Глава вторая

1

Я ничего не забыл.

Когда Володька спросил меня, где я купил эту газету, я без запинки ответил: в Охотном. В то воскресное утро мы с отцом поехали туда за пятифунтовой банкой шотландских сельдей — в таких наглухо запаянных банках они тогда продавались только в Охотном ряду. Отец уезжал в Одессу с часовым поездом и хотел отвезти их кому-то в подарок. Пока он торговался с извозчиком на углу против трамвайной остановки, я и купил в киоске этот номер «Раннего утра».

Потом мать постелила его на дно корзины, где хранились старые семейные фотографии.

Было мне тогда без малого шестнадцать лет. Представьте себе нескладного гимназиста с жесткими вихрами на затылке, упрямо не уступавшими ни бриолину, ни гребешку. Измятая синяя фуражка с грязно-белым кантиком, брюки клеш, перешитые из гимназических форменных, темный пушок на губе и самоуверенность в глазах, наигранно прикрывающая мальчишескую застенчивость. Володька сейчас очень похож на того гимназиста. Те же вихры, тот же пушок под носом, та же дань моде, превратившая клеш в тонкую дудочку, и только самоуверенность естественная и совершенно беспримесная, без всякого наигрыша.

Никто не уделял мне свободного времени. У отца его просто не было. Торговый агент, кочевавший по России, он месяцами не бывал дома. Мать работала кастеляншей во Вдовьем доме и даже по воскресеньям приходила запоздно. Хозяйством ведала ее дальняя родственница, тихая как мышь, тетя Паша, уходившая домой после пяти, когда обед был приготовлен и поставлен в духовку. С самого детства я был предоставлен самому себе, дворовой мальчишеской Сечи, школьным учебникам и библиотеке попечительства о народной трезвости, просвещавшей читателей в нашем квартале.

В политике я не разбирался: ни дома, ни в гимназии о ней не говорили. К войне относились так же, как и «Раннее утро»: чем дольше шла война, тем меньше интересовала она редакцию и подписчиков. И хотя Февральскую революцию я, как и все гимназисты, встретил с красным бантом в петлице шинели, но знал о ней едва ли больше тети Паши, приобщавшейся к революции на рынке и в церкви.

Правда, я был знаком и, как мне казалось, даже дружил с настоящим революционером, но и это не стимулировало моей политической зрелости. То была странная дружба, начавшаяся около года назад, когда студент Александр Томашевич вернулся из ссылки в Москву. На Тверском, в доме, где жили и мы, у его отца был писчебумажный магазин. В глубине его, за стеной, была темная комнатушка без окон, заставленная по стенам штабелями писчей бумаги. Эту каморку с железной печуркой, поставленной вопреки всяким пожарным правилам, приспособил для жилья бывший студент, уверявший, что в квартире его отца, двумя этажами выше, жить ему скучно и неуютно. Сюда после закрытия магазина забегал и я поболтать у огонька, вечно подогревавшего большой эмалированный чайник: самоваров Томашевич не признавал.

Я познакомился с ним, когда он, заменяя за прилавком заболевшего отца, продавал тетради мальчишкам на копейку дешевле обозначенной на них цены. Когда я спросил его, почему он так делает, он засмеялся и сказал:

— Возвращаю прибавочную стоимость. Знаешь, что такое прибавочная стоимость?

— Не знаю, — сознался я.

— Ну и не знай. Легче жить будет на свете, — сказал он.

Потом я зачастил к нему, и он неизменно встречал меня веселой улыбкой, обнажавшей жемчужины зубов прелестницы с рекламы зубного полосканья «Одоль». Худощавый брюнет с черносливинами-глазами и матовой, никогда не блестевшей кожей, он был очень красив той нерусской, экзотической красотой, обрамлением которой хотелось бы видеть сомбреро или тюрбан, а уж никак не старую студенческую фуражку. Да и звали его не дон Алонзо, а просто Сашка или по-украински Сашко. Меня же он дружески называл Саней.

Недоучившийся студент, таинственный революционер и прозаический агент по распространению подписных изданий совмещались в нем с легкостью, не вызывавшей душевных противоречий. О революционном подполье, тюрьме и ссылке своей он никогда по рассказывал, а мой нескромный вопрос однажды обрезал с решимостью педеля, отбирающего у вас гимназический синий билет:

— Знаешь, что такое табу?

— Ну, знаю.

— Так вот, это табу. Понял?

Я понял. Но следы прошлого проступали вопреки его осмотрительности. В котельную нашего дома поступил новый механик, Егор Михалев, человек молчаливый и неприветливый. Котельную он всегда держал на запоре, мальчишек туда не пускал и на меня не обращал никакого внимания. Но однажды я оказался свидетелем странного разговора между ним и Сашко. Они столкнулись в подъезде: Егор подымался по лестнице из подвала, а Сашко, только что расставшийся со мной, шел к отцу. Я же стоял в тамбуре, даже еще не успев раскрыть двери во двор.

— Семенчук? — спросил Егор, и такое удивление прозвучало в его голосе, что я невольно задержался у двери.

— Тише! — прошипел Сашко. — С ума сошел!

Он меня не видел, но я видел обоих в щелку и слышал все от слова до слова.

— Семенчук я был в ссылке, — прибавил Сашко, — здесь моя фамилия Томашевич. Запомни.

— Очень нужно! — скривился Егор. — Хоть бы век тебя не видеть!

— Здесь работаешь?

— Здесь. Донесешь?

— Я не шпик. Да и с прошлым покончено. Все. Конец.

— Потому и спрашиваю: донесешь?

— Господь с тобой. Я уже вам не противник. Даже больше: все думаю может, вы и правы. Присмотреться к вам хочу.

— Ну что ж, присматривайся. Может, что и увидишь.

— А не приобщишь?

— Приобщаются только к богу в церкви. А я не поп.

— Все шутишь. А я серьезно.

— И я серьезно. Как в лавке. Ну-ка, дай пройти.

Я открыл дверь и выскочил во двор. Егор прошел мимо, даже не взглянув на меня.

2

Сашко в этот вечер был особенно неразговорчив и даже отказался сыграть со мной очередную партию. С тех пор как он научил меня играть в польский банчок, трик-трак, стуколку и другие диковинные игры, мы зачастую сражались с ним у огонька в его писчебумажной каморке. Играли мы не на деньги, которых у меня не было, а на обязательства трех видов, которые безропотно должен был выполнять проигравший. По первому виду требовалось несложное, пустяковое: сбегать в лавку за булкой или папиросами, опустить письмо в почтовый ящик, разузнать что-либо или принести воды из подвала, потому что водопровода при магазине не было. Обязательства второго рода были связаны с передвижением по городу, а к третьему относилось все, что выигравший считал для себя особенно важным. Вот и приходилось мне, как проигравшему, а проигрывал я, понятно, гораздо чаще, чем Сашко, то бегать ему за папиросами, то разносить вместо него книги подписчикам, то возить их бог знает в какие трамвайные дали. А проигрыш рос, обязательства накапливались и грозили рабством. Когда общее число их перевалило за сотню, Сашко вдруг зачеркнул все и объявил, что меняет их на одну-единственную сверхглавную просьбу. Я обязан был всеми средствами содействовать его сближению с Катей Ефимовой: Катя работала в шляпной мастерской на пятом этаже нашего дома и каждый день бегала по городу с круглой деревянной коробкой с ремнем на крышке, разнося готовые шляпы заказчицам. Она была похожа на девушек с английских открыток, торчавших на витринах чуть ли не каждого писчебумажного магазина. С них глядели на вас почти прозрачные голубоглазые блондинки со стеком или теннисной ракеткой в руках. Катю отличал от них только морозовский ситчик в горошинку и шляпная коробка вместо стека или ракетки. А все остальное совпадало — и тоненькая фигурка, и соломенные волосы, и королевская стать, словно родилась она в Виндзоре, а не в Дорогомилове. Для меня она была блоковской Незнакомкой, Прекрасной дамой, Дульцинеей Тобосской, которой я на долгие годы посвятил и тайную свою преданность, и тайное восхищение. Эти рыцарские чувства, однако, ничуть не мешали мне активно ухаживать за гимназистками и даже влюбиться в одну, хотя я и влюбился, может быть, потому, что она чем-то смутным, неуловимым напоминала Катю.

Конечно, я идеализировал Катю, которая была просто тихой, скромной и работящей девушкой, но мне она казалась — я только что прочел «Петербургские трущобы» Крестовского — по крайней мере бывшей графиней, вынужденной скрываться под личиной модистки. Как-то, возвращаясь из гимназии, я увидел ее и пошел за ней следом до нашего дома, как вдруг заметил, что она переглянулась с вышедшим ей навстречу Егором. Я даже остановился в изумлении: неужто же заговорит она с вечно хмурым механиком? Нет, не заговорила. Только задержалась на мгновение, быстро сунула ему что-то в карман пиджака, извинилась и прошла мимо. Спустя минуту я даже усомнился в том, что увидел. Что общего могло быть у далекой звездной богини с этим чумазым ничтожеством?

Конечно, она в конце концов заметила мое отнюдь не ребяческое внимание и начала улыбаться при встречах. Однажды она даже остановила меня. Это было у памятника Пушкину на Тверском бульваре, где она присела отдохнуть после очередного пробега по московским заказчицам. Я хотел было улизнуть, но она почти силой усадила меня рядом и начала расспрашивать, как живу, как учусь, что читаю. Неожиданно я подметил в ней то, что едва ли характеризовало модистку: интеллигентность. Вероятно, она была белой вороной среди шляпниц — грубых, развязных, хихикающих девушек, от которых всегда пахло, как в дешевой парикмахерской. Отличала ее от них и манера держаться с какой-то монашеской строгостью, почти суровостью, отталкивающей, вероятно, даже самых навязчивых ухажеров. Я тоже почувствовал эту строгость, напомнившую мне мою первую учительницу в приготовительном классе. И невольно отвечал Кате, как на экзамене, быстро и лаконично, по-мальчишески краснея и тут же проклиная себя за этот предательский румянец.

— Ты много читаешь, — похвалила она меня, — это хорошо. Только мусору много.

— Стивенсон не мусор, — обиделся я.

— Допустим, что не мусор. А Чириков мусор. И Потапенко мусор. И Амфитеатров не чтение для человека, стоящего у открытой двери в жизнь.

Она говорила, как в книгах, и притом естественно, как будто именно так и думала. И мне захотелось ответить ей в том же духе.

— Я и хочу узнать жизнь, — сказал я. — Прочел «Люди сороковых годов» Писемского, «Шестидесятники» Амфитеатрова. Картина века в исторической последовательности.

— В «исторической последовательности»! — передразнила она. — Разве у Амфитеатрова поколение шестидесятых годов? Все ложь. Малиновое варенье для читателей «Раннего утра».

Я покраснел до кончиков ушей. К счастью, она не заметила.

— Ты хоть Чернышевского читал?

Я даже не слышал этого имени.

— Конечно, — сказала она, — вас этому не учат.

— А почему? — спросил я.

— Прочти «Что делать?» — сам поймешь почему.

— А о чем это?

Глаза у нее заискрились и подобрели.

— О необыкновенных людях, — произнесла она с какой-то непонятной мне задушевностью, — какими должны быть все и каких еще очень мало.

— В библиотеке есть?

— Не знаю. Наверное, нет. Ты не вздумай спросить. И в гимназии не спрашивай — не надо.

— А где же… — начал было я.

Но она уже вскочила и на ходу, нагнувшись ко мне, заговорщически шепнула:

— Знаешь, у кого попроси? У Томашевича.

И ушла вперед с большой желтой коробкой, повисшей на руке, как самая изящная сумочка.

Сашко необычайно заинтересовался моим разговором с Катей, долго расспрашивал о ней, пока не вытянул из меня все, что хотел узнать, и пожелал познакомиться. Собственно, даже не пожелал, а потребовал от меня, чтобы я встретил Катю и любыми средствами затащил ее в магазин.

У каждого человека где-то на грани между детством и юностью есть своя золотая мечта, неясная, как детский сон, который не должны видеть чужие. Я знал, что теряю ее, и все же не мог отказать Сашко. Он просто объявил мне, что это и есть его сверхглавное требование, которое я обязан выполнить, погасив тем самым весь мой затянувшийся и бессчетный проигрыш.

— А книжку, — сказал Сашко, — я поищу. Может быть, где и найдется.

О книжке он забыл, но я даже не сердился на него за это. Он о многом забыл, познакомившись с Катей. С тех пор каморка при магазине все чаще и чаще была на замке, а Сашко шагал рядом с Катей, перехватив у нее круглую деревянную коробку со шляпами. Однажды я увидел их на вербном гулянье на Красной площади. Катя шла, повиснув на руке у Сашко, и, заглядывая в его глаза-черносливины, счастливо смеялась.

Меня они не заметили.

3

Впрочем, это случилось уже после февраля, когда Катя работала в Совете рабочих депутатов, а Сашко инспектировал архивы московской охранки. Я не шибко вырос за это время, политическую информацию по-прежнему черпал из «Раннего утра», а Керенского считал рупором революции. Тогда-то я и стал, как многие московские школьники, легкой добычей кадетов.

Как я понял после, кадетская партия, громко именовавшая себя партией народной свободы, пыталась создать тогда нечто вроде своей молодежной организации. Патетическое ее название, присвоившее себе слова, крамольные для любого полицейского государства, легко завоевывало симпатии не умудренных в политике подростков, а полное отсутствие молодежных организаций еще более облегчало это завоевание. Помню, когда у нас в гимназии как-то на большой перемене пошли по рукам отпечатанные на пишущей машинке листовки, приглашавшие нас от имени университетских кадетов на собрание учащихся средних школ в Большой аудитории Политехнического музея, почти весь класс наш без малейших сомнений откликнулся на призыв. Сомнения и разочарования появились уже во время речей. Кадетские профессора, самонадеянно полагавшие, что опыта работы с молодежью у них более чем достаточно, излагали основы милюковской политики с той же унылой скукой, какой отличались их университетские лекции. Да и самая суть этой политики увлекала далеко не многих. В разношерстной массе гимназистов и реалистов, собравшихся в этот вечер в Политехническом музее, оказалось немало насмешников и скептиков.

— Историческая миссия России — это проливы, — бубнил кадетский профессор Кизеветтер, не замечая постепенно пустевшего зала. — Мы прорубили окно в Европу на севере, теперь мы прорубим его и на юге.

— Давай-ка прорубим дорогу к выходу, — шепнул мне одноклассник Назаров, — мычит, как дьячок, аж уши вянут! Пошли.

На этом бы и закончилось мое знакомство с кадетами, если бы на следующий день меня не остановил наш восьмиклассник Овсяников.

— Ты, кажется, был в Политехническом? — спросил он.

— Был.

— Ну и как, проникся?

— Угу, — дипломатично промычал я.

— Тогда вот что. — Он подтолкнул меня в уголок между шкафами с учебными пособиями, загромождавшими наши классные коридоры. — Я, понимаешь ли, связан с районным комитетом. Они ищут сочувствующих добровольцев для фельдъегерской работы.

— Какой работы? — не понял я.

— Ну, фельдъегерской, курьерской. Повестки разносить нужно, листовки.

— Зачем же их разносить, когда почта есть.

— А ты знаешь, что творится на почте? Там каждый пятый — эсер или большевик.

— Нет, — сказал я.

Перспектива лазания по этажам, знакомая мне по заданиям Сашко, ничуть не соблазняла.

— Так ведь не задаром — за деньги! — всплеснул руками Овсяников. Видали растяпу-головотяпа? Небось в кармане не густо, а пусто. А тут красненькая в неделю обеспечена. У вас в классе многие согласились.

— Не знаю, — все еще колебался я.

— Зато я знаю. У Благово и запишешься. Задумайся, задумайся.

И я задумался. Пятачок в день, получаемый дома на завтрак, далеко не обеспечивал моих возрастающих потребностей, и десять рублей в неделю казались чуть ли не ротшильдовским богатством. Но я все еще сомневался.

— Десятка верная, — подтвердил уже завербованный Савин. — Получишь улицу и ходи.

— С этажа на этаж. Легче, чем золото в Клондайке искать, — хохотнул Благово. — Ты же любишь по лестницам лазить, — прибавил он, намекая на мои походы с подписными изданиями по указам Сашко, и тут же насмешливо продекламировал, перефразируя Бальмонта: — Он на башню всходил, и дрожали ступени. И дрожали ступени под ногой у него!

Я чуть не плюнул ему в рожу — связываться не захотелось. Мы терпеть не могли друг друга и встречались только по необходимости. Сам он, я думаю, никаких листовок не разносил и разносить не собирался — карманные деньги и так текли к нему в изобилии из отцовского бумажника. Но быть связанным с близкой правительству политической партией было в его глазах и почетно, и модно.

Я бы сразу отказался от такого почета, но «верная десятка» перевесила. Не знаю, как было в Клондайке, только добыча ее оказалась делом совсем не легким. Мне достался кусок Тверской с четырех- и пятиэтажными домами. Ни один из моих адресатов не жил ниже третьего этажа, ни в одном из домов не было лифта. По многу раз приходилось мне считать ступеньки то вверх, то вниз, то на черных, то на парадных лестницах, по многу раз стучать по визитной карточке или медной дощечке какого-нибудь адвоката или зубного врача, по многу раз объяснять сквозь щелку прихваченной на цепочку двери цель своего прихода, пока чья-то рука не забирала протянутую мною листовку. Бывало, что ее тут же выбрасывали обратно или дверь захлопывалась, не давая мне возможности даже договорить. Но я все еще держался, продолжая считать ступени. Вела меня мечта об охотничьем ружье, выставленном в витрине оружейного магазина. Оно стоило как раз тридцать рублей, и до полного обладания им не хватало только десятки. Двадцать рублей я уже отшагал.

4

На третьей неделе произошла катастрофа.

В мой список включили наш дом. Я отнес листовки его хозяйке, генеральше Найденовой, управляющему Гельману и нанимателю самой роскошной квартиры в бельэтаже шулеру Карачевскому. Затем полез на верхние этажи, разгоняя кричащих кошек. Вот тут-то и встретился мне спускавшийся вниз Егор. Он уже не работал в котельной, носил красную повязку на рукаве, где-то митинговал и потому перебрался из казенной каморки в подвале на пятый этаж, в снятую у кого-то комнату. Спускался он так стремительно, что я не успел посторониться, мы столкнулись у перил, и мои листовки рассыпались по площадке.

Он тут же помог мне собрать их, не читая текста, а когда, прочел первые строки, так и застыл с подобранной пачкой в руках.

Молчал и я, предчувствуя недоброе.

— Где взял? — спросил он наконец.

— В Козихинском, — буркнул я.

— Неужели вас этому в гимназии учат?

— Зачем в гимназии? В комитете. Они десятку в неделю платят.

— Продался, значит, — усмехнулся Егор, — за тридцать сребреников?

Я не понимал его. Почему продался? Почему тридцать сребреников?

— И отец у тебя человек приличный. И мать работает. Денег, что ли, не хватает?

— Почему — не хватает? Это я себе.

— «Себе»! — передразнил он. — А ты знаешь, что деньги разные бывают чистые и грязные? А это грязные деньги. Кадетские деньги. Ты хоть знаешь, чему учат эти писаки, — он потряс пачкой листовок, которую все еще держал в руках, — чего хотят?

— В общем… — замялся я.

Он ткнул мне в лицо измятую листовку:

— Народной свободы, да?

Я молчал.

— Я бы объяснил тебе, какая это свобода и для кого, — сказал он, — да времени нет. Дай сюда.

Он взял у меня оставшиеся листовки, собрал все вместе и разорвал. Потом оглянулся и швырнул обрывки в кучу окурков и мусора, заметенную кем-то в угол под лестничное окно.

— Вот так-то, — сказал он мягче и потрепал меня по плечу. — А ежели честно заработать хочешь, приходи — научу. — И побежал вниз не оглядываясь.

За новыми листовками в комитет я не пошел и никому но рассказал о встрече на лестнице. Не пошел я и к Егору: постеснялся, да и старая неприязнь все еще мешала. Думалось: не пойду — не увижу.

И все-таки я встретил его через несколько дней в туннельчике наших ворот — обиталище злейших и никогда не стихавших сквозняков. Он был в солдатских ботинках и обмотках, а старенькое пальто его было перетянуто широким кожаным ремнем с блестящей новенькой кобурой на боку, из которой торчала ручка нагана.

— А, кадет на палочку надет! — засмеялся он. — Все еще получаешь сребреники?

Я хотел было, не отвечая, пройти мимо, но он удержал меня за плечо:

— Шучу. Погоди. Ты Катю Ефимову знаешь?

Я насторожился:

— Ну, знаю. А что?

— Она замуж собирается, не слыхал?

— А что? — повторил я еще настороженнее.

— А то, — передразнил он. — За Томашевича?

Я кивнул.

— Скоро?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Вот это и плохо, — нахмурился он. — Не увижусь с ней сегодня и, когда встречу, не знаю. Еду в действующую армию делегатом. — Он задумался. — Может, письмо передашь?

— Она в мастерской не работает, — сказал я.

— Домой к ней сходи. Я адрес напишу.

Он вынул блокнот из кармана, помуслил карандаш и тут же в воротах, пристроившись у стенки, быстро исписал два листика, вырвал их и протянул мне:

— Тут все — и письмо и адрес. Конверта нет — так передашь. Прочесть можешь, только ничего никому. Ясно?

Он снова схватил меня за плечо, на этот раз так сильно, что я невольно поморщился от боли.

— Кажется, не сволочь, верить тебе можно, — сказал он.

Я промолчал.

— Ну, прощай, кадет.

— Я не кадет.

— Верю, — сказал он и крепко, по-дружески, пожал мне руку.

Это было в субботу, накануне того воскресенья, которое началось с поездки в Охотный ряд и от которого остался пожелтевший, протертый на сгибах номер «Раннего утра».

Загрузка...