Отсюда вытекает вывод принципиальной важности: механизм мышления не может находиться на атомно–молекулярном уровне…
Нейтрино… как будто уже приближается к этим требованиям.
“Журнал физической химии”, № 4, 1966
1
Первый раз мне напомнили, что я уже немолодой человек, когда я сделал попытку вернуться в армию. Это было во время случайной встречи с полковником Р. (он просил меня впоследствии не называть его имени). Мы столкнулись нос к носу на тропинке, которая вилась по пологому берегу реки. Я заметил его еще раньше, за небольшим деревянным мостиком, где он со своей женой удил рыбу. Я стоял с удочкой немного выше по течению и, как только рассвело и туман рассеялся, сразу его узнал.
Его жена и мальчишка лет семи, сын, который нес капроновую сетку с рыбой, шли немного впереди, и, когда мы сошлись, каждый из нас невольно посмотрел, у кого какой улов.
— А я, между прочим, с вами когда‑то встречался, — сказал я полковнику.
Он сощурил и без того узкие глаза:
— Что‑то не узнаю… Впрочем, может быть…
— Вы полковник Р., и моя военная служба проходила в вашей бригаде. Военный психиатр.
— А–а–а, — протянул Р. — Припоминаю. Это тогда был забавный случай с солдатом Кройсом, который отравился бог знает чем и после целую неделю называл меня “мадам”.
Мы разговорились.
Гостиница находилась километрах в трех, и у нас было достаточно времени, чтобы вспомнить о многом. Тут‑то я и подпустил слезу, что, мол, гражданская жизнь какая‑то уж очень неустроенная и дерганная, что я сожалею об уходе из армии и что ничего не имею против того, чтобы вернуться в часть, тем более, что так и остался холостяком.
Он поинтересовался, сколько мне лет.
— Сейчас идет омоложение армии. А ваш возраст…
Это меня задело, тем более, что сам полковник был намного старше меня, но я, к счастью, сообразил, что омоложение идет не за счет замены таких, как Р.
На всякий случай он записал мой адрес и телефон, а вечером я заснул, и когда проснулся, то уже забыл об этой встрече и о своем желании вернуться в армию. В сущности, это было даже не желание, а своеобразная попытка к бегству от той жизни, которую мы привыкли называть цивилизацией. Как‑никак, армия находится в обособленном положении, и, несмотря на машинную организацию и железную дисциплину, она имеет огромное преимущество перед бешеной неразберихой свободной гражданской жизни.
Каково же было мое удивление, когда месяца через три мне позвонили из какого‑то учреждения и сказали, что некто хотел бы встретиться со мной.
До сих пор мне не известно, как называется это учреждение. Только впоследствии я понял, что оно каким‑то образом было связано с полковником Р. (или, лучше сказать, он каким‑то образом был связан с этим учреждением). Именно здесь пожилой человек в штатской одежде второй раз напомнил мне о моем возрасте. Оказалось, теперь мой возраст, мое образование и мой жизненный опыт их вполне устраивают, и они могут предложить мне “нечто вроде работы”.
Тогда я не задумывался над этим “нечто”, потому что при этом было сказано для меня более важное:
— Вы, кажется, не в восторге от городского сумасшествия. Да оно и понятно. Нам, старикам (я‑то старик, в тридцать восемь лет!), очень трудно приспособиться к безумному, все ускоряющемуся темпу нашей жизни. А у нас вам будет совсем спокойно…
Я согласился.
Сначала пришлось лететь на самолете, после — долго петлять в автомобиле среди невысоких холмов, и вот я — на месте.
Действительно, в этой лесистой долине все поражало спокойствием и безмолвием. Тишину не нарушало даже обычное в лесах шипение верхушек высоких сосен.
Меня потрясла торжественность, с какой безмолвствовали гиганты–деревья, и кустарники, и трава, по которой я шел.
“Нечто вроде работы” возникло за высокой зеленой стеной плотно посаженных туй. Это был трехэтажный светлый дом итальянской архитектуры с легкими колоннами и небольшими балконами. Я был немного удивлен тем, что все окна были закрыты решетчатыми жалюзи, хотя солнце еще не зашло.
Собираясь сюда, я ожидал, что все будет необычно и даже таинственно. И сейчас, когда я в полном одиночестве, в звенящей тишине стоял перед сияющим дворцом, я вспомнил свою студенческую молодость…
Тогда я был готов к тому, что получу работу в какой‑нибудь захолустной психиатрической больнице и всю жизнь буду иметь дело с хроническими алкоголиками, наркоманами и людьми, помешанными на неизбежности атомной войны. Будут попадаться сексуальные шизоиды и шизофренические сексуалы, идиоты всех типов и видов, а я буду прописывать им аминазин, барбамил, транквилизаторы и стимуляторы — и так всю жизнь, почти всегда с теми же больными, потому что от этого никто никогда по–настоящему не излечивается. Потом женюсь на миловидной девушке, приходившей систематически навещать отца–алкоголика, и у меня будут дети с дурной наследственностью и по горло забот до самой старости, если, конечно, судьба мне ее пошлет.
Война разрушила даже эти мои скромные планы, и вместо провинциальной больницы я оказался в действующей армии, на фронте, и лечил людей, которые лишились разума из‑за страха, боли, ненависти, предательства, несправедливости и еще бог весть из‑за чего, а причин для этого на войне больше, чем нужно…
После войны я долго добивался демобилизации из армии, а когда оказался на свободе, столкнулся с ужасом совсем другого рода.
…Я присел на чемодан и закурил сигарету. Ну конечно же, здесь какой‑то исследовательский центр, или институт, или еще бог знает что. И, наверное, здесь имеют дело с необыкновенными больными, такими, о которых вообще никто не должен знать. Кто знает, что творится теперь в душах людей. То и дело встречаются расстройства, для которых в медицине, даже в самых ее утонченных разделах, нет наименований. Может быть, такое было и раньше, скажем, лет сто назад, но я в это не верю. Все дело в нашей цивилизации и в том, как она развивается, попирая все человечество. Люди ее создают себе на погибель, в этом я был совершенно убежден, а она им мстит за свое рождение, за свой уродливый рост, за свою наркотическую притягательность. Люди к ней стремятся, она же их убивает, одних — сразу, других — медленно. Одних она лишает конечностей, других — зрения, третьих — слуха, а большинство — разума. Я был уверен в том, что при тщательном обследовании всех жителей наших современных городов мы бы не нашли ни одного нормального человека. Если и существуют нормальные люди, то только в деревнях, на фермах, на первозданной земле, да еще в тех странах, куда ни радио, ни телевидение, ни джаз, ни наркотики, ни виски не проникли в таких ужасающе доступных масштабах, как в наши города.
Почти сто лет назад австрийский психиатр Крафт–Эбинг писал, что сумасшествие начинается с того момента, когда человек начинает непроизвольно читать вывески над магазинами. Теперь это устарело! Сумасшествие начинается, когда человек, сидя на высоком стуле у стойки бара, в одиночестве тянет через соломинку алкогольную гадость или когда, развалившись на диване, нервно подергивается, упиваясь рваными визгливыми ритмами.
Любой психиатр, глядя на первого, окаменелого, и второго, дергающегося, установит первичное умопомешательство. И, казалось бы, чего проще: выбить рюмку из рук или ударить молотком по магнитофону!
Так нет! Человек завопит: “Вы подняли руку на мою свободу!”
И обществу нет дела до того, что последует за рюмкой коктейля и за изматывающей нервы музыкой…
…Меня встретила и повела к зданию немолодая женщина в больших роговых очках. По пути она сказала, что телеграмму о моем прибытии получили и что для меня приготовлена комната на первом этаже.
Я немного смутился и замедлил шаги, когда, пройдя небольшой погруженный в полумрак холл, она начала спускаться по лестнице вниз. Видя мою нерешительность, моя спутница объяснила:
— У нас этажи принято считать с самого низа… Понимаете? Над поверхностью земли только часть здания.
Это напомнило мне один фронтовой город, где авиация разрушила почти все дома и где мы обнаружили невзрачный каменный сарай — надстройку над четырнадцатью подземными этажами. То был подземный склад боеприпасов.
В полумраке мы остановились на какой‑то площадке, затем открылась дверь лифта, и несколько секунд мы быстро опускались вниз.
Этаж очень походил на современные подземные переходы со стенами, выложенными блестящим кафелем, и с мягким люминесцентным освещением. В стенах чернели двери — одни стеклянные, другие — из непрозрачного желтого пластика, третьи — металлические.
— А вот и ваша квартира, — сказала женщина, широко открывая одну из желтых дверей. — Седьмой номер. Устраивайтесь и отдыхайте.
Она была не слишком разговорчива и сдержанна, эта моя провожатая.
Я так и не заметил, куда она скрылась.
2
Мы сидели втроем за одним столом и пили кофе. Я, еще один мужчина напротив и девушка по правую руку от меня.
Пережитое за несколько часов произвело на меня впечатление, и, спускаясь в это сияющее кафелем подземелье, я изрядно перетрусил.
А в общем‑то ничего в этом особенного нет, успокаивал я себя. Сейчас люди все чаще и чаще забираются под землю, и не только для того, чтобы спрятать здесь какие‑то секреты, но и по другим причинам. А почему бы людям совсем не перебраться под землю, как уэллсовским морлокам?
Может быть, подумал я, подземная жизнь избавит нас от множества неприятностей и бед. Например, от войн. Я себе не представлял войну между подземными государствами. Какая для этого нужна военная и промышленная организация? А какие средства ведения войны? И никакие бомбы, даже самые совершенные, здесь не помогут. Не нужны здесь ни авиация, ни ракеты, ни морской флот, ни пушки! Все это потеряет всякий смысл, если все человечество закопается под землей.
При мысли о подземных подкопах одного государства под другое мне стало смешно.
Я весело взглянул на девушку и спросил:
— Как вы думаете, можно ли воевать, если все человечество переберется под землю? Представляете, подземные города, селения, фермы и так далее?
Она вздрогнула и быстрым движением головы отбросила назад прядь каштановых волос. Она была очень мила, но при свете люминесцентных ламп было трудно определить, сколько ей лет.
— Н–не–знаю…
Она произнесла это тихим, мелодичным, немного грустным голосом.
— Я не представляю войну под землей, — продолжал я. — Для этого нужны совсем другие принципы, совсем иное оружие. А пока все это будет создано, люди забудут, что такое война вообще! Или так. Чтобы покончить с войнами, нужно переселить всех под землю, скажем, лет на сто — сто пятьдесят. А после вернуть обратно. Двух поколений вполне достаточно, чтобы обо всем забыть.
Она молча потягивала кофе и ничего не отвечала.
— А почему вы, собственно, заговорили о войне?
Мужчина, задавший этот вопрос, был высокий худощавый блондин с маленькими голубыми глазами. Это проклятое освещение не позволяло определить ни возраста человека, ни особенностей его лица. Свет струился с широких люминесцентных панелей, вделанных в стены и потолок, и теней совсем не было. А ведь только тени создают архитектуру лица, по которой можно отличить молодость от старости.
— Разве все это, — я сделал широкий жест рукой, — не для войны?
— Под землей не только военные заводы, — заметил он уклончиво.
— Что же еще?
— Ну, например, лаборатории для изучения космических лучей. Или сейсмические станции.
Парень явно избегал ответа на мой вопрос.
— Здесь я не вижу ничего, что бы напоминало об этом, — усомнился я. — Впрочем, я не физик и не геофизик, а просто психиатр. Кстати, давайте познакомимся. Меня зовут Пэй Сорран. А вас?
— Голл Интри.
— Я — просто Сэд.
— Вы упорно скрываете свою фамилию, — улыбнулась девушка.
— Это не имеет значения, — блондин поставил чашку на стол и поднялся. — Здесь можно называться любым именем и называть любые фамилии. Какая разница? Мы вполне могли бы для этой цели использовать цифры. Скажем, для мужчин нечетные, а для женщин — четные. Я — один, вы — два, а господин Пэй — три.
— А почему вы присвоили себе первый номер? Это невежливо, — попробовал сострить я, глядя на улыбающуюся девушку.
— Потому что я первый сюда прибыл.
Сэд явно был не расположен продолжать беседу. Я налил себе еще кофе. Девушка курила сигарету, уставившись в свою пустую чашку.
— Кто вы по специальности, Голл? Можно вас так называть?
— У меня нет никакой специальности… почти никакой…
— Не успели окончить университет?
Она усмехнулась.
— Какой там университет! Работала манекенщицей… Потом в цирке немного…
— Интересно… И вы знаете какие‑нибудь цирковые фокусы?
— И фокусов не знаю. Я там всего лишь одевала акробаток. Шила им наряды.
— Понятно. А после решили… Впрочем, боюсь показаться навязчивым. Ну а вы можете спрашивать меня о чем угодно. Да я и сам могу вам все рассказать. Я…
Она бросила сигарету в чашку и встала из‑за стола.
— Мы еще успеем рассказать друг другу все. Нужно экономить свои истории. Вы знаете, как становится скучно с человеком, когда о нем уже все знаешь.
— О–ла–ла! — воскликнул я. — А вы в жизни не новичок!
— Увы, не новичок. Спокойной ночи.
Голл и Сэд разозлили меня: этакие умники, которые знают что‑то такое, чего я пока не знаю. Когда попадаешь в компанию незнакомых людей, всегда требуется время, чтобы перейти из “чужаков” в “свои”. Ну что ж, подожду.
Ярко освещенный коридор с кафельными стенами, казалось, тянулся до бесконечности. Этот коридор, в котором за легкими стеклянными дверьми располагались кают–компания, комната отдыха и несколько жилых помещений, почему‑то назывался “этажом”.
Я завернул в комнату отдыха. В комнате свет был более приглушенным и мягким, чем в коридоре. Несколько кресел, рояль, шкаф с книгами. Большой магнитофон и фонотека пленок. В углу стоял огромный аквариум с пестрыми рыбешками и сине–зелеными водорослями. Со дна, откуда‑то из‑под желтого песка, поднимался миниатюрный гейзер воздушных пузырьков. Я опустился в кресло и задумался. “А для чего здесь манекенщица–циркачка? Если это обычное подземное предприятие или лаборатория, пусть даже для исследования космических лучей, то при чем здесь она? Ну, да ладно: нечего ломать голову над этим. Все равно, рано или поздно, я все узнаю”.
Я подошел к книжному шкафу и вытащил первую попавшуюся книгу. Это был томик прозы Генриха Гейне, и я сразу же нашел давно полюбившуюся мне вещь: “Пан Шнебелевоп–ский”. Я всегда любил посмеяться над героиней, которая лупила скалкой своего мужа, когда ему снились женщины.
Удивительно, как она об этом узнавала? Или чувствовала?
Наверное, об этом не думал и сам Гейне, потому что в его время еще не болтали так много о телепатии, как сейчас.
Я листал книгу, бегая глазами по знакомым строкам, пока вдруг не обнаружил, что мне очень хочется спать, несмотря на три чашки выпитого кофе.
Засыпал я с тем же вопросом:
— Для чего здесь Голл?..
3
Я постучался в дверь комнаты номер три, которая была рядом с кают–компанией, и, не дожидаясь разрешения, вошел. Сэд только что принял душ и растирался мохнатым полотенцем, стоя возле зеркала.
— Можно?
— Валяйте. Я не из стеснительных.
Он еще не успел убрать постель.
— У меня такое впечатление, будто мы здесь на курорте. Кормят, поят, ничего не заставляют делать. Только что нет врачей и сестер в белых халатах.
— Вы уверены? — спросил Сэд.
— Абсолютно.
— Вы думаете, для физиологических, биологических и еще не знают каких там исследований, обязательно нужен медицинский персонал? Разве на первых космических кораблях были врачи и сестры? И, тем не менее, о самочувствии парней, которые носились за тысячи километров от Земли, были получены вполне точные сведения. Более точные, чем получают некоторые медики, обнюхивая пациента в своем кабинете.
— В космосе ребята облеплены всякими там датчиками и прочее, — защищался я.
— Правильно. Так вот, вернитесь сейчас в свою комнату и разверните постель. Осмотрите тщательно матрац, обратите внимание на стулья, особенно на спинки и на сиденья. И, вообще, поинтересуйтесь местом, где вы живете. Мне кажется, вы очень… благодушны
Дружеского сближения, на которое я, откровенно говоря, рассчитывал, опять не получилось. Он почему‑то всячески подчеркивал свое превосходство. Но какого черта!
Я ушел от него разозленный.
В свою комнату я, однако, не пошел, потому что услышал из комнаты отдыха тихие звуки фортепьяно.
Голл, принарядившись, сидела у рояля и одной рукой что‑то подбирала.
— Привет, Голл!
Девушка повернулась ко мне и кивнула. В полумраке она казалась значительно моложе, чем вчера за кофе.
— Вы умеете играть на этой штуке?
— Что вы! Конечно, нет. Мне просто вспомнилась одна мелодия, и я пытаюсь ее воспроизвести. Торчит в мозгу, как гвоздь. Вы догадываетесь, что это?
Она снова начала наигрывать, но я ничего не понял, ибо был начисто лишен музыкального слуха.
— Голл, вы проверили, что у вас под простыней и в спинках стульев?
— Проверила, — ответила она, не отрываясь от клавишей. — Ив этом нет ничего удивительного. Ведь над нами будут производить опыты.
Я вздрогнул. Над нами — опыты? Надо мной — опыты? Какие?
— Вы шутите, Голл!
Девушка расхохоталась, а в моем мозгу бешено завертелись тысячи вопросов. Почему мне ничего не сказали с самого начала? Зачем выбрали именно меня? Что они хотят со мной делать? Или вот с этой красоткой, которая сейчас смеется над моей растерянностью и которую я начинаю почему‑то ненавидеть?
Я подтащил кресло к сияющему аквариуму и стал рассматривать его спинку. Она вся была утыкана блестящими кончиками проводов. Дрожа от нетерпения, я попытался ногтем выковырять одни, как вдруг прямо мне в палец впилась тонкая, шипящая фиолетовая искра. Я скорчился от боли.
Голл подошла ко мне и положила руку на плечо.
— Успокойтесь, Пэй. Мы с Сэдом прошли через это. Не имеет смысла.
— Вам не кажется, что все это подло?!
— Не знаю. Я в этом плохо разбираюсь. И потом — и я, и вы здесь по доброй воле.
Слова Голл напомнили мне, как во время университетских лекций почти каждый профессор, рассказывая о чем‑то новом в медицине, часто начинал фразу так: “Была взята группа добровольцев, которым внутривенно было введено такое‑то вещество. При этом тщательно измерялись артериальное давление, рефлекс расширения зрачка…” Или: “Группа добровольцев согласилась провести трое суток в камере, где температура не превышала пяти градусов по Цельсию. При этом сказалось…” Или: “Двум добровольцам во время операции на мозге были введены золотые электроды в гипокамп. После подачи напряжения в десять милливольт…”
Меня всегда возмущала аморальность самого факта привлечения добровольцев для таких опытов. А ведь теперь подобные вещи можно проделывать над людьми, и не спрашивая их согласия.
4
После завтрака я на минуту забрел в свою комнату, чтобы переодеться. Мы договорились с Голл, что я приду к ней и позабавлю ее любопытными историями из психиатрической практики, а она, в обмен на мои истерии, кое‑что расскажет о закулисной жизни цирка, о чем я не имел никакого представления. Сэд, как всегда, был молчалив, и, едва дотронувшись до того, что выдал нам автомат, лениво побрел в свой третий номер.
Я впервые за время пребывания под землей повязал галстук, поправил волосы и направился к Голл.
Она жила в самом конце коридора, в номере девять.
На мой стук никто не ответил. Тогда я распахнул дверь. Сюда можно было войти с закрытыми глазами и сразу догадаться, что здесь живет женщина. Какой‑то ароматный уют, крохотный интимный раек, который так хорошо могут устраивать молодые девушки, особенно если они красивы Каким‑то таинственным образом они создают свой индивидуальный мир, поразительно точно соответствующий их внешнему облику, духовным качествам, интеллектуальным запросам.
Комната была пуста.
Потоптавшись на месте, я взглянул на аккуратно убранную кровать, на туалетный столик с зеркалом, на кресло с каким‑то небрежно брошенным шитьем, на пестрые туфельки, торчащие из‑под дивана, и вышел.
Может быть, она у Сэда? Идти к нему мне не хотелось. Уж не боюсь ли я его? Ну, нет, черт возьми! И я решительно зашагал по коридору к кают–компании, заглянул на всякий случай туда, а потом постучал в третий номер.
Но и Сэда в комнате не было. На столе в пепельнице дымилась начатая сигарета. Я заглянул в ванную, потом снова подошел к столу, машинально загасил сигарету и вышел на этаж.
Я добрел до конца этажа, зашел в библиотеку. Это было просторное, залитое ярким светом помещение с пятью широкими столами и стеллажами, полными книг. Книг было очень много по самым различным областям знания. Но большая часть библиотеки была укомплектована книгами по физике, вернее, по физике элементарных ядерных частиц. Здесь я впервые прочел названия наук, о существовании которых ранее и не подозревал: “Психофизика”, “Термодинамика и информация”, “Термодинамика мышления”, “Ядерные основы психических процессов”…
На одном из столов лежала раскрытая книга некоего профессора Эллингера “Информация на уровне мезонов”. Голл читать ее не могла — это ясно. Стало быть, Сэд? Кто же он — физик?
Из любопытства я стал листать страницу за страницей, но абсолютно ничего не понял в тарабарщине формул и уравнений.
В одном месте на полях кто‑то отчеркнул ногтем абзац, который тоже мне ни о чем не сказал: “Таким образом, единственно приемлемой, с точки зрения термодинамики, частицей, которая бы сохраняла неизменными правила формальной логики, является нейтрино…”
В библиотеке я нашел кое‑что и для себя. Здесь были работы по психологии и психиатрии, в том числе знаменитый труд Бухгардта “Загадочные явления человеческой психики”, “Курс нервных болезней” Штрюмпеля и собранные за несколько лет подшивки журнала “Психиатрический архив…”
Бухгардт… В свое время я зачитывался им. Он утверждал, что область психического не может быть связана с работой только головного мозга и что для объяснения многих загадочных явлений следует принять гипотезу о существовании вне–мозговых механизмов, которые несут якобы ответственность за многие психические проявления человека.
Я вспомнил нашумевшую дискуссию, охватившую несколько лет назад весь ученый мир. Она была посвящена проблеме механизма мышления. Все соглашались с тем, что точка зрения Ивана Павлова плодотворна в первом приближении, как, впрочем, и всякая гениальная теория. Однако если рассматривать процессы мышления и сознание в их связи с другими свойствами человека, то окажется, что гипотеза требует дополнений. Ведь соль проблемы заключается в том, как человеческое сознание заставляет себя решать ту или иную задачу, как оно выбирает из множества решений именно то, которое ему нужно в данный момент.
Психологи и психиатры в один голос повторяли слова “воля”, “усилие воли”, а включавшиеся в дискуссию физики только посмеивались.
На заключительной сессии в Лозанне один русский физик развернул перед аудиторией прекрасную карту головного мозга и сказал:
— Вот мозг, который вы все знаете лучше меня. Ткните пальцем в то место, где помещается ваша воля, управляющая сознанием и мышлением.
Это был дерзкий вызов, который привел аудиторию в ярость. Но кроме ярости больше ничего не осталось. Все ушли, отравленные скепсисом.
— Неужели эти физики всегда будут во все совать свой нос? — спросил профессор Шалл из Ирландии.
Ему не без горечи ответил коллега из Гонолулу:
— Сегодня они самый беспокойный народ. Им нужны механизмы, храповички и колесики. Атомы воли, атомы мысли. В общем, первоосновы. А мы с вами довольствуемся позавчерашними абстракциями.
Я захлопнул том Бухгардта и покинул библиотеку.
Где же все‑таки Голл и Сэд?
Я не знал, куда пойти и чем заняться. Решил: пойду к себе. И тут меня осенило. Двери! Металлические двери напротив наших комнат. Зачем они, куда ведут? Во мне все больше и больше росла уверенность, что исчезновение Голл и Сэда связано с ними.
Я остановился у одной из дверей, что была напротив комнаты Голл. Металл серебристого цвета, более светлый, чем окисленный алюминий. Я попробовал открыть — ничего не вышло. Тогда сел на пол и решил ждать, ждать, пока хватит сил, пока двери не откроются и они не выйдут.
До обеда оставалось около двух часов, а это уж не так много. Можно подождать.
Прислонившись спиной к прохладной стене, я думал о том, как далеко зашла современная наука. Уже перестали удивляться метрополитену, подземным переходам, подземным сооружениям, где есть все, что нужно человеку, — воздух, свет, вода… А в этом коридоре воздуха было больше, чем на берегу моря, мало того, он был свеж, чист, наполнен каким‑то тонким земным ароматом, который можно почувствовать только в лесу или на берегу моря. Откуда он берется, этот воздух? Где коммуникации с внешним миром? Как обычные, подвижные кресла с множеством микроскопических датчиков сообщаются с той исследовательской кухней, откуда за нами следят, как за подопытными кроликами?
Все это было одновременно восхитительно и страшно. Восхитительно — потому что являлось плодом труда и гения людей. Страшно — своим непонятным назначением.
Почему‑то мне пришла в голову мысль о тех, кто соглашается создавать гениальные, но страшные своим назначением сооружения. И не только сооружения, но и приборы, машины, аппараты, иногда бесконечно хитроумные. Я читал о дьявольских орудиях пытки, в которых были применены новейшие достижения электроники и квантовой физики. И об этом ведь кто‑то думал, ученый, живой человек…
Я взглянул на часы: обеденное время давно прошло, а их все нет.
Тогда я поднялся и пошел в сторону кают–компании. Машинально остановился возле двери Сэда и приоткрыл ее. Через мгновенье я несся, как сумасшедший, к комнате Голл, широко распахнул дверь и застыл на пороге…
Девушка спала. Ее дыхание было ровным и спокойным.
Я тихонько прикрыл дверь.
5
Однажды появилась уже знакомая мне пожилая женщина в роговых очках. Улыбаясь, она сказала, что меня просят наверх. Когда я входил в металлическую дверь напротив моей комнаты, Голл и Сэд стояли возле кают–компании и насмешливо смотрели в мою сторону. Я расценил это как выражение раздражавшего меня превосходства в знании чего‑то, чего я пока не знаю.
Верхний этаж ничем не отличался от того, на котором я провел почти две недели. Он был таким же длинным, и одна стена так же сияла белым кафелем. Зато противоположная, стеклянная, походила на бесконечную витрину современного магазина, и за этой витриной размещалась лаборатория…
Мы вошли в помещение, расположенное в самом конце над библиотекой первого этажа, и моя провожатая, оставив меня одного, скрылась. Здесь все было очень просто, как в приемной директора небольшого предприятия или конторы: два кресла, секретер и шкаф с бумагами. Едва я подумал, что за секретером не хватает красивой секретарши, как из той самой двери, за которой исчезла женщина в очках, появилась хорошенькая девушка.
— Присядьте, пожалуйста. Профессор Боллер сейчас вас примет.
Встретил меня человек, мало походивший на профессора. Для этого он выглядел слишком молодо, даже как‑то легкомысленно. Таких высоких, широкоплечих юнцов с коротко остриженными волосами, одетых более чем небрежно, я часто видел в ночных клубах и барах. Они терлись по углам, сосали коктейли и болтали со своими разукрашенными подружками. Этот сидел в обществе уже знакомой мне очкастой дамы, и когда я вошел, весело мне подмигнул и указал на кресло.
— Думаю, вам изрядно осточертело слоняться без дела.
Я собрался было начать давно заготовленную тираду о бестактности опытов над людьми, но он не дал мне опомниться.
— Сегодня мы начнем работать. Прежде всего, я хочу ввести вас в курс того, что у нас здесь делается. Кстати, очень хорошо, что у вас хватило терпения полистать книжки в библиотеке. Это облегчит разговор.
Он встал и прошелся по кабинету.
— Сначала несколько вопросов. Во–первых, вы следили за исследованиями биохимиков и биофизиков в области всяких там молекулярных основ жизни, наследственности и прочее?
Вопрос был задан с наглой небрежностью.
— Допустим, — процедил я сквозь зубы.
— Отлично. Как психиатр, вы, конечно, знаете, что память хранится записанной на длиннющих молекулах этого, как его…
Он вопросительно посмотрел на даму.
— Рибонуклеиновая кислота, — подсказала она.
— И вам следовало бы это знать, — съязвил я. Он махнул рукой и скривился.
— Никогда не мог выговорить ни одного названия органического вещества. Как начнешь: три–семь–альфа–этил–изо–пропилено… А! — махнул он рукой. — Важно, что все это состоит из водорода, углерода, кислорода и прочее. Это проще, не правда ли? В университете у меня всегда с органикой были нелады… Так вот, в конечном счете, молекулярные основы жизни — чепуха нулевого приближения. Что глубже? Глубже — это атомы.
— Атомные основы жизни? — насмешливо спросил я.
— Не смейтесь. И это не предел! Атомы тоже состоят из кое–чего!
— Ядерные основы жизни?!
Теперь я уже откровенно смеялся. Но юнец нисколько не смутился. Он подошел ко мне и, подняв указательный палец кверху, назидательно произнес:
— Вы забываете, что ядро состоит из элементарных частиц. Их — тьма–тьмущая. Больше трехсот — и все они состоят друг из друга, в общем, жуткая вакханалия, в которой еще никто не разобрался. Скорее всего, эти частицы — квантовые уровни чего‑то еще.
В это время в кабинет вошла секретарша и доложила:
— У третьего опять срыв…
— Срыв? Скажите Фелеку, пусть переселит его обратно.
Секретарша кивнула и удалилась.
— Так на чем мы остановились? Да, на втором вопросе. Вы хоть что‑нибудь помните из физики элементарных частиц?
Я не выдержал:
— Послушайте, профессор, мне известно, что я здесь вовсе не для того, чтобы сдавать экзамены по физике. Вы собирались производить надо мной какие‑то опыты, так вот, начинайте без этих дурацких вопросов!
Он удивленно округлил глаза, потом взглянул на уставившуюся в меня своими огромными очками даму и пожал плечами.
— Неужели вы думаете, что для опытов нам нужны дураки? Я должен убедиться, что имею дело с умным человеком. Во всяком случае, понимающим, что с ним хотят делать. Иначе эти, как вы их называете, — опыты пойдут насмарку.
Почему‑то мне вспомнился университетский профессор физики, не такой молодой, как этот, но чем‑то его напоминавший. Ну да, он был таким же наглым и циничным. Я его ненавидел в течение всего времени, пока он читал свой курс.
А позднее по совершеннейшей случайности мне пришлось быть свидетелем, как его хоронили на фронте. Вражеская мина оторвала ему голову. Ее, эту голову, начиненную формулами и физическими законами, несли за гробом отдельно. Говорят, он был отважным офицером…
— А может быть, начать прямо с вводного?.. Женщина в очках подошла ко мне.
— Мне известно, что у вас есть кое–какие трудности психологического порядка… “Опыты” над людьми — аморально, и все такое. Поверьте мне, ничего страшного или вредного для вашего здоровья не будет. Вы и сами скоро убедитесь, что это удивительно интересно. Например, сейчас сам профессор Боллер будет участвовать в опыте вместе с вами. Не так ли, профессор?
— Валяйте. Пошли, Пэй. Давайте, так сказать, поменяемся на несколько минут местами.
Проходя мимо секретарши, он бросил:
— Минут десять меня не будет. Если позвонит Фелек, пусть загонят третьего на прежнее место.
Когда мы вошли в лабораторию, где все приборы были включены и гудели, как живые, он беспечно продолжал болтать:
— Это искровая камера. Это шикарный электромагнит на полмиллиона эрстед. Это дрянь, а не ЭПР. Вот конфетка — счетчик нейтрино. А теперь, Пэй, сюда. Становитесь на эту железку рядом со мной. Да не бойтесь, я вас не укушу. Кэролл, валяйте!
6
— Кэролл, валяйте! — крикнул я и насмешливо посмотрел на этого чудака Пэя. Сколько их развелось нынче. Везде они видят только подвохи да опасности. Им наука нашего века кажется не менее опасной, чем чернокнижье средневековым инквизиторам. Во всяком новом научном открытии им чудится водородная бомба, которая может убить миллион человек. Они из‑за своего страха потеряли ориентацию в мире, а недостаток внутренней энергии не позволяет им угнаться за временем.
— Пэй, как вы там?
Нет, у этого врачишки душа в потемках! У него дрожат губы, и он нелепо озирается по сторонам. Куда девались его прыть и высокомерие, с которыми он явился ко мне! Мол, мальчишка, щенок, решил меня экзаменовать.
— Пэй, вы не разучились говорить?
— Н–нет… Но… Я что‑то ничего не понимаю…
— А тут и понимать нечего. Вы есть вы, а я есть я. И ничего не произошло. Просто мы стоим в нашей замечательной лаборатории и таращим глаза друг на друга. Правда, поначалу вы будете удивляться, почему теперь на вас надет белый халат и ваша физиономия как бы помолодела, да и прическа изменилась. Ха–ха–ха!
Он нерешительно провел рукой по своей голове и съежился, как от нестерпимой боли.
Откровенно говоря, мне его немного жаль. Если к тому же учесть, что его шкура в двух местах продырявлена и он ни разу не был женат, то и совсем проникнешься состраданием. Пожалуй, нужно парня немножко подбодрить и кое‑что растолковать. Впрочем, подбодрить можно, а растолковывать рановато. Чего доброго, психиатр спятит с ума! Анекдот!
— Пэй, уверяю вас, опыт совершенно безопасный. Через несколько минут он окончится. Так сказать, конец первого сеанса. Впереди еще несколько более интересных. В последнюю минуту Кэролл принесет зеркало, а вы постарайтесь в него хорошенько посмотреть. И на сегодня достаточно.
— По–моему, я стоял не здесь, — жалобно произнес Пэй.
— Какая разница, где вы стояли, здесь или там. Главное, что вы живы и здоровы.
— Вы… гипнотизер?
— Типичный вопрос медика! Кой черт! Все дело в этих машинах. Кстати, к вопросу о моральности опытов над людьми. Ведь вы, я имею в виду вашу профессию, первые начали тыкать людям в головы электрические провода и пропускать по ним ток, чтобы те переживали и чувствовали то, чего на самом деле нет. А кто начал травить мозг всякими морфиями, кокаинами, мескалинами, ЛСД? Вы, медики. И чего вы этим добивались? Пытались сделать с человеческой личностью то, чем она никогда не была и не будет.
— Зачем вы это мне говорите?
— А затем, чтобы вы хорошенько подумали над своими этическими принципами, вы, человек, разбирающийся в мозгах. У вас будет время подумать об этом первом эксперименте. А что касается выводов, то придержите их пока при себе. Кэролл, тащите зеркало!
“Право, она уже совсем старушка, и ей тяжело его носить. Нужно срочно заказать лист полированного алюминия”.
— Поставьте его перед доктором Пэем.
Она поставила зеркало перед доктором Пэем, и он долго смотрел в него обезумевшими глазами. А потом упал в обморок.
7
Я очнулся на диване в полутемной комнате и увидел возле себя ту самую молодую девушку, которую принял за секретаршу профессора Боллера. Улыбнувшись, она подала мне рюмку с каким‑то лекарством.
— А теперь выпейте это.
— Где я?
— Вы в полной безопасности, и с вами ничего не случилось. Она взяла мою руку и нащупала пульс.
— Все в порядке. И частота и наполнение. Вот уж не думала, что вы такой впечатлительный! При вашей‑то специальности…
Она не переставала улыбаться, и это как‑то меня подбодрило. В комнате, где я лежал, было приятно тепло и спокойно.
— Вы знаете, мне на мгновение показалось…
— О, не стоит об этом. Откровенно говоря, хоть я здесь уже давно, но к этому никак не могу привыкнуть.
— Вы имеете в виду… обморок?
— Нет, что вы! Эти совершенно безобидные опыты профессора Боллера. А он просто герой! Делает с собой все, что попало!
— И все же, что со мной случилось?
— Да ровным счетом ничего…
Она все еще держала мою руку в своей. Ее большие темные глаза были устремлены в угол комнаты, и, казалось, она что‑то там высматривала. Я подумал, что она гораздо красивее Голл, но когда попытался вспомнить ее лицо, мне вдруг представилось совсем другое: женщина в очках тащит тяжелое зеркало, и я вижу в нем не себя, а того, профессора с коротко подстриженными волосами.
— К этому трудно привыкнуть, — повторила девушка как бы в раздумье.
— Да. Это все равно жестоко… Как ваше имя?
— Катарин… Кажется, Катарин.
— Почему кажется?
— Ваше имя Пэй Сорран?
— Да.
— Запомните это хорошенько… Кто знает, что может быть с памятью…
Она поспешно вышла из комнаты.
8
— Ну, как? — спросила Голл, усаживаясь рядом со мной за столом в библиотеке. В ее глазах блестели насмешливые искорки, и на щеках играл румянец.
Казалось, она только и ждала момента, чтобы встретить меня после первого посещения профессора Боллера. Но я не торопился удовлетворить ее любопытство. Да я еще не совсем разобрался в том, что со мной было. А она разобралась?
— Расскажите, как это было с вами?
Она пожала плечиками и скривила губки.
— Да просто я сразу поняла, что я уже не я, почувствовав, какими кривыми у меня стали ноги и какая гнусная фигура. Поэтому я сказала профессору, чтобы он прекратил это безобразие.
— А перед вами ставили зеркало?
— Зачем? Я себя знаю и без зеркала, — сказала Голл не без гордости.
— Значит, вы это почувствовали сразу?
— Конечно. Я посмотрела на свои руки — они превратились в такие сморщенные, в старческих пятнах, что мне захотелось кричать. Я так и сделала, а Боллер подошел и спросил, кем бы я хотела быть. И я ответила, что всю жизнь мечтала играть в кино. Тогда он пообещал, что моя мечта сбудется. Вы понимаете, я стою перед ним, старая, обрюзгшая, в очках, с кривыми ногами и с жутким бюстом, а он мне болтает о том, что моя мечта сбудется. Тогда я закричала еще сильнее, и все стало на свое место…
— Голл, а вы не помните, на кого вы были похожи?
— Я же вам говорю, на ту даму в очках…
— Которая нас водит к профессору?
— Ну да. Она, конечно, может быть, и хороший человек, но не для меня. Этот профессор просто перестарался.
— А вы видели кого‑нибудь рядом с собой?
— Нет. Рядом был только профессор.
— А где был Сэд?
— Его пригласили в другую лабораторию.
— Он вам не рассказывал, что было с ним?
Голл смущенно улыбнулась и опустила голову. Она опять стала для меня чужой, и мне захотелось, чтобы она ушла из библиотеки.
— Как вы думаете, профессор Боллер сдержит свое слово?
— Спросите об этом его самого.
— Он ответил, что да.
— Значит, быть вам киноактрисой…
Я уткнулся в книгу и сделал вид, что не замечаю ее. Она, наконец, поняла причину смены моего настроения и подвинулась ближе.
— Вы хотите знать, что было с Сэдом? Он был женщиной, вернее, девушкой.
Я вскочил на ноги. Это уже было слишком! Я выбежал из библиотеки и помчался к Сэду. Он валялся на диване с журналом и курил. Мой приход, казалось, его нисколько не удивил.
— Послушайте, Сэд, расскажите и мне, как вы побывали в девушках, — спросил я ехидно, усаживаясь без приглашения в кресло.
Он поднял на меня усталые, безразличные глаза.
— А разве девушки не люди?
— Вы понимаете, что эксперименты над психикой человека даром не проходят. И если вам еще дорога ваша личность, вы должны бежать отсюда. И вы, и я, и Голл!
Отвечать мне Сэд не торопился. Он встал, включил вентилятор, несколько раз пересек комнату по диагонали и остановился:
— Вы круглый болван, Пэй! Вместо того чтобы благодарить бога за то, что он столкнул вас с самым величайшим открытием века, вы бушуете, как деревенская знахарка, которая не выдержала конкуренции с заезжим доктором! Вы хоть капельку подумали над тем, что вам говорил профессор, и над тем, что произошло с вами?
— Думал. Какая‑то чепуха вроде электронных и ядерных основ жизни плюс электрическое воздействие на мозг… Ученая болтовня этого сопливого профессора всего лишь маскировка чего‑то другого, более важного.
В комнату без стука, вся в слезах вошла Голл.
— В чем дело, детка?
Голос у Сэда был очень усталым. Казалось, он только что прочитал перед студентами утомительную лекцию.
— Я не верю, что профессор выполнит свое обещание…
— И правильно делаешь, что не веришь… Ты так и помрешь манекенщицей, хотя вполне возможно, что и будешь очень походить на какую‑нибудь кинозвезду.
Разговор принимал идиотский смысл. То, что оба они уже были “тронутыми”, не вызывало у меня никакого сомнения. Я вернулся в свою комнату.
9
Через несколько дней после того, как надо мной был поставлен первый опыт, к нам на этаж прибыл еще один человек: парень атлетического сложения, приземистый, рыжеволосый, с тяжелой нижней челюстью. Левый глаз под черной повязкой. Ходил он сильно сутулясь, тяжелые руки болтались, как у орангутанга.
— Где здесь кормят? — спросил он меня, выходя из своей комнаты.
— В правом конце коридора, или этажа. Здесь принято коридоры называть этажами, — ответил я.
— Наплевать. Скажите лучше, здесь мясо дают?
— Дают что угодно. На автомате закодированная клавиатура с расшифровкой. Выбирайте, что хотите.
— Я неграмотный, — сказал он без тени смущения. — Пошли, наберете, что мне нужно.
Обижаться на него не имело смысла, и я пошел.
Я читал ему постоянное меню, выгравированное на пластмассовой пластинке, а он заказывал все подряд. Вскоре весь стол был уставлен множеством тарелок, подносов и соусниц, и парень принялся все это уничтожать. Трудно было поверить, что одни человек может съесть так много.
— Вы, видимо, проголодались? — спросил я его.
— Как обычно. У Некерта я жрал еще больше. Особенно перед соревнованиями.
— А кто такой Некерт?
— Директор нашего клуба. Клуб “Гранитный кулак”, слыхали?
— Нет. Я спортом никогда не интересовался.
Он перестал жевать, и его единственный глаз изобразил презрение.
— Ну и тип! — рявкнул он. — Сейчас нет таких, кто бы не любил посмотреть, как люди бьют друг другу морду.
Я подумал, что он почти прав. Во всяком случае, таких очень много, может быть, больше, чем нужно.
— Вам, я вижу, не повезло.
— Ерунда. Отдохну здесь и опять вернусь к Некерту. Сенсация! Боксер с одним глазом.
— Это будет очень трудно.
Он съел два бифштекса, куриную ногу и принялся за котлеты. Все это запивалось крупными глотками кислого вина. На мгновенье он сделал паузу, отвалившись на спинку кресла, засопел.
— Глаз, это что… Вот Релику не повезло совсем. У него раскололся череп.
— Это варварство, — заметил я с отвращением.
— Ха! Чем больше увечий, тем больше это публике нравится. В нашем клубе можно драться с кастетом и без перчаток. Коммерческие драки. Сбор фантастический.
Помолчав немного, он спросил:
— Вы не знаете, сколько будет это продолжаться?
— Что?
Я решил, что он задумался над философией своего звериного ремесла.
— Свет.
Я не понял.
— Все время вижу голубой свет. Как небо через молочное стекло.
— Вы этим глазом видите свет?
Он кивнул.
— Значит, там еще идет воспалительный процесс. Он оказывает влияние на зрительные волокна.
Он снова принялся есть, тяжело сопя. Слева от него росла гора пустых тарелок.
— А кто эта бабенка?
Я понял, что это относилось к Голл, и его грубость меня возмутила.
— Это вам не клуб Некерта. И никаких бабенок здесь нет.
— Есть. Точно есть. Знаете, какие ко мне ходили порядочные? Ха–ха! Жены директоров. Дочки президентов компаний. Так вы говорите, воспаление?
— Воспаление. Если хотите, я могу посмотреть ваш глаз — в этом я кое‑что смыслю.
— Доктор?
— Почти. Вернее, да. Что у вас с глазом?
— Вытек. Надоел этот голубой свет. Вижу его, даже когда сплю. И повязка не помогает.
У выхода из кают–компании мы столкнулись с Голл. Она выходила из комнаты Сэда с кипой журналов. Боксер подскочил к ней и выхватил пачку из рук.
— Помочь, крошка?
Голл кокетливо улыбнулась, и мне стало противно. Боксер понес журналы в библиотеку, а Голл подошла ко мне.
— Жаль парня, — сказала она. — Это знаменитый Куинс Рисдер. Я несколько раз смотрела его бои. Восхитительно! Сколько темперамента! Куинс Рисдер и не знает, что у меня есть его автограф. Тогда он прибил Кэмпа Торена, и у того из правого уха хлестала кровь, Куинс макал в нее указательный палец и тыкал им в протянутые бумажки и открытки с его изображением. Мне тогда ужасно повезло.
Я посмотрел на нее, как на пациентку, пришедшую ко мне, врачу–психиатру, на прием.
— Голл, вы знаете, что происходило в Римской империи накануне ее гибели?
— Нет, не знаю, — откровенно призналась она.
— А что такое бои гладиаторов?
— Это что‑то вроде боя быков?
— Почти. Или скорее вроде той драки, о которой он с таким восторгом рассказывает. Неужели вам нравится такое зрелище?
Она весело расхохоталась. Я прервал ее смех.
— С вами Боллер больше не проводил опытов?
— Нет. Но во время последней встречи пообещал, что сдержит свое слово. Это насчет кино.
10
Волны, волны, волны… Они вытянулись бесконечными линиями на черном фоне через тысячи страниц научных журналов и книг. Волны головного мозга, волны части головного мозга, волны группы клеток головного мозга, волны одной–единственной клетки головного мозга. Неутомимые приборы писали их с тупым упорством, а ученые ломали голову над их объяснением, и в их головах тоже неслись волны — электрические, экситонные, фононные, магнитные.
А потом создавались приборы, которые сами генерировали волны, и теперь эти искусственно создаваемые волны подводили к голове, к мозгу, к участку мозга, к группе клеток, к единственной клетке, и ученые наблюдали, что из этого получилось…
Человеческое “я” постепенно растворялось в океане волн, записанных на черных полосках осциллографических лент, и по мере того, как я углублялся в чтение статей и в расшифровку волн, мне начинало казаться, что и я медленно исчезаю, куда‑то ухожу в темноту, превращаюсь в то черное поле, по которому бегут электрические волны…
Я начинаю с ужасом замечать, что становлюсь ничтожно малым, крохотным, предельно примитивным, состоящим всего лишь из каких‑то волн. Вместо мыслей у меня волны, вместо чувств — опять волны, вместо переживаний — снова волны. Гордость — это волны, и они мало чем отличаются от волн оскорбления или волн радости.
А какая утонченная экспериментальная техника! Какие приборы! Какие электроды! Волны усиливают, анализируют, пересчитывают. Их автоматически дифференцируют и интегрируют. Их собирают вместе или раскладывают на компоненты Фурье. Их направляют в электронную машину, которая их расшифровывает и печатает на ленте то, что она думает об этих волнах. Гигантские полированные коробки с гудящими радиолампами подключаются к мозгам тех, кто смеется, плачет, сердится, поднимает тяжести, бежит, рождается или умирает…
А в это время записываются волны.
Когда я допоздна засиживаюсь над журналами, ко мне иногда украдкой приходит Голл, и я сжимаю ее в объятьях, стараясь не думать, что ее, как и всякого человека, можно разложить на волны и импульсы… Целуя ее, я в душе проклинаю тех, кто впервые обнаружил волны. Я поминаю недобрыми словами мюнхенского докторишку, это он первый приладил, электроды к голове человека и обнаружил, что в них возникают электрические колебания.
Имею ли я право его бранить? Если бы это сделал не он, кто‑нибудь все равно додумался бы до этого, и все пошло бы так, как идет сейчас. Я шепчу Голл, что поступь науки неизбежна, в ней существует какая‑то проклятая неумолимость, от которой нет спасения. Но Голл ничто не волнует, и ей просто со мной приятно, и она покорно соглашается со всем, что я говорю.
В темноте мне слышно, как бьется ее сердце, как ритмично и глубоко она дышит, и я с отвращением ловлю себя на том, что считаю частоту сердечных ударов и вздохов. И становится совсем противно, когда вспоминаю, что в это самое время тысячи мелких проволочек передают куда‑то волны… Те самые волны, которые означают и любовь, и сон, и само мышление…
Я уже привык к тому, что надо мной, и над Голл, и над Сэдом, и над боксером поставлен эксперимент, и что нас давным–давно разложили на волны и импульсы… Ну и пусть. В конечном счете, если об этом не вспоминать в темноте, когда я с ней, то все становится на свое место. Если бы люди постоянно размышляли над тем, что с ними делает жизнь, никто бы этого не вынес. Хорошо, что в каждое мгновенье человек может думать только о чем‑то одном, и еще хорошо, что он усилием воли может заставить себя о чем‑то не думать.
Я улыбаюсь в темноту, поняв, что произношу бессмысленные слова, вроде “думать” и “усилие воли”…
— Голл, ты знаешь, что такое усилие воли?
Она не спит. Я знаю, она тоже сейчас о чем‑то думает.
— Нет, не знаю, — шепчет она и плотнее прижимается ко мне.
— Это тоже волны, — говорю я.
Она молча соглашается и думает свое.
И все же, я уверен, записи волн и их расшифровка — бесполезное дело. Все равно не удастся записать все волны, тем более, что в каждое мгновенье они меняются, и то, чем был человек секунду тому назад, больше никогда не повторится. Разве что будет найден какой‑то общий закон, какое‑то грандиозное универсальное правило, которое может оказаться до смешного простым, как всемирный закон тяготения, который управляет Вселенной.
Последнее меня страшит больше всего. Это будет означать, что человеческое “я” до конца познало самого себя. Значит — конец. Исчерпывающее познание самого себя означает предел всякого познания, за которым простирается пустое ничто…
— Голл, ты хотела бы познать самое себя до конца?
— Нет. Я хочу быть киноактрисой…
— Глупенькая… Боже мой, как хорошо, что ты глупенькая!..
В этом все спасение! Пусть тысячи, десятки тысяч, даже сотни тысяч копаются в расшифровке волн, из которых построено “я”. Ну и что же? Об этом будут знать только они, а Голл, и боксер и миллионы таких, как они, по–прежнему останутся людьми, для которых важнее всего то, чего они не понимают. Они никогда не будут ломать голову над расшифровкой проклятых волн, и их радости и волнения останутся при них, нетронутыми и первобытными, как тысячу лет назад. Именно они спасут от гибели и Торквато Тассо, и Бетховена, и Толстого.
Есть еще одна сторона дела, о которой нужно думать. Когда люди ставят опыты над себе подобными и пытаются проникнуть в самые святые тайники души, то они руководствуются не только простой любознательностью! Я не думаю, что на свете существуют такие безумцы, которые верят в возможность синтезировать человеческое “я” из бесчисленного множества волн и написать для него математическую формулу. Скорее всего, здесь дело проще. За всеми этими опытами скрываются какие‑то более близкие цели, какие‑то очень конкретные намерения, вроде поисков излечения человеческих недугов, или, наоборот, нахождения способов искусственного управления человеческой душой.
Конечно, так как статьи о волнах напечатаны в научных журналах по медицине и психологии, то на первый взгляд кажется, что все это делается для достижения первой цели А вторая?
Я никогда не забуду выражения лица полковника Р., когда во время немецкой атаки под Аахеном наша бригада дрогнула и начала отступать. Солдаты перестали слушаться офицеров и бросились бежать, а немцы расстреливали их в спину. Лицо Р. перекосилось, и он начал прямо‑таки рычать…
— Неужели не будет найдено лекарство против трусости?.. Или лекарство беззаветной храбрости?
А через пару десятков лет о таких лекарствах писали даже в газетах.
— Голл, как ты сюда попала?
Она повернулась ко мне и прошептала прямо в ухо:
— А ты не будешь сердиться, если я скажу правду? Честное слово?
— Честное слово.
Она глубоко вздохнула.
— У меня был один приятель. Лейтенант. Мы с ним познакомились в нашем ателье, после демонстрации моделей. Это было зимой…
Она замолчала.
— Ну?..
— Он пригласил меня в ресторан. Мы танцевали и болтали о том, о сем. После мы с ним встречались еще. Он был очень симпатичный и умный. Вроде тебя, только моложе и смелее. Ты не сердишься?..
— Нет…
— Он тоже говорил массу умных вещей и смеялся, когда я ничего не понимала… В конце концов, он сказал мне, что я ему надоела, но он все равно питает ко мне дружеские чувства, и если мне что‑нибудь будет нужно, он готов мне помочь Когда меня выгнали из цирка, я позвонила к нему. И вот я здесь…
— А за что тебя выгнали из цирка?
— О, это длинная и скучная история… Давай лучше спать…
Но я не сомкнул глаз до самого утра. Я думал про полковника Р. и про лейтенанта.
11
Это было действительно величественное зрелище. Гигантские сосны с верхушками, позолоченными утренним солнцем, были неподвижны. Они стояли плотными рядами, как гренадеры на праздничном параде, но в их неподвижности не чувствовалось напряжения, а только покой, застывшая радость бытия и сознание собственного достоинства. А когда порыв ветра заметался в вершинах и шепот зеленых гигантов начал медленно нарастать, у меня по телу побежали мурашки.
— Красиво, не правда ли? — спросил Боллер.
— Это не то слово. Мне всегда казалось, что деревья разговаривают. Один японец записал на магнитную пленку шелест листвы различных деревьев. Почему‑то считается, что свой язык есть только у людей и животных. Мы не очень хорошо знаем, что такое коллектив растений. А ведь они тоже живут в коллективе и как‑то влияют друг на друга, и, может быть, ветер помогает им разговаривать?
— Вы уж простите, что мы держали вас в подземелье так долго. Это, знаете ли, своего рода психологическая подготовка…
Я усмехнулся.
— Вы уверены, что теперь я вполне подготовлен?
— Уверен. И не только вы. Все остальные тоже готовы. Но вы — особая статья.
— Почему особая?
— Я вам уже говорил при первой встрече. Вы кое‑что понимаете в человеческих мозгах, в их работе.
Мы обогнули здание и пошли по тропинке прямо в лес, и я глубоко вдыхал запахи сосен, земли и влаги, которая дымилась над прогалинами, согретыми утренним солнцем.
— И вы теперь разрешите мне совершать прогулки?
— И не только вам. Всем.
— Сколько здесь людей, я имею в виду подопытных?
— Сорок девять.
— Боже мой! Где же остальные?
— Лаборатория наша огромна. Под зданием еще четырнадцать этажей.
Я удивился странному совпадению количества этажей разбомбленного немецкого хранилища боеприпасов и этой лаборатории, но ничего не сказал об этом Боллеру.
— Шумная компания! Представляю, как оживится этот молчаливый лес, когда все окажутся здесь.
— И очень интересная компания. В этом вы скоро убедитесь. Откровенно говоря, мне самому не терпится поскорее начать массовый эксперимент. Мне и моим коллегам понадобится ваша помощь, точнее, ваши, так сказать, профессиональные наблюдения. Здесь могут быть любопытные психологические казусы.
— Вы имеете в виду срывы?
— Упаси бог! Этого хватает и без нашей лаборатории. Кому–кому, а вам должно быть известно, что у нас не хватает коек для психически больных. По данным сенатской комиссии, при очередном призыве в армию по причине психической неполноценности бракуется более тридцати процентов новобранцев… Тридцать процентов!
Я остановился. При дневном свете Боллер не казался таким молодым, как там, внизу.
— Может быть, вы собираетесь их лечить?
Он улыбнулся своей искренней, мальчишеской улыбкой.
— Лечить — ваше дело… Я физик, а не врач.
— Тогда что же?
Он глубоко вздохнул.
— Я буду с вами откровенен, тем более, что полковник Р. рекомендовал мне вас, как человека, понимающего, что такое армейская дисциплина.
— Вы знаете Р.?
— Да. Так вот, я хочу, чтобы вы поняли вашу выдающуюся роль в эксперименте.
Когда я отправлялся на фронт, мне тоже говорили, что моя роль там будет “выдающемся”. Понадобилось совсем немного времени, чтобы убедиться, что нет ничего более жалкого и беспомощного, чем врач–психиатр на войне. Если человеческая психика почти неуправляема в мирные периоды, то что говорить о военном времени. После того как я вернулся с фронта, у меня возникло убеждение, что все так называемые целые и невредимые, которые, однако, провели годы на границе между жизнью и смертью, изуродованы не меньше, чем те, кто вернулся контуженным, или с ранами, или без рук или ног… И это естественно, потому что война непрерывно заставляет человека совершать то, что противоестественно самой его природе: подавлять инстинкт самосохранения.
— Так в чем будет заключаться моя выдающаяся роль? — спросил я не без иронии.
— Вы будете свидетелем резких превращений человеческого “я”.
— Я как раз об этом много думал последнее время.
— Очень хорошо. — Но вы думали о таких превращениях, так сказать, в абстрактно–теоретическом плане. А теперь вы столкнетесь с реальными фактами.
Помолчав, Боллер снова обратился ко мне.
— Вы знаете принцип работы электронных цифровых машин?
— В общих чертах.
— Этого будет достаточно. В нашем вычислительном центре в Бейсенде стоит самая современная по нынешним стандартам машина. Две гигантские схемы, собранные из микрокомпонентов. Они моделируют два полушария головного мозга. Инженеры даже постарались придать им соответствующий вид. Две перлоновые полусферические оболочки, начиненные транзисторными реле. Знаете, что было самым любопытным при создании той машины?
— Что?
— Ее делали практически без всякой схемы. Компоненты соединялись друг с другом в значительной степени произвольно.
— И получилась модель сумасшедшего?
— Нет. Мы получили модель новорожденного ребенка. А после начали машину “обучать”. На входные шины подавали различные сигналы, и они, эти сигналы, заставляли искусственные нейтроны соединяться вполне определенным образом, автоматически возникала организованная схема, способная к разумным и полезным действиям.
— Вот как?
Я смутно начал представлять, как выполнялся этот любопытный замысел.
— Кстати, заметьте, я сказал, что исходная схема была в известной степени произвольной. В первоначальной стадии какие‑то элементы организации уже были заложены, именно они и определили специфические таланты этой машины. Это — вроде наследственной предрасположенности, если хотите…
— К чему же оказалась больше всего способна ваша машина?
— К иностранным языкам. Меньше к математике и совсем не способной к музыке. Она ее не понимала, и, как мы ни бились, она не смогла сочинить ни одной музыкальной строчки. Построенная таким образом, машина очень напоминала человеческий мозг, но…
Мы вышли на большую поляну, заросшую густой травой. Солнце стояло уже высоко, и Боллер, повалившись на землю, кивком пригласил меня последовать его примеру. Здесь было очень тепло, даже жарко, и мы, не сговариваясь, сняли пиджаки и положили их под голову. В голубое, безоблачное небо упирались вершины теперь уже непрерывно шумящих сосен.
— Но когда машина стала обученной, возникла проблема. Для ее продуктивной работы нужно было создать устройство, где бы одновременно хранилась уйма исходной информации. Вы сами понимаете, для того чтобы мыслить, нужно иметь исходные данные. Так, у машины было очень много входных “нервов” и тех, на которые передаются сигналы “умозаключения”. Пришлось отказаться от обычных способов записи данных и команд на перфолентах или на магнитных пленках и разработать специальную машину для хранения информации, которую нужно было спарить с мыслящим аппаратом. Такую машину мы построили, и она успешно хранила и все данные, и инструкции, подаваемые на наш “мозг”. Заметьте, слово “мозг” я беру в кавычки, и вы скоро поймете, почему. Наши инженеры, то ли по прихоти, то ли догадываясь о том, что скоро должна возникнуть страшная путаница, второй машине также придали вид двух полушарий. И вот, представьте себе: в одном зале рядышком стоят две машины, совершенно одинаковые по виду, но имеющие совершенно различные внутренние структуры и назначение. Одна хранит информацию, вторая ее обрабатывает, то есть мыслит. Вы чувствуете, что должно было получиться и что, в конце концов, получилось?
— Нет, пока не чувствую.
— Так вот что. Не прошло и нескольких недель, как мы, работавшие на машинах, задумались над тем, какую из двух машин нужно считать моделью мозга?
Боллер лежал, заложив руки за голову, и улыбался. Ему явно доставляло наслаждение вспоминать о том, как возникла эта кошмарная проблема.
— Обе вместе, — пробормотал я, приподнимаясь. Он делал вид, что не расслышал моих слов.
— Мы задумывались над тем, какую функцию выполняет реальный человеческий мозг: хранит информацию и инструкции или мыслит?
— И то и другое, одновременно…
Он опять не расслышал.
— Мыслит ли человек при помощи мозга?
— Послушайте, я же вам ответил, что мозг выполняет обе функции одновременно!
Мы встали, отряхнули пиджаки и побрели к зданию. Я испытующе глядел ему в лицо. К чему он рассказал мне эту притчу, про две спаренные электронные машины, из которых ни одна не могла быть моделью реального мозга?! И вообще, какое отношение имеет его лаборатория, если она действительно его, к электронным машинам?
— Если уж правомерно говорить о моделях, то я уверен, что обе электронные машины вместе и представляют собой подобие мыслительного аппарата человека.
Я сказал это без всякой уверенности. Что‑то смутное, неясное блуждало в потемках моего сознания, и, наверное, поэтому я добавил:
— Во всяком случае, большинство ученых так думает.
— Какое счастье, что так думают не все! Если бы все всегда думали одно и то же, в науке никогда не совершались бы открытия. Да и вообще, любой прогресс, в том числе и научный, начинается только тогда, когда кто‑нибудь начинает сомневаться в непоколебимости так называемых прописных истин.
Он на минуту остановился.
— В том‑то и дело, что прописных истин нет. Каждый новый этап развития — это пересмотр всех существующих понятий и даже смысла слов, которыми они выражаются. Сначала было “душа”, после “сознание”, теперь это может быть что‑нибудь совсем другое. Впрочем, пока оставим это. У меня к вам есть один, так сказать, дилетантский вопрос как к специалисту.
— Пожалуйста.
— Бывает ли так, что человек вдруг начинает думать, что он не Джон Смит, а Магомет?
— Сколько угодно.
— И, наверное, в психиатрии для этого существует какое‑нибудь название?
— Конечно.
— А как вы думаете, этот новоявленный Магомет действительно чувствует себя, как пророк, или он только притворяется?
Я усмехнулся.
— Для этого нужно побывать в шкуре такого сумасшедшего. Но я уверен, что он действительно чувствует себя Магометом.
Больше он ничего не спрашивал.
Мы поднялись на второй этаж (теперь уже настоящий второй этаж) и остановились у одной из дверей.
— Теперь ваше жилье будет здесь, — сказал Боллер.
— Мне нужно что‑нибудь делать?
— Пока нет.
— Почему вы мне рассказали историю про электронные машины?
Он усмехнулся.
— Вы принадлежите к тому числу людей, которые должны до всего дойти самостоятельно. Вам нужна только затравка, начальный импульс. До свиданья.
Когда он скрылся, я толкнул дверь и застыл на пороге.
Закрытые жалюзи снаружи были освещены ярким солнечным светом, и от этого комната была наполнена оранжевым полумраком. На фоне широкого окна я увидел силуэт женщины. Ее лица не было видно, но я сразу догадался, что это была Катарин.
12
Она стояла посреди комнаты и совершенно не двигалась. Как статуя.
— Катарин? — спросил я.
Она молчала, и тогда я обошел ее справа, чтобы открыть жалюзи, но она поймала мою руку.
— Не надо. Прошу тебя…
Мои глаза привыкли к полумраку, и я увидел, что она стояла совершенно растерянная, бледная, и только большие глаза отражали оранжевую решетку, которой было закрыто окно.
— Как вы сюда попали?
— Вы?
— У вас есть ко мне дело? Вас за мной послали? — я старался угадать, что привело ко мне помощницу и секретаря Боллера.
— Не знаю. Не знаю… Только мне кажется, что мы с тобой уже давно на “ты”…
Я слегка дотронулся до ее плеча и тихонько подвел к креслу.
Она села и закрыла лицо руками.
— Вам плохо?
— Оставь меня… Так бывает всегда… Всегда так было…
— Что было? — я старался быть как можно ласковее и присел на подлокотник кресла. — Перестаньте плакать и расскажите, что случилось. Катарин, ну, ну же! Кто вас обидел?
Она подняла заплаканное лицо.
— Ты…
— Я?
— Зачем ты меня называешь Катарин?! И почему ты все время говоришь “вы”? Разве…
Я сделал еще одну попытку открыть окно, но девушка крепко вцепилась в мою руку и спрятала свое лицо у меня на груди. Она вся дрожала.
— Объясни. Я ничего не понимаю.
Теперь Катарин громко всхлипывала, и только изредка прорывались бессвязные слова: “вы”… “ты”… “так больше нельзя”… “боже, как страшно”…
Я решил, что нужно говорить о чем‑нибудь таком, что отвлекло бы ее от мрачных мыслей.
— А знаешь, мы только что бродили с Боллером в лесу, и он рассказал мне смешную историю, как он и его сотрудники не могли решить, какой из двух электронных ящиков — мозг! Было о чем спорить, правда?
— Было, — прошептала она. — Я всегда утверждала, что мозг это то, где хранится только память. Тот, второй ящик, и был мозгом.
— Так ты тоже принимала участие в споре? — удивился я.
Она кивнула головой.
— Но все не так просто, как это казалось некоторым, в том числе и профессору Боллеру…
Ее голос все еще дрожал, но она перестала плакать. Я уселся на стол против нее.
— А в чем сложность? — спросил я.
— Когда мозг и аппарат мышления работают вместе, происходит какое‑то таинственное взаимовлияние, и тогда в мозг что‑то попадает из хранилища информации, а из мозга в хранилище информации и, наверное, при этом меняется и то, и другое…
— И ты все это знаешь? Вот уж не думал? Кем ты работаешь у Боллера?
— Как когда. Иногда я помогаю ему в опытах. Иногда анализирую электрофизиологические даннгые. А иногда… Да я же тебе уже рассказывала…
— Ты — мне?
Она вздохнула и замолчала. Ее горячая влажная рука медленно гладила мою, а широко раскрыты о глаза смотрели в угол комнаты, из которого выползал солнечный зайчик.
— А может быть, и не говорила, — наконец, произнесла она задумчиво. — Кто знает… Пэй, ты меня еще любишь?
Наверное, прошло много времени, потому что луч солнца перенесся на стену, а мы все сидели, погруженные в мучительные думы, и каждый из нас боялся нарушить молчание. Наконец, я не выдержал и, нагнувшись к самому уху девушки, спросил:
— Катарин, с чего ты взяла, что я тебя люблю? Я тебя вижу всего второй раз.
Она покачала головой, не сводя глаз с солнечного пятна на стене.
— Ты меня слышишь? — прошептал я. — Да.
— Почему ты не отвечаешь?
— Я сейчас не Катарин…
— А кто же?
— Голл. Я вспомнила цирк и того лейтенанта…
Я горько усмехнулся. Он очень неосторожный, этот Боллер! Болтовня про Джона Смита и Магомета выдают его с головой. Какими бы средствами он ни пользовался, все дело сводится, по–видимому, к чему‑то такому, когда человека можно заставить поверить, что он всего лишь своя собственная тень. Я с сожалением посмотрел на Катарин и погладил ее мягкие волосы.
— Ты не Голл, ты Катарин, и цирк здесь ни при чем. Разве ты этого не понимаешь? Во время нашей первой встречи ты же сама меня предупреждала, чтобы я не забыл своего имени. Помнишь? Так вот и ты должна хорошенько запомнить, что ты Катарин. А Голл — это совсем другая девушка. Она — манекенщица.
— Это я была манекенщицей… И меня зовут Голл, и я очень хорошо помню, что ты меня любил, и как все это было.
— Если ты Голл, то ты должна знать одного лейтенанта, того, который познакомился с тобой на демонстрации мод.
— Я хорошо знаю этого лейтенанта. А с тобой мы познакомились на восьмом этаже, когда ты очнулся после первого опыта.
— Допустим, что это так. Но после мы с тобой не встречались, потому что я все время жил в своей комнате на первом этаже. А Голл и сейчас живет там. Это она была знакома с лейтенантом, а не ты, я в этом совершенно уверен.
И вдруг я запнулся. Меня как электрическим током пронзила одна мысль.
— Вот видишь, ты замолчал. Это значит, что ты не очень уверен в том, что говоришь. Клянусь тебе, я Голл…
Она подошла ко мне и обвила руками мою шею.
— Я Голл, разве ты в это не веришь, милый?
“А что, если она действительно Голл, а та, другая…”
Я провел рукой по лбу, пытаясь сообразить, что мне делать.
— Хорошо, если ты Голл, то кто же та, другая?
— Кто?
— Ну, та, которую называют Катарин?
— Она осталась там…
— Где?
Катарин неопределенно махнула рукой. Я вдруг почувствовал, что схожу с ума. Все в ней показалось мне до ужаса знакомым и близким. Я попытался отстранить ее, но она еще сильнее прижалась ко мне и зашептала:
— Не прогоняй меня, не прогоняй, прошу тебя. Ведь я Голл, твоя Голл.
— И ты мечтаешь стать кинозвездой?
Она тихонько рассмеялась.
— Что ты, милый! Какая нелепость. Мне пока и в голову никогда не приходило такое. Хотя… Как ты сказал?
— Кем же ты мечтаешь стать?
— Я уже давно достигла своего… Хватит того, что я работаю у Боллера. Так устаешь от этого…
— Значит, ты не Голл Очнись, Катарин!
— Подожди… Когда мы начали эксперименты, нам казалось, что все будет просто: не нужно путать две разные машины вот и все тут… Иначе одна машина переделает другую…
— Какие машины? О чем ты говоришь?
— Те самые, которые стояли в нашей лаборатории в Бей–сенде. Ох, если бы ты знал, сколько мы спорили, пока среди нас не появился Боллер. Он все поставил на свое место. Как бог, пришел, стал возле второй машины, которая хранила память, и сказал: “Вот мозг”. А когда его спросили, а что же такое первая машина, он ответил: “Не знаю”. Ну и смеялись же мы после этого ответа. Но Боллер не из тех, кого можно смутить. Он сказал, что нужно подождать. Новые идеи витают в воздухе, и кто‑нибудь скоро додумается до правильного ответа.
Наконец мне удалась освободиться от ее рук, и я поднял жалюзи. Солнце скрылось за лесом, и по небу медленно плыли нежные розовые облака. Катарин с улыбкой взглянула на позолоченные верхушки, сосен, а потом как‑то странно огляделась вокруг, и ее лицо приняло озабоченное выражение.
— Тебе не кажется, Голл, что все, что ты говоришь — бред?
— Почему же бред? Если в науке существует какая‑нибудь очень важная проблема, среди миллионов людей обязательно найдется человек, который ее решит. Он не обязательно будет гением. Скорее всего, это будет какой‑нибудь безвестный ученый, у которого мышление не такое обычное, как у всех. В истории очень мало случаев, когда одному человеку удается решить несколько крупных научных проблем.
— Голл никогда так много не философствует, да и не умеет, — заметил я.
— Перестань, прошу тебя. Мы, кажется, договорились…
— Да, действительно. Почему ты так странно оглядываешься? Ты что‑то ищешь?
В комнате быстро темнело.
— Мне казалось… Мне почему‑то казалось…
— Что тебе казалось?
— А, ерунда. У тебя никогда не бывало такого состояния, будто обстановка, и действия, и слова, которые ты говоришь, уже когда‑то были тобой пережиты и произнесены? Будто бы переживаешь это второй или третий раз?
— Сколько угодно…
— У меня сейчас то же самое. Только вот здесь, — она подошла к двери, — здесь стояли часы, большие часы с тяжелым маятником, бронзовый шар на тонкой цепи. Их почему‑то нет.
— Я здесь впервые и не знаю, стояли ли здесь когда‑нибудь часы.
Она подошла к двери и стала внимательно осматривать стену,
— Зажги свет, пожалуйста.
Я щелкнул выключателем. Она радостно воскликнула:
— Так я и знала! Их просто вынесли. Смотри, на стене остался след.
Я подошел и увидел на степе едва заметный вытянутый прямоугольник.
— Это только доказывает, что ты не Голл, — сказал я.
— Кто?
— Ты не Голл, — повторил я и попятился от нее к окну. — Я уверен, Голл здесь раньше никогда не была.
— Какая чепуха! С чего вы взяли, что я Голл? Разве вы забыли мое имя? Я так просила вас, чтобы вы никогда не забывали имен.
Я стиснул зубы. Мне показалось, что я услышал едва уловимый щелчок, напоминающий звук повернутого выключателя.
— Почему вы так странно на меня смотрите, Пэй?
— Так чем же была та, вторая машина?
— Как чем, мозгом, конечно.
— А первая?
— Будто вы не знаете! Простите, сейчас поздно об этом говорить. Профессор Боллер просил вас зайти к нему на восьмой этаж. Спешите, мы и так с вами заболтались…
Я почувствовал страшную усталость, полное безразличие, апатию, постепенно переходящую в отвращение ко всему на свете. Я опустился в кресло, в то кресло, где она недавно плакала, и закрыл глаза рукой. Передо мной встало смеющееся лицо Боллера, который все время повторяет: “Магомет и я, Магомет и я…”
— Скажите Боллеру, что я устал и прийти не могу.
Она молчала.
— Вы слышите, Катарин? Скажите Боллеру, что я очень устал и неважно себя чувствую.
Она продолжала молчать.
Я поднял голову и открыл глаза: Катарин в комнате не было.
Может быть, все это мне приснилось. Ведь не может же живой человек исчезать вот так, бесшумно, как привидение!
13
Рисдер попался мне в большой гостиной правого крыла здания, где мы теперь жили. Окна выходили на широкий двор, в котором по бокам стояли вспомогательные кирпичные постройки, а посредине находился обнесенный сеткой теннисный корт. Он стоял у окна и своим единственным глазом смотрел во двор.
— Вы когда‑нибудь играли в теннис? — начал я.
— Терпеть не могу этого бессмысленного балета.
— А я думал, что спортсмены в большей или меньшей степени знакомы со всеми видами спорта.
— Я не спортсмен. Я профессиональный боксер. А если говорить точнее, профессиональный боец.
Я положил руку на его плечо.
— Мне бы хотелось задать вам один вопрос. Не возражаете?
Он ничего не ответил и продолжал смотреть в окно.
— Вы встречались с профессором Боллером?
Рисдер кивнул.
— И с вами ничего странного не происходило?
Он повернулся. Его лицо было совсем не таким, как в первый раз, — жалкое и растерянное, оно никак не вязалось с его свирепой осанкой.
— Что же вы здесь делаете? Что это за штучки? — спросил он шепотом.
— Лично я ничего не делаю, мое положение ничем не лучше вашего.
Его лицо болезненно искривилось, а в единственном глазу заблестела крупная слеза,
— Вы знаете, я никогда не был прилежным учеником, — вдруг жалобно признался он.
— Почему вы мне об этом говорите?
— И, кроме того… Как вам объяснить… Раз уже тебе что‑то дали, то не нужно отнимать обратно…
Я сделал вид, что понял его, и, взяв за руку, подвел к широкому дивану.
— Расскажите, как это было.
— Видите ли, мой отец, торговец открытками сомнительного содержания, с детства убеждал меня в том, что наука нужна только дуракам. Он говорил, что нечего учиться читать, когда существует радио и телевидение, и писать тоже не обязательно, потому что все, что угодно, можно наговорить на пластинку или ленту. Сам‑то он немного читал и писал, но грамота ему за всю жизнь так и не пригодилась. Зато он умел хорошо фотографировать… У нас в доме я видел разную публику, которая приобретала продукцию отца оптом и в розницу. Они ржали над фотокарточками, нисколько меня не стесняясь Однажды в доме появился тип, внимание которого я почему‑то привлек. Он сказал отцу: “У вашего отпрыска отличные данные. Если его начать сейчас тренировать, из него получится классный драчун. Это дело более доходное, чем ваше, а главное: законное”. Этого типа звали Фаркатом, и отец отдал меня к нему в обучение. В его заведении было еще около двадцати таких, как я. Кроме того, что мы учились избивать друг друга до полусмерти, для чего‑то нас заставляли читать и писать. И еще считать. Но для этого я оказался слишком бестолковым. Может быть, раньше моя башка и варила, но после драки с Клини… Я всегда боялся этой встречи. Парень был выше меня ростом на целую голову и гораздо сильнее, а главное, когда я смотрел на его лицо во время боя, мне становилось страшно. Такие лица снятся во время болезней, когда у тебя высокая температура. После оно мне мерещилось всегда после тяжелой попойки… Фаркат знал, что я боюсь Клини и оттягивал нашу встречу до последнего дня. Он как будто держал ее на закуску. И все остальные ждали нашей драки с нетерпением. Как‑то вечером один приятель сообщил мне, что на следующий день у меня состоится бой с Клини, и я не мог заснуть всю ночь. А на рассвете пошел в комнату, где он спал, растолкал его и сказал: “Клини, сегодня мы с тобой будем драться. Я знаю, что мне здорово достанется, и я этого не боюсь. Только прошу тебя, не делай этой страшной рожи”. Он гадко хихикнул: “Когда я в азарте, я не думаю о своей роже. Это получается само собой”. — “Тогда ударь меня сразу в висок, чтобы я потерял сознание до того, как я увижу, что делается с твоими глазами. Ты выиграешь бой, и дело с концом”. Он опять хихикнул: “Если будем драться с кастетами, я так и сделаю. А при обычном бое нужно бить очень долго, чтобы противник потерял сознание… И тогда с рожей ничего не поделаешь”. Клини знал, что его лица все боятся, и очень этим гордился. Утром, когда мы вышли в зал, я нашел Фарката и предупредил его: “Мы будем драться с кастетами”. — “Но он тебя может убить”. — “Я тоже знаю один прием”, — соврал я. “Ладно, — сказал Фаркат. — Только имей в виду, за последствия я не ручаюсь”. В зале, собрались все, чтобы посмотреть, что будет, а я подошел к Клини и шепотом спросил: “Так ты сделаешь, как я просил?” Он кивнул головой, и мы надели на обе руки кастеты из фарфора. Фарфор для этого особенно годится, он твердый, как сталь, но значительно легче. Фаркат подал сигнал, и мы стали сходиться. И когда Клини поднял правую, Фаркат засвистел и приказал приостановить бой. “Так дело не пойдет! Почему у Куинса опущены руки? Что это за комедия?” После снова раздался свисток, и теперь я поднял обе руки, чтобы как будто напасть на Клини, но я не собирался этого делать. Удар был немного выше правого виска, и я увидел вспышку яркого света, и лицо Клини, отделенное от головы, но на нем глаза еще не успели выползти из орбит, и лоб был, как лоб, а не узкая глубокая щель. Мне показалось, что я шел по чему‑то мягкому, как по траве, а передо мной все расступались, как будто я какой‑то святой, а я шел прямо и прямо, и видел только яркий свет впереди. Я прошел сквозь стену, и по воздуху пронесся над домами и нашел в темной фотолаборатории своего отца. “Отец, — сказал я. — Я до последнего дня не спрашивал тебя ничего о своей матери”. В темноте при красном свете он покачивал кювету с фотоотпечатками и, не глядя на меня, сказал: “Ее давно похоронили”. — “Где?” — “Ее сожгли в крематории, а урна стоит за бельевым шкафом”. Но урны там не было, и я вернулся в школу Фарката, и я пожаловался ему, и Клини, и всем ребятам, что отец, наверное, выбросил урну, и соврал мне, что ее нужно искать за шкафом с грязным бельем. Все начали громко хохотать и обступили меня плотным кольцом, до того плотным, что мне стало трудно дышать.
Тогда меня осенила странная мысль. Чтобы избавиться от всего этого, я решил перестать быть самим собой, и превратиться в кого‑нибудь, например, в Клини. Я до сих пор удивляюсь, как легко я это сделал… Когда я стал Клини, все расступились, и Фаркат закричал: “Прекрати эти штучки, иначе я выгоню тебя из школы!” Но я не унимался, и начал бегать за всеми, и бить всех, и, главное, радоваться тому, что у меня глаза стали, как у Клини, и лоб исчез, и зубы стали металлическими. Теперь мне не было дела до урны, я просто ее не помнил в тот момент. А после меня ударил Фаркат, и я пришел в себя…
— Он действительно вас ударил, или это все был бред?
Куинс поморщился.
— Действительно ударил. Ведь тогда я убил Клини. Но это уже другая история. После всего этого я не только забыл ту грамоту, которой меня научили, но вообще перестал понимать что‑нибудь в учебе. Зато Фаркат полюбил меня больше всех, и я окончил его школу лучшим бондом.
Лицо Рисдера все еще изображало боль, и я не понимал, для чего он рассказал мне эту отвратительную историю.
— Так вы ведь спрашивали меня о моей встрече с профессором?..
— Спрашивал…
— Мы встретились, и я пошел с ним в небольшую темную комнату, где стоял ящик, вроде рентгеновского аппарата, и я пережил нечто, подобное тому, что пережил после драки с Клини… Но только все иначе… Мне казалось, что я читал какие‑то книги на непонятном языке и молол профессору о каких‑то испытаниях, в которых якобы принимал участие. Я не помню, что я читал и где я что‑то испытывал. Помню только, что речь шла о чем‑то тонком, как игла, и достающем до самой Луны… Вроде ее прокалывали, а после я называл какие‑то цифры… И еще я помню, что видел все обоими глазами…
— Вы не можете точно вспомнить, что вы говорили профессору?
— Нет, — решительно ответил Куинс. — Как я могу вспомнить, если в то время это был не я, как мне показалось…
Мне по–настоящему стало жаль несчастного парня. Кто знает, подумал я, что ему еще придется пережить, находясь здесь. Сейчас Рисдер полон сожалений, что он неграмотный, а что будет с ним завтра или через неделю?
А если он, как тогда, в бессознательной ярости убьет Боллера или еще кого‑нибудь?
“Боллер играет с огнем, — подумал я, — но пока я не знаю ни правил этой игры, ни ее цели…”
— Куинс, заходите ко мне после обеда, я посмотрю ваш глаз.
Он постоял с минуту, тяжело соображая, и кивнул.
14
Теперь‑то я смогу посмотреть на несчастного Сэда со стороны! Любопытно, как он справится с тем зарядом, который заложен в чужом сером веществе? Что до меня, то я с этим справлюсь отлично. Теперь я знаю все, или почти все. Если бы Боллер не дурачился, он давно мог бы подготовить себе нужных помощников. Но я понимаю, что его беспокоит. Ему нужно решать проблему в массовом масштабе. Уникумы его не интересуют. Сэд, или я, или кто‑нибудь другой… Дело в том, чтобы это можно было осуществлять над всеми и без их ведома.
Когда я впервые начал проводить опыты, я, к сожалению, не знал ничего о работе головного мозга, точно так же, как Пэй ничего не смыслит в физике нейтрино. Правда, я осязаю, что Боллер зародил в нем кое–какие мысли, и они вывели его из благодушного созерцания мира. Раньше для него было все просто. Мол, существует человеческое “я”, единственное, неповторимое, раз и навсегда данное богом. А если оно как‑то изменилось, милости просим, в соответствующее учреждение!
Я вспоминаю, как это было, и думаю, как могло бы быть, если бы тогда у меня было это…
“Сэд, плюнь на ускорители и реакторы и займись биофизикой”.
Я очень уважал доктора Крюгге и, признаться, не ждал от него такого поворота. Кстати, тоже разительный пример перевернувшегося “я”. До этого разговора Крюгге считался заядлым атомщиком, мечтавшим обнаружить пятисотую элементарную частицу или создать двухсотый искусственный элемент. И вдруг — плюнь! “Это почему же, доктор Крюгге?” — “Потому, что там тупик, мертвое дело. Все равно в этих частицах запутались, и вряд ли выпутаются, пока не будет сделано что‑то совершенно из ряда вон выходящее. Это может произойти только в биологии”. “Физика здесь не при чем”, — протестовал я. “Сэд, я считал тебя более сообразительным. Физика, биология, астрономия. Чушь какая‑то. Пока мы верим, что природа состоит из вещества, нечего ее четвертовать. Ясно?”
Признаться, тогда я подумал, что это была обычная риторика, к которой так любят прибегать люди старшего поколения. Но он сказал нечто такое, что заставило меня крепко подумать, а после решиться. Он сказал: “Сэд, самой многообещающей является проблема человеческого мышления. Как и почему человек мыслит? Какова физика мышления? Вот над чем нужно думать. Я вовсе не хочу, чтобы ты резал лягушек или втыкал электроды в мозги кролика. Есть вещи посолиднее”. — “Какие?” — “Например, как физические поля влияют на характер и содержание мышления человека”. — “Это уже было, профессор Крюгге. Изучено магнитное поле, электростатическое… Что‑то эти поля делают…” — “Вот именно, что‑то. Но, мне кажется, нужно заняться не этими полями”. — “А какими же еще?” — “Не догадываешься? Сильное и слабое взаимодействие”. Я расхохотался: “Вы хотите, чтобы я поставил свою голову вместо мишени на выходе ускорителя и чтобы мои мозги бомбили протоны с энергией в тысячу миллиардов электронвольт?” — “В этом нет необходимости. Твои мозги и так бомбят протоны, и не только протоны с большой энергией. Космические лучи. А вот слабое взаимодействие…”
Крюгге работал в секретной лаборатории военного ведомства по “свободной тематике”. Американские военные почуяли, откуда исходит запах “жареного”, и теперь предоставляют наиболее “надежным” ученым возможность заниматься, чем они хотят. Именно таким образом возникает что‑то новое, неожиданное, а вовсе не по плану.
Так вот, ваш Крюгге изучал бета–распад в живых организмах. Вернее, он вводил в организм подопытных бета–активные вещества и наблюдал, что получалось…
Кстати, вот приближается то, чем стал Сэд! До сих пор не могу сообразить, кого или что нужно называть по тому имени, которое дано человеку после рождения. Меня всегда приводит в уныние следующий парадокс. Допустим, некто икс совершил преступление и его приговорили к смертной казни. Тюремный хирург выпрашивает его для своего решающего эксперимента по преодолению биологической несовместимости. Он отрезает голову иксу и под наркозом переносит ее на плечи менее опасного преступника, игрека, голову которого приживляет к телу икса. Эксперимент оказывается удачным, и после операции оба — игрек–икс и икс–игрек — выздоравливают и чувствуют себя превосходно. Спрашивается в задаче: кого нужно казнить? Того, у кого голова преступника, или того, у кого руки, совершившие преступление?
Если подумать, то в обоих случаях казнь будет несправедливой. А отсюда вопрос: где помещается “я”?
— Привет, Сэд, как дела?
Пэй остановился и холодно посмотрел на меня. Нет, вид у него сейчас не такой растерянный, как во время опыта с профессором Боллером. Он полез в карман моего пиджака и достал журнал.
— Вот, почитай.
— Что это?
— Тебе это с твоей психиатрией не понять, хотя все, о чем здесь говорится, имеет отношение и к твоей науке. Ого! Новый вариант! Об этом нужно хорошенько подумать.
— О чем здесь, Сэд?
— Нейтрино и мышление. Нейтрино существенно изменяет механизм сознания.
— О Сэд, я эту статью читал давным–давно! И, кстати, я ее автор!
Он удивленно сдвинул брови и посмотрел на заглавие статьи, после на меня, после снова на статью.
— Значит, ты — Сэд?
— Да. А ты?
— Конечно, я… Я тоже в некотором роде Сэд… Хотя…
— Ну, ну, не стесняйся, говори…
— Хотя я считал, что… Как тебе сказать… Мне было бы проще называться Пэем Сорраном.
— Почему проще?
Он сморщился, как от яростной боли, и начал тереть виски, но так ничего и не сказал.
Мы стояли в просторном холле первого этажа и, кажется, каждый из нас собирался выйти на прогулку. Пэй (я решил сейчас называть его так!) держал в руках раскрытый журнал и радостно смотрел на приближающуюся Голл. О, я теперь отлично вижу, что все эмоции остались при нем!
Голл подошла ко мне, взяла за руку и сказала:
— Пэй, тебе не скучно с этим чудаком, который не расстается со своими научными журналами? Пошли, побродим по лесу.
Я внимательно следил за Пэем! Он рванулся к ней, но, взглянув на меня, отошел в сторонку и как‑то весь съежился.
— Нет, Голл, мне не очень скучно с этим чудаком. Если ты не возражаешь, пошли гулять вместе.
Она скривила брезгливую гримасу, враждебно взглянула на Пэя и сказала:
— Ну, если тебе так нравится, тогда пошли.
Боже, сколько времени Боллер будет мучить настоящего Пэя? Я понимаю, сейчас его интересует локализация сильных эмоций!
Мы вышли из здания. Голл крепко держала мою руку в своей. Забавно, у меня к ней появилась какая‑то особая нежность, которой раньше не было. С самого начала она для меня была одной из тех многочисленных девушек, которые ради заработка соглашались на эксперименты доктора Крюгге.
Перед началом опытов эти девушки (их было очень много и все они числились под номерами) подписывали бумагу, в которой говорилось, что они не будут иметь никаких претензий к нам, если с ними что‑нибудь случится. Мы же, со своей стороны, брали на себя обязательство осуществлять всяческое лечение, если в этом будет необходимость.
Впрочем, с нашими подопытными никогда ничего страшного не происходило, и никто никогда не имел претензий друг к другу…
— Знаешь, Пэй, — обратилась ко мне Голл, — меня начинают интересовать опыты профессора Боллера. Вчера я встретилась с Катарин, и сама не знаю почему, начала ей рассказывать о двух электронных машинах… Как это называется, подожди, вспомню… Ах да, две электронные модели мозга. Я правильно говорю?
Настоящий Пэй горько улыбнулся и ответил вместо меня.
— Правильно. И никто не мог разобраться, какая из двух машин была моделью мозга?
— Вот именно.
Голл посмотрела на него с любопытством.
— А ты, Сэд, разве знаешь об этом?
— Я Сэд?.. Хотя… Я начинаю, кажется, что‑то понимать… Гм… — он посмотрел на меня. — Пэй, а тебе не кажется, что мои знания пригодились тебе меньше, чем твой… э… метод мышления мне?
Я не ответил на этот давно волновавший меня вопрос. Мы обошли вокруг здания и пошли неглубоким оврагом, который начинался сразу за изгородью. День был светлый, но пасмурный, а иногда с высоких серых облаков срывались крупные дождевые капли. Сначала мы шли молча, а после Голл весело рассмеялась и воскликнула:
— Мальчики, вы почему‑то стали чертовски похожи друг на друга!
Она оттолкнула мою руку и быстро побежала вниз по склону оврага, а Пэй, вернее, того, кого я решил так называть, рванулся за ней, и через несколько секунд их головы замелькали среди кустов, а вскоре совсем исчезли.
Я пошел в том направлении, где они скрылись, и думал над тем, что сказал Пэй и что заметила Голл.
Кажется, в споре с Боллером Пэй оказался прав: мозг, или, лучше, аппарат мышления нельзя делить на две части.
Боллер совершил методическую ошибку. Нужно было бы построить две модели мозга, а после “обучения” периодически обменивать информационные и суммирующие части. Об этом нужно еще как следует подумать.
Скоро я услышал громкие голоса и был страшно удивлен, увидев под деревом Пэя и Голл оживленно беседующими.
— Вы, кажется, помирились?
— А мы с Сэдом никогда и не ссорились, — ответила девушка заносчиво. — Продолжай Сэд, это очень интересно.
— Сначала ты мне расскажи, что у тебя осталось от Катарин?
— Во–первых, эти машины. А еще… Как это выразиться… Странное отношение к Боллеру и прочее…
По дороге домой Голл не переставала болтать об особенностях труда манекенщиц, а у самой двери вдруг умолкла.
— Продолжай, Голл, — сказал Сэд.
Она внимательно посмотрела на меня и на Сэда и медленно покачала головой.
— Я не буду продолжать, — теперь она говорила едва шевеля губами. — Я не буду продолжать до тех пор, пока я не разберусь, кто из вас кто.
15
Путаница, ужасная путаница в голове. Сейчас тайна начинает проясняться, хотя в этих случаях всегда наступает момент, когда боишься признаться в самом главном. Если все, что произошло во время моей последней встречи с Сэдом и Голл верно, то… Нет, окончательный вывод еще рано делать.
Итак, посмотрим на вещи трезво. В лаборатории профессора Боллера (я называю это гигантское сооружение лабораторией условно) осуществляют опыты над изменением сознания людей. Конечно, можно было бы затеять терминологический спор о том, что называть “сознанием”. Однако дело не в названии. Я сужу по себе. Я точно начинаю сознавать, что после каждого перевоплощения во мне что‑то изменяется, что‑то прибавляется или исчезает, и я могу точно указать, от кого я приобрел что‑то новое. Когда я говорю “я приобрел”, то имею, прежде всего, в виду только мне понятную едва уловимую вариацию в моем мышлении, в моих знаниях и в содержании моей памяти. Изменения всех трех компонентов составляют сущность изменения моего сознания.
Один крупный ученый заметил, что каким бы ярким ни было сознание для его обладателя, не существует средств передать это другому субъекту, а поэтому‑то сознание не может быть предметом научного исследования. Не на эту ли гипотезу посягнул Боллер? И не только Боллер, но и доктор Крюгге, которого я никогда не видел, но теперь знаю.
Нет, торопиться с выводами нельзя. Я становлюсь в своем мышлении слишком импульсивным, а это чревато скороспелыми решениями, а потому и глубокими ошибками. Нужно разобраться во всем по порядку. Прежде всего, необходимо поговорить с Сэдом об испытаниях. Я точно знаю, что вчера он вспоминал о каких‑то испытаниях и сравнивал Голл с подопытными девушками.
Профессор Боллер сказал, что я должен до всего додуматься самостоятельно, иначе массовый эксперимент пойдет насмарку. Что ж, если так, то он не будет мне ни в чем препятствовать. Я не прошу, да и не хочу, чтобы он, как учитель, стал за кафедру и прочитал мне лекцию. Быстрее разобраться, пока остаюсь “я”.
Тихонько одевшись и выключив настольную лампу, я вышел в коридор. Голубоватый свет тускло отражался в коричневых плитках пластмассового пола.
Я прошел мимо нескольких дверей и спустился на первый этаж. Странно, что эта удивительная лаборатория никем не охраняется. Дверь в сад была широко открыта, сквозь нее в помещение проникали прохладные струи ночного воздуха и слышался шелестящий среди сосен дождь.
Лифт открылся бесшумно, зажглась яркая лампочка, и я нажал кнопку, которая стояла рядом с цифрой “2”.
Спуск был плавным, но очень быстрым, чувствовалось, как с каждым этажом воздух становился все душнее, с примесью запахов каких‑то лекарств, точь–в–точь как в больнице.
Когда кабина лифта остановилась, выходная дверь открылась автоматически, и я снова оказался в коридоре с кафельными с генами. Однако в отличие от первого этажа здесь вместо дверей вправо и влево уходили боковые галереи, такие же блестящие и полутемные, как и главная. Я пошел наугад по первой, ведущей направо, прошел мимо нескольких тяжелых металлических дверей и остановился в тупике с небольшим круглым люком. Он был приоткрыт, и я без труда в него вполз, после чего оказался в просторном круглом зале, где в центре под стеклянным колпаком стоял какой‑то прибор. Здесь было значительно светлее. Прибор чем‑то напоминал саморегистрирующий барометр или термометр. С одного валика на другой медленно перематывалась бумажная лента, на ней металлическое перо оставляло прямую красную линию.
Я долго стоял возле этого прибора, не понимая, почему перо пишет только прямую линию вместо того, чтобы регистрировать что‑то? Стены этого зала мерцали сине–фиолетовым цветом, а когда я подошел вплотную, то без труда догадался, что они выложены плитками свинца.
Значит, этот хрупкий прибор в центре зала надежно и плотно от чего‑то экранируют несколькими сотнями метров грунта и слоем свинца. Недаром перо на бумаге оставляет лишь прямую линию… Сюда ничто не проникает… Да и вряд ли может проникнуть.
И вдруг — резкий щелчок!
Перо по–прежнему писало прямую красную линию, но теперь слева от него возвышался красный столбик, который означал, что этот подземный зал заэкранирован далеко не от всего.
Что же еще остается?
— Что же еще остается? — сказал я, и мой голос прозвучал, как в могиле.
— Нейтрино.
Боллер стоял сзади меня и курил сигарету. Его лицо не выражало ни гнева, ни удивления. Казалось, будто мы уже несколько часов подряд ведем с ним неторопливую беседу. И вот теперь подошли к моменту, когда прибор зарегистрировал попадание таинственной и неуловимой ядерной частицы.
— Для первых опытов по регистрации космических нейтрино использовали заброшенные шахты на юге Африки, — пояснил он. — Сама организация поиска там была дефективна, хотя им все же удалось поймать несколько нейтрино. Представляете, Сорран, сколько стоит каждое нейтрино? Такие попадания случаются раз или два в месяц. А для того чтобы их поймать, нужно затратить… Боже мой, на эти деньги можно построить большой, благоустроенный город!
— Наука вообще стала слишком дорогой, — я старался заметить хотя бы тень удивления на лице профессора. — Мне иногда кажется, если бы на научные исследования отпускалось меньше средств, они были бы более изобретательными и плодотворными.
Он усмехнулся.
— Вряд ли. Можно совершенно строго доказать, исходя из самых общих принципов квантовой механики, что всякий следующий шаг в глубь строения материи должен быть во много раз дороже, чем предыдущий. Здесь существует гиперболическая зависимость. Ну ладно, пошли отсюда, здесь больше ничего интересного нет.
Мы покинули зал со счетчиком нейтрино через едва заметную, массивную боковую дверь и оказались сразу на площадке лифта.
— Сейчас я вам покажу самый интересный этаж, — сказал Боллер.
Он толкнул ногой одну из дверей, и мы оказались в комнате ничем не отличавшейся от той, в которой сначала жил я. В кресле, точно таком же, какое было у меня, сидела женщина. Освещение было недостаточно ярким, но все же можно было разглядеть ее каменное, безжизненное лицо и глаза, невидяще смотревшие вперед. Нет, она не напоминала египетскую скульптуру, у которой руки тоже вытянуты вдоль колеи. Она скорее походила на человека, который потерял самого себя и сейчас не может сообразить, как жить дальше. Да, именно потеряла себя!
Прямо перед ней стоял микрофон, она говорила, и ее бессвязная речь уходила по проводам куда‑то туда, где ее изучали:
— Вы не должны этого со мной делать… Когда все сварится, посмотрим… А после он ушел… Дождь…
— Что с ней? — шепотом спросил я Боллера.
— Послушайте еще. А позже я вам объясню, что такое “белый шум”.
— И велосипед упал… Тогда поднялся сильный ветер… Потому что это стоит много… Движения замедлились… Наступила ночь… И запуск… Особенно, когда улицу покрывают асфальтом…
Мне стало жутко, а она продолжала бормотать, бормотать…
Про себя я вспомнил несколько латинских названий для душевных расстройств, при которых наблюдается бессвязная речь. Я вопросительно взглянул на Боллера.
— Она совершенно нормальная, — сказал он. — Вот смотрите.
Он подошел к телефону, стоявшему на столе и коротко приказал:
— Восстановите АВ-117.
Она как будто проснулась. Ни тени смущения на лице. Поправив юбку и мило улыбнувшись, продолжала:
— Ребенок мой умер, и мне пришлось уехать к матери в деревню. А вы знаете, господин Боллер, как трудно в наше время горожанке привыкать к деревенской жизни. Хотя там тоже есть и радио, и телевидение, и бары и все такое, все же люди там, как вам сказать, психологически отстали от города.
— Да, вы правы. На сегодня достаточно, Инга. Отдыхайте, а завтра доскажете мне свою историю. Спокойной ночи.
Мы вышли и зашагали вдоль коридора дальше.
— Так что же такое “белый шум”? — спросил я.
— Еще одно наблюдение, и вы поймете.
Опять дверь. И еще одна камера для испытаний, но на этот раз я сначала никого не увидел. И только голос, хриплый детский голос доносился откуда‑то:
— Мама… мама… папа… мама… папа… папа… мама…
В кроватке лежал ребенок, и перед ним тоже висел микрофон.
— Для опытов поставляют и таких? — спросил я Боллера с горечью.
Едва заметно улыбнувшись, он заговорил о другом:
— Вот вам типичный “белый шум”. Если вы будете подкидывать монету и считать орлы и решки, у вас получится примерно эта последовательность из “мама” и “папа”. Беспорядочный поток сигналов и создает “белый шум”. У человека с большим объемом памяти белый шум имеет более сложную структуру, если у него накопленная информация ничем не направляется. В любой момент времени он может высказать любую сентенцию, захороненную в памяти…
— Вы сказали, что накопленная информация ничем не направляется. Так ли это?
— Ах, да, я, кажется, забежал вперед…
“Мама… мама… папа… мама…”
Мы снова шагаем по коридору, а я думаю о женщине, бессвязная речь которой внезапно сменилась осмысленным рассказом. То, о чем толкует Боллер, начинает казаться мне очень важным, почти гигантским. Он, как бы догадавшись, о чем я думаю, произнес:
— Ваша голова напоминает огромное книгохранилище, в котором собрано и записано все, что вы читали, чему учились и что пережили. Но этого недостаточно, чтобы мыслить. Нужно из всего этого производить отбор, и по законам логики скомпоновать в умозаключение. Это делает не мозг, в нашем обычном, я бы сказал, анатомическом представлении. Он принципиально этого делать не может.
Меня это утверждение заинтересовало, и я ждал пояснений. Но Боллер, посмотрев на часы, вдруг сказал:
— Сейчас я оставлю вас в одной интересной компании, а сам поднимусь наверх: там идет один чрезвычайно важный опыт.
Он ввел меня в салон, наполненный людьми. Их было человек десять, а может быть, и больше. При виде женщин и мужчин, одетых, как на вечерний прием, строго и предельно элегантно, я невольно вспомнил о своем, отнюдь не изысканном туалете, и мне стало неловко.
Заметив Боллера, все встали и умолкли.
— Господа, я хочу представить вам своего друга и помощника, господина Пэя Соррана, психиатра по специальности. Он, как и вы, является активным участником нашего грандиозного опыта. Я надеюсь, что вы с ним подружитесь.
Общее внимание обратилось на меня, а я смущенно улыбался в своем видавшем виды костюме.
16
Я хотел было извиниться за свой нереспектабельный вид, но в это время кто‑то подошел сзади и взял меня за подбородок.
— Красавчик, хочешь абсента?
Я повернулся: передо мной стояла отвратительная старуха, со сморщенной шеей и головой, покрытой редкими седыми волосами, сквозь которые просвечивала желтая кожа.
Видя мою растерянность, она повисла на моей шее и хрипло захохотала.
— Как приятно прикоснуться к чему‑нибудь новенькому и свежему!
Я рванулся в сторону, но в это время другой, глубокий грудной женский голос произнес.
— Леззи, перестань шалить. Еще не все познакомились с этим господином.
Та, которую звали Леззи, нехотя меня отпустила и, хныкая, отошла. Ко мне стали подходить мужчины и женщины и представляться.
— Грегор, капитан в отставке, — сказал юнец с разболтанной походкой.
— Лили Понс, графиня.
— Кроквуд, Джеймс Кроквуд, чемпион по шахматам.
“Чемпион” — дама лет сорока–сорока пяти, одетая в широко декольтированное черное платье с бриллиантовой брошью, с достоинством мне поклонилась. “Кармеллой” оказался молодой простоватый парень, у которого все время подергивалась правая щека.
Это было сборище потерявших себя людей, чудовищный психологический карнавал, где присутствовали оболочки, заполненные неизвестно откуда взятым содержанием. Я вспомнил себя и Сэда и, взглянув на дергающуюся в танце семидесятилетнюю Леззи, решил, что профессор Боллер меня пощадил. Во всяком случае, эти не были в привилегированном положении.
Играла музыка. Я уселся за небольшой столик в сторонке и, как ребус, решал про себя задачу: кто есть кто.
Ко мне подошел “Кармелла” и бесцеремонно уселся на колени.
Уже ожидая чего‑нибудь подобного, я ничуть не удивился и даже не стал парня сгонять. Просто, похлопав его по плечу, попросил:
— Не дурачься, милашка, здесь много людей.
— А мне наплевать, — сказал “Кармелла”. — Ты меня любишь?
— Тебя — нет, — ответил я в тон. — Предпочитаю Леззи, она более женственна.
— Эта гнусная старуха?
“Кармелла” захохотал во всю глотку, а отставной капитан подошел к нему и изо всех сил ударил по лицу.
— Эй ты, рожа! Умей себя держать в приличном обществе.
“Кармелла”, всхлипывая, сполз на пол, и стал жаловаться на то, что раньше, как говорили “ей” папа и мама, мужчины и в помыслах не поднимали руку на женщин.
— Господин Сорран, можно пригласить вас в нашу компанию?
У буфета стояли “чемпион по шахматам”, “графиня”, “специалист по истории музыки” и еще две молодые девицы, профессию которых я забыл. Я подошел, и мне налили коктейль, но прежде чем я успел поднести его к губам, одна из девиц, тощая, маленькая блондинка, быстро выхватила его у меня и первая сделала глоток.
— Спор, конечно, пустяковый, — обратился ко мне “профессор”. — Но все равно, нас интересует ваше мнение. Госпожа, простите, господин Джеймс Кроквуд утверждает, что всякая болтовня о машинах, играющих в шахматы, лишена смысла. Что есть какая‑то высшая материя, которая управляет творчеством шахматиста. Он просто не знает, как эта материя называется. Говорит, забыл. Может быть, вы помните?
— А вы, профессор, разве не знаете, что управляет творчеством композитора?
— О, я, конечно, знаю! Душа!
— Вот видите. Значит, душа, или как вы там ее еще назовете, является той субстанцией, которая направляет движение мысли по определенному руслу. В зависимости от того, как устроена эта субстанция, которую привыкли называть душой, человек может быть либо шахматистом, либо композитором, либо, как вы, историком музыки.
“Чемпион” громко расхохоталась, и ее пышная грудь заколыхалась над черным платьем.
— Чепуха! В наше время говорить о душе, все равно, что лечить болезни заклинаниями. Порядок обработки информации — вот что важно!
Некоторое время я стоял растерянный.
— Но ведь вы сами утверждали, что есть в шахматном творчестве какая‑то материя!
— Вот именно. Но не душа. Я просто забыл, как это называется.
— А разве это важно — название? — спросил я ее в упор.
Она задумалась и вдруг произнесла что‑то, что никогда не сказал бы Джеймс Кроквуд.
— Когда тебя любят, тогда можно говорить о душе… А когда…
Она прикрыла глаза и умолкла.
Ко мне подошла вторая блондинка и ни с того ни с сего начала хихикать. Я решил, что она пьяна, и на всякий случай тоже улыбнулся, осторожно тронув ее за плечо.
— Вы, конечно, забыли, что я Катарин!
— Вы — Катарин?
— Конечно! И вы забыли, что я вас просила всегда помнить свое имя.
— Боже мой, — прошептал я. — Бедная, как часто нам приходится путешествовать вот так…
— Давайте выпьем…
Она начала размешивать коктейль, а в это время в другом углу салона кто‑то опять бил “Кармеллу”, и он по–прежнему повторял, что раньше мужчины обращались с прекрасным полом деликатнее.
— Нет, душа, это не то слово… Черт возьми, как же это я забыл?
“Профессор” в это время занялся худенькой блондинкой, которая ему напевала сиплым голосом мелодии, а он пытался угадать, кто их сочинил.
— Это — Вебер, “Волшебный стрелок”! “Сорока–воровка”! “Первая” Шенберга! Альбенис, точно Альбенис, “Наварра”! Милочка, да тебе работать не медицинской сестрой, а петь в опере!
“А может быть, какая‑то часть ее и поет в опере?” — подумал я.
— Катарин, пойдемте вон туда, к столику, я хочу вас о чем‑то спросить.
Блондинка, прижимая стакан к груди, покорно пошла за мной.
Мы переступили через старуху Леззи и “Кармеллу”, которые неистово возились на полу. На столе сидел “отставной капитан” и судил этот отвратительный бой. Затем пришлось протискиваться сквозь компанию, собравшуюся вокруг “графини” Понс. Она вещала:
— И они сейчас болтают о нравах! Конечно, наш век был по–своему безнравственным. Но зато мы не боялись смерти. Сейчас безнравственность проистекает из страха, из‑за неуверенности в завтрашнем дне; из‑за того, что всего много, но ничего нельзя иметь; из‑за изобилия искусственных чувств и наслаждений, которые можно получить, опустив монету в автомат…
— Катарин, постарайтесь заставить себя и вспомните, с чего все началось?
— Со мной?
— Да, с вами. И для чего все это?
Она поставила стакан на столик, положила руку на лоб и закрыла глаза.
— Это был яркий, солнечный весенний лень. Нет, не так. То было другое. Яркий день — не мой. Он чужой… Наоборот, тогда было пасмурно и был вечер. Студия только что закрылась, и Хадзава, который работал над “Двумя веронцами”, сказал Катарин, что она для роли Сильвии не подходит и что вообще она уже ни на что не годится… Да, это было именно так… Помню, я долго шла между гигантскими павильонами по территории киностудии, и мне даже не было страшно, что среди этих мрачных безжизненных громад иду я, маленькая, совсем ничтожная киноактриса, которая уже никому не нужна. Поначалу даже было весело…
Помолчав, она открыла глаза и посмотрела на меня исподлобья.
— Я знаю, что вы думаете. Вы думаете, что я пошла к кафе “Кранск”, или на бульвар “Гретта”, или еще куда‑нибудь… Ничего подобного. Я пошла к полковнику Р.
Я вздрогнул. Опять этот Р. Он, как злой рок, как судьба, следует за всеми этими людьми.
— В доме Р. меня приняла его жена, очень милая, сердечная женщина, которая нисколько не удивилась моему приходу. Она сказала, что Р. придет через полчаса и что я, если хочу, могу его подождать. У них такие милые дети. Помню, девчушка лет пяти играла на фортепьяно, смешно шевеля губами в такт с каждым ударом пальчика, а старший мальчишка что‑то мастерил в соседней комнате и иногда искоса поглядывал в мою сторону. “Значит, решились?” — спросила меня госпожа Р. “Да”. — “И правильно сделали. Это совсем не страшно, а заработок хороший”. — “А что это за испытания?” — “Право, не знаю. Какие‑то уколы, а после очень тщательные медицинские исследования”. — “А это больно?” — “Что вы! Я с этим никогда не расстаюсь”. Она подошла к тумбочке и вытащила шприц. При мне она сделала себе укол в ногу и улыбнулась. Я подошла к маленькой девочке и стала играть вместе с ней. Так мы играли на фортепьяно, пока не пришел Р. Он тут же мне выписал чек на крупную сумму и дал адрес человека, с которым я должна была встретиться на следующий день. На следующий день я встретилась с профессором Бодлером. А дальше пошли испытания.
— Какие? — спросил я.
— Уколы.
— Ну и…
— Ничего особенного. Впрочем, — она смущенно улыбнулась, — впрочем, я, кажется, влюбилась в Боллера, а он — в меня. А что было дальше, я не очень хорошо помню…
— И правильно делаешь, что не помнишь…
Боллер склонился над нами, теперь его лицо было суровым и сосредоточенным.
— На сегодня хватит, Пэй.
17
Я не очень хорошо себе представляю, что такое быть “самим собой”, но мне кажется, что при любых изменениях в общественном положении или в роде занятий у человека все же остается что‑то совершенно неизменное, нечто более важное, чем его внешний облик, который важен только для полиции.
Я знаю немало случаев, когда на протяжении очень короткого периода жизни мои хорошие знакомые несколько раз “меняли себя”. Иногда это диктовалось изменениями по службе, иногда — изменениями в семейной жизни, иногда причинами, которые вообще никто не мог обнаружить. Как бы то ни было, для окружающих люди меняются по несколько раз за свою жизнь. “Я” же у каждого всегда остается неизменным. Его лишь прячут так глубоко и так тщательно, что о его существовании можно говорить лишь как о маловероятной гипотезе. Недаром какой‑то крупный христианский священник говорил, что искренне можно исповедоваться только самому себе, да и то про себя.
Как и большинство людей нашего времени, я всегда был заядлым материалистом, и меня волнует не проблема “я” в ее словесном выражении. Я просто хочу знать: что происходит с материальной сущностью человека, если хотите, с его атомами и молекулами, когда он, скажем, из твоего друга внезапно превращается в заклятого врага?
С особой остротой я задал себе этот вопрос, когда увидел одноглазого Рисдера Куинса чертящим на земле какие‑то формулы. В этот день дул сильный ветер, сосны буквально стонали, и он не только не услышал, как я подошел к его скамейке, но даже не обратил внимания на мой оклик, и только, когда я приблизился вплотную, поднял на меня свой единственный правый глаз и произнес:
— Схема Боллера очень простая, и поэтому неверна. Я оторопел: Куинс — Боллер и формулы!
— Как дела с глазом? По–прежнему голубой свет? — спросил я, чтобы выиграть время для размышлений.
— Черт с ним, с глазом. Садитесь и давайте вместе подумаем, где ошибается Боллер.
Я сел рядом. Рисдер тщательно ногой стер то, что было написано раньше, и из‑под его палочки появились следующие строки:
Я (Рисдер) = Инф (Рисдер) + Созн (Рисдер)
Я (Сэд) = Инф (Сэд) + Созн (Сэд)
Я (Рисдер) = Инф (Рисдер) + Созн (Сэд)
Я (Сэд?) = Инф (Сэд) + Созн (Рисдер)
— Это схема, — начал Куинс. — Мое “я” и соответственно “я” Сэда можно представить как сумму двух слагаемых; запас информации и сознания, которое эту информацию обрабатывает. Не следует думать, что это сознание у всех людей одинаково. Я, например, думаю, что информация организует сознание, и если, скажем, к информационным запасам Рисдера присобачить сознание Сэда, то еще неизвестно, получится ли что‑либо путное. Вы понимаете?
Теперь я понял. Передо мной был не Рисдер Куинс, а Сэд, вернее, “механизм обработки информации” Сэда!
— Вы пишете какую‑то чертовщину! Перемещаете слагаемые, как вам заблагорассудится, как будто это предметы!
Он поднял на меня свой единственный глаз, который сейчас выражал беспредельное удивление.
— Боже мой, Пэй, и вы до сих пор не поняли этих штучек? Да будь начало Рисдера, то есть его информационное слагаемое доминирующим, я бы вам сейчас набил морду за несообразительность.
— И вас это нисколько не страшит?
— Меня? Что вы! Меня это чертовски занимает! Иначе, какой же я тогда ученый!
— Но ведь вы…
— Я, я, я! Что — я! Я наблюдал за собой, за вами, за Рисдером, за Голл, за тем же Боллером и понял, что здесь одной арифметикой не обойдешься. Вы помните, как Боллер обучал машину, которая сначала была моделью новорожденного ребенка?
Рисдер, или Сэд, или, черт знает кто это такой, на секунду задумался. Затем он доверительно мне сказал:
— Мне кажется, что Боллер докопался до того, что это за “машина”, которая обрабатывает информацию. Докопался и научился пересаживать ее в башку кому угодно. Вроде пересадки живых органов…
— Но он же ничего подобного не делает!
— Не делает? А нейтрино? Я обалдел.
— При чем здесь нейтрино? — беспомощно пролепетал я.
— Разве я вам не рассказывал про наши испытания?
— Мне все толкуют про эти испытания, но я ничего не могу понять.
— Батенька, да вы не знаете самого главного! Хорошо, я вам расскажу, что было с одной подопытной дамой. Она была неплохой актрисой, но у нее что‑то не ладилось с продюсером. Сами знаете, как у них там, в кино. Японец ее выгнал, и она нанялась к доктору Крюгге, где в то время работал и Боллер. И когда этой актрисе стали давать хлор–тридцать семь, она стала меняться на глазах. До этого тупая и бездарная в каких бы то ни было точных науках, она вдруг заговорила с нами таким языком, что мы просто ахнули. Тогда мы сделали контрольный опыт, и стали вводить ей вещества с другим характером радиоактивного распада. Увы, ее научные способности постепенно начали угасать, и она скоро вернулась к своему прежнему состоянию. Вот и подумайте: ведь хлор–тридцать семь испускает не только бета–частицы, но и нейтрино.
Я был совершенно потрясен. Мне вдруг стал ясен замысел Боллера. Я знаю теперь, для кого он старается.
У меня закружилась голова, и я встал, чтобы пройтись. Я пересек березовую рощу, прошел невысокий кустарник и на горизонте увидел трубы какого‑то завода. Над ним висела сизая туча, которая была неподвижна и неизменчива, несмотря на порывы сильного ветра. Я засмотрелся на это удушливое облако и вдруг услышал недалеко слабый крик. Пробежав несколько шагов по поляне, я снова углубился в кустарник и возле высокой старой сосны увидел, как Сэд яростно избивал молодого “капитана в отставке” — того самого, которого я вчера видел в салоне.
Я бросился на помощь несчастному “капитану”, но опоздал. Сэд ушел, оставив свою жертву под сосной. И только теперь до меня дошло: это не Сэд, Сэд не мог быть таким зверем. Это был Рисдер в “оболочке” Сэда!
18
Полковника Р. я встретил на боковой тропинке. Он шел вместе с профессором Боллером и что‑то оживленно говорил. Завидев меня, Р. сначала удивился, а после, как‑то виновато улыбнувшись, поднял руку и воскликнул:
— Боже мой, это вы, Пэй!
Я тоже остановился и посмотрел на моего бывшего воинского начальника. Да, теперь я знал, что он — одна из главных фигур в этой чертовщине.
— Вы уверены, полковник, что я — Пэй?
На секунду он задумался и, улыбаясь, посмотрел на Боллера. Тот кивнул головой.
— Да, пока что это Пэй. Он нам нужен Пэем.
— А Куинс? — спросил я. — А Сэд?
— Уверяю вас, вы — это вы, — сказал Боллер. — Я же вам говорил, что вы нужны нам для другой цели.
Полковник подошел ко мне и положил руку на мое плечо.
— Я помню, как вы жаловались на гражданскую жизнь и хотели вернуться в армию. Сейчас у вас такое выражение лица, будто вы об этом сожалеете.
— А разве это армия? — удивился я.
— Если хотите, да. Впрочем, может быть, вы не будете таким суровым? Ведь мы с вами фронтовые друзья, пережили многое вместе, и не нужно смотреть на меня так враждебно.
Полковник Р. очень постарел, волосы на его вытянутой голове стали совершенно белыми, а в глубоких складках щек серебристую щетину уже невозможно было выбрить.
Глядя на него, и на не очень идущий к его стройной военной фигуре мешковатый серый костюм, я почему‑то вспомнил нашу первую встречу, когда я только что был призван в армию, и когда он принимал меня в своем грандиозном кабинете на улице Семи Лун.
Это был не кабинет, а огромный зал, где в самом конце, под бюстом Александра Македонского, стоял небольшой столик, который лишь условно можно было назвать письменным столом. На нем была настольная лампа с синим абажуром и один–единственный телефон.
В этом пустом, просторном зале полковник Р. казался совершенно потерянным забытым всем миром человеком. Позднее, когда я вспоминал, каким увидел его в первый раз, мне снова и снова приходила в голову мысль, что именно вот такие, крохотные, потерянные и незаметные личности, спрятанные в пустых гигантских сараях, правят миром.
Он не разрешил мне подходить к его столу ближе, чем на двадцать шагов, и мы разговаривали через огромное пустое пространство, вымощенное коричневым паркетом и освещенное тусклым светом оранжевых бра.
“Вы доктор Пэй?” — “Да”. — “Вы никогда не были на войне и не проходили военную подготовку?” — “Нет”. — “Прекрасно”. Он поднял телефонную трубку и пробормотал, да, именно пробормотал, сонно и лениво: “Если он выживет, это как раз и будет го, что нам надо после, если будет после”.
Затем он пристально рассматривал меня, спрятавшись в свое кресло, а его руки, очень нервно (его руки всегда были нервными, даже тогда, когда он держал пистолет), теребили несколько бумажек, лежавших на столе. “Пэй, война не очень приятная штука. Там люди убивают друг друга. Поймите одни очень важный для будущего парадокс (на слове “будущего” он сделал особое ударение). На войне собираются люди, говорящие, как правило, на разных языках. Но среди них почти всегда есть одинаковые пары — с той и с другой стороны. Я имею в виду, и на нашей и на противной стороне есть такие, которые любят музыку, или такие, которые любят посидеть летом в сквере вместе со своими детьми, или такие, которые любят менять женщин, или заниматься дома радиолюбительством. В общем, как люди с интеллектуальными интересами, они все совершенно одинаковы. Более того, Пэй, и у нас и у них есть брюнеты и блондины, горбоносые и курносые, веснушчатые и розовощекие, как девушки. И, тем не менее, если бы на фронте собрать противников друг против друга так, чтобы они по всем человеческим свойствам и виду были тождественны друг другу, они бы все равно стремились убить друг друга”. Я слушал эту удивительную речь с неподдельным изумлением. Я живо представил себе парня, высокого блондина, с черными крапинками прежних веснушек на носу, любящего свою полноватую жену и своих милых детей, стоящего со штыком наизготове против высокого блондина с черными крапинками прежних веснушек на носу, любящего свою полноватую жену и своих милых детей, тоже со штыком наизготове, и ненавидящих друг друга лютой ненавистью. И в этой борьбе кто‑нибудь из них погибнет… А полковник Р. продолжал. “К сожалению, современные ученые мало изучают психологию убийства. Вы знаете наш лозунг “Олвейз реди фор килл”? Что руководит людьми, когда они идут убивать друг друга? Что тормозит его стремление, а что его стимулирует? Это психологическая проблема. История человечества знает немало примеров индивидуального зверства, но никто не разобрался в психологии массового зверства. И тот, кто до этого докопается, и будет победителем в любой будущей войне”. “Психологи призваны изучать человеческую душу в нормальных условиях”, — возразил я. “А что вы считаете нормальными условиями? Вы можете мне назвать периоды истории человечества, когда не было войн? Если следовать прецеденту, то нормальным нужно признать то, что есть всегда. Так вот, войны были и есть всегда. Просто удивительно, как ученые не занялись этим вопросом. Я хочу, чтобы вы, работая армейским психиатром, именно этим и заинтересовались. Для будущего это особенно важно…”
Сейчас передо мной стоял Р. и профессор Боллер, и оба как бы следили за моими воспоминаниями и рассуждали о том, к какому выводу я пришел или могу прийти.
— Я смутно подозреваю, что сейчас наш разговор будет продолжением того, который был тогда, давным–давно, перед началом войны.
Р. улыбнулся и кивнул.
— Я надеюсь, теперь у вас достаточно большой жизненный опыт и сейчас вы знаете кое‑что, что поможет вам прийти к нужному выводу.
— Могу предположить, какой вывод был бы для вас желательным, но я не уверен, что это — правильный вывод.
В разговор вмешался Боллер. Он не хотел компрометировать военное значение своих исследований.
— Все дело в аппарате мышления человека, а им‑то мы и в состоянии сейчас управлять.
Я этого ждал и поэтому не удивился тому, что он сказал. Мой ответ был готов.
— Боллер, — теперь, при полковнике Р., я не боялся показаться фамильярным, — вы мне рассказывали историю с перепутанными искусственными мозгами — информационной и суммирующей частями электронной машины. Только что у меня состоялась беседа с Сэдом в образе Куинса, и он нашел ошибку в вашем эксперименте. Вам нужно было иметь две машины с двумя различными информационными половинами и сумматорами, организованными по методу Сэлфриджа. Когда они подойдут друг к другу, тогда их и нужно менять местами. Вы этого опыта не произвели.
Боллер укоризненно посмотрел на полковника Р.
— Неважно, — махнул рукой полковник Р. — Дешевле этот опыт произвести на реальных объектах. Тем более, что основная работа почти закончена.
Я догадался, что в свое время Боллеру не выдали деньги на эксперимент, который мы обсуждали с Сэдом, то есть с Куинсом. Конечно, над людьми опыты производить дешевле.
— Я думаю, полковник Р., что эксперимент не закончен. Можно любым способом пытаться привить человеку другую душу, или, как здесь принято говорить, сознание, но не так‑то просто приладить новое сознание к старому запасу знаний в таком соответствии, чтобы получались только звериные натуры типа Рисдера Куинса. Вам‑то нужны именно такие. И вряд ли вы достигнете желаемого результата, даже если научитесь снимать копии с его сознания. Например, Сэд в шкуре Куинса победил обладателя шкуры. Здесь нет арифметической замены одного другим. Здесь все гораздо сложнее, и я не уверен, что, если вы, военные, попытаетесь всех сделать беззаветно храбрыми, бездумными, звероподобными, вроде этого одноглазого бойца, используя при этом высшую науку профессора Боллера, то получите как раз то, к чему стремитесь.
— Не слушайте его, полковник! — вдруг воскликнул Боллер. — Вы сами видели, как Сэд избивал человека. Хорошо избивал! Так в чем же дело?
Я впервые заметил в голосе Боллера нотку отчаяния. Она не ускользнула и от Р. Вопросительно взглянув на меня, он улыбнулся и прошел на поляну, откуда был виден завод с трубами, извергающими в воздух гарь.
— Это вроде спортивного соревнования, Пэй. Вас я назначаю судьей. А вы, Боллер, будете капитаном команды, вернее, одним капитаном на обе команды…
19
Это был тот самый аппаратный зал, в котором Боллер провел надо мной первый эксперимент. Сейчас, готовясь к массовому опыту, он лихорадочно бегал от прибора к прибору, от пульта к пульту, что‑то проверяя, поворачивая какие‑то рукоятки и рубильники, а я стоял и следил за человеком, который явно терял или уже потерял себя. До меня доносилось его бормотанье:
— Если последовательно и методически отрывать мухе крылья, лапки и выдирать из ее тела волоски, то это будет жестоко. Но если против мух применить средство массового уничтожения, то все, наоборот, будут считать, что мухи только этого и заслуживают. То же самое и с людьми. Вы, Пэй, думаете, мне сначала было легко экспериментировать с отдельными индивидами? Увы, нет. У меня была одна подопытная девушка…
— Катарин, киноактриса?
— Да, — он не обратил внимания на мою осведомленность. — Я проводил над ней опыты, вводя в организм хлористый натрий и калий с хлором–тридцать семь. Я сам мучался, глядя, как она изменяется, а она, Пэй, не страдала, нет… В сущности подопытная получала ту самую поваренную соль, которая нужна любому человеку. Но как она изменялась! И это было так страшно, потому, что я любил ту, другую Катарин, которая была киноактрисой, а не эту, которая становилась умным, рассудительным синим чулком, кошмарно способным к точному логическому мышлению.
— И вы все же не остановились?
— А кто может остановиться перед поиском истины? Я? Вы? Это невозможно, Пэй. Кто думает о жестокости научного поиска, когда перед тобой забрезжила истина? — Он горько улыбнулся. — Если у тебя и были какие‑то сомнения на этот счет, то потом они теряются в ворохе наблюдений и записей, цифр и графиков…
Я не мог согласиться с этим. Нельзя за истину платить такой страшной ценой. А еще страшнее, когда добытая таким путем истина служит низменным целям. Я хотел возразить Боллеру, но ему, занятому настройкой приборов, было не до меня.
Наладив приборы, Боллер подошел ко мне и опустился на лабораторную скамейку. Когда он закуривал сигарету, его руки дрожали. И даже при этом тусклом освещении была заметна мертвенная бледность на его постаревшем за несколько дней лице.
— Я ее очень любил, Пэй… Какое‑то раздвоенное чувство… Я любил девушку, но не мог оторваться от уникального объекта исследования. Вы знаете, как с женщинами? Они не в пример нам, мужчинам, идут ради любви на любые жертвы, хоть это их же и губит. Так получилось и с Катарин. Помню, у меня было бесшабашно веселое настроение. Мы пошли в бар и много пили. Мой знакомый администратор, когда я приходил, всегда устраивал для меня и моих друзей уютный, тихий уголок на антресолях, и мы могли сидеть там, никем не потревоженные, и смотреть вниз, и видеть, что там делается. Тогда в этом углу был оранжевый свет, и Катарин сидела на зеленом диванчике в этих проклятых чулках неопределенного цвета, которые таким чудовищным образом делают женские ноги красивыми. На ней была светлая кофточка и темно–зеленая юбка, и она сидела, обхватив колени руками. Мне казалось, что я впервые вижу ее лицо, такое бесконечно родное и доверчивое… Вы понимаете, Пэй?
— Понимаю…
— А внизу, где было много людей, которым не было никакого дела до влияния нейтринного излучения на человеческое “я”, играла та самая по–современному грустная музыка, сама мелодия которой без слов утверждала бессилие и обреченность. Но у меня настроение было превосходное, и я любил Катарин, и сказал ей об этом и о том, что буду ее любить несмотря ни на что, а то, что она время от времени становится другой, меня совершенно не страшит, а скорее наоборот… Катарин была очень счастлива, потому что в тот вечер она была сама собой…
— И тем не менее?..
— Мы смотрели вниз, на площадку, где все танцевали, как сомнамбулы, и я сказал, что это похоже на танец смерти. Не знаю, откуда я взял это сравнение, но к тому моменту мне уже было ясно, что я не принадлежу себе, что я чей‑то совершенно чужой, что мои знания и мои научные интересы — не мои, а находятся во владении чего‑то огромного, значительно большего, чем наша страна или даже вся планета. В тот вечер я почему‑то подумал, что человеческое сознание, его разум — вовсе не результат элементарной эволюции, а есть нечто космическое, связанное с тем, что вся Вселенная наполнена нейтринным излучением, которое играет роковую роль в формировании аппарата мышления человека.
— Тогда вы и решили насовсем отдаться полковнику Р.?
— Нет, значительно позднее. Странно, но это мне подсказала сама Катарин. Но я хочу, чтобы вы поняли психологическую обстановку того вечера, когда все было прекрасно и когда я видел только ее. Кристол принес нам джин с лимонным соком, потом еще раз то же самое, и вдруг Катарин сказала мне, что я плохой, ей хочется, чтобы я стал великим ученым, как Ньютон, или Фарадей, или, быть может, как Эйнштейн. Я возразил, что сейчас физика на закате и что я думаю кое‑что сделать в области изучения людского сознания. Тогда Катарин влюбленно шепнула, что она готова отдать себя мне для всех моих опытов. Мне кажется, что именно в этот момент я потерял и ее, и себя. Во всяком случае, к такому выводу я пришел позже, а в тот вечер просто рассмеялся, и мы начали танцевать на небольшом пятачке паркета радом с нашим столиком, а Кристол появлялся время от времени и, улыбаясь, спрашивал, чего мы хотим еще. Певец грустно рассказывал об опавших листьях, о реке, которая осенью очень мутная, и о далеком острове, где раньше росли пальмы, а теперь осталась только ржавая железная вышка, о которую разбиваются волны отравленного океана. И чем грустнее были слова, тем мне и Катарин становилось веселее, пока мы не стали хохотать, как сумасшедшие. Она сквозь счастливый смех сказала: “Я хочу быть твоей лягушкой! Или мышкой! Или кроликом! Кем угодно! Я люблю тебя!” Мы снова уселись за столик, и я посмотрел вниз на зеленых юнцов и крикнул им, чтобы они перестали галдеть, потому что не могу расслышать как следует, что говорит моя девушка. Один верзила пригрозил оторвать мне голову. Я сбросил на него тарелку, и после этого он долго советовался со своими друзьями, как ему поступить. Они поглядывали вверх, на нас, а я вызывающе смотрел на них, потому что раньше времени вообразил себя Эйнштейном. Тогда верзила встал и пошел в конец зала, где была лестница на наши антресоли, и к нам подбежал Кристол и посоветовал смыться, иначе будет беда, потому что идет сам Рисдер Куинс… Я понятия не имел, кто такой Рисдер Куинс, но Катарин сказала, что это будет чрезвычайно интересно. Она покопалась в сумочке и достала оттуда какую‑то бумажку, а когда зеленая портьера распахнулась и появился верзила с походкой орангутанга, Катарин поднялась со своего кресла и, улыбаясь, воскликнула: “Хэлло, Рисдер, я давно хотела с вами познакомиться”. Верзила опешил, глядя то на нее, то на меня своим единственным глазом. Он не успел опомниться, как Катарин протянула ему бумажку и показала на ней кровавое пятно. “Я всегда ношу с собой ваш автограф. Помните, как вы побили Кэмпа Торена. Это был прекрасный бой. А это мой друг, профессор Боллер. Присаживайтесь к нам”. Рисдер повертел бумажку возле своего единственного глаза и довольно хмыкнул. Подсев к нам, он прорычал, что вниз лучше всего сбрасывать не тарелки, а что‑нибудь потяжелее, например бутылки или серебряное ведро со льдом. Иногда он бросал на меня недружелюбный взгляд, но его лицо добрело с каждой выпитой рюмкой джина. А Катарин пустилась в рассуждения о том, что сейчас, к сожалению, вывелись рыцари и что все, за исключением Рисдера Куинса, порядочные трусы. Пьяный Рисдер доверительно поведал нам, что он хотел бы уничтожить одного человека по имени Фаркат, который скрывается от него с урной его умершей матери в Лендене, но он никак не может его отыскать, и чтобы раздавить его, он готов смести с лица земли весь Ленден с его полумиллионным населением.
Тогда я, все еще воображая себя Эйнштейном и Ферми, вместе взятыми, сказал, что это для современной науки пустяковая задача, и если из‑за Фарката он хочет уничтожить всех жителей Лендена, то пусть приходит ко мне, и я научу его, как это можно сделать. Разве мог я думать, что этот пьяный разговор будет иметь какие‑то последствия? Каково же было мое удивление, когда на следующий день в мою лабораторию пришел Рисдер Куинс. С тех пор он стал мой, как Катарин, как Голл и многие другие… Куинс явился ко мне в тот самый день, когда лейтенант Верикор привел Голл. Опыты над ними, по странному совпадению, показали, что их сознание тоже очень чувствительно к нейтринному излучению, и я оставил их при себе, а в это время полковник Р. договорился с военным министерством о строительстве этого заведения. Были отпущены средства, и я надолго ушел в организационную работу, создавая проект подземной лаборатории с таким расчетом, чтобы нейтрино из космических глубин не мешали чистоте опытов, чтобы они не вмешивались, так сказать, в направленность моих экспериментов. К этому моменту я научился выделять из человека нейтринную структуру, которая отвечает за мышление… И еще я, если можно так выразиться, полюбил Голл…
— Вы полюбили Голл?..
— Не ревнуйте, Пэй… Сейчас я уже никого не люблю и никого никогда не полюблю… Голл, Катарин, кто еще — какая разница? Все они — всего лишь материал для опытов. И когда ты начинаешь понимать, что с этими человеческими оболочками можно делать что угодно, ты перестаешь их любить. Любовь кончается там, где кончается тайна жизни. Как только эта тайна перестает быть тайной — любви больше нет. Есть только поля, реакции, импульсы и волны. А все остальное — древняя труха, музейная пыль, то, что когда‑то называли сказками и во что мы верили, когда были маленькими. Прибавьте к этому еще сознание возможности погибнуть в любой момент, так, без всякой причины, внезапно и неожиданно. Тут уж обесценивается все на свете, в том числе и то, что раньше считалось святым. А если говорить по правде, то, действительно, важно проанализировать, что человек может знать, что он должен знать и что должно быть для него и для всех грядущих поколений табу… Вы понимаете этот психологический криз? Он у меня давным–давно миновал, особенно после наладки первого преобразователя, который позволял пересылать нейтринную структуру из одной человеческой оболочки в другую. Я забавлялся, пересаживая Голл в Катарин, Катарин в Голл, Куинса в Сэда, Сэда в себя, и это продолжалось до тех пор, пока в порыве ревности, не знаю кто, Катарин или Голл, не сожгли мой научный дневник. Сейчас я и сам не знаю, кто из них кто… Меня очень мучает мысль, что где‑то я потерял нить своих безрассудных опытов, и только активное вмешательство полковника Р., который четко сформулировал задачи лаборатории, вернуло меня на место. Теперь у меня есть цель, к которой нужно стремиться. А того, что было раньше, я не знаю. И не хочу знать.
20
— Пэй, не валяйте дурака! Не пытайтесь помешать свершиться тому, что должно свершиться! А если вы мне будете мешать, я просто уберу вас!
Передо мной стояла женщина в очках, та самая, которая когда‑то встретила меня и проводила на первый визит к профессору Боллеру. Я знал, что ее имя Кэролл и что она здесь отнюдь не второстепенная фигура. Даже полковник Р. относился к ней с почтением, и я давно понял, что она представляла в лаборатории какие‑то более высокие сферы, чем военное министерство.
В день массового опыта Кэролл застала меня в аппаратном зале в тот момент, когда я хотел молотком разгромить все приборы, призванные перебрасывать с места на место человеческое сознание или вообще лишать человека способности мыслить.
— Это подло! — прохрипел я, отдавая ей молоток.
— Подло? Вы унылый, обветшалый, отсталый человек, который годится лишь для мусора. Убирайтесь отсюда, идите на улицу и становитесь проповедником! Хотите, я вам предскажу, что будет, если вы станете таким проповедником? Вас сочтут за сумасшедшего. Над вами станут смеяться и, возможно, даже забросают камнями. И полиция за вас не заступится, не надейтесь! Или, Пэй, найдите для себя какое‑нибудь захолустье и убирайтесь туда. В архив. Навсегда.
Некогда скромное и замкнутое лицо ее стало жестким и суровым. Я никогда не подозревал, что женщины могут быть такими, хотя всегда был убежден, что они более жестоки и хищны, чем мужчины.
— Лучше помогите мне перенести этот экран к управляющей стойке. Ну, вспомните, наконец, что вы мужчина и ученый! Вы сейчас убедитесь, как это будет интересно.
Мы прошли между столами, заставленными приборами, и вдвоем потащили тяжелый экран в дальний угол аппаратной.
— А где Боллер? — спросил я, вытирая со лба пот.
— Он будет с ними.
— Зачем?
Она усмехнулась, и ее усмешка показалась мне зловещей.
— Наблюдать, — ответила она неопределенно, — Вы тоже потом пойдете наблюдать за ними, а после опыта напишете отчет о ваших впечатлениях, очень подробный, профессиональный отчет. Это будет самым важным результатом сегодняшнего эксперимента.
“Значит, я вне действия этой адской машины”, — с облегчением подумал я.
Экран вспыхнул, и на нем появилась поляна перед зданием, лаборатории, стройные ряды сосен и асфальтовая дорога, уходившая налево. Люди, бродившие по поляне, казалось, собрались на пикник. Они смеялись, танцевали, ходили взад и вперед, но их фигурки были столь маленькими, что узнать кого‑нибудь из них было невозможно.
Кэролл повернула ручку, и фокус прибора увеличился так, что теперь изображения людей стали достаточно крупными, чтобы разглядеть отдельные лица. Вот промелькнула “графиня” Понс, за ней проковылял какой‑то грузный мужчина. Затем я увидел блондинку, которая при знакомстве со мной тогда оказалась Катарин, еще несколько незнакомых фигур, пока, наконец, невидимый объектив не отыскал в толпе профессора Боллера.
Казалось, он, как судья на футбольном поле, следил за толпой, пытаясь уловить малейшее нарушение правил игры. Не знаю, чувствовал ли он в этот момент, что я и Кэролл на него смотрим, но когда он повернулся лицом в нашу сторону, его глаза были испуганными и печальными.
— Начнем с него.
Голос женщины звучал безжалостно. Я вздрогнул.
— Почему с него?
— Он тоже участник эксперимента.
— Но ведь он наблюдает…
— Да, но не как посторонний наблюдатель. Таким наблюдателем будете вы. А вот и объект.
Это был Сэд. Кэролл тронула выключатель, и экран на секунду погас.
— Теперь идите наверх.
Когда я оказался на поляне, там царило беззаботное веселье. Мне с трудом удалось отыскать Боллера, но он посмотрел на меня тусклым взглядом человека, не имеющего представления, кто я и зачем здесь присутствую.
— Профессор, вы меня не узнаете?
— Вы, кажется, Пэй…
— Как проходит эксперимент?
— Вы о чем, Пэй? Ах, об эксперименте… Черт с ним! Мне все равно, что со мной делают. Над нашими душами всегда кто‑нибудь что‑то делает.
— Пэй, Пэй, идите сюда! Вы должны мне помочь разобраться, кто эта дама.
Эта дама имела образ Голл, но сейчас она вещала что‑то на непонятном мне языке, а тот, кто хотел разобраться в случившейся перемене, имел облик Сэда. Но это был тоже не Сэд. Я даже не смог догадаться, кто это, потому что, спросив Голл, о чем она толкует, он вдруг заявил, что его финансовые дела ни к черту не годятся и что профессор Боллер может вытащить его из долговой тюрьмы.
“Где же профессор Боллер?” — тревожно подумал я, глядя на пеструю толпу людей, копошащуюся на обширной зеленой территории.
Я ходил среди них, всматривался в их лица, вслушивался в их разговоры, которые были то содержательными, то совершенно бессвязными, и постепенно начал постигать страшную правду: я потерял и Голл, и Катарин, и Боллера и Сэда, и всех тех, кого знал. Они все стали кем‑то другим, а те, кто был ими раньше, меня не узнавали. А как врач я заметил, что это общество состояло из психически дефективных людей, и что ни одного из них нельзя было назвать полноценным.
Тогда я начал кричать.
— Боллер, Голл, Рисдер, где вы?
На мой крик никто не отозвался, и я ходил в толпе людей совершенно одинокий и потерянный. Меня никто не знал, и для меня все стали чужими.
— Голл! Катарин! Сэд!
Ко мне подошел молодой юнец, который раньше был капитаном в отставке, и грубо сказал:
— Перестань орать, скотина, здесь тебе не футбольное поле!
Галдеж нарастал с каждой секундой, каждый долбил свое, никто друг друга не слушал — точь–в–точь, как в ресторане, где уже все совершенно пьяны.
Время шло, превращения продолжались, интеллигенты становились неучами, полицейские — министрами, футболисты — директорами банков, проститутки — графинями, а графини — прачками… И я никак не мог разыскать моих давнишних знакомых, и с каждой секундой тревога за них росла. Почему так ехидно посмотрела на меня Кэролл, когда я спросил о профессоре Боллере? Почему сам Боллер перед началом опыта был чем‑то встревожен?
В сознание закрадывалось отвратительное подозрение, и мне начало мерещиться, что, может быть, представляя высшую власть, Кэролл имела задание избавиться от тех, кто слишком много знал о переселении человеческого сознания, о массовом уничтожении интеллекта и об этом опыте.
— Энтропия растет… Вы не можете отрицать роль нейтрино… А что касается Голл… Или, например, этот увеличитель…
“Белый шум” издавала женщина, та, которая раньше была чемпионом по шахматам. Отрывочные фразы еще свидетельствовали о каких‑то знаниях, но, как объяснял мне Боллер, механизм мышления был потерян.
— Голл! — закричал я в отчаянии, и на мой крик из толпы вдруг вынырнула маленькая, сморщенная блондинка, некогда медицинская сестра, я тоже с ней встречался в салоне.
— Ты меня звал, Пэй?
Я отшатнулся в сторону, но она приблизилась ко мне и улыбнулась, обнажив некрасивые розовые десны.
— Ты меня все еще любишь?
— Ты… Голл? — прошептал я в ужасе.
— Да. И я знаю, что ты Пэй, который меня любит.
— Но… Ты ведь знаешь, что сейчас…
— Какая разница?.. Разве дело только в этом, — она взглянула на себя сверху вниз. — Ты ведь любишь и мою душу?
— А где Катарин?
— Кто это?
— Та, другая, которая… Ну, как тебе объяснить…
— Я не знаю другой. Скажи, Пэй, что ты меня любишь.
— Да, если только это ты.
— А кто же? Конечно.
Тогда она подошла ко мне и положила головку с редкими крашеными волосами ко мне на грудь. И долго так стояла, не обращая внимания на то, что мимо проходили люди, задевали нас, толкали и болтали о чем угодно. С каждой секундой мне становилось все противнее, и внутри, как снежный ком, нарастало возмущение против самой бесчеловечной бесчеловечности, которую можно только представить. Я про себя проклинал пауку, цивилизацию, знания, организации, институты… Я проклинал тех, кому понадобился весь этот кошмар.
А может быть, я чего‑то не понимаю, и мне действительно пора в музей?
— Скажи, что ты меня любишь, Пэй, и я уйду…
— Куда?
— Туда, далеко, — она махнула тонкой рукой в сторону леса.
— Лучше давай уйдем отсюда вместе.
— Я хочу быть киноактрисой, и пока своего не добьюсь, буду здесь. Только ты не бросай меня, потому что мне будет очень одиноко, особенно ночью…
— Ты никогда не станешь киноактрисой… Уйдем отсюда, пока не поздно.
— Нет. Я не уйду, и я теперь вижу, что ты меня не любишь.
Она подняла полные слез глаза и стала удаляться, не спуская с меня взгляда… Я следил за ней, пока она не скрылась в толпе.
Я уже потерял всякую ориентировку в том, что происходило, и давно пришел к выводу, что человек, изменивший свою духовную сущность, становится пародией на человека. Теперь я думал не только о самом себе, но и о той, которая только что была рядом со мной, несчастной и потерянной, и о тех, кого рядом со мной не было.
Нужно бежать! Бежать во что бы то ни стило, пока не поздно. Бежать и бороться. Нет, не в архив — на улицу! Люди поймут меня. Должны понять! И они забросают камнями не меня, а ее, Кэролл, и всю мерзостную компанию, которую она здесь представляет.
С трудом я выбрался из толпы, вышел на опушку леса и на секунду остановился, чтобы в последний раз посмотреть на кошмарное сборище людских теней.
“Пора…”, — шептал внутренний голос, и в это мгновенье меня кто‑то схватил за руку.
Молодой, светловолосый парень, который когда‑то был “Кармеллой”, смотрел на меня голубыми глазами, по–детски наивными и доверчивыми. На вид ему был© не более двадцати лет.
— Доктор, вы обещали взглянуть на мой глаз…
— Глаз? Ах, да… Впрочем…
— Голубой свет… Все время… И еще боль…
— Пойдемте со мной, Рисдер, и я вылечу ваш глаз…
— Пойдемте, — согласился он. Потом вдруг спохватился и спросил. — Куда?
— Домой. Здесь нам делать больше нечего.
— У меня нет дома. А Фаркат…
— Забудьте Фарката. Вы еще молоды, не стоит тратить силы на бессмысленные драки. Они пригодятся для чего‑нибудь более полезного.
— Вы думаете? А как же глаз?
— Я о нем позабочусь, не беспокойтесь.
Я взял юношу за руку, и мы тихонько скрылись в лесу, оставив позади себя безжалостную науку, ее бесчеловечные цели, и тех, кто в нашем мире потерял себя.
21
Он поселился вместе со мной на улице Уникаль и надолго стал для меня сыном. Сначала у нас была совсем маленькая комната, а после мне удалось скопить немного денег, и мы переехали на площадь Гнева, где я открыл более солидную практику. Юноша стал моим помощником.
Как‑то ко мне на прием записалась немолодая женщина с измученным лицом и, войдя в кабинет, спросила, не могу ли я посетить ее больного мужа. “Рисдер” взял мой чемодан, и мы отправились в довольно фешенебельный квартал в особняк той, кто пришел за нами.
Нас провели в спальню, и в кресле я увидел человека, которого знал давным–давно.
Это был полковник Р.
— Пэй, я рад, что вы ко мне пришли, — тихо сказал он, не вставая с кресла.
— Я тоже рад вас видеть, полковник, — ответил я, хотя чувствовал совсем другое.
— Полковник? Какой я полковник, Пэй… Неужели вы меня забыли? С полковником все покончено, — продолжал он. — Теперь осталась очередь за мной.
Я попросил жену Р. выйти.
— Кто же вы теперь? — спросил я, усаживаясь рядом с ним.
— Ах, Пэй, как вам не совестно. Когда я вам объяснял нейтринную теорию…
— Боллер?
— Ну, конечно! Наконец‑то появился хоть один человек, который меня узнал…
— Как это случилось? — спросил я.
— Вы же знаете. Кэролл теперь заправляет всем. Я и неподозревал, что она подослана… Ну, вы знаете, кем?.. У них там организован отдел высшей научной подготовки военного персонала.
— Ах, вот оно что…
Я с отвращением смотрел на жалкий гибрид полковника Р. и профессора Боллера.
— Вы, Пэй, оказались чертовски правы. С армией из одних Рисдеров ничего не вышло, а человеческого материала мы испортили достаточно… Слишком много, чтобы это не стало известно.
— А что стало с вами?
— Вы видите… В моей голове все перепуталось, и я никак не могу никого убедить, что я — Боллер, а не полковник Р. Что меня в него просто засадили. И эта женщина — его жена… Я понимаю, они боятся, что я разболтаю тайну, хотя я давал клятву… Как на воинской присяге… Ох как кружится голова!
Я осмотрел Р. и нашел, что физически он был совершенно здоров. Что касается его психики, то об этом свидетельствует хотя бы такая оброненная им фраза:
— Когда вы были вместе со мной на фронте, я всегда думал, как бы приспособить нейтрино или еще что‑нибудь, чтобы мои солдаты дрались, как Рисдер, и ненавидели, как Катарин…
Все перемешалось!
— Старайтесь ни о чем не думать и пейте вот это, Боллер. Жене Р. я сказал, что состояние мужа не так уж безнадежно и что ему нужно только спать.
Снотворное я ему оставил в достаточном количестве.