Кто дальних стран границы пересек,
Средь видов непривычных видел все,
И делится рассказом обо всем —
Того зовут на родине лжецом.
Увы, для маловерного закон —
Лишь то, что осязать способен он…
<…>
Но верят мне иль нет – а все ж глупы
Упреки недоверчивой толпы.
В первый раз – пять недель тому назад на корриде, когда черный бык Миуры ранил в руку маленького Квинито, в следующее воскресенье – опять, а также и в последующее – на каждой корриде встречал я его. Я сидел внизу, в первом ряду, чтобы делать снимки; его же место, выкупленное по абонементу, находилось рядом с моим. Маленький человечек в шляпе-котелке, в черных одеждах английского пастора – вот кто он был, бледный, безусый, в очках с золотой оправой, с одной примечательной чертой – у него совсем не было ресниц.
Я сразу обратил на него внимание. Когда первый бык поднял на рога гнедую клячу, и с нее грузно сверзился рослый пикадор, когда лошаденка с трудом вскочила на ноги и заковыляла с распоротым брюхом, наступая на свои волочившиеся по песку окровавленные внутренности, путаясь в них… тогда я услышал возле себя тихий вздох, отчетливо полный удовлетворения.
Днем мы сидели рядом, но не обменялись ни единым словом. Зрелищные игрища бандерильеро[1] его мало интересовали. Но когда эспада вонзал свой клинок в затылок быка и рукоять подобно кресту водружалась над могучими рогами, он хватался руками за перила и подавался вперед. Garrocha[2] – вот что было для него самым главным. Когда кровь фонтаном била из груди лошади или когда чулос[3] ударом кинжала в темя приканчивал смертельно раненное животное, когда разъяренный бык растерзывал на арене лошадиные трупы, зарываясь рогами в их зияющее нутро… тогда этот человек нежно потирал руки.
Однажды я спросил его:
– Вы горячий поклонник боя быков! Полагаю, вас впору величать… афичионадо[4]?
Он кивнул, не проронив ни слова, всем видом давая понять – не мешайте смотреть.
Гранада не так уж велика; вскоре мне довелось узнать его имя. Он был духовником маленькой английской колонии. Его соотечественники постоянно называли его «Падре» и, по-видимому, считали не вполне нормальным. С ним никто не водил знакомства.
В одну из сред я посетил бой петухов. Проходил он в маленьком амфитеатре в форме круга, с возвышающимися рядами скамей. В середине, аккурат под стеклянным просветом, раскинулась арена. Малодушного способна была с ходу отвадить атмосфера, царившая там: сотканная из телесной вони толпы, ругани и повсеместного харканья.
Вот вынесли пару петухов, похожих на куриц – им заранее отрезали гребешки и хвосты. Взвесили, опустили на арену, и они тут же, точно одержимые, кинулись друг на друга. Вихрем закрутились перья; вновь и вновь соперники кидались друг на друга, бились насмерть клювами и шпорами… не издавая ни звука. А кругом человеческий скот – орет, горланит, свистит, делает ставки:
– Ага, желтый белому глаз выдрал!
– Вижу, вижу! И склевал его тут же!
Птичьи головы на давно уже ощипанных докрасна и истерзанных шеях недобро покачивались – таким качаньем змея грозит факиру. Противники ни на миг не отставали друг от друга, пурпур окрасил их перья. Формы уже почти неузнаваемы; птицы кружатся, как две алые юлы. Желтый потерял оба глаза и слепо тыкался по сторонам; клюв увечного белого ежесекундно врубался ему в голову. Наконец он свалился – без сопротивления, без крика боли, позволяя врагу окончить дело. Это не так скоро, минут пять-шесть нужны для этого белому – он сам измучен насмерть ударами шпор и клевками.
Вот они сидят вокруг, мне подобные, хохочут над бессильными ударами победителя, кричат ему и считают клевок за клевком… забавы ради.
Наконец! Тридцать минут – установленная норма – прошли, бой окончен. Детина – владелец побеждающего петуха – подымается и со злорадным смехом добивает птицу своего противника – это право принадлежит ему. И вот трупы берут, обмывают у колодца, считают их раны… забавы ради.
Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча.
– Как поживаете? – спросил Падре. Его оголенные водянистые глаза излучали из-за широких стекол воодушевление. – Вам же понравился этот бой?
В первый момент я не понял, говорит ли он серьезно или шутит. Его вопрос казался мне настолько оскорбительным, что я уставился на него недоуменным взглядом, ни словом не обмолвившись. Но Падре не понял моего молчания, принял его за знак согласия – такова была сила его убежденья.
– Да, – произнес он спокойно и тихо, – это сущее наслаждение.
Нас оттеснили друг от друга, а на арену уже выносили двух новых петухов.
В тот же вечер я был приглашен на чашку чая к английскому консулу. Придя точно ко времени, я оказался первым из гостей. В то время как я здоровался с ним и с его старой матерью, он крикнул мне:
– Рад, что вы пришли так рано, как раз хотел вас на пару слов!
– К вашим услугам, – ответил я с улыбкой.
Придвинув мне качалку, консул заговорил со странной серьезностью:
– Я далек от того, чтобы читать вам наставления, дорогой мой. Но если вы намерены остаться здесь на более долгое время и сохранить свои связи с обществом, а не только лишь с английской колонией, я бы дал вам дружеский совет…
Я старался догадаться, к чему он клонит:
– А именно?..
– Вас часто видели с нашим священником.
– Я знаю его, но поверхностно. Сегодня днем мы впервые обменялись парой слов…
– Тем лучше! – горячо воскликнул консул. – И я бы посоветовал вам по возможности избегать этого знакомства – по крайней мере, публично…
– Благодарю вас, господин консул, – сказал я. – Не будет ли нескромно спросить о причинах вашей обеспокоенности?
– Конечно, я обязан дать вам объяснение, – ответствовал он. – Но не думаю, что оно вас удовлетворит. Падре… знаете же, что все его так прозвали для краткости?
Я утвердительно кивнул.
– Ну так вот, – продолжал консул, – Падре не пользуется уважением в обществе. Он регулярно посещает корриду – это еще ничего! – и не пропускает ни одного петушиного боя – словом, одержим страстями несносного, совершенно не европейского толка.
– Господин консул! – воскликнул я. – Если его так сильно осуждают за это, на каком основании оставляют на таком, вне сомнений, почтенном посту?
– Все-таки он – наш преподобный, – заметила старая матушка чиновника.
– А к тому же, – подхватил консул, – за все те двадцать лет, что прослужил он здесь, не было ни одного существенного повода подвергнуть его остракизму. Место священника в нашем маленьком приходе наиболее скудно содержится на всем континенте, и нам не так легко было бы найти заместителя…
– Следовательно, его проповедями вы довольны? – обратился я к матери консула, стараясь, насколько возможно, подавить коварную улыбку.
Старая дама выпрямилась в кресле.
– Никогда бы я не позволила ему произнести в церкви хотя бы одно его собственное слово, – сказала она решительным тоном. – Каждое воскресенье он читает один и тот же текст из книги проповедей.
Ответ этот несколько смутил меня, и я замолчал.
– Впрочем, – снова начал консул, – было бы несправедливо не упомянуть и о славных сторонах личности нашего священника. У него немаленькое состояние, проценты которого расходуются им исключительно на благотворительные цели, в то время как он сам, не касаясь его злосчастных страстей, живет не только скромно, но даже и бедно.
– Хороша благотворительность! – прервала его мать. – Кого же он поддерживает? Раненых тореадоров и их семьи, жертв сальсы, и только.
– Жертв… чего? – уточнил я.
– Моя мать говорит о «сальса де томатес», – пояснил консул.
– О томатном соусе, выходит? – удивился я. – Какие же от него жертвы?
Консул взялся объяснять с улыбкой:
– То есть о другом значении вы и не слышали? Речь идет о древнем и бесчеловечном обычае в Андалузии, который, к сожалению, дожил и до наших дней, вопреки наказаниям, налагаемым за приверженность ему церковью и судьями. За все время моего консульства «сальса» дважды состоялась в Гранаде, и тогда не удалось дознаться толком подробностей, ибо соучастники, несмотря на практикующиеся в испанских тюрьмах решительные методы, охотнее бы согласились откусить себе язык, чем проронить словечко. Вот почему я могу сообщить лишь неточные, а может, и вовсе неверные сведения; если вас интересует тайна столь дикого рода, то попросите Падре рассказать вам о ней! Ибо его считают – впрочем, без доказательств за душой – приверженцем этой чудовищной мерзости; это подозрение и есть главная причина, по которой с ним избегают знаться!
Тут пришли еще несколько гостей, и наш разговор был прерван.
В следующее воскресенье я захватил на бой быков несколько особенно удавшихся фотографических снимков с последней корриды. Я хотел их подарить ему, но он даже и не взглянул на них.
– Простите, – сказал он, – но это меня вовсе не интересует.
Я сделал вид, что удивился.
– О, я не хотел вас обидеть! – пробормотал он. – Видите ли, я люблю, когда есть цвет – ярко-красный цвет крови… – Это прозвучало почти поэтически, когда этот бледный аскет произнес: «Красный цвет крови».
Но мы разговорились, и в разговоре я совершенно внезапно спросил его:
– Мне страшно хотелось бы посмотреть «сальсу», не возьмете ли вы меня как-нибудь с собой?
Священник замолчал, его бледные истрескавшиеся губы дрожали.
– Сальсу?.. – переспросил он. – Хотите сказать, вы… знаете, что это такое?
– Разумеется! – солгал я.
Он снова посмотрел мне прямо в лицо; в это время взгляд его упал на застарелые рубцы у меня на щеках и на лбу, оставшиеся от участия в мензурных фехтовальных боях[5]. Дрогнувшей рукой он потянулся к моему лицу и нежно огладил рытвины шрамов пальцем; эти знаки пролитой в ребячестве крови точно стали тайным пропуском, ибо священник торжественно произнес:
– О да, вас я возьму с собой!
Несколько недель спустя как-то вечером, часов около девяти, ко мне постучались. Я не успел еще крикнуть «войдите», как вошел Падре.
– Я за вами, – произнес он.
– Что вам угодно? – спросил я.
– Вы же сами знаете, – ответил он мне. – Готовы?
Я поднялся на ноги:
– Сию минуту! Могу ли я предложить вам сигару?
– Благодарю вас, не курю.
– А стаканчик вина?
– Сан воспрещает мне угождать животу без меры. Спешите!
Я взял шляпу и последовал за ним вниз по ступеням в лунную ночь. Молча шли мы по улицам – вдоль берегов реки Хениль, под обагрившимися свежим цветом пирровыми деревьями. Свернув налево, мы поднялись на гору Мавров и зашагали по Полю Мучеников. Впереди, купаясь в тепло-серебристых лучах, сияли снежные вершины Сьерры; кругом, над холмами, вспыхивали слабые зарева – шли они от землянок, в которых обычно ютились цыгане и иной сброд. Мы обогнули глубокую долину Альгамбры, почти доверху залитую морем зеленых вязов, миновали высокие твердыни династии Назаридов, прошли по аллее древних кипарисов к Хенералифе и кверху на гору, где последний маврский эмир, светлый Боабдиль, посылал свой прощальный привет канувшей Гранаде минувших лет.
Я посмотрел на своего странного спутника. Его задумчивый взгляд не замечал красы этой ночи. Лунный свет играл на его тонких бескровных губах, на ввалившихся щеках и в глубоких височных ямах. Вдруг мне показалось, что я уже целую вечность знаю сего аскета. Совершенно непроизвольно я понял, откуда бралось это узнавание: да ведь именно такие лица суровый Франсиско де Сурбаран рисовал у исступленных монахов!
Теперь дорога шла среди широколистных агав, что тянули ввысь, на высоту роста трех мужчин, свои жесткие, как древесина, цветочные стебли. Слышно было, как за горою шумит Дарро[6], разбивая буруны о скалы.
Вдали показалось трое мужчин в изодранных коричневых плащах; они еще издали привечали моего спутника.
– Это охранники, – заметил Падре. – Остановитесь здесь, я поговорю с ними.
Он направился к этим людям, которые, казалось, ждали его. Я не мог понять, о чем они вели речь – вернее всего, обо мне. Один из них оживленно жестикулировал, поглядывал на меня недоверчиво, размахивал руками и вскрикивал: Ojo, el caballero[7]. Но мой спутник успокоил его, и в конце концов тот сам кивнул мне.
– Sea usted bienvenido, caballero[8], – поприветствовал он меня, снимая шляпу.
Другие двое караульных остались на своих постах, а этот третий пошел нас провожать.
– Он – патрон, manager всего дела, – пояснил Падре.
Пройдя несколько сотен шагов, мы подошли к землянке, ничем не отличавшейся от легиона других подобных жилищ, разбросанных по горным склонам Гранады. У входа в эту пещеру был расчищен небольшой участок, обнесенный кактусами. Там толпилось человек двадцать, но среди них цыган не было. В углу, меж двух камней, горел небольшой костер, а над ним висел котелок.
Падре полез в карман, вытащил один за другим несколько дуро[9] и отдал их нашему провожатому.
– Этот народ страшно недоверчив, – сказал он. – Они берут только серебро.
Андалузец присел к огню и взялся проверять каждую монету, пробуя на зуб, стуча ею об камень. Потом стал считать. Вышло что-то около сотни в песетах.
– Не дать ли и мне ему денег? – спросил я.
– Не стоит, – ответил Падре. – Лучше играйте, это будет более безопасно.
Я не понял его:
– Более безопасно? Каким же образом?
Падре улыбнулся:
– О, вы этим становитесь на более равную ногу… и в равную ответственность с этими людьми.
– А скажите, ваше преподобие, – воскликнул я, – вы сами-то почему не играете?
Он спокойно выдержал мой взгляд и ответил небрежно:
– Никогда не играю. Дрязги по ставкам… они не дадут мне получать чистую радость от созерцания.
Между тем подошли еще несколько подозрительных личностей, все закутанные в неизменное коричневое сукно, из которого андалузцы издавна шьют накидки.
– Чего же мы ждем? – спросил я одного из них.
– Луны, кабальеро, – ответил он. – Сперва она должна закатиться.
Мне предложили большой стакан агуардиенте[10]. Я было отказался, но англичанин преподобный настоятельно втиснул его мне в руку.
– Пейте, пейте! – настаивал он. – Вы – в первый раз… может, вам это необходимо!
Другие также успели порядком выпить, но никто не шумел, лишь быстрый хриплый шепот нарушал безмолвие ночи. Луна спряталась на северо-западе, за Кортадура. Наружу из землянки вынесли несколько смоляных факелов и зажгли их. Из камней, валявшихся окрест, соорудили небольшой круг, то была арена. Вокруг нее вырыли лунки, в которых укрепили факелы, и в красном отблеске пламени медленно принялись разоблачаться двое мужчин. Оставив только кожаные штаны, они ступили в круг, уселись друг напротив друга и скрестили ноги по-турецки.
Только теперь я заметил, что в землю были горизонтально врыты два толстых бревна с вделанной в них парой железных колец. Между этими-то кольцами и расположились оба парня. Кто-то из присутствовавших сбегал в землянку, принес оттуда пару толстых веревок. Веревками обмотали туловище и ноги у каждого парня, крепко привязав каждого к бревну. Они оказались будто в тисках, лишь верхняя половина тела имела свободу движений.
Так сидели они, не произнося ни слова, курили свои папиросы и стаканами пили агуардиенте; им подливали раз за разом. Без сомнения, оба были уже сильно пьяны, что по их бездумно выпученным глазам делалось очевидным. А кругом, среди чадящих смоляных факелов, расположились остальные.
Вдруг позади меня раздался отвратительный, раздирающий ухо, визжащий лязг. Я обернулся: на круглом точильном камне кто-то неспешно заострял маленькую наваху. Он попробовал ее о ноготь большого пальца, отложил в сторону и взял другую.
Я обратился к своему спутнику:
– Итак, эта «сальса» – вид дуэли?..
– Дуэли? О нет, это подобие петушиного боя.
– Вот как! – воскликнул я. – И по какому поводу эти господа петушатся? Они затаили вражду друг на друга? Соперничают за женщину?
– Ничего подобного, – спокойно вымолвил англичанин. – У них нет ни малейшего основания биться. Быть может, они лучшие друзья… быть может, даже не знают друг друга. Они только хотят доказать свою смелость. Хотят доказать, что не уступают ни быкам, ни петухам… Это нечто вроде ваших немецких студенческих мензур.
За границей я всегда патриот, чему научился у британцев: «Если в моей стране так принято, значит, это правильно»[11]. Поэтому я ответил резко:
– Ваше преподобие, сравнивать глупо! И не вам об этом судить!
– Как знать, – заметил Падре. – В Геттингене я имел честь быть свидетелем отборной мензуры… Много крови там было, так много крови…
Между тем патрон действа уселся возле нас. Он вытащил из кармана засаленную записную книжку и огрызок карандаша.
– Кто ставит на Бомбито? – крикнул он.
– Я!
– Один песет!
– Два дуро!
– Нет, я ставлю за второго – за Лагартихило!
Пьяные голоса накладывались один на другой, и Падре схватил меня за локоть.
– Скомбинируйте ваши ставки так, чтобы вы проиграли, – крикнул он, – играйте один против многих, с этой бандой необходимо быть крайне осторожными!
Таким образом, я пошел на целый ряд предложенных мне пари, причем в каждом отдельном случае играл один против троих. И так как я ставил на обоих, то неминуемо должен был проиграть. В то время как manager неуклюжими росчерками заносил на бумагу ставки, кругом из рук в руки переходили острые навахи. Сложив ножи вместе, их передали обоим борцам.
– Какую ты хочешь, Бомбито Чико, петушок мой? – смеялся точильщик.
– Давай уже сюда! Все равно! – зарычал пьяный.
– Я желаю свой собственный нож! – крикнул Лагартихило.
– Ну так давай и мне – мой! Так будет лучше! – прохрипел Бомбито.
Все ставки были учтены, и manager велел поднести обоим еще по стакану выпивки. Они опрокинули подачки залпом, отшвырнули папиросы. Каждому вручили красное сукно и пояс, которыми они крепко обвязали себе левую руку ниже локтя и кисть.
– Можете начинать, ребятишки! – крикнул патрон. – Раскройте ножи!
Выкидные клинки обеих навах показали стальные языки, когда пружинные шарниры зафиксировали лезвия с громкими неприятными щелчками. Оба борца хранили кажущуюся невозмутимость, замерев без движения.
– Начинайте же, зверушки! – повторил патрон.
Борцы сидели неподвижно, не шевелились.
Андалузцы начинали терять терпение:
– Отделай же его, Бомбито, бычок мой! Ударь его рожками в брюхо!
– Начинай, малый, я три дуро поставил на тебя!
– Какие из вас петушки – вы же сущие курицы, пара наседок!
И всеобщий нестройный хор загорланил:
– Курицы! Наседки! Кладите же яйца, птички трусливые!
Бомбито Чико вытянулся и ударил своего противника. Тот поднял левую руку; лезвие навахи глухо прошлось по толстому сукну. По-видимому, оба парня были настолько пьяны, что еле владели своими движениями.
– То ли еще будет, то ли еще будет, – разгоряченно шептал Падре. – Дайте только этим господам увидеть кровь!
Андалузцы не переставали натравливать одного на другого, то подбодряя, то желчно насмехаясь. Крики давили на уши:
– Курицы! Курицы-наседки! Ну что, отложили яйца?..
И вот они бросились друг на друга, сделав выпады едва ли не наугад. В первую же минуту один боец получил легкий удар ножом в левое плечо.
– Браво, милый мальчик, браво, Бомбито! Покажи ему, петушок, что у тебя и шпоры есть!
Они сделали маленькую паузу, отерли грязный пот со лба.
– Воды! – крикнул Лагартихило.
Им подали большие ковши, и они пили долгими глотками. Было видно, как они отрезвлялись. Их почти равнодушные прежде взгляды становились упорными, острыми; полные ненависти, глядели они друг на друга.
– Ты готов, курица? – прохрипел тот, что пониже.
Вместо ответа противник замахнулся и распорол ему щеку снизу доверху. Кровь тут же хлынула на голый торс.
– О, начинается, начинается… – забормотал возбужденный Падре.
Андалузцы молчали; жадно следили они за движениями того борца, на которого поставили свои деньги. А двое людей бросались друг на друга, а ножи все вонзались, все вонзались…
Блестящие клинки серебряными искрами вспыхивали в красных отблесках пламени, крепко впивались в суконные щиты на левых руках бойцов. Большая капля кипящей смолы упала одному из борцов на грудь – он и не заметил этого.
Так быстро мелькали в воздухе их руки, что невозможно было понять, достигали ли их удары цели. Лишь кровавые ручьи, прорезавшиеся всюду на теле, свидетельствовали о новых атаках.
– Стоп! Стоп! – вдруг закричал патрон.
Парни продолжали все дальше.
– Стойте! У Бомбито сломался клинок! – крикнул он снова. – Разнимите их!
Двое из присутствовавших вскочили, схватили фанеру, на которой сидели, и грубо бросили ее между борцами, потом подняли ее кверху – настолько, чтобы те не могли более видеть друг друга.
– Дайте сюда ножи, зверьки! – крикнул патрон.
Парни неохотно повиновались.
Острый глаз не обманул его; клинок Бомбито треснул пополам. У Лагиртихило нож срезал почти всю ушную раковину, и лезвие переломилось, ударившись о твердь черепа.
Парням налили по стакану, дали новые ножи, подняли разделитель…
И вновь они бросились друг на друга, как два петуха, обезумев, в слепой ярости, нанося удар за ударом… Бронзовые тела их окрасились в пурпур, из дюжины ран сочилась кровь. Со лба маленького Бомбито свисал истрепанный лоскут кожи, мокрые пряди темных волос залепили рану. Его нож запутался в повязке его противника, и последний нанес ему два-три глубоких удара в затылок.
– Убери эту тряпицу, если не трус! – крикнул маленький и сам сорвал зубами сукно с левой руки.
Лагартихило помедлил мгновение, а затем ответил на вызов. Бойня продолжалась; бессознательно парировали враги и после того своими левыми руками взаимные удары, и руки их через несколько минут оказались непоправимо, до алой пульпы, искромсаны. Вот у кого-то опять сломался клинок, опять поставили барьер, опять подали им спирта и пару новых ножей…
– Ударь его, Лагартихило, сильный бычок мой, ударь его! – крикнул один из мужчин. – Выпусти кишки этой бесполезной коняге!
И в ту минуту, когда подняли барьер, Лагартихило неожиданно нанес своему врагу страшный удар в живот; провернув лезвие, точно ключ в двери, рванул его снизу вверх – и ворох кишок выпал из длинной раны. Потом в мгновение ока он снова ударил его сверху – и попал ему под левый плечевой сустав, перерезав большую артерию, питающую руку…
Бомбито вскрикнул, скрючился, и могучий фонтан крови брызнул в лицо его врагу. Казалось, что, обессиленный, он должен был упасть, но он еще раз выпрямил свою могучую грудь, замахнулся и ударил ослепленного кровью оппонента; ударил его между двух ребер, поразив прямо в сердце.
Лагартихило всплеснул обеими руками, наваха выпала из правой. Его могучее тело безжизненно склонилось вперед, навстречу противнику. Умирающему Бомбито, из чьей раны по широкой дуге била ужасная алая струя, орошая мертвого врага, это зрелище будто придало сил. Как одержимый, он вновь и вновь вонзал ненасытную сталь в окровавленную спину Лагартихило.
– Перестань, Бомбито, храбрый малыш! Ты победил! – промолвил спокойно патрон.
И вот произошло самое чудовищное: Бомбито Чико, чьи последние жизненные соки влажным красным саваном заволакивали побежденного, крепко уперся обеими руками в землю и выпрямился что было мочи – так выпрямился, что из широкого разреза на животе масса внутренностей поползла вперед, точно выводок гадких желтых змей.
Он вытянул шею, запрокинул голову, и в глубоком безмолвии ночи раздался его триумфальный клич:
– Кукареку-у-у!
Затем он рухнул замертво; то был его последний привет жизни…
На мое сознание как бы спустился внезапно красный кровавый туман. Я ничего не видел, не слышал. Я погрузился в пурпурное, бездонно-глубокое море. Кровь заливала мне уши, нос. Хотелось кричать, но едва я открыл рот, как в тот потекла густая и теплая жижа, перекрывая дыхание… И хуже всего – этот отвратительный сладковато-соленый привкус на языке. Потом я почувствовал где-то острую боль, и мне понадобилось немало времени, чтобы понять, где ее источник. Пока шел бой, я прикусил палец от волнения – сточил до корня ноготь и взялся уже за мясо, – и он теперь саднил. Немалым усилием воли я разжал зубы – и очнулся наконец-то!
Какой-то из андалузцев ухватил меня за колено.
– Не произведете ли вы расчет по вашим ставкам, кабальеро? – спросил он.
Я кивнул, и он стал многословно объяснять мне, сколько я, по всеобщему мнению, проиграл, а сколько – выиграл. Зрители окружили нас. О мертвецах никто не заботился – деньги представляли больший интерес, деньги – всему голова!.. Я передал патрону горсть монет и попросил его распорядиться ими. Он стал считать и потом, под аккомпанемент хриплых криков, начал разбираться с каждым спорщиком по отдельности.
– Здесь не хватает, кабальеро, – сказал он наконец.
Я чувствовал, что он меня обманывает, но спросил, сколько с меня следует, и снова без лишних вопросов дал ему денег. Когда он после того заметил, что мои карманы еще не опустошены до конца, то предложил:
– Кабальеро, не хотите ли купить ножичек маленького Бомбито? Он привлечет к вам удачу – целые реки удачи!
Я приобрел наваху за пустячную цену. Андалузец сунул мне ее в карман.
Теперь на меня никто больше не обращал внимания. Я встал и, шатаясь, поплелся в мглистую ночь. Палец распух и болел; я крепко обвязал его платком. Глубокими, долгими вздохами пил я свежий ночной воздух.
– Кабальеро! – окликнул меня кто-то. – Кабальеро!
Я обернулся; навстречу мне шел один из давешних мужчин-зрителей.
– Меня послал патрон, кабальеро, – сказал он. – Не захватите ли вы с собой вашего друга?
Ах да, священник, мой Падре! Все это время я не видел его, не думал даже о нем!
Я снова вернулся, обогнул кактусовый плетень. На земле покоились две неубранные бесформенные груды в красных лужах. Священник, склонившись над ними, ласково гладил руками истерзанные тела. Но я точно заметил, что крови он не касался – только по воздуху двигались его руки, тонкие, ухоженные, почти что женоподобные…
Губы его шевелились в забытьи.
– Прекрасная сальса, – лепетал он, – дивный красный соус из этой парочки сочных томатов!
Пришлось отрывать его силой, ибо он не желал лишать себя зрелища. Выдавая что-то несвязное, он, шатаясь, побрел за мной на своих худосочных ногах.
– Перепил, видать! – бросил, смеясь, один из андалузцев, но я-то знал, что священник не взял в рот ни капли.
Патрон снял шляпу, и другие последовали его примеру.
– Vayan ustêdes con Dios, Caballeros![12] – произнесли мужчины в унисон.
Когда мы вышли на большую дорогу, Падре послушно проследовал за мною. Он взял меня под руку и забормотал:
– О, как много крови! Как много чудной красной крови!
Куском свинца повис он на мне; с большим трудом я дотащил его до Альгамбры. В какой-то момент мы сделали привал, присели на камень.
После долгой паузы мой спутник промолвил тихо и восторженно:
– О жизнь! Какими поистине чудными наслаждениями одаривает нас жизнь! И как же радостно, как это хорошо – жить!..
Подул пронизывающий холодный ветер, и стало очень зябко. Я слушал, как скрипел зубами англичанин по прозвищу Падре. Медленно, нехотя отступал его кровавый угар.
– Может, уже пойдем, ваше преподобие? – предложил я, протягивая ему руку.
Он поблагодарил.
Молча мы стали спускаться вниз, к спящей Гранаде.
Венец мой – в сердце, он не на челе,
Его ничто не красит – он невидим,
Его зовут стремленьем, и немного
Найдется королей на этом свете,
Которым дан в удел такой венец…
Когда в конце сентября 1841 года герцог Фердинанд Орлеанский возвратился из летней резиденции в свой парижский отель, камердинер подал ему на золотом подносике целую кипу корреспонденции разного рода, которая накопилась за это время, ибо герцог не позволял пересылать к нему в летнее уединение ничего, даже важных известий. Среди всех этих писем находилось одно странное послание, которое более других заинтересовало герцога:
«Милостивый государь!
У меня есть несколько картин моей работы, которые я намереваюсь Вам продать. За эти картины я потребую от Вас баснословно высокую цену – все же достаточно ничтожную, в сравнении с теми богатствами, которые награбило Ваше семейство. Вы найдете эту цену весьма скромной, если сопоставите ее с исключительно высокой ценностью, какую эти картины, в смысле материальном, составляют для королевского дома, и даже будете благодарны мне за то, что я даю Вам возможность воспользоваться оказией. Впрочем, скажу Вам заранее, что я намерен делать с деньгами, который Вы мне заплатите. Я – старик, не имеющий ни семьи, ни личных интересов; живу маленькой рентой и этим довольствуюсь. Поэтому всю сумму я намерен завещать «Незапамятным Горцам». Вам, верно, известно, милостивый государь, что это за сообщество – честные люди, которые остались преданы традициям тех, кто казнил Луи Капета[13]. Понятно, король, Ваш отец, изгнал это сообщество из Парижа и Франции, но оно держится теперь в Женеве и свободно там процветает; я надеюсь, что Вы еще не раз о нем услышите. Этим „Незапамятным Горцам“ я тотчас же по получении передам эти деньги, но при одном непременном условии: использовать их на пропаганду убийства короля. Я думаю, что подобное применение Ваших собственных денег едва ли покажется Вам симпатичным, но Вы должны согласиться, что каждый волен делать со своим доходом то, что ему заблагорассудится. При этом я вполне уверен, что такое предназначение Ваших золотых луидоров вряд ли побудит Вас отказаться от покупки. Вы во что бы то ни стало приобретете мои картины, и я даже требую, чтобы Вы написали мне скрепленное королевской печатью собственноручное письмо, в котором выразите благодарность за мое предложение.
Бесцеремонная откровенность этого письма, в котором не указывались ни число, ни адрес отправителя, произвела некоторое впечатление на избалованного герцога. Первое предположение, какое разделял и адъютант, что это письмо отправлено душевнобольным, как-то не укладывалось в голове герцога. Но редкостное любопытство, которым он всегда отличался – и которое однажды в Алжире почти уже стоило ему жизни, – побудило герцога поручить одному из своих адъютантов навести справки о фактах, упомянутых в письме, и доложить о результатах.
Это было исполнено на следующий же день. Адъютант, господин Туайон Жеффрар, донес герцогу, что в Женеве взаправду существует сообщество «Незапамятных Горцев». Правительство обнаружило этот союз два года тому назад; некоторых его членов заключило в тюрьму и более уже не придавало ему серьезного значения, ибо, по-видимому, все дело сводилось к нескольким экзальтированным, но вполне безопасным фразерам. А Мартин Дролин взаправду был художником – старцем, разменявшим восьмой десяток, который ничем не обращал на себя внимания в течение всей своей жизни. Уже десятки лет его было не слышно и не видно, ибо он никогда не покидал своей мастерской на Rue de Martyrs; уже долгое время он ничего не выставлял. В молодости же Дролин был, напротив, деятелен, писал много выдающихся картин, притом исключительно кухонных интерьеров. Одна из таких «кухонных сцен» была приобретена государством и размещена в Лувре.
Эти сведения, лишавшие необычайное послание всей его романтической окраски, мало обрадовали герцога Орлеанского.
– Этот господин, должно быть, необычайно высокого мнения об аппетите Бурбонов, – заметил герцог, – раз полагает, что мы так сильно интересуемся кухонными интерьерами! Я думаю, что едва ли необходимо отвечать этому чудаку. Ce drôle de Droling![14] – добавил он в сердцах, а адъютант засмеялся, что ему и подобало.
Но «чудак» держался, по-видимому, иного мнения в этом вопросе. По крайней мере, через несколько дней герцог снова получил от художника письмо, своей категорической определенностью далеко оставлявшее за собой первое. Дролин выражал свое недоумение по поводу того, что герцог до сих пор не посетил его, сетовал на старческие хвори и близкую смерть и указывал на то, что для обеих сторон будет лучше, если дело уладится как можно скорее и не будет расстроено его внезапной кончиной. Герцога он ожидал уже завтра утром, в полдвенадцатого, в мастерской, прося не являться раньше, ибо вылезать из кровати даже ради столь знатного гостя Мартин Дролин не имел ни малейшего желания.
Герцог вновь передал письмо своему адъютанту.
– Даже сейчас адрес не указал, – посетовал он. – Вероятно, для него не подлежит сомнению, что мы знаем, где он живет. Что ж, теперь мы взаправду это знаем! Как думаете, не последовать ли нам строгому наказу господина Дролина? Пусть завтра утром подадут экипаж, дорогой Туайон, но так, чтобы нам приехать к нему по крайней мере на полчаса ранее. Я думаю, он будет весьма потешен во гневе.
…И вот герцог вместе с господином Туайоном Жеффраром, задыхаясь, поднялся на четвертый этаж грязного надворного флигеля. Они постучались в большую желтую дверь, к которой была прибита старая дощечка с надписью: «МАРТИН ДРОЛИН».
Но они стучались напрасно, никто внутри не шевелился. Они кричали и барабанили в дверь крючками своих тростей. Эта осада, с каждой минутой становившаяся энергичнее, начинала искренне забавлять герцога. В конце концов, на пару с адъютантом устроил сущий переполох – когда еще такое доведется?
Вдруг из-за двери послышался дрожащий голос:
– Что такое? Что случилось?
– Вставайте, папа Дролин, вставайте! Гости пришли! – весело выкрикнул герцог.
– Я встаю тогда, когда мне заблагорассудится, – долетело в ответ, – а вовсе не когда вам желательно.
Но герцог был сегодня в ударе.
– Мы должны овладеть крепостью, – скомандовал он. – А ну… пли!
Они с адъютантом налегли на дверь, трещавшую по всем скрепам, лупцуя тростями и надсадно голося:
– А ну вставай, соня! Гости пришли! Вон из кроватки!
Кто-то глухо заворчал и заругался, затем послышались приближающиеся к двери шаркающие шажки.
– Куролесьте, сколько влезет, но вы не войдете, покуда я не умоюсь, не оденусь и не позавтракаю!
Герцог просил, увещевал, проклинал – и не получал ответа. Наконец, покорившись, вместе со своим адъютантом он присел на верхнюю ступень лестницы.
– Что ж, – заметил он, – я на собственном опыте был ознакомлен с малоприятным удовольствием ожидания в приемной, да еще и приемная тут на редкость убога. Этакое дело я абсолютно точно припомню!
Из мемуаров княжны Меттерних известно, что герцог действительно припомнил это. В ближайшие дни он с каким-то особенным наслаждением заставлял своих посетителей часами дожидаться в приемной. Часто, желая доставить себе удовольствие, он принимал только что прибывших просителей с целью заставить дольше дожидаться тех, которые сидели уже более трех часов.
Наконец у двери что-то зашевелилось. Послышались щелканье замка, отодвигание засова и глухой удар тяжелого железного болта. Дверь отворилась, и на пороге показался маленький человечек в костюме времен первого консульства. Наряд когда-то был почти элегантен, но теперь являл собою ворох грязных, поблекших и лоснящихся тряпок, и лишь бархатный черный галстук небывалых размеров сохранял абсурдную новизну. Маленькую морщинистую голову старика венчала копна грязно-белых распущенных волос.
– Я Мартин Дролин, – произнес этот оборванец. – Что вам угодно?
– Вы пригласили нас сегодня утром к себе… – начал было герцог, но тщедушный художник перебил его.
Он вытащил из кармана тяжелые серебряные часы и поднес их к носу его высокоблагородия:
– Я просил вас прийти ко мне в половине двенадцатого, не раньше. Который теперь час? Двадцать минут двенадцатого, и вы полчаса разыгрываете тут свои дурацкие шутки. За каждую мою картину вы заплатите мне за это на тысячу франков больше, ясно? Я научу вас вести себя цивильно, черт бы вас побрал! Кто из вас господин Орлеан?
Адъютант решил, что поведение старика в отношении его господина перешло уже всякие границы. Он счел своими долгом дать это понять, потому, указывая на герцога, произнес с ударением:
– Господин Дролин, перед вами Его Королевское Высочество герцог Орлеанский!
Маленький художник зашипел от злобы:
– Называйте этого господина как вам будет угодно, но уж мне предоставьте называть его тем именем, которое он носит. Да вы-то, собственно, кто такой? Не угодно ли вам будет представиться?
Герцог с минуту полюбовался безмолвным смущением своего спутника, затем изрек с изысканной любезностью:
– Позвольте вам представить, господин Дролин, мой адъютант господин де Туайон Жеффрар, подполковник второго кирасирского полка.
Дролин слегка поклонился:
– Я не знаю вас, милостивый государь, и даже не имею желания знакомиться ближе с подобными людьми. Я вас сюда не приглашал и не намерен вас принять. Поэтому вы можете идти.
Герцог, как почти все члены королевских домов, находился в полной зависимости от окружавших его лиц. Но он не был настолько глуп, чтобы не сознавать этой зависимости, и ненавидел этих людей, без которых он, собственно, не мог обойтись и одной минуты; ничто так не радовало его, как когда кто-нибудь из них попадал в неловкое положение. Поведение господина Дролина по отношению к его адъютанту, который невероятно гордился знатным своим происхождением от рода крестоносцев, настолько забавляло герцога, что хохот он сдерживал с превеликим трудом.
– Ступайте, дорогой Туайон, – сказал он. – Ждите меня внизу в экипаже. Господин Дролин прав – он может принимать лишь тех лиц, что ему приятны.
Но фыркавшему от злобы адъютанту, который после глубокого поклона молчаливо повернулся к лестнице, пришлось испытать такое удовлетворение, какое готово было вновь примирить его с сумасшедшим художником. Ибо вот что сказал господин Дролин:
– Если вы воображаете, господин Орлеан, что вы мне приятны, то вы жестоко в этом ошибаетесь – напротив, подобные вам мне в высшей степени несимпатичны. Я пригласил вас сюда лишь затем, что имею к вам дело. Прошу!
Господин Туайон оскалил зубы, лишь только за ним захлопнулась дверь. Как и все адъютанты, зависящие от своих шишкарей, в глубине души он не менее ненавидел герцога, чем герцог – его самого.
В то время как художник запирал замок, придвигал засов и снова укреплял поперек двери длинный железный болт, герцог осматривался в мастерской. В ней стояло несколько пустых мольбертов, на стенах висели почти совершенно потемневшие этюды и эскизы, по сундукам, ящикам и креслам были разбросаны выцветшие костюмы. Все было запылено и выпачкано. Герцог нигде не заметил картин. Покорившись, он опустился на табурет о трех ногах, стоявший посредине комнаты. Но не успел он сесть, как над ухом у него раздалось дребезжащее козлиное блеянье старика:
– Разве я дозволял вам садиться? По-видимому, даже простейших правил приличия не ведают в вашем достойном семействе, господин Орлеан! Что бы вы сказали, если бы я, будучи гостем, сел у вас без приглашения? Кроме того, это мой табурет!
На этот раз герцог был действительно ошеломлен; он вскочил на ноги.
Господин Дролин сбросил несколько старых тряпок с массивного кожаного кресла, выдвинув его несколько вперед, и произнес:
– Могу ли я просить вас сесть сюда?
– Пожалуйста, после вас, – столь же церемонно возразил герцог, давший себе слово доиграть эту комедию неуклонно и до конца.
Но Дролин стоял на своем:
– Нет, после вас! Я у себя дома, и вы мой гость.
Герцог опустился в кресло, Дролин засеменил к большому старому шкафу, открыл его и вынул оттуда прекрасной шлифовки венецианский графин и две рюмки.
– У меня редко кто бывает, господин Орлеан, – начал он. – Но когда ко мне приходит гость, то я обычно угощаю его рюмкой портвейна. Не угодно ли, прошу вас, едва ли вам подадут лучший даже во дворце, за столом вашего отца.
Он наполнил рюмки и одну из них передал герцогу. Совершенно не интересуясь, пьет ли тот, он поднял свою рюмку против света, нелепо погладил ее и опорожнил мелкими глотками. Герцог также выпил свою и должен был признать, что вино великолепно. Дролин сызнова наполнил рюмки, но, по-видимому, не намеревался заводить разговор о картинах. Поэтому начал герцог:
– Вы пригласили меня сюда, чтобы продать картины. Манера вашего письма знакома мне по Intérieur de cuisine в Лувре…
– Вы видели эту картину? – быстро перебил его художник. – И как она вам нравится?
– О, даже очень, – похвалил герцог. – Замечательно тонкая живопись с удивительным настроением.
Но слова его произвели совсем не то впечатление, какого он ожидал. Старик откинул тело назад, провел рукой по своей седой гриве и сказал:
– Вот как? Ну, это уже доказывает, что вы ничего, абсолютно ничего не смыслите в искусстве, что вы сущий варвар! Картина скучна, лишена всяческого настроения – словом, никуда не годится. Хорошо написана – это да, но, собственно, она не имеет ничего общего с искусством. Разве что в том коричневом горшке с отбросами слегка чувствуется Людовик Тринадцатый, и поэтому…
– В горшке… кто чувствуется? – переспросил изумленный герцог.
– Людовик Тринадцатый, – спокойно повторил Дролин. – Но его там мало, совсем уж мало. Это были первые слабые попытки, которые я тогда предпринял, беспомощный поиск. Грустно, что вам понравилась такая дрянь, господин Орлеан.
Герцог понял, что дипломатия в разговоре с этим чудаком ни к чему не приведет, и поэтому решил отбросить всякие фокусы и перейти к естественному, простому тону:
– Извините меня, господин Дролин, что я вам тут насочинил из вежливости. Дело в том, что картину вашу в Лувре я никогда не видел и поэтому совершенно не могу о ней судить. Впрочем, я действительно ничего не понимаю в искусстве – даже и половины того, что понимаю в вине. А вино ваше, в самом деле, великолепно.
Старик снова наполнил рюмку:
– Так пейте же, господин Орлеан. Итак, вы не видели моей картины и лжете мне тут, что она прекрасна? – Он поставил графин на пол и покачал головой: – Фу, черт возьми! Да по вам сразу видно – из королевского дома явились! Иного и ждать не приходится. – Старик смерил своего гостя взглядом, полным чудовищного презрения.
Герцогу становилось не по себе, он заерзал на стуле, медленно потягивая вино.
– Не поговорить ли о нашем деле, господин Дролин? – предложил он. – Я что-то не вижу нигде картин…
– Вы их увидите, господин Орлеан, одну за другой. Они стоят там, за ширмой.
Герцог поднялся.
– Погодите еще, посидите. Необходимо прежде, чтобы я пояснил вам ту ценность, которую картины эти имеют для вас и для вашего семейства.
Герцог молча сел. Дролин своими маленькими ногами забрался на табурет, обхватил руками колени. Он походил на очень старую и очень уродливую обезьяну.
– Поверьте, господин Орлеан, это не случайность, что я обращаюсь к вам. Я долго об этом думал и, уверяю вас, испытываю искреннее отвращение при мысли, что мои картины будут находиться в руках такого подлого семейства, как Валуа-Бурбон-Орлеаны. Но даже и наиболее ярые любители не дали бы мне за них той цены, какую заплатят Орлеаны, и это обстоятельство заставило меня уступить. Кто-то другой предложил бы мне свои условия, и я должен был бы принять их, если бы не пожелал отказаться от продажи. Вам же я могу попросту диктовать цену. Притом семья королей Франции до некоторой степени имеет право на эти картины, ибо в них – понятное дело, не в совсем обычной форме – содержится то, что в течение сотни лет, как и ныне, было самым святым для вашего дома…
– Я вас не совсем понимаю, – произнес герцог.
Мартин Дролин поерзал на табурете.
– О, вы меня поймете, господин Орлеан, – осклабился он. – Мои картины содержат в себе сердца французского королевского дома.
Герцог тут же пришел к непоколебимому убеждению, что имеет дело с помешанным. Если это и не представляло для него опасности – впрочем, в Алжире он уже не раз и не два доказывал, что не боится ее, – то как минимум делало перспективу дальнейшего сидения в студии Дролина бессмысленной и бесцельной. Невольно он бросил взгляд на дверь.
Старик подметил этот взгляд и улыбнулся:
– Вы мой пленник, господин Орлеан, так же, как и некогда ваш дед. Я предвидел, что вы захотите уйти, поэтому запер дверь. А ключ у меня тут, вот тут, в надежном кармане!
– Я не имею ни малейшего намерения от вас бежать, – возразил герцог; великолепная уверенность маленького человечка показалась ему действительно комичной. Герцог был высокий и сильный мужчина, он мог бы одним ударом сбросить старика на пол и отнять у него ключи. – Не покажете ли вы мне наконец какую-нибудь из ваших картин?
Дролин спрыгнул со своего стула и заспешил к ширме.
– Да-да, я собираюсь, господин Орлеан, вы будете довольны! – Художник вытащил довольно большое полотно в подрамнике, поволок его за собой и поднял на мольберт так, что картина обратилась к герцогу задней стороной. Он заботливо смахнул с нее пыль, затем встал сбоку и прокричал зычным голосом балаганного зазывалы: – Здесь можно лицезреть сердце одной из самых блистательных фигур французского королевского престола, одного из величайших прохвостов, какого только носила твердь, – сердце Людовика Одиннадцатого!
С этими словами он повернул картину так, чтобы герцог мог ее видеть. Она являла зрителю громадное голое дерево, у которого на сучьях болталось несколько дюжин голых и уже частью разложившихся висельников. В темной коре дерева было вырезано сердце с инициалами «L. XI».
Картина говорила герцогу о жестокой, ничем не приукрашенной жизненной правде. Отвратительные запахи тления исходили от нее – он испытывал такое чувство, словно ему необходимо было зажать себе нос. Герцог слишком хорошо знал историю Франции – и в особенности историю королевского дома – и потому сразу уловил смысл сего полотна: оно изображало знаменитый «сад» его августейшего предка, любителя виселиц, благочестивого Людовика Одиннадцатого. То, что художник предложил эту картину именно ему, даже при долголетнем начальствовании в Африке признанному деятелем гуманным и справедливым, сократившему столь излюбленное на том континенте повешение до минимума, казалось по меньшей мере безвкусным. К тому же и символизм автора, нарекшего свое детище ни много ни мало «Сердцем Людовика XI», казался ему слишком поверхностным. И действительно, только снисхождение к несомненно больному старику побудило его сохранить вежливый тон.
– Я должен вам сознаться, господин Дролин, – сказал он, – что если достоинства живописи в вашей картине и кажутся мне очень большими, то данный исторический мотив все же мало соответствует моему вкусу! Культ предков в нашем доме вовсе не заходит так далеко, чтобы мы восхищались всеми гнусностями полуварварских предков. Так что смею заметить, я нахожу образ несколько… – Герцог колебался, подыскивая мягкую характеристику.
Но художник подскочил к нему, радостно потирая ладони, стараясь уловить его мысль, пока та еще горяча:
– Ну? Ну? Каким именно?
– Пошлым, – наконец произнес герцог.
– Браво! – осклабился старик. – Браво, великолепно! Это и мое мнение. Но упрек ваш направлен абсолютно не в меня – нет, не в меня нисколько. Вы видите, все глупое и пошлое исходит от вашего дома. Послушайте, дорогой мой, идея эта, собственно, принадлежит не мне, а вашему деду.
– Кому?
– Отцу вашего отца, который ныне король Франции, моему близкому другу Филиппу Эгалитэ. Он дал мне эту мысль, когда мы возвращались с казни вашего дяди шестнадцатого Людовика. Впрочем, идея эта плоха лишь в художественном отношении, она прозрачна без меры, слишком грубо выражена и громоздка – неудивительно, что вы обратили внимание. И корова способна догадаться, что это гнусное сердце одиннадцатого Людовика. Впрочем, оно было одно из самых больших и отвратительно пахло; у меня каждый раз болела голова, когда я брал от него понюшку. Кстати, раз такой случай, угощайтесь? – Старик вытащил широкую большую табакерку и протянул ее своему гостю.
Герцог, будучи человеком жутко охочим до табака, взял щепотку и сунул ее себе в нос.
– Отменная смесь, – заметил старик. – Принц Гастон Орлеанский, Анна Австрийская и Карл Пятый. Ну, как вам нравится? Забавно же чихнуть останками своих блистательных предков?
– Господин Дролин, – сказал герцог, – ваш табак я смею похвалить, равно как и ваше вино. Но вы уж простите, речей ваших я совсем не понимаю.
– Что же в них непонятного?
– Каким образом предки мои замешаны в ваших картинах и в этом табаке?
– Неотесанный дурень, типичный Орлеан! – сипло выругался старик. – Право, вы еще беспросветнее, чем ваш дед, хотя, казалось бы, куда уж глупее – дать отставку своим министрам и призвать на их место жирондистов[15]. Ну что ж, в этом он раскаялся под ножом гильотины. Итак, вы не понимаете, господин Орлеан? Так послушайте, что вам скажу: мои картины писаны сердцами королевского дома! Теперь понятно?
– Да, господин Дролин, но…
– И из этой табакерки, и из других я обычно одолжаюсь тем, что остается у меня от королевских сердец после живописи… поняли?
– Я прекрасно слышу, что вы говорите, господин Дролин. Вам нет надобности так кричать. Я только не вполне постигаю связь…
Художник вздохнул, но ничего не ответил. Молча подошел он к шкафу и вытащил оттуда пару маленьких медных пластинок, которые передал герцогу:
– Вот! В ящике лежит еще тридцать одна, я все их дарю вам. Вы получите их этаким неприятным дополнением к моим полотнам!
Герцог принялся внимательно изучать надписи на обеих пластинках, после чего сам прошел к шкафу и занялся остальным его содержимым. Надписи эти свидетельствовали, что пластинки происходят от урн, сохранявших сердца королей, принцев и принцесс дома. Постепенно он начинал понимать.
– Откуда у вас это? – спросил он. Против воли в интонацию его вкралась некоторая надменность.
– Я их купил, – ответил старик в том же тоне. – Вы, вероятно, знаете, что художники часто интересуются всякой рухлядью и старым хламом.
– Так продайте мне снова эти пластинки.
– Говорю же, я их вам подарю. Можете привесить их снизу, под моими картинами, я вам укажу, какая к какой относится. Вот эта, – он взял одну пластинку из рук герцога, – относится к одной из моих наиболее веселых работ. Сейчас вы ее увидите.
Он повесил пластинку на гвоздь внизу мольберта, снял с оного картину и прислонил ее к своему табурету. Затем пружинистой походкой художник снова прогулялся за ширму и в скором времени выволок из-за нее новый холст, очень масштабный.
– Помогите мне, пожалуйста, господин Орлеан: вес немалый, – попросил он.
Герцог ухватился за тяжелый подрамок и поставил картину на мольберт. Когда они оба отступили назад, старик стукнул пальцем по медной пластинке и прочел:
– «Здесь можно видеть сердце Генриха Четвертого, первого Бурбона! Оно было слегка повреждено кинжалом Франсуа Равальяка – мужа необыкновенно высоких принципов».
Картина изображала огромную кухню; большая ее часть была занята циклопических размеров очагом с многочисленными устьями, из коих выбивалось пламя. Над всеми этими устьями стояли кухонные горшки, и в них варились живые люди. Иные тщились выбраться, другие хватались за своих соседей; их перекашивали ужасные гримасы. Звериным страхом и чудовищной мукой лучились все эти изголодавшиеся лица. На одном из изразцов бурой плиты было нарисовано сердце с инициалами Генриха IV.
Герцог отвернулся.
– Я ничего не понимаю в этом, – сказал он.
Дролин громко рассмеялся:
– Не понимаете, несмотря на то, что в каждом учебнике читаются великие слова: «Я бы желал, чтобы каждый крестьянин в воскресенье имел курицу в своей кастрюле»? Да вы гляньте – разве не чудесны эти королевские ощипанные птахи? Поистине, эта плита и есть королевское сердце! Не хотите ли отведать малую толику этого Бурбона? – Он вытащил из шкафа другую табакерку и протянул ее герцогу. – Осталась лишь малость, но угощайтесь. Хорошая смесь – Генрих Четвертый и Франц Первый! Попробуйте – эта забивка навевает поистине зверские мысли!
– Вы хотите сказать, господин Дролин, – уточнил герцог, – что этот табак, этот темно-коричневый порошок… получен из сердец обоих государей?
– Это, именно это я и хочу сказать, господин Орлеан. У этого табака нет и не может быть иного происхождения, ведь я сам выверял пропорции.
– Так откуда же у вас сердца?
– Я купил их – разве не было уже сказано? А… вас подробности интересуют! Ну так слушайте. – Художник пододвинул герцогу кресло и снова вскочил на табурет. – Пти-Радель… приходилось ли вам когда-либо слышать о Пти-Раделе? Нет? Ну, вы необразованный, настоящий Орлеан, я это сразу заметил. Ваш дед был в большой дружбе с архитектором Пти-Раделем. И вот однажды Комитет поручил Раделю демонтировать все безвкусные королевские гробницы в криптах коммуны Сен-Дени и аббатства Валь-де-Грас. Должен вам сказать, он выполнил это превосходно. Затем ему предстояло проделать ту же операцию в иезуитской церкви на Рю Сен-Антуан – ваш дед уведомил меня об этом. О да, благородный Филипп сказал: ступай с ним, там ты сможешь задешево разжиться мумией! Вы, вероятно, понимаете, о чем речь, господин Орлеан? Нет? Ну, мумия – это мумия, это останки забальзамированного тела, которыми пользуются в качестве красителя. И как же дорога моему сердцу эта краска! Вы можете себе представить, как я был рад случаю дешево приобрести ее. В иезуитской церкви мы нашли сосуды с набальзамированными сердцами королей и принцев; эти урны Пти-Радель разбил в куски, а я купил у него медные дощечки и сердца.
– И вы натерли себе краски из сердец?
– Ну разумеется, а то что же? Это единственное, на что пригодны сердца королей. Впрочем, я преувеличиваю, они неплохи и в качестве нюхательного табака!.. Угощайтесь, Генрих Четвертый, Франц Первый…
Герцог уклонился:
– Разрешите мне отказаться, господин Дролин.
Старик захлопнул табакерку:
– Как вам будет угодно. Но напрасно вы не пользуетесь случаем. Вам никогда больше не представится возможности занюхать щепотку королевских сердец.
– Значит, все то, что не пошло в табак, попало в картины?
– Разумеется, господин Орлеан! Мне казалось, что вы уже давно это поняли. Каждое сердце семейства Валуа-Бурбон-Орлеанов вы найдете в одной из моих картин. Но не один лишь факт нахождения мертвой материи в них так будоражит; не таким образом намечал я свою творческую амбицию. Какое сердце желали бы вы видеть теперь?
– Людовика Пятнадцатого, – выбрал наобум герцог.
И вскоре новая картина появилась на мольберте; вся она была выдержана в темных тонах, даже телесные цвета были насыщены тускло-коричневым оттенком.
– По-видимому, вы потратили тут много мумии, господин Дролин, – заметил герцог. – Разве же это сердце было так велико?
Старик засмеялся:
– Нет-нет, оно было очень маленькое… почти что сердечко мальчика, хоть королю к моменту смерти и стукнуло шестьдесят четыре. Но тут я использовал и другие сердца – регента, герцога Орлеанского, а также графинь де Помпадур и Дюбарри. Это целая эпоха, и она разворачивается у вас на глазах!
Картина изображала массовый свальный грех – неисчислимое количество мужчин и дам льнули друг к другу, пробирались поверх лежащих тел. Многие были без одежды, но у некоторых сохранились приметы эпохи – парики-аллонж, кружевные платья, жабо. Но у всех у них вместо голов на плечах торчали обтянутые тонкой пергаментной кожей черепа. В их позах было что-то от скотов или псов; фигуры, одежды, телеса – все было мастерски выписано, но пара отвратительных инфернальных штрихов делала и без того сомнительное зрелище абсолютно непотребным. Это дикое сплетение жизни и смерти – зверя и человека – настолько гармонировало, что картина производила на зрителя чудовищное впечатление.
Дролин, от которого не ускользало ни малейшее движение гостя, указал герцогу на графин:
– Прошу, наливайте себе, господин Орлеан. Ваш тихий ужас для меня донельзя удовлетворителен!
– Эта картина кошмарна! – заявил герцог категорично.
Старик закаркал от удовольствия:
– Значит, она удалась! Противно, прямо-таки корежит – словом, по-королевски! – Он внезапно посерьезнел. – Поверьте, господин Орлеан, мне стоило невероятных мук написать эти картины. Ни один демон из ада Данте не ровня тем тварям, что восставали ко мне из потаенных недр королевских сердец…
– Прошу вас, достаньте другую картину! – Герцог пошел за ширму, где увидел целый ряд полотен на рамах, повернутых лицевой стороной к стене. Он взял первые попавшиеся и водрузил их на мольберт.
– А… к вам воззвало сердце Карла Девятого! – заметил старый Дролин. – Ни одно так не жаждало крови, как это!
Герцог увидел широкую реку, медленно влачившую свои воды сквозь мглу сумерек, среди низких берегов. Длинная баржа, груженная трупами, взрезала мутную зыбь. На корме, выпрямившись, застыл капитан – тощая, укутанная в царский пурпур фигура с бледным гноящимся лицом, с застывшим безумным взглядом, обращенным вперед. Мощным багром отталкивался он ото дна – так сплавляя свою страшную кладь все дальше и дальше вниз по течению.
Другая картина показалась герцогу еще ужаснее. Она изображала труп мужчины, уже успевший окончательно разложиться. Из глазных впадин выползали черви. Трупоеды-жуки, черные с алым узором, объедали нос и рот. Над разверстой раной живота сидели два изумительно написанных коршуна; один с головой и шеей глубоко зарылся в нутро, другой работал клювом над вырванными внутренностями. У ноги виднелась стайка крыс, жадно глодавших полусгнившие пальцы.
Герцог отвернулся, бледный как полотно, чувствуя подкатывающую тошноту. Но старик требовательно схватил его за рукав:
– Нет, нет, взгляните повнимательнее на эту картину, она – моя лучшая и вполне достойная вашего великого предка Людовика Четырнадцатого! Вы не узнаете его?.. Ведь это он произнес эти наглые слова: «Государство – это я!» – так вот вам в неприкрашенном виде то государство, которым и он был, гнилое, изъеденное, разорванное, истлевшее.
Герцог опустился в кресло, повернувшись спиной к полотнам. Он наполнил свой стакан и сделал несколько глотков:
– Вы меня извините, господин Дролин, но работы ваши требуют сильных нервов.
Художник подошел к нему и протянул ему свой стакан:
– Пожалуйста, налейте и мне. Благодарю вас. Выпьемте, господин Орлеан, за то, что я наконец, наконец… освободился от этого проклятия.
Рюмки зазвенели одна о другую.
– Теперь я свободен, – продолжал старик, и в дрожащем голосе его явилась радостная нотка. – Все эти ужасные сердца написаны, а то ничтожное, что у меня от них осталось, рассыпано по табакеркам. Дело моей жизни окончено, никогда больше мне не нужно будет брать в руки кисть. Когда вы сегодня после обеда пошлете за картинами, так велите также захватить и все мои принадлежности. Этим вы мне очень поможете. – И потом он крикнул почти страстно: – И никогда, никогда больше мне не придется смотреть на весь этот ужас! Я свободен, совершенно свободен! – Он придвинул свой табурет к креслу герцога и обеими ладонями сжал его правую руку: – Вы – Орлеан, вы сын короля Франции! Вы знаете теперь, как я ненавижу ваше семейство. Но в эту минуту я так бесконечно счастлив, что почти способен забыть те чудовищные муки, которые в течение десятков лет пришлось терпеть мне благодаря вашему семейству! С тех пор как стоит свет, ни один человек не влачил более ужасной жизни… Слушайте, я расскажу вам, как все это произошло. Должен же это знать хоть один человек; почему бы не быть ему наследником престола этой злополучной страны?
…Я уже говорил вам, что это дед ваш, Филипп Эгалитэ, подал мне мысль купить королевские сердца и таким образом дешево приобрести мумию. Он был моим хорошим другом и часто меня навещал; ему я обязан и тем, что мою картину государство приобрело тогда для Лувра. Эта кухонная сцена была первой вещью, в которой я использовал сердце: из презрения к королю я применил ничтожную долю сердца Людовика Тринадцатого для окраски горшка с отбросами. Дешевая и безвкусная выходка! Впрочем, в то время мое отношение к вашему дому было несколько иным. То верно, я ненавидел короля и австрийку, но не сильней остальных парижан. А Филипп ведь был моим хорошим другом! Его гнев к собственному кровному семейству был значительно сильнее моего, гнева постороннего… и то был он, кто дал мне мысль использовать эти королевские сердца не только в качестве материала, но и как предмет идейного содержания. Это он навязал мне банальную идею написать сад Людовика Одиннадцатого, выставив сердце этого короля в его настоящем свете. Скажу вам, господин Орлеан, я был тогда в восторге от идей вашего деда! У меня в распоряжении было тридцать три сердца, и из них – восемнадцать королевских. Я мог в восемнадцати картинах написать историю Франции такой, как она запечатлелась в сердцах этих королей, я мог использовать для этих картин их собственные сердца! Можете ли вы вообразить себе что-то более заманчивое для художника? Я тотчас же приступил к работе, начал холст Людовика Одиннадцатого, параллельно изучая историю моей страны, в коей не очень-то много, как оказалось, смыслил. Ваш дед доставлял мне книги, которые только он и мог раздобыть, а еще множество секретных актов, дневников, мемуаров из Сорбонны, из королевского замка, из муниципалитета. В течение долгих лет я погружался в сочащуюся кровью историю вашего дома и отслеживал весь жизненный путь каждого из ваших предков до последнего их вздоха, и все более и более росло во мне осознание, какую же страшную работу я взваливаю на свои плечи. Ведь каждая картина должна была представлять собою квинтэссенцию королевского сердца… но все, что я был в состоянии придумать самого ужасного, всегда бесконечно отставало от истины. Работа моя была настолько громадна, требовала такого колоссального количества чудовищных мыслей, когда-либо роившихся в мозгу человека, что с каждым разом я приходил все в большее и большее отчаяние, сгибаясь под бременем этой непосильной, мерзостной цели. Грехи Валуа, Бурбонов и Орлеанов были настолько чудовищны, что я не видел возможности побороть их силу искусством. Разбитый в борьбе, поздно ночью я плелся к своей кровати, чтобы с раннего утра вновь приняться за ту же работу; чем глубже погружался я в эту кровавую трясину проклятого безумия, тем более несбыточной казалась мне возможность когда-либо с безумием совладать. Так росла во мне смертельная ненависть к королевскому дому, а заодно и ненависть к тому, кто обрек меня на эти душевные муки. Я готов был удушить вашего деда. В то время он подолгу был вдали от меня, и я был рад, что не видел его. Но в один прекрасный день он, взволнованный, влетел в мою мастерскую. За свою слабость перед жирондистами он был признан изменником, и люди Дантона гнались за ним по пятам. Ваш отец был умнее, он неуклонно держался якобинцев, покуда не бежал вместе с Дюмурье. И вот Филипп умолял меня защитить его, спрятать куда-нибудь… о, да во всем Париже трудно было найти человека, который бы с большей радостью выдал его палачу! Я тотчас же послал своего слугу в Комитет, запер дверь и держал его как пленника, пока его не забрали гвардейцы. Десять дней спустя он был казнен, в награду за свой патриотический поступок я выпросил себе его сердце.
Герцог перебил его:
– Но не могли же вы работать свежим сердцем?
– Разумеется, нет. Но времени у меня было много! Слишком много – я должен был употребить сперва все другие сердца. Сердце вашего деда я забальзамировал и поместил на просушку длиной в целых тридцать шесть лет; оно дало великолепную краску. Она в моей последней картине – погодите, я вам покажу ее. – Он прыгнул за ширму и вытащил другой подрамник. – Вот, господин Орлеан! Часто, часто я слышал, как билось оно… на том самом стуле, на котором вы теперь сидите, – сердце вашего деда, герцога Орлеанского, Филиппа Эгалитэ.
Герцог невольно прижал руки к груди, чувствуя, будто должен крепко держать собственное сердце, чтобы ужасный старик не мог вырвать его. Еле решился он взглянуть на картину.
На заднем ее плане стальная решетка со множеством острых наконечников протянулась вдоль всего полотна. На переднем плане были воткнуты в землю сотни копий, и на всех тех копьях, как и на остриях решетки, торчали отрубленные человеческие головы. Копья были расположены в форме сердца, причем так, что решетка своими двумя полуокружностями представляла собой его верхнее очертание. Также и внутренность «сердца» была заполнена копьями, поэтому казалось, будто эти нечестивые цветы вырастают из бурого фона. Но над копьями, в серовато-желтом воздухе, парила расплывшаяся маска, представлявшая одну сплошную демонически смеющуюся гримасу. И эта маска, при более внимательном взгляде тоже отрубленная голова, имела, опять-таки, форму сердца – характерную грушевидную форму сердца членов Орлеанского дома. Герцог не знал своего деда, но сходство этой рожи с отцом его и даже с ним самим бросилось ему в глаза. Все более и более охватывал его томительный страх, он не мог оторвать взгляд от этой ужасной галереи гильотинированных голов.
И, точно издали, прозвучал над ухом его голос старика:
– Приглядитесь получше, господин Орлеан, это все портреты! О, мне немалого труда стоило получить их от всех этих господ. Вам угодно знать, чьи это головы, над которыми дед ваш вон там – вы только взгляните на него! – радуется всем своим сердцем? Это головы всех тех, кого он казнил, и Луи Капет, которого вы называете Людовиком Шестнадцатым, здесь же. А хотите полный список? – Старик порылся в кармане своего сюртука и вытащил пожелтевшую от времени книжечку. – Примите же, господин Орлеан, духовное завещание Филиппа Эгалитэ своему племяннику, наследнику французского престола. В эту записную книжку он аккуратно вносил имена тех лиц, которых возводил на эшафот. Таков был его спорт – благодаря ему дед ваш и сделался якобинцем. Вот-вот, возьмите эту королевскую исповедь. Я ее приобрел у его палача – заплатил ему целых пять ливров!
Герцог взял книжечку и стал ее перелистывать. Но он не мог прочесть ни одного слова – буквы сливались у него перед глазами. Тяжело опустился он в кресло.
Художник подошел к нему маленькими шажками и встал против него:
– Уже одно созерцание этой картины приводит вас в ужас? В таком случае тот, чьим сердцем я писал ее, был иной человек… сердце его рассмеялось бы, если бы он увидел ее, так же, как он теперь там смеется! Право, я соорудил ему великолепный памятник… Но теперь вы, может быть, поймете, господин Орлеан, что́ мне пришлось испытать. Видите ли, я сблизился с душою каждого из ваших предков. Вот тут, в этом старческом теле, которое вы видите перед собой, все побывали – Людовики и Генрихи, Францы, Карлы и Филиппы. Я стал одержим ими, как бесами, я должен был снова совершить все их преступления. Вот какова была моя работа. Вообразите только – я не как какой-то несчастный сумасшедший бессознательно впадал в свой недуг, а каждый раз чудовищным усилием воли искусственно вызывал в себе безумие. Недели и месяцы требовались мне, чтобы проникнуть в ад ваших королевских амбиций и фантазий, чтобы ринуться в бездны их мыслей, в их ядовитый дух. Едва ли существует средство, господин Орлеан, которым бы я не пользовался для этой цели. Я постился и умерщвлял свою плоть, чтобы пережить в себе религиозно-кровавые экстазы, столь бесконечно далекие нашим современным понятиям. Ежедневно напиваясь, я впадал в состояние безудержного амока, но в моем наиболее диком бреду всегда лишь отражалась незлобивая фантазия безобидного Мартина Дролина. Тут у меня явилась мысль попытаться сделать королевский табак, я истер небольшую долю каждого из моих сердец и пользовался ею как нюхательным средством. Вы сами нюхаете табак, господин Орлеан, вы знаете, как щекотание хорошей смеси действует на слизистые носа, как кажется, что смесь проясняет мозг, точно освобождая от какой-то тяжести, прочищая. Но наряду с этим исключительно приятным чувством я испытывал и нечто иное. Мне казалось, что душа короля, чье сердце я втягивал ноздрями, овладевала моим мозгом. Она крепко в нем укоренялась, загоняла в дальний угол дух Мартина Дролина и делалась новым владельцем тела. А мое маленькое «я» было лишь в силах наносить на полотно кровавые королевские причуды… цветами из королевских сердец. Да-да, господин Орлеан, вы видите во мне одновременно всех ваших предков вновь возродившимися в моем мозгу, всех – от вашего деда и вплоть до Филиппа Пятого, первого Валуа, окровавленными пальцами водрузившего на свою голову корону Капетингов. И вновь они проявили свою душу во мне, со мною, в моих картинах. Ведь я – художник! Я как бы прообраз женщины, которую все они бесчестили, с которой произвели на свет своих и в то же время моих детей, – вот эти картины. Да-да, художник – неопытная проститутка, он заманивает к себе мысли, отдается им, покоряется, а потом, не совладав с процессом вовремя, в чудовищных муках рождает свои ублюдочные произведения. – Голос старика звучал глухо, почти надтреснуто, но вот окреп и прибавил в горечи. – Я – живая наложница мертвых королей Франции. И вам, господину Орлеану, последнему отпрыску дома, я представляю счет за эти ночи любви… Возьмите себе взамен плоды их. Если они нехороши, то это – вина ваших отцов.
Он передал герцогу большой лист со списком картин и обозначением их цен.
Герцог сложил его и сунул в карман:
– Сегодня после обеда я пришлю вам деньги и вместе с тем прикажу захватить картины. Укажите моим людям все то, от чего бы вы желали освободиться. Благодарю вас, господин Дролин. Могу ли я на прощание подать вами руку?
– Нет, – ответил Мартин Дролин, – ибо вы есть Орлеан!
Герцог молча поклонился.
Тринадцатого июля 1842 года герцог Орлеанский выехал в Нейи-сюр-Сен в карете, запряженной двумя лошадьми. У Тернских ворот лошади понеслись галопом. Герцог, пытаясь спастись, выпрыгнул из коляски на мостовую и разбил голову. Его снесли в ближайшую бакалейную лавку, где он и скончался через несколько часов, окруженный членами королевской семьи.
По счастью, он оставил завещание, и в нем бросался в глаза один странный пункт, в котором герцог обещал свое сердце художнику Мартину Дролину, проживающему на Rue de Martyrs, 34. Вероятно, король Людовик Филипп, в силу предоставляемых ему законом прав, наложил бы вето на такое распоряжение сына, но это и не потребовалось, ибо старый художник преставился сам – за несколько месяцев до рокового случая.
По-видимому, картины его исчезли. В завещании герцога о них ничего не говорится, а в дневниках его адъютанта, господина Туайона Жеффрара, вырезано единственное место, в котором, вероятно, о них упоминалось.
Следовало бы сходить в Лувр и поискать сердца французского королевского дома. Их можно найти в картине Дролина «Intérier de cuisine», по каталожному номеру 4339.
Рыбам, хищным животным и птицам дозволено пожирать друг друга, потому что у них нет справедливости. Но людям Бог дал справедливость.
– Поверьте, господин асессор, – сказал прокурор, – юрист, который, скажем, после двадцатилетней практики не приходит к абсолютному убеждению, что всякий, без исключения, приговор – в каком бы то ни было смысле – позорно несправедлив… так вот, такой юрист – совершенный болван! Все мы знаем: уголовное право – самая реакционная вещь, какая только существует. Три четверти параграфов всех существующих уложений о наказаниях, уже со дня вступления их в законную силу, не отвечают более духу времени – они родились старцами, как сказал бы мой секретарь, который, как вам известно самый остроумный человек в нашем городе.
– Да вы явный анархист! – рассмеялся в ответ председатель суда. – За ваше здоровье, господин прокурор!
– Prosit[16], – отвечал последний. – Анархист, говорите? Что ж, пожалуй. По крайней мере, таковым считаюсь я в нашей компании, в среде представителей судебной власти. И я руку дам на отсечение, что все вы, господа, и в особенности вы, герр председатель, совершенно разделяете мои убеждения.
– Вот в Берлине в настоящее время готовят к выпуску новое издание, исправленное и дополненное, нашего уголовного уложения, – заметил с улыбкой председатель. – Вы тогда напишите письмо с предложениями – и пошлите в комиссию; быть может, от вас и в самом деле чего-нибудь путного наберутся.
– Вы уводите разговор в сторону, – сказал прокурор, – и тем самым доказываете, что согласны со мной. Предложения? А что толку от них? Ни ко мне, ни к кому-либо другому не прислушаются, вот в чем беда. Маленькие улучшения мы можем сделать – выкинуть два-три самых глупых параграфа, – но коренная переработка невозможна. Уголовный кодекс сам по себе есть неслыханнейшая несправедливость.
– Позвольте! – воскликнул председатель.
– Отвечу вашими же словами, – продолжал, не смущаясь, прокурор. – Вы вспомните, банкир, которого мы на днях отправили за злостную растрату на четыре года в тюрьму, при оглашении приговора воскликнул: «Этого я не переживу!» И достаточно было только поглядеть на него, чтобы понять – он говорит сущую правду, живым ему оттуда не выйти. По другому делу мы присудили к такому же наказанию пароходного кочегара, обвиненного в изнасиловании, и этот морщинистый нетопырь произнес совершенно довольным тоном: «Благодарю, господа судьи, такое наказание как раз по мне. Не так уж и плохо – поступить на полное довольствие». И вот вы тогда сказали мне, господин председатель: «Как же это несправедливо, что одному мучительная погибель, другому – устроение по жизни. Каков скандал!» Помните эти слова?
– Разумеется! – ответил председатель. – И я полагаю, что все присутствовавшие тогда в заседании разделяли это мнение.
– Не смею усомниться, – продолжил прокурор. – Вот вам скромнейший из примеров неизбывной несправедливости всякого наказания. Вы скажете – в обоих данных случаях я, в качестве представителя прокуратуры, а также господа судьи поддались влиянию, как это – тут буду откровенным – происходит каждый раз, пока мы окончательно не костенеем, пока не превращаемся в машины без воли, в живые параграфы. К банкиру, в доме которого нас гостеприимно принимали, которого в ином отношении мы уважали и ценили, мы старались отнестись снисходительно и все же не могли назначить ему менее четырех лет за преступление, разорившее сотни мелких состояний. С другой стороны, нас с первых же слов возмутило наглое, вызывающее поведение кочегара – другому на его месте присудили бы половинную меру наказания. И, несмотря на это, банкир оказался наказан несравнимо сильнее. Что для бесхитростного простолюдина краткосрочная высидка в тюрьме за кражу? Ничего! Он отбудет наказание и выбросит его из головы следующим же днем. Но адвокат или чиновник, совершивший ничтожную растрату и присужденный хотя бы к одному дню ареста, уже потерян для жизни: его извергнут из своего звания и в социальном отношении сделают погибшим человеком. И где тут справедливость? Могу привести еще более резкий пример. Что есть тюрьма для человека универсального образования и тонкой культуры, для того же Оскара Уайльда? Справедливо он осужден[17] или нет, относится ли осудивший его знаменитый параграф к Средним векам или не относится – все это совершенно безразлично. Главнее то, что такое наказание для него в тысячу раз суровее, чем для любого другого. Все современное уголовное право построено на принципе всеобщего равенства, которого мы не достигли пока и, быть может, не достигнем никогда. Вот почему почти всякий приговор при каких угодно обстоятельствах несправедлив. Фемида – богиня несправедливости, а мы, господа, слуги ее!
– Не понимаю вас, господин прокурор, – заметил один коротышка – земский судья. – Как же вы с такими взглядами не повернетесь к госпоже Фемиде спиной?
– Причина до боли проста – я человек несвободный, у меня семья. Поверьте мне, что даже то мелкое жалованье, которое мы все так браним, крепко привязывает к судейскому креслу большинство из нас. Помимо того, я и на другом поприще натолкнусь неминуемо на то же самое. Вся наша общественная система стоит на несправедливости.
– Допустим, что это так, – сказал председатель. – Но вы сами утверждаете, что тут ничего не изменишь! К чему тогда ковырять больную рану, какую мы не в силах залечить?
– Больная рана… как метко замечено! Но то, право, приятная боль, – ответил ему прокурор. – После каждого приговора я ощущаю во рту какой-то противный, горький вкус, а что вы также испытываете нечто подобное, доказывают те ваши слова, которые я только что привел… Я чувствую себя машиной, рабом жалких печатных строк, и вот, на свободе я, по крайней мере, хотел бы иметь право об этом думать… знаете ли, так вот, за кружкою пива! – Он поднес означенный сосуд к губам и опорожнил и после продолжил задумчиво: – Видите ли, господа, в следующий вторник мне опять предстоит присутствовать при смертной казни. От одной этой мысли становится жутко…
Референдарий навострил уши.
– Герр прокурор! – воскликнул он. – Не возьмете ли меня с собой? Мне вот страшная охота посмотреть казнь – прошу вас!
Прокурор посмотрел на него с горькой улыбкой.
– Ну конечно, – промолвил он, – конечно. Точно так же и я напрашивался в первый раз. Я скажу – отступитесь, не нужно это вам, но вы, конечно, встанете на своем. И пусть я даже и откажу – не сегодня, так завтра вас охотно возьмет с собой другой коллега. Хорошо, идемте – обещаю, вам будет так стыдно, как никогда в жизни.
– Спасибо, – сказал референдарий и поднял свой стакан. – Премного вам благодарен! Разрешите за ваше здоровье, господин прокурор?
Прокурор не ответил – он сидел погруженный в свои мрачные думы.
– Знаете ли, – обратился он к председателю, – то скверно, что преступление само по себе, даже самое жалкое и самое гнусное преступление, убеждает нас в том, что оно выше, о, много выше нас, «жрецов правосудия»! Что в своей глубочайшей низости оно выказывает величие, способное в пух и прах разнести все наши старые, захудалые формулы; что оно, как жар, расплавляет сковывающие нас панцирем законы и параграфы; что мы, как червячки, ползаем перед ним в грязи.
– Спорная мысль! – заметил председатель.
– О, я расскажу вам об одном таком случае, – продолжил прокурор. – Это – самое неизгладимое впечатление в моей жизни. Случилось это четыре года назад, 17 ноября, в Саарбрюккене, когда мне пришлось присутствовать при обезглавливании одного негодяя по имени Кощен… Мари, дайте еще кружку! – прервал он себя.
Толстая кельнерша стояла уже возле стола. Она давно прислушивалась, поняв, что разговор идет о гильотине и о разбойниках.
– Рассказывайте же! – понукал референдарий.
– Имейте терпение, друг, – осадил его прокурор. Подняв свой стакан, он произнес: – Пью за память этого самого жалкого из всех преступников, этого изверга рода людского, который, может статься, все же был героем!
Медленно, при всеобщем молчании, он опустил свою кружку на стол.
– За исключением вас, герр референдарий, – продолжал он, – все присутствующие здесь, вероятно, хоть раз наблюдали казнь. Вам известно, как ведет себя при этом заглавное действующее лицо. Такой герой эшафота, какого выписывает в своей «Песни о Ла-Рокéт» известный поэт Монмартра Аристид Бри-ан, очень редкая птица. Поэт вкладывает в уста преступнику следующие слова:
Спокойным шагом я пойду, с победной миной.
Не дрогну я, не упаду пред гильотиной.
Молчать? Молиться? Плакать? Нет!.. Не буду ждать я
И пусть услышит Ла-Рокет мои проклятья!
Эти слова для разбойника весьма похвальны, но боюсь, что на деле происходило все несколько иначе. Боюсь, вел бы он себя точно так же, как его берлинский коллега, который у Ханса Гиана[18], в его «Последней ночи на земле», так заканчивает свой монолог:
Почти пропал луны рожок —
и за окном уж утро всходит,
Ну, Макс, готовься, мой дружок,
ведь жизнь прошла, как сон проходит,
Они идут… ну, что ж, пускай, взгляну в глаза
я смерти прямо…
Прощай, подлунный мир, прощай! Простите все…
О, мама! Мама!
Этот ужасный крик – «Мама! Мама!», – которого никогда не забудет тот, кто хоть раз его слышал, он весьма характерен! Конечно, бывают исключения, но они редки; прочтите мемуары палача Краутса – среди ста пятидесяти шести осужденных один лишь держался «мужественно», а именно Гёдель, покушавшийся на жизнь императора.
– Как вел он себя? – спросил референдарий.
– Вас это интересует? Ну, видите ли, он предварительно побеседовал с упомянутым Краутсом и обстоятельно расспросил его обо всем, что касается казни. Он обещал палачу хорошо разыграть свою роль и просил не связывать ему рук. Краутс отклонил эту просьбу, хотя, как оказалось потом, мог бы вполне удовлетворить ее. Гёдель спокойно наклонился, положил голову на плаху, поглядел вверх, подмигнул палачу левым глазом: «Так удобно, господин палач?», и Краутс, обомлев, ответил: «Лучше немного вперед!» Что думаете – на это Гёдель спокойно подвинул голову немного вперед и снова спросил: «Удобно ль?» Но ответа он не услышал уже – гильотина была приведена в действие, голова упала в корзину. Краутс сознался, что поспешил с совершением казни из страха. Он сказал, что, если бы еще раз ответил преступнику, не нашел бы у себя сил исполнить свою страшную обязанность до конца… Да, случай нетипичный; но стоит только поразобраться в свидетельствах об этом диком и безумном покушении, как сразу ясно: Гёдель – душевнобольной. Поведение его с начала и до конца было ненормально.
– А какое же бывает естественное поведение у человека, которого казнят?
– Вот об этом-то я и хочу сказать! Несколько лет назад я присутствовал в Дортмунде при казни одной женщины, которая при соучастии своего возлюбленного отравила мужа и троих детей. Я знал ее еще с процесса, в котором мне самому пришлось выступать против нее в качестве обвинителя. Это была грубая, невероятно бесчувственная дама, и я в своей речи не удержался от сравнения ее с Медеей… тем более что среди присяжных находилось трое преподавателей гимназии. Но дело в том, что в Дортмунде двор, где проводят казни, находится в новой тюрьме, несколько за городом, между тем как преступницу держали в городе, в старой тюрьме. Когда ее в пять часов утра перевозили, она кричала в своей карете как бесноватая – кажется, добрую половину Дортмунда поставили на уши эти ее вопли. Я следовал с судебным врачом в другой карете, мы затыкали себе уши пальцами – без особого толка, увы. Дорога казалась нам бесконечной; когда мы наконец приехали, бедному тому доктору сделалось дурно… Сказать по правде, и я был близок к этому!
В то время, когда эту женщину вели на эшафот, ей удалось освободить связанные сзади руки, и она обхватила ими свою открытую шею. Она знала, что удар падет на шею, так что ей хотелось инстинктивно защитить это место… Троица ассистентов палача – этакие циклопы, невероятно здоровенные детины, больше похожие на мясников, – кинулись на нее и стянули ей руки. Но как только ей удавалось высвободить хоть одну руку, она с отчаянной силой схватывалась за шею и дралась ногтями, как дикая кошка. Ей казалось, покуда она держит пальцы на горле, жизнь ее не прервется… Эта позорная борьба длилась пять минут – и все это время утренний воздух звенел от ее совершенно нечеловеческих воплей… И вот у одного из помощников палача, у которого она почти отхватила палец – доктору пришлось потом ампутировать его, – лопнуло терпение; своим кулачищем он хватил ее прямо в лицо. Она рухнула без чувств, и в таком виде ее отволокли на плаху и там свершили приговор. Это – естественное поведение осужденного на казнь.
– Ну и дьявольщина, – пробормотал асессор, прячась за кружку.
– Скажете тоже, «дьявольщина». – Прокурор хмыкнул. – Уверен, и вы бы вели себя не иначе. Были вместе со мной на последней казни? Помните ее? Как-то так повели себя те, кого созерцать имели несчастие остальные наши коллеги, и те четырнадцать человек, при чьей казни по долгу службы присутствовал я. Еле живые от страха, тащились они во двор. Они не шли сами – приходилось силой волочь их по ступеням к гильотине или виселице. Всегда одно и то же; исключения очень редки. И почти всегда этот отчаянный призыв к матери, как будто она может здесь чем-нибудь помочь. Помню одного парня, который сам и убил свою мать и, тем не менее, перед самым исходом звал ее на помощь исступленно. Из этого явствует, что палач имеет дело не со взрослыми людьми, а с напуганной детворой…
– Однако, – заметил председатель, – вы совершенно уклонились от темы.
– В этом повинен референдарий, господин председатель, – сказал прокурор. – Это ему непременно захотелось послушать о Гёделе. Но вы правы. Я должен вернуться к теме. – Он опорожнил свою кружку и продолжил: – Вы согласитесь со мной, господа, что казнь на всех присутствующих производит самое черное впечатление. Мы можем сто раз повторять себе: с негодяем поступили по всей справедливости; для общества настоящая благодать, что преступнику рубят голову… Но мы никогда не можем отвертеться от мысли, что отнимаем жизнь у совершенно беззащитного человека. Иррациональный зов к матери, живо напоминающий нам о собственной детской поре, о наших матерях, в конце концов, никогда не преминет указать – мы совершаем некое постыдное дело. И все доводы в собственную пользу на время казни кажутся нам самим дурной, бессодержательной риторикой и празднословием. Ведь верно это?
– Верно, – нехотя промолвил председатель.
– Рад вашей солидарности, – сказал прокурор. – Полагаю, что и остальные держатся того же мнения. Попрошу вас помнить об этом во время моего рассказа. Итак, четыре года тому назад мне предстояло передать в руки палача разбойника Кощена. Этот парень, несмотря на свои девятнадцать лет, судился уже предварительно не один десяток раз, и его преступление было одними из самых грубых и самых низких, какое когда-либо встречалось в моей практике. Странствуя по Эйфелю, он встретил в Готвальде другого бродягу, семидесятидвухлетнего старика, и убил его дубиной, чтобы отнять последние семь грошей. В этом, конечно, нет ничего необыкновенного, но, чтобы вы имели понятие о чудовищной низости этого животного, мне необходимо прибавить, что через три дня после совершения преступления, толкаемый тем непонятными чувством, которое так часто влечет убийцу к его жертве, он вновь проходил этой безлюдной тропинкой и увидел старика, еще живого и тихо хрипящего, в том самом овраге, в который его сбросил. Человек, имеющей в душе хоть искру совести, содрогнулся бы от этого зрелища – «бежал бы в ужасе, преследуемый фуриями», как говорит мой секретарь! Но Кощен просто взял свою дубину и хватил ею по твердому кум-полу старика. Потом он еще с половину дня оставался вблизи своей жертвы, удостоверяясь, что на этот раз он окончил свое дело, обшарил повторно его карманы – пустые – и преспокойно направился своей дорогой.
Спустя несколько дней он был арестован. Сперва отпирался, а когда все улики оказались против него, решил сознаться и с редким цинизмом изложил уже знакомые вам подробности. Ну, суд продолжался недолго и, понятно, закончился смертным приговором. Верховная власть даже не воспользовалась своим правом помилования. И вот, вскоре мне вновь предстояла обязанность подготовиться к лицезрению смерти.
Было темное туманное ноябрьское утро. Казнь назначили ровно в восемь. Когда я в обществе врача прибыл на тюремный двор, палач Райндл, приехавший накануне вечером с гильотиной из Кёльна, отдавал последние распоряжения своим помощникам. Как всегда, во фраке и белом галстуке, с трудом натягивая белые лайковые перчатки на красные руки мясника, он внимательно осматривал деревянный помост и машину, приказал вбить еще несколько гвоздей, распорядился, чтобы корзину для головы подвинули немного вперед, опробовал острие ножа пальцем. И, как оно всегда и случается при свершении казни, мне вспомнилась старая революционная песенка, которую сокрушители Бастилии сложили об изобретателе убийственной машины. И вот я стоял там и нервно напевал про себя:
Чтоб не помирали мы со страху,
Громких не закатывали сцен,
Жутко добродетельную плаху
Преподнес монархам Гильотен,
Но теперь монархов песни спеты —
Мы без лести, страсти и любви
Отсекли главу Антуанетты
И башку Людовика-Луи.
Тут меня перебили – старый начальник тюрьмы подошел ко мне и доложил, что все готово. Я отдал приказ привести осужденного, и вслед затем ворота отворились. Убийцу со связанными на спине руками ввели шестеро тюремных сторожей в сопровождении духовника, напутственные слова которого Кощен, впрочем, отверг в непристойных выражениях. Он шел вразвалочку, беспечной походкой, с тем же наглым и надменным лицом, какое мы видели при разбирательстве. Испытующе посмотрел он на помост, потом его острый взгляд нашел меня. И, словно угадав мои мысли, он как-то по-особому сложил губы и стал громко насвистывать: чтоб не помирали мы со страху…
Меня мороз по коже продрал: откуда он знает эту мелодию? Его ввели по ступенькам на эшафот; по обыкновению я начал читать приговор. Это продолжалось несколько минут, и в течение этого времени я все время слышал, как он насвистывает мотивчик бастильских революционеров – мелодию, упорно переливавшуюся в моих ушах…
Наконец, закончив речь, я поднял голову и обратился к преступнику с дежурным вопросом, не хочет ли он что-нибудь заявить – вопросом, на который не ждешь ответа и вслед за которым произносишь надлежащее: «Тогда я предаю вас в руки палача». Жуткий момент – эта последняя секунда перед насильственной смертью, одинаково мучительной и для того, от кого она исходит, кто должен на нее смотреть, и для того, кому она предназначается. Этот момент остужает кровь в жилах, запирает дыхание, пробуждает на языке тяжелый призрак вкуса крови.
Тут вдруг я увидел, как убийца окинул последним взором наше небольшое собрание – духовника, врача, меня и служащих тюрьмы. Вдруг он рассмеялся пронзительным смехом и бросил нам с неописуемым презрением:
– Катитесь к дьяволу, вы, ублюдки!
Помощники палача по обыкновению бросились на него, опрокинули в одну секунду, скрутили ремнями и выдвинули вперед. Палач нажал кнопку, тяжелое лезвие с шумом скользнуло вниз, голова стукнулась лицом о дно корзины. Весь процесс чудовищно быстр.
Я услышал возле себя глубокий вздох облегчения. Он исходил от директора тюрьмы, чувствительного и слабонервного человека, который обычно после каждой казни неделю лежал больной.
– Черт побери! – воскликнул старый директор. – Я уже более тридцати лет управляю я этим учреждением, и в первый раз после такого дела мне не придется напиваться!
Когда на следующий день врач принес мне протокол для приобщения к делу, он сказал мне:
– Господин прокурор, я всю ночь думал вот о чем: ведь тот негодяй был хозяином положения, причем явным! Да, господа, то сущая правда – он был им! И когда он призвал нас катиться в ад, мы все тогда возблагодарили его за последнее освобождающее слово; против собственной воли благодарны мы ему и по сей день, когда о том случае вспоминаем. Но то ужасно, что этим освобождением от невыносимо томительной душевной муки мы обязаны беспринципному разбойнику и его площадной циничной брани. Самый низкий и жалкий гад, бравируя, возвысился над нами – безупречными судиями, представителями власти, церкви, науки, права… и всего того, ради чего мы живем и работаем!..
Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное.
Когда пароход стоял в гавани Порт-о-Пренса, Голубая Ленточка стрелой влетела в кают-компанию. Почти задыхаясь, обежала она вокруг стола:
– Мамы еще нет?
– Нет, мама пока в каюте.
Но офицеры и пассажиры повскакали со своих мест, приглашая Голубую Ленточку посидеть у кого-нибудь на коленях. Ни одну прекрасную даму так не чествовали на палубе «Самодержца», как эту смешливую шестилетнюю девочку. Тот, из чьей чашки пила Голубая Ленточка свой чай, чувствовал себя счастливым в течение целого дня! Девчушка постоянно показывалась в белом батистовом платьице; пышный голубой бант диковинной бабочкой трепетал поверх ее белокурой головки.
Сто раз на дню ее спрашивали:
– И почему только все зовут тебя Голубой Ленточкой?
А она отвечала, хихикая:
– Чтобы меня можно было найти, если вдруг пропаду!
Но она не пропадала, несмотря на то что совершенно одна бегала в каждой новой гавани; в Техасе, откуда она была родом, все дети, что доживают до таких лет, умны и чутки, точно лисицы.
Сегодня никому не удавалось ее поймать. Она побежала к концу стола и взобралась на колени к капитану. Старый мореход улыбнулся; Голубая Ленточка всегда предпочитала его всем остальным, и это было единственное, чем он тут гордился.
– Чаю! – попросила девочка и обмакнула сухарик в его чашку.
– Где ты опять пропадала сегодня? – спросил капитан.
– О-о-о, – протянула она, и ее голубые глазки засияли ярче ленточки в волосах. – Ты не поверишь. Мама должна пойти со мной! Все-все должны пойти! Мы в краю чудес!
– В краю чудес… это в Гаити-то? – недоуменно переспросил капитан.
Голубая Ленточка засмеялась:
– Я совсем не знаю, как называют тут эту страну, но это волшебное царство! Я сама их видела, этих прекрасных чудиков – они собираются на мосту у рынка. У одного руки, как у коровы, а у другого голова, как у двух коров вместе! А у одного чешуя, как у крокодила… о, все они еще прекраснее, еще чудеснее, чем в тех сказках, что рассказывают мне на ночь! Хочешь пойти со мной, а, капитан?
Тут она подбежала к красивой даме, только что вошедшей в залу.
– Мама, скорее пей свой чай! Скорей, скорей! Ты должна пойти со мною, мама: мы в краю чудес!
Все последовали за нею, и даже старший механик. Казалось бы, все время был этот малый чем-то занят – даже на завтрак сегодня не пришел, ведь в машинном отделении что-то не ладилось, и нужно было все поправить, пока пароход стоял в гавани, – но и он пошел, ведь Голубая Ленточка очень его любила: он вырезал такие прекрасные штучки из панцирей черепах! Поэтому и он должен был пойти, ибо Голубая Ленточка повелевала всем и всеми на этом судне.
– Я поработаю ночью, – сказал механик капитану.
Услышав это, Ленточка промолвила серьезно:
– Да, это ты можешь, ведь ночью я сплю.
Итак, Голубая Ленточка шла впереди, и они бежали по грязным улицам гавани, где всюду, и в окнах, и в дверях, торчали любопытные и лукавые рожицы негров. Они прыгали через широкие лужи, и Голубая Ленточка весело рассмеялась, когда корабельный доктор оступился и грязная вода обрызгала его белый костюм. Они заходили все дальше – мимо жалких рыночных палаток, сквозь раздирающий ухо шум и гам крикливых негритянок.
– Смотрите, смотрите же, вот они! О, эти милые создания! – Вдруг Голубая Ленточка вырвалась из рук матери и взбежала на маленький мостик, перекинутый через высохший ручей. – Идемте все, идемте скорее, посмотрите на них, на великолепных этих чудиков! – Она от радости захлопала в ладоши и быстро помчалась сквозь пыльное и жаркое марево.
…Там лежали нищие; там выставляли они напоказ свои ужасные болезни. Негр шел мимо них равнодушно, но ни один иностранец не миновал их, не запустивши руку к себе в карман. Они это хорошо знали – и приценивались: тот, кто отпрянет назад от их ужасного вида, тот уж точно бросит четвертак, ну а дама, которой сделается дурно, меньше целого доллара не заплатит…
– О, мама, ты посмотри только на того, что в крокодильей шкуре! Ну разве же он не хорош? – Голубая Ленточка показала на негра, которому отвратительный разъедающий лишай изуродовал все тело. Зеленовато-желтым, как болотный ящер, казался он; и правда: ужасные струпья растащили кожу страдальца на треугольные чешуйки.
– А вот тот, капитан, взгляни, вон тот! Ах, как весело смотреть на него! У него голова, как у быка, a меховая шапка, видать, крепко приросла к нему!..
Голубая Ленточка своим зонтом от солнца хлопнула по голове громадного негра. Этот нищий страдал от кошмарных последствий слоновой болезни – распухший череп напоминал гигантскую тыкву; при этом слипшиеся от пота всклокоченные волосы толстыми длинными лохмотьями спадали со всех сторон. Капитан пытался увести от него малютку, но, дрожа от восторга, та сама потащила его к другому.
– О, милый капитан, видел ли ты когда-нибудь такие руки? Разве они не прекрасны? Разве они не ужасно прекрасны? – Голубая Ленточка сияла от воодушевления. Она близко наклонялась к нищему, у которого от той же слоновой хвори руки распухли до чудовищных размеров. – Мама, гляди, его пальцы много толще и длиннее всей моей руки! О, мама, если бы и у меня были такие же, вот какая потеха была бы! – И она опустила свою ручонку в протянутую руку негра; маленькой белесой мышкой зашмыгала та по раздутой бурой коже.
Красивая дама громко вскрикнула и в глубоком обмороке упала на руки инженеру. Все засуетились вокруг нее, доктор смочил свой платок одеколоном и приложил ткань к ее лбу, а Голубая Ленточка, порывшись в карманах, разыскала нюхательный флакон и сунула даме под нос. Она припала на колени, и крупные слезы закапали из ее голубых глаз на лицо матери.
– Мама, милая, дорогая мама, прошу тебя, проснись! Очень-очень прошу тебя! Ну же, проснись, милая мамочка, я покажу тебе еще столько прекрасного! Сейчас совсем не время спать, мама, мы же в краю чудес!..
Когда Лотар вошел, Дональд Маклин, дожидавшийся его в кафетерии, воскликнул:
– Наконец-то! Я уж думал, вы явиться не соизволите…
Лотар сел и стал помешивать оранжад, который ему подала официантка.
– В чем дело? – спросил он.
Маклин слегка наклонился к нему.
– У меня для вас кое-что интересное, – сказал он. – Вы ведь изучаете метаморфозы Афродиты? Возможно, я дам вам шанс узреть Рожденную-из-Пены в новой инкарнации.
Лотар зевнул:
– Вот как… что, правда?
– Чистейшая! – подтвердил Маклин.
– Позвольте минуточку, – продолжал Лотар. – Венера – истинная дочь Протея, но мне думается, что я знаю все ее личины наперечет. Я был год тому назад в Бомбее у Клауса Петерсена, к примеру…
– Ну так что же? – спросил шотландец.
– Как это «что же»? Стало быть, не знаете Клауса Петерсена? Петерсен родом из Гамбурга, и он талант, а возможно, и гений. Маршал Жиль де Рэ – шарлатан на его фоне!
Дональд Маклин пожал плечами:
– Ничего необычного – в наше-то время…
– Вы правы. Ну хорошо, Оскар Уайльд был, как вам известно, мой лучший друг. Затем в течение долгих лет я знал Инес Сикл. Каждое из этих имен должно вызвать в вас целую массу сенсационных впечатлений.
– Но не все! – заметил художник.
– Не все? – Лотар побарабанил пальцами по столу. – Но во всяком случае – лучшие. Итак, буду краток: я знаю Венеру, которая обращается в Эроса. Знаю и ту, что облачается в меха и берет в руки хлыст. Знаю Венеру в образе Сфинкса, кровожадно вонзающего когти в нежное детское тело. Я знаю Венеру, которая сладострастно нежится на ложе из падали, и ту богиню запретной любви, в честь которой во время черной мессы приносит гнусную жертву жрец. Лоретт Дюмон брала меня в свой «зоологический сад», и там я повидал, да и испытал тоже кое-что, лишь немногим известное – возрожденный Содом со множеством экзотических развлечений. Более того, у леди Кэтлин Мак-Мэрдок в Женеве я выведал один такой секрет, что любую живую душу поверг бы в сущий ужас! О да, Венера известна мне в худших, в грязнейших своих проявлениях – или же они и есть чистейшие? Тем не менее неужто вы полагаете, что богиня безграничной любви, которая и мужа почтенного способна поженить на простом цветке, сыщет такую маску, какую сочту я за прежде невиданную?
Маклин курил сигару с оттягом.
– Не могу ничего вам обещать, – сказал он, – знаю лишь, что герцог Альдобрандини Этторе уже три дня как вернулся в Неаполь. Вчера я встретил его близ Толедо.
– Несказанно был бы рад свести с ним знакомство! – сказал Лотар. – Мне не раз про него доводилось слышать. По слухам, это один из тех людей, чья манера жить – искусство сама по себе, в силу их средств и влияния…
– Не стану рассказывать вам о нем многое сейчас, – сказал художник-шотландец, – но в скором времени вы и сами удостоверитесь, что слухи те не врут. Послезавтра у герцога собирается общество, и я хочу привести вас туда.
– Премного благодарю! – поклонился Лотар, и на это шотландец рассмеялся:
– Альдобрандини был очень весел, когда я встретился с ним. Это во-первых. Во-вторых, он пригласил меня к себе в самое необычайное время – пять часов пополудни. Все это, очевидно, не без основания. Я уверен, что герцог готовит для друзей совсем особенный сюрприз. Если мои предположения оправдаются, можете быть уверены – мы там испытаем нечто неслыханное. Герцог никогда не идет протоптанными путями.
– Надеюсь, вы правы, – вздохнул Лотар. – Значит, я буду иметь удовольствие застать вас послезавтра дома?
– Конечно, заходите, – ответил художник.
– Largo San Domenico! – крикнул Маклин кучеру. – Palazzo Corigliano!
Они поднялись по широкой лестнице; английский слуга ввел их в салон. Там они встретили пять или шесть мужчин во фраках, и среди них – духовное лицо в фиолетовой сутане.
Маклин представил своего друга герцогу, и тот протянул ему руку.
– Я очень благодарен, что вы пожаловали сюда, – сказал он с любезной улыбкой. – Я надеюсь, вы не будете очень разочарованы! – Он поклонился и затем громко объявил всем присутствующим: – Господа, – проговорил он, – прошу простить меня за то, что пригласил вас в такое неподходящее время. Но таковы обстоятельства: та юная козочка, которую я буду иметь честь представить вам сегодня, принадлежит, к сожалению, к очень почтенной и приличной семье. Ей пришлось преодолеть величайшие затруднения для того, чтобы присоединиться к нам здесь, и она должна во что бы то ни стало вернуться в дом к половине седьмого, чтобы отец, мать и британка-гувернантка не подняли шум. Такое обстоятельство, господа, должно быть принято во внимание каждым, кто хочет и впредь звать себя джентльменом! С вашего позволения я вас теперь покину на минутку, меня ждут еще некоторые приготовления. А пока – фуршет, и ни в чем себе не отказывайте! – Герцог кивнул слуге, поклонился еще раз гостям и вышел из комнаты.
К Лотару подошел господин с монументальными, как у Виктора-Эммануила[19], усами. Это был Динарди, редактор политического отдела в Pungolo, писавший под псевдонимом Fuoco[20].
– Держу пари, мы сегодня увидим восточную мистерию! – усмехнулся он. – Герцог приехал сюда прямиком из Багдада.
Человек в фиолетовой сутане покачал головой.
– Нет, дон Готтфредо, – возразил он, – мы будем наслаждаться Ренессансом Рима. Герцог уже год изучает труды Вальдомини – ту же «Секретную историю Борджиа»; после весьма продолжительных уговоров ее одолжил ему глава державного архива в Северино!
– Поглядим, – сказал Маклин. – Кстати, не можете ли вы, согласно нашему былому уговору, прояснить тот самый вопрос… – Редактор вытащил записную книжку и углубился в тихий разговор с духовником и шотландским художником.
Лотар неспешно ел апельсин с хрустального блюдца, дивясь на изящную золоченую вилку с гербом герцога.
Спустя полчаса слуга распахнул портьеру.
– Герцог зовет вас всех! – провозгласил он.
Он провел гостей через две маленькие комнаты, затем отпер двойную дверь, впустил всех и быстро закрыл за ними створки.
Гости очутились в очень слабо освещенной длинной и большой комнате. Пол был выстлан красным, как вино, ковром; окна и двери задернуты тяжелыми занавесями того же цвета. Красным был окрашен и потолок. На стенах, где ничего не висело, красовались алые штофные обои, такого же оттенка тканью были обиты немногочисленные кресла, диваны и кушетки, расставленные вдоль стен. Дальний конец комнаты был погружен в полную тьму, и только с трудом можно было различить там нечто большое, накрытое поверху тяжелой бордовой тканью.
– Прошу вас, господа, занять места! – проговорил герцог.
Он сел, и все остальные последовали его примеру. Слуга торопливо ходил от одного бронзового светильника к другому и гасил немногочисленные свечи.
Когда воцарилась совершенная тьма, послышались слабые звуки рояля. Негромко, без помпы пронеслась по зале вереница трогательных бесхитростных мелодий.
– Палестрина[21]! – пробормотал духовник. – Видите, как вы были неправы с вашими арабскими предположениями, дон Готтфредо!
– Ну да! – возразил редактор так же тихо. – А вы были больше моего правы с вашим Чезаре Борджиа? Что-то непохоже!..
По звучанию вскоре стало понятно – играют на старинном клавесине. Простые звуки пробудили у Ло-тара странное чувство. Он вдумывался, но никак не мог в точности понять, что же с ним, собственно, такое. Во всяком случае это было чувство, которого он уже давно не испытывал.
Ди Нарди наклонился к нему, его длинные усы защекотали щеку Лотара.
– Я понял, – шепнул он Лотару на ухо. – Не знал, что еще могу проявить наивность.
Через некоторый промежуток времени безмолвный слуга зажег две свечи. Тусклое, почти неприятное мерцание разлилось по зале; музыка звучала далее.
– Несмотря на то что это всего лишь Палестрина, – продолжил Динарди, – несмотря на эту легкость, в тональностях слышится странная жестокость. Я сказал бы, что странного в ней – это невинная жестокость.
Лотар почувствовал, что он прав.
Молчаливый слуга зажег еще две свечи. Лотар пристально вглядывался в красный полусумрак, который наполнял все пространство, словно кровавый туман. Этот багрянец угнетал его; душа устремлялась к звукам, которые пробуждали в ней ощущение близкого света. Но красное выступало на передний план, и так побеждало: все больше и больше свеч тем временем зажигал безмолвный слуга.
Лотар услышал, как редактор пробормотал сквозь зубы:
– Ну все, довольно этого…
Теперь зала была полностью освещена. Красное, казалось, покрыло своим властным сиянием все и всех, и белизна невинных мелодий становилась слабее и слабее.
И вот от клавесина выступила вперед белая фигура – молодая девушка, закутанная в просторный белый халат. Она тихо вышла на середину залы, словно сияющее белое облако в багряном зареве. Красавица выступила во всеобщий фокус, замерла на миг, развела руки – и белая ткань халата, ничем не скрепленная, упала к ее ногам. Словно немотствующий лебедь, ткань целовала ее ступни, и бледность обнаженного девичьего тела выделилась на фоне алого нутра комнаты еще сильнее.
Лотар склонился вперед и невольно поднял руку к глазам.
– Какой вид… почти слепящий, – прошептал он.
Это была молодая, едва достигшая половой зрелости девушка, восхитительно юная – не успевший раскрыться бутон. Властная, суверенная невинность сочеталась в ней с этим манящим обещанием неприкрытой телесной услады, пробуждающим жгучую необоримую похоть. Ее иссиня-черные волосы были разделены пробором посередине, завивались над висками и ушами и уходили назад, где были собраны в тяжелый узел. Ее большие черные глаза смотрели прямо на присутствующих безучастно, никого не видя. На губах ее играла столь же холодная бессознательная улыбка, полная сокрушительно-грозной невинности, а ее снежно-бледная плоть светилась так ярко, что весь окружающий давящий багрянец будто отступил прочь. Ликующие юные ноты парили по зале.
Только теперь Лотар заметил, что у девушки на руке сидел кипенно-белый голубь. Она слегка склонила голову и подняла руку, и птица вытянула головку вперед.
Бледная дева поцеловала голубя. Она гладила его и щекотала ему головку, тихонько сжимала ему грудку. Белый голубь приподнял немного крылья и прильнул крепко-крепко к сияющей плоти.
– Голубь мира! – прошептал духовник.
И тут внезапным ожесточенным жестом обеих рук дева вздернула птицу прямо над собой. Она запрокинула голову назад – и после, напрягши руки, разорвала тушку голубя на две половины. Красное хлынуло вниз – ни капли не попало на лицо девы, но по плечам и вздернутой груди, по сверкающей снежной плоти, потекли длинные ручейки…
Все вокруг снова окутал алый туман; казалось, бледная дева тонет в чане с кровью. Дрожа от непонятной боли, она съежилась. Со всех сторон вдруг нахлынуло похотливое сияние; пол разверзся, как огненная пасть, и страшный красный провал поглотил бледную деву.
В следующее мгновение люк снова закрылся. Молчаливый слуга задернул занавес и быстро повел гостей обратно в приемную.
Казалось, никто не хотел сказать ни слова – все молча взяли свои уличные одежды и спустились вниз.
Герцога нигде не было – он изволил куда-то запропаститься.
– Друзья! – сказал Динарди Лотару и шотландскому художнику, когда они вышли на улицу. – Пойдемте отужинаем на террасе у Бертолини!
Все трое отправились туда. Молча пили они шампанское, молча созерцали жестокий и прекрасный Неаполь, ввергнутый закатом в огненный лоск.
Редактор вытащил записную книжицу и записал несколько цифр.
– Кровь – восемнадцать. Голубь – четверка. Девушка – двадцать один, – пробормотал он. – Господа, на этой неделе я поставлю на рулетке эти три прекрасных числа!
Жил-был однажды молодой человек, который смотрел на мир несколько иными глазами, чем его окружающие. Он мечтал днем и грезил ночью, но те, кому он рассказывал о своих мечтах и грезах, находили их глупейшими. Они называли его круглым дураком, но сам он видел себя поэтом.
Когда они смеялись над его стихами, он смеялся вместе с ними. И они не замечали, как больно ему это было. А было ему до того обидно и больно, что он однажды пошел к Рейну, который плескал свои мутные весенние волны у стен старой таможни, и только лишь благодаря случайности не прыгнул туда. Только потому, что он встретил одного приятеля, который сказал ему:
– Пойдем в кабачок!
Так что он засел в кабачке и пил с приятелем вино – сперва «Иозефсгофер», потом «Максими Грюнгейзер» и «Форстер Кирхенштюк». И еще пришло тогда в голову несколько стихов, которые он и записал карандашом на винном прейскуранте. А когда явились господа коллеги – секретарь и асессоры, прокурор и оба мировых судьи, – он прочел им эти стихи:
Бледнея тускло-бледным телом,
Немой мертвец в тумане белом
Лежал в пруду оцепенелом…
Далее в стихотворении говорилось о том, как отнеслись к появлению утопленника карпы: они беседовали между собой и терялись в догадках, какая же нелегкая принесла мертвеца к ним. Шутка ли, не каждый день такой улов попадается! Одни видели в нем хороший знак, другие – крайне дурной.
Один лишь карп был просто рад.
Он думал: «Вот попался клад!»
И, все забыв на свете белом,
Он угощался мертвым телом.
И говорил он сам с собой:
«Как упустить мне клад такой?
Ведь не найдется в свете целом
Мертвец с таким прекрасным телом!»
Посмотрели бы вы тогда на господ коллег – на секретаря и асессоров, на прокурора и обоих судей!
– Милый мой! – сказал прокурор. – Не сочтите за обиду, что я вас иногда высмеивал. Вы гений! Вы сделаете себе карьеру.
– Великолепно! – воскликнул белокурый мировой судья. – Дюже великолепно! Вот что значит юридическое образование. Из такого теста можно вылепить второго Гёте.
– Habemus poetam![22] – ликовал круглый, как блин, секретарь, и все говорил молодому человеку, что он поэт, настоящий поэт, своеобразный поэт – стихотворец от Бога.
Молодой человек смеялся и чокался с ними. Он думал, что они шутят. Но, увидев, что они говорят совершенно серьезно, он ушел из кабачка. Он в это мгновение был снова трезв, так трезв, что едва снова не пошел топиться в Рейне. Такова была его судьба: когда он чувствовал себя поэтом, они называли его дураком. А теперь, когда он изобразил собою дурака, они объявили его поэтом.
Прокурор был прав: юноша сделал себе карьеру. И в салонах, и в концертных залах, и на больших сценах, и маленьких – везде он стал читать свои стихи. Он вытягивал губы наподобие рыбьего рта, чавкал так, как, он думал, должны чавкать карпы, и начинал:
Бледнея тускло-бледным телом,
Немой мертвец в тумане белом
Лежал в пруду оцепенелом…
И да будет известно, что его коллеги отнюдь не преувеличили – ни секретарь, ни асессоры, ни оба мировых судьи, ни прокурор! Да будет известно, что его оценили всюду, и хвалили его, и приветствовали, и аплодировали ему во всех немецких городах. Все драматические артисты, чтецы и ораторы уцепились за его стихотворение и еще более распространили его славу. Композиторы положили его на музыку, а певцы пели, и музыка, изображая чавканье карпов, придала стихотворению еще более выразительности и глубины – да будет все это известно!..
Молодой человек думал: «Это очень хорошо. Пускай восхищаются, и аплодируют, и кричат о моей шутке, что это настоящая поэзия. Я получу громкую известность, и тогда мне легко будет выступить с настоящими моими стихами».
И поэтому он декламировал тысячам восхищенных слушателей историю о «немом мертвеце в пруду оцепенелом» и никому из людей не говорил о том, как тошнит его самого от этой истории. Он кусал себе губы, но принимал любезное выражение и корчил рыбью физиономию…
Молодой человек забыл, что величайшая добродетель немцев – верность и что они и от своих поэтов прежде всего требуют верности: поэты должны петь всегда в том тоне, в каком они начали – никоим образом не иначе. Если же они начинают петь на иной лад, то это оказывается фальшиво, неверно и негодно, и немцы презирают их.
И когда наш молодой человек стал воспевать орхидеи и асфоделии, желтые мальвы и высокие каштаны – словом, все то, что взаправду любил, – к нему повернулись спиной и стали над ним смеяться.
Правда, не везде – высший свет ведь ужасно вежлив. Когда поэт выступил на днях в домашнем концерте на Рингштрассе вместе с оперной певицей и длиннокудрым пианистом и начал усталым голосом декламировать о душе цветов, над ним не смеялись. Ему даже аплодировали и находили, что это очень мило. Так вежливы были там! Но молодой человек чувствовал, что слушатели скучают, и был нисколько не удивлен, когда кто-то крикнул:
– «Утопленника»!..
Он не хотел. Но хозяйка дома стала упрашивать:
– Ах, пожалуйста, прочтите «Утопленника»!
Он вздохнул, закусил губы… но состроил рыбью физиономию и стал в три тысячи двести двадцать восьмой раз читать отвратительную историю. Он почти задыхался…
Но кавалеры и дамы аплодировали и восторгались. И вдруг он увидел, что одна старая дама поднялась со своего кресла, вскрикнула и упала.
Кавалеры принесли одеколон и смачивали обморочной даме виски и лоб. А поэт склонился к ее ногам и целовал ее руки. Он чувствовал, что любит ее, как свою мать.
Когда она открыла глаза, ее взор прежде всего упал на него. Она вырвала у него руку, словно у нечистого животного, и воскликнула:
– Прогоните его!
Он вскочил и убежал. Он забился в дальний угол залы и опустил голову на руки. И, пока они провожали старую даму вниз по лестнице к ее карете, он сидел там. Он уже знал все в точности. Он знал все это еще до того, как ему сказали об этом хотя бы одно слово.
Это было как бы исполнение предначертанного. Он чувствовал, что это должно было рано или поздно свершиться.
И когда они вернулись к нему со своими: «Ужасно!», «Невероятно!», «Трагедия жизни!», «Жестокое совпадение!», он нисколько не удивился.
– Я уже знаю это, – сказал он. – Эта старушка два года назад потеряла единственного сына. Он утонул в озере, и только чрез несколько месяцев нашли его неузнаваемый, ужасно раздутый и выцветший труп. И она, его мать, сама должна была опознать тело…
Они ответили утвердительно. Тогда поднялся молодой человек и воскликнул:
– Для того чтобы позабавить вас, обезьян, я, дурак, причинил несчастной матери такую боль… Так смейтесь же, смейтесь же!..
Он состроил рыбью физиономию и начал:
Бледнея тускло-бледным телом,
Немой мертвец в тумане белом
Лежал в пруду оцепенелом.
Но на сей раз они не смеялись. Они были слишком хорошо воспитаны для этого…
…и умер Сын Божий – это совершенно достоверно, ибо нелепо; и, погребенный, воскрес – это несомненно, ибо невозможно.
Несколько лет тому назад сидели мы как-то в клубе и беседовали о том, каким образом и при каких обстоятельствах каждый из нас встретит свою смерть.
– Что касается меня, то я могу надеяться на рак желудка, – проговорил я, – хотя это и не бог весть как приятно, но это – наша старая, добрая семейная традиция. По-видимому, единственная, которой я останусь верен.
– Ну а я рано или поздно паду в честном бою с двенадцатью миллиардами бацилл. Это тоже установлено! – заметил Христиан; он уже давно дышал последней оставшейся у него половиной легкого.
В той же мере драматичности лишены были и другие виды смерти, с большей или меньшей определенностью предрекаемые прочими собеседниками, – банальные ничтожные виды, за которые всем нам было весьма совестно.
– Я погибну от женщины, – сказал художник Джон Гамильтон Ллевелин.
– Ах, неужели? – рассмеялся Дадли.
Художник на мгновение смутился, но затем продолжал:
– Нет, я погибну от искусства.
– И в том и в другом случае – приятный род смерти.
– Точно ли?..
Разумеется, мы высмеяли его и убеждали его, что он очень плохой провидец.
Пять лет спустя я повстречал Троуэра; он тоже тогда был с нами в «Пэлл-Мэлл».
– Снова в Лондоне? – спросил он.
– Уже два дня.
Я спросил его, пойдет ли он сегодня вечером в клуб. Он ответил, что весь день занят в суде. Ну да, Троуэр вне клуба – кто-то вроде прокурора. Пожелаю ли я отобедать у него? Конечно. У Троуэра отличная стряпня.
Около десяти часов мы покончили с кофе, и слуга подал виски. Троуэр потянулся в кожаном кресле и положил ноги на каминную решетку. И начал:
– Ты встретишь в клубе лишь очень немногих из прежних знакомых.
– Почему?
– Многие поспешили оправдать свои предсказания. Помнишь, однажды ноябрьским вечером мы разговаривали о том, кто из нас и как умрет?
– Конечно. На другой же день я уехал из Лондона и только теперь вернулся.
– Ну так Христиан Брейтгаупт был первый. Спустя полгода он умер в Давосе.
– Ловко. Впрочем, ему было легко сдержать свое слово.
– Труднее было сдержать слово Дадли. Кто бы мог подумать, что его полк покинет Лондон? Он получил под Спион-Копом пулю в лоб[23].
– Он предрекал тогда, что умрет от ранения в грудь. Впрочем, это почти то же самое.
– Нас тогда было восемь. Пятеро уже готовы, и каждый – на собственный лад. Сэр Томас Уимблдон – третий. Разумеется, воспаление легких. В четвертый раз. Он не пожелал упустить случая поохотиться на уток и простоял пять часов по пояс в Темзе. Черт знает, что за удовольствие.
– А Боулдер?
– Этот еще жив. Ты его встретишь в клубе, здоров и свеж, вроде меня с тобой. Но надолго ли? А Макферсон тоже умер. От удара – два месяца тому назад. Он был жирен, как рождественский индюк, но все-таки никто не думал, что он так скоро окончит свои дни, ему было всего только тридцать пять. Совсем юноша.
– Остается художник. Что с ним случилось?
– Ллевелин сдержал свое слово лучше, чем кто-либо из нас. Он погибает от женщины и от искусства.
– Он погибает? Как понять это, Троуэр?
– Он уже десять месяцев как в сумасшедшем доме в Брайтоне. В отделении для неизлечимых. Его молодая модель, лет около двадцати тысяч от роду, превратилась в ничто от его горячего поцелуя. Это так подействовало на его мозг, что он впал в безумство.
– Я просил бы тебя, Троуэр, прекратить свои шутки. В особенности когда они так нелепы, как эта. Смейся, если хочешь, над толстым Макферсоном и бледным Христианом, над солдафоном Дадли или охочим до уток Уимблдоном, но вот Гамильтона оставь в покое. Над мертвыми можно смеяться, но не над живыми же, которые сидят в сумасшедшем доме.
Троуэр медленно стряхнул пепел с сигаретки и налил себе новую порцию виски. Затем он взял щипцы и поворошил пылающие поленья, оттопырив подбородок.
– Я знаю, художник был тебе ближе, чем остальные. Но это не мешает попробовать улыбнуться и тебе, когда узнаешь историю. Бывают трагедии, от которых отгородиться мы можем только шуткой. И где ты найдешь историю, которая не заключала бы в себе хоть толику юмора? Если мы, германцы, научимся галльскому смеху, мы станем первой расой в мире. Ты можешь прибавить – еще более первой, чем теперь.
– А что же Джон Гамильтон?
– Его история вкратце такова, как я уже сказал: молодая дама, с которой он писал портрет и в которую был влюблен, при первом же его поцелуе расплылась от блаженства в ничто. И он от этого сошел с ума. Даме же этой было от роду всего только двадцать тысяч лет. Вот и все. Если ты желаешь, я могу дать некоторые дальнейшие пояснения.
– Пожалуйста. Значит, ты знаешь эту историю в точности?
– Точнее, чем хотелось бы. Я производил по ее поводу официальное дознание. Ломал себе голову на все лады, соображая, в чем предъявить обвинение Ллевелину: в краже ли со взломом, в повреждении ли чужого имущества, или в надругательстве над трупом, или Бог знает, в чем еще? А его тем временем отправили в сумасшедший дом, и моему дознанию пришел конец.
– Какой странный поворот.
– Да уж, понадобится немало веры, чтобы эту историю принять.
– Рассказывай же!
– Джон Гамильтон Ллевелин работал в Британском музее. Насколько мне известно, он получил чрез посредство лорда Густентона заказ на стенную живопись в третьей зале заседаний. В общем, он едва ли справился только с одной стеной, и работа так и осталась незаконченной. Вряд ли скоро найдут кого-нибудь, кто мог бы заменить его. Ллевелин имел талант и фантазию. Они-то и привели его в сумасшедший дом…
Приблизительно в это же время Британский музей получил посылку неслыханной ценности. Ты, наверное, читал несколько лет тому назад про известие, которое обошло все газеты и привлекло живейшее внимание всего мира. Ламутские юкагиры нашли во льдах Березовки, в Колымском уезде, взрослого, совершенно сохранившегося мамонта, только хобот был немного поврежден. Якутский губернатор немедленно послал об этом извещение в Петербург. По рекомендации Академии наук русское правительство командировало на Крайний Север известного исследователя Отто Герца вместе с изготовителем препаратов из Петербургского зоологического музея Фитценмейером и его коллегой Аксёновым. После четырехмесячного путешествия и двухмесячной работы участникам этой экспедиции удалось доставить на берега Невы сибирское чудовище в полной сохранности. Этот мамонт является ценнейшим сокровищем музея и единственным из ископаемых этого рода, какие только известны нашему времени.
Я должен, впрочем, заметить, что вся та область изобилует этими чудовищами, хотя все они встречаются в виде отдельных кусков. Сибирское предание называет их маммату, что значит «землекопы», и утверждает, что это – чудовищные подземные звери, которые погибают, едва только увидят дневной свет. Китайцы, славящиеся работами из слоновой кости, уже тысячи лет пользуются для своих изделий исключительно клыками сибирских мамонтов, выкапываемыми из земли. Равным образом в 1799 году был найден в устье Лены довольно хорошо сохранившийся мамонт, который семь лет спустя был ввезен в Петербург Адамсом. Отдельные части этого реликта теперь рассеяны по музеям всего света.
Вскоре после того, как упомянутая экспедиция благополучно прибыла в Петербург, правление Британского музея получило некое секретное письмо, которое и побудило ее немедленно пригласить его отправителя в Лондон. Он оказался не кто иной, как знаменитый Аксёнов. Этот господин заработал своим гениальным воровством несколько миллионов и теперь спускает их в Париже.
Добывая вместе с тунгусами из сибирских льдов мамонта, Аксёнов сделал там еще одну драгоценную находку. Ни своим товарищам по экспедиции, ни своему правительству он не сказал об этом ни слова. Он оставил свой клад спокойно лежать на том самом месте, где тот пребывал уже не одну тысячу лет, и, как ни в чем не бывало, вернулся вместе с экспедицией и откопанным толстокожим зверем в Петербург. Сказать правду, он исполнил гигантскую работу за все это время. Понятно, он был страшно разозлен, когда его товарищи по экспедиции – конечно, немцы – получили солидную денежную награду и важный орден, а ему пришлось довольствоваться только четвертой степенью этого ордена. Кто знает, быть может, без этого обстоятельства Аксёнов и не написал бы письмо Британскому музею. Во всяком случае, он именно этим и мотивировал свое предложение. Правление музея охотно откликнулось: отчего не взять хорошую вещь, когда ее отдают? Нужно грести свое добро всюду, где его находишь, и не распространяться о том, откуда оно взялось… В особенности когда управляешь Британским музеем…
Аксёнов предложил музею вторую находку из сибирских льдов, которую он брался лично доставить в Лондон. За это он получил немедленно по доставке 300 000 фунтов. Риска для музея не было почти никакого, если не считать сравнительно небольшой суммы, которая требовалась Аксёнову для организации новой экспедиции. На всякий случай с ним, впрочем, отправили двух надежных людей из служащих музея. Экспедиция выдвинулась на английском китоловном судне в Белое море, высадилась где-то на побережье, и, оставив корабль крейсировать у берегов и ловить китов и тюленей, Аксёнов со своими английскими спутниками и несколькими нанятыми тунгусами двинулся в глубь континента. Этот поход для Аксёнова был не в пример опаснее первого; тогда у него был официальный документ, обеспечивающий протекцию и содействие, и находился он в обществе бывалых старших товарищей. Теперь же он должен был рассчитывать только на самого себя, и ему, кроме того, приходилось измышлять тысячу хитростей, чтобы не попасться в руки русского правительства. Роберт Гарфорд, сын лорда Уилфорса, который был посвящен во все тайны этой экспедиции, рассказывал мне о ней. Это была дьявольская история! Ловкий парень был этот русский… аккурат в назначенное время явился с компанией в укромное местечко, где его поджидал корабль, и спустя десять недель корабль уже входил в Темзу. Тайна была так хорошо сохранена, что никто из корабельного экипажа не знал, какой именно груз следует на судне. Между тем в музее потихоньку, без всякого шума и не привлекая ничьего внимания, приготовили особое помещение для драгоценной находки. Там она должна была покоиться целых тридцать лет так, чтобы ни один человек, за исключением узкого кружка посвященных, ничего не подозревал о том, какое новое сокровище таится в Лондоне. Через тридцать лет… ну, тогда можно было бы показать его всему свету: тогда уже умерли бы замешанные в этом деле люди и не было бы основания опасаться политических осложнений с Россией, так как нельзя было бы восстановить обстоятельств дела. Да что уж там, через тридцать лет эта кража превратилась бы в героический поход аргонавтов за Золотым руном!
Так рассчитало правление этого мирового дома сокровищ, и расчет его исполнился бы, вернее всего, если бы наш друг Джон Гамильтон Ллевелин не перечеркнул его резкой чертой. Он принадлежал к тем немногим смертным, что были удостоены чести привечать азиатскую принцессу на английской земле. Таинственная находка представляла собою не что иное, как колоссальную глыбу льда, внутри которой была заключена – быть может, уже в течение многих тысяч лет – прекрасно сохранившаяся нагая молодая женщина. Она попала туда, по всей вероятности, таким же способом, как и ее собрат по несчастью, мамонт из Петербурга. Как именно – ответить на это не так-то легко. И по поводу мамонта многие великие ученые тщетно ломали себе головы, а с нашей великой принцессой дело обстояло еще сложнее.
Комната, которая была предназначена для молодой девушки в качестве ее будущих покоев, была весьма примечательна. Она находилась во втором подвале и была высотой двадцать метров, а шириной и длиной – сорок. Вдоль стен стояли четыре аппарата для производства искусственного льда, закрытые высокими, в половину высоты всей комнаты, ледяными стенами. Для гостьи с далекого Севера было сделано и еще кое-что: подземная зала, посредине которой была поставлена глыба с принцессой, была превращена в самый настоящий ледяной дворец с постоянной температурой в пятнадцать градусов ниже нуля. Пол был покрыт гладким и ровным слоем льда, и то здесь, то там вздымались колонны изо льда, унизанные длинными ледяными сталактитами. Умно расположенные электрические лампочки освещали этот ледяной дворец.
Сюда вела единственная железная дверь, герметичная и прикрытая изнутри ледяной глыбой. Снаружи, за этой дверью, находилась уютно обставленная передняя, и там, у яркого камина, посетитель мог отогреться после своего визита к ледяной принцессе. Ковры из Смирны, турецкий диван, удобные кресла-качалки – все здесь было в такой же мере уютно и приветливо, в какой мере неуютно и неприветливо было там, в ледяном дворце.
Итак, красавица была благополучно водворена в ледяной дворец. Аксёнов получил из секретного фонда музея деньги и уехал. Первоначальное волнение по поводу сокровища понемногу улеглось. Два почтенных господина были единственными регулярными гостями ледяного дворца: лондонский антрополог и его коллега, профессор из Эдинбурга. Они производили измерения или, по крайней мере, пытались производить их, насколько можно измерить предмет, находящийся внутри ледяной глыбы в двенадцать кубических метров. Эдинбургский ученый, сэр Джонатан Ганикук, провел почти месяц в Петербурге, где изучал мамонта. Он давал нашей молодой даме столько же лет, как и мамонту, а именно: двадцать тысяч. Он клялся чем угодно, что и тот, и другая замерзли в один и тот же час. Эта гипотеза согласовалась с показаниями Аксёнова, который утверждал, что обе находки лежали одна от другой на расстоянии менее чем одного ружейного выстрела и что они находились обе в старом русле Березовки. К сожалению, гипотеза эдинбургского профессора не встретила сочувствия у его лондонского коллеги, славного ученого Пеннифизера. Последний находил чисто случайным то обстоятельство, что оба сокровища лежали на близком расстоянии друг от друга. По его мнению, дама была по меньшей мере на три тысячи лет моложе, чем мамонт, что показывала вся ее внешность. Человеческие современники мамонта должны были выглядеть совсем иначе. Он представил коллеге множество рисунков, изображающих этих человекоподобных. В самом деле, наша принцесса выглядела иначе. В актах того дела, которое было потом возбуждено против Ллевелина, находились целый ряд рисунков и один большой портрет работы Ллевелина. А он был единственный человек, который видел ее без ледяного покрова. Молочно-бледная, с розовым отливом нежной, словно персик, кожи, с глубокими синими очами, густыми темными локонами и стройным телом, она вполне могла служить моделью Праксителю. Пеннифизер был прав: ничуть она не походила на скуластых, низколобых первобытных женщин с его рисунков. Но эдинбургский оппонент не сдавался.
– Кто делал эти рисунки? – спрашивал он. – Как минимум люди, которые никогда в глаза не видели подобных существ. Жалкие теоретики, которые с помощью обезьяньих физиономий и невероятно неэстетичной фантазии продавили в научный обиход эти рожи… Первобытная женщина – это та, которая заключена в ледяной глыбе, и издатели научных книг не могут сделать ничего лучше, кроме как выкинуть из всех антропологических трудов все свои идиотские чудовищные картинки.
Пеннифизер на это возразил, что Ганикук – осел. Тогда Ганикук дал Пеннифизеру пощечину. Затем Пеннифизер стал боксировать Ганикука в живот. Затем Ганикук принес в суд жалобу. Пеннифизер поступил симметрично. Судья потом оштрафовал Пеннифизера, равно как и Ганикука, на десять фунтов, а дирекция Британского музея закрыла Ганикуку, равно как и Пеннифизеру, свои двери…
После этого маленького эпизода сибирская принцесса получила на некоторое время отдохновение от назойливых посетителей. Но потом явился тот, чей визит оказался столь же роковым для нее, как и для него самого.
Я уже говорил, что Джон Гамильтон был одним из тех немногих, кто присутствовал при вступлении принцессы в музей. Тогда ее несколько раз сфотографировали на память, но все снимки так или иначе не удались. Вследствие особенной преломляемости ледяного панциря на негативах получались такие пятна и размытости, что юная принцесса выглядела на них как в кривом зеркале. Тогда представители музея обратились к Ллевелину с просьбой попытаться нарисовать принцессу. Художник, сам очень заинтересованный всем этим, охотно пошел навстречу просьбе и сделал несколько рисунков. Сеансы проходили в присутствии служащих музея. Ллевелину, как видно, удалось найти удачное положение для созерцания нагой красавицы, потому что его рисунки в высшей степени точны и отчетливы.
Во время сеансов с Гамильтоном, очевидно, произошло нечто необычное. Служащие музея впоследствии на допросе показали, что они вначале не замечали ничего особенного, но на последних сеансах им бросалось в глаза, что художник целыми минутами пристально глядел на ледяную принцессу, оставив рисование. Как будто оцепенев от холода, он едва держал карандаш и лишь с большим усилием мог оканчивать рисунок. Однажды во время последних сеансов он велел служащим уйти в переднюю комнату. Они сначала не нашли в этом ничего необыкновенного и приписали это требование художника исключительно его любезности: он, по-видимому, просто не хотел, чтобы они зябли в холодном помещении. Однако им показалось странным, что он предложил им тогда чрезмерно крупные взятки за то, чтобы они оставили его одного в ледяной зале. Два-три раза после того, находясь в передней комнате, они слышали, как в ледяной зале кто-то говорил, и узнали голос Джона.
Около этого же времени Ллевелин явился к директору музея и просил предоставить ему ключ от помещения ледяной принцессы. Он собирался писать с нее большой портрет и поэтому желал иметь доступ к ней в любое время. При всяких иных обстоятельствах его просьба, наверное, была бы удовлетворена, так как Ллевелин все равно был посвящен в тайну. Но поведение художника во время этого визита и странная манера изложения своей просьбы были настолько необычайны, что у директора возникло некоторое подозрение, и он учтиво, но весьма определенно отказал Ллевелину. Тогда художник вскочил, задрожал всем телом и, не прощаясь, выбежал вон. Разумеется, это необычайное происшествие еще более укрепило инстинктивное подозрение директора, и он отдал строгий приказ всем служащим, чтобы отныне без особого письменного разрешения не пропускали в подземные помещения никого.
Спустя некоторое время в музее стал ходить слух, что кто-то пытался подкупить некоторых служащих ради проникновения в ледяное помещение. Слух дошел до директора. И так как последний был ответственным лицом во всей этой истории с принцессой, то он распорядился провести строгое дознание. Нечего добавлять, что таинственный «кто-то», пытавшийся подкупить сторожей, был все тот же наш друг, Джон Гамильтон.
Директор отправился в зал заседаний, где Гамильтон в то время работал. Он нашел его там в самом жалком виде: художник забился в дальний угол, скорчился на скамейке и спрятал голову в руки. Директор заговорил было с ним, но Джон Гамильтон весьма вежливо попросил его выйти как можно скорее из этой комнаты, в которой хозяйские права в настоящий момент принадлежат ему. Директор понял, что художник недоступен ни для каких слов и убеждений. Он пожал плечами и в самом деле вышел, лишь приказал повесить на дверь подземной комнаты три секретных замка, а ключи от них положил в денежный сейф в своем кабинете.
В течение трех месяцев после того все было спокойно. Два раза каждую неделю директор лично навещал замороженную принцессу, в сопровождении двух служащих, в обязанности которых входило присматривать за машинами, выделывающими лед. И это были единственные посетители у нее. Ллевелин каждый день являлся в зал заседаний, который он расписывал, но больше уже не работал: краски сохли на палитре, кисти лежали немытые на столе. Он целыми часами сидел неподвижно на скамейке или принимался ходить большими шагами взад и вперед по зале. Дознание установило с достаточной точностью все, что он делал в это время. Несколько странными и подозрительными были визиты, которые он тогда делал известным лондонским ростовщикам. Он пытался, впрочем без успеха, занять не менее десяти тысяч фунтов под ожидаемое в весьма далеком будущем большое наследство. В итоге он достал только пятьсот фунтов под большие проценты у Гель-плеса и Некрайпера с Оксфордской улицы.
Однажды вечером Гамильтон появился после долгого отсутствия снова в клубе. Как я позже установил, это было в тот самый день, когда он достал денег. Он поздоровался со мной в библиотеке и спросил, здесь ли лорд Иллингворт. Иллингворт, как ты прекрасно знаешь, самый отчаянный игрок во всех трех королевствах. Услышав, что лорд явится только поздно вечером, Ллевелин согласился поужинать вместе со мной, но был на таком взводе, что мы все обратили на это внимание. Потом мы беседовали в клубной комнате, где Ллевелин невольно заряжал своей нервозностью собеседников. Он поминутно смотрел на дверь, вертелся в кресле и пил виски одну порцию за другой. Около двенадцати часов он вскочил и бросился навстречу вошедшему Иллингворту.
– За вами мой реванш! – воскликнул он. – Вы играете сегодня со мной?
– Конечно! – рассмеялся лорд. – Кто еще с нами?
Разумеется, Стандартон был с ними, а также Крофорд и Боулдер. Мы переместились в игорную комнату. Когда служитель принес карты для покера, Иллингворт спросил:
– Ну, сколько же вы желаете сегодня проиграть, Гамильтон?
– Тысячу фунтов наличными и все то, что я вам задолжаю! – ответил художник и вынул бумажник. Очевидно, кроме денег, добытых у ростовщика, он принес и все то, что оставалось у него из своих запасов.
Боулдер хлопнул его по плечу:
– Ты с ума сошел, юноша? В твоем положении не ведут крупной игры!
Ллевелин сердито отошел в сторону:
– Оставь меня в покое! Я знаю, чего хочу! Или я выиграю сегодня десять тысяч фунтов или проиграю все, что имею.
– Удачи! – рассмеялся Иллингворт. – Не желаете ли перетасовать колоду, Крофорд?
И игра началась…
Гамильтон играл по-ребячески. В три четверти часа он потерял все свои деньги до последней кроны. Он попросил у Боулдера тысячу фунтов, и так как тот был в выигрыше, то не смог отказать ему. Ллевелин стал продолжать игру – и в четверть часа снова потерял все. На этот раз он обратился с просьбой о деньгах ко мне. Я не дал ему ничего, так как был уверен, что он все проиграет. Он клянчил и умолял меня, но я был тверд. Он вернулся к игорному столу, поглядел с минуту на играющих, а затем сделал мне знак рукой и вышел.
Так как игра перестала интересовать меня, я отправился в читальню. Я пролистал два-три таблоида и поднялся, решив пойти домой. И в это время, когда слуга уже подавал мне пальто, в швейцарскую вошел Ллевелин и бросил на вешалку свою шляпу. Он заметил меня и спросил:
– Там играют еще?
– Не знаю.
Но он почти не слышал моих слов и со всех ног побежал в игральную. Я разделся и последовал за ним. Гамильтон сидел за игральным столом, перед ним лежало около двухсот фунтов. Как я узнал впоследствии, он успел за это время съездить в яхт-клуб и там занял у лорда Хендерсона под честное слово до следующего дня эту сумму.
На этот раз он играл вполне удачно, но так как ставки были сравнительно мелкие, то в течение часа он едва сколотил тысячу фунтов. Он пересчитал два раза банковские билеты и выбранился сквозь зубы.
– Вы хотите сегодня во что бы то ни стало разбогатеть, Ллевелин, – произнес лорд, – но покер тянется слишком медленно для вас. Не желаете ли сыграть в банк?
Художник взглянул на него с такой благодарностью, как будто лорд спас ему жизнь.
Крофорд заложил новый банк, и началась баккара. Воодушевленный пылом Джона Ллевелина, лорд тоже разгорячился, и ставки все повышались и повышались.
– Это не очень изящно – пересчитывать постоянно свои деньги! – проворчал Боулдер.
– Знаю! – ответил Гамильтон, сконфузившись, точно школяр. – Но сегодня я не могу вести себя иначе. – И он торопливо пересчитал еще раз.
Он проигрывал и выигрывал, и у него в какой-то момент оказалось на руках почти восемь тысяч фунтов. Так как остальные игроки оставались в скромных границах, то в конце концов вся игра свелась к дуэли между художником и лордом Иллингвортом.
Гамильтон еще раз пересчитал свои деньги. Он только что получил две крупные ставки.
– Еще пятьдесят фунтов! – пробормотал он.
Но ему эта сумма не досталась – лорд стал бить у него карту за картой, и вскорости Гамильтон был снова гол, как землеройка.
Игра кончилась, и присутствующие стали расходиться. Но Гамильтон все еще сидел за столом. Он пристально смотрел на рассыпанные карты и нервно постукивал по столу своим портсигаром.
Лорд Иллингворт неожиданно вернулся и потрепал его по плечу. Джон вскочил.
– Вы нуждаетесь в десяти тысячах фунтов для какой-нибудь цели?
– Это вас не касается!
– Не так резко, юноша! – рассмеялся лорд. – Я покупаю за эту цену вашу картину, которую этим летом видел в Париже на Марсовом поле. Вот деньги!
Он пересчитал банковые билеты и выложил их на стол.
Ллевелин схватил их, но лорд удержал его за руку:
– Не спешите. Я ставлю условие. Я беру с вас честное слово, что вы никогда более не будете играть.
– Никогда более! – воскликнул художник и протянул лорду свою правую руку.
Он сдержал это слово, равно как и то, которое дал лорду Хендерсону, которому на другой же день отослал занятые деньги.
А спустя два дня я был поставлен в неприятную необходимость писать на заголовке свежеиспеченного уголовного дела «против Джона Г. Ллевелина и сообщников».
Дело было возбуждено по жалобе правления Британского музея. Кроме нашего друга обвинение было предъявлено еще и некоему натурщику, и одному из младших служащих музея. Последнего сцапали тотчас же, и он во всем сознался. Ллевелин подкупил его двумя тысячами фунтов закрыть глаза во время ночного дежурства. Но служитель решился на это лишь после того, как Ллевелин поклялся ему на Священном Писании, что ничего не будет украдено. Около девяти часов вечера художник вместе с другим человеком, которого он называл Джеком, пришел в музей. Служитель впустил их, и они прошли в бюро дирекции. Дверь туда открыл упомянутый Джек посредством отмычки, затем он вытащил из кармана связку ключей и набойников и попытался отпереть денежный сейф. Это ему удалось без особого труда, так как шкаф был старой системы, с многочисленными недостатками. Из шкафа художник взял только ключ и затем снова запер его.
Тогда все трое отправились вниз, в подвал. Там они отперли хитроумные замки и вошли в переднюю комнату. Художник приказал служителю развести огонь в камине, и скоро по всей комнате распространилась приятная теплота. В это время Джек расставил принесенные им с собой складной мольберт и ящики с красками. После того художник вручил служителю обещанные деньги, а Джеку дал еще больше денег, но сколько точно – неизвестно. Очевидно, это был остаток суммы, полученный с лорда Иллингворта, потому что у Гамильтона потом не было найдено ни одного шиллинга. Затем художник приказал обоим уходить, и они ушли, а он запер за ними изнутри двери. Оба компаньона отправились в помещение к швейцару и распили там по стакану грога за свои заслуги. Натурщик после этого откланялся, а служитель заснул сном праведника и проспал до шести часов утра, пока не явился на смену ему другой сторож. Он пошел домой, поспал там еще часа два, а затем стал раздумывать, как ему поступить далее. Несомненно, история рано или поздно должна всплыть наружу. Ясно также и то, что его тогда призовут к ответу. Но, впрочем, что с того? Ведь он не совершил ничего такого, что может очернить его перед законом. Украдено-то, наверное, ничего и не было, в этом ему поклялся художник самою святою клятвой. Деньги же на всякий случай припрятаны в надежном месте…
И он сел и в самом благодушном настроении написал в правление музея донесение, где обстоятельно описал все, как было. Свое признание он сам и отнес в музей. Это было в пять часов пополудни, директор уже собирался идти домой. Он прочел письмо, осмотрел шкаф, убедился в пропаже ключа и кинулся с несколькими служащими в подвал – узнать, что там творится. Но железная дверь с хитрыми замками не поддавалась. Директор приказал позвать слесаря и заодно полицию. После четырехчасовой работы удалось при помощи зубил и молотков взломать дверь, и она с грохотом упала в переднюю комнату. Директор и служащие кинулись туда… но на них пахнуло таким ужасным зловонием, что все, словно одурманенные, невольно попятились назад. Директор завязал себе носовым платком нос и рот и пробежал через переднюю комнату в ледяной зал. Глыба была расколота поперек, а ее обитательница… исчезла.
И вдруг откуда-то из угла послышался жалобный стон, в котором едва можно было узнать человеческий голос. Крепко стиснутый двумя глыбами льда, почти замерзший, с темной запекшеюся кровью на лице и руках, в одной рубахе, сидел там Джон Гамильтон Ллевелин. Глаза его лезли из орбит, на губах пузырилась пена. С большим трудом удалось вытащить его из льда. На все вопросы он отвечал лишь бессмысленным лепетом; когда его привели в переднюю, он закричал как одержимый и стал отбиваться руками и ногами. Четверке служителей еле удалось утихомирить его, но стоило им приблизиться к двери, как он снова с диким воем вырвался от них и зажался в самый отдаленный угол. Безумный страх перед передней комнатой придавал такую энергию его наполовину околевшему телу, что не оставалось ничего другого, как только связать его по рукам и ногам и вынести, как колоду. И даже тогда он вырвался как-то и с ужасающим криком рухнул на пол у двери; он сильно ударился головой об лед и лег без чувств.
Только в таком состоянии его и смогли отправить в больницу. Оттуда через четыре месяца он был переведен в дом умалишенных в Брайтоне. Я навещал его там; он имел самый плачевный вид – оба уха, нос и четыре пальца левой руки у него были отморожены. Все его тело непрерывно сотрясал ужасный хриплый кашель – очевидно, в довершение всего он в ту же ужасную ночь в ледяной зале заработал еще и чахотку. Мне стало ясно, что конец его близок. Дар речи так к нему и не возвратился, и никаких просветлений не предвидится. Со дня на ночь его терзает сокрушительный бред преследования, так что он ни на мгновение не может оставаться без присмотра.
– Что же, однако, произошло в ту ночь в музее?
– Мне стоило немалого труда собрать и сопоставить все, даже незначительнейшие моменты, чтобы вырисовать более-менее ясную картину происшествия. Я перерыл все его папки и портфели. Там нашелся рисунок, здесь две-три записи от руки, объясняющие, о чем он там фантазировал… конечно, многое – гипотезы, но я думаю, что и в них не так уж много неверного.
Джон Гамильтон Ллевелин был фантаст. Или философ, что, в сущности, одно и то же. Однажды вечером несколько лет тому назад я встретил его на улице, он только что вскочил в кеб и поехал в обсерваторию. Я тогда последовал за ним. Он был там хорошо знаком со всеми, посещал это место с самого своего детства – так вот, как у всех заядлых астрономов, так и у него смешивались представления о времени и пространстве. Астроном видит звезды, чей свет в одну секунду пробегают тысячи миллионов миль. Колоссальные величины, которыми он привык оперировать, неизбежно делают его мозг менее чутким к убогим горизонтам нашей земной жизни. А если наблюдатель звезд еще и художник, как Гамильтон, одаренный воображением и фантазией, то борьба его духа с материей должна вырасти до грандиозных размеров. С этой точки зрения ты, думаю, сможешь понять его удивительные картины, которые приобрел в наследство Боулдер.
Так проходил свой жизненный путь Гамильтон, всегда с отпечатком бесконечности в сердце. Все окружающее казалось ему сиюминутной пылью: грязь из уличной лужи и дивная красавица – совершенно одинаково. Этот взгляд предохранял его от той духовной реакции, которую принято называть любовью. Для того чтобы Джона завоевала женщина, должно было сбыться нечто совершенно несбыточное. Должна была явиться красавица, что стояла бы превыше времени и пространства, как и он сам. И это невозможное сбылось. Странствующий рыцарь нашел в недрах туманного, вонючего Лондона спящую красавицу, заколдованную принцессу. Не поразительно ли это? Молодая прекрасная женщина, которая за много тысяч лет перед тем жила где-то в Сибири, явилась к нему в Лондон, чтобы стать его моделью. Иногда ему казалось, что она смотрит на него долго, с нежностью, не опуская ресниц. Что она хочет сказать ему? Не то ли, что она невредимо прошла через невероятную мглу столетий, чтобы найти его? Как спящая красавица, она покоилась мертвым сном в сибирских льдах, ожидая своего рыцаря…
«Но ведь она – мертвая!» – быть может, говорил он себе. Но что же с того? Если она мертвая, значит ли это, что ее нельзя уже любить? Пигмалион любил статую – и вдохнул в нее как-то жизнь; Иисус Христос своей всечеловеческой любовью вернул мертвой дочери Иаира[24] жизнь. Чудо? Да, чудо! Но разве эта спящая во льду девушка – не чудо? В конце концов, что поистине мертво в этом мире? Разве мертва земля, дающая жизнь цветам? Разве мертв камень, творящий кристаллы? Или капля воды, которая создает на замерзшем окне чудные папоротники и мхи? Смерти нет, и девушка во льдах, победив всемогущее Время, это доказала, вопреки тысячам лет оставшись красивой и юной. Цезарь и Клеопатра, Гёте и Шекспир, Наполеон и Микеланджело – всех этих величайших и сильнейших мужей мира растоптала пята Времени, точно кивсяков на людной дороге, но маленькая хрупкая азиатка ударила Время по лицу своей белой ручкой и заставила этого величайшего из всех убийц отступить перед нею.
Джон Ллевелин думал об этом, мечтал, удивлялся… и в конце концов влюбился.
Чем чаще он посещал ледяной дворец, чтобы рисовать свою прекрасную даму, тем яснее рисовалась в его воображении картина, которую он задумал создать, великая картина его жизни: победа человеческой красоты над Вечностью. Это была миссия заколдованной принцессы, для того она и пришла к нему. В его мечтательной душе рос и распускался тот великолепный цветок, который только однажды в тысячу лет расцветает для человечества, – любовь и искусство, соединенные в одном чистом восприятии.
Но не в плену у льдов хотел он запечатлеть свою любимую. Свободная, смеющаяся, должна была она покоиться на скале, с легким прутиком в руке; а пред нею – убийственный Хронос, бессильный, укрощенный ее победной молодостью. Эта картина должна была дать людям сознание их божественности – самый прекрасный подарок, какой они только могли получить когда-либо! Он, со своей переливающейся творческой силой в груди, и она, эта прекраснейшая женщина, поправшая века, – они осуществят вдвоем невероятное.