Первый слог

Темнота. Мягкая и теплая. Нежно-ворчливая. Влажная и сладкая. Вкусная темнота. А потом — сонная.

Но перед тем, как уткнуться носом в теплый лохматый бок темноты — и уснуть, — он осторожно и любопытно понюхал запах другой темноты — тонкий и еле заметный, легонько пощекотавший ноздри тревожным холодком. Запах чужой темноты, которая улеглась где-то неподалеку. Чужая темнота пахла неизвестностью — и будущим, которое еще не наступило. Чужая темнота терпеливо ждала, положив на вытянутые лапы звериную морду с оскаленной пастью. И, почувствовав холодное дыхание этой пасти, он тихонько и растерянно заскулил, не зная — то ли заплакать всерьез, то ли зарычать. Но теплая темнота легонько подтолкнула влажным нежным носом, подышала уютно и тепло — успокоила и снова заслонила от чужой темноты.

А чужая темнота так и осталась пока лежать неподвижно неподалеку — в ожидании…

Марго (12). Апрель

— Первый слог его имени… Первый… тс-с, тихо, — зашипела старуха, перебивая саму себя: — Ты чувствуешь, девочка?

— Что? — так же беззвучно, одними губами, — недоуменно спросила Марго, оборачиваясь к старухе.

И осторожно повела затекшими плечами в попытке сбросить цепкую старухину руку, пригибающую Марго к земле.

— Тише, — сердито пробурчала старуха в самое ухо. — Ты чувствуешь?

Повинуясь нажатию сильной старухиной ладони, Марго опять пригнулась и снова посмотрела в просвет между тесно переплетенных ветвей. Туда, где почти незаметное среди толстых, змеино выгибающихся над откосом древесных корней, темнело пятно звериной норы. Лисьей? Волчьей?.. Марго прислушалась, вглядываясь в темноту. Ворчание, глухое, еле слышное, поскуливание — тонкое-тонкое… Темнота…


…Темнота… Мягкая и теплая. Нежно-ворчливая…


— Ты чувствуешь? — назойливо переспросила старуха.

— Не знаю, — вздохнула Марго, сдувая со вспотевшего лба прядь спутавшихся волос. И растерянно моргая в привидевшуюся темноту, заслонившую вдруг весь мир: и золотисто-зеленые пятна листьев вперемешку с синими клочьями неба, и рыжий обрыв оврага, перевитый тугими кольцами толстых серых корней…

— Вот и ладно, — почему-то удовлетворенно буркнула старуха, с удвоенной силой вцепляясь в затекшее плечо девочки и заставляя ее, пригибаясь, медленно и осторожно пятясь, вылезти из густых и колючих зарослей, где они просидели уже битый час.

Марго перевела дыхание, вынырнув на открытое пространство и неожиданно освободившись от цепкой старухиной хватки, и растеряно посмотрела на старуху.

— Ну что? — фыркнула та. — Что ты на меня уставилась? Может, это и не важно. Не так важно, я имею в виду.

А может, и важно. Ты знаешь, что сегодня день твоего рождения, девочка?

— Знаю, — Марго пожала плечами. — Я даже знаю, что мне сегодня исполняется двенадцать.

— Не остри, девочка. Первый слог его имени — сегодняшний день. Твой день рождения — и его день рождения. Может быть, это и не очень важно… не так, как все остальное. Потому что рождение всего-навсего предопределяет — то, что может быть. Любой предсказатель или астролог, если его вынудить к откровенности — о, как они этого не любят, никто не любит признаваться в своей беспомощности — но если вынудить, — любой признает, что это так: рождение предопределяет. Но никогда — не определяет. Не определяет точно. То, что будет или чего не будет лет через пять или семь…

Марго (19). Сентябрь

Лет пять или семь… она не чувствовала себя так беспомощно очень давно. Наверное, с того дня, как умерла старуха — семь лет назад; и мир неожиданно оказался опустевшим, потускневшим и обеззвученным. Как надколотая чашка, в один миг потерявшая красоту и совершенство формы; изуродованная черной трещиной, через которую ускользнул вкус, цвет, звук — и смысл. Остались бестолковые черепки — и понимание, запоздалое и ненужное понимание того, как много места старуха занимала в жизни Марго.

Интересно, почему осознание любви настигает тебя как раз тогда, когда ты уже теряешь ее? Почему ты понимаешь, что умираешь от жажды, только тогда, когда чашка с волшебной живой водой выскальзывает из твоих пальцев? И остается только растерянно смотреть, как она разбивается вдребезги на камнях возле ног — и понимать, что теперь ты уже точно умрешь в этой проклятущей, пыльной и бесконечной пустыне…


…Марго замерзала. Холод вползал под тонкую ткань платья, щекотал ознобом кожу на спине, гладил ледяными ладонями бедра, дышал вечерним ветерком в шею. Как нетерпеливый любовник, который торопится обнять и зацеловать-заморозить насмерть глупую девицу, которая пришла — ведь сама пришла, дурочка! — в конце сентября, когда ночи уже пахнут морозом и рассыпают седой иней на жухнущую траву, зачем-то пришла в лес. На поляну, окруженную черным ельником.

Чтобы посмотреть, кусая губы, как пурпурное солнце соскальзывает в оскаленную взъерошенными елками пасть леса? Пришла в легких домашних туфлях, насквозь промокших по дороге от вечерней росы, и в тонком шелковом платье, совершенно неподходящем для прогулок по осеннему лесу…

Платье… ей так и не пришло в голову надеть что-то другое, у нее не было ни желания, ни сил, ни времени. Сегодня утром рука просто слепо потянулась и наткнулась на смятый возле кровати, небрежно брошенный сияющий шелк. Какая разница… ей все равно — шелк или дерюга, бальное платье — или нищенские обноски.

А ведь еще вчера она впервые примеряла это платье перед зеркалом, с удовольствием приглаживая тонкую ткань на своих плечах, и дрожащая, с трудом сдерживаемая улыбка рвалась на губы. Марго думала о мужчине, за которого она собиралась выходить замуж через несколько дней. От его поцелуев горели губы; и хотелось рассмеяться, глядя на себя — такую неузнаваемо-прекрасную в этом новом платье. А перед тем, как выйти из своей комнаты, она приостановилась на секунду, с неожиданным испугом снова обернулась назад к своему отражению. Как будто пытаясь разглядеть там, под серебристой безмятежной гладью, в черном омуте зеркальной глубины — то, что могло ее напугать. И не разглядела. Или не захотела разглядывать? «Интересно, понравлюсь ли я ему в этом платье?» — вместо этого подумала она. Снова, на этот раз чуть озабоченно трогая струящийся с плеч прохладный шелк и объясняя этим вопросом себе — и своему невесть чего испугавшемуся отражению — торопливый взгляд и мимолетный страх.


…Марго стояла на краю поляны, вцепившись в плечи окоченевшими пальцами. Сейчас от любого неверного движения, слова, даже вздоха, могла зависеть ее жизнь.


Тень одной из елок вздрогнула, разрываясь пополам — и Марго с трудом сдержала испуганный крик.


Ее волк. Он пришел для того, чтобы убить ее. И она это знала — когда звала его.


Его глаза всегда казались ей золотистыми. Когда он был еще щенком — месяц от роду — его глаза были голубыми, младенчески безмятежного небесного цвета. Но не бессмысленными, как часто бывает у младенцев. Уже тогда — умными. И уже тогда Марго различала в их глубине золотистые прожилки. В день их первой встречи Марго было двенадцать и один месяц, а ему — один месяц, разница в двенадцать лет, день в день. Он был таким забавным — мохнатый колобок с неуклюжими толстыми лапами, плюшевым жемчужно-розовым брюхом. Играя, он иногда прихватывал своими острыми зубками руку Марго — но никогда не делал ей больно, держал ее руку очень бережно и осторожно и улыбался — так, как могут улыбаться дети и некоторые звери. Искренне и доверчиво.

Через несколько лет забавный щенок превратился в могучего и безжалостного зверя. В убийцу, душащего кроликов и оленят для утоления голода. В убийцу, способного легко и не задумываясь перегрызть горло человеку. Маленькая девочка, которая, смеясь, бесстрашно вкладывала ладошку в щенячью пасть и ласково поглаживала мягкую бархатистую шерстку на мордочке волчонка, выросла. И через несколько лет холодным осенним вечером, дрожа от холода, пришла в лес — чтобы позволить волку убить ее.

Так, как прошлой ночью он убил человека, для которого она надевала это платье.

Когда он повзрослел — в полгода или чуть позже, его глаза изменили свой цвет. Как это часто бывает с детьми, человеческими и звериными. Безмятежная голубизна в глазах потемнела — до светло-карего, почти рыжего цвета. Золотистого — если вглядываться в них пристальнее. Цвета нежности — когда он смотрел на Марго.

Цвета смерти — как он смотрел на Марго сейчас.

Марго смотрела, как он идет, и думала, что еще несколько шагов — и он приблизится достаточно для того, чтобы прыгнуть. Прыгнуть — и разорвать ей горло.

…Разорванное горло — черная рана вместо шеи, бледный треугольник запрокинутого подбородка, гримаса, закостеневшая на неподвижном лице. Незнакомая гримаса — на знакомом лице. Ужас и безнадежность. Ужас — потому что он успел понять, что происходит; безнадежность — потому что он понял это слишком поздно. Поздно для того, чтобы пытаться сопротивляться — звериному телу, придавившему к кровати, клыкам, крошащим позвоночник. Ужас и безнадежность навсегда исказили глаза, которые Марго помнила веселыми и влюбленными, и губы, вкус которых Марго еще помнила на своих губах. Помнила, как и вкус, и приторный, сладковатый запах крови, толчками выплескивавшейся из рваной раны — черной дыры с клочьями сухожилий на том месте, где должна быть шея…

«Я не должна об этом думать», — Марго попыталась справиться с тошнотой, подкатившей к горлу. Она сейчас чувствовала этот запах. Как будто запах и вкус крови въелись в это воспоминание, а воспоминание въелось в память. И теперь его никак не вырвать оттуда. Разве что вместе с памятью, дыханием и жизнью. Разве что перегрызть горло — той, которая все это помнит.


Марго смотрела, как он идет и как смерть пылает в его золотых глазах. Смотрела, вцепившись замерзшими пальцами в дрожащие плечи. Запоздало понимая, что ей не следовало сюда приходить. И если сейчас она развернется и побежит, это ничего не изменит. Ни в том, что уже произошло, ни в том, что произойдет несколько секунд спустя — когда волк, медлительно и неохотно растягивающий свой каждый шаг, подойдет достаточно близко…

Ей не следовало приходить сюда. Ей многое не следовало делать в своей жизни… Интересно, почему она всегда понимала все слишком поздно для того, чтобы что-ни-будь изменить?

Волк припал к земле на напрягшихся перед прыжком лапах. И в этот миг Марго, уже почти утонувшей в адовом пламени его глаз, показалось… Всего на миг, наверное, последний, оставшийся… Показалось, что все, происходившее с ней и волком, просто привиделось — в завораживающей пляске золотистого костра, куда она засмотрелась слишком долго. И сейчас в ее дрожащее плечо вцепится костлявая и властная старухина рука, и язвительный, с хрипотцой голос поинтересуется:

— Ты опять не слушаешь меня, Марго?

Марго (12). Май

— Ты опять не слушаешь меня, Марго? — старухин голос каркнул в самое ухо сгорбившейся возле костра двенадцатилетней девочки, заставив ее вздрогнуть.

— Может, ты думаешь, что я совсем выжила из ума и решила развлечь пустой болтовней саму себя и окрестные камни, а, девочка? — ехидно поинтересовалась старуха. — А может, ты думаешь, что я сварю похлебку из твоих горючих слез? Чтоб все это добро не пропадало даром?

— Я и не думала плакать, — сердито сообщила Марго, щуря слезящиеся (от дыма, конечно же) глаза.

— Да ну? — изумилась старуха. — Может, я сослепу перепутала слезы со смехом? И то, девочка, в иных обстоятельствах это до того похожие вещи… По бессмысленности, во всяком случае.

Марго украдкой покосилась на ее морщинистое задумчивое лицо, от удивления раздумав плакать. И попыталась сообразить, смеется ли над ней старуха — или говорит серьезно. Иногда это было очень трудно понять.

— О чем я только что говорила, Марго? — резко спросила старуха. Марго вздрогнула. Потому что старухин голос вдруг перестал быть хриплым и неторопливым, а вдруг помолодел и затвердел. Вопрос обжег Марго, как щелчок плети.

— О… о том, что мы должны дождаться луны, — запнувшись, ответила девочка, немного испуганная этим незнакомым и звонким, как клинок, старухиным голосом.

— Ну? Дальше, — потребовала старуха, уставившись на Марго черными провалами глаз, в которых плясал огонь. — Почему?

— Потому что ты собираешься… — неуверенно начала Марго, чувствуя себя маленькой и глупой девчонкой, которая сделала что-то не так. И теперь робеет и запинается перед этой строгой женщиной с огненными глазами, совершенно непохожей на прежнюю сгорбленную старуху.

— Потому что ты всегда пропускаешь мимо ушей самое главное, Марго. И когда-нибудь это будет стоить тебе жизни. Я говорила, что луна — это зеркало. И время от времени необходимо смотреть в зеркало, Марго. Чтобы узнать, кто ты и какая ты на самом деле. И чтобы не забыть это. Ты поняла?

Марго торопливо кивнула.

— Ты должна понимать, что ты делаешь, девочка. Иначе это все не имеет смысла, — старуха вздохнула. Бездонная глубина ее глаз как будто приблизилась и немного потускнела, но голос все еще был резок и юн, когда она спросила: — Что ты видела в этом огне, который заставил тебя плакать, девочка?

— Не знаю, — растерянно пробормотала Марго, сбитая с толку неожиданным вопросом, и попыталась припомнить, что ей почудилось в завораживающей пляске костра. Кажется, кажется…

— Не надо, — вдруг оборвала ее мысли старуха, и ее голос снова был тих и немного хрипловат, будто она внезапно постарела. — Иногда лучше не вглядываться слишком сильно… Иногда лучше не вспоминать, если ты не хочешь. Ты о чем-то думала, девочка, перед тем, как перестать слушать меня?

— О маме, — отозвалась Марго, наконец, решившись посмотреть в глаза, которые так напугали ее. И увидела, как затягивается в них черный головокружительный омут обманчиво-безобидной безмятежностью — как пленкой ряски; и тяжелые старухины веки прихлопывают и гасят пылающий в ее глазницах огонь.

Старуха снова стала старухой. Сгорбилась и даже словно уменьшилась ростом. Хмыкнула, с оханьем и кряхтеньем усаживаясь возле Марго, — на лысый как пятка, с объеденной жуками корой, ствол поваленного дерева. И, сунув в огонь еще одну ветку, задумчиво посмотрела, как пламя, вцепившись в дерево, сворачивает его в черные хрупкие лепестки.

Старуха, ведьма без имени

«Я устала», — подумала старуха, неожиданно ощутив тяжесть на своих скрюченных плечах. Тяжесть многих десятков лет, со счета которых она часто и сама сбивалась, пытаясь припомнить и уложить в своей памяти рядком, как бусины на нитке, свои воспоминания. Только нитка, видно, уже подгнила — и бусины рассыпались, выскальзывали из непослушных узловатых старухиных пальцев. А иногда вдруг шлепалась в ладонь какая-нибудь особенно яркая сияющая драгоценность. Старуха разглядывала ее и так и эдак, вертя в дрожащей руке — и тщетно пытаясь узнать себя в черноволосой, ясноглазой, сильной женщине на искрящемся дне нежданного воспоминания.

Она не помнила своего имени. «В имени весь смысл… иногда имя — это единственное, что остается», — однажды сказала она девчонке… или еще скажет — когда-нибудь. В последнее время прошлое и будущее перемешивалось в ее глупой старой голове — и еще не исполнившееся будущее казалось иногда яснее и определеннее прошлого.

Она не хотела помнить свое имя. «Иногда лучше не вспоминать, если ты не хочешь». Старуха много чего не хотела вспоминать. Много имен, лиц, слов… смеха и слез, от которых так быстро прибавляются морщины на юном женском лице… Интересно, от чего больше — от смеха или слез? Странно, сейчас даже почти невозможно поверить, что раньше у нее совсем не было морщин. Раньше, когда она была черноволосой, ясноглазой и сильной… Нет, не так.

Раньше, когда она БЫЛА.

А потом, еще не понимая, что это бесполезно, она изводила себя бесплодными воспоминаниями и сожалениями. О том, каким могло бы быть ее прошлое. До тех пор, пока не поняла, что это все уже определено, окончательно и неизменно. И прошлое — и тем более, как это ни странно звучит, будущее. Будущее, пожалуй, иногда даже больше определено и неизменно. Потому что с ним ничего нельзя поделать. Его можно просто ждать. А прошлое можно забыть. Иногда — вместе со своим именем.

…Она не будет говорить девочке, что иногда не остается даже имени. Ничего. Только горсть блестящих бусин на подгнившей нитке. Стекляшки — или алмазы? И стоят ли они того, чтобы пытаться удержать их дрожащими усталыми пальцами и осторожно, бережно и нежно, по одной переложить из костлявой старческой ладони в детские, доверчиво протянутые руки? Руки, которые еще толком не знают, что делать со всем этим добром…

«Я устала, — думала старуха, — и скоро помру». Вглядываясь сквозь прикрытые веки в сердце пляшущего возле ног пламени, разглядела: «Пожалуй, осенью. Да, определенно, этой осенью». Вздохнула, открыла глаза. Поежилась от пристального взгляда Марго, будто нетерпеливо подтолкнувшего под старые ребра.

«Не смотри на меня так, Марго», — захотелось сказать старухе, но она промолчала. Что же делать, если у Марго такие глаза. Что же делать, если она сама научила девочку ТАК смотреть. «Я устала. И я не хочу делать то, что собираюсь. Потому что, наверное, не имею на это права. Но ведь, кажется, у меня нет выбора. И я уже все решила».

Она посидела еще немного неподвижно, осознавая, что просто тянет время. Ей хотелось сидеть вот так всю ночь — щурясь в огонь, как сытая кошка, греть старые кости. Ей не хотелось поворачиваться и снова смотреть в глаза маленькой девочки, в которых было ожидание и, что хуже всего, — надежда. Самое скверное, когда чьи-то глаза смотрят на тебя вот так — с надеждой и верой, а у тебя уже не осталось ни того, ни другого. И даже смелости — сказать в глаза, что надежда обречена.

Старуха снова вздохнула, тяжело и натужно, с трудом проталкивая вдруг потяжелевший воздух между старых ребер, которые как будто сопротивлялись очередному вздоху, продлевающему старухину жизнь. Еще на несколько минут. Еще на несколько часов, за которые она собиралась сделать непоправимое. «До осени», — подумала она. Как бы то ни было, отступать было некуда. И ей придется сделать то, что собиралась.

Она повернулась к девочке, сидящей неподвижно и настороженно, как нахохлившийся птенец на ветке. Самоуверенный слеток, который еще толком не научился летать, но уже топорщит бесполезные крылья и грозно чирикает в морду подкрадывающейся кошке. О-ох.

— Марго, — позвала старуха.

Гневный и блестящий невыплаканными слезами взгляд девочки.

— Они сожгли ее, — сказала Марго.

— Ох, Марго, — старуха положила костлявую, в узловатых переплетениях вен, руку на сжатые вместе кулачки Марго. И подумала, что время когда-нибудь превратит эти маленькие детские ладони в уродливые и высохшие, похожие на птичьи лапы, обтянутые темным потрескавшимся пергаментом. Такие, как у нее.

— Время, — пробормотала она, — если бы у меня было время… может быть, я не стала бы делать того, что собираюсь. Но я не могу оставить тебя одну, Марго.

— Они сожгли ее, — повторила Марго, и старуха почувствовала, как маленькие кулаки под ее рукой сжались еще сильнее. — Дядя Владислав говорит, что это был случайный пожар, но я знаю, они сожгли ее. Они не очень-то торопились на помощь, когда она горела в своей спальне.

— Марго… — старуха прижала девочку к своему плечу, преодолевая сопротивление ее напряженно выпрямленной спины. — Тебе будет трудно жить, Марго. Нельзя помнить о мертвых так, как о живых. Нельзя уметь делать то, что ты умеешь. Нельзя быть непохожей на других, Марго. Люди боятся таких. Боятся и ненавидят. Сотню лет назад таких жгли на кострах. Таких, как твоя мать — и как ты.

— И как ты, — глухо сказала Марго. Старуха не ответила. Замолчала, и несколько минут они обе сидели молча, глядя в огонь, и его языки плясали в глубине их зрачков.


— Да, — согласилась старуха.

— Это несправедливо, — почти крикнула Марго.

Ей опять хотелось расплакаться и накричать на старуху, которая никогда не хотела отвечать на этот вопрос.

«Почему? Почему они сожгли ее?» — а старуха в ответ молчала, кривила губы не то в усмешке, не то в гримасе — или говорила непонятные вещи.

— Несправедливо, — подтвердила старуха.

Вот тебе еще одна бусина, девочка. Стекляшка, похожая на алмаз. Драгоценность, которую так хочется назвать стекляшкой… Возьми ее и сохрани… или разбей вдребезги. Как хочешь.

— Жизнь вообще несправедлива, девочка. А люди одиноки. Особенно те, кто не похож на других. Бывают… бывают люди, Марго, которые родились не в том месте и не в то время. Иногда, очень редко, девочка, они достигают вершин мира. Иногда они становятся завоевателями или поэтами… или бродягами и всю жизнь пытаются отыскать в дорожной пыли то, что они и сами толком не могут понять. Может быть — то место и то время, где им следовало родиться и жить. Беда в том, что это почти невозможно…

Застывший взгляд старухи тонул в огне. И огонь тонул в старухином взгляде — в черных, бездонных, бесконечных провалах глаз. Марго вдруг стало страшно — в тот миг, когда она поняла, что старуха, горько кривя дрожащие непослушные губы, говорит сейчас о себе. И о ней, о Марго, двенадцатилетней, темноглазой, перепуганной девчонке с исцарапанными коленками, которая зачем-то родилась не в то время — и совсем не в том месте.

— Иногда… очень редко, — старухин голос стал едва слышен, почти умер, перешел в шелестящий, беззвучный шепот: — Иногда, очень редко они достигают вершин…

Старуха замолчала, дыша сипло и натужно, и хрип ее торопливых вздохов вдруг показался Марго началом плача. Пока еще беззвучного плача, уже сотрясающего впалую старухину грудь и заполнившего провалы ее глаз блеском невыплаканных слез.

«Что мне делать? — испугалась Марго, никогда до этого не видевшая старуху такой. — Что же мне делать?», — растерянно думала она, глядя в морщинистое, страдальчески застывшее старухино лицо.

Старуха никогда не плакала. Она была всегда строга и язвительна, иногда — суховато-ласкова, успокаивая расстроенную Марго. Старуха умела утешать девочку — словами или насмешкой, или небрежным поглаживанием своей твердой, костлявой — и необыкновенно нежной — руки. Старуха не могла плакать. Как не могла плакать безупречная в своей красоте и спокойствии мраморная богиня возле парадной лестницы дома. Снисходительно и вечно усмехавшаяся статуя, у которой Марго пыталась выучиться безмятежности и спокойствию — еще в раннем детстве, когда она не была знакома со старухой. И сейчас слезинки в уголках старухиных глаз показались Марго такими же невероятными и невозможными, как слезинки на безупречно гладкой прохладе мраморной щеки изваянной в камне богини.

— Иногда они достигают вершин, — продолжила старуха — так же глухо и хрипло, — но обычно, Марго, обычно они сходят с ума от своего одиночества. Или погибают. Обычно их сжигают на кострах, Марго. Или забивают камнями.

— Сжигают на кострах, — эхом повторила Марго. И вдруг, сама того не ожидая от себя, положила ладонь на морщинистую старухину руку. И погладила ее — очень осторожно и нежно, как обычно это делала сама старуха, успокаивая плачущую Марго. И добавила еле слышно, с трудом преодолев заморозившийся в горле вдох: — Или забивают камнями.

Пан Владислав

— …Забивают камнями, — тихо повторила женщина, и было непонятно, от чего блеснули ее глаза — то ли от слез, то ли от злорадства.

Пану Владиславу показалось, что этот отвратительный прыщ на ее уныло поникшем носу еще больше распух и налился синюшно-багровым оттенком. Опустив лицо и поджимая губы, она, видимо, старалась изобразить почтительный и виноватый вид — но старалась очень плохо. Может быть, потому, что не чувствовала ни вины, ни почтения, ни страха перед грозно сведенными бровями и гневным взором пана Владислава. А может, чувствовала, что сам пан перепуган до полусмерти.

— Что? — вздрогнул он, вдруг сообразив, что не расслышал ее слов.

— Ведьм, светлый пан, обыкновенно забивают камнями, — повторила она. Медленно и, как ему показалось, с удовольствием. И ее внимательный взгляд с любопытством мазнул по сморщенному, как от зубной боли, лицу «светлого пана». Взгляд — без тени почтения или страха.

— Это моя племянница, — глухо сказал он, сморщившись еще больше и почувствовав себя еще глупее и гаже.

Не могло быть ничего более глупого, чем стоять в гостиной собственного дома и вместо того, чтобы отчитывать нерадивую прислугу, вроде бы, оправдываться перед ней. Перед этой толстой уродливой деревенской бабой с кошмарной бородавкой на носу. И не могло быть ничего гаже, чем иметь несчастье называть своей племянницей это отродье, спящее сейчас в соседней комнате.

— И ей всего семь лет, — добавил он непонятно для чего. Как будто этот факт мог быть неизвестен стоявшей перед ним женщине, нянчившей упомянутую племянницу почти с самого рождения.

— Все в руце божьей, светлый пан, — назидательно сообщила длинноносая нянька. То ли сочувствуя, то ли издеваясь, и бордовая бородавка на ее носу качнулась в такт важному, исполненному достоинства кивку. А пану Владиславу захотелось ударить ее — по толстому, круглому, как блин, самодовольному лицу.

— Я велел тебе следить за ней, — вместо этого сказал он, с трудом сдерживая срывающийся в крик голос.

Крик прорывался некрасивый — визгливый, бабий, истерический. Беспомощный.

Потому что пан Владислав, в который уже раз за время общения со своей племянницей (семь лет без малого, спасибо братцу за наследство), не знал, что делать. То ли войти в соседнюю комнату, где, наверное, уже вовсю сопит наревевшаяся всласть племянница (дети должны спать крепко — ЛЮБЫЕ дети) и наконец-таки, дав волю давно чешущимся рукам, придушить проклятое отродье. Подушкой, чтобы никто не слышал. А кто из челяди услышит — наверняка сделает вид, что оглох — после всего, что было. Так легко и просто. И закончится вся история.

«Начнется, светлый пан. Как раз только начнется», — доброжелательно-издевательски возразил знакомый голос, все чаще в последнее время влезающий в размышления светлого пана. Возможно, голос собственного рассудка, который в последнее время все чаще покидал пана. Пан Владислав не сходил с ума — еще нет — просто иногда он чувствовал, что разрывается изнутри на две части. Между тем, что ему очень хотелось сделать, и тем, что сделать было разумно — и единственно возможно. «История только начнется, — хихикнула его разумная часть, — когда они станут являться тебе по ночам — уже ОБЕ».

То ли пойти в деревню и перевешать на ближайшей осине… «Кого, светлый пан? — совсем уж развеселился его рассудок, почти заходясь в беззвучном истерическом хохоте: — КОГО, по-твоему, перевешают на ближайшей осине, если ты сейчас сунешься туда — один?»

…То ли — самое простое — унять зудящие кулаки о ехидную физиономию нерадивой няньки.

— Я велел тебе не спускать с нее глаз, — прорычал пан, видимо, склонившись к последнему варианту.

— Все в руце божьей, светлый пан, — бестолковой курицей, кудахтающей одну и ту же песню, повторила нянька. И почтительно потупила наглые глаза. Кулаки светлого пана бессильно разжались.

— Иди, — глухо буркнул он. — Иди, посмотри, как она там, — и отвернулся, чтобы нянька больше не пялилась на его бледное и испуганное лицо.

И едва сдержался, чтобы не сказать вслед — в широкую спину толстой уродливой няньки (потому что больше никто, никто не хотел быть ЕЕ нянькой), утиной неуклюжей походочкой шлепающей к двери детской: «А лучше придуши ее, если сможешь». То, что он хотел бы сделать сам. И не решался.

Пан Владислав никогда не считал себя нерешительным или трусливым. Способным только на то, чтобы беспомощно смотреть в спину глупой деревенской бабе — вместо того, чтобы устроить ей выволочку за наглость и непослушание. Способным бояться семилетнего ребенка.

Пан Владислав, щеголеватый красавчик и покоритель женских сердец (лет двадцать назад), лихой наездник (и поныне), несмотря на седину и сорокалетнюю усталость от жизни, все чаще гнувшую плечи вниз, — был все еще молодцеват и строен. И брови его были черны и густы, и взгляд строг и пронзителен… до тех пор, пока не сталкивался с внимательными глазами малолетней племянницы.

Ай, подложил братец наследство…

Пан Владислав хмуро посмотрел на дверь детской, захлопнувшуюся за нянькиной спиной. Припомнил нянькины слова, снова поморщился. «Сама ты ведьма», — зло подумал он. Велел же ей глаз не спускать… Ан не уследила-таки, дура.

Марго (7). Апрель

Ан не уследила-таки нянька-то…

Марго торопилась, воровато озираясь назад и ожидая тяжелого топота нянькиных шагов и грозного окрика: «Я тебе что велела, негодяйка?!» Няньку Марго боялась. Как нависнет своей огромадной тушей, руки в боки — не кулаки, а кренделя сдобные, пухлые, какие на праздники пекут, — только те кренделя, которые почему-то не были съедены, да завалялись и засохли — до каменной твердости. Так, что теперь ими орехи можно колоть. Не то чтобы нянька особенно рукоприкладствовала, но ухо вывернуть или за шиворот тряхануть, как слепого кутенка, а то и приложить своей лапищей пониже спины… Легонько, вполсилы своей медвежьей — так, что Марго на ногах удержаться не могла — это очень даже запросто. И еще рявкнет, аж уши заложит: «Ты чего это придумала, Маргарита?» И синяя бородавка на длинном носу подрагивает, как нос у кудлатого Черныша, когда тот мышь под снегом вынюхивает. Страшно.

Страшнее, чем дядя Владислав, когда он на Марго смотрит. Вроде бы на нее — а вроде и не на нее. Смотрит и думает о чем-то своем. О нехорошем думает. Смотрит и молчит. И то морщится, то улыбается — только улыбка какая-то дерганая и кривая.

А может, дядя Владислав и страшнее няньки.

А страшнее всего — сны. Однажды, когда Марго кричала во сне (огонь уже подбирался к ее пальцам, намертво вцепившимся в оконную раму…), прибежала нянька, разбуженная ее криком. Простоволосая, встрепанная, в длинной, до пят мешковатой рубахе. Присела на постели Марго, растерянно и сонно моргая ослепшими со сна глазами. Совсем непохожая на себя — дневную. И, может, поэтому — нестрашная. А может, потому, что еще не совсем проснувшаяся Марго (судорожно сжатые пальцы еще цепляются за неподатливое, начинающее обугливаться дерево, и горячий воздух жжет горло и не дает вздохнуть…) — тоже не совсем была похожа на саму себя — дневную. И потому не боялась пока своей страшной няньки.

— Ну что? — почему-то шепотом встревоженно спросила нянька, рассеянно поправляя сбившееся одеяло.

— Не знаю, — тоже шепотом отозвалась Марго. Как будто они были подружками-заговорщицами, сплетничающими о своих секретах втихомолку от взрослых. А не девочкой, что до смерти боялась своей няньки, и нянькой, которая не только лишнего ласкового слова — а и лишнего доброго взгляда не дарила своей воспитаннице. Как будто они у нее были наперечет — и слова, и взгляды.

— Я боюсь, — неожиданно для самой себя пожаловалась ей Марго, испуганно глядя на нянькино растерянное лицо и обрадованная тем, что наконец-таки нашла сочувствующего слушателя.

— Чего, глупая? — проморгавшись и уже более осмысленно, то есть по-обычному глядя на девочку, строго спросила нянька. — От дурная, и меня-то спросонья переполошила. То ж сон, дурочка. Сон тебе плохой приснился — нянька зевнула — сладко, широко, так, что бородавка на ее носу вздрогнула от удовольствия. — Сон — значит не взаправду, — назидательно сообщила нянька, прикрывая зевок рукой, а второй могучей дланью поправляя на девочке сбившееся одеяло.

— Спи, глупая, — зевнула еще раз и с кряхтеньем и оханьем пошлепала досыпать прерванный сладкий сон. Так и не дав возможности уже было открывшей рот Марго рассказать свой сон, который был слишком настоящим, чтобы быть «не взаправду»…


Сны были взаправду. Так взаправду, что иногда, просыпаясь и обнаруживая в своих судорожно стиснутых пальцах не дымящуюся раму окна, а всего-то скомканный уголок подушки, Марго еще долго лежала неподвижно, моргая в темноту и с трудом привыкая к очертаниям детской, постепенно проступающим в черноте, и к уютному прикосновению одеяла, ласкающему вспотевшую кожу. И ей казалось, что запах дыма все еще разъедает ее ноздри, а огонь подбирается ближе и ближе и уже трогает горячим дыханием ее волосы, плечи и спину. И что на самом деле все это: темнота и тишина детской, и уютная тяжесть одеяла — все это не взаправду, а взаправду совсем другое…

Утонувшая в дыму комната, занавески, похожие на огненные лепестки прекрасного и смертоносного цветка, и запертое окно, о которое, как насмерть перепуганные птицы, бьются две белые тонкие руки…

А потом одна из этих рук, слепо и отчаянно нырнувшая в дым, вырвала из этого дыма теплый, уже почти горячий, тяжелый бронзовый подсвечник, и стекло треснуло под его ударом, рассыпаясь в серебряный дождь осколков. Слишком маленькое стекло — одно из восьми — в крепкой дубовой оконной решетке, которую не смог сломать даже бронзовый подсвечник. А в пролом, слишком маленький для того, чтобы попытаться вылезти в него, ворвалась ночь — холодная, черная, безлунная, заляпанная желтыми огнями — в руках тех, кто стоял внизу и смотрел на горящий дом; и их крики, суета, и чей-то визг, и лай собаки. От свежего воздуха закружилась голова, и еще сильнее захотелось жить, потому что воздух был такой вкусный и пьяный, и никак было им не надышаться, и жизнью было никак не надышаться… Жизнью, которая неожиданно оказалась за крепкой дубовой решеткой закрытого окна… И она разбила еще два (всего три из восьми) мутных маленьких стеклышка, пока не поняла, что это бесполезно, и что от свежего воздуха еще ярче вспыхивает огонь на занавесках…

— Ты не можешь этого помнить, — почему-то испуганно пробурчал дядя Владислав, когда Марго однажды рассказала ему. — Ты была слишком маленькая для того, чтобы запомнить.

— А я помню, — ответила Марго, не понимая, почему бы ей не помнить сон, который снился уже не раз. Взрослые всегда считают тебя лгуньей, когда ты говоришь чистую правду. — Я помню, — упрямо повторила она, сердито взглянув на дядю, и он почему-то отвел глаза, и закашлялся, и заперхал — как будто подавился.


Сны были разными. Иногда они были гибкими и послушными — те сны, в которых Марго была собой, теперешней, и умела летать. Подниматься высоко-высоко в небо и разглядывать сверху дом, который казался маленьким и не страшным. А еще она умела превращаться в птиц и разных зверушек и, встречая пожары, умела их тушить — одним движением руки.

Но другие сны были взаправду. Те, в которых Марго иногда была женщиной, горящей в запертой комнате (своей мамой?), или маленькой четырехмесячной девочкой, надрывавшейся в крике на руках встрепанной няньки. А ведь всего-то надо — добраться до двери и открыть засов, но Марго была слишком мала и слаба, чтобы вырваться из заботливых нянькиных рук…

Сны, в которых Марго не могла ничего изменить. Сны о том, что уже было — или о том, что будет. О маме, об отце, о каких-то не знакомых Марго людях, о Важенке… и теперь — об Анне. Эти сны были страшными, потому что Марго знала, что в них дальше будет, опережая происходящее своим знанием на несколько секунд — но все равно это знание не могло ничего изменить.

Как будто тот, внутри кого оказывалась Марго в этих снах, не чувствовал ее присутствия, продолжая делать то, что должен был сделать — и Марго оставалось только смотреть, бессильно и беспомощно, смотреть и чувствовать, как обугливается кожа на ее тонких пальцах, вцепившихся в закрытое окно, или как тяжело толкается земля в ее толстые ноги, торопящиеся к колодцу — а она не успевает… Как и десятки раз до этого — не успевает…

Она не успевала. Теперь уже по-настоящему. Не во сне. Не успевала, потому что теперь Анна металась в своей запертой горящей комнате и огонь все ближе подбирался к ней, а никто не слышал ее криков — как много лет назад никто не слышал криков о помощи, когда в своей спальне заживо сгорела мама…

Анна металась, и пурпурно-раскаленные стены подступали к ней все ближе — стены, похожие на осклизлые бревенчатые стенки черного колодца. И она уже не видела ничего, кроме этих стен и маленького бледного пятнышка запрокинутого в крике лица — далеко внизу, на самом дне этого колодца.

Марго знала, потому что ей самой недавно приснился этот сон. И она знала, что еще немного — и стены, столкнувшись друг с другом, раздавят Анну. В бесформенное пятно. Если только не успеть — и не открыть запертую дверь.

Поэтому Марго торопилась. Ей было всего семь лет (ну почти семь, без одного дня), и ее ноги не хотели бежать так быстро, как хотелось их обладательнице, а домашние шелковые туфельки все время проскальзывали в грязи. Она хотела удрать из дома на поиски Анны еще вчера, но вчера нянька поймала ее — уже воюющую с тяжелой просевшей калиткой в конце парка. «Боже тебя упаси, — сказала нянька, ловко ухватывая Марго за шиворот и могучим пинком водворяя калитку на место. — Боже тебя упаси высунуть свой нос за ворота, Маргарита».

Ее голос был сухим, скрипучим — и встревоженным. Одного этого голоса должно быть вполне достаточно, чтобы убедить здравомыслящую девочку. И даже не нужно было видеть напряженное лицо дяди Владислава, велевшего няньке после водворения домой несостоявшейся беглянки: «Следи за ней. Просто не спускай с нее глаз, поняла?» Нянька и дядя Владислав знали что-то такое, что-то нехорошее, из-за чего Марго не следовало выходить из дома. Но Марго это не остановило. Что могло бы остановить ее, когда всякий раз, зажмурив глаза, она видела пылающие огненными лепестками занавески и Анну, бьющуюся о запертое окно? Анну, чей крик о помощи почему-то никто не слышал. Никто, кроме Марго.

И, воспользовавшись тем, что нянька отвлеклась болтовней с кухаркой, замешивающей тесто для завтрашнего праздничного пирога, Марго удрала. Как раз накануне своего седьмого дня рождения.

…Калитка на этот раз подалась значительно легче, а вот дорога… Дорога к деревне оказалась куда хуже и длиннее, чем Марго представляла себе раньше, а шелковые домашние туфельки оказались совсем неподходящими для таких долгих и трудных походов. Марго быстро запыхалась и устала прыгать через лужи по весенней липкой грязи.

Она приостановилась, переводя дыхание и балансируя на скользком горбе мокрой дороги. И вдруг вспомнила, что не знает, где живет Анна. И совершенно не представляет, как ее можно найти.

Марго стояла, переминалась с ноги на ногу и разглядывала первый деревенский дом, выглянувший уже из-за поворота дороги — черный, просевший на правый бок, с залатанной крышей. И чувствовала, что ей почему-то расхотелось идти дальше.

Может, вернуться, пока она не зашла слишком далеко? А то дядя Владислав разозлится, он совсем страшный становится, когда злится, и нянька нахмурится — и приложит своей медвежьей лапищей пониже спины. А то еще не поленится, да и надерет в саду крапивы… Марго поежилась — и сделала шаг назад. Маленький такой шажок. А потом еще один — побольше. И пирога завтрашнего праздничного, по поводу дня рождения, не видать, как своих ушей. А вот если, например, вернуться прямо сейчас, еще может никто и не заметит, что она убегала…

Марго уже почти развернулась, не замечая, как облегченная улыбка расплывается на ее лице — ну не хотелось ей идти дальше по этой дороге. Очень не хотелось. И скользко, и грязно, и лужи, и вообще бог знает что. Вон, например, за этим домом, откуда ей послышался еще далекий, приглушенный смех.

Почти развернулась — назад, к своему дому. А потом зачем-то прикрыла глаза, вызывая видение пылающих занавесок на запертом окне. И почти услышала Аннин захлебывающийся в дыму крик (которого почему-то никто не слышит, кроме маленькой семилетней девочки). И остановилась.

Тяжело вздохнула и заставила себя снова шагнуть вперед — к черному дому и незнакомому смеху. Страшно, очень страшно. Совершенно не так, как казалось вначале, когда самым сложным представлялось обмануть бдительную няньку и открыть тяжелую неповоротливую калитку, запертую на засов — а дальше всего-то добежать до деревни — одна дорога, не собьешься — и найти Анну. А дорога неожиданно оказалась такой длинной, огромной, скользкой, грязной и липкой — и цепляется теперь за подошвы, не пускает ноги, как болотная топь, пытается засосать, утопить, не пропустить.

«И зачем мне это все надо?» — подумала Марго и, обреченно вздохнув, шагнула вперед…

Марго (19). Сентябрь

…Она осторожно шагнула вперед — и остановилась, потому что волк зарычал в ответ на ее движение. Зарычал, оскаливая влажно блестящие острия белых клыков и роняя клочья пены с угрожающе изогнувшихся губ.

Солнце еще не зашло. Плавилось в алом сиянии низких облаков, распластавших встрепанные перья своих крыльев над самыми макушками деревьев. Но из леса уже выползала темнота, дышала в затылок влажным холодным дыханием, от которого ползли мурашки по спине и хотелось обернуться — чтобы встретить зеленый огонь голодных глаз зверя, силуэт и движение которого бесследно тают в черноте… зверя, который, возможно, и есть сама чернота — бесконечная и беспредельная, что ночь за ночью гонится на своих бесшумных и неутомимых лапах за испуганным солнцем — как волк за теряющим дыхание и уже обреченным оленем…

Ее волк казался вылепленным из черноты. Лапы, застывшие в напряжении незавершенного шага, вырастали из утонувшей в темноте земли; вздыбленная шерсть загривка была продолжением сердито ощетинившейся еловой ветки; а тропинка, неприязненно горбящаяся под ногами Марго, была продолжением когтей ее волка… Тропинка… нет, дорога — скользкая грязная дорога, которая липнет к ногам, не пускает, хочет затянуть в себя — в черную топь… и почти невозможно заставить себя сделать следующий шаг, потому что там, впереди (черный дом, из-за которого раздается детский смех…), впереди волк, приготовившийся к прыжку… Волк, в глазах которого закатываются два золотых солнца — в кровавую пену безумия…


Он не прыгнул. Почему-то так и не прыгнул, хотя Марго в какой-то миг показалось, что его лапы уже отрываются от земли, и даже больше — что его клыки уже смыкаются на ее горле (…разорванное горло — клочья сухожилий, глубокая черная рана, белые вывороченные позвонки — не сейчас, не думать об этом сейчас…). Он остановился, оборвав на середине длинный скользящий напряженный шаг — начало прыжка к беззащитному горлу Марго. Будто кто-то окликнул его посреди этого шага, и он споткнулся — и сбился, потеряв равновесие, дыхание — и цель. Будто неожиданно увидел внизу обрыв пропасти — и сумел остановиться на самом краю, покачиваясь и цепляясь когтями за скользкие камни. Он остановился, рыча и скалясь, и дрожа — и вправду пытался удержаться на краю невидимой пропасти. На краю своего неудавшегося прыжка.

А Марго, теряя равновесие и дыхание, балансировала на другом краю этой неожиданно упавшей между ними пропасти. На краю своего неудавшегося шага. И ей казалось, что она уже падает, так и не удержавшись — падает в ослепительно сияющую бездну золотистых волчьих глаз. Глаз, которые она знала лучше, чем свои собственные. Потому что смотрела в них чаще, чем в зеркало. И смотрела так, как смотрят в зеркало, разглядывая в их глубине — раньше золотистой, нежной, теплой и ласковой — свое отражение. И сейчас, как раньше, она пыталась отыскать там свое отражение. Отражение, утонувшее в ослепительно-яркой, плавящейся безумием глубине. Отражение, упавшее на дно кроваво-золотой пропасти, у которой не было дна.

Отражение, разбитое вдребезги, потому что волк, смотрящий на Марго, сходил с ума.

— Пожалуйста, — тихо сказала Марго, не узнавая своего почти беззвучного и бесцветного голоса. Осколки. Ей остались одни осколки. (Окно разбилось вдребезги, но никто не услышал — из-за грозы. Осколки стекла рассыпались по ковру тускло блестящими звездами, и одно из них поранило… лапу или руку? Левую, определенно одно — что левую…) Марго рассеянно потрогала левое запястье, оно саднило до сих пор. Со вчерашней ночи.

— Пожалуйста, — повторила она и увидела, как дрогнули острые кончики волчьих ушей. Но он не зарычал на этот раз. — Прости меня, — слова царапали горло — как осколки. Осколки разбитого окна на темно-багровом бархате ковра, похожие на мокрые рассыпанные звезды.

Она не думала, что ей когда-нибудь будет так трудно говорить. Говорить, глядя в золотистые одичавшие глаза своего волка, проталкивая слова-осколки сквозь сжавшееся горло.

— Прости меня… Прости за то, что тебе пришлось сделать. Ты не виноват, — она запнулась. От взгляда глаза в глаза кружилась голова. В его блестящих глазах отражалось небо… или, наоборот, небо было отражением его глаз… Небо, где золотые солнца падали в кровавую пропасть заката. Разорванное волком-ночью горло сегодняшнего дня; белые сухожилия облаков вздрагивали бесполезными клочьями, пропитываясь алой и черной кровью… Небо, в котором умирали солнца, закатываясь в ало-черную пропасть безумия…

«Мы утонем там — оба», — подумала Марго. «Потому что безумие — заразительно…» «Безумие заразительно, — как-то говорила старуха:… Не через дыхание или прикосновения. Вот так — глаза в глаза. Если смотреть достаточно долго. Всего-навсего…»

Безумие заразительно, подумала Марго, не находя сил отвести свой взгляд, тонущий в расплавленном золоте глаз сходящего с ума волка. Если смотреть достаточно долго… как долго? Если смотреть долго в одичавшие глаза волка… Волка, который все эти годы был ее единственным другом. Ее братом. Ее тенью. Ее отражением. Волка, который сейчас хотел убить ее — и почему-то пока этого не сделал.

«Мы утонем там — оба… И это будет справедливо, потому что он не виноват»…


…Однажды маленькая девочка, которая видела во сне пожары и как дикий недоверчивый звереныш боялась огня; однажды эта девочка снова отодвинулась от костра, неприязненно поджимая ноги. Тогда костлявая старухина рука опустилась на тонкое девочкино плечо, останавливая это движение. Старуха знала о девочкиных снах — может быть, даже больше, чем сама девочка. И может быть, она знала, о чем думает девочка, завороженно уставившись в огонь их небольшого приветливого костерка. Одного из тех, что люди разводят испокон веков — согреть доверчиво протянутые к огню ладони, приготовить пищу или отогнать тени диких зверей и злых духов… и… впрочем, еще для куда менее достойных дел. И, наверное, поэтому старухин голос был тих, ласков и терпелив — совершенно таков, каким нужно говорить с дикими недоверчивыми зверенышами.

— Не его вина, — сказала она девочке, осторожно, но твердо удерживая тонкое напряженное плечо. И, протянув руку, как будто поглаживая выгнувшийся под ее ладонью кошачьей спиной язык пламени, настойчиво повторила: — Не его. Вина тех, кто его зажигает, Марго…


…Золотое пламя водоворотов сходящего с ума волка… Кто, кто зажигает безумие, которое превращает знакомые глаза в незнакомые?

— Прости меня… — каково просить прощения у своего собственного отражения? У своего отражения, разбитого вдребезги, сошедшего с ума в водовороте острых сияющих бессмысленных осколков…

— Ты не виноват…

Тогда кто? Кто виноват в том, что все случилось именно так? С мамой, с Анной, со старухой, с самой Марго, а теперь с ее волком? Кто виноват в том, что он сходит с ума? Сильный, здоровый, умный молодой зверь, который был готов до последнего вздоха защищать Марго от всего мира, как бы ни были остры, бесчисленны и жестоки зубы и когти у этого мира.

Почему теперь этот зверь покачивается и дрожит, как будто лихорадка съедает его изнутри, — в нескольких шагах от Марго, и эти несколько шагов похожи на пропасть между ними — и его ребра ходят ходуном под взъерошенной шерстью, и рычание клокочет за оскаленными зубами. Рваное, хриплое, неуверенное. Как будто ошейник, рывком удавливающий лай цепного пса, теперь передавил горло ему, никогда не знавшему ни ошейников, ни привязи. Невидимый ошейник рвет ему горло и комкает дыхание. Ошейник, который оборвал его прыжок к горлу Марго.

Марго смотрела в его глаза, разглядывая в них, как раньше, свое отражение. Саму себя. Свою боль и свой страх. Свое отчаяние — на самом дне закипающих безумием золотых волчьих глаз.

Он не виноват. Он не понимал, что именно сделал не так. Невозможность понять и невозможность изменить то, что уже произошло — бесплодные сожаления и размышления, свойственные только людям, и даже людей иногда сводящие с ума, теперь сводили с ума его. Ему хотелось завыть и скуля поползти на брюхе к ногам той, которую он любил, умоляя простить его, а еще — хотелось прыгнуть и вцепиться в ее теплое горло и выпить из него дыхание и кровь — потому что этого хотела она. И эти два желания разрывали его пополам так же, как разрывал горло невидимый ошейник. Может быть, если бы он был человеком, он бы заплакал — или засмеялся. Но он был волком и не знал, что можно упасть на землю и кататься по земле с рыданиями и смехом — в полушаге от тупика, из которого уже нет выхода. В истерике, которая иногда спасает людей, умеющих смеяться и плакать. В полушаге от безумия.

Он был волком и он сходил с ума.

— Подойди ко мне, — позвала Марго медленно и очень тихо. Ласково, терпеливо — но настойчиво. Так следует говорить с теми, кто уже опасно качается на самой грани рассудка над своим безумием. Так следует говорить с дикими и недоверчивыми зверенышами, которые опасно качаются на самой грани хрупкого любопытства — над пропастью своего страха.

Так когда-то говорила старуха с маленькой девочкой. Так потом эта девочка говорила с волчонком — перепуганным, диким и недоверчивым.

Он падал. Он уже падал туда — в золотую пропасть своего безумия, а она все еще пыталась удержать его своим тихим и терпеливым голосом. И, наверное, сейчас было неважно, кто был во всем виноват. Может быть, эта маленькая девочка, которая когда-то вот так говорила с ним… маленькая девочка, которая приручила его и дала ему имя, научила быть доверчивым и отчаянно смелым — для того, чтобы ходить по самому краю над своим безумием и над своим страхом — по той самой грани, на которой, возможно, способен удержаться только человек… Может быть — старуха, которая много лет назад вытряхнула его из уютной темноты кожаного мешка — в световой круг костра, к ногам этой маленькой девочки… какая разница… Какая разница, если сейчас он падал, цепляясь из последних сил — когтями на дрожащих лапах за ускользающую землю, и взглядом, своим уже ускользающим в безумие взглядом, — за взгляд той самой девочки, что снова звала его идти за собой — по самому краю…

— Ну, иди сюда, — тихо, дрогнувшим голосом, снова позвала Марго.

Даже не надеясь, что он послушает.

Марго (12). Май

— Ну иди сюда, — позвала Марго. И сделала еще один шаг — очень осторожно.

Волчонок, только что аккуратно вытряхнутый старухой из большого кожаного мешка — в световой круг костра, прямо к ногам Марго — снова заворчал.

— Не торопись, — тихо сказала ей старуха. — Если ты хочешь подойти к кому-нибудь близко — близко, насколько это возможно, ты должна идти очень медленно. Поняла?

Марго торопливо кивнула, глядя на взъерошенного толстолапого неуклюжего зверька, грозно скалящего белые крапинки молочных зубов. И сделала еще один маленький шаг. Волчонок зарычал, попятился, мимоходом рявкнул на потянувшееся к нему пламя костра, уперся задом в загородку из камней, потерял равновесие, плюхнулся на свой куцый хвостик — и обиженно и недоуменно заскулил, растерянно глядя на приближающуюся Марго.

— Не торопись, — напомнила старуха. Марго послушно остановилась.

— Зачем… зачем это все? — неожиданно для самой себя спросила она у старухи, продолжая разглядывать волчонка. — Зачем это… так? — она запнулась.

— Видишь ли, девочка, — старухина рука опустилась на ее плечо — не сжала и не погладила, а просто опустилась — и Марго удивилась, почему она такая тяжелая, эта высохшая и худая старухина рука. И почему такой тяжелый и глухой старухин голос. И натужный — как будто каждое слово давалось ей с трудом.

— Видишь ли, я скоро умру… Молчи. Молчи и слушай. И не задавай мне больше этот вопрос. Потому что иначе я сама начну думать — зачем — и начну сомневаться… Слушай. Я умру. А те дети в деревне, что бросали в тебя камни — помнишь? — они вырастут. И когда-нибудь они снова встретят тебя — на той дороге или где-нибудь еще. И если ты будешь одна… Я боюсь, что ты будешь одна, девочка, после того, как я умру. Я не хочу оставлять тебя одну. Я хочу, чтобы рядом с тобой был кто-то, кто сможет защитить тебя. Кто-то, кто будет любить тебя так, что будет способен умереть за тебя. Или убить за тебя.

— Волк? — тихо и растерянно спросила Марго, недоверчиво разглядывая маленького неуклюжего волчонка, сонно моргающего от яркого света костра. И, не оборачиваясь, почувствовала, как за спиной утвердительно кивнула старуха, не снявшая тяжелой руки с ее плеча.

— Звери и люди, — глухо сказала старуха, наклонившись к самому уху девочки. — Звери и люди любят одинаково. Они одинаково умирают и убивают за свою любовь. Они одинаково защищают ее — зубами, когтями и своим телом… Не просто волк. ТВОЙ волк, девочка.

— Почему? — спросила Марго, не отрывая глаз от волчонка и поймав наконец его любопытный взгляд. Его глаза были серыми — нет, скорей прозрачно-голубыми, цвета безмятежности неба, и только иногда в этой небесной безмятежности вспыхивали и гасли золотистые тревожные искры. Отражение костра?

— Потому что ты можешь никогда не встретить человека, который будет любить тебя, — оборвала старуха ее незаконченный вопрос, — любить тебя так. Это очень редко бывает, видишь ли. — И ее рука соскользнула с плеча Марго. Тяжело и устало.

Марго обернулась, когда тишина за спиной стала невыносимо долгой. Ей не хотелось оборачиваться, она боялась увидеть старуху, только что говорившую этим незнакомым, тяжелым, глухим и натужным голосом. Незнакомую старуху — постаревшую и измученную, спокойно и бесцветно говорящую о своей смерти. И старуха оказалась именно такой — постаревшей и измученной. Марго не хотелось больше ничего спрашивать у нее, но она все-таки спросила — ей показалось, что это важно. И, может быть, еще важно не дать понять старухе, как она напугала Марго — своим видом и своим голосом.

— Так, как мои мама и папа? — спросила она.

— Ну да, — подумав, согласилась старуха. — Он любил ее. Да. Но… — Она пожевала губами, задумчиво глядя в блестящие и внимательные глаза девочки и размышляя, стоит ли договаривать начатую фразу. «Но это не закончилось ничем хорошим для них обоих», — хотела сказать она, и, наверное, следовало бы сказать, но глаза Марго сияли — как всегда, когда Марго говорила о родителях, которых не помнила и потому любила так, как любят божество, безупречное и недосягаемое.

— Но такое редко бывает, Марго, — повторила старуха вместо этого.

— Раз в жизни? — уточнила Марго, и старухе уже совсем не понравилось, как заблестели ее глаза — с надеждой и воодушевлением, то есть как раз именно с тем, что следует уничтожать в самом начале. Иначе это может прилепиться репьями ко всей последующей жизни и потом царапать и ранить — сильно и неоднократно — а может, и смертельно.

— Или никогда, — сурово оборвала старуха. — А вот и луна, — сообщила она, прищурившись в черноту неба, пронзенную ослепительно сияющим диском.

Разговор утомил ее, и старуха почувствовала, что устала — хотя она еще ничего и не начала делать.

— Стой на месте, — прикрикнула она на Марго, видя, что та собралась было отступить от храбро подобравшегося к ногам волчонка. — Стой на месте и смотри в луну. Я говорила тебе, что луна — это зеркало.

— Ты говорила… — сердито и испуганно сказала Марго, послушно задирая голову к небу. И с трудом сдерживаясь, чтобы не попятиться — пока волчонок обнюхивал ее голые ноги, щекоча кожу горячим дыханием и по-прежнему свирепо ворча. — Ты говорила, что диких зверей бесполезно пытаться выдрессировать.

— Что за глупая человеческая привычка — вечно пытаться кого-то выдрессировать? — раздраженно буркнула старуха. — Почему люди всегда пытаются искалечить то, что попадает в их руки? Почему бы просто не позволить всем оставаться такими, какие они есть? Тебе бы понравилось, Марго, если бы кто-то захотел тебя выдрессировать?

— Вот еще, — фыркнула Марго.

— Слушай меня, — сказала старуха. — Я объясню тебе разницу между дрессировкой и любовью. Случается, некоторые путают одно с другим или пытаются оправдать одно другим — а это еще хуже. Дрессировка — это когда ты пытаешься заставить кого-то быть похожим на тебя, а любовь — это когда ты сам хотя бы ненадолго пытаешься стать похожим на того, кого любишь — для того, чтобы лучше понять его. Дышать, как он, видеть, как он, чувствовать, как он. Жить, как он. Волк, который любит человека, становится немного человеком, а человек — немного волком. А для того, чтобы уметь становиться кем-то другим, надо для начала понять самого себя… И это, возможно, сложнее всего — разглядеть, понять и принять свое собственное отражение.

Для этого и существуют зеркала. Только надо уметь в них смотреть. А теперь смотри, девочка, смотри как следует. Нет, не так, — нетерпеливый старухин голос рявкнул прямо в ухо Марго, а костлявый палец подтолкнул ее подбородок.

— Не на луну — а в луну, девочка. Понимаешь, в чем разница, а? Смотри до тех пор, пока не увидишь там своего отражения. Настоящего отражения. Девочку или волка… или что-то еще. Смотри.

Луна

…Она смотрела, и горьковатая улыбка навсегда примерзла к ее бледному лицу. Она смотрела и рассеянно гладила прозрачными пальцами обращенные к ней лица, оставляя на них сияющие отпечатки. Она смотрела так давно, что если бы она была живой, то уже должна была окаменеть насмерть от слез, горя, безумия в обращаемых к ней бессонных глазах. Если бы она была мертвой, она должна была бы ожить — от всего этого. Возможно, это и происходило с ней время от времени.

Как бы то ни было, их лица так давно отражались в ее лице, а их глаза так давно пытались найти в ее взгляде… Что? Надежду, утешение, ответ? Так давно, что со временем она, кажется, научилась понимать их… Немного. Возможно, иногда она даже становилась похожей на них. Или они — те, кто смотрел на нее, иногда видели ее такой — похожей на лицо…

…Похожей на лицо — бледной мраморной богини, слабо светящееся в сумерках неосвещенной лестницы. «Когда-нибудь я вырасту и буду как ты», — шепотом обещала Марго богине, осторожно трогая тонкие пальчики ее стройных и сильных белых ног и набираясь мужества под снисходительной улыбкой каменных, насмешливо изогнутых губ. Богиня шла вперед, выпрямив спину и гордо откинув голову, и складки короткой туники, окаменевшей при сильном порыве невидимого ветра, обнимали ее сильные бедра. И на ее лице никогда не могло быть сомнения, усталости или страха. «Когда-нибудь я вырасту и буду как ты»…

…Похожей на лицо — женщины с разметавшимися и неразличимыми в черноте неба темными волосами, с еле заметной скорбной улыбкой на тонких синеватых губах. Лицо женщины с выломанными запястьями, намертво прикрученными к столбу — перед разложенным костром.

Их жгли на кострах — старух с морщинистыми лицами и седыми волосами, молодых красивых женщин с дерзкими ясными глазами, юных девушек, еще не узнавших ласки мужских губ, маленьких девочек, только-только научившихся как следует говорить. И многие из них так и не поняли до конца, что с ними делают. И почему.

Иногда потому, что у них находили какие-нибудь книги. Иногда потому, что они знали травы и умели лечить, и помогали своим соседям, которые потом доносили на них — из зависти, со злобы или просто со скуки. Иногда потому, что девушки были достаточно красивы, чтобы разжечь похоть инквизиторов. За слово, за взгляд, за улыбку, за цвет волос. Просто потому что они были НЕ ТАКИЕ, как все остальные. Немного красивее, немного умнее — немного лучше.


Старуха рассказывала Марго об этом много раз. Впервые тогда, когда Марго вспомнила свою маму. «Так было всегда, девочка. И будет еще долго. И я думаю, ты должна это знать». И она рассказала, и ее морщинистые руки, вцепившиеся друг в друга, дрожали, а голос срывался. Она рассказывала — так, будто сама переживала это все не раз.

Их жгли на кострах. Им помогали взойти на тщательно сложенные костры — многие уже почти не могли ходить, до полусмерти измученные пытками. Выламывали тонкие запястья, накрепко привязывая к столбам искалеченные тела. А потом стояли вокруг и смотрели. Как женщину, вознесенную костром над толпой, заживо съедал огонь. Обугливал кожу и мясо — до костей, превращал волосы в живую пылающую корону, и крики и дыхание захлебывались в густом дыму. Иногда смерть была милосердна и приходила раньше — много раньше того, как женское тело превращалось в обугленный скелет с раскаленными поджаривающимися внутренностями. Иногда — нет.

— …Иногда — нет. Перед этим их пытали — долго и жестоко — и так, чтобы они не умирали как можно дольше. Было придумано много всяких штук, Марго, — с изобретательностью, достойной лучшего применения. Испанский сапог — такой деревянный сапожок с металлическими пластинками и пружинками. Искусная конструкция, дробящая кости, суставы и мышцы — в кровавую кашу, Марго. Деликатес для их святейшеств. Вопящие от боли куски мяса с переломанными костями — вот что они готовили из живых людей, Марго. Дыбы и колеса, колья и колодки, устройства для разрывания внутренностей и дробления пальцев… Саркофаги с острыми шипами внутри — они вонзались в тело так, чтобы не повредить сердце и другие важные органы. Человек внутри истекал кровью, корчась от боли — еще долго-долго, прежде чем умереть.

— Костер был не самым худшим из всего этого, девочка, — старухина ладонь опускалась на судорожно сжатые кулачки Марго, и Марго замечала, как дрожат узловатые старухины пальцы и как неподвижны ее оледеневшие от боли глаза. Как будто старуха по-настоящему чувствовала это — прямо сейчас — вонь опускающегося на лицо саркофага, дерево которого пропиталось кровью и страхом умерших в нем, и холодные острия металлических шипов, вонзающихся между ребер, рядом с сердцем.

Марго хотелось кричать, потому что она сама вдруг начинала чувствовать и запах крови, въевшейся в дерево, и эту боль, разрывающую ее тело в бесформенные клочья. Девочка проглатывала этот крик с усилием, как острый проржавевший шип, так и не произнося ни звука под неподвижным взглядом старухи.

— Зачем, — голос старухи был тускл и безжизнен, а глаза слепы. Марго казалось, что старуха не видит ее и говорит сама с собой, то ли уговаривая себя, то ли оправдываясь: — зачем я рассказываю тебе это, девочка? Может, чтобы ты знала: костер — не самое страшное, что бывает в жизни. Может, чтобы ты была благодарна судьбе хотя бы за то, что родилась не пару сотен лет назад, а теперь. В общем-то… в общем-то, знаешь ли, девочка, каждый человек горит на своем собственном костре — страха, любви, тщеславия, несбыточных надежд… его враги, и его друзья, и он сам — время от времени подбрасывают дров в этот костер. Ярче или тусклее, иногда еле тлеет, иногда полыхает пожаром.

И съедает целые города, страны и времена — этот костер называется жизнью, девочка. А когда он догорает — это называется смертью. И никому, Марго, никому не дано узнать раньше времени, каково это — быть летящим по ветру серебряным пеплом — узнать, не догорев до конца. Я говорю тебе это, чтобы ты не боялась костров, Марго…


Но Марго все равно боялась костров. Ей часто снились сны, в которых она сама горела на кострах, и иногда крестьяне и их дети стояли вокруг и смотрели на ее смерть с угрюмым любопытством. Подобно тому, как, наверное, смотрели на ее мать. Марго задыхалась, захлебывалась дымом, кашлем и своими собственными раздирающими горло криками, и слышала, и чувствовала, как потрескивает ее горящая кожа и факелом пламенеют волосы на голове. А они стояли и смотрели.

Она горела во сне сотни раз. За тех женщин, о которых рассказывала старуха, сожженных столетия назад. За свою маму, тоже сожженную — как и они, но без суда и инквизиции, в своей собственной спальне. Дядя Владислав говорил, что это был случайный пожар, но когда он начался, дверь маминой спальни почему-то оказалась заперта снаружи. А они все стояли вокруг дома и смотрели, как среди пылающих занавесок мечется и кричит сгорающая заживо женщина — и не пошевелили пальцем, чтобы хотя бы попытаться спасти ее.

И не имело такого уж большого значения, был ли это действительно случайный пожар — или кто-то поджег дом, заперев снаружи мамину комнату. Потому что они все стояли — и смотрели, и огонь отражался в пустоте их любопытных глаз — совершенно так же, как сотни лет назад толпа собиралась поглазеть на сожжение женщины, которую кто-то из них решил обозвать ведьмой.

Какая разница, почему это происходит? И почему будет происходить еще долго-долго — пока люди будут жечь на кострах тех, кто чем-то отличается от них — тех, кто умнее, красивее, талантливее — тех, кого они не могут понять. И какая разница — где, как и из чего будут зажжены эти костры? Какая разница, если люди продолжают жечь на кострах все самое лучшее, что у них есть…


…Похожей на лицо… На бледное перепуганное лицо маленькой девочки, которая очень не хочет, но зачем-то заставляет себя идти по грязной, размытой распутицей дороге…

Марго (7). Апрель

Она очень не хотела, но зачем-то заставляла себя идти. Ноги скользили и дрожали, и когда Марго наконец завернула за черный дом с залатанной крышей, ей показалось, что она не сможет больше сделать ни шагу — от усталости и страха.

Марго просто хотела… Нет, не поиграть с ними — она бы не осмелилась навязываться шумной компании, хохочущей и возящейся за черным домом. Хотя, может, ей бы и хотелось, чтобы они окликнули ее и пригласили в свою игру… Но всерьез она не особенно верила в такую возможность. Она просто хотела… (хотя бы одним глазком посмотреть, во что они играют — во что-то такое интересное и веселое, вызывавшее взрывы смеха, возню и задорные крики: «Нет, не ты! Ты криво построил! Моя бита!») Она просто хотела пройти мимо. У нее было слишком важное дело, чтобы отвлекаться на такие пустяки.

Марго просто хотела пройти мимо, и ей не следовало останавливаться, чтобы перевести дух и набраться смелости. Может быть, тогда она бы успела.

«Они могли быть моими друзьями», — подумала Марго, успокаивая себя (просто-напросто — пройти мимо. Или спросить у них, где живет Анна? Нет, не очень хорошая мысль). «Они могли быть моими друзьями».

Деревенских детей иногда приглашали в усадьбу на большие праздники, чтобы они играли с Марго. Но игры не получались — маленькие гости хмуро и угрюмо топтались все вместе где-нибудь в углу, перешептываясь и стреляя торопливыми робкими взглядами на нарядно одетую и не менее их смущающуюся панночку. Может, их просто пугал огромный неприветливый дом, который и самой-то Марго казался не очень уютным? Может, если бы она когда-нибудь сама пришла к ним в гости…

«И я могла бы сейчас играть вместе с ними. Я знаю много игр». Марго знала много игр — она любила придумывать их, сидя на подоконнике своей комнаты и разглядывая мокрые деревья в сумрачном пустынном саду. Она придумывала игры и придумывала друзей, с кем можно было бы поиграть в эти игры. Друзей, которых у нее никогда не было.

«Они могли быть моими друзьями, а я могла бы сейчас играть вместе с ними», — эта мысль подбодрила ее немного, и она успела сделать еще несколько шагов, напоминая себе, что собирается просто пройти мимо — ей нужно найти Анну как можно быстрее. Она просто пройдет мимо играющих детей — и какое, в конце концов, им дело друг до друга?

Она так и не успела разглядеть, во что они играли — возле черного (наверное, необитаемого) дома. Во что-то интересное. Складывали из чурбачков фигурки, увлеченно спорили, толкались, смеялись, отмеряли шагами какое-то расстояние «до биты». Марго так и не поняла, что это была за игра, и не успела пройти мимо. Потому что они ее заметили.

Заметили — и повернулись, замолкая, один за другим, и подталкивая друг друга в бок. И она почувствовала себя еще хуже, чем тогда, когда они робко стояли в углу гостиной и смотрели на ее нарядное платьице. Ей почему-то захотелось попятиться от их взглядов.

Они стояли и молчали. И взгляды больше не были вороватыми и смущенными. Потому что теперь они были у себя дома. А глупенькая Марго в своем нарядном платьице пришла к ним в гости. Сама. Без приглашения.

«Я могла бы сейчас играть вместе с ними, — напомнила она себе, — и Баженка тоже — могла бы». Эта мысль была не слишком удачной, и Марго вдруг почувствовала, что ей очень страшно и хочется расплакаться. Пожалуй, нужно было слушаться няньку и дядю Владислава и не убегать из дома. Только очень жаль, что она поняла это слишком поздно — когда зашла так далеко по этой дурацкой дороге. Она отступила назад — очень осторожно и медленно, задрожавшими от усталости и страха ногами. Всего на один малюсенький шаг.

И этот малюсенький шаг — как камушек, рассеянно шлепнутый в воду, разорвал их растерянное молчание (вот если бы она просто прошла мимо…). Усмешкой на конопатом мальчишеском лице с зелеными рысьими глазами — и словом, негромко выплюнутым сквозь зубы вслед за этой усмешкой.

— Ведьма, — сказал мальчишка, усмехаясь ее перепуганным глазам. Те, кто стояли вокруг, преданно заглядывая в его рысьи глаза, послушно ухмыльнулись — тенью его усмешки — соглашаясь и принимая новую игру.

Марго отступила еще на шаг («Они могли быть моими друзьями…»).

— Ведьма! — подхватил его сосед, свистнул, переглянулся с одобрительным взглядом вожака. И, черпнув пятерней грязи с мокрой дороги, примерился к Марго. Как примеривался раньше к фигуркам из чурбачков. Примерился — и бросил.

Липкая оплеуха толкнулась в плечо и размазалась, сползая вниз и оставляя на платье грязно-коричневый жирный след. Марго вскрикнула, отшатнулась в сторону, споткнулась о выбоину — и упала, запутавшись в собственных ногах.

— Бей ведьму! — обрадовано крикнул тот первый, с рысьими глазами, и в его голосе был восторг. Заразительный восторг любимчика и заводилы компании, придумавшего новую увлекательную игру.

Новую игру, где вместо фигурок из деревянных чурбачков была живая девочка в нарядном платьице.

«Они могли быть моими друзьями. Я знаю много игр…» Липкий мокрый комок больно шлепнул ее по губам, вогнав внутрь несостоявшийся испуганный крик.

Может быть, они и играли — в самом начале — швыряя в нее грязью и стараясь попасть на белое, в вышитых воланчиках, платьице Марго, через несколько минут ставшее похожим на половую тряпку. Может быть, сначала они играли, как забавляется выводок щенят с полудохлым кроликом — прежде чем придушить его. Может быть, сначала они случайно прихватывали в ладонь мелкие камушки вместе с грязью, чтобы швырнуть в Марго.

Марго никак не могла набрать в грудь воздуха, чтобы закричать, испуганно захлебываясь собственным торопливым дыханием. Она начинала задыхаться от невозможности хоть раз вдохнуть глубоко и спокойно. Потому что слишком невероятным было то, что происходило. Как во сне, от которого просыпаешься в прилипшей к спине, мокрой от пота рубашке.

А потом камни полетели крупнее и более метко, попадая уже в руки Марго и ноги, не прикрытые платьем. Онемев и растерявшись, Марго снова пыталась подняться, но ее ноги соскальзывали, а камни больно стукали по лодыжкам. А потом один камень попал ей в лицо и рассек скулу до крови. Девочка опять соскользнула — и упала в липкую грязь, что расползалась вокруг нее, как коровьи лепешки. И, наконец, обретя голос, закричала, срываясь в дикий бесконечный визг, как загнанный раненый зверек. Потому что ей вдруг показалось, что они сейчас забьют ее до смерти. Она увидела сквозь налипшие на лоб мокрые, грязные, перепутанные волосы — увидела страх в их глазах. Страх, придавший их крикам оттенок злости и беспощадности. — Бей ведьму! — снова заорал их вожак. Марго заметила мельком его одичавшие и веселые глаза.

Дети подхватили его призыв дружным, радостным, воодушевленным кличем, с каким воины бросаются в атаку, зверея и превращаясь в смертоносное, ничего не соображающее стадо. Они стали бросать камни, а не грязь, и не рассеянно, забавляясь, — а зло, метко и торопливо. По-настоящему.

Марго с ужасом и отчаянием — тем самым, что она испытывала в своих снах — поняла, что не может изменить то, что сейчас произойдет. Потому что сейчас, кажется, они убьют ее. Достаточно одного более или менее метко пущенного камня. Они убьют ее. До тех пор, пока кто-нибудь из взрослых не увидит, что здесь происходит, и пока сами дети не поймут, что они делают.

Какая же она была все-таки дура, что не послушала няньку…

Марго задохнулась от безнадежности — совершенно так, как в своих снах, когда она знала, что будет дальше, и ничего не могла с этим сделать. Когда огонь подбирался все ближе, а крепкая рама окна все никак не поддавалась под ударами слабых рук… Когда черная вода заливалась в рот и ноздри, а окоченевшие пальцы соскальзывали с осклизлых бревен… Точно во сне, уже теряя надежду, дыхание и жизнь, Марго скорчилась в скользкой грязи, прикрывая руками лицо и голову.

Анджей

Сначала, в первую минуту, остановившись с бережно прижатым к животу горячим свертком (дядькин обед), Анджей даже не разглядел, что это девочка. Что-то бесформенное и грязное, распластавшееся на дороге — бездомная собака, над которой заскучавшие пацаны решили для развлечения поиздеваться? И, конечно же, впереди, как всегда, этот рыжий хорек — его, Анджея, младший братец. Маменькин любимчик, обожающий четвертовать лягушек и забивать камнями птиц.

В последний раз Анджей поймал его за привязыванием отчаянно брыкавшегося кота к тележному колесу. Сообразительный братец подманил неосторожного кота сметаной, и прежде чем кот понял уготованную ему судьбу и изготовился сопротивляться, умудрился накрепко обмотать когтистые кошачьи лапы припасенной заранее дерюгой. Кот был обречен, если бы Анджей не успел вовремя пресечь братишкины развлечения. За которыми, к слову сказать, увлеченно, с одобрением в глазах наблюдали двое соседских мальцов, время от времени подавая подобострастные советы типа: «Лапа-то, лапа сзаду счас, вона, развяжется…» Но Анджей успел — как раз до того, как охрипший от воплей и закатывающий глаза кот хлопнулся в обморок от ужаса и боли.

Кот был спасен, братец отодран за уши и снабжен напутствием — мол, если когда-нибудь еще он какую-нибудь животину… Кстати сказать, упомянутые мальцы наблюдали происходящую трепку своего вожака абсолютно так же увлеченно, с тем же самым одобрением в заинтересованно выпученных глазах. На всякий случай, правда, отступив на безопасное расстояние. Но, видно, драньё ушей помогло ненадолго, и братец взялся за своё, воодушевленный мамкиным заступничеством, не упускавшей случая напуститься на Анджея — мол, ты что это младшенького обижаешь, ирод…

Углядев из-за спин улюлюкающих пацанов рыжую шевелюру братца — и что-то (собаку?), съежившееся в грязи на дороге и вздрагивающее от ударов — камней? комьев грязи? — Анджей разозлился. Очень сильно разозлился. Шваркнул аккуратно завернутый в тряпицу дядькин обед прямо на обочину дороги (ох, не пожалеет дядя подзатыльников за опоздание да за остывший, в грязи вывалянный обед…) и ринулся расталкивать спины столпившихся мальчишек. И только привычно уцепив в кулак (не впервой, чай) братишкино многострадальное и оттого такое оттопыренное ухо, Анджей разглядел, что там, посреди дороги, в грязи, испуганно съежилась вовсе не бездомная собака. Девчонка.

Маленькая девчонка в каком-то нарядном и светлом (до того, как оно было изрядно вымазано грязью) платьице. Она лежала неподвижно, прикрыв голову руками, выпачканными в грязи и крови. Анджей, с ужасом уставившейся на открывшееся зрелище и чувствуя себя так, как будто с разбегу влетел головой в дерево, сначала подумал, что девочка уже мертвая.

— Вы чего это, а? — ошарашенно обернулся он к примолкнувшим пацанам, позабыв про накрепко зажатое в пальцах братнино ухо и потому машинально проворачивая следом за ухом глухо и монотонно поскуливающего братца. — Вы чего? — изумленно шаря вопросительным взглядом по лицам пацанов, неожиданно растерявших под этим взглядом весь свой воинственный запал.

Только что похожие на стайку молодых псов, со щенячьим задором забавляющихся с издыхающим зверьком, сейчас, когда их вожак оказался жалок и беспомощен, они опять превратились в детей. Нашкодивших и напуганных тем, что сами сделали. Сейчас они смотрели на неподвижную девочку почти с таким же ужасом, как и Анджей.

— Эта… ведьма это, — буркнул один из них, неуверенно переступив с ноги на ногу и отводя глаза от Анджея.

— Эта?! — изумленно и недоверчиво переспросил Анджей. — Вы чего, пацаны?

Пацаны промолчали. Их вожак и вдохновитель поскуливал в руках старшего брата — уже не вожак, а просто мальчишка, пойманный за ухо во время очередной проказы. Придуманная им игра уже почему-то не казалась пацанам такой забавной, и было неловко и страшно смотреть на избитую (до смерти?) девочку, лежащую на дороге. Как будто они только сейчас разглядели, что это всего-навсего девочка, маленькая девочка, которая вполне могла бы быть младшей сестренкой любого из них.

Девочка пошевелилась — чуть-чуть, из-под маленькой запачканной ладони выглянула полоска розовой щеки и черный блестящий испуганный глаз. Пацаны попятились, переглядываясь — может, правда, ведьма? Не плачет, не орёт, как положено перепуганной девчонке, — приподнялась, опасливо съеживая плечи, и смотрит. Молча.

Анджей, заметив, что девочка зашевелилась, обернулся к ней, выпуская, наконец, на свободу многострадальное ухо поскуливающего братца.

— В следующий раз оторву. Вместе с башкой, — мимоходом угрюмо пообещал он. — Понял?

— У-яа, — послушно согласился братец, выворачиваясь из безжалостной хватки. И, морщась, осторожно потрогал распухшее ухо, исподлобья одаривая своего мучителя взглядом отнюдь не братским.

Пацаны молчали, и девчонка молчала, по-прежнему неподвижно сидя в грязи в своем испачканном платьице. От напряженного — не испуганного, а именно напряженного — взгляда ее черных широко открытых глаз хотелось поежиться. Может, правда ведьма? Анджею показалось, что именно об этом подумали примолкнувшие за его спиной пацаны. Ему самому вдруг захотелось передернуть плечами — а какое ему, собственно, до этого всего дело — и уйти, растолкав неожиданно заробевших мальчишек. Только чтобы больше не видеть этого жутковатого девчонкиного взгляда…

И сейчас же устыдившись этой мысли и желания отступить назад, поближе к притихшим пацанам, он сделал наоборот. Переламывая свой нелепый страх перед маленькой да к тому же до полусмерти избитой девчонкой, шагнул вперед, протягивая ей руку. Ладонью наружу — так, как подходят погладить незнакомую собаку или кота — показывая, что рука не прячет ни камня, ни палки.

— Ну, вставай, чего расселась, — пробурчал он. Немного грубовато — потому что не знал, как с ней говорить, и потому что ее взгляд по-прежнему пугал его. И увидел, как она дернулась — то ли от звука его голоса, то ли от движения его руки. Как битая собака, которой каждый звук кажется началом крика, а каждое движение — началом удара.

И только теперь он разглядел ее глаза. Блестящие и напряженные до окостенелой неподвижности — казалось, они не могут принадлежать обыкновенной маленькой девочке. На самом деле они были перепуганными. Насмерть перепуганными, замороженными от страха. Анджею стало стыдно — за свой собственный недавний страх перед ее взглядом и за пацанов, перетаптывающихся за его спиной. Как будто он сам был одним из них. Как будто его рука, от которой сейчас отшатнулась девочка, тоже бросала в нее грязь, измазавшую ее платье, и камни, поцарапавшие лицо.

— Ты… это… не бойся меня, а? — попросил он, по-прежнему держа протянутую руку ладонью вверх. Не приближая и не отнимая, глядя в замороженные черным страхом девочкины глаза. На этот раз она услышала его — что-то дрогнуло в ее глазах. Не совсем оттаяло; но будто сломалась ледяная корка, и из трещины выглянула настоящая девочка. Самая обыкновенная, маленькая, живая девочка. Совершенно не похожая на ведьму.

Девочка посмотрела сначала на Анджея, а потом на его руку. В ее взгляде снова мелькнул испуг, словно она ожидала, что эта ладонь тоже сейчас ударит ее. Больнее, чем до этого били камни и комья грязи. Девочка медлила — минуту или две — а потом, как будто испугавшись, что Анджей передумает, торопливо уцепилась за его руку.

Ее ладошка была дрожащей и холодной. Оказавшись в руке Анджея, ладошка застыла. Заморозилась, как снова заморозился девочкин взгляд. Пока Анджей вел девочку за собой через толпу неохотно расступившихся пацанов, ему казалось, что он держит в руке мертвую рыбку. Безвольную и ледяную.

А еще ему показалось, что пока они шли — несколько шагов до поворота дороги, мимо примолкнувших пацанов, — что-то было не так. Не так, как должно быть. Не так, как бывало обычно. Обычно, когда он влезал в драку, куда его не звали, и уходил победителем. «Кузнецовы кулаки!» — обиженно вопили ему вслед побитые. Но это было чепухой по сравнению с тем молчанием, которое сейчас давило ему в спину.

Ему показалось, что пацаны постепенно начинают оттаивать от черного девочкиного взгляда. И снова начинают переговариваться приглушенными голосами. Один раз Анджей услышал свистящий шепот «ведьма», а один раз кто-то плюнул смачно и зло им вслед. И что самое странное, Анджей не обернулся. Потому что (надо было следить за девочкой, которая висела на его руке и спотыкалась на каждом шагу)… потому что он не хотел видеть, кто это сделал.

Девчонка спотыкалась, и ее безвольная ладошка норовила все время выскользнуть из руки Анджея. Казалось, вот-вот — и девчонка снова упадет в грязь… И тогда… тогда — что? Надо было бы обернуться и посмотреть, кто сказал им вслед «ведьма». Но почему-то Анджей чувствовал, что оборачиваться нельзя. И останавливаться нельзя. И нельзя, чтобы девчонка снова упала… И быстрее идти нельзя, хотя очень хочется, и мурашки ползают по спине от того, как им смотрят вслед пацаны.

Если девчонка упадет или Анджей поскользнется на этой мокрой дороге — и они упадут оба… Тогда пацаны, которые сейчас просто смотрят им вслед, могут догнать их. И забросать камнями уже обоих, теперь будет некому их остановить… Чушь какая. Пацаны, с которыми он бегал и играл вместе столько лет?

Заглянув в бледное девочкино лицо, Анджей подумал, что, кажется, именно об этом думает сейчас девочка. И, похоже, именно об этом думают сейчас пацаны, глядя им вслед. И раз это все так, может быть девчонка на самом деле ведьма… Ну так, чуть-чуть?

А потом поворот дороги скрыл их от пацанов, и Анджей, не оборачиваясь, спиной почувствовал, когда взгляды пацанов перестали следить за ними. Как будто сильный ветер, морозивший затылок и толкавший под лопатки, неожиданно стих. Ему показалось, что девчонка тоже расслабилась. Оттаяла. И ее ладошка, крепко вцепившаяся в его руку теплыми пальцами, перестала напоминать мертвую рыбку.

Когда они подходили к панскому дому, Анджей начал мучительно соображать, что дальше делать с девчонкой. Не сдавать же ее прямо в руки всяким там нянькам или служанкам, или кто там у нее есть — ну еще связываться. С другой стороны, если оставить возле ворот, сама-то, пожалуй, не дойдет, шлепнется еще где-нибудь по пути — вон как расспотыкалась… Девчонка неожиданно еще сильнее сжала его руку, и Анджей было подумал, что девчонка собралась шлепнуться на землю прямо сейчас.

— Почему? — вдруг спросила девчонка.

— Чего — почему? — переспросил он и от растерянности даже остановился.

Голос у девчонки был дрожащим и тихим. Но вроде не плаксивым. Похоже, плакать или там визжать, как полагается у девчонок при переживании всяких происшествий, она не собиралась. Что уже было хорошо. Потому как что делать в ситуации с визгами и рыданиями, Анджей очень слабо представлял.

Девчонкины глаза, все еще перепуганные и блестящие от слез, уставились на Анджея. Требовательно и не то чтобы обиженно — скорее растерянно. И он сразу понял — «чего — почему».

— Ну это… потому что, — он запнулся. — Потому что… э… говорят, что ты ведьма.

— Почему? — удивилась девчонка.

— Ну, заладила, — тихо буркнул он, чувствуя себя почему-то неловко и виновато. Как будто он вместе с пацанами тоже только что бросал в нее камни. И как будто тоже верил, что такая маленькая, зареванная и насмерть перепуганная девчонка может быть ведьмой.

Если честно, он, в общем-то, и верил в это. Чуть-чуть. Может, из-за того девчонкиного взгляда, когда она сидела на дороге, а он протягивал ей руку… Взгляда, от которого разом примолкли пацаны. Может, от того, как они шли по дороге — и все было не так, как бывало обычно… не так, как должно было быть… Может, оттого, что она сейчас смотрела на него вот так — требовательно и растерянно, без всяких там соплей, криков и визгов… По-взрослому смотрела.

— Ну, знаешь ли, вот говорят, — словно оправдываясь, смущенно попробовал объяснить он: — Говорят, что ты утопила Аннину дочку… и что вот Анна…

— Анна хорошая, — торопливо и гневно перебила девчонка. — Она… она учила меня петь песни… И у нее красивое лицо.

Марго (12). Май

У нее было красивое лицо… Марго смотрела в луну, запрокинув голову, и озноб трогал ледяной щекоткой ее спину, когда она думала о том, чьим могло бы быть это лицо. Бледное женское лицо с разметавшимися, почти неразличимыми в черноте неба волосами и еле заметной скорбной улыбкой на тонких синеватых губах.

Каменным лицом всегда невозмутимой мраморной богини? Старухи, гладящей огонь? Темноволосой девчонки, зябко ёжащей худенькие плечи и до головокружения вглядывающейся в черное небо над своей головой? Мамы, которую Марго не помнила?

Лицом женщины с выломанными запястьями, прикрученными к столбу перед разложенным костром? Женщины, сожженной на костре сотни лет назад и когда-то тоже смотревшей вот так, как Марго, задрав голову к молчаливому небу… В поисках — чего — ответа, помощи, спасения?

Марго было холодно, одиноко и страшно. Как будто в зыбком серебре усмехающейся луны она разглядела то, что нельзя видеть маленьким девочкам. Что, возможно, вообще нельзя видеть людям — если они не хотят разучиться спокойно спать. Как будто Марго случайно глотнула яду — распробовала вкус и поняла, что скоро умрет. И даже посчитала, через сколько часов и как.

Марго почувствовала, что и взаправду, может сейчас разглядеть, когда это произойдет. Может сейчас разглядеть почти всю свою жизнь — год за годом — сквозь полупрозрачное опаловое стеклышко луны. Как сквозь протопленный разогретой в пальцах монеткой кружочек на заиндевевшем окне.

«Не хочу, — стиснув дрожащие зубы, испуганно подумала Марго, — не хочу». И ей показалось, что луна усмехнулась в ответ.

Марго захотелось зажмурить глаза, чтобы больше не видеть ослепительного и насмешливого лунного лица. Но ничего не получилось, словно луна заколдовала ее, превратив в мраморную статую. И теперь нельзя пошевелиться, как бы сильно этого ни хотелось. Даже нельзя закрыть каменные бледные глаза.

А когда она уже почти поверила в это, к застывшим ногам прижался теплый ворчащий комочек и обжег лодыжку горячим дыханием. Согрел. Оживил. И, снова обретя власть над своим телом и способность отвести взгляд от луны, Марго тихо рассмеялась. И с удивлением разглядела в голубоватых тенях, поцарапавших безупречность лунного диска (там, где ей раньше примерещилась улыбка) — силуэт распластавшегося в стремительном беге огромного темного зверя.

Волка?

— Так, так, — довольно пробормотала старуха, опуская крепкие ладони на плечи Марго. — Так. ТАМ можно увидеть все, что ты захочешь увидеть, девочка…

Марго еле сдержала вскрик, переведя испуганный взгляд с луны на старуху.

Луна была похожа на старухино лицо, а старухино лицо — на луну. Сияющую и смеющуюся. Старуха как будто стала выше ростом. Ее скорченная прежде фигура, распрямившись, обрела гибкость, силу и снисходительное величие мраморной богини. Седые волосы стали черны — как ночь, плещущаяся вокруг светлого пятна костра, а глаза — бездонны и огненны. Лицо превратилось в луну. А в руке, молодой и гибкой, вспыхнул нож. Ослепительным блеском острого лезвия, серебряным под луной и багровым в отсвете плеснувшего почему-то уже возле самых ног Марго пламени.

Марго вскрикнула и отшатнулась. Сияющее лезвие взлетело перед ее лицом, только чуть тронув кожу на шее острым холодным прикосновением.

— Не шевелись, девочка! — крикнула старуха… Или уже не старуха? Женщина-луна… Ее глаза плеснули в лицо Марго — сначала чернотой, потом огнем. — Не шевелись! Иначе я могу случайно убить тебя!

Голос был, юн, гибок и напевен — как и фигура в черном балахоне старухиного плаща.

«Серый, он же был серый, — почему-то подумала насмерть испуганная Марго, — серый, пыльный и весь штопаный. Драный, как половая тряпка…»

Лицо было луной, а хриплый старухин голос теперь звенел, как острый клинок в ее сильной руке.

— Не бойся, девочка, я просто собираюсь дать тебе жизнь. Новую жизнь. Но жизнь и смерть — жизнь и смерть обычно находятся на лезвии одного ножа, видишь ли, — совершенно непонятно сказала она.

И улыбнулась строгой, ласковой и снисходительной улыбкой луны. Улыбкой ожившей мраморной богини. Так, как могла бы улыбнуться мама, которую Марго не знала.

Лезвие ножа опять блеснуло в ее руках.

Марго, глотая воздух судорожными перепуганными вдохами, заставила себя не шевелиться.

Прикосновение стали было ледяным, острым и обжигающим. Марго всхлипнула — и захлебнулась оборвавшимся вдохом, когда нож вонзился ей в шею.

«Она решила убить меня», — поняла Марго в ту секунду, когда нож в руке богини разрезал кожу на шее девочки. «И пусть», — решила Марго, глядя в ее глаза. В две огненные бездны, смотрящие на Марго — с нежностью матери.

«И пусть».

Марго вспомнила озверевшие лица детей, которые бросали в нее камни, и костры, которые ей так часто снились. «И пусть», — думала она, проглатывая свой страх — как острый шип, ощетинившийся на внутренней, пропитанной кровью стенке пыточного саркофага. «Так лучше». И посмотрела — доверчиво и почти без страха — в эту бездонную пылающую нежность.

— Так, — спокойно и удовлетворенно сказала луна (старуха? мраморная богиня? горящая в огне женщина? — три тени мелькнули на лице, обращенном к Марго).

— Так, — медленно и напевно. Словно читая мысли Марго. Улыбаясь улыбкой луны — еле заметной и горьковатой. — Так.

Нож, напившись крови, оторвался от горла Марго, а в бледной руке засияла золотая чаша — кубок из солнечного кружева.

— Дыхание, — сказала луна, опуская внутрь золотого сияния кончик окровавленного ножа.

Огонь в костре возле ее ног вспыхнул яркой зеленью, выбрасывая в небо сноп ярких искр.

Луна нагнулась к ногам Марго. Марго услышала визг и почувствовала теплый живой комочек, жмущийся к ее ступням.

— Дыхание, — глухо повторила луна, выпрямляясь. Нож сверкнул, снова взлетел вверх, одним резким движением распоров платье Марго. Сверху вниз, от ворота до подола, заставив ее вскрикнуть, чиркнул острием по коже под левой, чуть наметившейся грудью.

— Сердце, — пропела луна, и нож опять звякнул о край сияющей чаши. И снова нагнулась, и снова взвизгнул волчонок. — Сердце.

Огонь вспыхивал и переливался — синим, алым, фиолетовым; разноцветные искры улетали в черноту, кружась и перепутываясь друг с другом; женщина с огненными глазами то бормотала, то как будто что-то напевала; сверкающее лезвие обжигало кожу Марго — на ногах, на запястьях, на лице.

В глазах плыло, голова кружилась. Марго боялась упасть. Закачаться на краю черной бездны, плещущейся в глазах, время от времени пристально взглядывавших в ее лицо, — и упасть. Туда, в черноту и огонь, где не было дна. Иногда Марго теряла равновесие, но всякий раз крепкая сухая рука подхватывала ее за плечо.

— Так, так, девочка, хорошо, — напевно мурлыкал голос, и снова в черноте внимательных глаз открывалась пугающая Марго бездна.

А потом до губ Марго дотронулся прохладный край ослепительной золотой чаши.

— Пей, — велела женщина-луна с огненными глазами.

Марго послушно глотнула. Жидкое и ледяное пламя обожгло ее горло. Горько и сладко, горячо и холодно. Вкусно.

— Жизнь, — сказал мягкий певучий женский голос. — Не все, оставь половину. Половину — ему, девочка, — чаша оторвалась от губ Марго, и голос, охрипнув и словно постарев, сказал: — Смерть.

Огонь зашипел и жадно слизал капли, упавшие в него из сияющей чаши. А потом фигура в черном плаще снова нагнулась к ногам Марго и юный напевный голос снова сказал: — Жизнь. — А потом: — Смерть…

Луна смеялась, глядя на них сверху. На перепуганную девочку и прижимающегося к ее ногам волчонка; на высокую женщину, которая с каждой минутой все больше горбилась, уставая бороться со своей старостью и сединой, все сильнее засыпающей блестящие черные волосы…

Луна смеялась, и ее лицо было прекрасным…

Анна

Ее лицо было прекрасным. Марго знала это еще до того, как увидела ее. Потому что женщина, которая так чудесно пела, не могла быть некрасивой.

Пушистые завитки русых волос непокорно курчавились вокруг кругленького румяного веселого лица, выбившись из-под цветастой косынки, а ясные глаза оказались прозрачно-синими. Цвета высокого весеннего неба.

— Ой, — испуганно сказала она, роняя тряпку, которой только что драила пол, — так же увлеченно, как выводила звонким сильным голосом припев задумчивой длинной песни «Ой вы кони, что так мчите…».

И уставилась на маленькую девочку, неожиданно возникшую на пороге приоткрытой двери. Вот только что гулял сквозняк, поскрипывал несмазанными петлями, шевелил занавески на окне, играл золотистыми солнечными пятнами на блестящем паркете — а вот стоит девочка, как будто вылепленная из этих пятен — темных и светлых. Бледное пятно лица, темное — волос, белые, чинно сложенные на животе ручки, черное платье.

— А можно еще? — робко попросила девочка, покоренная напевностью и грустным, пробирающим до слез окончанием песни, где добрый молодец оставался лежать в чистом поле под ковылями с раной в груди, а его верный конь, поникнув головой, плакал над ним человечьими слезами.

— Ой, — повторила женщина, сейчас же смущенно прикрыв рот ладонью и растерянно глядя на маленькую темноволосую девочку у открытой двери.

— Я — Маргарита, — помявшись под ее взглядом, сказала девочка.

— Я… я знаю, — запнувшись, ответила женщина, огладила рукой задравшийся подол юбки, осторожно разглядывая девочку.

Девочка как девочка. Маленькая, неулыбчивая и бледненькая. Будешь тут бледненькой, когда, небось, весь день в доме. А дом-то, вон, огромный, пустой да страшный — аукнешь, и эхо заиграет, зашалит, — как в лесу, когда леший балуется. Про дом говорили всякое. Нехорошее.

Мол, заколдованное место — и шабаши здесь были под бесовскую музыку — при бывшем пане, который умом тронулся, а потом застрелился.

Не говоря уже о том, что ведьма, которая его околдовала и женила на себе, здесь заживо сгорела, и пепел потом в штукатурку замешали, когда на месте ее смерти комнату достраивали. Чего только не болтали. Одним словом, проклятое место. И про девочку, которая сейчас стояла возле двери и смотрела огромными темными глазищами, — тоже нехорошее говорили. Как-никак, ведьмина дочка. И на маму, мол, похожа даже уже сейчас.

— А я… я — Анна, — решившись, сказала женщина, разглядев, что девочка, кажется, робеет и боится не меньше ее самой — уже собралась отступать назад за дверь, смущенная Анниным молчанием.

Сказала — и улыбнулась. Ну и чего, не отвалится язык-то. Доброе слово-то даже собаки понимают — хвостом вилять и ластиться начинают и не укусят нипочем, если ты их не обидишь. А от улыбки, которой ей ответила девочка — такой робкой и неуверенной, и дрожащей, будто она и улыбаться-то не умела, а только сейчас первый раз пробовала — у Анны защемило сердце. Ведь маленькая совсем девочка, худющая, в чем душа-то держится, — не кормят ее здесь, что ли? Сиротка, ни отца, ни мать, наверное, не помнит. А нянька у нее — ну вот та точно ведьма, карга крючконосая, злющая, как черт, а посмотрит — мороз по коже. Как с ней девочке-то? А что ведьмина дочка… так мало ли чего бабы у колодца болтают… языки, что помело. Девочка как девочка.

— Скучно тебе здесь, Маргарита? Небось нянька-то строга? — участливо спросила она у девочки. Негромко — чтобы не услышала крючконосая нянька, которая с утра давала Анне задания, сверля ее пронзительным взглядом так подозрительно, как будто Анна собиралась здесь что-то украсть.

— Строга, — согласилась Марго, озираясь на дверь и тоже опасаясь няньки — и снова робко переглядываясь с Анной.

И этот вопрос, и взгляд на одну минуту сделали их сообщниками. Расшалившимися детьми, которые прячутся от суровой воспитательницы.

— Она псалмы заставляет учить, — совершенно неожиданно для самой себя пожаловалась Марго. — И по губам бьет, если неправильно. А там слова непонятные…

— Ой, ты боже мой, — всплеснула руками Анна. — Да что ж это такое?

— Она говорит, что девочке надобно быть набожной, — объяснила Марго, смущенная восклицанием Анны.

— Надобно, — согласилась Анна, — только вот не надобно детей по губам бить. И еще детям играть надобно. Тебе сколько лет?

— Семь, — наморщив лоб и подумав, ответила Марго. — Скоро будет.

— Как моей дочке, — улыбнулась Анна. Совсем другой, светлой и нежной улыбкой, вспоминая единственную и любимую дочушку — все, что осталось от мужа, несколько лет назад унесенного лихоманкой. — Ой ты, бедная моя девочка, — всхлипнула она, обнимая Марго, и погладила ее растрепанную, черную, как у галчонка, головку. Почувствовала, как не привыкшая к ласке Марго настороженно замерла под ее рукой. И представила, что такой могла бы быть ее, Аннина, дочка, не приведи боже, останься та совсем одна. И некому было бы вот так погладить ее и сказать ласковое слово. Какая тут ведьмина дочка — треплют же языками! Вон глазищи какие — испуганные, как у птенчика, и радостные.

— Тебе песня понравилась? — спросила она у девочки.

— Ага, — кивнула та и снова улыбнулась Анне. И снова у Анны кольнуло сердце от робкой, сиротской улыбки и неуверенного взгляда — мол, не прогонишь?

— Давай вместе споем, — предложила Анна. — Я тебя научу, — пообещала она, увидев сомнение на девочкином лице. — У тебя получится.

И у них получилось. Сначала Марго запиналась, слова песен выговаривала шепотом и все оглядывалась на дверь — не идет ли разгневанная нянька. Нянька не шла.

Почему-то, возможно, озабоченная заготовками всяких солений и варений на зиму (кухарка-то, раззява, по нянькиному твердому убеждению, сама была не способна справиться с этим важным занятием самостоятельно, без должного руководства), нянька смотрела сквозь пальцы на дружбу Марго с Анной. Возможно, нянька не видела в том ничего плохого, потому что Анна была всего лишь безобидной и глупой (по нянькиному мнению) деревенской бабой, которая приходила убирать дом за неимением постоянной горничной. А возможно, нянька, несмотря на свой угрюмый вид и суровый норов, замечала-таки, как светлеет и словно отогревается Марго в Аннином присутствии — как замерзший птенец под крылом наконец-то найденной мамы. Замечала — и благодушно позволяла им — Анне греть, а Марго отогреваться. Постепенно Марго перестала озираться на дверь и ждать сердитого нянькиного окрика и охотно, несмотря на Аннины протесты («Да перестаньте, панночка сейчас же не ваше это дело!» — «А мы вот лучше сейчас быстренько все сделаем, а ты мне зато успеешь еще сказку рассказать», — хитрила Марго), помогала Анне убирать комнаты, и ее голосок все смелее и громче вплетался в Аннино пение.

«Да ты певунья, — восхищалась Анна, — просто птичка. Вырастешь — все парни твои будут». И осекалась, вспоминая, что говорит не со своей дочкой. А с панночкой. Хозяйкой. И парни тут ни при чем. Потому что этот дом все стороной обходят, а панночку называют ведьминой дочкой. Вот олухи-то! Только бы языком зря трепать.

Примерно это Анна ответила не в меру любопытной соседке, когда та, вытянув свою длинноносую лисью мордочку и закатывая шустрые глазки, прилипла к Анне со своими причитаниями и ахами: «Ой, Аннушка, ой, бедная, не заворожила тебя еще ведьмина дочка-то, а?» Чем Анну, не переносившую всяких сплетниц и кликуш, невероятно рассердила. «Ты бы, соседушка, лучше за своими детьми следила», — очень вежливо посоветовала ей Анна. — «А то вон твой младший-то опять на моем огороде шуровал. Мне, конечно, брюквы не жалко, но если он еще раз мою дочку обидит — на соседство-то не посмотрю, поймаю да отдеру как следует прутом. Так ему и передай». Соседка, мамаша рыжеволосого бандита, предводителя мальчишеской деревенской компании, на это вполне справедливое замечание почему-то обиделась. «Ну и ладно», — буркнула она. И злорадно посулила, почему-то оживленно блестя глазами: «Вот ужо погоди… наколдует-то от… ведьмина дочка… не посмеешься…».

Накаркала.


Потом, уже годы спустя, Марго пыталась понять, почему тогда так все получилось. Почему все получилось именно ТАК.

Старуха говорила, что в жизни есть вещи, которые происходят просто потому, что должны происходить. И бесполезно пытаться предотвратить их или изменить. Даже если ты все знаешь заранее.

Интересно, могла ли что-то изменить в происшедшем шестилетняя девочка — даже если бы она все знала заранее? Ведь Марго была всего-навсего обыкновенной маленькой девочкой. По крайней мере — до того дня. Прикидывалась, как потом уверяли друг друга крестьяне, обсуждая происшедшее. И решили раз и навсегда, что маленькая Марго первые шесть лет своей жизни просто-напросто водила их за нос, прикидываясь обыкновенной девочкой. Ведьмина дочка — ха! «А я говорила ей, говорила-то», — заполошно причитала рыжеволосая остроносая Аннина соседка: «Ой, Аннушка, ой, бедная!..»

…Марго пыталась понять — почему получилось именно так… Как будто объяснение причин могло что-то изменить — в уже происшедшем… Как будто знание о том, что должно произойти, может что-то изменить.

Не может. И, наверное, лучше и не знать ничего заранее. Потому что это знание — и осознание предопределенности и своего бессилия — может свести с ума. Так, как свело с ума Анну — превратив ее в один день из молоденькой русоволосой хохотушки и певуньи в безумную седую старуху.

И, наверное, именно эта мысль свела ее с ума — мысль о том, что она знала — и все равно не смогла ничего изменить. Знала, когда, спотыкаясь о ступеньки и проскальзывая на собственноручно навощенном паркете, а потом — втаптывая в песок дороги свою скорченную тень — бежала, задрав подол мешающей юбки почти до самых бедер и не замечая изумленных лиц любопытно высунувшихся соседей. Бежала так быстро, как не бегала никогда в жизни. Ни до того, ни после. Так быстро, как не могли бежать ее толстые неповоротливые ноги — и иногда ей казалось, что она успевает-таки обогнать свою собственную испуганно замешкавшуюся тень. И успевает… успевает… успевает… Но она знала — что не успевает.

Она не успела совсем чуть-чуть. И, наверное, именно мысль об этих нескольких минутах, которые ускользнули из-под ее толстых торопящихся ног — наверное, именно это и свело ее с ума. Поэтому было бы лучше, если бы она вовсе ни о чем не знала. Было бы лучше, если бы Марго ничего ей не говорила.

Если бы она вообще не познакомилась с Марго. И не учила ее петь песни — и улыбаться. И не позволила бы маленькой девочке, у которой не было мамы, так сильно полюбить себя. Ведь если бы Марго не полюбила ее так сильно, она не смогла бы ничего услышать и увидеть. И, наверное, так было бы лучше для них обоих. Анна не сошла бы с ума, а Марго после этого не стали бы называть ведьмой…

Пан Владислав

Ее называли ведьмой. Он слышал краем уха, что болтали иногда крестьяне и о чем шушукались на кухне девки. Ее называли ведьмой — и было за что.

Она была красивой. Непозволительно красивой. Просто искрящейся красотой — яркой, нездешней. Темно-каштановые с рыжинкой волосы, обычно небрежно подхваченные с боков, спускались на спину золотистым водопадом, кошачья зелень глаз на смуглом лице горела сиянием драгоценных камней, а голос был завораживающе певуч — торопливый голос… Иностранный акцент, так и оставшийся в ее речи, коверкал слова, но так нежно и мило, с журчащей картавинкой — как ручей сглаживает острые края попавших в течение камней.

Она была любопытна и смешлива, и улыбка отражалась в сиянии глаз, а смех был заразителен и хрустально звонок. Нельзя было не засмеяться, услышав ее смех; нельзя было не улыбнуться в ответ на ее улыбку. Нельзя было не влюбиться — до беспамятства, до головокружения, до зубовного скрежета по ночам… Когда так хотелось перегрызть горло своему бессонному одиночеству, представляя, как она лежит в соседней комнате, разбросав по подушке золотой водопад волос и улыбаясь в темноту…

Улыбаясь тому, кто склоняется над ее запрокинутым лицом… И ее глаза бездонны, как чернота летней теплой ночи, а дрожащая нежность губ ласкает того, кто целует ее… Жадно и ненасытно, с той нежной страстью, которая сквозит в ее смехе, и в улыбке, и в каждом гибком движении, когда она бесшумной походкой феи спускается по скрипучей старой лестнице к завтраку, рассеянно улыбаясь припухшими от поцелуев губами.

Она была похожа на фею — с глазами ведьмы — двумя темно-зелеными головокружительными безднами, на дне которых смешался рай и ад. Она была…

Она была женой его старшего брата.

Этого было достаточно, чтобы возненавидеть брата. За удачу, позволительную только богам и царям — изловить редкую волшебную птицу, чтобы запереть ее в клетку и одному наслаждаться сиянием оперения и сладостью песен.

Пан Владислав не любил своего брата. Еще с детства он испытывал к нему чувство, странное для младшего брата по отношению к старшему. Снисходительное презрение пополам с недоумением.

Странным рос братец. Уже в сознательном десятилетнем возрасте он не только добровольно отдал прохожему болтуну-нищему свою новую игрушечную, перламутром отделанную сабельку, но и вынес из дома — видимо, по наущению оного нищего — серебряные ложки. А папаша, жалостливо поглаживая встрепанную белокурую головку Стася, бормотал, всерьез озабоченный не столько разграбленным столовым сервизом, сколько судьбой не в меру доверчивого отпрыска: «Как же ты жить-то будешь, дурашка?»

Родитель не зря переживал — несмотря на все объяснения и увещевания, так и не удалось уверить дитятю в гнусности намерений и действий вора-нищего. Выпороть следовало сыночка для убедительности, да только слишком мягкотел был папаша, возможно, зря. Ведь подобные приключению с нищим происшествия происходили со Стасем постоянно, нанося урон благосостоянию семьи и расстраивая родителей. Только ленивый не обманывал доверчивого Стася, заставляя его самого принести то, что у другого пришлось бы красть.

Да и во всем остальном не блистал пан Стась. На охоте всегда мазал мимо дичи, от звуков выстрелов морщился, а при виде битых куропаток, горделиво сунутых ему под нос куда более добычливым младшим братом, — так и вовсе вздрагивал. С лошади, правда, не падал — но и в помине не было той удали и задора, с которыми юный Владислав носился на горячем коне, топча соседские поля и крестьянские огороды.

В состязаниях «кто кого перепьет», а также прочих забавах окрестной благородной молодежи, участвовать не любил; деревенских девок за ляжки не щипал. Почти все время торчал пан Стась в библиотеке, с полоумной улыбочкой перелистывая всякие дурацкие книжки. Владислав попробовал было поглядеть, что это так братца увлекает — да на первой же странице заскучал смертельно, до зевоты; повертел книжонку и так и эдак, заглянул сперва на десятую, а потом и на последнюю страницу, где обнаружил совершенно такого же рода занудство, что и на первой. И зачем было столько бумаги переводить — ну вписали бы всю эту канитель в одну страничку, раз так неймется; а кожу телячью тисненую с переплета — уж лучше бы на седло, что ли, пустили.

Блаженненький, одним словом, был пан Стась. А по-простому — дурак и размазня. И папаша, раздавая напутствия и завещания на смертном одре, ухватил руку младшенького, Владислава, и попросил шепотом: «Ты уж приглядывай за братиком-то, а?» «Непременно, батя», — пробурчал Владислав, хмурясь в темный, расчирканный янтарными всплесками света свечей пол. И недоумевая, почему опять — все старшему? Ну, дом, земля, деньги — то бишь, наследство — понятно. Потому как старший. А любовь-то родительская — почему опять вся ему? Потому что старший? Или потому, что дурак и размазня?..

А райская птица, золотоволосая и зеленоглазая, волшебная птица, пойманная бог весть в каких заморских краях дурнем-братцем, — почему опять ему, старшему?

От того, как она смотрела на своего мужа, и как он смотрел ей в ответ… От тех взглядов, иногда краем задевавших пана Владислава — ослепительно-огненным крылом жар-птицы, нежданно-негаданно поселившейся в их старом угрюмом доме, пану Владиславу было не по себе. Не то в жар бросало, не то в озноб, и зубами хотелось заскрипеть с досады. Потому что на него никто никогда так не смотрел. И, наверное, не посмотрит. Почему, почему опять ему — старшему?..

Ее называли ведьмой, и было за что. Она была похожа на райскую заморскую птицу, по ошибке залетевшую в стаю ворон. И дело было даже не в том, что слишком красива. И не в том, что ее сияние — не золотого оперения, а изумрудной бездны в глазах, где светился ее мир, тот мир, из которого она прилетела — сводило мужчин с ума. Хотя это и можно было бы приписать колдовству. И не в том, что она пыталась устраивать здесь свои порядки — учить деревенских детей музыке, придумывать бесплатную лечебницу; и что она осмеливалась привечать в своем доме старуху, которую все здесь называли ведьмой — и бесстрашно болтать с ней и обедать вместе… А околдованный чарами бедолага-муж позволял это. Не в том было дело…

А в том, что вороны не любят чужаков в своей стае.


Рано или поздно они бы заклевали ее. Пан Владислав знал, что так оно и будет. И если бы не пришлось Стасю промозглым сентябрем поехать в город по срочному письму и не был бы этот сентябрь таким холодным, что в летних спальнях пришлось вовсю топить камины… Или хотя бы не заклинило в спальне дверь и окно (разом — и дверь, и окно…) — наверняка раньше или позже был бы другой промозглый сентябрь и другое окно или дверь совершенно случайно заклинило бы в неудачный момент…

Пожар начался ночью, внезапно. Как начинаются почти все пожары. Пан Владислав был заботливо разбужен и выведен во двор старым слугой, который еще с пеленок нянчил младшего паныча и любил его с нерассуждающей слепой преданностью собаки, при малейшей опасности утаскивающей неразумного кутенка в безопасную нору, не считаясь со щенячьими визгами и барахтаньями. Слуга был скуп и на слова, и на пояснения. Но когда пан Владислав, сонно проморгавшись на тонущее в огне левое крыло дома, рванулся было вперед — на женский крик, сильные руки старого слуги вежливо, но твердо остановили его.

— Погорите только, светлый пан, — заботливо проговорил в самое ухо знакомый с детства голос. И что-то было такое в тихом голосе старого слуги… Что-то, заставившее светлого пана остановиться, хватая ртом холодный воздух и чувствуя себя так, будто с разбегу налетел грудью на дуло пистолета, уставленное на него добрым старым улыбающимся слугой. Из лучших побуждений, разумеется.

А слуга, придерживая своевольного пана за плечи, улыбался — чуть-чуть, уголками губ, ободряюще и заботливо, как и положено верному слуге, только что спасшему своего любимого господина из огня. А в глазах его была остывающая уже тревога — как и положено глазам верного слуги… И что-то еще было в глазах верного слуги…

И пан Владислав растерянно огляделся, спотыкаясь о лица крестьян, сбежавшихся — для того, чтобы… что? — тушить пожар, пожирающий панский дом? Или просто поглазеть? Или подпереть снаружи случайным полешком дверь спальни молодой хозяйки? На диво споро сбежавшихся — почти вся деревня стояла вокруг горящего панского дома, перетаптываясь и выглядывая друг у друга из-за спин. Как будто погреться собрались вокруг большого костра… костра, который сами разложили и подожгли — чтобы было не холодно этой темной осенней ночью.

У пана Владислава невесть почему поползли по спине ледяные мурашки. Как будто можно было замерзнуть здесь, перед самым большим костром из всех, какие он видел в своей жизни.

Со стороны, наверное, это выглядело как обычный пожар. Гудел огонь; с треском рушились горелые балки; кричала и металась за окном женская фигура; билась на руках у няньки четырехмесячная девочка (как успели вынести?); бестолково носились по двору слуги с ведрами, шпыняемые встрепанным со сна управляющим, заполошно вопившим: «Воды, олухи, воды скорее!» Словом, суета и паника, обычные для ночного пожара, захватившего врасплох сонных обитателей большого дома.

Все так. Только… только они стояли и смотрели — мужики и бабы с хмуро-равнодушными лицами, как будто вросшие в землю босыми ногами. В их темных глазах плескались алые отсветы пожарища, и пан Владислав подавился комком неожиданного страха, споткнувшись растерянным взглядом об эти глаза. И вспомнил вдруг — к чему бы это? — как пару лет назад соседа (дальнего, слава богу) подняли на вилы его же собственные крестьяне. Зачинщиков потом, конечно, перевешали, но ведь покойнику-то от этого легче не стало. И теперь, бог весть почему, пану Владиславу вдруг примерещился в угрюмых крестьянских глазах холодный блеск тех самых вил, нацеленных — теперь в его — ребра. Если он что-то сделает не так…


Он не считал себя трусом. Лихой наездник; храбрый охотник, не раз встречавший — глаза в глаза — злой и подслеповатый взгляд разъяренного медведя, поднятого собаками из берлоги; заправский дуэлянт, с отчаянной беззаботностью заглядывавший в дуло направленного на него пистолета — и в глаза противника, пальцы которого тряслись на спусковом крючке. Пан Владислав никогда не считал себя трусом. До этой ночи.

Ночи, дотла сгоревшей в пламени костра, больше и ослепительнее которого пан Владислав не видел в своей жизни. Сияние этого костра выжгло ночь, как будто ее и не было — ни ночи, ни черноты неба, ни сонной тишины спящего дома. Ни бесшабашно-отчаянного храбреца пана Владислава, который, смеясь, выходил один с дуэльным пистолетом на медведя и на спор нырял в ледяную прорубь.

На пестрой от палых листьев, прихваченной первым заморозком земле, стоял, горбя плечи и клацая зубами (от холода, от страха?) испуганный жалкий человек, а старый слуга заботливо придерживал на его плечах теплый плащ. И надо было бы вырвать из рук слуги этот плащ; окатить парой ведер воды, накинуть на голову — и туда, в огонь, где сквозь треск и гудение пламени прорывался отчаянный женский крик.

А он почему-то стоял и смотрел. Смотрел, как мечется в окне тонкая фигура, и бьются о стекла женские руки, и как эти стекла рассыпаются серебряным дождем — сначала одно, потом второе, потом третье. А потом тяжелый бронзовый подсвечник, выпавший — или выброшенный? — из этого окна, подкатился прямо под ноги пана Владислава. Подсвечник, еще теплый от жара огня и от прикосновений ее руки. А пан Владислав так и не пошевелился. Стоял и смотрел, как пламя огненной короной вспыхивает на волосах женщины, бьющейся за запертым окном.

…Красивых волосах — мягких, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, любил гладить брат…


…Так и прополыхало — почти до рассвета, еле-еле потушили — когда пламя, до черных костлявых балок объевшее правое крыло дома, потянулось к центру. Ветра не было, потому сразу огонь и не перекинулся. Потому и успели спасти основную часть дома. А потом оказалось, что выгорело-то и не так уж много — спальня да гардеробная. Ее спальня и ее гардеробная.

Очевидцы говорили, что горело сильно — пламя до неба доставало, светло было, как днем, и жаром полыхало — близко и не подойти. А что удивительного, когда в этом огне настоящая ведьма горела? А может, кто самогоном бревна облил перед пожаром? Ну, случайно, конечно…

Дотла сгорела та ночь — в пламени цвета золотистых женских кос… И золотые косы сгорели в этом пламени…. и много чего сгорело… Например, порывистый и отчаянно храбрый пан Владислав, который хотел сбросить со своих плеч заботливые руки старого слуги, и вырвать из этих рук теплый плащ — хороший плащ, толстый, — и броситься в огонь. Не размышляя, не сгорит ли он сам бестолково там. И ведь сгорел — бестолково. Вместе с ней. Дотла.

Ожог только остался — зудящий, болезненный, незабывающийся; невыносимо ноющий иногда, ледяным ознобом перетряхивающий среди бессонной ночи, ослепляя глаза, слепо пялящиеся в темноту старым воспоминанием. Как золотое пламя облизывало черное небо, кричала женщина, сыпались хрустальным дождем осколки окна и подкатился к самым ногам подсвечник…

Он так и не смог понять — почему. Не раз потом пытался объяснить — сам себе и слепой черноте своих бессонных ночей, где ему так часто мерещилось пламя цвета золотистых женских кос… Пытался — и не смог.

Струсил? Испугался? Чего — заботливых прикосновений старого слуги, аккуратно придерживающего на плечах пана теплый плащ? Нет, не так. Аккуратно придерживающего за плечи не в меру ретивого пана, норовящего сдуру полезть прямо в огонь… Примерещившегося в крестьянских глазах стального отблеска вил, готовых вонзиться под ребра светлого пана?

Смотрел, как горит в огне райская птица, по ошибке залетевшая в стаю ворон. Потому что сам был обыкновенной серой скандальной вороной, которая со своими соплеменниками до смерти заклевывает чужака только потому, что он чужак и у него другой цвет перьев… Или потому, что райская птица была женой старшего брата…

И снова больно царапает — обидой и недоумением — еще в детстве попробованный на вкус вопрос: почему опять не мне — а старшему? Потому что — старший? Потому что дурак и размазня?!

Нет, не так. Потому что — чужак, с другим цветом перьев…

И так хотелось убежать потом — от этих вопросов, и от этих воспоминаний, и от взглядов маленькой девочки, глазами похожей на мать. Хотя темно-карие, почти черные глаза были у девочки, а у той — зеленые, изумрудные, кошачьи.

Хотелось убежать.

Да некуда бежать — от самого себя-то…

Загрузка...