Александр Рубан СОН ВОЙНЫ (ШТАТСКАЯ УТОПИЯ)

„Мы мирные люди и хотим заниматься своим ремеслом.“

(Из петиции чартистов к английскому парламенту).

„А вы не пробовали, сын мой, отделиться от государства?"

(Из анекдота про попа и генерала).

Глава 1

Наконец он проснулся.

Я сел у окна и стал демонстративно смотреть наружу, слушая звериные звуки его пробуждения: чмоканье, гулкие горловые хрипы, мычанье, стоны. Потом он долго и шумно чесался, а потом, наверное, обнаружил меня, и стало тихо.

— Святый, — сиплым фальцетом представился он после паузы. — Серафим Светозарович. Разнорабочий... — Откашлялся, харкнул куда-то рядом и продолжил в басах: — Можно просто Сима. А ты кто?

Я отвернулся от окна (за которым были все тот же столб нумер двести какой-то на перегоне Березино—Бирюково, все та же никлая серая нива до горизонта и все та же цепочка странно неподвижных одинаковых человеческих фигурок на расстоянии двух—трех сотен метров от насыпи) и посмотрел на попутчика. „Просто Сима" лежал ничком на верхней полке напротив — там, куда мы с Олегом положили его вчера, и с любопытством глядел на меня, свесив квадратную, в опухлостях и складках, физиономию.

— Доброе утро, Сима, — сказал я ровным голосом и опять повернулся к окну.

Танечка с Олегом куда-то вышли из купе, а разговаривать с этим типом после вчерашнего мне не хотелось. Но было надо.

— А я тебя помню, старик! — радостно заявил Сима и заворочался наверху, не то усаживаясь, не то собираясь спуститься. — Я же тебя угощал!

„И черт меня дернул принять твое угощение", — подумал я, а вслух сказал, глядя на тот же столб:

— Вы угощали всех, кто был в вагоне-ресторане. Как потом выяснилось, за мой счет.

Ворочанье наверху прекратилось.

— Это как? — помолчав, озадаченно произнес Сима,

„По-хамски!“ — чуть было не отрезал я. Однако сдержался и объяснил подробнее:

— При вас было всего две тысячи, и вы не вязали лыка. Я тоже был хорош, хотя и не до такой степени. А поскольку мы сидели за одним столом и беседовали вполне дружески, официанты увели меня на кухню и там заставили оплатить счет. Ваш.

Я взял со столика заранее приготовленную бумажку и, не глядя, сунул ему наверх.

— Сколько там? — хмуро осведомился попутчик и опять заворочался. Счет он принимать не спешил, и я подумал, что выгляжу глупо: сижу с протянутой рукой и смотрю в сторону.

— Двадцать одна, — сказал я, с идиотским упрямством не изменяя позы. — Минус две, которые нашли у вас. Минус полторы за мой обед вместе с вашим угощением. Итого — семнадцать тысяч пятьсот.

— За что? — возмутился Сима, забрав наконец бумажку;.

— За спирт „Рояль", — объяснил я, стараясь говорить спокойно. — Вы заявили, что настоящие сибиряки пьют исключительно импортный спирт и велели выставить по литровой бутыли на каждый стол.

— Вот сволочи! — выругал Сима непонятно кого. — И ты заплатил?

Я пожал плечами и кивнул, все так же глядя в окно.

Он снова харкнул, пошелестел бумажкой и уронил ее вниз. Она влажно шлепнулась на столик передо мной.

Хам!..

Я скрипнул зубами и промолчал.

Не знаю, сколько у нас заколачивают разнорабочие, а мне за девятнадцать тысяч надо будет горбатиться полтора месяца, если не брать халтуру на дом. Но у меня дома „винчестер" уже в таком состоянии, что много не захалтуришь, ремонту этот блок не поддается, а на замену опять-таки нужны деньги. Я было повернулся к Симе, чтобы высказать ему все это в глаза, и сразу отшатнулся — потому что чуть не уперся носом в его подошвы.

Вчера, уложив бездвижимое Симино тело на полку, мы стянули с него ботинки, но прикасаться к носкам побрезговали. И вот теперь, лежа на полке рыхлым своим животом и свесив ноги в этих самых носках и в жеваных брезентовых брюках, он этими самыми ногами нашаривал столик. Нашарил, утвердился на нем, постоял, грузно спрыгнул на пол и, охнув, схватился руками за голову. Квадратное лицо его перекосилось, деформируясь в криволинейный параллелограмм, а крохотные крысиные глазки страдальчески закатились и розово посверкивали воспаленными белками из-под оплывших век... Я вздохнул и опять стал смотреть в окно.

— Слушай, старик... — просипел он наконец. Опять прокашлялся и опять харкнул.

— Перестаньте плеваться! — крикнул я, не оборачиваясь.

— Так я же на пол, — возразил он вернувшимся басом. — Почему стоим, не знаешь?

— Не знаю. Еще ночью встали. Вы мне деньги вернете или нет?

— А почему солдаты? — Он навалился на столик и стал дышать рядом, вынудив меня вжаться в угол. — Ведь это солдаты?

— Не знаю, — сказал я сквозь зубы, хотя и сам давно уже понял, что это солдаты. — Я вас о деньгах спрашиваю.

— Мамочка-родина! — воскликнул он почти трезвым голосом, игнорируя мой вопрос и щурясь в окно. — „Шилка"! И вон еще... А там что за дура?.. Слушай, старик! — он повернулся ко мне. — Ты „град" видел когда-нибудь?

— Что?

— Ну, „град", установку! Глянь туда — он или не он?

— Я никогда не интересовался военной техникой, — ответил я сухо. — Вы мне так и не...

— Зато она всегда нами интересовалась, — оборвал он, отвернувшись от меня и снова щурясь. — Гадом буду, „град“! Чего им тут надо?

— На битву пригнали, — объяснил я, не без яда в голосе. — За урожай. Вы же видите: конец октября, а хлеба не убраны!

Сима недовольно зыркнул на меня и выпрямился.

— Все шутишь, интеллигенция, — буркнул он, запустив руку за ворот свитера и скребясь там. — Гляди, дошутишься... Нет бы узнать, что и как, а он шуточки. Ты хоть узнал, когда мы дальше поедем? Или мне, больному, идти самому узнавать?

— Серафим Светозарович! — сказал я. (Мне очень хотелось назвать его как-нибудь по-другому, но я решил, что так будет ядовитее...) — Ответьте мне честно: могу ли я рассчитывать на то, что получу обратно мои семнадцать тысяч пятьсот рублей?

— Люблю настырных! — одобрительно сказал Сима и уселся, даже не отогнув матрас, прямо на Танечкину постель. — Понимаешь, старик... — продолжал он, все еще скребясь где-то возле подмышки и глядя на меня снисходительно. — Я тебе, конечно, сочувствую, но ты, все-таки, как-то... Ну, ты же видишь ситуацию: „шилки“, „град“, вертухаев чуть не дивизия по всему полю... Стоим с ночи и когда двинемся — неизвестно... И что еще на той стороне, — он кивнул на дверь купе и поморщился от резкого движения. — Ты смотрел, что там?

— Смотрел. Там то же самое, только без техники. Но неужели вы думаете, что...

— Во! А ты — „семнадцать тысяч, семнадцать тысяч"!

— Семнадцать с половиной, — уточнил я. — Значит, вы действительно полагаете, что возникшая ситуация аннулировала все ваши долги? Я вас правильно понял, Серафим Светозарович?

— Старик! Деньги — это мусор, — убежденно сказал Сима. — И всегда □ни были мусором. Если не знал — так знай, и запомни, и детям своим скажи, пусть тоже знают!

— Дырку проскребете, — сказал я. — И вы бы все-таки встали с чужой постели, или хоть матрас отогнули бы. „Мусор"...

— Да верну я тебе твои бабки, верну, не дрейфь!.. — Сима выпростал наконец руку из-под свитера, задрал его и поскреб живот, розово прущий наружу из-под рубахи. — Но не сейчас.

Он опустил свитер, резво поднялся и снова охнул. Постоял, закатив глаза а держась за голову, потом поднял руки и стал осторожно стаскивать с багажной полки свой туго набитый рюкзак! Я поспешно загнул матрас рядом : собой, но Сима грохнул рюкзак прямо на пол, отстегнул клапан и начал копаться внутри, чем-то шурша, шелестя и звякая.

Деньги у него были: толстая пачка потертых соток и, кажется, даже несколько тысячных, и я облегченно вздохнул. Однако Сима, не пересчитывая, согнул пачку пополам и сунул ее в карман штанов. Потом он извлек из рюкзака две бутылки водки. Одну из них кинул на Танечкину постель, а вторую со стуком поставил передо мной на столик.

— На! — сказал он мне щедрым голосом. — Владей!

— Спасибо, — язвительно поблагодарил я. — И это все?

— По старой цене! — сообщил Сима, завязывая рюкзак. — Так что, :читай, задаром. Остальное потом, если живы будем.

Он застегнул клапан, выпрямился и ногой задвинул рюкзак под столик. Взял со столика оплеванный ресторанный счет, взял свою бутылку, обтер ее i бросил счет на пол.

— Ну? — весело спросил он, держа бутылку возле лица.

— Что „ну"? — Я все еще сдерживался.

— Понеслась?

Я смотрел на него, сжав зубы, а он предвкушающе улыбался, игнорируя мою злость. Или, может быть, просто не замечая моей злости. Подмигнул и, картинно хлопнув ладонью по донышку бутылки, выбил пробку. У меня этот фокус никогда не получался — даже с вином...

— Неситесь, — сказал я и отвернулся, надеясь, что он оставит меня в покое.

Но не таков был Сима Святый, чтобы оставить в покое кого бы то ни было. Он уселся рядом со мной на краешек полки (на сей раз отогнув матрас) и проникновенно сказал:

— Слушай, старик, забыл, как тебя звать, я же не заставляю тебя из горла! Тут же где-то стакашек был...

— Меня зовут Фома Петрович, — перебил я, снова вжимаясь в угол, подальше от его дыхания.

— А, вот он! — Сима, тесня меня, дотянулся до окошка, взял со стола пластмассовый стаканчик Олега, дунул в него и коротко булькнул водкой. — Ну, давай, Петрович! Давай скорее: душа горит!

— Это стакан для бритья, — сказал я, не оборачиваясь, и загородился локтем от угощения.

— Тогда я первый, не обидишься?

Он опять побулькал, добавляя, шумно выдохнул и, видимо, выпил, потому что зарычал от удовольствия и бормотнул что-то сдавленным голосом. Что-то ритуальное — про гадость, которую непонятно как пьют власть имущие. Потом снова коротко булькнул и поставил стаканчик передо мной.

— Давай, Петрович, — повторил он все еще сдавленным голосом. — Теперь стерильно.

— Спасибо, Сима. — Я снова держал себя в руках и старался говорить спокойно. — Что-то не хочется.

— Петрович! — укоризненно произнес он, переложил бутылку в левую руку, а правой облапил меня за плечи, выволакивая из угла.

— Да перестаньте же! — прошипел я, сопротивляясь и пытаясь стряхнуть его руку. Но это было все равно что стряхивать бетонную балку, навалившуюся на плечи.

— Я бы вернул тебе твои бабки, Петрович, — продолжал он, не замечая моих усилий. — Прямо сейчас вернул бы — но нельзя, понимаешь? Они сегодня еще нужны будут, жопой чувствую!

— Это ваше самое чувствительное место? — осведомился я и сумел наконец вырваться.

Оказалось, однако, что он сам убрал руку, чтобы подхватить стаканчик, который чуть не опрокинулся в результате нашей неравной борьбы.

— А вот завтра они уже никому будут не нужны, — поучающе продолжал Сима. — У тебя еще бабки остались?

— Не ваше дело!

— Ладно, как знаешь, — согласился он. — Давай, Петрович! — и поднес стаканчик к моему лицу. — Давай быстро, да пойдем.

— Идите вы к черту, Сима! Никуда я с вами не пойду.

— Пойдешь. Только выпей сначала.

— Господи! Да когда же все это кончится?

— Вот этого я не знаю. Пей.

— Ну что вы ко мне привязались? Я же сказал: не хочу!

— Точно? — Он наклонился, испытующе заглянул мне в глаза и убрал наконец водку. — Ладно, считай, что я не обиделся: не такое время. Прячь свой пузырь. Это будет эн-зэ, на самый крайний случай.

Я молча отодвинул от себя нераспечатанную бутылку и, сев по возможности прямо, стал смотреть перед собой. Хоть бы книжка какая-нибудь была, что ли. Зря я на той станции пожалел двести рублей и не купил Чейза. К человеку, читающему книгу, алкаши, как правило, относятся пиететственно и почти не пристают. Может, и деньги вернул бы — а теперь вот ни Чейза ни денег.

Покосившись на Симу, я увидел, что он аккуратно, твердой рукой сливает водку из стаканчика обратно в бутылку. Слил, поставил стаканчик, изогнулся и вытащил из кармана тысячную купюру. Посмотрел на нее, снова сунул в карман и вытащил сотенную. Поставил бутылку на столик рядом с „моей", подумал и добавил еще одну сотню. После чего туго скрутил обе купюры и заткнул ими бутылку. Я вздохнул, подумав, что из Чейза таких затычек получилось бы не меньше ста.

Сима, видимо, понял мой вздох по-своему, потому что моментально повернул ко мне свою оплывшую физиономию, моргнул и спросил с наивозможным сочувствием:

— Передумал? Налить?

Я отвернулся. Фигурки солдат на сером поле были все так же до странности неподвижны, и обе „шилки" все так же стояли как вкопанные, задрав к небу все свои черные спички стволов. И лишь возле „града" (если это был „град") происходила некая зловещая, потому что беззвучная, суета. Странно: как я сумел прозевать появление этой техники? И непонятно, откуда она появилась — разве что упала с неба или выросла из-под земли. Ведь было видно, что поникшая серая нива поникла сама по себе, нигде не была истерзана этим тяжелым, грохочущим, рвущим землю железом, предназначенным убивать. Да и сейчас не было слышно никаких звуков, не только снаружи, но и внутри вагона. То есть, вообще никаких, кроме Симиного сопения рядом. Впрочем, нет, были: в дальнем конце вагона, где-то возле купе проводника, кажется, плакал ребенок. И, кажется, хлопнули двери тамбура — там же.

— Ладно, — сказал Сима, перестав сопеть. — Захочешь — сам нальешь. Гляди, куда ставлю.

Он шумно поднялся, поставил бутылку в угол на свою полку и привалил подушкой.

— Видал? Свою не распечатывай, спрячь.

— От кого? — спросил я с намеком.

Но Сима ничуть не смутился.

— От неприятностей, Петрович! — ласково-поучающе сказал он. — Мало ли... А ну-ка! — Он перегнулся через столик, правой лапой отодвинул меня от стенки, а левой сунул мне под матрас вторую бутылку.

— Слушайся дядю Симу, старик! — Он фамильярно похлопал меня по плечу. — Я человек простой, плохого не посоветую.

Меня передернуло.

Он снова сел на Танечкину постель и стал шарить ногами по полу, ища свои ботинки.

— Я пока обуюсь, — сообщил он, — а ты пока сумку поищи. У Танюхи где-то пустая сумка была — большая такая, болоньевая. С „Аэрофлотом".

Я демонстративно улегся на спину. Эти так называемые „простые люди", — подумал я, — почему-то никогда не попадают впросак. Не знают, что такое сомнения, и не умеют смущаться. Они жутко гордятся своей простотой (которая на самом деле — хамство) и всегда во всем правы. И учат жить.

— Ты что, стесняешься? — спросил он, будто угадав, о чем я думаю. — Мы же на время возьмем! Вали на меня, если возникнет, только Танюха возникать не станет. Она хорошая баба.

— Идите куда собрались, Сима, — сказал я в стену. — Я устал от вас. Вашу водку я не трону, не беспокойтесь. Если что узнаете о причинах задержки, будьте добры, расскажите.

— Вместе узнаем. Вставай. К Полине заглянем и спросим.

— К кому?

— Ты что, не знаешь как проводницу зовут?

— A-а... Ее нет на месте. Ее с утра весь вагон ищет.

— Ну, к Любке.

— Это помощница? Ее тоже нет.

— Да? — удивился Сима. — Дела-а... Но жрать-то ты все равно хочешь?

— Да, я проголодался. Если вас не затруднит, купите мне что-нибудь съедобное. В счет вашего долга.

— Фиг тебе, Петрович! Вместе пойдем. Вставай.

— Если вы не отстанете, я буду кричать, — предупредил я, снова почувствовав на плече его бетонную лапу.

— Кричи, — согласился Сима. — Подумают: пьяный, и ссадят.

— Куда, идиот? И — кто? Проводников нет, а все наружные двери заперты!

— В окно ссадят. Куда она сумку девала, ты видел?

— Нет!

— Ладно, сам найду. Вставай, обувайся. Ну!

И я бы, несомненно, подвергся прямому насилию со стороны этого дружелюбного хама, потому что вставать я был не намерен. От прямого насилия меня спасло лишь появление Танечки и Олега: при них Сима почему-то робел. Может быть, потому, что Олег был его на полголовы выше и в три раза уже в бедрах при равной ширине плеч, а свои любовно взращенные мускулы носил не только для декорации. Вчера, например, чтобы взвалить на верхнюю полку проспиртованную стокилограммовую Симину тушу, понадобилось бы пятеро таких, как я. Олег же справился с этим практически в одиночку, сумев не потревожить спящую Танечку.

Олег был очень правильным молодым человеком: не пил, не курил, избегал жаргонных словечек, занимался четырьмя видами спорта и учился на брокера. И если он не пропустил даму вперед, значит, у него на это были веские причины.

— Извините, Танечка, — сказал он, едва откатив дверь купе, — вам придется подождать, пока не проветрится.

Войдя, он сочувственно улыбнулся мне, движением руки устранил с дороги Симу, скатал Танечкину постель и забросил ее на багажную полку. Я подхватился, начал скатывать свою, постаравшись незаметно закатать в нее и Симину бутылку. Мне это удалось.

— Сядь вон туда, — сказал Олег, еще одним движением руки передвигая Симу в угол у двери, — и постарайся не дышать.

Сима хмыкнул, но сел.

Олег помог мне забросить постель, подобрал с пола мятую бумажку (счет) и бутылочную пробку, сунул то и другое на колени Симе.

— Уже похмелялся?

— А что? — агрессивно спросил Сима.

— Ничего. Закусывать надо. Мусорный ящик в тамбуре.

— Успеется, — проворчал Сима, заталкивая бумажку и пробку в карман и попутно скребя ляжку. — Ты лучше расскажи, чего узнал? Из-за какого мы тут...

Он не договорил, потому что Олег зажал его губы ладонью.

— Не надо, Серафим, — сказал он. — Не надо выражаться при дамах. А вот закусывать надо.

— Действительно, Олег, — поддержал я Симу. — Вы бы с нами поделились информацией, а то мы тут сидим, ничего не знаем.

— Конечно, поделимся. — Олег улыбнулся мне, споро наводя порядок на столике. — Всем, что имеем... Танечка! — позвал он, выглянув в коридор. — По-моему, уже терпимо. Давайте сумку. Ничего, если дверь побудет открытой? Чтобы Серафиму было куда дышать?

— Танюха! — оживился Сима. — Молодой меня заразой обзывает! Ты его за это к телу не подпускай, а то обижусь.

— Дурак! — сказала Танечка, входя и садясь рядом со мной, напротив Симы.

Я поспешно отвел глаза, потому что средняя пуговка на ее блузке опять расстегнулась.

— Точно, дурак! — обрадовался Сима. И, кажется, попытался взглядом расстегнуть остальные пуговки. — И эти... уши холодные! — С пуговками он не справился и стал ощупывать глазами ее ножки, обтянутые лосинами цвета крымского загара. — Ох, Танюха, не было мне времени спортом заняться, а то бы я...

— Помолчи, Серафим, — оборвал Олег. — И так дышать нечем.

— Старик, я же любя!

— Я сказал: помолчи, — повторил Олег, не повышая голоса. — И закрой пока дверь. Или встань в дверях.

— Понял.

Сима как-то сразу подобрался, задвинул дверь, потянув ее на себя, защелкнул и даже повернул стопор.

Олег между тем расстегнул Танину болоньевую сумку с эмблемой Аэрофлота и стал выкладывать ее содержимое на столик. Содержимого было немного, и оно было странным. Четыре кусочка хлеба (тоненьких, явно ресторанной нарезки), четыре баночки аджики и десятка два плоских стеклянных баночек с черной икрой (из них Олег выстроил четыре одинаковые стопки, и одна баночка при этом оказалась лишней).

— Все, — сказал он, сев напротив меня и аккуратно складывая сумку. В сложенном виде она оказалась не больше бумажника.

— Что „все"? — спросил я. Мне почему-то стало нехорошо.

— На это, — Олег кивнул на столик, — ушли все наши наличные деньги. Танечкины и мои.

Танечка всхлипнула. Я оглянулся на нее и снова поспешно отвел глаза. Не из-за пуговки (она ее уже застегнула), а потому что не могу смотреть, как плачет красивая женщина — или вот-вот заплачет. Я от этого теряюсь и сам становлюсь беспомощным.

Сима молча протянул свою лапу, взял лишнюю баночку, повертел ее перед глазами и положил обратно.

— Видал, на что бабки тратят? — сказал он мне. — Я же говорю: мусор!

— А у вас, как я понимаю, денег уже не осталось? — спросил Олег.

— Рублей триста, — сказал я и посмотрел на Симу.

Сима сидел, сунув руки в карманы, и смотрел в потолок.

— Да, это не деньги, — согласился Олег. — Разве что покушать, если успеете: там пока еще кормят. А на вынос — только вот это. И воды никакой. Было сухое вино и пиво, но их уже разобрали, нам не досталось.

— А в титанах? — подал голос Сима.

— Титаны пусты. Утренний чай был последним: по расписанию мы в шесть вечера должны быть на месте.

— Но почему... —Мне пришлось сглотнуть подступивший комок, чтобы продолжить. — Разве это надолго? Что случилось?

— Посмотрите в окно, — Олег пожал "плечами, — и вы узнаете все, что знают другие.

— Война?

(Не знаю, кто задал этот вопрос — я или Сима. Кажется, все-таки, я).

— Сомневаюсь, — ответил Олег. — Хотя есть и такая версия.

— Версия... — повторил я. — Почему версия? У вас что, нет никакой информации? А проводники что говорят? А радио?

— Проводники заперлись в бригадирском вагоне и уже четвертый час заседают. Поездное радио передает баллады Алексея Толстого вперемешку с русскими плясовыми. Поэтому информации нет, одни слухи. Если хотите, могу изложить.

— Валяй, старик, — сказал Сима. — Время терпит.

— Может быть, сначала сходите пообедаете? Пока есть такая возможность?

— А ты по-быстрому, как в „Вестях".

— Хорошо. Версий множество, я перечислю основные.

По-быстрому, как в „Вестях", у Олега не получилось, потому что Сима то и дело встревал, требовал уточнений и самоуверенно комментировал. При этом он почесывался и подмигивал Танечке, которая в конце концов немножко повеселела и снова перестала обращать внимание на свою пуговку. Я слушал, стараясь не перебивать и не коситься налево.

Бурление умов при полном отсутствии информации породило примерно следующее:

а) Самая очевидная версия: авария. Впереди столкнулись два состава. Смятые в гармошку вагоны с горелой человечиной внутри, закрученные штопором рельсы, спецназ, воронье, госкомиссия во главе с вице-президентом и прочие ужасы. Если бы это было так, мы бы давно двинулись обратно в Березино и перешли на запасный путь. („И ворон не видать, — заметил Сима. — Со всех сторон летели бы“.)

б) Березино отделилось то Бирюково —а наш состав оказался на спорной территории. Пока две мэрии не договорятся, где ставить таможню, нас не пустят ни туда, ни обратно. Вполне похоже на правду — особенно если вспомнить, что Березино находится в Тунгусии, а Бирюково в Корякии. (Так решил Сима, но, по-моему, напутал: Корякия где-то не здесь.)

в) Военные проводили некие жутко секретные испытания. У них взорвалось не там, где надо, а нам не повезло: попали под воздействие. Теперь нас объявили подопытным материалом и будут изучать последствия. Беда наша в том, что дерьмо, которое взорвалось, обошлось России в половину валового национального дохода. Шесть сотен пассажиров по сравнению с такой суммой — тьфу. В горячих точках за неделю больше гибнет — и ничего, притерпелись. (Может быть, и так, но Сима любит, где похолоднее. Я тоже.)

г) Изучать нас действительно будут, но никакие не военные, а гончепсяне — гуманоиды из созвездия Гончих Псов. Светящийся дискоид со щупальцами, который ночью видели две женщины и один мальчик из девятого вагона, был на самом деле побочным эффектом пространственной свертки — так что теперь мы от всего отделены. Солдаты никакие не солдаты, и „шилки“ никакие не „шилки“. То и другое — муляжи, наскоро сооруженные гончепсянами для правдоподобия. Заметили, что скоро полдень, а солнца не видно? То-то! (Эту версию Сима никак не прокомментировал. Выслушал молча, приоткрыв от внимания рот, и даже не чесался.)

д) Почему хлеба долго не убираются? Потому в что вместе с рожью посадили коноплю. Сажала местная наркомафия, а гэбисты пронюхали и, почти не выдавая себя, следили. Мафия было насторожилась, а потом видит, что все спокойно, и пошла наконец убирать. Тут-то и началась операция — а мы встряли из-за отставания от графика движения. („Мафия мафию? — хмыкнул Сима. — Фигня!“)

е) Все это выдумки — а на самом деле китайцы тридцать лет готовились и вот наконец напали. Монголы не захотели быть буфером и скрытно пропустили все сорок семь армий через свою территорию. Ничего не слышно, потому что фронт пока еще далеко, но вся прифронтовая стокилометровой ширины полоса взята в режим. Военнообязанных мобилизуют, а остальных проверят и выпустят. (Олега забреют в десантники, меня — в интендантский обоз, а у Симы справка.)

ж) Это все жиды! („И кацапы с чурками".)

з) Не жиды, а жидов, потому что давно пора. Россия для русских! Тестировать будут по мочке ушей, разрезу глаз и факту обрезания, высылать по любому из обнаруженных признаков, а вот расстреливать только по совокупности. („Петрович, мне твои уши не нравятся. Ты не обрезанный?“)

и) И это еще далеко не все, потому что версия о гончепсянах имеет бессчетное множество вариаций, более или менее трансцендентных: всеразличные сдвиги во времени, параллельные пространства, раскрепощение сатанинских или божественных сил и даже — неуклюжесть одряхлевшего тибетского далай-ламы, задевшего локтем тот самый заварочный чайник (сработанный из сардониксовой скорлупы яйца Дунги-Гонгма), в котором содержится наша Вселенная...


Из уст Олега все версии воспринимались как очень старые анекдоты, безнадежно опоздавшие осуществиться. Но Танечка при изложении каждой из них недовольно хмурилась и поджимала губки. Я очень хорошо понимал ее чувства: Олег излагал НЕ ТАК. Страшное он старался представить смешным, и в результате получалось еще страшнее.

„Потому что возможно все, — подумал я. — Даже самое невероятное. У нас — возможно. “

— Про гончих псов ты клево загнул, — заявил Сима. — А только вертухаи — настоящие, гадом буду. Глянь, как стоят!

Мы глянули. Картина за окном вагона была все та же, только цепочка солдат вроде бы стала погуще. И беззвучная суета возле „града“ (если это был ,,град“) прекратилась — теперь его стволы смотрели не прямо на нас, а в сторону, туда, где была голова состава. Одна из „шилок“ — та, что слева, — вдруг повернула башню и, чуть покачивая стволами, опять застыла. Танечка сдавленно ахнула, на миг упруго прижалась к моему плечу, и я на миг задержал дыхание... Небо по-прежнему было закрыто толстым облачным слоем, плоским, равномерно-серым, без оттенков. Что она там видела, эта „шилка“, и куда целилась — непонятно. И сколько нам еще здесь торчать — неизвестно.

— Надо как-то добраться до проводников, —сказал я.

Сима хмыкнул из своего угла.

— Что же, попытайтесь, — согласился Олег. — Мы пытались.

Танечка наконец оттолкнулась от моего плеча и села. Я тоже выпрямился, машинально посмотрел на нее и поспешно нагнулся, чтобы поискать свои туфли. Ей-то, конечно, плевать на эту пуговку и, может быть, даже нравится, а я уже три недели дома не был. Разве что платонически сравнивать Танечкин бюст с бюстом моей богоданной Марины Юрьевны... Мара. Как она там с Тимкой управляется? Опять, наверное, оболтус, уроки не делает: или в ящик воткнулся, или по подвалам шастает, мама для него не авторитет... И заказ мне обещали сразу по возвращении, большой и срочный, с предоплатой до сорока процентов. А если пару суток здесь проторчим — все, накрылся заказ. И новый „винчестер” с ним же... Ну ничего, пусть только попробует этот двоечник еще раз без меня сунуться к компьютеру! Уши оборву... А до проводников добраться надо обязательно. У них там радиоузел. Не может быть, чтобы никакой связи. Позвонить, или хоть телеграмму... Если и правда надолго...

— Они в каком сидят? — спросил Сима, словно угадав мои мысли.

— В пятом, — ответил Олег. — Через один после ресторана. Но тамбур закрыт. Еще хорошо, что ресторан с нашей стороны.

— Точно, — сказал Сима. — Жрать захотят — откроют. Идешь, Петрович? Я пошел!

Я наконец нашарил свои туфли (они оказались под Симиным рюкзаком) и молча стал обуваться. Этого типа, видимо, придется Терпеть. И, может быть, долго.

— Танюха, — мы твою сумку возьмем, — сообщил Сима. — Ты застегнись, не смущай Петровича.

Ну, хам и хам!

— Возьмите, — сказала Танечка и отвернулась в угол, привалившись плечом к стенке купе. После „дурака" это было ее первое слово.

— Ветчину не берите, она с душком, — предупредил Олег, передавая Симе Танечкину сумку. — Берите омлет, селянку и хлеба, сколько дадут. А в буфете вряд ли что-то осталось. Тем более, на ваши триста рублей. Желаю успеха!

Уже выпустив меня из купе и выходя сам, Серафим Святый вдруг сделал широкий жест.

— Там, — сказал он, полуобернувшись в дверях и тыча рукой на свой рюкзак под столиком. — шмат сала, яблоки, печенье и два пузыря сухача из падалок. Это мое, дозволяю присовокупить. И еще мак в торбочке, три кило, но это родичам передали. Пошли, Петрович!

„Все равно хам“, — подумал я не очень уверенно. И, как бы специально для того, чтобы не оставить у меня ни малейших сомнений в его нутряной сути, Сима, еще не до конца задвинув дверь, сунулся губами к щели и проговорил:

— Танюха! Молодого к телу не подпускай! Обижусь.

— В следующий раз дам по морде, — спокойно сказал Олег, и Сима, гоготнув, захлопнул дверь.

Глава 2

И у нас, в одиннадцатом вагоне, и в следующем, десятом, было пусто и тихо. Двери почти всех купе были закрыты, изредка до нас доносились чье-то покашливание, чей-то возбужденный шепот, дважды — невнятная приглушенная ругань. Одно купе оказалось распахнутым настежь, оттуда густо валил сигаретный дым, сдобренный перегаром. Там резались в карты — молча. Никто не стоял и не курил в тамбуре, никто не слонялся по коридору, и только пятеро или шестеро пассажиров — хмурые, разобиженные, с пустыми пластиковыми пакетами — прошли нам навстречу. Один из них держал руку в кармане, а двое прижимали к груди по баночке черной икры.

Да еще в конце десятого вагона одна из дверей перед нами вдруг откатилась, выстрелив наружу вихрастого, очень сосредоточенного бутуза лет пяти, в шортиках и без майки. Бутуз грохнулся на четвереньки и тут же попытался рвануть нам навстречу с низкого старта, но лысый папаша в очках и с волосатыми до локтей руками моментально втянул его обратно и захлопнул дверь. Когда мы проходили мимо, оттуда донесся звонкий шлепок, зычный заливистый рев и еще один шлепок, и стало тихо.

А в первом тамбуре девятого вагона мы обнаружили заставу. Очень даже богатырскую.

Эта застава (или, правильнее сказать, таможня), судя по всему, была организована недавно, не более получаса тому назад. Поэтому процедура досмотра была еще не вполне отработана и никакой правовой основы под собой не имела. Кроме, разумеется, непостоянных во времени и в пространстве понятий о справедливости и сугубо революционной традиции реквизировать у одних то, что другие сочтут излишками.

Впрочем, нас с Симой не стали ни задерживать, ни обыскивать, пообещав сделать это на обратном пути, предупредив, что не больше штуки в одни руки, и посоветовав не брезговать ветчиной, потому что завтра и ее не будет, а будут комплексные обеды из вермишели с аджикой и чая. О причинах и сроках задержки застава не знала и, по-моему, знать не хотела. Все четверо богатырей и богатырша-общественница были при деле, горели рвением и пеклись о всеобщем благе. Желающих выйти они запускали в тамбур по трое и шмонали безжалостно. После шмона каждому выдавали справку о размере изъятых излишков и отпускали, записав номер вагона и фамилию в разграфленную общую тетрадку. Излишки складывались в картонные ящики с намалеванными на боках номерами от 10 до 17. (Восьмой и девятый вагоны либо выпали почему-то из поля зрения богатырей, либо впереди была еще одна застава, а то и две.)

Сима слегка задержался (и задержал меня), чтобы понаблюдать процедуру досмотра; выяснил, что аджику почти не несут, что хлеб пока не реквизируют, но его и не возьмешь много — официанты не дадут, а спирт никому не нужен — хоть ящик бери... Вызнав то, что хотел, Сима посочувствовал тяжкой работе шмональщиков, одарил их парой-тройкой полезных советов по части того, где еще эти жадные злыдни способны упрятывать лишние банки с икрой, подсказал, что особенно тщательно следует щупать баб, и, не дожидаясь, пока его, столь опытного и сознательного, тоже приставят к делу, повлек меня дальше.

Девятый и восьмой вагоны были плацкартными, и сутолока в них усугублялась очередями. Сначала мы протиснулись сквозь очереди в туалет и на досмотр, а в середине девятого вагона начиналась очередь в ресторан, которая, как выяснилось, была двойной: отдельно стояли просто покушать и отдельно в буфет. Я было пристоился в хвост „просто покушать", но Сима ухватил меня за рукав и поволок за собой. Шагов через пять я вырвался и послал его к черту.

— Старик! — окликнул Сима кого-то сзади. — Запомни: он за тобой! Мы щас вернемся!

На этот раз он ухватил меня за плечо, стиснув так, что я уже не мог вырваться, и мне пришлось идти у него в кильватере — просто для того, чтобы не упасть. Нас толкали и пинали, Сима расталкивал и отпинывался, а я болтался сзади, спотыкаясь, стукаясь о мягкое и едва успевая уклоняться от твердого. При этом Сима не переставал приговаривать, обращаясь то ко мне, то к окружающим:

— Не блажи, Петрович! Это он с похмела. А зачем столько пил, если не можешь? Старики, душа горит, гадом буду — жрать не станем, только душу зальем! Бабуся, не надо мне про лапшу, меня с этого вырвет! Мне бы спиртику... Что, ноги не держат, Петрович? Зато я держу... Тетя, я же небогатый человек, меня с икры воротит. А вот Петровича прямо тут вывернет, если не похмелить...

„Хам. Хам. Хам...“ — твердил я про себя, будучи не в силах ни вырваться, ни опровергнуть его клевету, ли просто перекричать. И даже не хам — а Чингиз-хам! Потому что Сима был не из ряда привычных, природных хамов, наступающих на ноги и плюющих куда попало. Он был хамом изобретательным и целеустремленным, умело обходящим или ломающим все преграды. Он выбирал любое средство, сообразуя свой выбор с целью — и только с целью.

„Целесообразность — высшая степень хамства!..“ — эту сомнительную сентенцию я мысленно изрек уже в ресторане, обнаружив себя сидящим за столиком напротив Симы. И, пока Сима искал что-то глазами у меня за спиной, я пытался вспомнить: как же мы сюда прорвались и какие еще аргументы он приводил, чтобы нас пропустили? И были ли еще заставы, кроме той, первой? Кажется, не было...

— Саня! — заорал Сима, привставая и маша лапой. — Топай к нам!.. Щас отоваримся, — сообщил он мне, снова сев и скребя ключицу под свитером. . \

Интеллигентно кушающий вермишель мужчина с потертым портфелем под локтем, имевший несчастье оказаться Симиным соседом, опасливо покосился на него и осуждающе посмотрел на меня. Как будто у меня на лбу написано, что я Симин приятель, а значит, такой же хам. Я осторожно посмотрел направо. Моя соседка, видимо, тоже считала, что ей не повезло, но слово „отоваримся" вызвало у нее определенный интерес. Уже демонстративно ожидавшая расчета, она снова взяла свой недопитый чай и стала допивать его маленькими глоточками.

Сима перестал скрестись и, подняв лапу в приветственном жесте, сказал:

— Здорово, Саня! Чем травите?

Я оглянулся. Саня был один из тех двоих официантов, которые вчера держали меня за локти, пока третий обыскивал. На меня он только глянул и сразу отвел глаза, а Симе сказал:

— Бесплатно не обслуживаем.

— Обижаешь, старик! — Сима изогнулся, вытащил деньги и шлепнул их на столик. — Считай!

Саня покосился на деньги, успокоенно кивнул и сообщил:

— Селянка, ветчина с вермишелью, чай с патокой. Спиртное заказывать будете?

— А омлет? — спросил я.

— Уже кончился, — ответил он (не глядя на меня, но вежливо). — Селянка тоже кончается, мы не рассчитывали на такой наплыв посетителей.

— „Рояль" почем, я забыл? — перебил Сима.

— Тут вагон-ресторан, а не филармония, — сострил Саня.

„Хамство заразительно", — подумал я. Но Симе эта плоская острота пришлась по душе, и он удовлетворенно хохотнул.

— Шутку понял, Санек! Почем?

— Семьдесят рублей рюмка.

— А пузырь?

— Бутылка, соответственно, тысяча четыреста. Литровая.

— Вчера было девятьсот! — возмутился я.

— Разве? — вежливо удивился официант Саня. — По-моему, вы что-то путаете.

— Сохни, Петрович, — сказал Сима. — Они теперь монополисты, не повякаешь. Специально с гончими псами стакнулись: пока нас до нитки не оберут, никуда не приедем! Верно, Санек?

Теперь хохотнул официант — с такими же интонациями. Эти двое говорили на одном и том же языке, до непостижимости упрощенном.

— Считай, — Сима подвинул ему купюры. — На все.

— Как вчера? — осведомился Саня, начиная пересчитывать. — Угощаете всех?

— Я те угощу! Сюда сложишь. — Сима вынул из другого кармана Танечкину сумку и стал расстегивать.

— Разобьются — в такой-то толчее, — предупредил Саня, не прекращая профессионально-быстро листать пачку денег.

— Переложи чем помягче на сдачу. Найдется чем?

— Поищем. — Саня понимающе кивнул, а моя соседка справа насторожилась.

— Э, нет! — возразил Сима. — Никаких колбас, там шмонают.

— Какие колбасы? — удивился Саня. — Откуда?.. Я переложу салфетками.

Соседка потеряла интерес, оставила свой так и не допитый чай и потребовала у Сани счет.

— И мне тоже, пожалуйста, — попросил Симин сосед, подцепляя вилкой последнюю вермишелинку.

Саня рассеянно кивнул им, положил перед Симой три сотенных бумажки, а остальную пачку прикрыл ладонью.

— Здесь четырнадцать бутылок, — сказал он. Взял еще две сотни и присоединил к пачке. — Салфетки... Кушать будете?

— Будешь? — Сима посмотрел на меня.

— Селянку, — сказал я. — Вермишель — но, если можно, без ветчины. И чай.

— Гарнир отдельно не подаем, — Саня изобразил на лице сожаление.

— Мне двойную ветчину, а ему — как сказал, — распорядился Сима. Суп мы не будем. Не наглей, Петрович, суп кончается! А чая по два стакана.

— Значит, еще сорок два рубля, — Саня подвинул к себе оставшуюся сотню.

Сима посмотрел на меня, и я полез за бумажником. Сорок два рубля за лапшу и чай! А, ладно... Я отсчитал запрошенную сумму (тройками из почти целой пачки в банковской бандероли; вчера мне ее почему-то оставили) и положил на стол.

— Может быть, все-таки, сначала нас рассчитаете? — возмутилась соседка.

— Это не мой столик, — сказал ей Саня. — Я позову.

Сгреб все деньги с моими сорока двумя рублями, взял танечкину сумку и ушел.

— Везде блат! — негодующе объяснила соседка соседу и отвернулась к окну.

— И, что интересно, всегда! — развил тему сосед, аккуратно отхлебывая чан. — То есть, при любых обстоятельствах...

Мне нечего было им возразить — особенно после того, как я пытался заказать селянку, зная, что проник сюда без очереди. А вот Серафима их разговор как будто бы и вовсе не касался. Он их не слушал и не слышал. Он зевнул, снова поскребся (на этот раз — где-то над поясницей), потянулся, выгибаясь и чуть не задев соседа локтем, и сильно потер ладонями свои небритые щеки. Потом взял с тарелки кусок хлеба и стал жевать. Сосед удивленно посмотрел на него и открыл было рот, но, так ничего и не сказав, отвернулся. Ну конечно: они же рассчитывали взять хлеб с собой! На тарелке было всего два кусочка.

Я сидел, стиснув от стыда зубы, лицом ненавидя Серафима и презирая самого себя. Я даже зажмурился на секунду, потому что устал смотреть на эту жующую, наглую, три дня не бритую, опухшую от пьянства, но почему-то полнокровную и жизнерадостную физиономию. Я даже взмолился о чуде: вот сейчас разжмурюсь — а его нет напротив!

Когда я открыл глаза, Серафим жевал — все так же несуетно, вдумчиво, молча, взором темной души обратясь вовнутрь могутного тела. Прожевав и глотнув, опять подносил к бороде краюху, откусывал и, уронив руку с хлебом на колено, опять жевал. Хлеб он держал в левой руке и ел его, не снявши шелома, а десница Серафима -сторожко, хотя и расслабленно, охватывала длинную рукоять кладенца, воткнутого в лиственничные плахи пола. По голубой стали меча змеились бурые потеки подсыхающей басурманьей крови.

„Волк... — подумал я, отводя взор и глядя поверх частокола на бесноватые тьмы татар, обложивших Березань-крепостцу и не впервой топчущих нивы. — Истинно, волк! Зачем такой Богу и крещеному князю? Накличет беду. А ведь и уже накликал".

Княжьи гридники, сидевшие от нас чуть наодаль, уже прятали свой недоеденный хлеб за пазушки и, окрестясь непривычной рукой, нахлобучивали шеломы. Косясь на Серафима-Язычника, переговаривались вполголоса, вяло взбадривали себя перед боем воспоминаниями о третьеводнешнем набеге на стан Бирюк-хана. Цмокали, крутили головами, извивали персты, не чая выразить словом прелести полоненной тогда же татарской княжны.

Серафим тоже глянул на них, прислушался, хохотнул коротко и сунул в рот последний кусок. Жуя, задрал на животе кольчугу и полез шуйцей под гнидник — чесаться. Как надел он эту кольчугу в запрошлую седьмицу, так до се не снимал. В ней рубился, в ней спал, в ней хлеб ел и брагу пил. В ней перед князем ответ держал за то, что полоненную Бирюк-ханову дщерь отворить успел (в ней же)... Вот ведь грешно, а любо, что познаша басурманская плоть славянскую силушку! Воистину стальными оказались объятия Серафима-Язычника.

Крещеный князь Ладобор Ярич, хотя и звал Серафима братом (кровью братался — яко и сам нехристем быв, и в лукавой тайне: так, чтобы вся гридня знала, а сказать не могла), но пользовать пленницу после кольчужника не княжеского роду побрезговал. Братом звал, а за брата не знал — с того и гневался. Да и не всяку прореху залатать можно. Поярился князь, подергал щекой, посверлил кровника водяным взором. Отмашкой перстов отдал ханское отродье, аки порченый хабар, гридникам. На словах же велел: вывесть ее из Березань-крепостцы и отпустить с миром.

И вывели, и отпустили — под утро уже.

Опосля же сидели два дни в Березань-крепостце, из лиственницы да кедра рубленой, и ни баб на поле не выпускали, ни ребятишек малых. Тех, кто постарше — осьми годочков и более, хлопотно силой держать, — их к делу приставили. Хлебы пекли, брагу варили, мясо коптили, мечи да секиры вострили и ждали незнамо чего. Князь — туча тучей, из терема носа не кажет, а выйдет — слова не скажет. Очи прозрачны, как и не зрячи: глянет прямо, а смотрит мимо. На поклон не кивнет, на привет не ответит, красна девица мимо пройдет — не заметит. Грызет забота, и рассказать охота, а некому: княжья дума — лишь князю по разуму!

Сказывают, надеялся Ладобор Ярич, что потеряет голову Бирюк-хан от горя и срама за дщерь поруганную, воскипит его поганая кровь, кинется он на приступ сам-сорок, — тут и станет, с Божьей помощью, одним ворогом мене у крещеной Руси.

А не потерял голову Бирюк-хан — холодна оказалась поганая кровь. Сорок воев своих разослал он по сорока басурманским становищам, и лишь семерых гонцов успели перехватить Ладоборовы дружники. На третий же день, до света, обложили татаровья Березань-крепостцу, кою давно почитали занозой в заяицких землях, но до поры терпели. Дважды ходили он сей день на приступ, дважды откатывались. Третий, по всему, и последним будет.

— Сложим головы, братья, — рек нам крещеный князь Ладобор Ярич после второго приступа, — и каждую наше — поверх десяти басурманских! Первые мы русичи в этой земле, да, я чай, не последние. Могущество России прирастать будет Сибирью!

Темны показались нам княжьи слова. Ну, да князю виднее, где и почем наши головы класть. Сложим.

Снова запели короткие татарские стрелы, пролетая по-над заостренными кольями, стали хряско встукиваться в еще не успевшие почернеть от времени тесовые крыши изб и высокие стены княжья терема, а то и со звоном отскакивать от наших кованых щитов и шеломов, заверещали в тысячи глоток татаровья, возжигая визгом поганую злобу в поганой крови, перекатились через дальний и ближний рвы, полезли друг на дружку одолевать частокол — началась работа.

...Возблагодарил я Князева кузнеца (а про Бога забыл), когда, сыпанув искрами, ширкнула сколозь по шелому и вмялась мне в правый наплечник татарская сабля. На пол-замахе перехватил я секиру из онемевшей десницы в левую руку, да и обрушил плашмя на дурную голову. Четвертая. Прости меня, князь, десяти не выйдет.

— Эх! — досадливо крикнул в пяти шагах от меня Серафим-Язычник и пошел ко мне сквозь татаровья, вкруговую маша кладенцом, как лебяжьим перышком, осыпая за частокол и под ноги бритые головы. — А ну-тко, — велел он, дойдя, — стань леворучь, Фома-сын Петров! Сдвоим силы...

— Што князь? — вопросил я, запутав секирой и рвя из настырной руки сабельку. — Живой ли?

— А, хотя и живой — до нас ли ему? — отвечал Князев кровник, мимоходом вминая левый кулак в башку моего супостата. — Вот и нам — не до князя!

Подивился я этим словам — да так, что мало не допустил каленое вострие до яремной жилы. Успел пригнуться, на шелом принял, снизу секирой ткнул, инда вражий кадык надвое развалился. Пятая... Правое плечо отходить стало, мураши побежали до локтя и дале. Я уже и рукой пошевеливал, но чуял — секиру она еще не удержит. Ну, да под боком у Серафима и левой сподручно: авось, и второй пяток наберу, ако князь наказал.

— Отошла? — вопросил Серафим-Язычник меж двумя опашными замахами — двумя смертями татарскими.

— Нет пока, — выкрикнул я, таща свою сталь из чужой ключицы. — Отойде-от.

Свистнули две стрелы - над шишаком и за ухом. Третья в кольчуге застряла, ниже ребра царапнув.

— Пустеет окрест, — озабоченно сказал Серафим. — Пойдем, где татар гуще — там стрел помене. Борони спину.

А их уж — везде густо было, хотя и не поровну. Облепили татаровья Березань-крепостцу, как смолистую щепочку, в муравейник воткнутую. Занималась та щепочка ясным пламенем, дымным вогнищем. Голосили бабы с девками над телами малых детушек, басурманами заколотых, — да и сами тут же падали... Вот и пожили мы в землях новых! И взрастили нивы тучные! Посадили княжить — Ярича!

Яко теперь лишь, пятясь вослед Серафиму, в един миг прозрел я и слышать стал. Слышать — не токмо его слова да хрипы врагов, что поблизости. Видеть — не токмо вражью сталь, моей плоти грозящую. От того, что услышал — захолонуло сердце, и дрогнула шуйца, секиру сжимавшая. От того, что увидел — мутная пелена застлала очи, и по щекам поползло горячее, ярое — горячее, чем боль в боку, где царапалось жало каленой татарской стрелы.

— Не гляди! — рычал Серафим, высекая шаг за шагом тропу скрозь татар к воротам (я же едва поспевал пятиться, впустую и слепо маша секирой). — Не гляди, Фома: Скиснешь. Рубись! Борони спину!

От тех ли Серафимовых слов, оттого ли, что секира, хотя и сослепу, а хряснула куда след („Осьмая“, — счел я про себя; не терял счета), а только истаяла пелена, высохли щеки, затвердела рука, сердце опять стало биться ровно и быстро. И не слепо, не яро, а холодно, дерзко и с умыслом рубил я поганые головы, незнамо зачем продолжая им счет, который давно уже перевалил за дюжину. Двадцать первого я зарубил на скаку — и пригнулся к шее быстроногой татарской лошадки, и вцепился ей в гриву, и шептал: „уноси, уноси — от каленой стрелы, от поганой погони, от земли, где посеешь — и вытопчут кони... где под крышей уснешь, а проснешься на гари... где хороший татарин — это мертвый татарин! Хороший татарин — мертвый татарин. Хороший татарин — ...“ А впереди, чуть левее, маячила широкая спина Серафима верхом на такой же быстроногой лошадке, и уже не свистели стрелы, отстала погоня, мы ехали шагом, уклоняясь от низких ветвей, а я все твердил неизвестно откуда взявшиеся слова, давным-давно потерявшие всякий смысл, но мне казалось, что смысл есть, и я твердил их с убежденностью гневного, только что пережившего страшные мгновения человека, и тогда Серафим развернулся и наотмашь ударил меня по лицу тыльной стороной ладони.

Я упал, ударившись головой о двери тамбура, и очнулся — вместо того, чтобы потерять сознание.

— Ну, ты, блин, и дурной! — сказал Серафим, неподвижно возвышаясь над копошащимся мной. — Знал бы — не связывался.

Я потрогал щеку — она была липкой. Посмотрел на пальцы. Сима в кровь разбил мне губу.

— Что это было? — спросил я, глядя на его широко расставленные ноги к заляпанных кетчупом (или кровью?) брезентовых брюках.

— Окосел с двух стаканов чая — вот что было.

— При чем тут чай?

— В нем вчерашний спирт растворился — и в голову, — объяснил Сима. — Бывает.

Я стал подниматься, цепляясь за стенки тамбура и пачкая их кровью. Сима не помогал мне и не мешал. Ждал.

Наконец поднявшись, я стал машинально отряхивать пиджак — и согнулся от резкой боли в правом боку, под ребрами, там, где торчала стрела.

— Вилкой саданули, — сочувственно объяснил Сима, придержав меня за плечи. — Такой же дурной, как и ты. Я еще подумал: а зачем ему вилка? Ну и не успел. Болит?

— Каша какая-то... — пробормотал я, пряча глаза, и стал осторожно ощупывать бок. Если там и в самом деле была вилка, то почему-то сломанная. Это ведь с какой силой надо садануть (и, разумеется, не о мой бок, а что-нибудь потверже), чтобы сломать вилку!

— Каши там не было, — возразил Сима. — Лапша была. Только ты ее жрать не стал. Ты, Петрович, эту лапшу на Санину голову хряпнул. И с чего ты взял, что он татарин? Хохол, как и я, только евреистый.

Сима еще что-то говорил — что-то про дурдом на колесах, про чуть не уплывший спирт, про жидов, которые, оказывается, будь здоров как махаться могут, про Танюхину сумку. До меня все это очень смутно доходило, потому что я наконец нащупал то, что торчало у меня в боку, и понял, что оно никак не могло быть вилкой — не бывает таких вилок. И еще я вспомнил, как, обрезав секирой стремя (в нем застряла нога разваленного от плеча до пояса татарина) и ощутив, что правая рука мне наконец-то повинуется, я, прежде чем самому забраться в седло, обломил мешавшую мне стрелу в двух пальцах от наконечника и выбросил вон обломок.

В этой последней картине битвы была какая-то неправильность — крохотное, как соринка в глазу, несоответствие чего-то чему-то. Но в том, что все происходившее — происходило, а не пригрезилось, я был абсолютно уверен. В этом меня убеждали и все еще болевшее плечо, и сбитый на жестком татарском седле копчик, и подкатившая вдруг тошнота, когда я вспомнил человечьи потроха, волочившиеся по мокрой от крови земле.

Но самой что ни на есть неоспоримой реальностью бал обломок стрелы — я уже без удивления ощупывал его под пиджаком и неуверенно, то и дело морщась от боли, пошевеливал, а потом привычно стиснул зубы и дернул.

Это была стрела, и древко ее было обломано в двух пальцах от наконечника... Это была наша стрела, кованая в той же кузне, теми же руками, что и мои наплечники. Такими стрелами (целыми связками по ста штук в каждой) Ладобор Ярич одаривал дружественных туземных князей — дабы не топтали нивы. Но они их все равно топтали.

— А ну дай сюда! — сказал Сима. — Зачем выдернул?

Я с недоумением воззрился на него — снизу вверх, потому что все еще стоял, перекосившись, — зажал наконечник в кулаке и отвел руку за спину.

— Дура! — сказал Сима. — Бок зажми — капает!

Тем же самым кулаком, не выпуская наконечника, я прижал полу пиджака к ране. Боль, на мгновение полыхнув, постепенно утишилась, и я смог выпрямиться. Рубашка была тяжелой и липкой, трусы сбоку тоже набрякли, горячее ползло вниз по бедру. Мне было плохо, очень плохо.

— Идти можешь? — спросил Сима.

Я кивнул и хотел сказать, что могу. Но не успел, потому что рот наполнился каким-то теплым, кисловато-горьковатым крошевом. Я попытался глотнуть, но от этого стало еще хуже, и тогда я согнулся, зажав рот левой ладонью. С новым толчком изнутри блевотина брызнула сквозь пальцы во все стороны. Она была такого же сизого с прожелтью цвета, как те потроха под копытами лошади...

Сима грязно выругался, подхватил с пола Танечкину сумку (на нее тоже попало) и, взяв меня за шиворот, встряхнул.

— Идти можешь? — повторил он, дождавшись, когда меня перестало трясти, полоскать и выворачивать.

Я снова кивнул.

— Пошли. Полвагона осталось.

Он распахнул дверь и двинул меня перед собой в коридор.

— Да отпустите же... — проговорил я. — Господи...

— Морду вытри, — сказал он, отпуская мой ворот. — Или закройся хотя бы — люди смотрят.

Люди смотрели из-за чуть приоткрытых дверей купе, осторожно высунув головы. Таких дверей было три — две из них моментально захлопнулись при нашем приближении. А дверь пятого купе (мы ехали в седьмом), наоборот, раздвинулась на всю ширину проема. Крупная женщина с красивыми и властными чертами лица шагнула нам навстречу, не обращая внимания на опасливое шиканье за спиной, и загородила дорогу.

— Там что, тоже драка была? — спросила она, удостоив меня лишь беглого осмотра и требовательно глядя на Симу. — Ведь вы из ресторана идете?

— Дурдом там был, — веско ответил Сима. — Все орали: „Бей жидов!" и мочили друг друга. А Петрович думал, что татар мочит, и лапшой кидался. Петровичу евреи до лампочки: он татар не любит.

— Господи, что он несет! — пробормотал я, закрывая левой рукой нижнюю половину лица. — Не слушайте вы его...

— А кого слушать? Вас? — женщина перевела взгляд на меня, этим взглядом как бы заранее уличив в еще более чудовищной лжи. — Что там происходило? Кто кого, извините, „мочил“? Почему лапшой? Вы можете мне толком?..

— Потому что дурдом! — рявкнул Сима и толкнул меня между лопаток. — Если не веришь, сходи сама погляди. Только лучше запрись, а то скоро и до вас доберутся!

— Кто? — спросила она вроде бы иронически, но властности в ее голосе поубавилось.

— Психи! — отрезал Сима. — Не видишь — в Петровича вилку воткнули, медицинская помощь нужна. Подвинься, запачкаем.

— Извините, — пробормотал я и протиснулся мимо женщины, а перед Симой она отступила сама.

Дойдя до нашего купе, я отнял руку от лица и попытался откатить дверь. Она была заперта. Сима, оттеснив меня в сторону, подергал ручку и постучал в дверь носком ботинка. Никто не отозвался.

— Танюха! — заорал он и опять постучал, а потом повернулся ко мне и сказал вполголоса: — Морду вытри — зачем Танюху пугать?

Я послушно полез левой рукой в правый карман, где лежал носовой платок. Он был весь в крови, и я сунул его обратно.

За дверью наконец послышалось некое шевеление, шелест и неразборчивые голоса. Кажется, Танечкин голос произнес что-то вроде „давай" или „вставай", а потом — „не надо"...

— Танюха! — снова заорал Сима, перехватил сумку с бутылками спирта в левую руку и дважды грохнул по двери кулаком. — Я же тебя просил: молодого к телу не подпус...

Договорить он не успел, потому что в это самое мгновение дверь с треском открылась, и в проеме воздвигся обнаженный Олег, завершая классическое движение своего правого кулака на Симиной челюсти.

Кажется, это называется „апперкот". В кино после такого удара „плохие парни" отлетают метров на восемь, ломая на лету мебель и беспорядочно размахивая руками. Серафиму отлетать было некуда, а в левой руке у него была тяжелая сумка с четырнадцатью литровыми бутылками спирта. Девять из них, как потом выяснилось, уцелели.

— Извини, но ты сам напросился, — сказал Олег и облизнул костяшки пальцев. — Я обещал, что дам тебе по морде?

Сима не стал отвечать — видимо, счел вопрос риторическим. А может быть, просто не мог. Широко раскинув ноги, он сидел там, куда сполз по стеночке, двумя руками осторожно исследовал челюсть и ошалело моргал.

— Я обещал или нет? — повторил Олег и снова лизнул ушибленные о Симу костяшки. — Обещал или нет?

У меня все еще сильно болело в боку. Поэтому, опасаясь, что их разговор не закончен, я счел за благо отойти на пару шагов по коридору. Тем более, что голый джентльмен, защитник дамской чести, все равно загораживал вход в купе, и, кажется, был невменяем. Танечка (одетая), неразборчиво причитая, рвалась не то затащить Олега обратно в купе, не то протиснуться мимо него к пострадавшему Симе, но голый Олег ее не пускал.

Впрочем, отойдя, я заметил, что он был не совсем голый. Он был в трикотажных плавках. Снова и снова задавая свой мужественный вопрос, Олег возвышался над Симой, как Геракл над поверженным Ахелоем, и мускулы, красиво бугрясь, перекатывались под ровным загаром. Левая кисть у Олега была забинтована, и сквозь повязку проступала свежая кровь. Под левой ключицей был налеплен большой кусок пластыря — тоже окровавленного. Третья, пока не обработанная, колотая рана была на правом бедре, и там, сквозь темно-бурые сгустки свернувшейся было крови, толчками сочилась алая...

— Везде дурдом! — резюмировал наконец Сима и, уперевшись ладонями в пол, стал подбирать под себя ноги. — Танюха, — прокряхтел он уже без былого энтузиазма. — Принимай еще двух пациентов.

Глава 3

— Стремена, — сказал Олег. — В Европе стремена были уже в шестом веке, а у нас появились только в двенадцатом — ну, может быть, в конце одиннадцатого. У татаро-монгол их и в двенадцатом не было, это точно. А ваша галлюцинация относится к началу одиннадцатого века — вскоре после крещения Руси. Есть и другие несоответствия, гораздо более разительные.

— Галлюцинация? — переспросил я и дотронулся до наконечника стрелы, уже отмытого, тускло блестевшего, который лежал на столике рядом с обломком шпаги.

— Да! Пока не найдем другого термина, придется называть это коллективной галлюцинацией.

— Коллективным дурдомом! — объявил Сима и заворочался на своей полке. — Давайте спать, старики. Или давайте хряпнем по маленькой. Танюха, скажи им!

— Правда, ребята, давайте потише, — предложила Танечка. — Пусть поспит.

Мы стали говорить тише.

— Ладно, пускай будет галлюцинация, — сказал я вполголоса. — Но — не коллективная! Потому что у каждого было свое: я дрался с татарами, вы — с неграми.

— С маврами, — поправил Олег. — Это был Четвертый Мавританский корпус Наполеона. Осенью 1817 года он совершал карательный рейд по югу Западной Сибири — а я возглавлял отряд национального спасения в Березино. Императорский наместник в своих донесениях называл нас бандитами.

— И Березино сожгли? — спросил я.

— Дотла.

— А вы? Бежали?

— Нет. Хотя... В общем, бежал, но недалеко. Татьяна Зиязовна прятала меня у себя в подвале, перевязывала раны. Дом над нами горел.

— Да нет же! — сказала Танечка. — Дом горел, это верно, и вас я прятала, но при чем тут Наполеон?

— Точно, Танюха! — прогудел с верхней полки Сима. — Наполеона в двенадцатом из Москвы завернули. Про это любого пионера спроси, и скажет. Зимой завернули — они по снегу шли и чем попало обматывались.

— Осенью, — уточнил Олег. — Мы это знаем, Серафим. И что русская экспансия в Сибирь началась в шестнадцатом веке, а не в одиннадцатом — тоже знаем. Не об этом речь. Продолжайте, Танечка. Что было у вас?

— Был погром, — сказала Танечка. — Они называли его „пролетарским террористическим актом" — убивали дворян и евреев. А ваш отец был камер-юнкером.

— Придворный чин? — удивился я. — В Березино?

— Да. Только оно уже называлось Плеханово. Я там жила в большом деревянном доме, а бараки ссыльных поселенцев стояли к нему почти вплотную. И еврейский квартал тоже рядом был. Я вот теперь думаю, что бараки, наверное, не случайно поставили именно там. Это был погром — самый настоящий погром! Я даже заранее догадывалась, что он будет — то есть, что будет какая-то большая беда. Ее приближение многие чувствовали и готовились к ней — каждый по-своему. Это неправда, что приближение беды сплачивает людей. Наоборот: все ненавидели всех, каждый боялся каждого. И беда пришла... Олег, вы на меня как-то странно смотрите. Вы мне не верите?

Олег, действительно, смотрел на нее, только что не открыв рот. Будто впервые видел и не то восхищался, не то решал заведомо неразрешимую задачу.

— Извините, Татьяна Зия... Танечка, — сказал он. — Просто я подумал, что вы... Что на вас все это повлияло сильнее, чем на меня, или вот на Фому Петровича. Еще раз извините, но раньше вы разговаривали совсем не так.

— Да, я знаю, — Танечка покраснела и поплотнее запахнула на груди пеструю тонкую шаль с обгоревшими уголками. — Раньше я говорила, как Эллочка Щукина: мне почему-то было стыдно показать, что я знаю больше тридцати слов. Но после всего, что я пережила и помню... еще до погрома, задолго до... Ведь там я, представьте, училась в классической гимназии, в губернском городе, и до переворота успела окончить целых шесть классов! Стипендиаткой была...

— Ну и что, а у меня десять классов! — сказал сверху Сима. — А толку? Оператор БСЛ — Большой Совковой Лопаты.

— Это были совсем другие классы... — тихо сказала Танечка. — Мы вам не мешаем, Сима?

— Трави дальше, Танюха. Даже интересно.

„Черт бы его побрал, этого Симу! — подумал я. — Не спит и не спит!“

— Ну, а медицинские навыки? — спросил Олег. — Их вы тоже в гимназии получили?

— Нет, это у меня от природы. Там, в Березино, я бы сказала: „от Бога“, но в той жизни у меня не было дара. А здесь я дипломированный знахарь. Уже пятый день, как дипломированный. Правда, всего лишь знахарь-косметолог, но простые раны, ушибы, кровоподтеки я и раньше могла заговаривать, без диплома... Я ведь как раз за ним и ездила в Казань — в заочный Университет народной медицины. Вот, везу бумажку, маму порадовать. Она там, в Красноярске, уже и шампанское приготовила, и подруг своих позвала — дочкой похвастаться, а мы... а нас тут... Извините!

Нет, не могу смотреть, как плачет красивая женщина.

— Брось, Танюха, — прогудел сверху Сима. — Приедем, никуда не денемся. Ну, опоздаем чуток, все равно приедем. И шампанское от тебя не убежит, а пока сухача дерни: то же самое, только без газа... Слышь, молодой? Плесни Танюхе.

Олег молча налил из Симиной бутыли полстакана драгоценного сухого вина и подал Танечке. Ему пришлось ласково оторвать ее ладонь от лица и вложить стакан ей в руку. Но Танечка отрицательно помотала головой, закрывая лицо другой ладонью и протянула стакан обратно.

— Я лучше яблоко, — сказала она. — Если можно.

Олег молча забрал вино и подал ей яблоко. Симины яблоки мы, не сговариваясь, решили оставить Танечке — когда узнали, что воды нет даже в умывальниках. Она об этом нашем молчаливом уговоре, конечно же, догадалась, но все равно каждый раз спрашивала.

Все еще всхлипывая, Танечка стала есть яблоко. Олег сидел рядом с ней со стаканом вина в руке, словно хотел, да не решался выпить. А может, просто задумался — как тот оператор ламповой БЭСМ, который, набрав на „Кэнноне" 2 и 2, получил 4, но пока что не знал — перемножил он двойки, или сложил? Сима у себя на верхней полке перевернулся на спину и стал скрести отлежанный левый бок. А я стал смотреть в окно.

По времени должно было темнеть — но за окном было все то же самое. Отчетливо были видны обе „шилки", исправно державшие на прицеле нечто невидимое в зените. Стволы „града" (если это был „град") смотрели в сторону последнего, шестнадцатого вагона. Или, может быть, даже еще правее. Нива была уже во многих местах примята и вытоптана, и как раз сейчас опять производилась смена оцепления.

Нарядная, блестящая, ярко-зеленая бортовая машина медленно двигалась слева направо по уже наезженной колее вдоль цепочки солдат. Новые часовые выпрыгивали из кузова и сменяли отстоявших — а те, передав сменщику автомат и с наслаждением потягиваясь, почему-то не садились в машину, а разбредались кто куда. Некоторые брели в нашу сторону, но, приблизившись к составу на расстояние метров пятидесяти, падали на живот и дальше продвигались ползком... Скоро опять начнутся беспорядочные стуки и позвякивания по колесам и по днищу вагона.

Когда это случилось впервые, в поезде возникла паника. Кажется, даже Олег растерялся и не сразу смог успокоить Танечку, а Сима, зачем-то прихватив бутылку спирта, побежал в туалет. Я же просто лежал на своей полке и старался сосредоточиться на ране в боку, которую Танечка еще не вполне успела заговорить. Лежал — и все. Зато не вопил, не метался и не молился, как остальные в других купе. Не потому, что я очень храбрый, а потому что все равно ничего нельзя было сделать и оставалось ждать, чем все это кончится.

Кончилось — ничем: постучали, позвякали, даже, кажется, попересмеивались под днищем вагона, да и уползли восвояси. А минут через пять после того, как уползли, вернулся Сима. Уже без бутылки, но почему-то трезвый.

Короче говоря, теперь мы знали, что все эти позвякиванья для нас неопасны. Автоматы остались у тех, кто стоит в оцеплении — так что, пускай себе звякают. Ну, по сколько им лет? Восемнадцать — двадцать. Дети. Играют. Им интересно пугать, и начальство сквозь пальцы смотрит. И нас они не боятся — а зверем человек становится только от страха. Или же по приказу, но это, впрочем, одно и то же.

И все же, когда опять раздалось позвякиванье, мне стало не по себе. Потому что: а вдруг уже отдали приказ? Глупость, конечно. Кто и зачем будет отдавать такие приказы?.. И еще я. подумал, что чувствовал бы себя увереннее, если бы под рукой у меня была секира, на голове — шелом, на плечах — наплечники, а иная слабая плоть моя мало не до колен была бы закрыта кольчугой. Дабы на пару с таким же, спиной к спине — в самую гущу, туда, где поменьше стрел...

Кажется, я задремал под эту первобытно-жестокую, но такую приятную мысль о безопасности в гуще битвы. Позвякиванье внизу стало необходимым фоном, а выстрелы за окном я поначалу принял за свои же удары по черепам врагов. Молотил я по ним так часто и быстро, что глаз не успевал следить за движениями моей руки, а рука между тем нисколько не уставала от этой бешеной работы. Проснулся я от испуга — что не услежу и начну промахиваться.

Стреляла „шилка“ — та, что стояла правее. Стреляла почти точно в зенит с полусекундными интервалами между короткими очередями, и все ее четыре ствола синхронно покачивались: ловили цель, невидимую за плотным и низким облачным слоем. Оператор „шилки“, надо полагать, видел цель на экране. И надо полагать, что дело свое он знал туго. Потому что я еще не успел как следует проснуться — а небо над нами уже озарилось нестерпимо яркой оранжевой вспышкой, после которой мне показалось, что за окном наконец-то сгустились сумерки. Стрельба тотчас прекратилась... Даже опять стали слышны шорохи, стуки и голоса солдат под вагоном.

— Вот видите, — сказал Олег (он все это время сидел рядом с Танечкой и держал ее за руку). — Все-таки, я был прав: они нас защищают.

„От кого?" — хотел я спросить, но вовремя сдержался: лицо у Танечки и без того стало бледным, и она лишь через силу заставила себя улыбнуться и покорно кивнуть.

Сима сдерживаться не стал.

— А вот интересно: куда оно сверху навернется — то, что сбили? — спросил он и шумно поскребся. — Хорошо, если мимо...

Навернулось мимо, и довольно-таки далеко — но земля под колесами вздрогнула. А солдатикам хоть бы что, даже засмеялись чуть громче обычного. Неужели все-таки война?

— Черт возьми! — сказал я. — Неужели ни у кого в этом поезде нет транзисторного приемника?

— В пятом купе есть, — сообщил Сима. — Жмотятся. Я эту бабу прошу: дай послушать. А она мне: нечего слушать! Я ей: ну сама скажи, что говорят? А она дверью перед хайлом — клад! Гуляй, говорит!

— Может, сами ничего не знают? — предположил Олег. — Например, сплошные помехи в эфире. Или ничего, кроме самых обычных сообщений.

— Ну да — не знают! Они там стол своротили и забаррикадировались. Наверно, икры нахапали, теперь шмона боятся.

— А мы чем лучше? — тихо спросила Танечка.

— Пока ничем, — согласился Олег.

Я решил не обращать внимания на это „пока“. В конце кондов, никто ничего у нас еще не просил. А если попросят, что я могу дать? Здесь все не мое — не мне и решать. Нет, все-таки, вряд ли этой война. Маневры какие-нибудь — а мы мешаем. Встряли из-за отставания. А в пришельцев я не верю: сам их рисовал на компьютере, во всех видах. Даже Мара пугалась, а Тимку было не оторвать. Веселый был заказ, и богатый — два месяца на него жили, даже торты пекли.

А „галлюцинации“? Они с маневрами как-то не стыкуются. Хотя, мало ли от чего могут быть галлюцинации? Какое-нибудь радарное излучение — от „шилок“, например... И тут меня осенило: „град“! Так называемый „град“, потому что Олег тоже не был уверен, что это именно он. До начала „галлюцинаций" стволы „града" смотрели влево — на голову состава, а сейчас... Я сунулся к стеклу и посмотрел. Так и есть: вправо — туда, где хвост! Можно было и не смотреть, я это и так помнил.

— Нет, Фома Петрович, — сказал Олег. — Я тоже об этом думал. Не получается.

Я молча уселся обратно. Да, не получается. Мог бы и сам сообразить. Вот он, передо мной на столике — обломок французской шпаги, и вот он, передо мною же — наконечник татарской стрелы. И никакой психотроникой этого не объяснишь. Остаются „параллельные пространства", но их я тоже рисовал. И фамилия у меня — Неверов.

Сима был Серафим-Язычник — „там". Правда, в моем „там".

А я Неверов — здесь. „Там" у меня фамилии не было.

Это, разумеется, тоже ничего не объясняло, и даже отдавало неконструктивной мистикой, но я все-таки спросил:

— Олег, у вас какая фамилия?

— Корж, — ответил он, слегка удивившись. — Корж Олег Сергеевич. А что?

— Есть одна безумная идея. Вряд ли достаточно безумная, но — чем черт не шутит. Скажите, а „там" ваша фамилия тоже была Корж?

Олег сразу понял, где это — „там".

— Там я был Коржавиным, — сказал он и улыбнулся неприятной, жесткой улыбкой. — Я это отлично помню, потому что много раз видел свою фамилию в проскрипционных списках наместника. Причем, последние два года — в первых строках. Коржавин Олег Сергеев (меня даже заочно лишили дворянства), сначала ослушник законной власти, потом бунтовщик и, наконец, бандит. Карьера!.. А что за идея?

— Не проходит моя идея, — вздохнул я. — Недостаточно безумна, как я и боялся.

— А ты хряпни, — посоветовал Сима. — Только потом лапшой не кидайся.

Я поморщился — не столько, впрочем, от неудовольствия, сколько машинально. К Симе я уже стал привыкать. А вот Олег еще не привык.

— Далась тебе эта лапша, — сказал он негромко.

— Мне она не далась, — немедленно возразил Сима. — Я полветчины ухватил, а остальное Петрович выбросил. Пульнул через весь вагон аж в буфетную стойку. Замочу, кричит, десяток татар — и будь, что будет! А ты, молодой, помолчал бы. Кто мне пять пузырей раскокал? Не ты?

— Ах, Сима, Сима, — сказала Танечка. — Всю жизнь вы будете попрекать его этим спиртом!.. А сколько ее у нас впереди, жизни-то? Успеете ли выпить то, что осталось?

— Попьем, Танечка, попьем. Сами попьем, тебя угостим, да не раз... А жидкая валюта — она самая твердая!

— В России, — уточнил Олег.

— А мы где? В Японии? До нее еще пол-Союза. Бывшего.

— Хотелось бы знать — где мы... — проговорил Олег. — Фома Петрович, так что у вас была за идея?

— Бредовая, — отмахнулся я. — Просто подумалось: а нет ли какой-нибудь связи между фамилией и содержанием галлюцинации? Даже не столько содержанием, сколько... ну, скажем, самим фактом ее возникновения.

— Моя фамилия — Гафарова, — сказала Танечка. — И здесь, и „там“. Не подходит?

— Не знаю, — честно ответит я. — Да и вряд ли она возможна, такая связь. Не берите в голову.

— А ваша фамилия подошла? — спросила Танечка.

— Ах, да, извините! Неверов, — представился наконец и я, спохватившись. — Здесь Неверов. А „там“ — просто Фома по прозвищу Секирник. Но это не фамилия, а скорее профессия. Я лучше всех в дружине владел боевой секирой, вот и прозвали.

— Татар мочил? — осведомился Сима. — Топором?

— Да, — сказал я и замялся, вспомнив Танечкину фамилию. — Врагов.

— А я по паспорту русская, — улыбнулась Танечка. — Меня по маминой национальности записали. К тому же, это ведь было давно, почти тысячу лет назад. И не здесь, а „там“.

— Да, конечно, — пробормотал я.

— А вы, Сима? — спросила Танечка.

— А что я? Я Серафим Светозарович Святый, разнорабочий. Сокращенно — эС-эС-эС-эР! И точка. После каждой буквы.

— Ужели у вас и правда ничего не было?

— Наверное, было, — заметил Олег, — но такое, что стыдно рассказывать. Или нет?

— Пить надо меньше, старики!.. — вздохнул Сима. Поерзал, покряхтел, опять перевернулся на спину и вдруг буркнул: — А, может, наоборот, больше. Может, я потому и не спятил, как вы, что под газом был?

— А что, это тоже идея, — усмехнулся Олег. — Как вы полагаете, Фома Петрович?

— Не исключено, — улыбнулся и я.

— Я давно намекаю: пора хряпнуть! — обрадовался Сима.

Непьющий Олег возражать не стал и даже сказал одобрительно:

— Практический ты человек, Серафим.

— Мертва теория, старик! — изрек Сима. — Петрович, а твой пузырь как — живой? А то спирт не запивая нельзя, а запивать нечем. Чай весь вышел.

— Далеко лезть, — ответил я. — И потом, это не моя водка, а ваша.

— Я не буду, — поспешно отказалась Танечка. — Тем более — водку.

— Я тоже предпочел бы сухое, — присоединился Олег.

— Разберемся, — пообещал Сима. — Куда лезть, Петрович?

Я показал, куда, и Сима полез, потому что он был ближе всех к багажной полке, где, завернутая в мой матрас, лежала его бутылка. А спустившись вниз (по лесенке возле двери), он организовал бурную деятельность, на какое-то время заглушившую стуки и голоса под вагоном.

(Если судить по первому разу, то солдатикам уже пора бы и уползти). Интересно, почему вблизи от поезда они передвигаются по-пластунски? Странная у них игра... Или муштровка?)

Обломок шпаги Сима небрежно отодвинул к окну, а наконечником татарской стрелы стал резать украинское сало („Острый финкарь! — похвалил он. — Только ручка короткая"). Олег открыл две баночки черной икры и баночку аджики, а Танечка, распечатав пачку печенья, стала делать из всего этого бутерброды. На мою долю выпало откупоривать „мою" бутылку водки — Сима почему-то не захотел демонстрировать свое искусство и терпеливо ждал. Пришлось мне отыскать обломок шпаги и поорудовать им, так как шляпка оказалась без козырька.

С посудой получилась небольшая заминка, но Сима привычно разрешил возникшее затруднение: себе взял бутылку, а мне плеснул в Олегов стаканчик для бритья („Уже стерильно, Петрович!"). Танечке достался единственный стеклянный стакан, а Олегу крышечка от термоса, чай из которого ушел на промывку ран. Им обоим Сима налил вина, причем доверху, и скомандовал:

— Сдвинули!

И мы сдвинули.

Танечка даже для виду не стала отнекиваться, храбро пригубила подозрительный Симин „сухач из падалок", а потом с видимым удовольствием выпила до дна. Я тоже не стал отнекиваться от „своей" водки и правильно сделал: она оказалась мне необходима. Сразу стало уютно и наплевать на то, что под вагоном непонятная возня, а за окном все еще необъяснимо светло. Я с некоторой отстраненностью наблюдал, как теплая волна распространяется из желудка по телу, и сообщил, что это очень приятное ощущение.

— Пошла по животу, как сплетня по селу, — образно прокомментировал Сима и добавил: Ты, Петрович, закусывай — лапши нет, кидаться нечем.

Я не стал обижаться: в принципе, Сима неплохой человек, хотя и невоспитанный. Сало с черной икрой оказались вполне совместимы, а сладкое печенью придавало им даже некоторую пикантность, но аджика, по-моему, была лишней. Танечка, видимо, тоже поняла это — и следующую порцию бутербродов сделала без аджики. А Сима поторопился разлить по второй. По-моему, зря: куда спешить?

Непьющий Олег был со мной солидарен и, в отличие от меня, на этот раз только пригубил.

— Приятное вино, Серафим, — сообщил он. — И совсем не похоже на шампанское.

— А мне без разницы, — отозвался Сима. Ритуально занюхал водку рукавом, сунул в рот полную ложку аджики и прослезился, глотая. — Сухач и сухач, — объяснил он. — Только шампанское из винограда, а этот из падалок. И без газа. А что — не нравится?

— Почему, я же сказал: приятное! — Олег еще раз пригубил и, откинувшись на перегородку, изобразил, что рассматривает непрозрачную крышечку на свет. — Это первосортнейший сидр, вот что это такое! Наместнику такие вина доставляли из Франции. Представляете? По Средиземному и Черному морям, через донские и волжские степи, по Тургайской ложбине. Наместник обожал сухие вина из метрополии — в них мы его и утопили. Пришлось смешать различные сорта, чтобы хватило.

— Это в Англии было, — перебил Сима. — Я и то знаю. Только там не смешивали.

— Да, герцога Кларенса, брата и соперника Ричарда Третьего, утопили в бочке мальвазии. Я прочел об этом в трофейном томике Шекспира. И предложил такую же смерть для наместника — в любимом вине. И вот что интересно: Шекспира я читал на французском! Никогда не знал этого языка, а теперь знаю. Если это, конечно, французский.

— Бывает, — кивнул Сима. — Особенно с перепоя. У нас в партии один такой был: с вечера нагрузится и вроде заснет, а среди ночи вылупит зенки и лопочет не понять на каком языке. Только у него это сразу проходило. Проспится и опять ничего, кроме русского матерного, не помнит. А сидру ты мог хватануть еще до того, как дурдом начался, вот и запомнил вкус. Что, не так? Пузырь-то початый был!

— Может быть, и так, — согласился Олег и медленно допил вино. — Правда, хватанул я не до, а после и никогда ранее самодельных вин не пивал. В этой жизни. Но вот мой французский мы могли бы проверить, если кто-нибудь знает этот язык. Фома Петрович, вы знаете французский?

— Откуда? — Я усмехнулся и покачал головой (уже слегка шумевшей). — Английский компьютерный: полсотни слов. Да плюс обрывки немецкого — те, что после школы не выветрились.

— А вы, Танечка? Изучали в гимназии?

— Только-только начала в октябре шестнадцатого. А в январе учителя арестовали: не то за прокламации, не то за порнографию, так мы и не узнали, за что. Латынь и древнегреческий учила. Псалтирь на старославянском могу читать, но только Псалтирь и только читать. А французский. Так, несколько расхожих фраз.

— Ну, хотя бы расхожие...

— Вам, Танечка, повезло, — перебил я. — Даже исключительно повезло — я имею в виду гимназию. Меня в моей новой жизни (или, напротив, старой?) только и научили, что землю пахать, да секирой махать, да свово князя пуще татар бояться. Раз, правда, вез я Князеву грамоту в самый Великий Новгород, а из Велика Новгорода ответ доставлял. Ну, по пути сколупнул печатку, оглядел ту грамоту изнутри и снаружи и, обратно свернув, заслюнил, как мог. Четыре буквы запомнил. Они в грамоте были самые набольшие, аки князья в подлом народе — красивые, изгибистые, в завитушечках, красной охрой писаные. А что они значат — как там не разумел, так и тут не знаю. Нам в техническом вузе старославянский не преподавали.

— Нескладно врешь, Петрович! — объявил Сима. — Как же ты их мочил, татар, если боялся?

— От страха, — ответил я. — Убивают всегда от страха.

— А князя пуще татар боялся? Надо было его замочить!

— Бывает страх, не отличимый от любви.

— Знакомая песня, — хмыкнул Сима. — Только про Сталина не агитируй — надоело. Такие, как ты, чуть хватанут и сразу про Сталина. Или лапшой...

— Перестаньте, Сима, — попросила Танечка. — Лучше налейте мне еще.

— Вот это дело! — Сима откупорил вторую бутыль.

— А ты сталинист, Серафим? — спросил Олег. — Вот уж никак не подумал бы.

— Я Сима Святый! Других названий у меня нет. Сдвинули?

Мы сдвинули.

— А убивают не только от страха, — сказал Олег и опять улыбнулся мне жесткой, неприятной улыбкой. — Теперь вот страшно сказать, но французов я убивал с наслаждением. Всех, без разбора: и бонопартистов, и сочувствующим нам, и даже прямых перебежчиков. Ни одного „шерамижника“ в моем отряде не было. Они все были чужие и лишние на Руси и, к счастью, напали первыми. — Он поежился. — Если и доводилось кого бояться, так это своих же, русских. Коллаборационистов. Но их мы не убивали — вешали за ноги и пороли. Страшный опыт.

— Опыт? — переспросил я.

— Именно опыт — жизненный опыт. Я не могу воспринимать его отстраненно. Я знаю, что Бонапарт не прошел дальше Москвы, что никакие мавры никогда не жгли Березино... И тем не менее, все это было. Со мной. За каких-нибудь полчаса я прожил новую жизнь.

Я покивал, потому что чувствовал то же самое.

— А вернувшись, — продолжал Олег, — я понял, что узнал о себе массу неприятных вещей. Например, что могу убивать с наслаждением. Лучше бы я делал это от страха, как вы.

— Тоже, знаете ли, мало приятного...

— Здесь. А „там?“

— „Там‘‘ я об этом не задумывался. Убивал, и все.

— А здесь задумывались? Раньше?

— Специально — нет. Повода не было.

— Так, может быть, это и есть цель?

— Чья? — усмехнулся я. — И неужто вы всерьез полагаете, что все в этом поезде задумались о причинах убийств?

— Чем мы лучше других? — снова грустно сказала Танечка, не то поддержав, не то, наоборот, возразив.

— Тихо! — рявкнул вдруг Сима, который все это время был непривычно молчалив, и поднял руку.

Оказывается, он прислушивался к стукам, доносящимся снизу: солдатики все еще не угомонились.

— Да и Бог с ними, — сказал я. — Все равно мы ничего...

— Сохни, Петрович!

Я пожал плечами и тоже прислушался. Ну стучат и стучат. Ритмично. „Там, там. Та-та-та. Там". Пауза. И снова.

— Это за мной! — Сима ринулся к двери. — Щас!

Дверь захлопнулась, и он с грохотом поскакал в сторону туалета.

— Вот человек! — сказал я с нарочитым восхищением. — Все, как с гуся вода!

— Сомневаюсь, — Олег покачал головой. — Не так уж он и толстокож, как хочет казаться. Просто умеет прятать переживания.

— И ничего он не прячет! — возразила Танечка. — Разве не видите: у него на языке раньше, чем на уме.

— По-моему, это и называется хамство: когда говорят, не думая, — заметил я.

— A по-моему хамство, — сердито сказала Танечка, — это когда в глаза только думают, а потом за глаза говорят. Извините, Фома Петрович. Кажется, я выпила лишнего и стала хамкой.

— Ну что вы, Танечка, — пробормотал я. — Наоборот...

— То есть раньше была? — уточнил Олег.

Есть люди, на которых невозможно обижаться — например, красивые молодые женщины, которые, к тому же, только что заговорили вам рану. И мы захохотали. Втроем. С большим облегчением, хотя и немножко нервно, потому что сознавали, насколько дико должен звучать этот наш смех для других пассажиров за тонкими перегородками купе — напуганных, как и мы, и, как мы, прячущих страх от самих себя.

— А интересно бы знать, — сказал Олег, отсмеявшись, — что все-таки возникло на уме у нашего Серафима? На языке-то ничего не было!

— Он сказал: „это за мной", — напомнила Танечка.

— И в прошлый раз он тоже в туалете прятался, — добавил я. — Если, конечно, прятался.

— Вот именно: „если", — заметил Олег.

— А давайте у него спросим, когда вернется! — предложила Танечка. — Мне, например, совсем не хочется думать: а что они здесь говорят обо мне, когда я ухожу?

— Сима говорил, что вы хорошая, — вспомнил я. — Он так и сказал: „она хорошая баба".

— А вы обо мне что говорили?

— Ничего не говорил, только думал. То же самое, но другими словами. — А вы обо мне? — расхрабрился я. И немедленно получил отпор:

— А я думала, что вы завидуете Симе: он меня откровенно глазами ел, а вы — украдкой!

— А я, Танечка, — внушительно сказал Олег, — думаю о коварности Серафимова сидра! О том, что после второго стакана знахарь-косметолог начал незаметно выпадать в осадок, и осталась гимназистка, которая кокетничает. Не смущайте Петровича! — последнюю фразу он произнес нарочитым Симиным басом.

Короче говоря, нам было очень весело — до тех пор, пока опять не раздался стук. Точно такой же, но гораздо более настойчивый:

„Так, так! Та-та-та! Так!“

И не по днищу вагона, а в стекло.

Глава 4

Вне всякого сомнения, это был офицер. В нем все было очень кадровое и командное: и лицо, и форма (знаков различия не было видно под плащ-накидкой), и жесты. И голос, как потом выяснилось, тоже. Беззвучно пошевелив губами, он командным жестом показал нам, что следует опустить стекло, и терпеливо ждал, пока мы не выполним требование.

Я хотел сказать, что не надо, и Танечка сказала то же самое, но Олег успокоил ее, объяснив, что через стекло разговаривать трудно, и стал возиться с зажимами. Я понял, что он был прав — это солдатики поотдавали свои автоматы сменщикам, а офицер наверняка был при личном оружии. И лучше поговорить, как нам было предложено, чем молча нарываться на неприятности, от которых стекло не спасет.

Окно опустилось только до половины, а дальше застряло — впрочем, для разговора вполне достаточно. Накидка, которая сквозь пыльное снаружи стекло казалась защитной, была на самом деле ярко-зеленого цвета с неправильными желтыми пятнами (поверх опущенного окна нам был виден ее складчатый ворот). На голове у офицера был такой же пятнистый берет без кокарды. Лицо у него было изможденное, строгое и без возраста.

— Прошу извинить за беспокойство, — сказал офицер и козырнул. (Как-то странно козырнул и вроде бы не совсем правильно, но очень четко). — Кто из вас пассажир Сима Святый?

И обвел глазами всех нас по очереди (Танечку тоже).

Мы переглянулись.

— Он только что... начал я, но Олег меня перебил.

— Допустим, это я, — сказал. — В чем дело?

Пару секунд офицер смотрел на Олега без всякого выражения, а потом дрогнул уголками губ и произнес:

— Давайте допустим. — Снова козырнул (левой рукой! — догадался я наконец, в чем странность) и представился: — Генерал-сержант Хлява.

Мы с Олегом снова переглянулись.

— Слушаю вас, генерал, — сказал Олег.

— Имею сообщить пассажиру Симе Святому, что его знакомый, зауряд-ефрейтор Лозговитый, около часа тому назад был препровожден в арест-кильдым в состоянии острого алкогольного отравления. — Генерал внушительно помолчал. — Зауряд-ефрейтору Лозговитому надлежит пребывать под арестом не менее двадцати трех суток — восемь из них он получил от меня лично, а приказ-майор добавил еще пятнадцать. Имею также донести до сведения пассажира Симы Святого, что впредь подобные просьбы надлежит адресовать лично мне, генерал-сержанту Хляве. Те из них, которые я смогу выполнить, я буду выполнять безвозмездно, или по установленным свыше расценкам, без каких бы то ни было комиссионных.

— А что за про... — начал я, но Олег меня опять перебил:

— Виноват, генерал-сержант, — сказал он. — Право же, я не знал. И ради Бога, передайте мои соболезнования зауряд-ефрейтору... э-э... Лозговитому.

— Храни вас Бог, передам. — Генерал-сержант снова дрогнул уголками губ и коротко кивнул. — И опасаюсь, что не далее как сегодня. Теперь касательно воды...

Но касательно воды он сказать не успел, потому что его тоже перебили. Еще более кадровый и командный, даже какой-то металлический, лязгающий голос рявкнул:

— Генерал-сержант Хлява!

— Й-йя! — рявкнул Хлява и моментально оказался стоящим к нам в профиль. Явно по стойке „смирно", но глядя при этом куда-то под ноги.

„Равнение на низ, — подумал я. — А на чем он, интересно, стоит?" Олег, наверное, подумал о том же, потому что сунулся было выглянуть за окно, но тут же отдернул голову, посмотрел на меня круглыми глазами и что-то пробормотал.

Диалог за окном вагона, между тем, продолжался.

— Чем вы там занимаетесь, Хлява? — брезгливо спросил металлический голос.

— Улаживаю инцидент, господин приказ-майор!

— Какого рода инцидент?

— Был огневой контакт с супостатом, господин приказ-майор! Штатские обеспокоены. Счел своим долгом...

— Шпаки всегда обеспокоены. Тем не менее, хвалю.

— Мысленно целую знамя, господин приказ-майор!

— Продолжайте улаживать. О неразглашении предупреждены?

— Так точно, госпо...

— Без званий.

— Есть без званий! Так точно, предупрежден!

— Тогда почему в таком виде?

— Чтобы не пугать штатских. Они...

— Двое суток ареста.

— Есть двое суток ареста.

— Принять уставной вид!

— Есть принять уставной вид...

Генерал-сержант нехотя задрал подбородок, сунул руки за ворот своей накидки (на руках у него были такие же пятнистые перчатки) и стал что-то там дергать.

— В чем дело, Хлява? — подождав, осведомился голос.

— Заело, господин приказ-майор.

— Пять суток ареста, генерал-ефрейтор.

— Есть пять суток ареста. — Хлява отпустил ворот и вытянулся.

— Принять уставной вид!

Хлява покосился на нас и проговорил негромко:

— Не пугайтесь, господа. Я постепенно... Есть принять уставной вид, — сказал он приказ-майору. Откинул голову назад и, снова сунув руки за ворот накидки, с натугой потянул его от себя и вниз.

Ей-Богу, лучше бы он сделал это не постепенно, а сразу! Жутко было смотреть, как его голова размякла и потекла, выплескивая из себя шевелящиеся желто-зеленые псевдоподии. И, к тому же, все это сопровождалось неприятным пронзительным звуком нарастающей высоты и силы. Я не сразу понял, что это визжит Танечка, запустившая в это видение стакан.

Вместо головы на плечах генерал-сержанта Хлявы уже красовалось гладкое и твердое на вид ярко-зеленое яйцо с неправильными желтыми пятнами. Стакан должен был разбиться о него или, по крайней мере, стукнуться и отлететь. Но не разбился и не отлетел. Он плавно замедлил свое движение (при этом не изменив траектории полета под воздействием силы тяжести!) и в нескольких сантиметрах от лица-яйца, полыхнув ослепительной оранжевой вспышкой, пропал.

Танечка наконец перестала визжать и Олег успокаивающе пробормотал ей что-то про маскировку.

— Вот видите, Хлява, — наставительно пролязгал снизу голос приказ-майора. — А если бы в морду? Лежали бы в лазарете с перебитым шнобелем! Шпаки есть шпаки.

— Вы, как всегда, правы, приказ-майор, — буркнуло яйцо голосом генерал-сержанта Хлявы — правда, уже слегка металлизированным.

— Продолжайте улаживать инцидент, генерал-ефрейтор!

— Есть.

Голос приказ-майора, металлически хрюкая, удалился.

— Лопни мое яйцо... — негромко сказало яйцо. (Оказывается, они ее так называли, эту свою маскировку. Или защиту.)

Хлява опять повернулся к нам — об этом можно было догадаться по движению плеч и желтых пятен на лице-яйце.

— Небольшая поправка, господа, — сказало яйцо. — Все просьбы надлежит адресовать генерал-ефрейтору Хляве. Об остальном не беспокойтесь, на губе я пробуду не больше суток: либо выпустят досрочно, либо сбегу... Теперь касательно воды...

Генерал-сержант Хлява, только что разжалованный в генерал-ефрейторы, нагнулся и через пару секунд выпрямился, с натугой поднимая над полуопущенной рамой окна внушительных размеров канистру (тоже ярко-зеленую, но без пятен). Мы с Олегом подхватили канистру, пронесли ее над столиком и осторожно опустили на пол. В канистре было литров тридцать, не меньше.

— Это аккумуляторный дистиллят, — сообщил Хлява (все-таки жутковато было слышать голос живого человека из неподвижного размалеванного яйца). — Химически чистый аш-два-о. Можно употреблять внутрь.

— Спасибо, генерал-сержант! — сказал Олег. — То есть, храни вас Бог!

— Ефрейтор, чего уж там! — весело сказало яйцо. — Не впервой! А благодарить вам надлежит зауряд-ефрейтора Лозговитого — это от него для пассажира Симы Святого лично. Флягу можете оставить себе. И последнее на сегодня. Через пару часов мои добры молодцы будут готовы наполнить водой те емкости, по которым вы постучите вот так. — Он изобразил тот самый стук. — Но, извиняюсь, не дистиллятом, штука дорогая, а обычной проточной водой из армейской речки. Кипятить обязательно: супостат не дремлет, сами понимаете. Вопросы есть?

Вопросы у меня были.

— Почему светло? Ведь по времени ночь?

— А как иначе? — спросило яйцо озадаченным голосом. — В темноте воевать прикажете? Если мешает — зашторьтесь, да и спите себе.

Я не нашелся, что возразить.

— Подозреваю, что приказ-майор где-то прав! — добродушно хохотнул Хлява. — Шпаки есть шпаки. Шутка, господа.

— Скажите, Хлява, — спросил Олег, — почему ваш приказ-майор так не любит штатских?

— Потому что приказник, а смотрит воем. „Наш“! Да лопни мое яйцо, если он умертвил хоть одного супостата в бою, а не на дыбе в допросной! Поумнее вопросов нет, господа штатские? Тогда всего доброго. Иду арестовываться.

Хлява откозырял (между яйцом-головой и левой перчаткой полыхнуло оранжевым) и провалился вниз.

— На чем он стоял? — спросил я.

— Да есть там такая приступочка, — неопределенно ответил Олег, покосившись на Танечку. — Закроем?

— Подождите...

Я встал ногами на полку и выглянул из окна. Не было там никакой приступочки. Был генерал-ефрейтор Хлява, который на четвереньках спускался с насыпи. Спустился, на четвереньках же обогнул столб № 214, лег на живот и, раздвигая руками колосья, стал по-пластунски удаляться прочь. Колосья, изредка касаясь его пятнистой головы, вспыхивали оранжевым.

Я слез.

Мы с Олегом еще раз молча переглянулись и стали закрывать окно. Это оказалось еще труднее, чем открывать, но мы в конце концов справились.

— Ну вот, Танечка, теперь мы с водой, — сказал Олег, садясь рядом с ней. — Надо будет пройтись по всем вагонам, постучать по титанам... Интересно, как они это сделают? Мысленно снимаю шляпу перед достижениями военной техники и вытираю штатский пот с изумленного лба!

— Военная техника всегда была самой передовой! — поддержал я игру.

— Я просто от неожиданности, — твердеющим голосом произнесла Танечка. — Ничего удивительного, Иисус Навин тоже останавливал солнце. И тоже на время битвы.

„Да, — подумал я. — Это она в точку. Этого земная техника осуществить не в силах, будь она хоть трижды военной. В темноте воевать прикажете?.. А ведь, наверное, и облачность того же происхождения — для защиты от воздушных налетов."

— Что меня сейчас больше всего заботит, — заявил Олег, — так это, поверит ли Серафим нашему рассказу? Полагаю, что не поверит. Скажет, сидру хватанули, вот и мерещится.

— И будет прав, — засмеялась Танечка. — Хватанули!

Впрочем, Симе ничего не пришлось рассказывать — он вернулся обо всем осведомленный и крайне раздосадованный, а наличие в купе фляги с водой принял как должное. Пнул ее, как шоферы пинают баллон, уселся рядом со мной и объявил, что до сего дня он был гораздо лучшего мнения о крепости армейских голов (он называл их „макитрами"), чем они того заслуживают. Оказалось, что арестован не только зауряд-ефрейтор Лозговитый. Вместе с ним „острому алкогольному отравлению" подвергся чуть ли не полувзвод, которым Лозговитый командовал — дюжина зауряд-воев.

— С пяти поллитр! — сокрушенно восклицал Сима. — Там даже на полстакана меньше! И так нажраться!

Насокрушавшись, он ухватил флягу и поволок ее в коридор, буркнув, что сейчас будет чай. Мы остановили его и рассказали, что через пару часов нужно будет просто постучать по титану (об этом Сима знал и не спорил), а дистиллят лучше вылить в питьевой бак — если там, конечно, открыто.

— Откроем, — пообещал Сима. — Лады, половину туда, половину в титан. Хватит, еще и останется, а через два часа опять пустые будут.

Танечка, робея, поведала, что от испуга выбросила стакан за окно, но Сима отмахнулся и захлопнул дверь. Невооруженным глазом было видно, что он все еще очень переживает за полувзвод Лозговитого и, может быть, даже прикидывает, как бы их, сердяг, похмелить.

Пока Симы не было, я предложил действительно зашторить окно: все-таки, уже одиннадцатый час, и как-то непривычно... Олег щелкнул выключателем ночника — свет был. Верхний свет, правда, не загорался, но мы включили все четыре ночника — и, когда опустили штору, стало очень уютно. Потом Олег снял с багажной полки обе постели — мою и Танечкину. Расстилать мы их пока что не стали, отложив это на после чая. Потом Танечка собрала все лишнее со стола, а я отнес в мусорный ящик. Он был переполнен — я еле-еле затолкал туда баночки из-под икры и салфетки. Бутыль пришлось поставить рядом. Среди поллитровых она возвышалась, как самая главная башня маленького кремля. Сухачовская.

Вернувшись, я уселся в свой угол и закрыл глаза.

Делать нам было нечего („зашторьтесь да и спите себе"), а разговаривать мы ни о чем не могли. Потому что единственный вопрос, достойный обсуждения, поднимать не стоило. Где мы? Вернемся ли? Что с нами будет? Ничего, кроме версий, у нас не было’ и быть не могло, а версия — не ответ. Вот вернется Хлява — Хлява нам расскажет...

Версии...

У меня, например, версии возникали по большей части мистические, если не сказать инфернальные. Так, в числе прочего, подумалось, что если бы вчера ночью наш состав столкнулся на полной скорости со встречным, то весьма вероятно, что мы ничего не успели бы ни узнать, ни почувствовать. А где в таком случае оказались бы наши бессмертные души, про то живым людям не ведомо. Очень может быть, что оказались бы мы в таких местах, где останавливают солнце, чтобы довоевать, где ругаются: „Лопни мое яйцо!“ (а имеют в виду голову), где только что прибывших из мира живых называют „шпаками", а потом производят их в странные воинские чины и обучают убивать супостатов в бою или вздергивать их на дыбу — по способностям. Версия, господа!.. Не лучше и не хуже любой другой, столь же бездоказательной. Только вот не при Танечке ее излагать.

Сима пришел минут через пятнадцать. С пустой флягой, но пока еще без кипятка. Зато — с четырьмя новыми стаканами и с четырьмя же пакетиками растворимого кофе „по-аэрофлотовски“. Кофе Сима выменял у „той бабы" из пятого купе на две бутылки воды, а потом, у нее же на глазах, опорожнил флягу в титан и в питьевой бак — и теперь откровенно радовался, рассказывая, какую физию она сквасила... Стаканы были позаимствованы им в купе проводников. Его пришлось взломать: ни Полины, ни Любки на месте не оказалось.

Хозяйственная болтовня Симы заметно разрядила обстановку, а его предложение „добавить" было встречено даже с неким подобием энтузиазма.

Пока титан закипал, мы дважды „сдвинули", съели еще две баночки икры и вяло поговорили на отвлеченные темы, как можно более далекие от обстоятельств. Танечка безуспешно пыталась обучить нас одному из своих простейших заговоров: от насморка, а Сима доказывал (ссылаясь на собственный опыт и почему-то на Есенина), что не надо ни молитв, ни микстур — все выжигает спирт с бараниной. Причем, не только насморк, а любую хворь, включая „сдвиг по фазе" и бытовой сифилис — если, конечно, не перестараться. Олег, по ассоциации с бараниной, вспомнил, как сам избавлялся от простудной напасти, заворачиваясь на ночь в овчинный тулуп, но, видимо, сообразив, ГДЕ это было, осекся. Покашлял, посмотрел на часы и, прихватив стаканы, пошел за кипятком.

Посмотрев на Танечку, я стал говорить какую-то необязательную чепуху о чесноке, а Сима стал азартно мне возражать. Танечка посидела, кутаясь в шаль, послушала наши с Симой алкогольно-чесночные препирания, воскликнула: „Ой, а термос!" — взяла термос и тоже ушла. Сима тотчас умолк.

Я откинулся на стенку купе и закрыл глаза. Спать не хотелось. Разговаривать о спирте с бараниной под чесночно-насморочным соусом — еще меньше. Хотелось домой и, может быть, водки. Где-то был стаканчик для бриться... Нет, водки мне тоже не хотелось. Только домой.

— А ведь мы не в России, старик, — услышал я слева Симин голос (как раз когда Танечкины шаги затихли). — А если в России, то хрен знает в какой.

Я, не открывая глаз, кивнул.

— Танюха тоже знает? — спросил он, помолчав.

— Догадывается, — сказал я. — Слепому ясно.

— Гончие псы... — выговорил Сима, как выругался. — Бредятина! — Встал и побулькал водкой, наливая. — Будешь?

Я отрицательно качнул головой.

— И я не хочу... Ладно, пускай стоит.

Он стукнул бутылкой и стаканчиком о столик и сел напротив.

Мы помолчали.

— Скоро идти стучать, — сказал я, не открывая глаз. — Меньше часа осталось.

— Не к спеху, — возразил Сима. — Обещали до нового развода на стреме лежать. А разводы через восемь часов.

— Странно.

— Чего странного? Армия. Поставили — стой. Хоть сутки.

— Я не о том. Странно: как они будут их наполнять?

— А-а... Хрен его знает — какие-то эфирные шланги. Мне через очко показали, но я так и не врубился. Армия!

— Спирт вы им тоже через очко проталкивали?

— Зачем? Пузырь я лычкастому в переходнике подал — поднял пластину и сунул. Знал бы, с кем связываюсь... А, ладно, чего ему стоять?

Он, видимо, выпил, потому что шумно втянул воздух и закашлялся, а потом с грохотом вскочил, стукнул дверью и харкнул в коридор. Я поморщился. Машинально.

— 3-зараза, — просипел он сдавленным голосом, захлопнул дверь и шумно уселся рядом. — Не пошла.

— Бывает, — сказал я сочувственно.

И открыл глаза.

Почему-то я был уверен, что увижу перед собой, чуть правее, догорающую Березань-крепостцу, а левее, отодвинув рукой пихтовую лапу — нашу вконец уже истоптанную ниву, по которой с гиком носятся кругами татары на своих быстроногих лошадках, волоча за собой привязанных за ноги, искалеченных, да вот, на беду свою, не отдавших Богу души дружинников, — а другие татары гонят куда-то, потыкивая пиками в спину, избитых зареванных девок — в разодранных сарафанах, а то и в чем мать родила... Наверное, это были отголоски еще не дожитой жизни „там“. Еще предстояло мытариться Фоме-Секирнику, жить украдкой, прячась в чужом краю, так и ставшем своим.

Ничего этого я не увидел. Справа горели ночники, а слева сидел, пригорюнясь, Сима. Не Серафим-Язычник (с бородой, в кольчуге и при кладенце в ножнах, изнутри выправляющий большим пальцем гнутый шелом), а Сима Святый. Сидел, уперев локти в колени, и разглядывал пустой пластмассовый стаканчик.

Ну, и слава Богу.

Вскоре вернулись Олег с Танечкой, принесли полный термос кипятка и четыре стакана не очень крепкого чая — видимо, еще не успел завариться. Чай оказался сладким.

Когда все расселись и разобрали свои стаканы, Олег извлек из нагрудного кармана сложенную вчетверо бумажку, расправил ее и положил на столик.

— Полюбопытствуйте, — предложил он нам, усмехаясь.

Мы с Симой полюбопытствовали. Это оказался какой-то невероятный список, своим содержанием напомнивший мне легендарный ассортимент райкомовских (а теперь, наверное, депутатских) буфетов. Оказывается, в нашем вагоне уже возник и действует Продовольственный Комитет — и нашему купе поручено передать этот список военным властям, предварительно дополнив его в других вагонах. Кроме того, Комитет реквизировал в пользу пассажиров запасы печенья и сахара из купе проводников, теперь их оценивают и делят. А заварку, после долгих споров, решено было оставить для общего пользования.

Я подумал, что знаю, кто именно возглавляет Продовольственный Комитет...

Я подумал, а Сима сказал:

— Жмотиха составляла? — спросил он.

— Очень деловая дама из пятого купе, — ответил Олег.

— Она, — кивнул Сима. — Во, дура! А что такое „галантин"? Шампунь, что ли?

Танечка засмеялась и поперхнулась чаем, а довольный Сима пихнул меня локтем в бок (так, что я тоже чуть не поперхнулся) — дал понять, что знает, что такое галантин... Список Сима демонстративно скомкал, растер и сунул в карман штанов.

— Сгодится! — заявил он и подмигнул Танечке.

Она снова зашлась. Олег, скупо улыбаясь, похлопал ее по спине.

— Неправильно стучишь, — объявил Сима. — Так не наполнят. Во как надо! — и он изобразил тот самый стук ногтем по пустой бутылке из-под водки.

— Си-ма... — простонала Танечка, прячась за Олега и слабо икая.

Веселье было прервано требовательным стуком в дверь. Та самая женщина с крупными и властными чертами лица („жмотиха“ из пятого купе) лично принесла нам три пачки печенья и кулек сахару. Отдав их Олегу, она уважительно осведомилась у него: когда именно мы намерены возобновить контакт с военными властями и передать им список необходимых пассажирам продуктов? Олег ответил, что не раньше, чем через сутки: раньше генерал Хлява вряд ли освободится, а контактировать с нижними чинами он-де решительно отсоветовал. И особо-де предостерег от контактов с приказ-май-орами, которые все как один нечисты на руку и недалеки умом.

„Жмотиха“ уважительно покивала, сказала: „Ну, что ж ...“ — и удалилась. Олег закрыл дверь.

— Чего ты ей лапшу на уши вешал? — спросил Сима. — Какой генерал? Хлява у них навроде старшины, только покруче.

— Она до дрожи уважает генералов, — улыбнулся Олег. — Ну, и меня — заодно. А если бы я сказал ей, что Хлява всего лишь сержант, разжалованный в ефрейторы, она попыталась бы им командовать. И все бы испортила. К тому же, разве я ей солгал? Хлява не просто ефрейтор, а генерал-ефрейтор. Хлебом он нас, надеюсь, обеспечит, а про список я ей что-нибудь придумаю.

— Не, — с сожалением сказал Сима. — Хлеб они тут не едят. Вместо хлеба у них тут вареная полба... А это, — он кивнул на зашторенное окно, — и вовсе овес растет. Для гужевого скота.

„Кормят ли в преисподней вареной полбой? — подумал я. — А хотя бы и хлебом?" И даже засмеялся от этой мысли. Все-таки, я слишком взвинтил себя своими версиями. Инфернальными.

— Может быть, кто-нибудь хочет кофе? — нерешительно спросила Танечка. — Может, мы зря чай принесли?

Действительно, никто из нас не допил свой чай. Вот ведь весь день воды не было, а появилась — и не хочется.

— Кофе утром пьют! — сообщил нам Сима. — Правильно, Танюха, крепче спать будем. Особенно если спирта в чай капнуть.

— Все о том же? — усмехнулся Олег. — Ну, капни. Себе.

Сима, разумеется, понял его буквально — немедленно извлек из-под столика бутылку спирта, свинтил крышечку и щедро „капнул" в свой стакан.

— А ты, Петрович? — и покачал бутылку над моим.

— Нет, Сима, спасибо, — поспешно сказал я. — Нам ведь еще ходить по вагонам, воду настукивать.

— Нам не придется, — возразил Олег. — Я объяснил, как это делать. Через... — он посмотрел на часы, — пятнадцать минут... даже десять — проверим на нашем титане, а потом группа добровольцев пойдет по всему составу. Так что, если кто хочет спать...

— Проверить мы и на канистре можем, — сказал Сима. — Хоть сейчас. Васек говорит: если Хлява сказал — железно.

— Какой Васек? — спросили мы с Олегом.

— Ну, этот... с эфирными шлангами. Инженер-вой Ивасик. Через два часа — это весь поезд, а они с нашего вагона начали. Стукнем?

— Можно, я? — попросила Танечка.

— А не собьешься?

Танечка отстучала: „тап-тап, па-па-па, тап“, — по свернутому в головах матрасу и посмотрела на Симу:

— Правильно?

— Валяй, Танюха! — Сима выставил флягу на середину купе. — Только без торопливости, с расстановкой!

Честно говоря, я не верил, что что-то получится. Делал вид, что верю, и вместе со всеми напряженно ждал, когда затихло последнее „дум-м-м“ по металлическому боку фляги.

Тем не менее, секунд через десять изнутри раздался несомненный звук льющейся воды. Танечка захлопала в ладоши, а Сима поспешно отвинтил крышку. Из фляги фукнуло сжатым воздухом, звук усилился. Через какую-нибудь минуту или полторы она была полной, и даже немного пролилось на пол.

— Пить нельзя! — предупредил Сима и закрыл флягу. — Только кипяченую. У них тут супостаты лютуют, личный состав травят — а речка армейская, травить можно.

— Да, — покивал Олег. — Хлява что-то такое говорил.

„Не исключено, — подумал я, — что за полчаса беседы через очко Сима узнал очень много. Но сейчас он сказал явную нелепицу: „армейская речка“, которую можно травить! Впрочем, выпил Сима тоже немало. Вторая бутылка пуста, а я помогал лишь с одной."

— А почему они бутылку не наполнили? — вспомнил я. — Ведь по ней вы тоже стучали?

— Так она открыта была! Гляди... — Сима заткнул горлышко бутылки пальцем, пошарил по столу, нашел наконечник стрелы и постучал им по бутылке.

Струйка появилась посередине из ничего, разбилась внутри о стеклянную стенку, и Сима отжал палец... Уровень воды в бутылке повышался, дошел до начала струйки, закрыл ее и стал подниматься дальше, крутясь небольшой воронкой. Вылилось заметно больше, чем из фляги.

— Мелкий объем, — пояснил Сима. — Крупные легче рассчитывать, так что Васек просил по мелочам не отвлекать.

— Учтем, — кивнул Олег. — Объем должен быть большим и закрытым.

— Литров с пяти - почти точно будет, — уточнил Сима.

— Учтем, — повторил Олег. — Думаю, что всем нам ходить не стоит, процедура довольно простая. Ложитесь-ка вы спать, а я сам схожу. Чай твой уже остыл, Серафим. Пропадет спирт.

— Еще чего! — Сима взял стакан и выпил залпом. — Ну и гадость! — пожаловался он, морщась. — Надо было горячим. Ложись, Танюха, мы в коридоре подождем.

Мы с Симой вышли в коридор, а Олег остался, чтобы раскатать Танечкин матрас, и через минуту присоединился к нам. Его тут же позвали (уважительно, Олегом Сергеевичем) из дальнего конца вагона, и он, извинившись и пожелав нам спокойной ночи, ушел. В коридоре было светло и людно, на нас посматривали с нескрываемым любопытством, и Сима тут же принялся объяснять кому-то принцип действия „эфирных шлангов" (наверняка сочинял и врал — откуда ему знать этот принцип?), а я во весь рот зевал и только кивал в подтверждение, когда ко мне за этим подтверждением обращались.

Наконец-то мне захотелось не только домой, но и еще хоть чего-нибудь. Спать...

Потом раздалось первое „дон-дон“ по титану, и все кинулись туда, а нас с Симой позвала Танечка. Ночники были погашены. Сима, задвинув дверь, полез наверх, а я стал на ощупь раскатывать свою постель и думал, что хорошо было бы увидеть во сне Мару. И Тимку. Они там, наверное, ждут и волнуются.


...Мне снилось, как я в первый раз отшлепал Тимку. Мы с Марой жили тогда в малосемейке (крохотная комната без балкона, кухня полтора на полтора и „удобства": умывальник, душ и унитаз в узком отсеке), Тимке не было еще и года, а наш медовый месяц, лишь однажды прерванный на время родов, тянулся третий год. Ежевечерне, с трудом дождавшись, когда Тимка насосется и уснет, Мара укладывала его в кроватку, а я был уже готов и отбрасывал одеяло. И вот однажды, сыто отвалившись друг от дружки, мы увидели, что Тимка не спит. Лежит себе на животике, повернув к нам хитро-понимающую мордашку, и, в подражание папе, весело дрыгает попкой. И явно ждет, чтобы его похвалили за сообразительность. А папа осатанел — вместо того, чтобы посмеяться или продолжить игру. Мара тоже осатанела. Она молча отшвырнула меня от кроватки, ухватила Тимку в охапку и стала целовать отшлепанные мною нежные ягодички. Когда Тимка наревелся и уснул у нее на плече, она стала вышагивать с ним по комнате и выговаривать мне (злым, впервые за три года не родным шепотом), обзывая меня извергом, обалдуем и сексуально невежественным уродом. Я сидел, упрятав голову в колени, и понимал, что это последний вечер нашего медового месяца. И это, действительно, был последний вечер нашего медового месяца, потому что спрятаться от Тимки было некуда, мы были очень осторожны и прислушивались, а чаще просто поворачивались спиной друг к дружке и засыпали. Потом, через несколько лет, когда мы получили квартиру, прятаться было уже не нужно — но и того нетерпения уже не было, а привычка прислушиваться осталась. И — Господи! — сколько раз я видел во сне этот последний вечер медового месяца, и во сне пытался что-то изменить, но однажды сделанная глупость, увы, непоправима.


Вот и теперь: я опять не успел удержать свою осатанелую карающую длань — обидно, больно, с оттяжкой шлепнул по тимкиным ягодичкам, и Мара, вышагивая с Тимкой на руках по тесному купе, стала выговаривать мне симиным басом, срывающимся на танечкин шепот.

Собственно говоря, сон был в руку: Серафим заливисто, в голос, храпел у себя на верхней полке, а Танечка что-то быстро и прерывисто шептала, но шепот был адресован не мне. Я полежал с открытыми глазами, стараясь не сбиться с ровного глубокого дыхания, присущего спящему человеку, полюбовался, как, то и дело попадая в полоску света от неплотно прилегающей шторы, качаются под самой симиной полкой танечкины белые точеные икры, поубеждал себя в том, что нисколько не завидую Олегу, и снова закрыл глаза.

Они правы. Даже если моя „инфернальная" версия подтвердится, все равно они правы.

Хотя, скажите на милость! — ну кто же занимается любовью в аду? Франческа и Паола не занимались — только вспоминали и каялись...

Глава 5

— Што, Фома, жалко девок? — вопросил Серафим-Язычник.

— Жалко, Серафим, — отвечал я, не чая отвести взора от побоища на испоганенной ниве, от лютой доли тех, кого смерть в бою не постигла, кто живьем не сгорел, кого басурмановы кони не пощадили, не затоптали: не знала неразумная скотина, для какой муки людскую плоть бережет.

— И девок жалко, и ребятишек, и прочих людей Князевых, — повторил я. И добавил, подумав: — А князя всех жальче.

— Што тебе князь? — рек Серафим (не в голос, а в полуголое рек, яко своим же словам дивясь) да и хлобыснул по шелому дланью. По своему шелому хлобыснул, на колено вздетому, а оглох я: Перун в небесах тише гремит! — Мне вот девок жальче, а тебе — князя. Пошто?

— Да уж так-то они его, — поежился я, вспоминая, отпустил пихтовую лапу, окрестился, слезу смахнул. — Даже подлому человеку таковые муки терпеть не в мочь, а он — княжьих кровей. Ярич!

— Тело белее, да очи светлее, до мочи помене — все, как у девки, окромя одного. А крест Ладобор, как и ты, целовал, и кровь у него не краснее моей.

— Язычник ты, Серафим. Я князю крест целовал, а князь — Богу да всей Руси святой.

— Гузно ты ему целовать не пробовал допрежь кола татарского? У кого слаще — у девок, али у Ярича?

— Нехорошо: за кровника — и такие слова. Бога не стыдишься — Перуна свово постыдись!

— Мертвые сраму не имут. Про то и Перун знает, и вашему богу ведомо.

— Ладобор-то Ярич спустя три дни одесную Христа воссядет: за муку тяжкую, службу великую, за Слово Божие, в басурмановы земли несомое. Он-то сраму не имет. Да я-то — живой. Ты — язычник, волк, и боги твои — воля да степь, да лес густой. А я — княжий человек, князю крест целовал. Не ладно мне про него охальные слова слушать.

— Ну иди, — сказал Серафим. Снял с колена шелом, оглядел, щурясь. — Иди, сложи голову, ако князь наказал. Клялся! Целовал! А сам в кустах сидишь.

— Так ведь и ты сидишь, Серафим, а ты ему кровник...

— Я уже столько татар положил, сколь за двух кровников не кладут, а свою голову класть не сулился. Я и тестюшку свово, Бирюк-хана, достал, пока ты стрелу обламывал. Был бы живой Ладобор, и еще бы рубился. Да он уже на колу сидел, егда мы еще на коней не сели. Ай, буде убиваться, Фома! Каждому своя доля. Веди меня в Новгород, дорогу знаешь, вместе другому князю послужим. Такого секирника, как ты, поискать — да не скоро найти. Мой кладенец да твоя секира, да станем спина к спине, куда князь поставит, и то-то еще татар положим! А на ляхов нас поведет — ляхов рубить будем. Я еще ляховых девок не пробовал. Тоже, наверное, „больно“ кричат, а потом за шею ухватят — и не стряхнешь, вражью плоть! Русь велика, ворогов много, на наш век достанет. А, Фома? Пошли в Новгород! А то в Муром.

— Нет, Серафим. Двое, да скрозь татар — не дойдем. Ни в Муром не дойдем, ни в Новгород тем паче. За сопки дюжиной ходят, и разными тропами — чтобы один добрался. Али сам-сто, все кольчужники. А мы с тобой дальше Яика не дойдем.

— Дойдем, Фома! — Серафим похлопал по ножнам. — Где схоронимся, где скрадемся. Да тебя ли учить? Ты запрошлым летом ходил. Сам-один ходил.

— Так то запрошлым летом было. Ханы поврозь жили, и каждый свой стан берег. А ныне — орда.

— На месте сидеть — орда скорее достанет.

— Достанет... — согласился я. — А коли живой еще Ладобор Ярич? Не отобьем, так хоть за живого головы сложим. Все мене сраму. А?

— Был бы живой — кричал бы. Да они его второпях насадили, быстро помер. Мы у ворот рубились — а его над нами насаживали, мы до коней добрались — он и кричать перестал. Пошли, Фома, тут поблиз ведунья живет, бок твой залечим. Хорошая ведунья, в три дни одюжишь. И поведешь меня в Новгород.

...Знал я, про каку ведунью Серафим говорит. Ее и татаре боялись, и мы тот лесок стороной обходили, а нужда заставляла — заглядывали. Куда денешься? И не по Христу это — диким богам кланяться, да ведь не всякую хворь святая молитва гонит. Лечила она то срамно, то страшно, зато всегда споро и наверно. А из чего зелья варила — про то христианской душе лучше и вовсе не знать: греха мене. Там и выпий помет, и жабья блевотина, и паучья слюна липкая, все в дело шло. Сказывают, даже свою месячну кровь кипятила ведьма и в козьем черепе отстаивала. Тьфу!

— Неохота мне к ней идти, Серафим. Само зарастет, с молитвою.

— А ты бы слушал помене, что бабы шепчут. Небось, про месячну кровь сказывали? И что сама хрома да горбата и родилась такой? И что всегда долу смотрит, а на кого прямо глянет, тот пойдет да повесится?

— Всякое сказывали. Такого и не придумаешь.

— Э! Баба — чего не соврет про другую бабу. А ведунья та молода и собой красна. Не по-нашему красна, а по басурмански. Бирюк-хановой дщери на три годочка постарше. Власы черней ночи, очи — два угли жаркие, нос прямей моего кладенца, а сложит уста малиночкой-ягодкой да глянет в душу — хоть вправду иди и вешайся! Как-то мне икотку заплясывала, коленкой сверкнула — про все забыл, забыл даже, что икать надо. И веришь, нет, а швырнула она меня из лесочка единым взором. Как я в Березань-крепостцу воротился, какой дорогой шел — до сих пор не упомню. Помню только, что наложила на меня ведьма заклятье: без настоящей хвори дороги мне в тот лесочек нет. На опушку приду, покружусь-покружусь, а все на одном месте — не пускает лесок. Уж я и осины метил, и на Ярилу безотрывно глядел, и очи заплющивал да прямо ломился — не пускает. Где войду, там и выйду: нет хвори. Идем, Фома! Твой-то бок по-настоящему кровит, а я на ведунью еще разок гляну.

— Пождем, Серафим, до вечера! Уйдут татаровья — похороним князя. Псалом спою.

— Опять про то! Кабы ты мне сказал: девок давай отобьем хоть одну, я бы задумался. Да и то — сам-два на тьму, и второй кровью течет. А от Ярича к вечеру одни угли останутся, что хоронить? Если ваш бог незакопанным брезгает — его Перун примет. Со всею гридней — они там с ним, на частоколе, в рядок, отсель видать. Да полно реветь, Фома! Секирник ты или баба? Ай мне князя не жалко? Жалко. Всем хорош был князь — и слова красны, и дела ясны, и рука тверда. А што сдеешь, коли пришла беда? Отжил свое Ладобор. А мы нет.

— Не ладно мне, Серафим.

— Бок болит?

— Да что бок! И в боку не ладно, да бок зарастет. А не ладно мне, что я за тобой поскакал. Надо было мне дале рубиться и смерть принять.

— На колу. Аль волоком по ниве, за щиколоты привязану.

— А хоть бы и так.

— Ну иди, рубись.

Серафим восстал надо мной, шелом нахлобучил, постоял, хмурясь.

— Иди! — повторил. — Много ль нарубишь? Пока стрела в теле была -хоть не так кровило. А теперь мочь с каждой каплей выходит. Пойдем к ведунье, Фома. Взойдешь на опушку, омахнешься накрест, ваш бог и отвернется. А ведьмин поможет. А?

— Нет, Серафим, я полежу. А ты иди. Иди, куда хочешь.

— И пойду. Вот Ярило на пепелище накатится, да краснеть зачнет, и сразу пойду. С тобой, без тебя ли... А до той поры полежи, Фома. Поспи. Я на коней гляну, поблиз буду — кликни, ежели что.

Сказал и ушел Серафим — а боль моя со мною осталась. Не боль в распоротом стрелою боку (к ней-то я притерпелся), а сердечная боль за князя со гридники, люто казненных осатанелою татарвой. Князь быстро помер. Но Бирюк-хан, разваленный надвое Серафимовым кладенцом, помер еще быстрее и не мучался вовсе. И было сие не по-людски — да и не по-Божески тоже.

„Возлюбите врагов своих", — сказывал нам Сын Божий.

Ай, не могу, Господи! Ни возлюбить не могу, ни простить. Ибо еще до Христа заповедовал Ты нам устами пророка Твово Моисея: „Око за око, и зуб за зуб!“ А Сын Твой, Господи, либо сам напутал, либо не понят был.

Легко отошел Бирюк-хан — буз муки, в бою и со славой. Пусть. На то Твоя воля. А прочие — не уйдут, Господи. Муку за муку, и дыбу за кол!

Иди, Серафим, в Новгород, послужи другому князю, коли дойдешь. А Фома-Секирник Яричу не дослужил. Один в поле воин буду, один судья и один палач. Один буду — язык Твой, Господи, вразумляющий, и десница Твоя, мстящая. Один буду... Один да Бог.

Лежал я на спине, зажимал перстами кровящий бок и думал так, в небо глядючи. В голубое, как очи князя мово, Ладобора Ярича, и прозрачное, как они же. И верил я в то, что думал — ой, свято верил! В помыслах казнил я лютой смертью ханов со прислужники, резал ханские семьи, палил огнем вонючие татарские шатры, а табуны в болота загонял. И ни девок татарских, ни татарчат не щадил, как не щадят волчий помет, егда волки, расплодясь и скотом не довольствуясь, человеков резать починают. И в помыслах моих боялись меня татаре окрестные, звали Фомою-Дыбником и ордами на меня, как на дикого зверя, охотились, да я ускользал — и всегда с добычею. Раздыбливал я хана похищенного промеж двух лесин что покрепче, ложился рядышком и, смерти его дожидаючись, в небо глядел. В голубое.

Улыбался мне князь мой Ладобор Ярич, одесную Христа сидючи, — а Христос не улыбался и отворачивался.

И сказал я Христу: „Ей, Сыне Божий! Слабит Тебя доброта Твоя, потому и правда Твоя не сильна. Правому — сила нужна и жестокое сердце. Не князь одесную Тебя сидит, Иисусе Христе, а ты ошую Князя сидишь! Князь мне бог“.

Промолчал Иисус, нечего было ему ответить. Встал и ушел тихонько. А Князь остался.

„Брось в меня камень тот, кто ни разу не гневался!..“ — крикнул я в спину Христа. Споткнулся Христос, постоял — да и пошел себе дальше. Не нагнулся за камнем: вспомнил торговцев во храме.

И смеялись мы с Князем вослед ему.

По-лошадиному, хрипло дышал раздыбленный между лесинами хан и просил скорой смерти. Ветер лесины раскачивал, норовил хана надвое разорвать. Но Фома-Дыбник дело знает. Небось, не сразу помрешь! Не скорее Ярича! Хан то кричал, то в обмороки падал, а я его из забытья возвращал — то угольком, то водичкою. Помни Князя! Бойся Дыбника!

И смеялись мы с Яричем.

— Поскорее, — просил хан.

А нас пуще смех разбирал.

— Не сразу, милок, не сразу.

— А когда?

— Дни три, не мене. Эк ему в боку-то расковыряло. Огнем изнутри горит. Чего ждал? Пошто сразу не вез?

— Боялся он: то ли тебя, то ли своего бога. Не силой же мне его было скручивать? Навредил бы. Не поздно ли привез, а, ведьма?

— Отойди-ка, не засть.

— Плясать будешь?

— Могуч ты, Серафим, да не зело умен. Пляской не хворь, а дурь выгоняют, вроде твоей икотки... Возьми светец. Повыше свети, вот сюда, мне зелье найти надо.

— Ты мне его, ведьма, вылечи, а я тебе за это што хошь. Это ж такой секирник!

— Вылечу. Помашет он еще секирой, доставит мне работушки. Кому лечить, кому калечить — так и живем.

— Слушаю тебя, ведьма, и диву даюсь: говоришь, как старуха. А ведь годочков тебе никак не более.

— Мало я перед тобой плясала, Серафим. Пожалела тебя.

— Молчу, молчу.

— И молчи. Держи своего секирника, да покрепче. Я ему плоть отворять буду, гниль выскребать и нутряной огонь зельем душить. Ай нехорошая рана, ай грязная да глубокая. Держишь?

— Держу.

И не взвидел я света от боли — а когда перестал кричать и открыл наконец глаза, то не обнаружил ни ведьмина логова с неровно заросшими сивым лишайником стенами, ни самой ведьмы. Серафим напряженно сопел перегаром и, ухватив меня за плечи, прижимал к подушке. Танечка, перегнувшись через столик, то и дело убирала падавшие на глаза волосы (черней ночи), смотрела мне в душу и беззвучно шевелила губами. Где-то вдали, возле самой двери купе, томясь бесполезностью, встревоженно маячил невыспавшийся Олег.

А в ногах у меня, за спиной Серафима, сидел Ангел небесный. Был он весь в белом, и даже лица его не было видно под эмалево-белым сиянием — только красный крестик во лбу. Сидел и наматывал на левую руку длинную (и тоже белую) кишку, которая щекотно выползала из моего онемевшего, охваченного ласковой прохладой бока.

— Ну-с, и как мы теперь себя чувствуем? — спросил Ангел, укладывая свернутую белую кишку в раскрытый на столике чемоданчик, такой же эмалево-белый, как его голова. У Ангела был голос пожилого и очень усталого человека, который хочет умереть, а ему опять не дали выспаться...

Я поморгал, пытаясь разглядеть его лицо. Лица у него не было. Над складчатым воротом белых ангельских одеяний эмалево отсверкивало яйцо. Точно такое же, как у Хлявы, но белое, размером чуть побольше головы и с отчетливым красным крестом на лбу. „Доктор, — догадался я. — Военврач. Надоело".

— Все? — спросил Сима и оглянулся на доктора.

— Да, — сказал доктор, защелкивая свой чемоданчик. — Храни вас Бог. — Встал (пыхтя и не сразу — в два или три приема) и церемонно полупоклонился Танечке. — И вас храни Бог, коллега! Вы мне действительно помогли.

Сима наконец отпустил мои плечи и тоже встал.

Танечка перестала шептать, улыбнулась мне и снова откинула упавшие на глаза волосы: Пуговка выскользнула, и блузка опять распахнулась.

— Я... кричал? — проговорил я, с трудом отводя взгляд от Танечки и стараясь не смотреть на Олега, который все еще маячил где-то возле двери. В купе было очень тесно.

— Орал, Петрович, как резаный! — радостно подтвердил Сима. — Я уже думал: все, кончаешься. Побежал двери высаживать, гляжу — а их уже высадили, и доктор к нам лезет.

— Извините... — проговорил я. Голос у меня был сиплый, как у Симы с перепоя, и горло побаливало. Зато в боку не болело уже совершенно — даже как перед сном. Только слегка зачесалось, когда стало проходить онемение.

— Ну а почему бы нам и не покричать? — добродушно возразил доктор. Взял со столика наконечник стрелы и повертел его в пальцах. — Ладоборово клеймо! — изрек он с непонятным уважением в голосе и положил наконечник обратно. — Помню. Больно.

— Простите, — сказал я, обнаружив, что раздет, и натянул на себя простыню. — Снилось... всякое.

Сима хмыкнул.

Танечка вздохнула.

Олег покашлял, криво усмехнулся и стал смотреть в окно.

Они что-то знали. А я нет. Как всегда.

— Перитонит, — покивал доктор, — он и во сне перитонит. И уж коль скоро вы оказались в районе боевых действий, вам надлежало немедленно проснуться. И потребовать медицинской помощи, а не сидеть взаперти, не заниматься самолечением. Ведь вы же, господа штатские, не только своим здоровьем рисковали! Сам генерал дивизии Грабужинский чуть себе пулю в лоб не пустил, когда Хлява бежал из-под ареста и доложил о том, что здесь происходит! Да-с...

Доктор заметно разволновался, но чувствовалось, что это волнение доставляет ему приятность: выполнив долг, поучить.

— Извините, господин воензнахарь, — сухо сказал Олег. Он смотрел не на доктора, а поверх его головы в окно. — А откуда нам было знать? Мы даже из вагона не могли выйти: ни проводников, ни ключей...

— Ни локомотива, — подхватил доктор. — Ни каких бы то ни было опознавательных знаков на вагонах. А все вагоны — ярко-зеленого, армейского цвета. И прибыли без объявления за несколько часов до начала баталии. Плюс ко всему — почти полное отсутствие ожидаемой штатской реакции на психопробу. И что оставалось думать нашим славным штабистам? Разумеется, все эти подозрительные вагоны были немедленно заминированы, как весьма вероятный источник диверсии со стороны супостата. А внезапное алкогольное отравление почти полувзвода воев, производивших минирование, лишь усугубило панику. Если бы не Хлява, который во всей этой неразберихе сумел сохранить ясную голову. Впрочем, сержантский состав гораздо чаще сохраняет ясные головы, чем наше бдительное приказ-офицерство.

— Да ладно, папаша, — примирительно сказал Сима. — Понято и усвоено. Нам бы еще пожрать чего посущественней. Махнемся: банку икры на котелок каши, а? Или пузырь спирта — на три... Не, на три мало — на восемь!

— Я узнаю, — буркнул доктор, охотно умиротворяясь. — Вас, кажется, должны поставить на довольствие по офицерским нормам — или, как минимум, разбить палатки-ресторации. Всенепременно выясню этот вопрос, но сначала закончу обход. Желаю здравствовать, господа.

— И вам того же, — сухо сказал Олег, прижимаясь к полкам, чтобы освободить проход.

— Я тебя тоже люблю, папаша, — сказал Сима.

А Танечка промолчала, сидя у себя в углу и теребя свободолюбивую пуговку.

Доктор вздохнул и взялся за ручку двери.

Я тоже молчал, осторожно всматриваясь в лица попутчиков и пытаясь понять: что же здесь происходило, когда я... спал? Нечто большее, чем просто разногласия и выяснение отношений, происходило здесь.

Доктор подергал ручку. Потом потолкал дверь. Потом спохватился, о чем-то вспомнив, и повернулся, обратив лицо-яйцо красным крестиком к Танечке.

— А вы, сударыня, — нравоучительно Сказал он ей, — все же подумайте о моем предложении. К вашим способностям да наш арсенал... а опыт — дело наживное!

— Я вам уже говорила: это бессмысленно, — Танечка дернула плечиком и отвернулась.

— Зря. Я вам еще не все выгоды перечислил. В Междуармейском Знахарском корпусе вы будете вольны сохранить за собой штатскую гарантию безопасности — а жалованье между тем...

— А вот это уже не только бессмысленно, но и бесчестно! Простите, господин воензнахарь, но это не для меня.

— Жаль, — сказал господин воензнахарь. — Ей-Богу, жаль. Ни одна штатская клиника не даст вам такую богатую практику. Во всех смыслах этого слова богатую.

— И слава Богу, — отрезала Танечка. — И не надо. Я хочу лечить. Людей! А не ремонтировать боевые машины. Одни лечат, другие калечат. На стол, в окоп, на стол, в окоп, на стол, в могилу. Я-не-хо-чу!

— Тогда я не понимаю, зачем вы сюда приехали, — вздохнул доктор и, отвернувшись, опять принялся терзать ручку.

— Не туда дергаешь, папаша, — подсказал Сима. — Вбок!

Доктор дернул, куда надо, и дверь откатилась.

— И правда... — проворчал он. — Где вы их откопали? Пульманы с эфирным локомотивом — черт знает что!

Он вышел из купе и отнюдь не по-строевому зашаркал направо по коридору, на ходу бормоча себе под нос уже известную нам присказку о том, что „шпаки есть шпаки".

Олег задвинул дверь и сел рядом с Танечкой, а Сима уселся у меня в ногах.

— Зря ты с ним так, Танюха, — проговорил Сима. — Нормальный дед. Ну, с закидонами, ну и что? У всех закидоны.

Танечка не ответила.

— Помолчи, Серафим, — попросил Олег, взглянув на нее.

— Сохни, молодой! Танюха сама на себя дуется — что деда обидела. Он не обиделся, Танюха, он просто старый, вот и пыхтит. В этих яйцах знаешь как дышать трудно?

— Ну и не носил бы, — сказал Олег.

— Гордый, — объяснил Сима. — Устав блюдет. Я же говорю: с закидонами.

— Хватит, а? — опять попросил Олег. — Раз не обиделся — о чем говорить?

— Жалко... — Сима пожал плечами, зевнул и полез чесаться под свитер. — У моего кореша такой же батяня был: любил молодых учить и в люди выталкивать. А кого еще, как не сына? Вот и грызлись на этой почве, потому что у кореша свои закидоны. Батя его в инженеры толкает, а он в музыканты прет. Батя его в филармонию — а он в эстраду. Батя его в отдел культуры — а он в шараш-монтаж. Батя его в замзавы — а он за баранку. Батя его на обкомовский членовоз — а он к нам в глухомань. Это уже последняя остановка была, пятый год на пару со мной шурфы бьет. Батя три года как помер, а кореш спивается. Пожалей он старика, поддакни — и жили бы оба. Как люди.

— Вы не понимаете, Сима, — тихо сказала Танечка. — Здесь совсем другое.

— Так, а везде другое — разве я спорю? Я так... про кореша вспомнилось. Интересный мужик... Досыпать будем?

— Половина восьмого, — сообщил Олег. — Стоит ли? Все равно уже не уснем. Разве что Фома Петрович...

— Я лягу, — сказала Танечка и легла, отвернувшись к стенке, а я получил наконец возможность одеться.

Трусы с меня были не сняты, а только приспущены, и, когда Танечка отвернулась, я натянул их под простыней. Все остальное оказалось под Симиным задом — кроме носков, которые я сам вечером положил под матрас. Сима привстал, отдавая мою одежду, и снова сел. Я стал одеваться.

Шрам на животе был чуть выше старого шрама (от вырезанного еще в детстве аппендикса) и побаливал от прикосновений, но внутри никаких болезненных ощущений уже не осталось. Даже мой застарелый гастрит пропал, как и не было. Надо полагать, у господина воензнахаря действительно был замечательный арсенал... „Эфирный локомотив", подумал я, осторожно заправляя рубашку и не менее осторожно застегивая брюки. „Эфирные шланги"... Бредятина.

А эта белая кишка (подумал я, надевая носки), наверное, была эфирным зондом: гниль выскребать и нутряной огонь зельем душить, не отворяя плоти. Я нашарил туфли и посмотрел на Олега. Олег сидел рядом с Танечкой, машинально гладил ее волосы и с невообразимой сосредоточенностью смотрел, как я одеваюсь. У него был такой вид, как будто он, обойдя все блокировки, заставил „Кэннон" извлекать квадратный корень из отрицательного числа и вот теперь не знал, что делать со всеми этими сгоревшими процессорами.

Интересно, подумал я, какие еще „эфирные" штучки здесь применяются? Не вот эти ли самые, с Ладоборовым клеймом? Или с Бонапартовым. Для психопроб.

Наконец я надел пиджак (правая пола была заскорузлой от крови), снял с крючка плащ и сел, положив его на колени. Надо посидеть на дорожку. И надо как -то попрощаться с попутчиками. Дипломат я решил оставить: ничего особо ценного там не было, а в пути — обуза.

— Так значит, двери уже открыты? — спросил я, чтобы как-то начать.

Олег кивнул, а Сима посмотрел на меня с интересом.

— Куда собрался, Петрович?

Я вздохнул и встал.

— В Бирюково. Или в Березино. По шпалам. Все веселее, чем тут сидеть. А вы остаетесь?

— Не ты первый, Петрович, — лениво сообщил Сима. — Ходили уже — аж за три километра от шестого вагона. И вернулись.

— Почему от шестого? — спросил я. — Наверное, ИЗ шестого?

— Из нашего тоже, — возразил Сима. — А от шестого, потому что первых пяти нету. Эфирнулись куда-то вместе с паровозом.

— С тепловозом, — поправил Олег. Он все так же сидел рядом с Танечкой и гладил ее волосы. Она лежала молча, не принимая и не отвергая ласку. (Было у них что-нибудь ночью, или это мне тоже приснилось? Не знаю. Да и не мое это дело.)

— И что там, в трех километрах? —спросил я.

— Рассказывай ты, молодой, у тебя лучше получится. А то Петрович еще не знает.

— Все то же самое, — Олег пожал плечами. — Дорога, хлеба, перелески. ..

— Овсы, — поправил Сима.

— Овсы... — согласился Олег. — Все то же самое. И все не наше.

— То есть? — не понял я.

— Как вам сказать. Рельсы вроде бы те же, а вот шпалы уже в нескольких сотнях метров от нас — пластиковые. Или, может быть, из стекловолокна, потому что прозрачные... И столбы там другие, и нумерация не совпадает. В перелесках — окопы. Окопы, блиндажи, ходы сообщения. Все ухоженное, чистенькое, но видно, что используется. Гильзы аккуратными кучками. И по деревьям заметно, что стреляли не холостыми. Вдоль всей дороги — могилы. Братские. На некоторых еще трава не выросла. Не меньше ста фамилий на каждом камне. Со всего света — русские, латинские, китайские. Даже, кажется, африканские. А славянских меньше половины. Ну, и так далее.

— Вы сами все это видели? — спросил я.

— Нет, я выспрашивал. Это еще вечером, когда мы чай пили, группа смельчаков выбралась через переходник и пошла. За полночь вернулись — как раз когда мы воду настукивали. Взяли штурмом вагон-ресторан и отпраздновали свое поражение...

— Про вертухаев забыл, — сказал Сима.

— Вертухаи... Вдоль всей дороги, по обе стороны — оцепление. Далеко, насколько хватает глаз. Все яйцеголовые. Поближе к дороге — могилы, а подальше — оцепление. В стороны никого не пускают. Оружие не применяют, но и пройти не дают. Некоторые пытались прорваться, их болевыми приемами задержали. Одному — самому несговорчивому - руку сломали, но тут же вкололи транквилизатор, лубки наложили. Очень профессионально, без грубости, даже ласково. Починили, извинились от имени славянского воинства и отпустили. Внутрь оцепления. Такие дела.

— А вдоль дороги можно? — спросил я. — Внутри оцепления?

— Выходит, что можно. Пойдете?

— Уже не знаю, — сказал я сквозь зубы. И, обнаружив, что все еще стою, сел. Напрягая колени — чтобы не стучали друг о дружку. Следующую фразу я тщательно обдумал, решил, что ее тоже можно произнести, не разжимая зубов, и произнес: — Я не знаю, куда здесь можно прийти по шпалам.

— Никуда, — отозвалась Танечка.

Я хотел спросить: „Почему?" — но сумел только втянуть в себя воздух.

— Той ночью была гроза, — сказала Танечка. В стенку сказала, не оборачиваясь. — Некоторые не спали. Они говорят, что мы остановились во время грозы. А когда она кончилась — было уже светло, как днем. Ночью. Как днем.

— Сейчас наговорят, — хмыкнул Сима, — а ты слушай. И про гончих псов наговорят, и про грозу, и про дисковод со щупальцами...

— Дискоид, — поправил Олег.

— А не однохерственно? Извини, Танюха.

— Ничего, Сима, — сказала Танечка в стенку. — Я эти слова знаю.

Я повесил плащ обратно и стал расстегивать пиджак.

— Давайте хряпнем, — предложил Сима без особенной надежды на согласие. — Под икорку. А то когда еще эти палатки поставят. И бабок нет.

— А если бы и были? — сказал Олег. — Здесь, наверное, совсем другие деньги.

— Петрович, ты доперестроечными трешками рассчитывался. Остались? Вдруг подойдет?

— Попробуйте. — Я достал деньга и отдал их Симе.

— Сколько тут? — спросил он.

— Рублей двести, может, чуть больше.

— Годится. Васек двадцать пять с полтиной в месяц получает, а Хлява семьдесят, и каждый год вместе в Австралию летают. На море. Билеты казенные, но в кабаках-то сами платят.

— Не обольщайся, Серафим, — сказал Олег.— Здесь это просто бумага. Вот увидишь.

— Попытка — не пытка. — Сима сунул трешки в карман и нагнулся под столик. — Ну что, будем? — спросил он, выпрямившись и свинчивая крышечку с бутылки.

— Нет, — сказал Олег.

— Будем, — возразила Танечка и, оттолкнув Олега, села. — Наливайте, Сима! Ему побольше. — Она ткнула пальцем в Олега.

Олег пожал плечами и стал открывать икру.

„Сидра" уже не осталось, а от спирта (мы разбавляли его кипяченой водой из термоса) Танечка быстро захмелела и стала вести себя вольно. Ей было на все наплевать. Олегу тоже. Они по очереди кормили друг друга икрой с ложечки, а когда начали целоваться, Сима сунул мне в руку полный стакан и выволок меня в коридор. Коридор был очень большой и одновременно тесный. Вагон качался, потому что мы плыли в Австралию — расплачиваться в тамошних кабаках доперестроечными трешками. При такой качке было совершенно невозможно держать в руке полный стакан и не расплескать — поэтому я отпил половину и сообщил Симе, что в Австралии очень много русских: наши трешки наверняка будут иметь там хождение. А Олег, вообще-то, хам. Разве можно целоваться у всех на виду с такой женщиной? Ее надо носить на руках. Он ничего не понимает. И она, между прочим, тоже. Подумаешь, четыре вида спорта! А душа? Вот когда мы с Марой... Палубу опять качнуло, но я устоял. Однако, попытавшись допить, обнаружил, что стакан пуст. Чертова качка.

— Э, э! Туда нельзя! — сказал Сима.

Забрал стакан и поддержал меня под локоть, потому что я снова чуть не грохнулся на палубу. Я было возразил, что вовсе не завидую Олегу, но оказалось, что Сима разговаривает не со мной. Это была Жмотиха из пятого купе — ей зачем-то понадобился Олег Сергеевич, а Сима ее к нему не пускал.

Я понял, что мне надлежит освежиться.

Лучше всего было бы прыгнуть за борт и поплавать — но я был еще не настолько пьян. Поэтому я просто пошел в туалет и оставил Симу на съедение Жмотихе. А вот пусть попробует растолковать ей, почему нельзя. Танечке, видите ли, можно, а ей нельзя! Жмотиха не поймет...

Туалет был занят. Из тамбура дуло. Бриз, подумал я. Или пассат. Фу, какое нехорошее слово! Я еще раз подергал ручку туалета, ничего не добился и вышел в тамбур.

Здесь дуло еще сильнее, потому что насквозь: дверь слева была высажена, а справа — распахнута. Зато здесь почти не качало. „Пассат", — подумал я, жмурясь и подставляя под ветер лицо.

— Чего? — спросили меня.

— Пассат, — повторил я, усмехаясь. Я ждал, что меня поймут неправильно.

— Тут не положено, — сказали мне, оправдав ожидания.

— Это ветер такой, — хихикнул я. — В Австралию. Пассаты и муссоны.

— А-а, — сказали мне.

— А вы что подумали? — спросил я.

— Известно, что. Все тамбуры запассачены — вот, проветриваю. Куришь?

— Давайте, — согласился я.

— Я думал — ты угостишь. У меня махорка, да и той чуть.

Мы помолчали.

— Вообще-то, я не курю, — сообщил я. — Изредка, за компанию.

Стало неловко. И холодно. Я поежился и открыл глаза.

Мой собеседник сидел на верхней ступеньке в правом проеме (спиной ко мне и к ветру), подложив под себя газету. На голове у него была синяя фуражка, на плечах такой же китель, а в руках еще одна газетка, которую он читал. Какая-то местная малоформатная „правда" (я увидел слово „ПРАВДА" и удивился, что еще существуют, оказывается, газеты с такими названиями).

— Пойду, пожалуй, — сказал я ему в спину.

— Иди, проспись, — согласился он. — Чем вам еще заняться? „Мы ехали, мы пили", — пассажирская песня. Русь, мать вашу. В десятом наблевали, тут напассачили, проветривай после вас.

— А вы, случайно, не проводник? — догадался я.

— Был. На пенсии. Но ключ сохранил! — Он явно гордился тем, что сохранил ключ. Наверное, это было непросто.

— Очень предусмотрительно, — похвалил я.

Экс-проводник с ключом, видимо, дочитал газетку, потому что сложил ее вчетверо и повернулся ко мне. У него было лицо философа: с неосуждающим взглядом.

— Дверь ты высадил? — спросил он.

— Н-нет... — Растерялся я.— А...

— Вижу: где уж тебе. Ну, иди, спи, а потом — по новой.

— Погодите, — заторопился. — Что-то я у вас хотел спросить. Ах, да! Хоть вы и на пенсии, но, может быть, все-таки, в курсе...

— Курс у корабля. У нас маршрут: „Казань—Красноярск".

— Вот-вот, я об этом. Вы не знаете, когда мы приедем?

— Расписание на стенке напротив пятого купе. Грамотный?

— Да, но ведь мы стоим — уже больше суток!

— Значит, прибываем с опозданием на сутки и более. А не нравится — летай самолетом, будешь в порту на газетке спать. Тут хоть постели даем. Получил постель?

— Получил. Но я вас не об этом....

— Вот иди и спи.

Сколько-то секунд я смотрел в мелкие светлые лужицы его глаз. Там, на дне, было то, что часто называют мудростью.

Зря я с ним связался, — подумал я. Ни черта он не знает. И никто здесь ни черта не знает. Ехали, ехали и приехали — с прибытием вас, господа штатские! А товарищи, которым не нравится, пусть делают вид, что едем дальше.

— Чего ждешь? — спросил экс-проводник. — Ключа? Не дам...

Мне захотелось плакать! Но я не стал. Я пожелал экс-проводнику счастливого пути и ушел. Пускай думает что хочет и верит в свое расписание. А я ни во что не могу верить и ни о чем не хочу думать.

„Мара... — подумалось мне. — И Тимка... Господи!"

Туалет был свободен. Я заперся в нем.

Надо же! Человек убежден в незыблемости железнодорожных маршрутов, и ему хорошо. Он мудр. Убежденность — критерий истины. А мне вот, дураку, плохо.

„Мара...“ — снова подумалось мне.

Господи! Ну почему я? Почему со мной? За что, Господи?

Глава 6

Почему-то всегда получается так: все про все знают, а я в стороне. Как на другой планете, ей-Богу!

Оказывается, нас поставили на довольствие. По офицерским нормам. Это было первое, что сообщил мне Сима, выломав дверь туалета. Я там спал. Стоя, уперев локти в раковину, а лицо в ладони. Газета, которую я прижимал к лицу, была мокрой, хотя воды в умывальнике не было. Желая скрыть от Симы позорный факт, я спрятал газету в левый карман пиджака (правый слипся от крови и высох), после чего позволил выволочь себя на воздух.

Вдоль вагонов были накрыты столы под ярко-зелеными тентами. Яйцеголовые пятнистые солдатики в белых передниках разносили пищу. Большими черпаками из больших двуручных котлов наваливали в тарелки кашу, расставляли миски с салатом и мисочки с маслом, дымящиеся жаровни, пузатые широконосые чайники, кружки, солонки, перечницы и привлекательные графинчики, наполненные чем-то прозрачным, янтарно-солнечным.

За столами было тесно, и я подумал, что придется ждать, но Сима сказал:

— Идем, идем — вон там наши! — и поволок меня к дальнему правому концу стола.

— Умыться бы... — пробормотал я, вспомнив, где спал.

Сима, изменив галс, отбуксировал меня к большой цистерне, один торец которой был оплетен сверкающими гнутыми трубками, а из-под другого торчал обыкновенный кран. Я умылся.

Места для нас были зарезервированы рядом с Олегом и Танечкой. Мы сидели спинами к составу (к четырнадцатому вагону) у самого края стола. За торцом восседала и распоряжалась Жмотиха из пятого купе: ответственно хмурясь, резала масло на равные порции. В жаровнях (их было по штуке на пять человек, и Жмотиха была с нами пятой) обнаружилась тушеная козлятина. Танечка положила свою порцию Олегу. Салат делить не стали: его было много. Хлеба совсем не было, но вареная полба — та самая каша из двуручных котлов — оказалась очень даже ничего. А привлекательные графинчики (кто-то поспешил это выяснить и теперь отплевывался, вытирая кружку овсом) содержали в себе растительное масло. Для салата. Сима, не забывший захватить бутылку спирта, утешил экспериментатора.

Многие принесли с собой икру (Олег тоже), но она не пользовалась популярностью — в отличие от жмотихова сервилата. Она порезала его тонкими кружочками в освободившуюся мисочку из-под масла и пустила по столу. (Почему „жмотиха"? Олег называл ее Ядвигой Остаповной и был прав.) Симина бутылка тоже пошла по столу и не вернулась.

А на десерт солдатики приволокли необхватные деревянные блюда с золотистыми дынями, нарезанными толстыми ломтями.

Если обед будет таким же, как и завтрак, то жить можно. Мне даже стало неловко за мою пьяную истерику в туалете. Хорошо, что никто не видел. Вгрызаясь в дыню, я украдкой огляделся, но экс-проводника поблизости не обнаружил. А Симе было не до меня. Сима решил приударить за Ядвигой Остаповной и что-то ей втолковывал. С жестами. Ядвига Остаповна снисходила. Олег тоже был занят дыней, но не вгрызался в нее, как я, а отделял от гигантских ломтей кожуру, резал их на маленькие кусочки и подкладывал Танечке.

Да и все уже были заняты не столько дынями, сколько друг другом. Распадались вагоны, и формировались землячества. Семейные кланы. Профсоюзы. Клубы по интересам. Кажется, даже политические партии. А не поискать ли и мне собеседников с конгениальным менталитетом? Может быть, где-то за этим веселым столом уже сформирован маленький, но гордый профсоюз программистов, эфирнувшихся черт знает куда из привычного мира? Ау, братья по интеллекту!

Глухо...

Ну что ж, не я один одинок. Вон, и лысый папаша в очках не знает, куда себя деть. Затравленно озираясь, держит своего бутуза за лямки и пичкает дыней. Угораздило же их эфирнуться сюда без мамы. Мне-то еще повезло. И Тимке тоже...

Бутуз между тем зашвырнул недоеденный ломоть под стол и стал вырываться. Я посмотрел, куда он рвется.

Пикник, уготованный нам чуть не застрелившимся генералом дивизии Грабужинским и бежавшим из-под ареста генерал-ефрейтором Хлявой, продолжался. Культурной программой.

Между столами и вагонами был сооружен обширный квадратный помост, на котором яйцеголовые солдатики демонстрировали воинские искусства. Что-то вроде восточных единоборств, приправленных английским боксом и молодецкими славянскими замахами. Молодецкие замахи превалировали и даже довлели. Восточный штучки-дрючки оказались для них выгодным фоном, и только. Как раз когда я протолкался поближе, широкоплечий и брюхастый юноша муромец обхватил тощего ниндзю поперек туловища и через головы зрителей кинул в овсы. Так его! Знай наших! Я зааплодировал вместе со всеми.

Окруженный секундантами ниндзя ворочался в овсах, изничтожая их прикосновениями пятнистой головы-яйца, а брюхастый юноша муромец, оглаживая воображаемую бороду, упруго косолапил по помосту, покачивал могутными плечами и зычно выкрикивал оскорбления возможным соперникам:

— А вот, кому еще своей головы не жалко? Всех раскидаю, лопни мое яйцо! Кто на Русь, мать нашу?

На помост выбрался еще один ниндзя. С двумя автоматами, очень похожими на наши „калашники“. Илюша было изготовился — но драться они не стали. Перекинулись двумя-тремя неслышными фразами, после чего юноша закинул один автомат на плечо, легко (слишком легко для своей комплекции!) спрыгнул следом за ниндзей с помоста, и оба побежали прочь от состава сквозь отхлынувшую толпу. Только что поверженный ниндзя и все его секунданты бежали туда же, мимоходом перепрыгивая через столы и скамьи. И солдатики в белых передниках — тоже, побросав чашки-ложки и на бегу срывая с себя передники. Почти у каждого был автомат с примкнутым штыком...

А через пару секунд ожили обе „шилки“.

Толпа, давя сама себя, посунулась к вагонам. Меня и еще нескольких человек, угодивших в некое аномальное завихрение, вынесло на помост. Не везет, так уж по-крупному — мы же тут, как на ладони. Впрочем, в следующий миг я пересмотрел свою точку зрения: лысому папаше не повезло еще больше. Прижатый к помосту у самых моих ног, он держал своего бутуза на вытянутых руках, чтобы не задавили хотя бы его. Я взял бутуза и поставил рядом. Папаша, отчаянно извиваясь, тоже сумел вскарабкаться и сразу стал исследовать чадо на предмет возможных повреждений. Слава Богу, их не было. Бутуз вырвался и жадно смотрел туда, куда побежали дяденьки с автоматами.

Я тоже стал смотреть.

Оцепление как стояло в трехстах метрах от насыпи, так и продолжало стоять, не двигаясь. Им, чуть не на головы, сыпались парашютисты. У них (и у нас) над головами с леденящим конечности гулом пронесся сбитый „шилками" самолет и врезался в землю где-то у горизонта. Сквозь них бежали их вооруженные коллеги и, едва пробежав, немедленно вступали в рукопашную с едва успевшими приземлиться парашютистами... А оцепление продолжало стоять.

— Это показательный бой, — сказал у меня над ухом дрожащий голос. — Ненастоящий, понимаете?

Я оглянулся. Это был папаша в очках. Очки были разбиты. Одной рукой прижимая к бедру бутуза, он другой рукой вытирал обильный пот с лысины. Ему очень хотелось, чтобы я поверил его словам — тогда он, может быть, и сам поверит им.

Но я покачал головой и указал на горизонт, где полыхали в овсах останки сбитого самолета.

— Пустой... — умоляюще сказал папаша. — Радиоуправляемый, понимаете? Для эффекта!

— А могилы? — спросил я, с трудом разлепив губы.

— Могилы? — испугался он.

— Там... — Я махнул рукой влево, в сторону головы состава. — Братские могилы. Свежие.

— Вы их видели?

Я отрицательно покачал головой, будучи не в Силах оторвать взгляд от побоища в трех сотнях метров от нас. И никто, кроме этого бедняги с разбитыми очками и обузой-чадом, не мог оторвать взгляд.

— Театр! — восклицал он, почти уверенно. — Представление, понимаете? Спектакль на открытом воздухе. Так сказать, на пленэре! У них здесь такое гостеприимство: сначала — хлеб, а теперь вот и зрелище.

На него-зашикали, но он уже не мог остановиться. Его понесло.

„Спектакль? — подумал я. — Скорее уж — гладиаторский бой. Массовый “.

— Папа, почему они не стреляют? — спросил бутуз.

— Чтобы не попасть в людей, Борик. Не смотри, не надо.

Он был еще и непоследователен, лысый недоверчивый папаша. „Спектакль", и вдруг: „не смотри"!.. Но он, по-видимому, правильно ответил на вопрос наблюдательного Борика: не стреляют, чтобы не попасть в людей.

Люди — это мы...

Все парашютисты были чернокожие, рослые (каждый на голову выше наших солдатиков), крепкие, в ладно облегающих ярко-зеленых комбинезонах. И без этих дурацких яиц вместо головы. Но именно поэтому они гибли один за другим. У наших солдатиков была изумительно простая тактика: во что бы то ни стало, боднуть! Выстрелов не было. Автоматы использовались только в качестве дубинки и пики. Были кружения, выпады, прыжки, удары руками и ногами. И головой. Каждый удар головой был смертельным — если ударял наш. Парашютисты падали с глубоко выжженными грудными клетками и животами, с отхваченной в беззвучной оранжевой вспышке стопой или локтем, кто-то неосторожно зажал голову нашего солдатика под мышкой — и упал без плеча, истекая кровью. С нашей стороны потери были очень незначительны, но тоже были. Кто-то из наших, выжигая головой овес, корчился, пригвожденный к земле штыком. Двух других чернокожий гигант-парашютист ухватил за шиворот, приподнял и, стукнув лбами, отбросил в стороны обезглавленные тела. Непобедимым оказался еще один гигант, обративший против наших солдат их же оружие (или защиту): он поймал одного из наших за ноги и, вращая им, как всесокрушающей булавой, успешно отмахивался от целого взвода яйцеголовых и сеял смерть. Пытаясь использовать живую булаву как можно эффективнее и дольше, гигант вращал ее на уровне грудей и животов. Его ошибка заключалась в том, что он использовал именно живого, а не убитого противника: „булава" ухватилась руками за ворот и самоотверженно отключила защиту. Уже в следующий момент гигант упал, протараненный с трех сторон.

Он был последним.

Последним сражавшимся — потому что двоих чернокожих гигантов наши, кажется взяли в плен. Одному, навалившись толпой и стараясь не касаться его головами, заломили руку назад и вверх и повели, полусогнутого, куда-то направо вдоль оцепления. А второй сам поднял руки, сцепив пальцы на затылке, и побрел туда же.

Обоих втолкнули в налетевший откуда-то вертолет.

Ярко-зеленый хищник, заглотив добычу и схлопнув челюсти люка, бесшумно взмыл... Все-таки, облачность тут ненормально низкая и плотная. Не бывает такой облачности. Вертолет канул в нее, как в грязную воду, и растворился каплей зеленых чернил. Я все же успел углядеть аляповатый опознавательный знак на борту: белый восьмиконечный крест на разделенном диагональю малиново-синем квадрате. Цвета российские — но крест какой-то странный.

На поле боя посыпались новые вертолеты. Белые, помеченные большими красными крестами на бортах и на брюхе. Это были незатейливые медицинские кресты. Понятные, привычные, почти родные в этом чужом озверевшем мире, где убивают так запросто, много и весело. А вот это, видимо, и есть та самая богатая практика, которую господин воензнахарь предлагал Танечке. Белые фигурки санитаров передвигались внешне беспорядочными короткими перебежками, на миг склонялись над телами и частями тел и бежали дальше. Редко, очень редко они останавливались, чтобы развернуть носилки.

Победители шли следом, подбирали убитых и стаскивали их в одно место, как раз напротив нашего помоста, по эту сторону оцепления. Оцепление продолжало стоять. Трупы (и своих, и чужих, без разбора) укладывали в аккуратный длинный ряд. Ногами к нам, головами к югу — если там все еще был юг. В этом чудилось что-то языческое. И одновременно шекспировское.

Вся санитарно-похоронная суета заняла очень мало времени (я не смотрел на часы, но вряд ли больше двадцати минут). Потом было что-то вроде краткого торжественного построения, и трижды прозвучал залп. Одиночными. В небо. Это были первые выстрелы после начала битвы („шилки“ стреляли до). Вертолеты вспорхнули вспугнутой стаей белых птиц и пропали. Солдатики, побросав автоматы в кучу к ногам оцепления, потянулись обратно к столам, на ходу подбирая свои передники.

Трупы остались лежать.

„Представление окончено?" — подумал я и оглянулся на папашу с бутузом Бориком. Но их не оказалось рядом. Никого уже не было рядом — я один торчал на помоете. Как дурак. Как нецивилизованный дикарь.

Все (все!) сообразили, что это по меньшей мере неприлично: глазеть на трупы. Даже лысый папаша сумел увести своего Борика. Только я продолжал глазеть.

Я подбежал к краю помоста, помешкал, прыгнул, подвернув (ну конечно же!) ногу, и захромал туда, где были все.

Все почему-то были возле нашего, одиннадцатого, вагона, который теперь, после того как исчезли первые пять, оказался центральным. Они там все галдели и толкались, наседая на кого-то в центре, а тот, на кого они наседали, громогласно (в мегафон, что ли?) обещал соблюсти закон, ответить на все вопросы и разрешить возникшие затруднения — но для начала просил помолчать и послушать речь какого-то полковника.

Я заметался.

Мне очень хотелось узнать ответы на все вопросы и чтобы кто-нибудь разрешил мои затруднения. Но сквозь галдящую толпу мне, с моей подвернутой ногой, было не протолкаться. Мало мне было татарской стрелы — так еще и нога! Поэтому я совершил обходной маневр.

То есть, я вознамерился его совершить — пройти по вагонам, благо двери уже открыты, и послушать речь полковника из окна своего купе, но оказалось, что не я один такой умный. В тамбуры тоже было не протолкаться, на подножках висели. Пришлось мне пролезть под вагоном на ту сторону и с той стороны хромать к своему одиннадцатому.

На той стороне оказалось пусто и тихо. Мирно. Овсы подступали к самому полотну — серые и поникшие, но не вытоптанные, не залитые кровью, ни чужой, ни нашей. Редкая цепочка солдат стояла далеко и неподвижно. И даже галдеж толпы сюда почти не доносился, лишь изредка был слышен мегафонный глас. Но на него можно было не обращать внимания. Можно было ни на что не обращать внимания.

Мне вдруг захотелось остаться тут навсегда: лечь в овсы и лежать. Пусть они там, на той стороне, воюют, стреляют и прыгают, пусть хоронят своих мертвецов, отвечают на все вопросы и разрешают затруднения, возникшие у шпаков, пусть произносят речи. Меня все это не касается. Я лягу и буду лежать.

Но я вспомнил о тех, что лежали там. Головами к югу. На той стороне. „Их тоже все это уже не касается", — подумал я и захромал к своему вагону, топча овсы.

Дверь была открыта, а толпившиеся в тамбуре толпились у той стороны — где дверь была не открыта, а высажена. Из туалета, в котором тоже была высажена дверь, несло. Я задержал дыхание, собираясь поскорее проскочить в вагон, — но в первых рядах толпившихся увидел Симу, а Сима увидел меня.

— Петрович! — заорал он, — Давай сюда! Старики, пропустите Петровича! Ты где пропадал? Щас Умориньш говорить будет.

— Кто такой Умориньш? — спросил я, когда „старики", расступившись, пропустили меня к Симе. Похоже, Сима был у них в авторитете.

— Щас увидишь, — пообещал Сима, заботливо отводя от меня чей-то локоть. — Потише, старик, у Петровича бок раненый.

— У меня самого легкое пробито, — огрызнулся тот. — Ассегаем. Я почти сутки кровью харкал.

— Вот ты и не толкайся, старик, побереги легкое, — посоветовал Сима. — Тебе видно, Петрович?

Мне было видно. Прямо перед нами, стиснутая толпой пассажиров, стояла ярко-зеленая с желтыми пятнами бронированная машина непривычных очертаний. Вместо кузова у нее была обширная, ничем не огражденная низкая платформа, и на ней стояли четверо. Один яйцеголовый, в длинной, до пят пятнистой плащ-накидке с золочеными эполетами и такими же витыми аксельбантами поверх нее, — и трое с нормальными лицами. Из этих троих один был рослый, крепкий, чернокожий, в ярко-зеленом облегающем комбинезоне и с непокрытой головой. Ни эполет, ни аксельбантов у него не было, а были яркие многоцветные нашивки и звезды на рукавах комбинезона. Двое других (европеец и не то японец, не то китаец) были одеты в серо-голубые штатские костюмы, но вид имели по-военному подтянутый, подчеркнуто строгий и даже высокомерный. Голубые каски с белыми буквами OUN у них на головах отнюдь не казались лишними. Мегафон был в руках у европейца, и европеец что-то не по-русски говорил, а из толпы его очень по-русски перебивали.

— Которые в касках — наблюдатели, — пояснил Сима. — Чтобы закон не нарушался. А Умориньш самый блискучий, без головы. Щас он нам скажет. С броневичка, как Борис Николаевич.

— Дайте послушать! — оборвал Симу проткнутый ассегаем.

— Так не по-русски же, — удивился Сима. — Или ты сечешь?

— Секу понемножку. Сейчас он говорит на иврите — правда, с ужасным акцентом. Растягивает гласные, как все техасцы, и три звука не выговаривает, но понять можно.

— Тогда переводи.

— Незачем: он уже говорил это по-русски.

— Тогда чего слушать?

Проткнутый ассегаем раздраженно пожал плечами, но логика была на стороне Симы.

— Ничего такого он не сказал, Петрович, — понизив голос, объяснил Сима. — Он сказал, что сначала будет речь полковника Умориньша, потом приветствие этого черномазого, потом отлеты на вопросы. И про законы говорил, что будут выполняться на все сто процентов. А теперь повторяет — специально для тех, кто по-ивритски сечет. Японец то же самое базлал? — спросил Сима у проткнутого.

— Не знаю. По-видимому, да. Кстати, Умориньш — не полковник, а приказ-полковник, а „черномазого" по-русски называли штатс-подмаршалом Н'Гомбо. На селькупском обе приставки прозвучали одинаково: „колдун". Или „шаман". Шаман-полковник и шаман-подмаршал. Это я к тому, что дайте все-таки послушать. Даже из малознакомых языков можно извлечь полезную информацию, если произносится один и тот же текст.

— Старик, я же не знал, что ты такой умный! Ну, прости, а? Давай сюда поближе, тут слышней. Петрович, подвинемся?

— Спасибо, уже незачем. По-моему, он закончил.

Действительно, техасец уже перестал говорить и протянул мегафон яйцеголовому, в аксельбантах, приказ-полковнику Умориньшу. Приказ-полковник коротко, от бедра отрицательно махнул растопыренной ладонью и по-кошачьи мягко выступил на несколько шагов вперед. Остановившись у самого края платформы, он заложил руку за спину и стал качаться с пятки на носок.

Гомон в толпе понемногу стихал — все ждали, что скажет приказ-полковник Умориньш.

Яйцо у него на плечах было такое же ярко-зеленое, как у Хлявы, но не с пятнами, а тремя восьмиконечными крестиками в рядок — как раз на том месте, где должен быть лоб... Может быть, приказ-полковник оглядывал и оценивал аудиторию. Может быть, заглядывал в себя, делая вступительную ораторскую паузу. Лица у него не было, и понять, куда он смотрит, было невозможно. Перестав качаться, он резким движением откинул в стороны полы своей пятнистой плащ-накидки, правую руку положил на пятнистую кобуру, а пальцы левой сунул под ремень. Из яйца на его плечах раздался голос (и сразу стало ясно, почему он отказался от мегафона):

— Солдатами не становятся, господа! Ими — рождаются!

Наверное, в этом месте ему всегда возражали, потому что он привычно замолчал. Но мы возражать не стали, и приказ-полковник, дернув эполетом, продолжил.

(В дальнейшем он обходился без ораторских пауз, делая лишь короткие передышки после долгих периодов. Все его фразы были круглы, обкатаны и не однажды произнесены. Они впечатывались в мозг, оставляя в извилинах вдавленный след смысла, который постигался не сразу — и эта задержка, судя по всему, происходила неспроста, она была заранее умышлена приказ-полковником. Даже во время особенно долгих пауз лишь немногие из пассажиров успевали произнести не вполне осознанные и маловнятные реплики.)

— Я глубоко убежден в том, — говорил нам приказ-полковник Умориньш, — что здесь, среди вас, тоже нашлось бы немало прирожденных солдат! Но общий уклад штатской жизни, увы, не способствует ни проявлению, ни воспитанию в современном человеке высоких воинских качеств. Даже напротив тому: боевой дух, генетически присущий прирожденному воину, педагоги именуют „естественной детской агрессивностью" — и, противореча собственной формулировке, всеми доступными им средствами давят в человеке естество! А повседневная безопасность вкупе с безопасной повседневностью штатской жизни успешно довершают начатое в детстве подавление воина в мужчине. Даже славяне — народ, само имя которого напоминает нам о его былой воинской славе. А?

Последний возглас явно не имел отношения к лекции, да и пауза не была ораторской. Помолчав, приказ-полковник бормотнул что-то вроде „виноват" и „никак нет", сунул руку за ворот накидки и чем-то там громко щелкнул, после чего долго и молча стоял навытяжку. Потом расслабился, еще раз щелкнул и, откашлявшись, продолжил:

— Иногда я удивляюсь тому, что армии все еще существуют. Я с ужасом вглядываюсь в грядущее, обещанное нам так называемыми прогрессивными социологами, и меня прошибает холодный пот, когда я пытаюсь представить себе мир без войны. Но логика и здравый смысл приходят мне на помощь, и я с облегчением стряхиваю с себя беспочвенные кошмары. Воин, солдат, ландскнехт, рейнджер спит или бодрствует в каждом из нас, господа! Он может уснуть надолго, порой — на целые поколения. Но спит он чутко, как посменный часовой. Рано или поздно звучит побудка. Рано или поздно цивилизация начинает задыхаться в атмосфере, перенасыщенной безопасностью. Ведь мир без войны — это воздух без кислорода! И тогда старики вспоминают былые баталии, в которых некогда стяжали славу их прадеды, и, пряча глаза, шепелявят дежурные фразы о „бессмысленности массовых убийств" — а юноши, вежливо слушая их осторожные бредни, вдруг различают за привычной вонью обыденных заклинаний нечто живое и новое. И жадно глотают кислород геройства, воинской чести и доблести. Вскоре они неизбежно осознают, что сами же и являются источником этого кислорода! Тогда возникают и переполняются призывные пункты, растут ополчения, макаронные фабрики снова штампуют патроны, а на тягачи и бульдозеры возвращаются орудийные башни. „Что такое мир? Чуткий сон войны!" — так сказал поэт. Я скажу больше: мир — это сплошной и огромный повод к войне. Мужчине с проснувшимся геном геройства и доблести всегда найдется достойное дело на этой земле!

Умориньш снова сунул руку за ворот и, щелкнув, постоял навытяжку — видимо, с кем-то проконсультировался.

— Не стану далеко ходить за примерами, — сообщил он нам, снова включившись, — но естественным образом перейду к причинам 121-й Междуармейской баталии, свидетелями которой вы пожелали стать.

Характер его речи едва заметно изменился. Говорил он не менее категорично, но уже не вдавливал фразы в наши мозги, а вцарапывал их точными, уверенными штрихами — и вроде бы даже морщился от производимого скрипа.

— Как вам, наверное, известно, экономисты юга Восточной Сибири указали предпринимателям на реальную опасность роста продовольственной экспансии из-за Урала. В частности, акционерам кулинарных и в особенности кондитерских фирм Благовещенска, Хэгана и Цицикара был обещан не менее чем пятипроцентный спад дивидендов в будущем году. Основным же источником предполагаемой экспансии были названы северные княжества Федеративной Республики Русь. Вняв предостережениям экономистов, Объединенная Негоциация Амурских Штатов закупила услуги двух гвардейских воздушно-десантных полков Независимого Царства Сомали и заявила право сильного на Мурманский целлюлозно-кондитерский комбинат. Купеческая Дума княжества Карелия, не захотев за здорово живешь отдать контрольный пакет акций своего самого прибыльного предприятия, усилила моторизированную пехотную дружину княжества дюжиной австралийских вертолетов прикрытия и Дважды Крестоносной Отдельной Королевской ротой ПВО Канады, после чего объявила о своей готовности к обороне. Баталию было решено провести здесь, на территории суперплаца Бербир, примерно равноудаленной и от Благовещенска, и от Мурманска.

Приказ-полковник высвободил руки из-под ремня, запахнул полы накидки и встал по стойке „смирно". Голос его зазвенел:

— Около двенадцати часов тому назад вы были свидетелями первого огневого контакта с супостатом: доблестная Королевская рота ПВО Канады уничтожила транспорт с крупным рекогносцировочным десантом из Сомали. Сегодня бои местного значения идут на всей территории суперплаца — и только что был закончен один из них. В настоящий момент взвод божедомов из полка обслуживания суперплаца Бербир приступил к отданию последних почестей ста семидесяти трем павшим сомалийским десантникам и пяти членам экипажа транспорта, сбитого вчера. Они! Стяжали! Славу!

Приказ-полковник Умориньш умолк и склонил яйцо.

Наблюдатели, поспешно сдернув голубые каски, тоже склонили головы — а „шаман-подмаршал“, наоборот, запрокинул лицо и воздел к небу ручищи с растопыренными розовыми ладонями.

Кто-то позади меня шумно вздохнул.

— И здесь дурдом! — громко сказал Сима. На него шикнули.

Я уже ничему не удивлялся. Никто уже ничему не удивлялся. Все мы слушали и вряд ли даже пытались понять.

Я поискал глазами Олега и Танечку и обнаружил их совсем рядом с вагоном. Танечка мелко-мелко, по-старушечьи, крестилась, а Олег изображал приличествующую скорбь, но при этом о чем-то напряженно думал — и, кажется, был близок к принятию какого-то решения.

Минута молчания кончилась. Шаман-подмаршал уронил руки, наблюдатели надели каски, а приказ-полковник Умориньш гордо вздернул яйцо и продолжил речь:

— Всемерно уважая супостата, я тем не менее позволю себе высказать полную уверенность в том, что и остальных наемников Объединенной Негоциации постигнет подобная участь. И в воздухе, и на земле сомалийский десант стяжает славу — но не победу!

Шаман-подмаршал остался вполне равнодушен к этому заявлению — но, может быть, он просто не понимал по-русски.

Умориньш мягким движением заложил руки за спину, сделал кошачью пробежку влево и вправо по краю платформы и опять повернулся к нам.

— Мне часто задают один и тот же вопрос, — вкрадчиво сообщил он. — А не разумнее ли, мол, сражаться там, на территории непосредственных интересов воюющих сторон? Мол, стоит ли нам погибать на каком-то там суперплацу, и не могут ли сомалийцы просто взять штурмом пресловутый целлюлозно-кондитерский комбинат, расположенный не здесь, а в юго-восточном пригороде Мурманска?

Аудитория зашумела в том смысле, что да, вопрос, действительно, резонный.

— Ну что ж! — Приказ-полковник запахнул накидку и скрестил руки на груди. — Отвечу на ваш сугубо штатский вопрос.

Он вытянул левую руку и стал загибать пальцы.

— Во-первых, даже кратковременная эвакуация столь густонаселенного города, как Мурманск, влетела бы Купеческой Думе в копеечку, превосходящую стоимость того самого контрольного пакета акций, с которым она не желает расстаться. Во-вторых, Объединенная Негоциация, даже овладев комбинатом, понесла бы не меньший урон от неизбежных в ходе военных действий разрушений. И в третьих: кто должен будет восстанавливать личное недвижимое имущество подданных князя Карелии? Имущество, которое не относится к предмету спора между нашими нанимателями, но столь же неизбежно пострадает в ходе баталии? Разумеется, победившая армия. Подчеркиваю: армия, а не сторона! Вряд ли таковое восстановление окупится гонораром. Стоит ли, наконец, упоминать о том, что самая тщательная эвакуация недисциплинированных штатских лиц с места предстоящей баталии не гарантирует их от более чем возможных несчастных случаев? Все вы знаете Международный Закон о войне: пропажа без вести штатского лица в районе боевых действий чревата пожизненным заключением для десяти воинов; установленная гибель штатского лица в районе боевых действий — расстрелом стольких же. В каждой из воюющих армий! Да, для Международного Трибунала, господа штатские, жизнь любого из вас как минимум в двадцать раз дороже моей. Или его! — Умориньш повернулся и, ткнув рукой, указал на чернокожего гиганта подмаршала, который улыбнулся и согласно кивнул (значит, по-русски он все-таки понимал). — И вообще, любого из нас! Более того: я сам — лично я, приказ-полковник Умориньш, обязан буду расстрелять девятерых своих солдат и застрелиться сам. И то же самое обязан будет сделать высший приказный офицер сомалийской части... — (снова жест Умориньша и обаятельная улыбка Н’Гомбы), — если погибнет один из вас!

— Поэтому, господа, — тихо, но очень внушительно произнес он после паузы (на сей раз вполне ораторской), — я убедительно прошу вас не выходить из зоны безопасности — она ясно обозначена цепью воев суперплаца Бербир. Возможные действия воев по удержанию увлекшихся зрителей в границах означенной зоны я убедительно прошу не рассматривать как насилие с их стороны. Уверяю вас, господа: даже из окон ваших вагонов обзор в любое время суток будет не хуже, чем из сенатской ложи в Колизее. Желающие смогут арендовать или приобрести бинокли и подзорные трубы в интендантстве суперплаца Бербир.

В голосе приказ-полковника не было ни горечи, ни гнева, он говорил о биноклях, как о чем-то само собой разумеющемся. Видимо, поэтому, жутковатый смысл сказанного не сразу проник в мое сознание. Первой, кажется, отреагировала Танечка:

— Господи, — тонко проговорила она, — да за кого нас принимают? — и, крикнув: — Олег! — она с неожиданной силой развернула его к себе, ухватила за плечи и стала трясти. А Олег не пытался ее успокоить — он думал о чем-то своем, глядя поверх голов на горизонт, где все еще дымилось.

— За шпаков они нас принимают, — сообщил Сима (мне, а не Танечке) и заворочал задом, протискиваясь обратно в тамбур. — Так мы и есть шпаки, Петрович, и останемся шпаками. Пошли на хрен отсюда! — и поволок меня за собой, расталкивая заинтересованных, ужасающихся, скептиков и тех, кто ничего не понял.

Сима понял все. И гораздо раньше, чем я.

Приказ-полковник Умориньш сказал не всю правду. Но сделал достаточно много тонких намеков, чтобы мы сами могли догадаться о том, что не сказано. Я не хотел догадываться. Мне это было вовсе ни к чему. Я сопротивлялся пониманию изо всех моих слабых сил.

Сима выдернул меня из переполненного тамбура, как полотенце из набитого комода, и ринулся вперед. Я кое-как дохромал следом за ним до купе и повалился на полку. Сима уже сидел напротив и откупоривал лекарство от всех скорбей.

Приказ-полковник Умориньш кричал, перекрывая поднявшийся ропот, голос его был слышен даже здесь.

— И в заключение! — кричал он. — Смею заверить! что авантюра амурских негоциантов! обречена на провал! Наши новейшие средства индивидуальной защиты! Боевой дух! Традиции воинской доблести... со времен Ладобора и Дыбника...

— Давай, Петрович! — рявкнул Сима, перекрывая голос полковника, и сунул мне стакан, держа наготове еще один. — Давай залпом — и сразу запей!

„Незнание не освобождает, — подумал я, садясь и принимая стакан. — Да. Но бывают такие знания, что лучше без них“.

И я дал залпом и сразу запил, а голос приказ-полковника за окном сменился другим голосом — неожиданно певучим, завораживающим баритоном, что-то весело вещавшим не по-русски.

„Имею право не знать, — думал я, чувствуя, что засыпаю, оглушенный спиртом. — Ну какой из меня секирник? — думал я. — Или дыбник? С чего они взяли?.. Это был только сон...“

Глава 7

...Не помню, сколько дней мы с Симой не просыхали, и не знаю, что в эти дни происходило снаружи. Видимо, кто-то действительно взялся разрешить возникшие у нас затруднения —и, видимо, преуспел. Потому что 58

однажды, проснувшись в темном купе, я долго слушал перестук колес, Симин заливистый храп и Танечкины всхлипывания сквозь сон.

Мне казалось, что я знаю, почему она всхлипывает — надо только напрячься как следует, и я сразу вспомню... Вспоминалась почему-то братская могила, на которую Танечка за неимением живых цветов принесла бумажные, скрученные из салфеток, а мы с Симой — бутылку спирта и стаканы. Почти в самом конце списка на полупрозрачном желтоватом могильном камне мы отыскали строчку:

„Хлява О. С., ген.-ефрейтор“.

Перед ним в списке был „Тунг-Томбо, гв. капрал", а после него — „Юрич А. В., инж. -поручик" и „Яа-Нгуги, гв. копейщик".

— Мне страшно, — сказала Танечка, возложив неживые цветы к этим строчкам. — У него инициалы, как у Олега.

(Олега с нами почему-то не было).

— А ты не бойся, Танечка, — прогудел Сима и забрал у меня бутылку. — Его Орфеем звали. Орфей Силович Хлява. Ну, земля ему пухом! — и он разлил спирт по стаканам.

Танечка ушла, и мы опять остались вдвоем, но ненадолго. Кто-то к нам присоединился, и еще кто-то, и еще. Потом Сима с кем-то дрался, а я пытался разнимать, но, кажется, безуспешно, потому что еще какое-то время спустя Сима втаскивал меня в тамбур и говорил, что надо спешить. Куда и зачем надо спешить — этого он мне объяснять не стал. Может быть, сам не знал, а может быть, не хотел.

— Нас, Петрович, эта война не касается, — говорил он мне уже в купе, суя к моему лицу стакан.

— Никаким боком! — соглашался я и все отпихивал надоевший спирт.

Танечка была здесь же и почему-то тоже хотела, чтобы я выпил, но я больше не мог. А Олега все не было, и некому было защитить меня от распоясавшегося алкаша.

— А вот Хлявы коснулась, — наставительно говорил Сима. И снова совал мне стакан. — Крепко коснулась. И вроде как из-за нас. Жалко Хляву, Петрович?

— Жалко, — кивал я и опять отпихивал.

— И мне жалко. Давай, Петрович. За Хляву. Надо, пойми!

И он почти силой влил в меня полстакана спирта.

— А теперь спи, Петрович! — приказал он, когда я, давясь икотой, запил спирт стаканом чего-то сладкого, теплого, препротивного. — Крепко спи, — повторил он. — Надо, Петрович... Да не вздумай выблевать — убью!

Но я еще долго не мог уснуть, икая и пытаясь вникнуть в смысл его беседы с Танечкой — что-то про дурдома, которые не лучше и не хуже один другого, а просто разные, но свой дурдом роднее. А Олега все не было и не предвиделось, и почему-то это было правильно. Танечка плакала и соглашалась: правильно, мол, — но все равно плакала. Так я и уснул под ее плач, а проснулся под всхлипывания.

Было темно, стучали колеса, храпел Сима. Танечка всхлипывала во сне. Я вытянул руку к окну и ощутил пальцами стекло. Значит, окно было не зашторено. За окном была наконец-то ночь, и мы наконец-то куда-то ехали.

В следующий раз я проснулся при свете дня. Поезд стоял. Через оконное стекло проникали высокое солнце и станционные шумы. В купе кроме меня не было ни души, а на столике громоздился ящик. Солнце насквозь просвечивало его пластмассовые дырчатые бока и оглаживало узкие горлышки пузатых бутылок с янтарно-коричневым содержимым. Меня замутило. Бутылки были знакомые, хотя я таких уже давно не видел — точнее, старался не замечать из-за непомерно возросших цен.

Кое-как я встал и, навалясь на ящик, выглянул в окно. Мы стояли на втором или на третьем пути: какой-то состав загораживал от нас станцию. В просвете между вагонами мне была видна часть вокзального фронтона с буквами: „ИРЮК" — Бирюково, надо полагать. Слава Богу. Я почти что дома. Скоро пересадка в Тайге, и еще три часа от Тайги... Надо привести себя в порядок — и побыстрее. Надеюсь, Сима не обидится.

Я взял из ящика бутылку и сел. Это была даже не „Плиска“ — это был „Слынчев Бряг“, вкус которого я уже основательно подзабыл. Помню только, что вкусно. (Крышечка не хотела отвинчиваться, и пришлось опять воспользоваться наконечником стрелы.) Вкусно и безумно дорого: уже, говорят, больше тысячи... Стоп.

Я завинтил отвинченную было крышечку и поставил бутылку на столик. У Симы таких денег нет. Это чужие бутылки.

Икры поесть, что ли?..

Меня опять замутило. Я лег, уткнувшись лицом в подушку, и стал мучаться совестью.

Но если кто-то сел к нам в Бирюково — значит, кто-то из нас в Бирюково выходит. Кто? Танечка едет в Красноярск — это я помню. Олег... Олег, кажется, тоже. Значит, Сима? Насколько я понял, он работает в какой-то глухомани, в сейсмической партии. Бирюково, конечно, глухомань, но что тут делает сейсмическая партия? Нечего ей тут делать, и незачем Симе выходить в Бирюково...

А, ладно — подожду, и выяснится. А за бутылку извинюсь. Ведь не отпил же, только откупорил.

Выяснилось довольно скоро. С треском откатилась дверь, и Сима, пыхтя, втащил в купе еще один ящик бренди, а Танечка внесла свою болоньевую сумку. Полную. Олега с ними не было.

Я сел.

— Проснулся, Петрович? — спросил Сима и осторожно поставил второй ящик под стол. Ящик был полон, поверх него лежали еще три бутылки. (Двенадцать, двенадцать и три... С ума сойти. Откуда столько денег?)

Танечка опустила сумку на пол и села в свой угол. Глаза у нее были красные, лицо какое-то усталое, всему покорное, а блузка опять расстегнута; Перехватив мой взгляд, Танечка повела плечом, но застегивать блузку не стала.

Сима упал на полку рядом со мной, обтер потное лицо рукавом свитера, потянулся к ящику на столе и обнаружил бутылку, стоявшую радом.

— Уже открыл, Петрович? Молодец! Танюха, давай закусь!

— Может, не надо? — спросила Танечка. — Глупость какая-то.

— Танюха, я тебе уже объяснял: это единственный способ! Молодой меня не слушал — и где теперь молодой? Этот, который по-ивритски сечет, тоже не слушал — и где он теперь со своим ивритским? Где афганец? Где мент? Где лысый с пацаном?

— Мальчик в поезде, — возразила Танечка. — В пятом купе, у Ядвиги Остаповны. Едет, хотя и не пьет.

— Он пацан, ему еще ни один дурдом не родной! Вот вырастет и определится — как папаня его определился. Ты на него, Петрович, не смотри, а наливай и пей. Тебе надо. Для поправки. Мы тоже сначала поправимся, а потом все вместе начнем квасить по-настоящему. До опупения.

Сима встал, заполнил пустую ячейку в ящике бутылкой снизу и, кряхтя, убрал ящик со стола на Олегову полку.

— Поправиться надо... — проговорил я (сипло, как Сима давеча).— Но квасить я не буду. Мне в Тайге выходить.

— В какой? — спросил Сима, садясь и дуя в стаканы.

— Станция так называется — Тайга, — пояснил я.

— Это я просек. На какой станции Тайга ты выходишь? Или тебе это похрен? Извини, Танюха.

— Он еще не знает, — сказала Танечка. —И не поверит, пока сам не увидит.

— Что я должен увидеть? — Мне опять стало нехорошо. — Чему поверить? И... где Олег?

Они молчали.

Я снова сунулся к окну. Буквы „ИРЮК“ никуда не делись.

— Это Бирюково, — сказал я не очень уверенно. — Или нет?

— Бирюково, Бирюково, — ответил Сима. — Давай закусь, Танюха. Поправимся, и пусть Петрович погуляет. Недолго.

— Гончие псы... — выговорил я, как выругался, и сел.

— Во-во, — согласился Сима и расплескал на два пальца по стаканам. — Начинаешь сечь, Петрович.

В Танечкиной сумке были вареные яйца и черствый хлеб. Я точно знал, что они в меня не полезут, но после бренди — полезли.

А потом я пошел гулять. Ненадолго.

Бирюково было как Бирюково, только памятник Ленину снова стоял на своем месте. И кумачовых лозунгов на фасадах не убавилось, а, наоборот, прибавилось. Тексты были обычные, хотя и забытые, но среди -них такой: „Руки прочь от Советского Афганистана!!". Гм.

Бренди продавался в киоске на перроне, и бутылка стоила семь рублей тридцать две копейки. Вареные яйца по тринадцать копеек и хлеб (больше ничего) были в другом киоске, рядом. К обоим киоскам толпились очереди. В обеих очередях было много знакомых лиц: все те, надо полагать, у кого нашлись доперестроечные трешки (пятерки, рубли, десятки — словом, мелочь) .

Возле киоска „Союзпечати" я задержался подольше, всматриваясь в даты. Год, месяц, число — все совпадало. Правда, несколько дней мы проторчали у столба № 214, значит, сегодня, должно быть не 21 октября, а, как минимум, 25. Но на вокзалах газеты случаются и недельной давности... Газеты, как и кумачовые лозунги, тоже были почти забытые. На самом виду лежали „Правда", „Советская Сибирь" и „Луч коммунизма" (последняя — орган Бирюковского ГК КПСС). Соответственно три копейки, две и одна. У меня копеек не было. Ни одной. Давно.

Какого черта Сима не купил газет? Хотя бы „Советский спорт", если других не читает.

Журналы тоже были еще те — лишь один незнакомый: „Советский Афганистан", общественно-политическое и художественное издание ЦК КПАф. 30 копеек. Я пошарил по карманам. Ни одной трешки не завалялось, я все отдал Симе. В левом кармане была аккуратно сложенная и уже обтерханная газетка, которую подарил мне экс-проводник, но в ней тоже не завалялось ни единой денежной бумажки.

Тогда я пошел на хитрость и спросил киоскершу: можно ли сначала полистать журнал, а то вдруг скучный? Оказалось, что можно. Из осторожности я сначала попросил „Иностранную литературу". Она-таки была скучная, и ничего в ней не было, кроме двух романов с продолжением (один с сербского, другой с хинди) да какой-то казенной литературной ругани. Ругали Рушди и Лема (почему-то в одной статье) и между делом срывали покровы с леди Тетчер. Вернув „Иностранку", я осмелился попросить „Советский Афганистан" и в содержании сразу набрел на известное имя: Евг. Евтушенко. „Полтергейст". Поэма. Стр. 47.

Я открыл сорок седьмую страницу.

Поэма была о том, как из Афганистана изгоняли „духов", но главным образом о трагической (потому что взаимной) любви советского солдата к сестре моджахеда. Помнится, кто-то уже писал что-то похожее... Правда, у Вильяма не было концовки с таким двойственным — если вчитаться — смыслом, но ведь и под асфальтовый каток Вильям не попадал, не было в средневековой Англии асфальтовых катков.

Сима прав, — подумал я, закрывая журнал. — Это не наш дурдом. У нас веселее.

Правда, цены!

Я вернул киоскерше „Советский Афганистан" и опять пошарил по карманам, даже разодрал слипшийся и ссохшийся правый. Тщета... Киоскерша понимающе усмехнулась. Я тоже усмехнулся, печально развел руками и пошел прочь.

В здание вокзала я решил не заходить и с прочими аборигенами чужого дурдома не контактировать, ограничившись кратким контактом с понятливой киоскершей. Отчасти — потому, что мне здесь уже надоело, а главным образом — из-за стоявшего и курившего у выхода на перрон милиционера в темно-синей форме с красными петлицами. Он начал задумчиво на меня поглядывать и делать большие затяжки, а вид у меня был не сказать, чтобы очень презентабельный. Да и документы в порядке ли? Не знаю, не знаю. И не хочу узнавать. Это не моя милиция, и бережет она не меня.

К нам в купе, когда я вернулся, было не протолкнуться — там имело место представительское совещание всех эфирнувшихся черт знает куда, но не возжелавших в этом черт знает где оставаться. Председательствовала Жмотиха, а говорил Сима. Ему внимали — вздыхая, но не ропща. Физиономии у всех (включая Жмотиху) были опухшие, унылые, но преисполненные достоинства и суровости. Так могла бы выглядеть персонифицированная Осознанная Необходимость, начинающая мнить себя Свободой.

— Всем ясно, старики? — говорил Сима. — Повторяю главное: час „4“ — двенадцать ноль-ноль по вокзальным. До того осматриваемся, гуляем и запасаем пузыри. В час „4“ все, кто хочет вернуться, сидят по вагонам и начинают квасить. До опупения! Чтобы ни тяти, ни мамы! Кто не хочет — пускай забирает манатки и остается. За трезвость поборемся потом, в своем дурдоме, а пока что надо выбираться из этого. Так. Еще. Тут кто-то вякал за Академию Наук. Она в этом дурдоме, конечно, есть, потому что ни один дурдом без нее не обходится. Но и дурдомы в этом дурдоме тоже есть. И куда вы раньше попадете — в Академию, или в дурдом — я не знаю. Так что, решайте сами. Но в тринадцать ноль-ноль я пройду по вагонам — не один, конечно. И всем несознательным помогу собрать манатки. Тебя, Академия, это особенно касается. Я понимаю, что у тебя печень. Но ты же решайся! Твоя печень — или пятьсот человек! Если печень дороже, оставайся и лечи здесь.

— Серафим Святозарович, — вмешалась Жмотиха, — я полагаю, что товарищ уже понял и сделает нужные выводы из сложившихся обстоятельств.

— Ну понял, так понял, — согласился Сима. — Пускай другим теперь объясняет. За дело, старики! Совки на плечо и вперед. Остаповна, останься.

Удивительно, как они сумели разместиться в нашем купе. Их было десятка полтора, Симиных эмиссаров. И почти никого я не знал, хотя лица, конечно же, примелькались. Когда убрался последний (хватающийся за печень, но с победившим осознанием необходимости на остроносом, несмотря на опухлость, лице), я вошел в купе и сел на свою полку. Возле двери. Потому что за столиком, устало навалясь на него локтями, сидел Сима и слушал Жмотиху. То есть, Ядвигу Остаповну. Она сидела на Танечкином месте и что-то говорила Симе вполголоса, но немедленно замолчала, когда я вошел.

— А, Петрович! — сказал Сима, увидев меня. — Посмотрел?

— Посмотрел, — ответил я. — И послушал. Не понимаю, каким образом вы намерены...

— Потом, Петрович, — оборвал Сима и опять обратил лицо к Жмотихе. — Остаповна, — сказал он ей. — Я тебя старательно слушал и даже кое-что просекал. Теперь послушай ты. Я в политике ни бум-бум. Этот дурдом идет по правильной дороге? Ладно, я тебе верю. Пусть идет. Но — без меня. Это не мой дурдом, и куда он идет, мне до лампочки. А вот тебе этот дурдом понравился. Значит, тебе надо квасить, чтобы вернуться в наш. Или оставаться в этом. Но оставаться тебе нельзя: на тебе пацан, Остаповна! Папаню ты сама выпихнула, и адрес у него взяла, и рядом живешь. Так что, будь добра, квась! Вот вернемся в наш дурдом — и веди его по правильной дороге, и делай похожим на этот. Если получится. Но сначала отведи домой пацана.

— Я понимаю, Серафим Светозарович. — Опухшее от непривычного пьянства лицо Ядвиги Остаповны стало надменным и отрешенным. — Это мой, если так можно выразиться, долг совести. Личный долг. Но ведь есть еще и общественный! Неужели нельзя хоть на несколько дней задержаться — изучить опыт, понять: а в чем же ошиблись мы? Где, когда наша партия допустила роковой, но, может быть, все-таки поправимый...

— Остаповна! — Симин локоть соскользнул со стола, он поморщился и потер локоть ладонью. — Я твои принципы уважаю, но я тебе все сказал. Или ты в двенадцать ноль-ноль начинаешь квасить — или давай мне адрес и вали отсюда. Для агитации ты нам все равно не годишься, хреновый из тебя агитатор. Сядь в купе и сиди до часа „Ч“. Или вали. Решай сейчас. Решила?

— Да. — Ядвига Остаповна встала (держась рукой за голову и стараясь не смотреть на меня). — Я подчиняюсь решению большинства. Даже если не согласна.

— Это я уже просек... — кивнул Сима. — Пузырь есть? А то возьми у нас. У нас много — спасибо Петровичу.

— Есть... — отмахнулась Ядвига Остаповна и ушла.

— Умная баба, — заметил Сима, задвинув дверь, — но с придурью. Она ведь первая просекла, что надо кого-то выпихнуть! И догадалась, как узнать — кого. Всех, у кого ранения — раз, кому закон о войне понравился — два, кто на инородцев косится — три! Молодой на ее агитацию поддался и сам ушел: собой пожертвовал, чтобы Танюха доехала. Дурак... А вот лысого выпихнули. И тебя, Петрович, хотели выпихнуть, еле отмахался. Я уже тогда стал просекать, что в этом, — (он пощелкал ногтем по горлу), — что-то есть... Ну, и подтвердилось.

— Значит, все-таки параллельные пространства, — проговорил я. — Но — как? Что нас туда занесло? То есть, сюда.

— Этого я, Петрович, не знаю. Может, гончие псы, может, дисковод со щупальцами.

— Дискоид, — поправил я.

— Пускай дискоид, — согласился Сима. — Неважно. А только все мы, в душе, хотели бежать из нашего дурдома. Дискоид, или, там, гроза, или гончие псы — это веревка. Нам ее бросили, чтобы через стену перелезть. Желание было, веревка была, перелезли. Но куда попадет человек, убежавший из дурдома? В дурдом! И хорошо, если обратно в свой. Сечешь?

— Аналогия предельно ясна. — Я усмехнулся. — Но при чем тут алкоголь?

— Не знаю, — честно ответил Сима. — Но это вроде как мертвым прикинуться: не дышать и в четверть глаза сечь. Пускай, мол, таскают по всем дурдомам: „ваши трупы? не ваши трупы?". Оживем — скрутят, у себя оставят, не оживем — дальше пошлют. Главное, свой дурдом не прозевать. Так что, будем квасить, Петрович.

— А кто будет сечь?

— Я.

Возразить мне было нечего. Но вдруг подумалось, что и в этом параллельном мире (дурдоме, как их называет Сима) есть, наверное, Мара, есть Тимка. Почти не отличимые от тех, в моем... параллельном мире. Можно позвонить. Можно просто сесть на какой-нибудь другой поезд, доехать зайцем... И что? Выяснить отношения с другим Фомой Петровичем Неверовым, не отличимым от меня, — кто из нас лишний? Бред. Фантастика. Будем квасить.

— Будем квасить, — сказал я и потянулся к бутылке.

— Не сразу, Петрович! — Сима опередил меня и убрал бутылку подальше. — Побереги силы до часа „Ч“. Надо со всеми.

Действительно;..

— А где Танечка? — спросил я (подумав: неужели и она будет „квасить"?).

— Гуляет, — сказал Сима. — Переживает. Обещала быть вовремя, но если что — я знаю, где искать. Знахарь-то она знахарь, а фантазии чуть. Кроме как в сортире прятаться, ничего не придумает. Я молодой такой же был. Простота к простоте.

Мы помолчали.

— Сколько еще до часа „Ч“? — спросил я.

— Не терпится, Петрович? А ты газетку почитай — как раз хватит времени.

Можно и газетку, — подумал я и достал из кармана подарок экс-проводника, хотя Сима, оказывается, предлагал мне „Советский спорт", который все-таки купил. Впрочем, моя газетка и для Симы оказалась интереснее, чем „Советский спорт". („ЦСКА" и „Динамо" всех по всем видам забили — так не бывает. Дурдом!") И мы стали читать мою.

Газета называлась „...енная правда". (Надо полагать, „Военная правда", но первые две буквы остались на клочке, который был оторван экс-проводником для самокрутки.) Газета, как было указано в шапке, являлась „печатным органом воюющих армий суперплаца Бербир", и была в ней всего лишь одна полоса форматом примерно как у обычного еженедельника типа „Аргументов и фактов". На другой стороне, по-видимому, было то же самое, но не по-русски, а на непонятном языке.

На средней из пяти газетных колонок расположился „Уголок изящной словесности". Там были стихи, фотография автора и перечень его боевых заслуг. Фотография изображала лицо не старого, но очень изможденного человека с неровно зарубцевавшимся шрамом от левого уха до подбородка. Длинные белые бакенбарды ничуть не скрывали шрам — скорее даже подчеркивали. Имя и фотография автора были в черных рамочках. Вот что мы о нем узнали из перечня заслуг:

[Агний Францевич Задирко] , зауряд-вой в отставке, Кавалер Осьмиконечного Креста двух степеней, обладатель Оловянного знака „За молчанье на дыбе", инвалид 112-й Междуармейской баталии и доблестный участник пяти предыдущих.

Стихи были такие:

Колосятся злаки цвета хаки,

но не успевают вызревать:

супостат мотает их на траки,

косят пули, топчет наша рать.

Тут живут от боя до атаки,

и опять — не жить, а выживать.

Супостата паки бьют и паки,

чтобы неповадно нападать!

Гей, славяне, славные рубаки,

вам ли да победу не стяжать?

Из окон вагонов смотрят штатские лица,

что-то в вас пытаются понять.

Я и сам, как прочие зеваки,

из окна приехал наблюдать,

посмотреть на злаки цвета хаки,

под ногами пыль поцеловать.

.. .Дергаю свои седые баки.

Где вы, мои молодость и стать?

На плацах, где колосятся злаки

и не успевают вызревать.

Обе левые колонки „Военной правды" сверху донизу занимал список имен (сплошь нерусские), озаглавленный: „Они стяжали славу". Сима не поленился посчитать и сообщил, что славу стяжали ровно 178 человек. Я вспомнил речь приказ-полковника Умориньша и понял, что это — те самые сто семьдесят три сомалийских десантника и пять членов экипажа транспорта, который был сбит у нас на глазах в первый же вечер...

А справа вверху на двух колонках располагалась статья:

..К 10-летию Последней Атомной Баталии.

Ядерная война невыгодна и бесславна для воюющих сторон.

Однако воюющим армиям Последняя Атомная Баталия принесла выгоду и открыла путь к славе.

Не всякий предприниматель (и даже не всякий союз предпринимателей) может позволить себе столь расточительную баталию, как Атомная. Целью такой баталии может быть только необратимое финансовое уничтожение конкурента любой ценой.

Ядерная война — это война на взаимоуничтожение.

Как правило, в ней принимают участие не менее, чем два Экстраплаца. Они специально приспособлены для использования ядерного оружия в ходе военных действий. Их на планете всего четыре. До сих пор не располагают Экстраплацами Африканский, Австралийский и Южно-Американский континенты, зато в Антарктиде их уже два.

Последняя Атомная Баталия происходила ровно десять лет тому назад. Она началась 20 октября в 9.14 утра (время Гринвичское) и закончилась за три минуты до полудня того же дня. В Последней Атомной Баталии принимали участие три Экстраплаца: Байконур, Невада и Мирный. Ракетноядерная война автомобильных фирм-супергигантов „Жигули", „Форд" и „Мицубиси" завершилась, как и следовало ожидать, ничейным результатом.

Юридически уничтоженное недвижимое имущество всех трех вышеперечисленных фирм, в полном соответствии с Международным Законом о войне и с условиями аренды военных услуг, перешло в собственность победивших армий. Вот уже десять лет Славянское Воинство (на паритетных началах со Всеамериканскими Вооруженными Силами) владеет автомобильным суперконцерном „Мицубиси", а предприятия „Форда" и „Жигулей" стали собственностью Ядерных Самураев Японии.

В отличие от ЯСЯ, ни славянские, ни американские воины не стремятся к обогащению. Наш единственный долг и наше единственное желание — воевать и стяжать славу на поле брани!

Перепрофилировав поточные линии „Мицубиси", славянские и американские военные инженеры сами производят для нужд своих армий первокласснейшие самоходные орудия, бронетранспортеры, вездеходы связи, автопоезда для мобильной переброски личного состава и боеприпасов, призывные и агитационные передвижные пункты. Унизительная зависимость Воинства от капризов штатских промышленных комплексов отошла в прошлое. В результате и ВВС, и СВ существенно снизили арендную плату за свои военные услуги, и сегодня они доступны гораздо более широкому кругу предпринимателей, чем восемь лет тому назад.


* * *

„Новобранцы-славяне! Вам не придется киснуть в казармах! Многих из вас ждет Победа, и всех — Слава!"

Последний абзац-призыв был набран жирным петитом и отбит от основного текста статьи тремя аккуратными восьмиконечными крестиками, расположенными в рядок. (Вспомнил: у рыцарей ордена Госпитальеров были такие кресты! Но вот славяне-то тут при чем? Разве что граф Воронцов — если он жил в том параллельном мире...)

Ниже через обе колонки была протянута тонкая, едва заметная, волнистая черта, а под чертой заголовочным шрифтом был набран еще один призыв:

„Юноши! Что вы успели увидеть в жизни? Тесную квартиру? Затхлую контору? Скучный конвейер? Душные вагоны подземки?

Вступайте в Славянское Воинство — и вы совершенно бесплатно увидите мир! Наши услуги нужны бизнесменам всех континентов!"

В правом нижнем углу газеты, на трех колонках (под призывом и под стихами) была напечатана „Сокращенная выписка из Всеславянского Закона о войне". Она сообщала:

..Пенсионное обеспечение славянского воя в отставке напрямую зависит от трех факторов:

а) количество баталий, в которых означенный вой принял доблестное участие;

б) степень инвалидности, полученной в ходе баталий;

в) чин, до которого означенный -вой дослужился.

В любом случае пенсия славянского воя в отставке (при условии доблестного участия в хотя бы одной баталии) будет не ниже, чем зарплата рабочего на конвейере, хотя и не превысит жалованье высшего должностного лица в княжестве, губернии, штате, земле или провинции, в которых будет проживать означенный вой в отставке.

Пенсия не подлежит передаче по наследству и родственникам павшего воя не выплачивается."

Соредакторами газеты были Генерал Дивизии Грабужинский, Маршал Н’Ганг и комендант суперплаца Бербир бригадир Тягай, а военным цензором — приказ-поручик Еневич.

Газета отпечатана в „стационарной типографии суперплаца Бербир" на хорошей офсетной бумаге, в две краски (заголовок „Они стяжали славу" и призыв к юношам были ярко-малиновыми, а все остальное — черным). Тираж „Военной правды" указан не был. Один экземпляр стоил 1 шиллинг 25 центов, или 2 гривны...

Обсуждать прочитанное мы с Симой не стали — в общем и целом все было ясно, а мелких несообразностей и у нас, в нашем родном параллельном мире, нашлось бы предостаточно.

Дурдом есть дурдом, подумал я, отложив газетку. Но — кто его знает, может быть, лучше такие войны, чем наша кровопролитная борьба за мир? Борьба, в которой мы стяжали не победу, а только славу, да и то сомнительную. Вот у них — и солдатским генам нашлось применение, и шпаки довольны. Как там у них живут шпаки мы не видели. Судя по всему, неплохо живут. Хотя... „Юноши! Что вы успели увидеть в жизни?" — Но ведь это же просто рекламный трюк, это и у нас практикуется.

За сорок минут до часа „Ч“ к Симе начали поступать доклады от эмиссаров, и в течение следующих десяти минут в купе было ни продохнуть, ни протолкнуться. Доклады обнадеживали. Пассажирские массы восприняли Симин способ путешествия через параллельные миры не без юмора, но других способов просто не видели. Только считанные единицы решили остаться здесь и уже собрали манатки.

А без четверти „Ч“, когда Сима окончательно и всерьез собрался идти шуровать по всем женским туалетам на вокзале, явилась Танечка. Веселая, нарядная, запыхавшаяся, очень обеспокоенная: не опоздала ли?

Выяснилось, Танечкина прогулка началась с того, что ее, Танечку, чуть не арестовали за появление на улице в неприличном виде. Они тут не знают, что такое лосины! Битый час она доказывала стражу порядка, что это не чулки, а брюки, но так и не доказала! Пришлось наслать на беднягу порчу (совсем маленькую: просто чтобы сел и поспал) и уйти на цыпочках. Но куда пойти, если тут такие порядки? Разумеется, в магазин. И Танечка зашла в привокзальный магазин „Одежда", а там... та-ко-ое!.. — Танечка крутнулась перед нами, демонстрируя, какое там. Оно было ничего себе. Оно даже не расстегивалось ежеминутно, как ее старая блузка. Оно было совсем прозрачным. Ну, почти прозрачным...

— Фома Петрович, не обижайтесь, я истратила все-все ваши трешки. Их оставалось тринадцать, и я истратила все. Я не могла удержаться!

Господи, подумал я. Дитя. Трешки какие-то! Нам сейчас „квасить" предстоит, а она о трешках! И я восхищенно заверил Танечку, что в жизни не видел и даже не мог вообразить столь удачного размещения столь ничтожного капитала.

И еще меня кольнула подленькая мысль: не слишком ли быстро она забыла Олега? Но я тут же одернул себя, потому что, конечно же, не забыла. Пытается забыть и сознательно делает вид, что преуспела. Мужчины жертвуют — иногда собой. Женщины принимают жертву. Если любят. Или не принимают, если горды — то есть, любят себя.

Сима посмотрел на часы и расплескал „Слынчев Бряг“ по стаканам. До краев.

— Сдвинули! — скомандовал он.

Прежде чем „сдвинуть", я посмотрел на Танечку. С полным стаканом в одной руке и с очищенным яичком в другой, Танечка была очень серьезна. Как жрица у алтаря.

— За тех, кого мы любим... — сказал я, глядя в Танечкины колдовские глаза (и подумал: „Мара... И Тимка").

Она кивнула.

Сима тоже кивнул.

Мы сдвинули.

И сдвигали еще много раз, а сколько не помню. Но однажды Сима потряс меня за плечо и сказал:

— Приехали, Петрович! Наш дурдом!

Глава 8

Давать подписку о неразглашении я наотрез отказался. Теперь это можно. Да и Ядвига Остаповна подтвердила: имеем право. Она в таких вещах разбирается: пятнадцать лет юристом при горкоме и почти пять — при городской администрации...

Короче говоря, подписывать мы не стали — и пусть теперь попробуют привлечь!

Было так.

Около трех месяцев тому назад, в ночь с 19 на 20 октября, некий „дискоид со щупальцами" (или гончепсяне на летающей салатнице, или шаровая молния — никто никогда не узнает, что или кто именно) бесшумно и сноровисто, как будто только тем и занимался, отцепил от пассажирского состава „Казань—Красноярск" одиннадцать вагонов и, нагло мерцая, стал висеть рядом, пока вагоны, в конце концов, не остановились.

Проводники остались без своего бригадира и без радиоузла — и, может быть, немножко растерялись. Они тихонько (чтобы попусту не беспокоить нас) покинули вагоны, заперли их (с тою же благою целью) и разошлись по шпалам в обе стороны. За помощью. Оглядываясь на дискоид и спеша.

Две помощи вышли навстречу друг дружке из двух пунктов „Б“ (Березино и Бирюково) и встретились на середине пустого отрезка пути. Рельсы там были как рельсы, а шпалы — какие-то полупрозрачные, и нумерация столбов не совпадала...

Полторы недели после этого МВД и Безопасность России, то вместе, а то поврозь, допрашивали наших проводников. Отметая напрочь мистику с фантастикой, они громоздили многоразличные однообразные версии о террористах и заложниках. В эти же дни весь вагонный парк Министерства Путей Сообщения трясло от небывало крутых ревизий, инвентаризаций и прочих проверок.

Через полторы недели, утром 31 октября, все одиннадцать вагонов прибыли на станцию Тайга своим ходом. МПС облегченно вздохнуло, а МВД и Безопасность, отпустив проводников, с каким-то непонятным остервенением взялись за нас... Хотя, чего уж тут непонятного, понять-то их как раз можно. Гораздо сложнее — простить им наши полтора месяца в следственных камерах и почти месяц в закрытом подмосковном НИИ Неизвестно Чего.

Самое обидное то, что Мара не знала и, как ни пыталась, ничего не могла узнать обо мне до тех пор.

Словом, это оказался действительно „наш дурдом“, и я не вижу никакого резона в том, чтобы его подробно описывать.

Эпилог

Вернувшись домой, я первым делом поцеловал Мару.

Потом я надрал уши Тимке. С наслаждением. Но не за то, что он доломал мой компьютер (он его доломал) и не за двойку по математике (я ведь и сам не ходил в отличниках), а за то, что позавчера у Тимки был день рождения. О котором я чуть не забыл.

Он не протестовал, охотно подставлял уши и, повизгивая, считал до девяти.

Потом, когда Мара убежала на кухню плакать, и мы с Тимкой остались вдвоем, -я подарил ему наконечник стрелы.

— Па! Откуда? — выдохнул Тимка.

Ну, что я мог ему ответить? Соврать?

Я промолчал, загадочно усмехаясь.

(Когда мне было столько же лет, сколько Тимке, или чуть меньше, я вырезал из газет изображения орденов, раскрашивал и наклеивал себе на рубашку конторским клеем. У меня все рубашки были желтые и хрупкие на груди. А наконечники для своих стрел я клепал из жести от .консервных банок и оттачивал на каменной ступеньке крыльца.)

Тимка осторожно потрогал каленое вострие — и восхищенно слизнул с пальца капельку крови.

— Она же настоящая! — придушенно пискнул он (имея в виду стрелу) и посмотрел на меня счастливыми глазами. — Правда настоящая, па?

В нем заговорили солдатские гены.

Я вздохнул, поняв, что отмолчаться не получится. Потом задрал рубашку и показал ему, куда попала стрела. Шрам давно успел зарубцеваться, и короста отпала, но рубец еще немножко лоснился розовым.

Тимка все-таки не удержался и примерил наконечник стрелы к шраму — длина рубца соответствовала самой широкой части кованого плоского жала. Оно проникло в меня глубоко, и если бы не ведьма... То есть, если бы не Танечка...

Когда Тимка убедился, что я не буду врать и сочинять, я рассказал ему о пережитом. Не все.

Я не был уверен, что поступаю правильно, рассказывая. И я не был уверен, что поступаю правильно, рассказывая не все. Ведь я совсем не умею давить в человеке солдатские гены и до сих пор не знаю: стоит ли этим заниматься?

Загрузка...