Когда мы пошли смотреть на казнь вервольфа, он уже ослабел и задыхался с веревкой на шее.
Его поймали в личине волка — он отказался вернуться в человеческий облик, показать свое лицо — и таким он и умрет. Однако новый бургомистр предусмотрел невиданную тонкость: присобранные панталоны на задних лапах, над этими обмякшими лапами вышитый камзол, к пушистой нижней челюсти прицеплена борода из завитых стружек. Одет он как старый бургомистр, которого новый презирает.
Мы пробираемся мимо наших беленых известкой домов и жалкой мякоти пожелтевших капустных листьев, вытягиваем головы, стараясь получше рассмотреть привязанного к столбу виселицы вервольфа. Я хватаюсь за пояс отца, но он, как лезвием топора, бьет меня ребром ладони по косточкам пальцев. Не в твоем возрасте — хотя он молчит.
Толпа придвигается ближе, и над гребнем плеч я вижу вервольфа, вижу ужас. Я никогда прежде не видал волка, но понимаю, что этот, учитывая его чудовищность, должен быть больше других. Одежда уменьшает огромное туловище. Интересно, если я его поглажу, наклонит ли он голову в знак приветствия? Его замершее тело редко-редко вздрагивает, но глаза мечутся в черепе, взад и вперед, взад и вперед, туда и сюда, как затухающие светлячки. Словно ищут в толпе знакомые губы.
Мой отец, мясник, устроил в лавке прием, собирая все слухи о Вервольфе из Анспаха, пока выламывал кровоточащие говяжьи ребра. И пока я ощипывал дряблых цыплят и вымачивал их в рассоле, покупатели, приходившие в отцовскую лавку — в основном соседские жены, иногда слуги какого-нибудь богатого серебром купца или прислуга самого бургомистра — рассказывали любопытные подробности. Отец скупо выдавал их другим, просившим его поведать детали, поделиться мыслями, и делал это с порочной важностью аристократического бургграфа, дарующего подданым надежду на понижение земельных налогов.
Вот что нам было известно: зверь питал пристрастие к печени и вырывал лакомые куски из подбрюшья скотины жестокой хваткой длинных зубов — ибо вервольфы превыше всего ценят печень. Фолькер-скорняк, пробираясь по лесу, видел, как какой-то человек надевал пояс из невыделанной волчьей шкуры, скрипевший от засохшей крови; и как только тот получеловек, полузверь обернул вокруг себя или застегнул, уж не знаю, свой пояс, как опустился на четвереньки и из горла его вырвался вой. Но Польди, охотник на кротов, сказал: чепуха, Фолькер видит хуже одноглазого выпивохи, а сам он, Польди, тоже встречал зверя, но не пояс тот надел, а цельную одежду из шкуры, плащ человека, позволившего зверству поглотить себя целиком. А Ханнес, среди прочего воровавший яйца, вытаращил бесстыжие глаза и сказал, что оба они ошибаются. Он также однажды ночью видел зверя. Тот напился дождевой воды из следа на земле и после заснул, и свет лунного серпа плясал на его лице, а затем он начал потягиваться, выгибаться и меняться. Ханнес, было дело, тогда решил, что это всего-навсего отшельник.
Ни один из них не рассказал, как спасался от оборотня.
Но как вы могли так ясно все разглядеть, если на дворе стояла ночь? спросил я.
Отец вырвал нить хряща из корсета ребер и рассмеялся хриплым лающим смехом. Да ты вылез на свет из задницы, не иначе. Кто позволил тебе говорить? Возвращайся к работе и прекрати задавать вопросы, не то спущу с тебя всю шкуру, как с этой коровы. Он зажал в кулаке толстый полумесяц мяса, отдирая ногтями витки мускулов, и потряс им перед моим лицом. Руди, мой придурковатый сынок. Когда он положил кусок на прилавок и повернулся к покупателям, его мозолистая ладонь была такой, какой всегда мне представляется. Она была покрыта кровью.
Палач ест вдоволь и вечно молчит: всем палачам щедро платят и потому их проклинают. Он носит черное платье и обвисший шелковый берет в тон (свисающий край скрывает его лицо); красная метка на одежде обозначает его ремесло. Непонятно, впервые ли ему доводится казнить вервольфа — воры, убийцы и мошенники идут по серебряной марке за дюжину, да и в рыдающей, молящей о пощаде ведьме нет ничего нового — но вервольфы попадаются крайне редко, по крайней мере в Анспахе. Мы невольно гадаем, не мечтал ли палач долгие годы об этом благословенном дне и не боялся ли, что этот день, подобно другим, окажется самым обычным.
Хотя вервольф привязан к столбу, виселица не нужна. Бургомистр постановил: дабы избежать воскресения в каком бы то ни было виде, каждую конечность зверя привяжут к лошади; затем лошадей погонят в четыре стороны, и вервольф будет разорван на части, после чего палач перевяжет отдельные части тела, за исключением отсеченной топором головы, веревкой, перевитой стеблями волчьего аконита, и сбросит их в открытую яму, сверху же набросает валуны и землю, окропленную святой водой. Мы в нашем городе рисковать не любим.
А бородатую голову насадят на пику, и там она и будет оставаться, пока окончательно не сгниет и больше не сможет на нас смотреть.
Оборотня начали искать лишь после того, как он стал приходить за детьми.
Они исчезали с убранных полей ячменя и сахарной свеклы, из коровников, с рыночной площади в сумерках. В общей сложности четырнадцать детей, пока вервольф не был пойман — четырнадцать.
Я знал некоторых из детей; мы играли в мяч, в кольца, в шары — на краю леса, там, где чаща редела и переходила в луга. Будь осторожен, сказала бы мне мать, если бы не умерла и отец не заставил меня работать в лавке. Фридрих, Амброс, Герте, Эрнст, Лотте, Аня, Дольф. Мы хлопали в ладоши, пинали деревья и царапали локти и ладони, наблюдая, как кровь точится из родников под кожей. Люди нашли части их тел. Косы Герте были сорваны с головы вместе со скальпом. Ханнес, похититель яиц и, среди прочего, пьяница, нашел правую руку Дольфа под кустом терновника — перед тем, как вервольф схватил его во время игры в прятки, он сидел там и грыз ногти, затаившись и весь дрожа от нетерпения.
В магазине отец точил ножи на смазанном масле точильном камне, и звук напомнил мне о довольном рычании, с каким человек скалит зубы, получив наконец то, что хочет.
Все мы в Анспахе склонны забывать, что у палача есть имя. Под тенью обвисшего берета, которая прячет его стыд, его близость к мертвым, скрывается лицо, что ни один из нас не может припомнить, высветить в памяти, даже если мы вдруг задумаемся об этом. Но имя у него есть, как и у каждого из нас. Его зовут Петер. Петер-палач.
Петер-палач, по слухам, когда-то был студентом-медиком — он покинул наш городок, чтобы сменить топор на скальпель и сшивать, а не разрезать плоть — но вскоре выяснилось, что он был последним в длинной линии предков, дедов и отцов, чьим ремеслом был меч, и затягивающаяся петля, и рассеченная шея. И потому он был отозван со студенческой скамьи в Гамбурге и возвращен в наш бессмертный городок, где звери и чудовища какое-то время не боялись смерти.
Питера боялись и презирали, но он был единственным, кто отважился прикоснуться к коже моей матери; он мочил тряпки в медном тазу и протирал ее вздутые пустулы и набрякшие железы, покрытые темными гнилостными пятнами заразы. Это было уже после того, как священник пришел и ушел, бормоча что-то на языке, который никто из нас не понимал, после того, как друзья и соседи столпились у окон, дабы отдать последнюю дань или просто посмотреть, как душа будет слабеть и покидать тело; мать умирала дольше, чем ожидалось, и они ушли, когда зрелище грубого искусства смерти им наскучило.
И лишь когда мы остались одни — мать лежала в постели, отец сидел в углу, вычищая чешуйки крови из-под ногтя большого пальца острием материнской оловянной спицы, я всем телом обнимал стойку кровати, изо всех сил прижимаясь лбом к шершавому дереву — лишь тогда Питер пришел к нам в своем широком плаще цвета угаснувшей жизни. Единственный, кто осмелился прикоснуться ладонью.
Толпа начинает перешептываться и колыхаться; сперва прибывает епископ, лицо у него торжественное и отстраненное, за ним бургомистр с двумя стражниками по бокам. Но появление высокопоставленных лиц не прерывает наши пересуды, мы только понижаем голоса до шепота. Мы обмениваемся слухами, как на рынке меняют монеты на фрукты, мы обсуждаем других оборотней. Мы ведь не исключение, несмотря на всю эту шумиху — и другим городам досаждают вервольфы.
Жена мельника, Майнхильда, рассказывает о деревушке Виттлих: там есть свеча, которая гаснет, если рядом оказывается вервольф. Тут-то крестьяне понимают, что в деревне что-то неладное творится.
Ханнес, похититель яиц, пьяница и, среди прочего, любитель подсматривать за женщинами, рассказывает в свою очередь, что в Любце сумели выяснить, кто из горожан был чудовищем. И вот как они это сделали: выстроили всех жителей, мужчин, женщин и детей, и бросили перед каждым кусок железа. Зверь не смог удержаться от превращения и прямо у них на глазах стал обрастать шерстью. Он убежал в ночь, и больше его не видели.
В другом городе девушка, которая вступила в нечестивые отношения со своим отцом-оборотнем, была сожжена на костре, но прежде видела, как с него заживо сдирали кожу и как его терзали раскаленными щипцами. Дабы избавиться от зла, необходимо срубить ствол, отсечь все ветви и выкорчевать корни, заявил бургомистр того города.
Мы не ведаем, почему эти истории так разнятся, почему одни вервольфы проявляют себя иначе, чем другие. Мы не знаем, что и как движет ими: каждый из них — будто отдельные часы с кукушкой и собственным, вручную выделанным и отлаженным механизмом. Нам известно лишь то, что они творят, и у нас нет объяснений. Мы боимся, и поэтому мы верим.
Отец держит ножи под соломенным тюфяком, на котором мы спим. Мы приносим из лавки в заднюю комнату ребра ягнят и нежные бледные копытца телят, и отец разделывает их на куски, готовя ужин. Едкий запах крови следует за нами повсюду, как призрак покинутого ребенка.
После еды отец кладет ножи в кожаный футляр. Лезвия их блестят, как зеркало недвижной воды. Когда он ложится на тюфяк рядом со мной, ножи лежат под его бьющимся сердцем. Тогда, и только тогда, он приступает к своему еженощному ритуалу, проводя пальцами по моей спине от позвонка к позвонку.
Стражник устанавливает у помоста, примыкающего к виселице, деревянный ящик, и наш бургомистр поднимается на сцену. Его слова тонут в шуме толпы, вновь охваченной жаждой мести. Отец сжимает и разжимает кулаки. Лишь я продолжаю смотреть на оборотня, пока бургомистр провозглашает свой указ, даруя всем нам смерть. На вервольфа, чей взгляд затуманен судьбой.
Только сейчас я сознаю, что никто, ни один из нас в Анспахе, не знает, мужчина ли оборотень, женщина или даже ребенок. Никто не видел, как его шерсть втягивается под кожу, как лапы превращаются в руки и пальцы, как позвоночник, похрустывая, становится хрупким подобием себя. И если оборотень по временам был мужчиной, женщиной или ребенком, вдохнет ли кто-либо о них в этой толпе?
Отец взял меня с собой на поиски в ту ночь, когда мы мы нашли то, что осталось от Ани, последнего похищенного ребенка. Несмотря на факелы, в испещренной черными тенями лесной чаще фигуры казались смутными и размытыми, и невозможно было понять, где были мы и где начиналась ночь. Я думал о шерсти, прорывающейся наружу из тех средоточий, что сильнее мяса и мышц, о потемневшей, блестящей под луной шкуре.
Мы углублялись все дальше в лес. Я держался за пояс отца. Другие звали Аню по имени, но мы молчали. Мы искали что-то иное.
Я спотыкался о торчащие из земли корни. Отец, хорошо знавший лес, ступал уверенно и не останавливался.
Это мы нашли ее на поляне. Горло Ани было рассечено, внутри виднелось красное, юбка была задрана на живот. Я повернулся к отцу. Он глядел на то, что осталось от Ани.
Он поднял факел, глаза отразили яркий свет.
Но в них было что-то еще. Взгляд человека, потрясенного вожделением. Или любовью к своему перерождению. Мясник, восхищенный своей работой.
Я ждал. Зов, обращенный к другим, бился у меня в горле, и я не был готов к тому, что последовало.
Палач обвязывает веревку вокруг каждой из вялых, бесполезных лодыжек оборотня. К виселице уже подвели четырех лошадей, двух вороных и двух белых, и стражники бургомистра расчистили в толпе четыре тропы, по которым каждая из лошадей поскачет, таща за собой ошметок тела вервольфа.
Но прежде, чем это произойдет и толпа дрогнет и взметнется, когда станут рваться мышцы и хлынет кровь, прежде, чем топор опустится на шею оборотня и лошадей погонят плетьми на север, юг, запад и восток, прежде, чем вервольфы Анспаха будут забыты и оборотень будет разорван на куски, вот что скажет ему смерть: Сперва ты, после весь мир.