, хранящиеся в архивах библиотеки, с точностью это устанавливают, и затем, переглянувшись с остальными, жестом пригласил меня к окну.
— Круглое здание, в котором мы находимся, появилось в 1620 году, — сказал он. — На шесть лет раньше суб-инкунабулы Вормса. Обратите внимание на то, что крылья здания построены в упор к боковым скалам. Река, которую вы видите, изгибается за эту возвышенность, — он показал на поднимающееся плато, — она естественная преграда для окрестных жителей. Мне семьдесят семь лет, — продолжал он, — но я не видел еще из этого окна ни одного живого существа.
И с подвижностью, столь не гармонировавшей с его возрастом, он вспрыгнул на подоконник, а с него — на землю. Рандольф тотчас же оказался возле него.
— Я покажу ему это? — вопросительно произнес Рандольф.
Старик, улыбаясь, молча кивнул головой.
И вот здесь-то я впервые услышал палеонтологическую лекцию, во время которой мне демонстрировали натуральную природу эпохи до первого оледенения земли, эпохи, уходящей в седую древность. Я знал, что это только минута в истории жизни земли, эра, называемая новой, хотя ей свыше пятидесяти тысяч лет; что деревья, чудеснейшее из украшений земли, предки вот этой самой ивы, колеблющей невдалеке свои ветви, появились задолго до этой эры, одновременно с теми гадами, чудовищные размеры которых нам так сейчас непонятны. Я знал, что человек проник отчасти в тайны времен зарождения жизни, так как не обнаружил в древнейшей из известных ему эпох, насчитывающей сотни миллионов лет, ни ископаемых животных, ни растений…
В конце концов мы все оказались за окном.
Карабкаясь вправо по скале, в направлении к реке, мы спустились затем в глубокий каньон.
Совершенно замкнутая котловина имела дикий неприветливый вид, словно она была одним из тех кругов ада, который забыл описать Данте.
Мы шли, спотыкаясь, по огромным валунам, пока не достигли задней скалы, преграждавшей доступ. И здесь… Но буду рассказывать по порядку, в той последовательности, в какой все это произошло.
— Вы наш гость, пребывание которого мы очень ценим, — заявил мне один из двух дотоле молчавших шведов.
Я молча поклонился, не зная еще, к чему ведет это вступление. Он добавил:
— Мы будем жалеть, если утомим вас.
Другой взял меня под руку, и, улыбаясь, произнес:
— Не советую только вам никому рассказывать о том, что вы сейчас увидите… Вы испортите свою ученую репутацию. Впрочем, вам все равно никто не поверит…
Рандольф, между тем, несся вперед. Я едва поспевал за ними.
Когда мы подошли вплотную к скале, старик опустился на колени и стал отваливать камень. Справившись с нашей помощью с этой работой, он поднялся на ноги и спросил, лукаво на меня глядя:
— У вас карандаш с собой?
— Я не захватил записной книжки, — ответил я.
— И прекрасно. Видите ли, отец запретил здесь что-либо зарисовывать.
С этими словами он, как тень, скользнул в узкую щель под камнем и пропал из наших глаз. Один за другим спускались мы, скользя на руках, ногами вперед, по крутому, усыпанному щебнем склону. Спуск был труден и продолжителен. Я ощущал влажный, чуть нагретый воздух. В полутемном гроте, в который я попал, едва освещенном верхним отверстием, сначала было трудно что-нибудь различить, но затем я несколько освоился с обстановкой. Ноги мои дрожали от непрерывного напряжения…
Рандольф это заметил и, взяв за руку, подвел меня к плоскому камню, словно к креслу. Я опустился на него в полном изнеможении. Моим провожатым, наоборот, прогулка эта далась без особого утомления. Изредка они перебрасывались восклицаниями на шведском языке, которого я не понимал. Смех Рандольфа гулко раздавался под сводами.
— Эоцен! Эпоха первых приматов, эпоха вымирания древних пресмыкающихся!..
Это сказано было по-немецки и несомненно относилось ко мне. Я встал.
— Я не сумею рассказать вам историю этого фантастического животного, изображенного на скале, с такими подробностями, как мой отец, — произнес с некоторой торжественностью сын Олафа Хэрста.
— Отец детально изучил эпоху, когда впервые появилось на земле отдаленное подобие человека, научившееся истреблять этих гигантских гадов.
Я тщетно пытался разглядеть доисторическое животное, о котором он говорил, но глаза мои ничего не улавливали. И только позже я, наконец, увидел ту поразительную картину, которая, как живая, стоит и сейчас перед моими глазами.
Швед говорил:
— До нашей эпохи млекопитающих существовала эпоха ящеров, свободно живших не только в воде и на суше, но и в воздухе. Заметьте это… В те времена в океанах плавал рыбоподобный тринадцатиметровый ихтиозавр! Кровожадное, прожорливое чудовище, почти игра природы, с мордой дельфина, с глазами, равнявшимися каждый вашей голове, с зубами крокодила, с позвонками и хвостом рыбы, с плавниковыми перьями кита. Мозазавр, в двадцать четыре с половиной метра, — представляете себе такую длину? это побольше фаса нашего университета, — с головой еще более феноменальной, оспаривал у ихтиозавра свою пищу — плезиозавров, страшилищ в три раза меньших, беспомощно погибавших в его пасти. Холодный взгляд мозазавра, в присутствии которого трепетало все живое, видел в темноте! И горе тому, кто попадал на его усеянные острыми зубами челюсти, раскрывавшиеся наподобие ворот. Животное превосходно плавало благодаря сжатой клинообразной форме тела и вертикальному хвосту.
Но, господин профессор! То, что вы видите на этой стене, — он поднял руку, — только жалкий экземпляр своих предков, своего рода Рандольф того времени…
Шутка не рассмешила меня. Я увидал нечто такое, отчего вздрогнул…
Между тем, своеобразная лекция продолжалась.
— Змееобразный плезиозавр, с маленькой головой на гибкой лебединой шее, был слабейшим, как я сказал, из серии этих чудовищ. Он медленно плавал на небольших сравнительно глубинах, ловя под водой добычу ловкими упругими движениями. Словно порожденное самой разнузданной фантазией, это морское диво осуществило в действительности легенды о баснословных гидрах и химерах древних поэтов. В общем он был похож на нынешних нильских крокодилов, хотя огромнейший из них перед плезиозавром — невинное создание, которого тот проглотил бы сразу, — ведь его зубы равнялись половине длины вашей руки! Проглотил бы так же, как его самого проглатывал ихтиозавр.
Рассказ воскрешал к жизни животное, подобие которого я, наконец, разглядел на стене. А голос из полутемноты продолжал:
— Но сам ихтиозавр — ничто перед своим двоюродным братом — диплодоком. Самая маленькая из этих ящериц имела двадцать пять с половиной метров длины! Да, двадцать пять с половиной, самая маленькая… Это, несомненно, огромнейшее из когда-либо живших существ. Массивные слоновые ноги, крохотная головка, длиннейший хвост, кожа гладкая, как у змеи, — вот его портрет. Большую часть времени диплодок проводил в глубоких реках и озерах, невероятно длинная шея позволяла ему срывать листву с прибрежных деревьев. Именно Олафу Хэрсту, — с самодовольством заметил сын знаменитого ученого, — выпала честь доказать, что диплодок любил соленую воду и установить, таким образом, тот отныне неоспоримый факт, что вода первобытных морей, пополнявшаяся дождями, была пресной, и что соли приносились в моря реками. Вам известна эта теория, господин профессор?
Я промолчал. К стыду своему, я ровно ничего не слышал об этой теории. В детстве я был твердо уверен, что вкус морской воды зависит от того, что в ней плавают сельди. Отказавшись от такого объяснения, я остался вовсе без точки зрения на вопрос. Словом, я счел более удобным промолчать.
— Отец предполагал, что эти исполинские травоядные ящерицы размножались посредством кладки яиц. Американская экспедиция 1924 года в Монголии[7], нашедшая двадцатисантиметровые яйца, подтвердила это предположение.
Говоривший умолк. Я подошел к стене, и рука моя невольно протянулась к беловатым, в натеках, линиям, намечавшим рисунок исполинских частей скелета на словно полированной поверхности скалы. Когда я дотронулся до углублений, меня охватило невольное возбуждение.
— Знакомы ли вы с палеоэмбриологией? — спросил меня старик.
— О нет, — отвечал я, — о развитии доисторических животных я знаю еще меньше, чем о них самих.
— Слой в один метр отлагается в течение семи тысяч лет. Толщина всех осадочных слоев земной коры равна пятидесяти четырем километрам. Вы можете рассчитать, сколько лет потребовалось для их отложения. Четыреста миллионов лет, господин профессор! Вот какими цифрами приходится оперировать, глядя на этот великолепный экспонат. В этих слоистых горных породах — великий геологический музей природы!
Рассматривая баснословное страшилище, я размышлял: завязло ли его тело в иле и тине первобытного моря, которые сохранили нам рисунок его костяка? Или один из моих предков, может быть, поклонявшийся чудовищу, как божеству, каменным топором выбил его изображение?
— На возвышенном плато, которое видно из окна библиотеки и простирается почти на полтора километра, падая к реке отвесным обрывом, когда-то велись обширные работы в течение десятков лет. В пункте, где мы сейчас находимся, недра прорезаны обширными галереями. Судя по преданию, о странных линиях, находящихся на этой скале и в совокупности, как видите, представляющих как бы рисунок, впервые рассказал университетскому сторожу некий шахтер, Томазий Мен. Какая-то катастрофа погубила впоследствии смельчаков, работавших в месте находки, и она надолго исчезла из вида и даже из памяти. Еще два года тому назад вода заполняла этот грот, — по-видимому, тут есть подземная река. Отец сам работает над вопросом. В будущем году он начнет здесь копать, если только позволят средства, — нужны масса рабочих, подрывные работы… А рекламно вести дело, разгласить его ради денег, конечно, невозможно. Отец рассчитывает найти окаменелости…
Как молния прорезала мой мозг мысль об Уолше.
— Уолш! Он-то не поскупится. И во всяком случае будет молчать.
Но до знакомства с Олафом Хэрстом я решил с предложением выждать.
— Рисунок, запечатленный на скале, не принадлежит ни плезиозавру, ни мозазавру, ни тем менее диплодоку, — продолжал старик. — Рандольф залил эти углубления краской. В иных местах отец восполнил недостающие части туловища, так что в рисунке есть, пожалуй, кое-что и произвольное. Изображение сделано на древнем красном песчанике в шесть метров толщины, перекрытом угленосными отложениями следующей геологической эпохи. Красный песчаник содержит следы железа, выделившего путем вековых химических процессов тонкую черную пленку. Когда эта природная лакировка была отбита, под ней-то и обнаружилось изображение.
Посмотрите сюда! Вот здесь, например, совсем отчетливо видны трехпалые лапы с когтями. Эти когти, между прочим, чрезвычайно смущают отца; тем не менее, он утверждает, что мы видим перед собою не что иное, как легендарного морского змея! Термин этот уже принят геологией, хотя зоология его применяет пока лишь к найденным в океанах угревидным рыбам в какие-нибудь три-четыре метра. По мнению отца, здесь изображен единственный водяной экземпляр змея из полусотни видов, принадлежавших к наземным и летающим.
— Может быть, «дракон» Августина, Элиана, Плиния, Лукана, — ведь все их описания сходятся, — и есть один из видов вашего морского змея?
— Вероятно, — ответил Хэрст. — Выводы отца — плод долголетних изысканий, но я, признаться, разделяю его соображения, по которым он так ревниво оберегает тайну, ничего не опубликовывая. Вы прекрасно знаете, как были бы встречены наукой недостаточно проверенные данные. А тут еще эти когти!
— Позвольте, позвольте! — воскликнул я. — На Малайских островах водится рыба, которая вылезает из воды и поднимается на стволы прибрежных пальм навстречу скатывающимся с них дождевым каплям. Одни предполагают, что она цепляется плавниками, другие говорят о когтях!
Здесь я окончательно убедился, что «Красное северное сияние» действительно представляет собою изумительный источник точного знания. Надо было видеть выражение лица Хэрста при этом замечании, основанном на прочитанном мною исследовании о мурманских сельдях.
— Где, где вы прочли это?!
Я скромно назвал источник, в котором было опубликовано столь важное для палеонтологии сообщение.
— Но у нас нет более никаких доказательств того, что этот рисунок не случайность, не простая игра природы, а что он высечен, и высечен не в наше время! Ведь и Рандольф мог бы выбить долотом то, что вы видите. Беда в том, что университетские записи, где значилось об открытии Томазия Мена, погибли сорок лет тому назад при пожаре библиотеки…
— Неприятное препятствие, — проговорил я из соболезнования.
Он помолчал.
— Конечно то, что может появиться на страницах газет, родившись в головах моряков и фантазеров, еще не для науки! Надо доказать! Правда, сам Гетчинсон говаривал не раз отцу, что если морские змеи не существуют, то существовали. Но отец, видите ли, хочет найти подтверждения теперешнего существования их.
— Происхождение морского змея от ящериц несомненно. Ящерицы убедились, что, изгибая тело и опираясь на ребра, двигаться легче и — превратили ноги в парные плавники, как у рыб.
Говоривший усмехнулся, взглянув на меня. Затем он несколько саркастически добавил:
— Вашему соотечественнику, господину Бергу[8], так яростно напавшему на Дарвина, придется пересмотреть свои взгляды. Знаменитая теория было зашаталась под его ударами, но ее, как видите, спасает морской змей!
Пришел мой черед улыбнуться, но из вежливости я сдержался. Я только спросил:
— По закону эволюции низшие виды вытесняются высшими. Но почему же гигантские морские звери вымерли окончательно, а крокодилы, например, сохранились до наших дней? Ваша теория не отвечает на этот главный вопрос!
Я хотел было продолжить замечания, но, к счастью, вовремя вспомнил свое «ку-ку-ре-ку».
Чуть-чуть недовольным тоном старик немедленно возразил:
— Я уже сказал вам, что Олаф Хэрст ищет доказательств существования змея в наше время.
Мы вернулись в библиотеку тем же путем. Образ водяного гиганта невольно сопрягался в моем воображении с образом другого гиганта, которого Нолли прозвала одинаковым именем. Я чуть было не уступил желанию дать депешу, но снова решил выждать знакомства с Хэрстом, которое должно было произойти вечером.
Наконец этот желанный момент наступил.
Свободный от всяких забот, я мирно наслаждался на банкете общением с выдающимися представителями науки, искусства и литературы. Мои давнишние связи с университетом позволили быстро установить превосходные отношения с интимным кружком старой профессуры. Олаф Хэрст принадлежал к нему.
Столетний шеф библиотеки, всемирно известной своим палеонтологическим отделом, оказался сравнительно бодрым человеком, принявшим знакомство чрезвычайно радушно. Мы долго говорили с ним о Москве и нашей новой жизни. Он покачивал головой, но слушал настороженно-внимательно и в конце концов сказал:
— Как только я закончу свою последнюю работу, — вы знаете, какую? — я приеду в вашу страну. Я хочу увидеть собственными глазами все то, о чем вы мне рассказываете.
И, помолчав, он добавил:
— Замечательно!.. У нас тоже была революция. Давно. Когда революционеры бросились к парламенту с оружием в руках, им встретилась на пути футбольная площадка с травой. Они были вынуждены остановиться перед надписью: «Здесь ходить воспрещается!» и двинулись в обход; но тем временем с другой стороны подоспела полиция…
Я удивился юношеской восприимчивости этого старца, — он пожал мою руку, и мы стали друзьями.
Нужно ли говорить, что учена я профессия не могла нам помешать выпить одну-другую замороженную бутылку шведского пунша. Признаться, это была крепкая жидкость, от которой забурлила кровь и у Олафа Хэрста. Мы кончили нашу беседу далеко за полночь. Когда я прощался, Хэрст фамильярно взял меня под руку:
— Постойте! Вы сегодня осматривали мою достопримечательность… Рандольф рассказал мне. Но вы видели еще не все, молодой человек!
И он увлек меня с такой живостью в глубь коридора библиотеки, в читальном зале которой происходил банкет, что я ему позавидовал.
Мы долго шли мимо тяжелых желтых книжных шкафов, стекла которых поблескивали под светом ламп. Сделав несколько поворотов и пройдя ряд зал, мы остановились перед дверью. Я полагал, что мы пойдем дальше, но Хэрст указал мне рукой на кресло и, ничего не говоря, взял ручную лестницу и приставил ее к дверному косяку. Затем он влез на нее, вынул из кармана ключ и открыл узкий, вделанный в стену шкафчик. Из него он с трудом стал извлекать огромный фолиант, переплетенный в кожу; на железных застежках висели замки. Мне пришлось помочь ему спустить вниз тяжелый предмет. Опустив его на стол, он неторопливо надел очки и, самодовольно потирая руки, воскликнул:
— Я покажу вам сейчас кладбище морских змей!
Я не понял его. Но если бы понимать все, что делается на свете, то утратилась бы, может быть, главная прелесть жизни — таинственность и неожиданность. Не знаю, первого или второго было у меня больше за этот день. Морской змей! Собственно говоря, я всегда довольно-таки безучастно относился к открытиям зоологии, палеонтологии и тому подобных наук. Причина этого коренилась, вероятно, в пагубной привычке моей молодости — увлечении поэзией.
Из всех живых существ, не имеющих человеческого облика, меня интересовала разве только одна бенаресская саламандра. Что за удивительное существо, которое не тонет в воде и не горит в огне, как утверждали поэты всех времен и народов. Как я хотел бы стать саламандрой! Моя поэма о саламандре… Впрочем, о своих неудачных поэтических опытах в наше время расцвета истинной поэзии я не люблю вспоминать. Но именно с тех пор, как я узнал из зоологии, что «огненная саламандра» — лживая фантастика поэтов и ничего больше, — я стал питать недоверие и к страховому от огня обществу «Саламандра», где было застраховано мое имущество, и к поэтам, и с холодным безразличием отношусь к зоологии, меня с ними разлучившей.
Разве не Гёте предвосхитил идеи Дарвина? Конечно, обман обману рознь. Когда, например, англичане на своей бенаресской фабрике печатают в пять красок обои с изображением туземных идолов, и бедный индус, покупая нужный ему кусок, обзаводится за безделицу целой коллекцией почитаемых богов, — то это обман дурного сорта. Но моя бенаресская саламандра! В этом положительно ничего не было предосудительного, если бы не зоология.
Одним словом, я приготовился выслушать Хэрста с чрезвычайно сдержанным чувством. Но то, что он мне показал, быстро рассеяло мое недоверие. С одной стороны, все, что я увидел, являлось чудесным поэтическим вымыслом, облеченным в форму точного сухого научного документа, с другой…
Но судите сами.
Когда Хэрст раскрыл фолиант, на первом листе его я не увидел ничего, кроме нарисованного телеграфного столба, даты, очень давней, и подписи: «Капитан Мориссон с корабля „Вега“». Вверху листа была обозначена географическая широта и долгота, что повторялось и на всех последующих листах, заключавших в себе разного рода изображения подобного же телеграфного столба, к которому изредка рисовальщик приделывал верхушку в виде крохотного языка, иной раз ставя зачем-то столб в воду. Но вскоре все стало разъясняться. На седьмом, — как сейчас помню, — листе ясно различалось очертание не столба, а животного, какого-то исполинского змеевидного существа, которое на морском просторе поднимало на высоту мачты рыболовного судна шею, увенчанную крохотной стреловидной головой, как бы для того, чтобы запастись воздухом. В голове замечалось что-то общее с осетром. Пунктиром была обозначена длина шеи и радиус ее размаха. Небольшой рисунок внизу листа изображал момент, когда чудовище погружало в воду свое гигантское туловище.
— Не меняя положения, морской змей может исследовать вокруг себя воду на тринадцать метров глубины, — сказал Хэрст.
Мы переворачивали лист за листом, где были документированы очевидцами все случаи встречи в океанах и морях с морским змеем. Почти каждый лист отмечал глубины. Каждый лист был подписан; иной раз подписывалось какое-либо другое лицо вместо неграмотного рыбака, свидетельствовавшего свою историю. От листа к листу образ морского змея становился все ясней и ясней. Если один давал вид общий, — другой отмечал деталь и, в конце концов, в воображении выступал весь зверь с своей окраской, в состоянии и покоя и движения. Я помню прекрасно в одном месте надпись, которая гласила, что змей плавал почти на поверхности! Значит, он мог управлять своим огромным внутренним давлением, чтобы не разорваться подобно пузырю, поднявшись вверх! Это положительно путало все мои представления о тех рыбах-чудовищах, которые живут на таких глубинах, где давление водяного столба способно было бы моментально расплющить их в стебель водоросли, не будь этого внутреннего давления.
Хэрст перевертывал лист за листом.
Тело зверя, сжатое с боков, не имело никакой чешуи. Хвост был похож на весло, поставленное ребром. Глаза с круглыми зрачками смотрели чуть вверх. Добыча глоталась, очевидно, целиком, благодаря способности глотки раздуваться.
— Но почему же вы не опубликовали этого? — воскликнул я.
Он повел плечами и, подняв очки на лоб, молча посмотрел на меня, — мне показалось, с некоторым состраданием.
Последний лист фолианта заключал сводку всех описаний и рисунков. Этот общий рисунок был точной копией доисторического рисунка на стене грота.
В шесть часов утра я дал депешу:
«Срочно. Лондон. Экспорт-банк, Уолшу. Немедленно выезжайте Стокгольм. Морской змей найден».
Не знаю, что подумали обо мне директора Экспорт-банка, но телеграфный чиновник рассматривал меня несколько дольше, чем это полагалось бы. Я утешил себя мыслью, что «Морской змей» мог быть, ведь, и названием какого-нибудь пропадавшего корабля.
Как бы то ни было, на третий день Уолш прибыл. Я не могу сказать, чтобы он изменил своей обычной манере вести дела. Морской змей был для него таким же делом, как и отправка муки на Данциг, от которой я его оторвал своим вызовом.
— Кто, где, что и когда?
Я ответил на все его вопросы.
— Я дам вашему Хэрсту семь тысяч восемьсот долларов. Большей суммой кредитовать его сейчас не могу. Как только определятся результаты, я возмещу все расходы. Это — часть суммы, уже мной ассигнованной в качестве премии тому ученому, который докажет существование морского змея. Моя публикация, однако, не вызвала пока никакого отклика. Очень вам признателен.
Я уехал из Стокгольма через неделю. Уолш там оставался. Не могу в точности сказать, чем он, собственно, был занят. Знаю только одно, что все время он проводил с Хэрстом. Они рылись в гроте и устраивали проволочных морских змей, много писали… Я простился с ним в начале августа, а пятнадцатого ноября он коротко извещал меня: «Защитил диссертацию о морском змее. Поздравьте доктором палеонтологии».
Нолли узнала об этом тогда же, но я никак не ожидал финала, который произошел. Я всегда думал, что Уолш ей все-таки нравится.
Я сам передал Нолли письмо Уолша и его диссертацию, отпечатанную в «Известиях Стокгольмского университета»; я рассказал также о том, чему был свидетелем.
Гневная и красная от волнения, почти возмущенная, она наотрез отказалась от чтения «всякого вздора», и только мои настойчивые просьбы прочесть хотя бы письмо заставили ее это сделать.
В письме Уолш очень настойчиво и любезно приглашал нас совершить небольшое путешествие на его яхте «Эклипс». Он писал, что оно продлится месяца три и что он сделает все возможное, чтобы мы могли провести время наилучшим образом. Не скрою, что, сразу же решившись принять это предложение, я почти насильно вынудил Нолли дать свое согласие. Она тем более упрямилась, что начался театральный сезон. Но контракт еще не был подписан… Словом, мы телеграфировали Уолшу, что приедем.
Ах, эти незабвенные дни, чудесные ночи на «Эклипсе»! Уолш сдержал слово: поездка была восхитительной. На «Эклипсе» я понял знаменитые слова Горация, сказанные им о самом себе: «Я чувствую себя свиньей из стада Эпикура». В этом образе нет, ведь, ничего предосудительного: из домашних животных свинья наиболее родовита, так как известна со времен ледникового периода.
Я ел, пил, спал и мечтал. Что за блаженство! Да! Ироническое замечание Цицерона насчет того, что нельзя предполагать, будто свинья способна написать «Андромаху», если она способна, разрывая рылом землю, начертить букву А — погашено Марксом.
Не сказал ли он: «Даже слепая свинья может найти желудь»? Я нашел свой желудь на «Эклипсе». Что ж! A chacun sa part[9]. Зрячий осел, например, желудя не найдет. Для репутации достаточно одного этого.
Все шло хорошо до Филиппин. Нолли, казалось, забыла обо всем на свете. Уолш взял себя в руки и даже на вопрос, не обижен ли он тем, что Нолли не прочла его диссертацию, — сухо ответил:
— Нолли говорила о живом морском змее, — о нем в моей диссертации не говорится ни слова. Она права, я проиграл свое дело.
Бедный Уолш! Для него любовь тоже была делом.
Отмечаю, что Нолли приняла такое отношение Уолша к проигрышу почти как оскорбление. Но затем все снова наладилось.
В январе, когда у нас снег и морозы, мы находились в двухстах двадцати километрах к юго-востоку от Токио.
Что может сравниться в рассказе по трудности с началом? Разве только конец.
Мы подходим к концу.
Шестого января в два часа дня «Эклипс» шел полным ходом. Уолш утром сказал нам, что мы приближаемся к самому значительному по глубине вод пункту на земном шаре. Насколько помню, он говорил, что высочайшая вершина мира — Эверест, помещенная здесь на дне океана, ушла бы в глубь полностью.
Мы находились в каюте за завтраком. Подали сигары. Вдруг яхту качнуло, — сильный толчок опрокинул мой стакан. Голос в рупор скомандовал тревожное: — Все на палубу! Яхта стала.
Уолш, серьезный, чуть побледневший, первым быстро вбежал наверх. Ничего не понимая, я старался успокоить Нолли. Ведь не могло же произойти ничего страшного на безукоризненно оборудованной яхте, среди бела дня, когда на море нет ни облачка, когда барометр абсолютно спокоен.
На палубе я увидел следующую картину. Уолш стоял, опершись на спасательный круг. Не скажу, чтобы он был похож на бурного Аякса, среди молний и перунов восклицавшего, грозя небу: «Я спасусь наперекор богам!». Он стоял молча, держа в руках бинокль. Штурман и команда были заняты своим делом.
Нолли подошла к Уолшу, но вдруг слабо вскрикнула и схватилась за него обеими руками. Столь фамильярное обращение сбило меня совсем с толку. Я посмотрел по направлению ее взгляда и увидел…
И я сам чуть не закричал от страха.
На сияющей поверхности воды, разрезая ее, словно масло ножом, на «Эклипс» неслось с поразительной скоростью что-то страшное, неестественное, нелепое в своей громадности. Я сразу узнал чудовище доисторических океанов. Широким, сжатым с боков хвостом оно било вправо и влево, очевидно, борясь с течением, очень сильным в этих широтах. По величине зверь в полтора раза превосходил яхту. По скорости движения, как я различил потом, когда он стал описывать вокруг нас круги, постепенно суживая их, «Эклипс», выигравший первенство паровых яхт «Атлантик-Клуба», был в сравнении с ним совершенно беспомощен.
Чудовище шло то зигзагообразно, то вращаясь на одном месте, оставляя по себе воронку с пенящимся водоворотом. В случае столкновения наша гибель была несомненна. Смешно было бы говорить о том, что одна мысль о пасти, в которой мы ежеминутно рисковали очутиться, приводила нас в трепет. Я горько пожалел, что не йог и что не знаю их искусства очаровывать зверей, что я, наконец, не тибетец, — у тех есть, по крайней мере, свой бог путешественников, выручающий их из беды.
Уолш по-прежнему стоял невозмутимо, заложив руки за спину. Весь его вид как бы говорил, что смерть презрительно отворачивается от того, кто ищет случая попасть под ее удары. Команда занималась своим делом, но было заметно, что она как будто волновалась.
Морской змей подплыл почти к самому борту. Стрелять в него мы не могли: на яхте не было никакого оружия.
Нолли от страха повисла на груди Уолша, прижавшись к нему всем телом, словно ища защиты у этого монументального человека, остававшегося бесстрастным. Он только поднял руку, словно защищая любимую женщину от ярости нападавшего страшилища.
Я не поседел в эти минуты только потому, что уже давно был седым.
Когда Нолли несколько пришла в себя, змей отплыл от нас на сравнительно далекое расстояние.
— Нолли! Вы сейчас спуститесь в каюту и наденете ваш купальный костюм. Вы поняли меня? Ваш купальный костюм. Это необходимо. Все может случиться.
Нолли боязливо оглянулась, измерила глазами расстояние до винтовой лестницы в каюты и тихо сказала Уолшу:
— Я боюсь без вас.
— Не бойтесь ничего и никого, пока я жив, но не могу же я, Нолли…
Глаза Уолша блестели, как у волка, загнанного собаками.
Не возражая больше, побледневшая и оттого ставшая еще прекраснее, Нолли почти побежала переодеваться.
Она вернулась не более, как через две минуты. Думаю, это — рекорд для женщины.
Бедная Нолли! Я всегда вспоминаю ее в эти мгновения, как она, лишившись воли и трепеща от ужаса, явилась в своем черном обтянутом трико, к которому была прикреплена пышная желтая юбка, не доходившая ей до колен. Ее подкашивавшиеся ноги выходили из нее, как стебель выходит из чашечки речной лилии.
Словно в пространство, Уолш бросил слова:
— Или теперь, или никогда…
— Знаете, Нолли, морской змей, по-моему, гораздо больше похож на вас, чем на меня, — проговорил вдруг Уолш. И покраснел.
Нолли почти присела на корточки от такого оскорбления.
— Во всяком случае, характером! — добавил он хладнокровно, обмахиваясь носовым платком.
Она пыталась что-то сказать, но глаза ее беспокойно следили за чудовищем, которое снова приближалось к «Эклипсу».
Хотя я весь обратился в зрение, но слух мой отчасти улавливал разговор.
— Чарли! Я отчаянно боюсь. Милый Чарли! Спасите меня…
Она повторяла имя Уолша с лаской и с незабываемой нежностью, обвив своими руками его шею.
Уолш, казалось, издевался над бедняжкой.
Поглядывая на этого проклятого зверя, который, по-видимому, решил-таки нас захватить живьем, он жестко сказал:
— Вы чудесно ведете себя, Нолли, в минуту опасности. Я предпочел бы, чтобы вы всегда так держались со мной.
В этих словах звучала явная насмешка.
Несколько возмущенный, я сделал шаг по направлению к Уолшу, как вдруг она, осыпая его поцелуями и почти лежа в его объятиях, воскликнула:
— Чарли! Вы всегда хотели, чтобы я была вашей женой. Чарли, я буду вам верной, послушной женой, только спасите меня…
Уолш, вероятно от изумления, поднял обе руки. Нолли, потеряв равновесие, чуть не упала на свернутые канаты.
Не знаю, как держались бы на ее месте женщины другой национальности, — вероятно, одинаково, разве только испанка произнесла бы свое надменное: «corazon de monteса» — «сердце из сливочного масла!». Но то ведь испанка, с ее воспитанием на корриде! Что касается меня, то мое сердце действительно превратилось в масло, растаявшее масло.
Я видел эту сцену краем глаз, наблюдая поведение бесновавшегося около яхты зверя, но внезапно он снова повернулся к нам спиной и столь же стремительно умчался вдаль. Вскоре он почти скрылся из глаз. Может быть, он был сыт?
Уолш отнес Нолли в каюту на руках.
Когда он вернулся, я понял по его глазам, что он безропотно согласится даже быть съеденным морским змеем, лишь бы его в эти минуты оставили в покое. Он ушел на корму, и там, засунув руки в карманы, стал насвистывать «Джонни — горячие ладони».
Байрон сказал, что никто не любит быть обеспокоенным во время обеда или любви. Я могу к этому прибавить, что поцелуй — нечто вроде землетрясения: сила его измеряется не только продолжительностью.
Вынув записную книжку, — в ней заключено сердце ученого во время путешествия, — я принялся набрасывать для Хэрста изображение змея, отмечая его размеры. Я так погрузился в свое занятие, что не заметил, как на мое плечо опустилась рука Уолша, и его голос прозвучал над самым ухом:
— Вы понимаете, я не идиот, и как бы я ни любил Нолли, я не мог тогда забыть про то, что у меня на руках пятьдесят четыре дела. И все-таки целый год я был занят этим проклятым морским змеем. Теперь я, наконец, свободен… Поздравьте меня. С сегодняшнего дня Нолли — моя невеста.
С опаской поглядывая на горизонт, я сжал его руку. В моей груди шевельнулось было забытое чувство горечи, но морской змей его заглушил.
— На этот раз я поставил на своем! Я показал ей живого морского змея!
— По-видимому, женщину надо испугать, чтобы поставить на своем, — ответил я меланхолически.
Это была единственная колкость, сказанная мною Уолшу.
— Да, очевидно, это последнее средство, — простодушно подтвердил он.
И прибавил, помолчав:
— Это средство стоит мне пятьдесят тысяч долларов, а вместе с диссертацией… — Он махнул рукой.
Я изумленно посмотрел на него.
— Разве только я сумею продать за четверть цены эту дьявольскую машину какой-нибудь кинофабрике… Помните, я рассказывал вам про своего разорившегося друга Блистона, сшившего мне тот самый фрак…
Уолш передернул плечами.
— Блистон заработал на этом крокодиле чистоганом тридцать тысяч, хотя самая идея принадлежит мне одному. Зато смастерил он его превосходно, — не правда ли? А как мой змей слушался команды! Стоило мне поднять руку — он уходил, я вынимал платок — он приближался. Теперь Блистон пустит поперек него рекламу, — это Блистон поставил условием. Реклама в портовых городах даст ему еще сто тысяч долларов. Да, Блистон тоже сделает на морском змее хорошее дело…
Мой рассказ подошел к концу. В сущности, из-за моей симпатии к Уолшу, из-за того, наконец, что мой герой — американец, — а у американских героев, как известно, в финале всегда все благополучно, — я должен был бы кончить примерно таким образом:
«Нолли узнала правду только тогда, когда у нее родился сын. Он так и рос под именем „Морского змееныша“. Она не простила Уолшу одного: купального костюма. Кроме того, у них постоянные стычки из-за времени, которое Нолли тратит на одевание. В этих случаях Уолш хладнокровно напоминает ей известный момент из ее жизни.
Она стала знаменитой киноактрисой и особенно прославилась в фильме „Морской змей“, где ее проглатывает чудовище.
Уолш по-прежнему занимается коммерческими делами пополам с филантропией. На визитной карточке его теперь значится: „Чарльз Уолш. Полковник и доктор палеонтологии“».
Но я так кончить не могу. Я обещал именем Бальзака не превращать истину в игрушку с сюрпризами. Нолли не вышла замуж за Уолша. Она действительно снималась в парижской фильме «Морской змей». Роль занимала ее еще в ту памятную поездку, когда я познакомился с Уолшем. Она обдумывала ее, пока Уолш занимался своими раскопками в Стокгольме, она ее играла вскоре после нашей поездки на яхте, — и, говорят, играла бесподобно.
Уолша я видел этой зимой. На мои недоуменные вопросы он с некоторым упреком жаловался, что на обещания русской женщины нельзя полагаться, что нет никакой возможности вести с ней дела! Он добавлял, впрочем, что, может быть, в этом именно и заключается главное ее очарование — для американца, по крайней мере.
Я последовательно передал все события так, как они произошли. Ученому невозможно изложить их с подобающей живописностью, ибо ученый, как известно, обязан быть в передаче фактов только точным и достоверным. Возможно, конечно, что я упустил какие-нибудь детали, могущие представить существенный интерес для палеонтологов, но я с удовольствием дам нужные справки по телефону. Мой номер 4-21-00, от пяти до шести по средам. Если кому-нибудь захочется проверить меня в основных данных, того я прошу съездить за границу, — это так легко сделать, — в Стокгольм, на улицу Трех Лип, где помещается палеонтологический отдел знаменитой университетской библиотеки.
Хэрст еще жив. Он писал мне. В приписке к письму значилось:
«Я всегда говорил, что лучшие палеонтологи — американцы».
В адрес Нолли он прислал подарок — старинную книгу из своей библиотеки — «О качествах женщины со времен Евы до наших дней». На заглавном листе, под рисунком, изображающим нагую женщину, рука которой, дотронувшаяся до яблока, висящего на древе познания, превращается в змия, было написано:
Femina, altum sapere noli[10].
Передавая ей книгу, я предложил перевести этот текст, столь мудрый, но столь запоздалый в наш век эмансипации.
Нолли снисходительно улыбнулась и ничего не ответила.