Пестрый удод был очень занят. Пополудни он чуть было не достался старому коршуну-проглоту с отрогов Махендры, лучшей из гор (бедняга-удод возражал против такого определения, но его мнением никто не интересовался); и теперь приходилось наверстывать упушенное. О Гаруда, мощнокрылый царь пернатых, способный нести землю на одном крыле! До чего же глупо поступают люди, используя зернышки плодов акша-дерева в качестве игральных костей! Игра – штука ненадежная, сегодня тебе везет, а завтра последние перья сдерут, вместе с кожей, тонкой, ни на что не годной кожицей в синих пупырышках! Мудрые знают: куда полезнее без затей клюнуть зернышко, запрокинуть голову, глотнуть, а потом клюнуть другое, третье…
На миг оторвавшись от увлекательного времяпровождения, удод вздрогнул и подпрыгнул, тряся пушистым хохолком. Нет, почудилось. И все же: словно листья на ветвях, колеблемые ветром, вдруг издали глухое бряцание доспехов под мечами, словно шелест травы наполнился звоном металла и ржанием коней, словно в лепете серебряного ручья прорезались гневные возгласы и хрип умирающих, словно уханье боевых слонов вплелось в птичий гам… Еле слышно, на самой границе доступного – иллюзия, майя, любимое развлечение судьбы.
Пришлось склевать зерно-другое для успокоения бешено стучащего сердечка. Закусив тутовым червячком, маленький удод перепорхнул ближе к корявому стволу шелковицы. Закопошился меж корней, узловатыми жилами выступавшими наружу, встопорщил оперение – и спустя мгновение крылья птицы судорожно заработали, отбросив хозяина на прежнее место.
Воистину сегодняшний день обладал всеми неудачными приметами, от шакальего воя с левой стороны света до карканья голубой сойки-капинджалы с правой! Вряд ли можно назвать удачей попытку клюнуть желтый ноготь на ноге отшельника-аскета – пусть неподвижность человека и была сродни неподвижности вросшего в землю валуна. Даже длинная грязно-седая коса, похожая на мочальный жгут, не колыхалась от ласки ветра – змеилась себе вдоль торчащих позвонков хребта, раз и навсегда застыв проволочной плетью.
Всю одежду недвижного обитателя Махендры составляла узкая полоска грубой ткани, прикрывающая чресла; над правым плечом вился слепень, жужжал раздраженно, но не садился.
То ли понимал, что здесь особо нечем поживиться, то ли был прозорливее глупого удода.
Птица склонила головку набок и сверкнула черной бусиной глаза.
Словно в ответ, веки отшельника дрогнули. Качнули выцветшими ресницами, и вскоре в провалах глазниц заплескались озера кипящей смолы, заходили крутыми валами, ярясь агнцами-барашками; будто адская бездна Тапана смотрела на мир из души аскета. Такой взгляд подобает не дваждырожденному брахману, погруженному в созерцание истинной сущности, а скорее гневному воину-кшатрию, чей закон и долг – пучина битвы и защита подданных. Вряд ли причиной выхода из отрешенности послужил глупый удод: захоти аскет, пламени его взора хватило бы, чтоб испепелить на месте любого виновника. Окажись дерзкий великим раджой, владыкой людей, лохматым ракшасом-людоедом или божеством из Обители Тридцати Трех – все равно, пепел есть пепел, чей бы он ни был.
Пришпиленная к земле этим страшным взглядом, птица затрепыхалась, не в силах сдвинуться с места. Даже не сообразила, бедняжка, что аскет обращает на нее внимания не более, чем на жужжание слепня или на вечное движение Сурьи-Солнца по горбатому небосводу.
Сухие губы человека разлепились, дернулись струпьями вокруг застарелой язвы рта, и во вновь упавшем из ниоткуда шуме битвы родились слова.
Шершавые и пыльные; не слова – песок в горсти.
– Они все-таки убили его… бедный мальчик!
Удоду чудом удалось извернуться и забиться в спасительную гущу олеандровых кустов. Протискиваясь глубже, пытаясь стать маленьким, меньше муравья, он вжимал головку в перья, а слова догоняли, ранили, тыкали в тощие бока пальцами; и клюв коршуна показался в эту минуту чуть ли не избавлением от мук.
– Бедный мальчик! Если б они еще ведали, что творят…
Пальцы аскета червями соскользнули с пергаментной кожи бедра – только сейчас стало отчетливо видно, что отшельник чудовищно, нечеловечески стар – и раздвинули стебельки травы рядом с левой ягодицей. Жест был машинальным, неосознанным, и кончики самовольных пальцев мигом успокоились, вместо земли погладив холодный металл. Это был еще один повод изумиться: рядом с огненноглазым аскетом, ушедшим от мира, лежал топор… нет, боевая секира, на длинном древке, увешанном колокольцами, с тонким полулунным лезвием, плоскость которого украшала гравировка.
Белый бык, грозно вздыбивший косматую холку.
Тавро Шивы-Разрушителя.
Даже в пламени костра этот металл оставался ледяным, подобно снегам Химавата.
– Бедный мальчик, – еще раз повторил аскет и устало смежил веки.
Храп бешеных коней ушел из журчания ручья, лязганье металла покинуло шелест листвы, и в недовольном ворчании слепня перестал крыться скрежет стрелы, скользящей по панцирю.
Только где-то далеко плакала женщина, захлебывалась рыданиями; но и плач в конце концов стих.
Воздух плавился под лучами заходящего солнца.
Тишина ненадолго воцарилась на поляне. Вскоре покой Махендры, лучшей из гор, опять был нарушен: приближался кто-то шумный и совершенно не намеревающийся скрывать свое появление. Хруст, шорох, раздраженный рык, проклятие острым шипам, которые имеют привычку исподтишка втыкаться в бока почтенным людям – и спустя миг между двумя розовыми яблонями объявляется кряжистая фигура нового гостя.
О таких говорят, что они способны перебодать буйвола.
Особенно если учесть, что пришелец успел незадолго до того приложиться к сосуду с хмельной гаудой, крепким напитком из патоки. И, судя по покрасневшим белкам глаз и аромату хриплого дыхания, приложиться не единожды.
– Приветствую тебя, Бхаргава[1], – громогласно возвестил гость, нимало не стесняясь нарушить своим воплем покой святого человека.
После чего вперевалочку принялся совершать ритуальный обход сидящего по кругу слева направо – символ почтения, уважения и всего хорошего, что только можно символизировать на этом свете.
Богатые одежды любителя гауды пребывали в живописнейшем беспорядке, косо повязанный тюрбан из полосатого шелка норовил сползти на брови, и пятна жира вперемешку с винными кляксами украшали ткань в самых неожиданных местах.
– Не ори, тезка, – по-прежнему с закрытыми глазами, ответил аскет. – Ты что, за последнее время научился обходительности – именуешь меня безличным именем? Я – Бхаргава, мой отец – Бхаргава, дед мой – тоже Бхаргава, и так до самого родоначальника Бхригу… а он, как известно тебе не хуже меня, детишек настрогал – любой позавидует! Любил старик это дело…
Гость смущенно засопел, прекратив обход на середине круга.
Услышавший такое сопение носорог, пожалуй, пустился бы бежать без оглядки.
– Сам знаешь, – сообщил он, глядя в сторону и стараясь не дышать на аскета, – норов у тебя еще тот… Собачий норов, не сочти за грубость. Раз на раз не приходится. Что ж мне, так и заявлять: дескать, Рама-Здоровяк по прозвищу Сохач желает здравствовать Раме-с-Топором? А тут как раз тебя пчела в задницу укусила, ты меня возьмешь и проклянешь сгоряча – мотайся потом крысиным хвостом лет эдак двести! Нет уж, лучше мы по старинке, как положено…
– Ну и дурак, – слышать такое от аскета, лишенного страстей, было по меньшей мере странно. – Сказал бы то же самое, но вежливенько, на благородном языке дваждырожденных, или хотя бы на языке горожан и торговцев, а не на этом жутком наречии пишачей-трупоедов, которым только спьяну чепуху молоть! Вот и вышло бы: Баларама Халаюдха, владыка ядавов, приветствует Парашураму, тишайшего отшельника, сына Пламенного Джамада! Как звучит, тезка! Хоть в Веды вставляй, для примера юношам! Учить мне тебя, что ли?
– Тишайшего, – со значением хмыкнул Баларама, довольный таким поворотом разговора. Во всяком случае, проклинать его аскет явно не собирался. – Меня, что ли, именуют Истребителем Кшатры? Я, что ли, гулял в Пятиозерье со своим топориком, да так гулял, что в каждом озере кровь вместо воды потекла? Я что ли, своих предков этой самой кровушкой вместо святых возлияний поил?! Лес вокруг тебя – он и впрямь тишайший…
– Был. Пока ты через него не поперся, – закончил аскет, любовно поглаживая лезвие секиры. – Лучше ты мне вот что скажи, Здоровяк, раз явился… Ты единственный, кто устранился от этого побоища, которое они гордо именуют Великой Битвой?
Баларама подошел поближе и уселся прямо на траву, скрестив ноги. Теперь стало видно, что он отнюдь не так пьян, как хотел казаться, и что Рама-Здоровяк по прозвищу Сохач, что называется, с младых ногтей привык управляться со своей непомерной силой. Садился тихо, бесшумно, словно не он только что ломился сквозь чащу бешеным вепрем; мощные руки, напоминающие два слоновьих хобота, скрестил на груди, боясь задеть невзначай что-либо – видать, не раз задевал, и последствия были Балараме хорошо известны.
– Не единственный, тезка. Еще Рукмин из племени бходжей.
– Рукмин-Бходжа? Ученик царя оборотней Друмы? Обладатель одного из трех Изначальных Луков?! Интересно, как ему это удалось?
Баларама покусал губу, отчего его пышные усы встопорщились, и недоверчиво покосился на Раму-с-Топором. Было видно, что он полагает малую осведомленность аскета исключительно притворством – но заострять на этом внимание не решается.
Уж лучше ответить, когда спрашивают…
– Хитрец Рукмин перед самой битвой явился по очереди к предводителям обеих сторон. Явился шумно, с кучей войска, с гонгами-барабанами, и начал с одного и того же заявления: «Если ты боишься, о повелитель, то отринь страх: я – твоя защита в сражении!»
Аскет шипяще расхохотался, прогнув тощую спину.
Ни дать ни взять, священная кобра раздула клобук и напомнила тварям, кто есть кто.
– Ах, умница! Узнаю школу Друмы-оборотня! Ну конечно же! – небось, оба ответили ему: «Это я-то боюсь?! Это ты…»
– Вот-вот! Только в несколько иных выражениях! А Рукмин, не будь дурак, извинился, развернулся и поехал себе домой с чистой совестью! Разве что лук свой, один из Троицы, подарил – сам, небось, знаешь, кому!
В чаще раздался скрипучий вопль тоскующего павлина. Приближалась васанта – сезон весенних дождей – и радужные хвосты птиц помимо воли раскрывались веером, а длинные глотки рождали звуки, свойственные скорее разгулявшейся нежити на заброшенных кладбищах.
Ругнувшись сгоряча, Баларама моргнул и сам же широко улыбнулся, дивясь своей вспыльчивости.
– Орет, как оглашенный, – буркнул силач, словно извиняясь. – И как ты спишь, на этой Махендре? Павлины вопят, муравьи в нос заползают, того и гляди, змея за ляжку цапнет!
– Меня змеи не трогают, – сухо отозвался аскет, больше занятый обдумыванием поступка хитроумного Рукмина.
– Это верно. Главное, чтоб ты их не трогал… шучу, шучу! Люди опаснее змей, отшельник. Пройдет время, и все припомнят: кто от бойни уклонился, кто на Махендре задницу просиживал, пока ученики любимые головы клали, братьев-дядьев стрелами истыкивали! Все вспомнят, все, ни единой капельки не обронят!
– Если будет кому вспоминать, – шевельнулись сухие бескровные губы.
– Твоя правда. Только…
Баларама вдруг дернулся, судорожно тряхнув широченными плечами, и уставился на аскета, будто впервые обнаружив его сидящим на поляне.
– Тебе было видение? Да, тезка?!
– Да, Здоровяк. Мне было видение. Сегодня они убили последнего из моих учеников. Вначале пал Дед, за ним – Брахман-из-Ларца, и теперь пришла очередь Секача. Мы стоим на пороге Кали-юги, тезка, на пороге Эры Мрака.
– Которая закончится гибелью мира?
– Не болтай глупостей. Рама-Здоровяк по прозвищу Сохач, сводный брат Черного Баламута, знает не хуже Рамы-с-Топором, сына Пламенного Джамада – Эра Мрака не заканчивается гибелью мира.
Аскет помолчал. Странными бликами отливала пепельная кожа его иссохшего тела, обвитого тугими жгутами совсем не старческих мышц, и оставалось только надеяться, что это цвет возраста, а не пепла от сожженных трупов, коим полагалось умащаться всякому истинному отшельнику-шиваиту.
Маленькому удоду в зарослях олеандра было очень страшно.
Страшнее всех.
– Эра Мрака не заканчивается гибелью нашего мира, – сухо повторил сын Пламенного Джамада. – Она ею начинается.