Жертва, которую дает царь Осирису, владыке Бусириса, первому из западных, богу великому, владыке Абидоса, Упуаут, владыке земли священной, Хнуму и Хэкет — богам, владыкам пустыни западной.
Дают они подношение голосом хлеба, пива, мяса, птицы, алебастра, льна, жертвы пищей для Ка почитаемого смотрителя строителей Ху-эн-бика.
Говорит он: О, живые, которые пройдут мимо стелы этой, спускаясь или поднимаясь по реке , если хотите вы следовать за Упуаут в каждом его движении,
Скажите вы: хлеб, пиво, тысяча мяса, птицы, алебастра, льна, тысяча жертв пищей, тысяча вещей всяких хороших чистых, которыми бог живет, для Ка почитаемого при богах — владыках Абидоса и при царе.
Надпись на древнеегипетское стеле

Чтобы понесли, как лист сухой, ноги,
Как прикажет им невидимый ветер
А. Непомнящий
Ту-дун, ту-дун. Панцерцуг громыхал за окном так, что по колченогой тумбочке принимались суетливо елозить оставленные со вчера жестяные кружки. Иштван, поморщившись, короткими движениями принялся переставлять их — да хоть бы и прямо на пол, лишь бы не мозолили глаз, подпрыгивая и дребезжа. Сколько раз говорил, забирайте тару с собой, нечего тут у него кабак устраивать, но всей этой щелкоперой алкашне разве втолкуешь, каждый раз одно и то же.
Пару минут Иштван машинально следил за тем, как за грязным стеклом продолжали ковылять на север обитые ржавыми плитами тандеры и транспортеры, пока наконец за ними не потянулась бесконечная вереница контрольных платформ пополам с мотодрезинами. По ярким снопам искр, летевших из-под колесных тележек, несложно было догадаться — эти сняли с хранения, даже толком не смазав и не отодрав от ржавчины. Так доедет. Теперь на смену тяжкому грохоту пришел отчаянный визг стонущего металла, от которого толку — не развалится в дороге, и то хлеб.
Иштван, поморщившись, машинально схватился за челюсть, казалось, от этих звуков оставшиеся зубы зашевелились в изъязвленных деснах, норовя разом полезть наружу. И какого рожна они всё катаются, только вчера порожняк поближе к ленточке перегоняли. Знать, наверху опять что-то затевают.
Хрустнув отлежалой спиной, Иштван машинально прихватил с собой блокнот и ссыпался в полуподвал барака, где обыкновенно заседала «пресс-хата», как ее в шутку называли завсегдатаи-бумагомараки. Именно туда к середине дня сползались почесать языками те, кому было, что рассказать.
Как и ожидалось, рожи у всех были кислые. А чего радоваться, когда и башка трещит после вчерашнего, и в открытую для вентиляции подпотолочную фрамугу тащит уже не столько болотной тиной, сколько мокрой ржой да креозотом — обыкновенными ароматами, разносимыми всяким мимопроезжим панцерцугом. Хоть бы ветром потом раздуло, а не то, бывает, по подвалам этой дрянью еще неделю дышать.
— Что слышно, братушки?
В ответ машинально выругались, что, мол, какие мы тебе, Иштван, братушки. На опохмел часом не заначил? Поделись, жмотяра!
Качнув отрицательно головой, Иштван, тем не менее, на этом не успокоился, энергично принявшись расталкивать рассевшихся локтями в одному ему известном направлении. Туда, где в самом углу с привычно отсутствующим видом ссутулился, глядя перед собой, полковник Злотан.
Никаким полковником, разумеется, тот не был, называли его так скорее по привычке, вместо прозвища, нежели из какого-то особого пиетета. Даже напротив, в бараке к Злотану отношение было скорее пренебрежительное, как к существу для коллектива в целом бесполезному, а потому не стоящему доброго слова. Полковник, впрочем, отвечал коллективу в этом самой полной взаимностью. Но Иштвану было плевать на чужие терки, деловито подсев, он тут же ухватил спойманного больно за локоть и принялся тому выговаривать сиплым шепотом:
— Что нетях слышно?
Полковник на пару секунд скосил на Иштвана пустой бесцветный взгляд и тут же снова вернулся к обычному безжизненному своему созерцанию.
— Ну же, я знаю, у тебя в сидорах спутник есть, колись, что знаешь.
— Есть или не есть, какая разница. Ни рожна тут не ловит уже неделю. Накрыло нас. Наглухо.
Вот это уже интересно.
— Так а чего молчишь? Видел, опять панцерцуг пошел в сторону ленточки, только не свисти мне, что это никак не связано.
Полковник в ответ протяжно зевнул и только тут попытался высвободиться. Да только Иштвану его потуги без разницы — пальцы клещами сомкнулись на чужом предплечье.
— Задолбали вы со своими панцерцугами. Ерунда это, ну гоняют их туда-сюда, а смысл? По мне так сапоги и сами не знают, чего ждать, вот и суетятся, изображают бурную деятельность, чтобы по шапке потом не прилетело. Задницы себе загодя прикрывают.
— А мы тогда что?
— А мы — сидим и ждем, как ситуасия прояснится. Во всяком случае я точно никуда теперь не тороплюсь.
«Теперь». Ох не понравилось ему это «теперь».
— Ты мне, полковник, зря очки втираешь. Я тебя вижу насквозь, хренли бы ты тут отдыхал, если бы знал, что ожидается какой-то кипеш.
Но Злотан даже не моргнул в ответ.

Так зачем
Разрываются наши сердца:
Дурачка, морячка, бодрячка, старичка, подлеца, молодца,
Гордеца?
Кортнев
Ну, начинается.
Заслышав первые же слова недотепы-ефрейтора, фельдфебель Нейедла тотчас скорчил кислую мину, будто и правда проглотил какую-то дрянь. Сейчас ему будут врать, причем врать напропалую, без оглядки на хотя бы и малейшую достоверность сказанного.
— Вашбродь, как на духу! Я был тверезый! Я вообще по жизни не пью, вот те крест!
И тотчас размашисто перекрестил себе пузо, будто это что-нибудь поясняло.
В том-то и дело. Перед ним восседал, выпучив глаза, единственный на всю бедовую бригаду как есть непьющий сапог, но от этого его слова вовсе не становились весомее.
— Молчать! — машинально взвизгнул фельдфебель Нейедла, для пущей важности присовокупив к голосовой команде удар кулака по грязной столешнице. — Отвечать строго на поставленные вопросы!
— Так я ж это. Я только с радостью, вашбродь! Ты только маякни, разом подхвачу!..
С тяжким стоном фельдфебель потянулся за стаканом и одним движением пропустил остатки налитой туда коричневой бурды. За что ему только это мучение?
— Повторяю свой вопрос по складам, спесиально для тупых и ефрейторов. При. Каких. Обстоятельствах. Было. Обнаружено. Тело. Господина. Гауптмана?
— Так я же и говорю, вашбродь, обстоятельства такие: шел в расположение, никого не трогал, а тут он лежит. Я подумал еще, мож случилось чего, господин офицер, важный человек, а валяется посреди дороги, как простой, простите, гешютцформейстер, по всему видать, плохо господину гауптману, а может, и напротив, слишком это, хорошо, гы-гы.
— Сгною, — тоскливо просипел фельдфебель Нейедла, методично занюхивая настойку рукавом.
— Дык я тоже подумал, что так оставлять нельзя, подхожу, я, значица, то есть поближе подбираюсь, а от господина гауптмана, ты не поверишь, вашбродь, а от него разит, как бы передать, особенно выразительно. Ну, думаю, обделались господин гауптман, только бы теперь не попачкаться. Я так-то не из брезгливых, но хозяйского мыла потом сколько придется извести!
Фельдфебель Нейедла только головой покачал. К господину гауптману можно было относиться как угодно, но свинья он был преизряднейшая.
— Дальше!
— А что дальше, — развел руками раскрасневшийся ефрейтор, — я так и эдак вокруг, ну не ногами же его благородие пинать, все-таки офицер. А тут и гляжу повнимательней, а он вовсе не в луже лежит. Ну, точнее, как не в луже, в луже, там вообще настила почти что и нет, ты же знаешь, вашбродь господин фельдфебель, я уже сколько раз обращался…
— Ближе к делу!
— В общем, господин гауптман изволили лежать натурально в луже собственных выделений. Как говорят в народе, в кровище и дерьмище. Тут-то я и сообразил, что его благородие самым очевидным образом стал героем.
— Чего-о? — фельдфебель Нейедла аж на стуле привстал от такой наглости.
— Я говорю, сыграл в ящик, дал дуба, двинул кони, склеил ласты, окочурился, в общем. Официальным языком говоря, отсутствие признаков жизни налицо.
Схвативши со стола фельдфебельский стек, дознаватель принялся, яростно брызжа слюной, бегать вокруг допрашиваемого, время от времени, чуть отдышавшись, сообщать перепуганному ефрейтору, что тот, с-скотина, отправится сейчас прямиком на гауптвахту за неуважение к почившему его благородию, равно как и, по отдельной статье, за воспрепятствование дознанию.
Когда багровый туман перед глазами фельдфебеля Нейедлы подугас, несчастный свидетель полузадушенным шепотом уже сипел, вполне логично беспокоясь за собственный живот, что-то невнятное, мол, ничего не нарушал, вашбродь, тотчас окликнул проходящий мимо военный патруль и передал хладное тело господина гауптмана на поруки, все как положено, вашбродь.
Бессильно рухнув обратно на посадочное место дознавателя, фельдфебель Нейедла вялым движением помановел ефрейтору, вали отсюда, но не дальше предбанника, и лишь только дождавшись, покуда туша непьющего уберется с глаз долой, позволил себе налить еще стакан сивухи.
Вот ведь дрянь-то. А что делать, без стограма никакого морального здоровья не хватит этих животных терпеть. Так, что у нас там дальше по плану?
— Йиржи, доктора сюда зови!
Бледный денщик тотчас веником смотался в приемную, вернувшись обратно на пару с одетым в перепачканный бурым медицинский халат вольноопределяющимся Шпорком. Выглядел тот неважно, и по расширенным зрачкам и нарочито спущенному рукаву левой руки фельдфебель Нейедла догадывался, что безвременная кончина господина гауптмана отнюдь не была тому причиной. Надо бы проверить при случае, как давно в бригадной больничке проводилась инвентаризасия сильнодействующих средств. С-скоты, ничего им нельзя доверить, проворчал про себя следователь.
— Вольноопределяющийся Шпорк, это вы проводили вскрытие тела господина гауптмана?

Она не греет никого
Она не светит никому
Она приводит всех к заветной цели
Бутусов
Дубак сегодня какой.
Ты в очередной раз зябко поеживаешься, пытаясь не замечать тянущий холод, карабкающийся от посиневших копыт к самому сердцу. Это спазматическое дрожание пронизывает тебя насквозь, напоминая скорее затяжной приступ, нежели простую защитную реакцию изможденного тела на дискомфортные условия внешней среды. К холоду и сырости ты привык, сколько дней, недель, месяцев ты вот так бродишь серой тенью между лежащих вповалку замшелых стволов, давно пора смириться с сыплющим сверху дождем, хлюпающей под копытами грязью, трущимися о саднящие бока сучьями, неустойчивым гнильем валежника. Эта привычка уже давно стала твоей второй натурой, сколько ни пытайся припомнить, когда было иначе — все бесполезно, даже отрывочных образов не порождают мучительные усилия в твоей тупой башке. Однако хотя ты смирился с неизбежной промозглой хмарью мертвого леса, теплее тебе от этого не станет. Теплее и суше.
И даже наоборот, каждый раз, выходя в сыск, ты словно вынужден заново открывать для себя эти новые реалии, в которых каждый шаг дается тебе через силу, каждое движение одеревенелых мышц вызывает все новый болезненный спазм, так что сопротивляться при движении приходится не столько косной среде, жаждущей тебя окончательно погубить, поглотив без остатка, сколько уже бессилию собственной туши.
Копыта твои не желают ступать, рыло не желает подниматься от вонючей жижи, полуослепшие от вечного сумрака зенки едва различают что-то на пару шагов вперед.
Ты движешься на одной лишь механической воле к жизни, ты помнишь, что от результатов этого движения зависит само твое дальнейшее существование. Остановишься — вскоре околеешь, двинешься неосторожно, наступишь на нечаянный гриб — околеешь разом, вернешься ни с чем — останешься без пайки, а значит, назавтра так и так околеешь.
Движение — жизнь, врали философы, но для тебя эта бессмысленная максима приобрела вполне физическое воплощение.
Шевели копытами, меси глину, води башкой, всматривайся, внюхивайся, ищи, найди и вынеси.
Выживи.
Все твое существование сосредоточено на двух вещах. Сковывающей тебя ледяной сырости и тех самых грибах.
Ты не думаешь о том, откуда они берутся, ты не знаешь, что с ними делают там, позади, где остались сырая лежанка и полуголодная пайка, ты даже не до конца разумеешь, что из себя эти грибы представляют. Важно помнить лишь, что они убьют так же верно, как упавший прямиком на башку трухлявый ствол, стоит тебе лишь на миг забыться, отойти от предписанной последовательности действий. Сунуть свое поганое рыло туда, куда лезть не велено, двинуть туда, где быть не положено, сделать все иначе, чем предписано.
Сам этот лес тебе неоднократно и весьма доходчиво продемонстрировал, что бывает с подобными умниками. Они до сих пор там и лежат, врастая костями в разросшуюся ткань грибницы, сверкая во мраке пиками желтых металлических клыков меж истлевающих костяных челюстей. Лежат, понемногу становясь декорацией этого леса. Теперь их копыта и бошки навеки стали частью пейзажа, в вящее назидание потомкам.
Охота на гриба не прощает. Его сыск — тонкое искусство.
Хоть и белеет он в темноте и даже немного светится в тепловом спектре, но заметить его в плотном лесном тумане возможно лишь за пару шагов, а определить заранее на глаз и вовсе нереально. Куда вернее ты услышишь в итоге под ногой легкий пластиковый хруст ломаемого капсюля, и уже буквально мгновение спустя вертикально вверх вдоль сжигаемых заживо копыт от шляпки гриба навстречу твоему изумленному рылу рванется фонтан огненных спор, защита от которых столь громоздка, что с тем же успехом можно пытаться двигаться через лес верхом на дизельном парцервагене.
Со всеми вытекающими из подобного подхода последствиями.
Но в любом случае, не твоей грязной заднице претендовать на такие изыски. Потому не рискуй, не пытайся что-то разглядеть, но води рылом по ветру, ищи следы, угадывай запахи.
В сыром, промозглом, стоячем воздухе они густым киселем растекаются на сотни метров в округе. Только не пропусти знакомый кислый аромат ржавеющего металла. И двигайся на него, сверяясь со случайным сквозняком. Он где-то там, твой вожделенный гриб.
Его следует точно спозиционировать, к нему следует осторожно подобраться, ловким движением копыт отгрести сбоку прикрывающий шляпку мох, аккуратно поддеть снизу ржавые крючья грибницы, одним мощным рывком вывернуть плодовое тело гриба из грунта, осмотреть щурящимися зенками на предмет видимых повреждений, затем аккуратно дезактивировать согласно инструкции.
После чего прежним курсом отойти в тыл для доставки реквизированного.
Это уже самая скучная часть.
Казалось бы, чего проще. Меньше отвлекайся на вечную чесотку под скрипучей сбруей, не замечай бурчание в непременно голодном брюхе и смотри не поморозь промокшие копыта, иначе ты так и так не жилец. А там уж остальное само собой сложится, как бывало раньше, так будет и впредь. Ты вообще не слишком привык задумываться о столь отдаленных абстрактных временах, как «раньше» и «впредь». Для тебя эти понятия едва ли существуют. А существует лишь забивающая дыхалку и перекашивающая рыло паника, когда минуты сбиваются в кучу, собираясь в часы, копыта стынут, кости ломит, а ни малейших следов гриба гнилые ароматы мертвого леса по-прежнему не приносят.

Нас здесь много, вправо, влево, края не видать
Тот, кто нас развесил здесь, вернется чтоб нас снять
Это то, во что мы верим
Василий К.
Будильник я по привычке заводил на семь утра. Не то чтобы в этом заключался какой-то особый смысл — глядя в смотровую щель едва ли можно было как-то отличать день от ночи или рассвет от заката, даже само значение всех этих полузабытых слов у меня стало постепенно истираться из памяти, превращаясь в абстраксию, за которой скрывалась лишь сила привычки, железный механизм ритуала.
Ритуал в этом мире — то единственное, что было способно удержать меня на грани безумия, придать базовый смысл происходящему.
Зеленые фосфоресцирующие стрелки механических часов светились в полумраке бункера так назидательно, так уверенно в себе, что им невозможно было сопротивляться. Тик-так. Вечером завести, утром услышать привычное тарахтение. В этой повторяемости было сокрыто то единственное, что позволяло мне выживать все эти годы. В отсутствие за пределами моего сознания подобного железного, механического ритма я бы, пожалуй, давно рехнулся, а так, гляди, протянул отощавшую руку, прихлопнул ладонью пипку будильника, тот нехотя заткнулся, некоторое время еще настойчиво продолжая хрипеть внутри понемногу ослабляемой пружиной.
Подъем.
Зузя уже тут как тут. Облезлый хвост редкой метелкой елозит по казенному линолеуму, слезящиеся глаза ждут, ну давай, хозяин, мы же сегодня погуляем?
Сегодня. Сего дня. Интересно, сегодня — это когда? Поглядывать в календарь я зарекся еще в первый год моего заточения, да и смыслу в том? Стычэнь, май или листопад, какая кому разница. Прорезь бруствера продемонстрирует мне примерно ту же картину вечной осени. Бесконечное тринадцатое мартабря.
Свистнув разочарованную Зузю, я побрел себе привычной тропой — сперва на склад.
Таскание ящиков с тушняком представлялось мне такой же привычной активностью, как и утренний будильник. Даже больше — если хотите знать, я с этого когда-то начинал свою карьеру.
Да, ваш покорный слуга в те далекие времена был скромным водителем грузового панцервагена, с которого весь спрос — сунуться с накладными на склад, дождаться, пока сапоги закинут ящики в кунг, да отвезти их потом по назначению. Так я и узнал про это место. Не то чтобы оно и без того было особым секретным, но, право, так далеко в лес я бы по собственной нужде никогда не добрался даже до всего.
Но когда совсем прижало и люди в ближайших к ленточке городах принялись осаждать вокзалы, напрашиваясь на предупредительные выстрелы охранения, я оказался одним из немногих, кто знал, куда двигать.
Мой панцерваген до сих пор гниет там, сразу за воротами, по правую руку, ржавой грудой пугая меня в особенно сумрачные дни. Напоминая о моей ошибке.
В его просевшем кунге порой что-то копошится, бросая косые блики огней на понемногу зарастающую гнильем просеку вокруг моего бункера.
Если бы я тогда знал, зачем его спешно возводили именно здесь, то лишний раз подумал бы, прежде чем хвататься за казавшуюся в тот миг спасительной соломинку. Как есть схватил тогда Зузю в охапку и погнал.
С тех пор вот, все таскаю ящики. Их тут много, и подвальная сырость никак не берет жирно промасленную жесть, ко всему для надежности покрытую рачительными вояками слоем олова. Я читал в инструксии, а для сапога инструксия, как говорится, мать и бать. Ха-ха. В общем, голод мне тут грозит разве что от вящей лени.
С каждой вскрытой банкой тушняка путь до ближайшего ящика от воротины бетонного пакгауза только удлиняется, потому будь добр с утра, пока есть еще сила в ногах, хватай очередную тару и тащи с задних рядов к передним, отволакивая по пути опустевшее, чтобы ход не загромождало.
Я и хватаю. А Зузя моя послушно, пусть с неизменной тоской в глазах, трусит за мной следом. Не смотри на меня так, я знаю, я все знаю. И все помню.
Волочь ящик мне ой как непросто. Занозистые доски норовят вырваться из слабеющих пальцев, а ссутуленная спина дрожит натянутой струной. С каждым днем я теряю силы. Это единственное, что позволяет мне достоверно отмечать проплывающие мимо меня дни. Да оно и неудивительно, это только в дурной литературе на запасах сухпая можно полноценно существовать хоть вечность. На деле вожделенная «утка с черносливом» и «сладкий перец с мясом» мне попадается едва ли не реже, чем полузабытое сливочное масло. На одной же перловке можно легко протянуть ноги буквально за месяц.
Так что топай, таскай, ищи.
Сегодня мне повезло, попалась банка персиков в сиропе. Зузя, гляди, какая экзотика, порадуем себя сегодня. Даже дефицитный уротропин не придется изводить. Персик этот хоть кислятина страшная и без запивки на голодное брюхо начинает разъедать измученные сухпаем желудочные стенки, зато от цинги спасает. Цинга у нас, выживальщиков — главная проблема по жизни.
Если не считать царящего вокруг мрака, от которого начинают болеть глаза.
На завтрак я, так и быть, включаю большую настенную лампу. Она уже заметно потускнела и норовит противно мерцать — верный признак садящегося аккумулятора. Пожалуй, завтра запланируем работы с дизелем. Почистить, смазать, подтянуть ремень, заправить, долить воды, все по написанному. Ну, и насладиться недолгим часом яркого, почти дневного света, заливающего все вокруг.

Вот твой билет, вот твой вагон
Все в лучшем виде, одному тебе дано.
В цветном раю увидеть сон —
Трехвековое непрерывное кино
Высоцкий
Машинист любил свою работу. Свистит пар, громыхает шатун, стучат поршни, прогретый панцерцуг аккуратно, понемногу, согласно инструксии избегая боксования, начинает применять свою покуда сдерживаемую, уходящую в свисток тягу к тандеру и дальше по составу, через череду автосцепок натягивая сотню тяжеленных вагонов в одну напряженную дугу, что уходила в туманные дали лесной просеки.
Было несказанно приятно чувствовать под руками дрожь послушного ему механизма, машины могучей и потому почти что живой.
Это только на взгляд человека несведущего, а быть может даже гражданского, тьфу, панцерцуг есть банальный паровой котел с присущим ему парораспределительным механизмом о пяти пар движущих колес, не считая бегунков и поддерживающих пар, способный при помощи огня, воды и медных труб совершать поступательное движение достаточной силы, дабы таковая мощь, будучи приложенной к подвижному составу, перемещала бы того порожняком или груженым из точки «а» в точку «бэ» с достаточным на то основанием.
На деле в работе машиниста скрывалось куда больше бытовой магии, нежели воплощенного в железо анжинерного промысла.
Панцерцуг в этом безумном мире служил не столько средством передвижения, сколько той единственной опорой, на которую можно было положиться человеку, желающему не сойти с ума, не свихнуться, не двинуться кукухой, не поехать крышей. Там где рушилась сама собой любая инфраструктура, где пропадали с лика земного целые поселки, погружаясь за ночь в зыбкую пучину гиблой трясины, где перегрызали друг другу глотки люди и где исходила мокрыми язвами брошенная где попало скотина, там ветки железнодорожных путей стояли так же незыблемо, как и сотню лет назад, а все почему?
Потому что при каждом панцерцуге железным правилом было держать анженерную бригаду с набором приснащений. Поваленное дерево распилить, подмытую насыпь досыпать, изгнившую шпалу сменить, заржавелую стрелку расклинить да пересобрать.
Жеде, что ни говори, продолжало держать марку, восстанавливая порушенное, ремонтируя поломанное, склепывая разрозненное, создавая порядок из хаоса и возвращая в человеке веру в то, что будущее приближается не напрасно, и должное тщание способно привнести в него не только безнадегу саморазрушения, но и некий грядущий миропорядок.
Машинист верил, что тот будет подобен панцерцугу. Промасленный, закопченный, но идеально выверенный в своей механической красоте и столь же механической грации.
И будет он лететь вперед подобно ему же, назло врагам.
На едином ощущении, на голой интуиции, без которой и анжинер — не анжинер, и механик — не механик, а уж тем более — не машинист.
Когда под рукой начинают с дробным перестуком трепетать могутные железа́, за кадр отступают всякие знания и представления о том, как это все должно работать. Никто ничего никому не должен. Но работает!
Потому машинист всегда относился к своему панцерцугу, к его медным трубкам, латунным рукояткам, стальным заклепкам, к его цилиндрам, бакам, радиаторам, затворкам и тяжкой внешней броне, как к вполне живому и очень привередливому существу, от которого можно ждать любой неожиданной выходки, но который все равно любишь, к которому относишься, как к чему-то родному.
Ну же, милай, трогаем помаленьку!
Два коротких свистка белесым облачком пара оплывают позади, оставляя сортировочную станцию во тьме и одиночестве. Теперь вокруг его панцерцуга постепенно ускоряющейся лентой равномерно разматывается лишь подсвеченная мерцанием ходовых огней бесконечная кромка черного леса.
Чего машинист только там не видел, каких только ужасов не желал бы позабыть, однако и ужасы те, и память эта оставались для него не более чем смутным эхом чего-то реального. Реальным же для него был только панцерцуг.
И это не он катался из точки «а» в точку «бэ», напротив, само окружающее пространство как бы безвольно проскальзывало вперед-назад относительно горячечно-теплой брони, недаром такой толстокожей, дабы запертые внутри демоны могли себе позволить весь этот бытовой солипсизм со степенным перестуком колесных тележек и ходуном автосцепки.
А демонов внутри хватало.
Опустив загрубелую рабочую ладонь на затертую до полированного блеска поперечину, машинист тотчас начинал ощущать эту сокрытую в панцерцуге квазижизнь.
Каждый машинист рано или поздно, если он и правда хорош в деле, научается распознавать ее следы за грохотом мертвых механизмов и ревом пламени топок.
Если из всего стука, скрежета и свиста, распространяемого по броне панцерцуга от носа до хвоста, выделить, изолировать музыку колес, ритм паровой машины, гудение пламени, рокот просыпающегося сквозь решетки прогоревшего шлака, то что останется? Новичок скажет, что разве что голодное урчание в животе самого машиниста, но нет.
Оттуда, изнутри вверенной ему машины, слышался некий особый ритм, который было ни с чем не спутать.

Крабы, рыбы, чайки, совы, мыши, змеи, рыси, волки.
Все придут ко мне
Текиладжаззз
Пора. Агнешка натужно взгромоздила ступку на колченогий стол, принявшись затем суетливо носиться вокруг, собирая нехитрые свои снадобья. Там семян в ладонь уронит, тут травинку сорвет. Терпкий аромат потревоженного сухостоя уже отчетливо давал ей в голову, разносясь по утлой каморке и светясь при свете коптилки легкими, завиваемыми сквозняком в спирали пылевыми хороводами. Надо бы оконце приоткрыть, а не то прихотливые эти пляски скажутся вовсе не так, как было задумано.
Сырой туман послушно сунул свой нос под скрипучий ставень, тотчас потянув мягкие лапы вдоль сруба, по половицам и далее через черный затоптанный порог в светелку, заставив Агнешку зябко поежиться в ответ — за окном было все так же промозгло, будто и не рассветало сегодня вовсе.
Смех да и только. А то как же, рассветет тут тебе, здрасте. Тут в лесах скорее дождешься визита папского нунция со свитой, нежели случайного прогляда косого солнечного луча между ставен. Да оно и ладно, если подумать. При такой-то мгле куда меньше всякого дурного народа окрест шататься рискует, ни тебе суеты, ни тебе ранних побудок.
Впрочем, беспокойства Агнешке и без того не занимать.
Идет, касатик, гундет.
Улыбаясь собственным мыслям, она уже меж тем принялась деловито работать локтями, наполняя свой домишко привычным глухим перезвоном старого камня о чугунный пестик. Ступка на вид смотрелась древнее столетних бревен, из которых был сложен сруб, как будто сама изначально вовсе для подобных целей не предназначалась.
В локоть ширины и столько же высоты неправильный кособокий куб беспросветно черного каменного монолита выглядел плодом усилий многих поколений женских рук, что терли и терли без устали концентрическую вмятину на верхней грани, с годами углубляясь сперва на пядь, потом на полную ладонь, покуда ступка не стала такой, как теперь. Гладким, сподручным, полированным изнутри вместилищем для любого порошка или снадобья, которому надлежало быть изготовленным к применению.
Для одного лишь каменюка не предназначалась — всякие мукомольные дела Агнешка творила в подполе, где темнел такой же старый жернов — оно и ловчей, иначе отмывать ступку от снадобий своих Агнешке приходилось бы столь тщательно и с опаской, что проще дождаться, пока само развеется. Тут же как, день-два постоит ступка под дождем, всякий травяной дух из нее вымоется и сгинет, но до того лучше к ней лишний раз даже не прикасаться.
Готово.
Агнешка деловито ссыпала мелкую фраксию в граненый стакан да залила все теплой водой настаиваться. Самый раз, судя по звуку приближающихся шагов, самый раз.
Шаги те она завсегда слышала с утра пораньше, когда ночная мгла еще только начинает потягиваться меж дерев, скрипя старыми костями и понемногу собираясь холодным гадом ускользнуть подальше в лес, уступая свое место совсем иным пришельцам — телесным и двуногим.
О, этих Агнешка знала хорошо, каждого по имени, каждого по приметам.
Кто добрый, кто злой. Кто Радек, а кто Кубусь. Каждый со своей историей, каждый со своей судьбой. Хотя уж какое ей на то дело, до их судеб. Для нее все они были на одно лицо.
Все они топали по сырому лесу к ней, к Агнешке, словно та их чем-то манила. Манила да заманивала.
Тут Агнешка горестно вздохнула. Да была б ее на то воля…
Впрочем, что греха таить, давно минули те времена, когда Агнешка серчала на непрошеных гостей. Идут и идут, все напасти от них. Теперь эти ранние визиты казались ей почти что в охотку. Какой-никакой а распорядок. С утра завтрак, потом обед, затемно — ужин, так заведено, так расположено. Не будешь же ты обижаться на рассвет или закат.
Вот только не бывает тут боле ни рассветов, ни закатов. Одни только незваные гости.
Ну так добро пожаловать, ро́дные!
Агнешка встала на пороге во весь свой малый рост, подбоченясь.
Приближающиеся эти шаги она начинала слышать исподволь — кажется, еще и сам друг ситный не сподобился сообразить, куда это его разом понесло, еще и знать не знает, пошто он вдруг засобирался, а в голове у Агнешки уже забухало-заскрежетало сырой портупеей по старому ржавому железу. С таким звуком приближается судьба, а вот чья она есть, самое время разъяснить.
И ты глянь, как сосредоточенно пыхтит, касатик, шугая натужной одышкой мокрых белок по дуплам и жирное сытое воронье, поглядывающее да помалкивающее меж черной хвои. Эти точно возьмут свою долю, не так, да эдак. Им как раз чужие судьбы без интересу, они даже не голодные, так, полакомиться при случае самой мякоткой. Обвисшей щекой али глазным яблочком. Да и полететь себе дальше по делам.
Но Агнешке здесь оставаться и далее, не летать ей тенью по серому небу. Знать, грехи не пущают, отпустить не велят.
А вот и он, друг родимый, показался меж бурелома поваленных стволов, что привычно светятся холодным в полумраке, хоть немного развеивая повсеместно царящий тут сумерк. Какой человек сунется в подобное дурное место? Только злодей, не ведающий, что творит, и дурак, не разумеющий, что творится.

Наш дворик сожжен, нас окутывает тьма сетями Унголианта
С деревянным ножом за поясом и веткой березы
Как с автоматом
Нойз
Крешник, пыхтя и оглядываясь, спешил переодеться в цивильное. Право дело, мокрый лесовик, пугающий досужую публику вонючим, заплесневелым, ни разу не стиранным камуфляжем — это в первую голову не слишком эхфективно. Ни в коем разе не привлекать к себе постороннего внимания болотными сапожищами — твердили на курсах молодого ходока опытные усташи, а у самих при этом глаз слезился. Бородатые седоусые мужики понимали, как это бывает.
Впрочем, Крешник уже успел набраться и собственного опыта, и теперь старательно упаковывал, дрожа от холода в одних носках, все свое посконное в черный плотный пакет, в какие, бывает, трупы кладут. Тут делов-то, сунуть под корягу, сверху накидать аккурат вровень плотного зеленого мха, вот и вся недолга. С пары метров разве что очень наметанным глазом различишь, что кто-то тут скрывает припрятанное, да и то, это ж знать еще надобно, куда глядеть.
Теперь шустро в обратном порядке — достаем, надеваем. Сменные лахи тоже подванивают гнильцой, негде их толком сушить на болотах, но в целом выглядят прилично, а что белая плесень по канту зацвела, так это Крешник со спокойствием тотчас ототрет все тем же мхом, только сперва надо отойти чутка в сторонку, чтобы к заначенному лишними следами внимания не привлекать. Тут важна продуманность каждого шага, занудствовали усташи, как войдешь, как выйдешь, как заходить в хату, как обращаться ко встречным всех мастей, план должен быть и ему должно строго следовать, иначе быть беде.
И как же ей не быть, каждый выход к поселковым для лесовика — угроза. Сколько народа из наших уходило да не возвращалось? То-то же. И главное, кое-кого из них видели потом. Волочат себе ноги, как ни в чем ни бывало — в лабаз да в лавку, и обратно на постой. В бараках вечерами огоньки светятся — это для экономии вечно гаснущего электричества коптят на столах консервные банки с парафином. А вокруг них, словно зачарованные, сверкают вот тьме мертвые бельма. Знать, что-то им там видится, в трепещущем пламени вокруг самодельного фитиля из картонки. Что-то приснопамятное, зовущее тебя обратно. Вот только куда — уже и не вспомнить.
Этого Крешник боялся больше всего.
Не патрулей, что норовят испросить документа. Как говорится, усы, лапы и хвост — вот и весь пачпорт лесовика. И даже не страшного черного зарева, что преследовал тебя на выходе, заставляя постоянно оглядываться в ничтожной попытке разглядеть, что на самом деле тут творится.
Нет, с этим всем можно смириться, наловчить себя спокойно реагировать, притворяясь в доску своим.
Крешник страшился забыть, что вообще должен вернуться. Никакие седоусые усташи тебе не покажут, как это бывает, потому что ошибка выжившего. Потому что они вернулись, не забыли. Это ничего не доказывало. Они-то вернулись, а все прочие, те, которые не?
Для верности поплевав на слипшиеся волосы и пригладив их пробором на городской манер, Крешник двинулся в путь, на ходу ловчее пристраивая сидор со скарбом, чтобы не гремел склянкой. Ну, с богом.
Выход из леса всегда начинался с простого ритуала хождения кругом. Важно было ни в коем случае не переть, как баран, по диаметру, излишней суеты местные не признавали, как и вообще любых целеустремлений. Всякий поселковый лишь бессмысленно шатается по округе, словно не очень представляя, что он тут делает и зачем.
А вот человека сосредоточенного они вычисляли на ять, разом заинтересованно начиная сверлить мутными зенками, чего это ты, мил человек, так резко зашел, ты с какова раена, семки есть?
Семки — это они любят.
Потому всякому ходоку важно, обходя группки вяло перемещающихся поселковых, всячески приноравливаться к их неспешной манере. Раз шажок сюда, два покачивание туда. Своеобразный, если хотите, танец. Мысли как они, действуй как они, твердили усташи, а сами в усы посмеивались. Это несложно, куда сложнее не оказаться самому убаюканным этим неспешным скольжением, важно помнить, зачем ты тут, не отклоняться от цели.
Крешник то себе накрепко затвердил.
Особенно было непросто в близком контакте. Вот двое плотным каре плечом к плечу разом двинулись наперерез Крешнику, на голых инстинктах, покуда еще ни в чем таком не подозревая. Бояться их не надо, равно как не стоит их и недооценивать.
Поселковые способны перейти от вялого реактивного интереса к акцентированной агрессии с полуслова, за доли секунды. Дай только малейший к тому повод.
— Эт, Валмир, ты чтоль?
— Ну я, — знать, приняли за кого-то своего. Это и хорошо, и плохо, потому что надолго.
— А чо вчера не зашел?
— Башка с утра чумная была, боюсь слягу вскорь.
Это самый лучший заход из тех, что в таких случаях любил применять Крешник, поселковые боятся всякой хвори хуже керосину. Но, увы, похоже, тут был непростой случай.
— Ты мне зубы-то не заговаривай, башка чумная, ты мне, падла, неделю как полтину должен!

Ночь сверкала в ваших черных глазах.
Ночь сжигала пальцы крашенных губ.
Ваши милые тайны рассыпались в прах.
Шевчук
«Набор высоты, набор высоты, набор высоты».
Сильные крыла, подчиняясь команде, рванули ввысь судорожными хлопками маховых перьев друг о друга.
Этот момент каждый раз — как в новинку, секунду назад этот мир выглядел совсем иначе — серые топчаны казарм, скучные до сведенных скул байки чужих людей и острый, непреходящий голод, голод не физический, делающий слабым, почти беспомощным, к этому тут все давно привыкли, но голод тяжкого ожидания, тревожное пульсирующее чувство предвкушения того, что некогда случится. Но гляди, настало время, сбылась мечта, и вот уже предутренняя сизая заря лениво поднимается навстречу послушным крылиям, что своими кромками вспарывают воздух с рокотом набирающего обороты несущего винта.
Куда там.
Никакая машина не в состоянии столь плотно и столь близко ощутить турбулентность восходящих потоков, влагу дождя, стон натянутых жил.
Живое, стремительное тело птицы ввинчивается в неоднородности пространства над лесом, трепеща от каждого тончайшего нюанса своего стремительного полета, погружая своего надсмотрщика в транс, в морок, в забытье. Только вверх, только вперед, отринув бесполезные воспоминания, отбросив свое утлое, ущербное земное «я». Не столько слиться с птицей, сколь истинно стать ею, от кончика загнутого вниз хищного клюва до мерцающих электростатическими огнями иссиня-черных крыльев.
Живая машина, одушевленная холодная ярость, кристально-чистый восторг бытия.
Только эти мрачные, набрякшие небеса и могут считаться бытием для тех, кто привык проживать свою жизнь во мраке полуподвальных каморок, сырости бараков, черноте мертвых лесов, непролазной грязи погрузочных платформ, безжизненной тишине затихших поселков. Только поднявшись выше частокола голых крон возможно разглядеть истинный масштаб того, что здесь творится, только опрокинув в себя едва брезживший рассвет, возможно осознать смысл собственного существования.
По мере набора скорости и высоты гул тугих воздушных потоков постепенно отходит на второй план, позволяя забыть о собственно полете. Окружающий мир постепенно меняет свои масштабы, выравнивая линзу поля зрения, вытягивая понемногу разматывающееся внизу шершавое полотно бесконечного леса в одно непрерывное, однообразное пространство.
Только отсюда, с высоты, возможно осознать, насколько лес полон тревожного ожидания грядущего конца.
Это на досужий взгляд снизу его бурелом полон жизни во всех ее выморочных проявлениях. Зеленеет мох, мерцают в полумраке шляпки грибов, бродят по земле призраки зверей и человеческих созданий, все они как будто бы продолжают жить своей жизнью, выживая как могут и не думая о завтрашнем дне, одновременно неизбежном и недостижимом.
Но тут, в небесах, черный ворон видит иное.
На деле всякая жизнь внизу давно и надолго замерла, изготовившись к тому, что будет, что непременно случится, и чьим предвестником неслась вперед безжалостная угольная молния о двух крылах, бритвенных когтях, грозном клюве и главное — двух бездонных очах, полных не тревоги, нет, тут не о чем больше тревожиться. Не тревоги но обещания.
Не завтра, так сегодня что-то случится.
И громогласный вороний грай — тому вещим знамением.
Птичий вылет случался не по безделью или со скуки, у этого рейса, как и всегда до этого, несомненно, есть четкая, заранее определенная цель. Этим крылам есть на что тратить силы, эти глаза заняты понятным, привычным делом.
Заподозрить, присмотреться, выделить на общем однообразном фоне, приблизиться на безопасное расстояние, уточнить детали, сообщить надсмотрщику и ждать приказа к действию.
Что это может быть такое?
Скопление живой силы и техники, целенаправленно перемещающееся вдоль старой просеки, неурочный панцерцуг, против расписания и формальной логики чертящий клубами плотного густого пара свой торный путь ближе к ленточке, построение сапогов на плацу — эти детали военного быта редко попадались на глаза ворону, для того были посланы особые крылатые надзиратели, способные сутками висеть в турбулентных потоках под самыми облаками, да и откуда подобной экзотике взяться здесь, так далеко от штатных расположений, так глубоко в мертвом лесу, там близко к опасной черте, о пересечении которой и подумать было страшно, не то чтобы всерьез пытаться подобное проделать in vivo.
Во всяком случае, ворону этого делать ни разу не приходилось. Да и возможно ли это? Ленточка всегда была для него столь же бесконечно далекой, сколь и невероятно манящей, постоянно мелькая где-то на самом краю видимости, олицетворяя близкую угрозу, будоража кровь и неодолимо маня.
Да, целью регулярного вылета для птицы был самый край небытия — не было нигде чернее леса, безжизненнее заимок, мертвее зверья и страшнее, бездушнее людей. Нигде кроме как здесь.
Потому задача у ворона сводилась в итоге к максимально упрощенной формулировке — отыскать любое мало-мальски заметное движение и тотчас доложить.

Как надену портупею, так тупею и тупею.
На войне как на войне
Малой
Ты главное, мил человек, не подумай, что кадет Варга всегда такой хмурый ходил, спервоначалу-то он как прибыл в расположение, сапоги только рты разинули — откуда такое чудо. Ростом на голову выше даже господина фельд-оберста — а уж рядовой состав болтался у него где-то в районе пояса — он своей белозубой улыбкой, всем своим видом вызывал нечто вроде гордости за строевую службу, если такое в наши дни вообще возможно. Помню, как зайдет в казарму, тут же ну анекдоты травить братве на радость, только со смеху все покатываются. И на утренней гимнастике не сачковал — скинет китель и давай колесом ходить да гирю выжимать. Всеобщий любимец сразу стал, в общем, что и говорить, чинам нашим только и оставалось, что зубами скрежетать от злости.
И главное все бытовые передряги ему нипочем: проблемы завоза дров или прорвавшая посреди плаца говенная жижа из канализационного люка — только и повторял, усмехаясь, ничего, братцы, мол, год да два, переживем и эту напасть. При этом смешно так шмыгал носом.
Службой своей при этом Варга едва ли не гордился, даром что кадет, и вроде как видал он эту самую службу в гробу, дайте только срок протянуть, да в города с военными привилегиями возвернуться. Однако каждый раз, разводя посты, как сейчас помню, речи дивные толкал нам, оболтусам, про стойкое преодоление тягот и лишений, а также о защите границ от супостата. Сам при этом будто бы веря собственным словам, а не как штатный пономарь бу-бу-бу с похмелья на отвяжись. На моей памяти с таким апломбом выступал разве что заезжий леворуционер с брошюрами за мир, да только того ненадолго хватило — фельдфебеля его быстро к стенке поставили. А тут как бы речи дозволенные, но тем удивительнее их было слушать, подобное рвение в армии сам знаешь, живет недолго.
Но кадет Варга держался. И между зуботычинами рядовому составу за безделье и косорукость проявлял он, можно сказать, чудеса солдатской смекалки и командирской премудрости. Однажды целую минометную роту сапогов от неминуемой смерти спас — вовремя заметив у самого снарядного ящика неловко затоптанный окурок, от которого уже бикфордов шнур запалился. На марше тоже не зевал, когда надо подводу добудет, когда след — прокорм сухпаем или хотя бы чаю горячего заставит кашеваров разогреть. В общем, не мелкий полугражданский недокомандир, а прям отец солдатам.
Стрелял кстати отменно. Из прости господи казенного штуцера белку в глаз на спор укладывал — с двух сотен шагов, чтобы не соврать. На постое к нему потом подходили пацаны, выспрашивали, он же только в рукав прыскал. Я, говорит, в юности на кружок ходил, юного ноябренка, там-то и выучился. А сам табельный «браунинг» на поясе оглаживает, значит, как родного.
Ну как же, ноябрятские кружки, расскажите нам. Наверняка непрост наш кадет!
По форме всегда тоже одет бывал. Трезвый, свежевыбритый, на все крючки застегнутый, одеколоном разит — за полсотни шагов слыхать. Когда только успевает прибираться, кадетам денщика-то не положено, в общем, были бы мы девки, уже текли бы по нему да глаза друг дружке за него выцарапывали.
Таковой уж он был, кадет Варга.
Случались, конечно, всякие звоночки, все-таки служба войск — это вам не мед и не сахар, тут любому порой станется худо, хоть волкам из лесу подвывай, особенно вечерами накатывает. Отойдешь так ближе к отбою за бруствер по малой нужде, а он себе там стоит, с «браунингом» в руке, будто что-то высматривая, и только бычок догорающий в усах у него тлеет, лицо так нехорошо подсвечивая снизу, будто демоническим огнем. Что ему при этом там чудилось в темноте — поди знай. Да только стоило рядом с ним чем-то шумнуть, как тут же он спешил забычковать махру в каблук да и поспешно покинуть позицию.
Однако, повторюсь, до какого-то мгновения в числе «запасников», да и кадровых унтеров, слыл кадет Варга у нас в полку единственным приличным человеком из всех чинов, с которыми мы, строевые, вообще имели дело.
Все изменилось с началом того внезапного пополнения. И главное, ничего не предвещало — ну пригнали нас на станцию к прибытию панцерцуга, даже обычной команды строиться не было дадено, разве что унтеры чего-то поголовно были как сами не свои, особенно нервничал при этом кадет Варга, две пачки за неполный час ожидания поди извел, только и успевал одну от другой прикуривать. И тут, значится, останавливается перед нашим носом теплушка, а оттуда оно, пополнение.
Все в однотонных серых шинелях без знаков различия, бритые головы не по уставу мокрой непокрытой кожей под моросящим дождем блестят, и лица при этом у них такие, ну ты знаешь, сосредоточенные, одухотворенные. Готовы, сразу видно, за государя-амператора хоть сейчас послужить.
Ну мы, значит, провожаем прибывший личный состав в расположение на передержку, вроде под конвоем, а сами втихаря выспрашивать пытаемся — откудова такие будут?
А в ответ молчок, и только кадет Варга что-то про «монолит» пробормотал. Тогда-то мы и слыхать про такое не слыхивали.
С тех пор так и повелось — каждым днем новое пополнение, кадет же Варга — все смурнее. Только и гадать оставалось, отчего так. Когда однажды среди бела дня на плацу крик подняли, никто уже и удивлен не стался — эка невидаль, кадет Варга верхом на серошинельном сидит и с двух рук кулаками тому лицо месит да ловко так, что только брызги сукровицы во все стороны летят. Что уж они там не поделили — кто знает, да только насилу их тогда растащили. Обоих, разумеется, на гауптвахту, чтобы всем прочим было неповадно, а наутро случилось то, что случилось.