Рождественский мороз алмазный. Воздух светился и блистал. Патриарх Гермоген, ожидая птиц, радовался красному дню.
Первыми явились голуби.
Гермоген, черпая из сумы полной горстью, метал просо на притоптанный снег.
— Птицу Господь зернышком согревает. Грейтесь, милые! От вашего тепла теплее небу.
Птицы летели из-под куполов Кремлевских храмов, из-под высоких Теремных крыш: воробьи, снегири, синички и уж только потом галки, вороны.
Краем глаза Гермоген увидел почтительно замершего инока — подошел как в шапке-невидимке.
— Слушаю тебя, Исавр.
— Владыко, бояре пожаловали.
Патриарха ожидал сам Федор Иванович Мстиславский — первый в Семибоярщине, кривой коршун Михаил Глебыч Салтыков, хромой Иван Никитич Романов да Федор Андронов, этот душой крив и хром.
— Святой владыко, дело к тебе не больно хитрое, — дружески сказал Салтыков. — Поставь подпись на грамотах. Одну посылаем Прокопию Ляпунову, чтоб унялся. Заскучал по Тушину, новый рокош заводит.
— Чего заводит? — Гермоген приставил ладонь к уху.
— Рокош.
— Прости, Михаил Глебович, я человек русский. Ты со мной по-русски говори.
— Смуту заводит, гиль, разбой… А другую грамоту мы написали его величеству королю Сигизмунду, чтоб скорей сына своего королевича Владислава присылал. Третья грамота к послам нашим, к Филарету, к Голицыну — путь без упрямства во всем положатся на милость короля.
Ряса на Гермогене была домашняя, лицом казался прост и ответил просто:
— Если королевич окрестится в греческую веру да если литовские люди выйдут из Москвы, я всем камилавкам и митрам накажу писать к королю, чтоб дал нам Владислава. Полагаться же на королевскую милость, да еще во всем — значит короля желать на царстве, не королевича. Не стану таких грамот подписывать. В чем Ляпуновато увещевать? Он хочет хорошего — избавить Москву от Литвы. Нынче все Русская земля плену Москвы печалуется. Даст Бог, скоро все будут здесь с мечом, рязанцы и казанцы.
— Не патриарх, а казак! Не о мире, не о покое печешься — крови жаждешь. Смотри, сам же кровью и умоешься. На твое место охотники найдутся.
— Охотника сыщите. Нашел же Отрепьев тайного латинянина Игнатия — не русского, правда! Да только я со своего места живым не уйду. Не оставлю моего стада, когда вокруг волки.
— Это мы что ли волки?! — Салтыков подскочил к патриарху, чуть не грудь в грудь. — Больно расхрабрился ты, Гермогенище. Забыл как Иова из патриархов незвергли? Ты еще возмечтаешь о покое Иова.
— Может, и возмечтаю. Но Бог с мной, ни веры ни Отечества не предам за атласную шубу.
— Старый хрыч! — Салтыков выхватил из-за пояса нож, замахнулся на патриарха.
Гермоген не отступил, не вздрогнул.
— На твой нож у меня крест святой, — сказал негромко, но так, словно в саван завернул. — Будь ты проклят, Михаил, от нашего смирения в сем веке и в веках!
У Салтыкова рука с ножом снова дернулась, но Андронов взял приятеля за плечи, потянул к дверям. Мстиславский с Романовым тоже поспешили с глаз долой, но грозный старец остановил их:
— Опомнитесь, бояре. Или вы не русские? — подошел к Мстиславскому. — Тебе начинать первому, ибо ты первый в боярстве. Пострадай за православную христианскую веру. Если же прельстишься польской дьявольской прелестью, Бог переселит корень твой от земли живых.
Мстиславский побледнел, но в ответ ни слова. Иван Никитич, не дожидаясь на себя патриаршего гнева, выскочил за дверь, прыгая на здоровой ноге по-козлиному.
— Как побывают у меня бояре, так в комнатах медовый дух, — сказал Гермоген келейнику. — Пчела — Божия работница, а меня с души воротит: то запах измены. Брат Исавр! Покличь Москву! Пусть завтра всяк, кто на ногах, придет в Соборную церковь. Правду скажу о боярах.
Утром Гермоген вышел со двора, а вся соборная площадь — пустыня, а по краям, как елочки — немецкие солдаты.
Возле храма Успения Богородицы стайкой жались друг к другу совсем дряхлые старики и старухи, этих не подпускали к паперти свои, изгалялись — холопы Михаила Глебыча Салтыкова.
— Не пускают, владыко!
— Куда денутся, пустят, — сказал старикам Гермоген и, простирая над ними руки, пошел, повел на рогатины. Холопы отвели оружие. К патриарху подскочил Салтыков.
— Гляди у меня, владыко! Дерзнешь похаять поляков, короля или Семибоярщину — на цепь посажу!
— Бедный ты, бедный! — сказал Гермоген. — Уже скоро спохватишься.
К радости великого пастыря, народу было много. С вечера пришли, прокоротали ночь, запершись в Соборе. Гермоген не стал откладывать поучения на конец службы. Поднялся на солею, осенил народ святительским крестным знамением, сказал слова жданные, наконец-то произнесенные вслух и громко.
— Возлюбленные чада мои, народ мой христолюбский русский. Нет у нас царя, за которым, как за стеной. Нет у нас вождя, посмевшего измену назвать изменой… Сильные мира сего торгуют Отечеством, словно пирожники. Имена их вам известны: Мстиславский, Салтыковы, отец и сын, Иван Романов, вся Семибоярщина, вся Дума. Ныне каждый сам по себе решает в ужасе одиночества: пустить в дом души своей Сатану или затвориться от него чистой совестью. Служащим Тьме обещают обильный корм, служащим Свету — поруганье и разоренье. Но, Господи, не свиньи же мы, чтобы питать плоть свою чем попадя! Скажем себе: мы — братья и сестры, Бог с нами, спасем Отечество наше, ибо заступиться за него все равно, что за Иисуса Христа.
Слезы катились по лицу Гермогена, и люди слушали его не дыша. Он постоял молча, семеня, старчески, подошел к алтарной иконе Богородицы, поцеловал, припал к ней головой и, не отнимая рук от ризы, склоненный, повернул лицо к народу.
— Без царя Матерь Небесная царствует на Русской земле. Ей все наши слезы, все худшее наше… Будем же милосердны к себе, не огорчим ненужной злобой Заступницу.
Выпрямился, поднес ладонь к бровям, поглядел на паству, ища храбрых. Взволновался народ:
— Великий владыко! Святейший! Умрем за Христа! Или Русскому царству быть, или не быть нам.
— Я о вашей воле в города отпишу, — сказал Гермоген.
Воротился со службы в патриаршие палаты, а во дворе польская стража. По всему двору бумажные свитки, черные пятна чернил, гусиные перья — вконец разорили Приказ, дьяков всех повыгоняли. В палатах разгром. Что дорого — украдено, чего не утащишь — сломано.
— Вот и некому письмо написать, не на чем да и нечем! — укорил себя Гермоген: сначала надо было грамоты разослать, а уж потом грозить.
Его собственную келию не тронули. У дверей четверо с саблями. Сказал Исавру:
— А день-то нынче Ильи Муромца. Господи, коли нет среди нас одного, дай нам всем мужества богатырского.
Свершилось по молитве. Спать Русь укладывалась рабыней неведомого королевича, а пробудилась вольная, не трава под грозой, но сама гроза. Безымянные, безответные мужики, луковый дух — разом вспомнили о сироте матушке, что за порогом нищая дрожит на ветру, на холоде, Русское имя свое.
Первыми продрали глаза от дьявольского наваждения дворяне смоленских уездов. Своей охотой пошли на Литву, да обещанный мед чужеземной жизни оказался горче редьки. Письмо свое люди смоленской земли прислали в Рязань Прокопию Ляпунову.
«Наши города в запустенье и нищенстве. Мы пришли служить королю в обоз и живем у него под Смоленском вот уже другой год. Не ради корысти, а чтобы выкупить из плена, из латинства, из горькой работы, бедных своих матерей, жен и детей. Иные из нас ходили в Литву за своими матерями, женами и детьми и потеряли там свои головы. Собрали во Имя Христа выкуп, а у нас его отняли по-разбойничьи. Во всех городах и уездах наших — православная вера поругана, церкви Божии разграблены. Не думайте и не помышляйте, чтоб королевич был царем на Москве. У них в Литве уговор — лучших людей из России вывести и овладеть всею московскою землею. Ради Бога положите крепкий совет между собою. Списки в нашей грамоты пошлите в Нижний, в Кострому, в Вологду, в Новгород, чтобы всею землею стать нам за православную веру, покамест мы еще не в рабстве, не разведены в плен».
Ляпунов просьбу смоленских людей исполнил, разослал их грамоту по всем городам и от себя написал крепко:
«Подвигнемся всею землею к царствующему граду Москве и со всеми православными христианами Московского государства учиним совет: кому быть на Московском государстве государем. Если сдержит слово король и даст сына своего на Московское государство, крестивши его по греческому закону, выведет литовских людей из земли и сам от Смоленска отступит, то мы ему государю, Владиславу Жигимонтовичу, целуем крест и будем ему холопами, а не захочет, то нам всем за веру православную и за все страны российской земли стоять и биться. У нас одна дума: или веру православную нашу очистить или всем до одного помереть».
Быстрее, чем в Казань или в Нижний, обе эти грамоты попали в уездный город Свияжск. Судьба города была дивной. Возвели Свияжск за четыре недели, ибо строился повелением Иоанна Грозного. Люди и ныне были здесь скорые. Ударили в колокол. И пока в Успенском монастыре игумен думал, как быть, грамоты прочитал в деревянной Троицкой церкви поп Андрей. Воевода на игумна кивает, игумен на воеводу, но тут вышел посадский человек Родион Моисеев. Голова русая, русская, а лицом — татарин, глаза под бровями как две черные звезды, нос точеный, усы и борода кустиками.
— Поп Андрей, дай нам крест целовать на верность Отечеству и друг другу. Ничего мы лучше не придумаем, как поспешать в Нижний, а оттуда, сложась силами, идти вызволять Москву.
Тотчас всем городом целовали крест, по слову Родиона. Женщины кинулись сухари сушить, готовить мужьев да сынов в поход. Выступили, не мешкая, на другой день.
В Нижнем свияжцев встретили по-братски, разобрали всех по домам, а Родиона позвал к себе Савва Ефимьев, протопоп Спасо-Преображенского собора. Провели, однако, Родиона не в дом, а в дворовую избушку церковного сторожа. Велели обождать. В избе было жарко, тесно, три четверти занимала печь. В божнице иконка, под божницей лавка да стол шириной в аршин, длиной в два аршина, сундук в углу.
Родиону этакий прием не понравился, но снял шубу, шапку, повесил у двери на прибитый к стене бычий рог. Тут дверь отворилась, и, согнувшись под косяком, вошли двое: один в рясе, другой — дворянин.
— Вон ты какой, Родион-свияжец, — одобрительно сказал человек в рясе. — Еще не обедали, а темно. Я свечи принес. Садитесь, братья, разговор не долгий, дорога не близкая.
Прошел к печи, от уголька зажег свечу, от свечи еще целый пук. Свечи прилепил у божницы и на столе. Прибыло и свету и уюта.
— Меня Саввой зовут, — сказал священник, — а этот человек — сын боярский Роман Пахомов. Всем городом кланяемся вам. Ступайте в Москву к святейшему патриарху Гермогену, испросите у него грамоту и благословение — встать всей землей на нынешнюю власть измены. Согласны ли исполнить сию опасную службу?
Родион поднял глаза на Романа, сказали, как выдохнули:
— Согласны.
— Перед таким большим делом попоститься бы, причаститься, да нам, грешным, все недосуг, — Савва-протопоп улыбнулся, открыл сундук — Здесь для вас крестьянская одежда. В портах по поясу у каждого зашито по полста рублей серебром. Может, придется подкупать патриаршью стражу. Дорожные харчи для вас тоже приготовлены, в розвальнях. В сене под кошмой ружье, от разбойников. К Москве будете подъезжать, ружье спрячьте от греха. Повезете два пуда меда да два пуда воска патриарху в подарок, по обещанию. А коли не пустят, смотрите сами, как повидать святейшего.
— Когда ехать? — спросил Родион.
— Похлебайте щец, покушайте пироги и с Богом. Заночуете в дороге.
Протопоп Савва подошел к печи, достал рогачом горшок, принес, поставил на стол. Подал хлеб и ложки. И себе взял. Прочитал молитву:
— «Очи всех на Тя, Господи, уповают…»
Был Савва ростом не велик, лицо имел спокойное, к радости расположенное.
— Что призадумались, ловите звездочки! — и зачерпнул полную ложку.
Жизнь в Москве шла такая, что только глаза разевай.
Подъехали к воротам чуть за полдень, встали за дровяным обозом. Стража приказывала вываливать дрова на снег и всякую жердь, годную, чтобы сделать кол или дубину, ввозить в город не позволяла. У Романа с Родионом топор отняли.
— А если у нас оглобля сломается? — изумился Родион. Солдат дал ему затрещину, тем и отделались. Москва была малолюдна, сама не своя.
— Господи! — догадался Роман. — Все заборы убраны. Чтоб нечем было поляков бить. Понял?
— Как не понять! — Родион лицом посерел. — Не огородили бы только всем этим тыном патриарха?
На постой их принял Мирон, двоюродный брат Романа. Мирон служил в охране Гермогена, а теперь, когда беречь святейшего взялись сами поляки, умел остаться истопником.
— Хоть с поленом, да постою за владыку, — рассказывал Мирон нижегородцам. — В Кремле русское слово если услышишь, так шепотом! Во дворе царя Бориса поселился сам пан Гонсевский, хозяин Москвы. Кривой Салтыков отхватил палаты Григория Васильевича Годунова, королевский подпевала Андронов живет в доме Благовещенского протопопа.
— А кто это? — спросил Родион.
— Кожевник, купчишка, а ныне казначей. То ли седьмым в Семибоярщине, то ли восьмым, да всеми семью крутит.
С медом, с воском решили не связываться. Мирон так устроил дело, что к патриарху в келию с охапкой дров для печи вошел Родион.
Гермоген сидел у подтопка, опустив голову и плечи. Сам вроде в теле, но шея худая, в морщинах, с выпирающей косточкой. Таков отец был в последний год жизни. Жалость и нежность объяли сердце Родиона. И страх: от немощного старца ожидает Россия спасительной твердости.
Чтобы не громыхнуть поленьями, Родион опустился на колено, на другое и только потом положил дрова на пол. Тотчас и заговорил скорым шепотом:
— Святейший патриарх! Мы из Нижнего. Дай нам твою грамоту — полки собирать от всех земель. К Москве идти.
Гермоген, как задремавшая птица, встрепенулся. И глянули на Родиона глаза сокольи, такие на сажень под землей видят.
— Из Нижнего? Что у вас?
— С городов люди с оружием сходятся.
— Поторопитесь! Поторопитесь, покуда Смоленск стоит, короля от себя не пускает.
— Святейший, грамоту твою дай!
— Где ее взять, грамоту? Не единого дьяка на весь Патриарший двор не оставили… Иисус Христос не грамотам доверял свое Божественное Слово, но Слову. Поспешай, сын, в свой надежный город, так скажи: Патриарх Гермоген благословляет Нижний спасти Отечество. Из плена, хоть с дубьем, а выходить надо. С места надо стронуться, а как пойдем, так и выйдем.
Поднялся во весь свой огромный рост, поцеловал Родиона троекратно, перекрестил.
— Георгий Победоносец и Дмитрий Солунский — вот два крыла Нижнего Новгорода. Спас глядит грозно, Богородица уронила слезу о всех нас. С Богом!
Нижегородцы, ведомые князем Александром Александровичем Репниным-Оболенским, выступили к Москве 8 февраля 1611 года. 21-го из Ярославля пошла передовая рать, а 28-го Большая, с пушками, с воеводами князем Иваном Ивановичем Волынским.
Прокопий Ляпунов назначил всем собираться в Серпухове, но Гонсевский, имея шпионов среди русских, опередил, послал сильный отряд запорожских казаков и полк Исака Сунбулова. Казаки осадили Ляпунова в Пронске, но рязанцем пришел на выручку, соединясь с коломенцами, зарайский воевода князь Дмитрий Михайлович Пожарский.
Настали для России светоносные дни слепящих мартовских снегов, первой радости весенней. Воистину вся земля шла к плененной Москве. Из Мурома — рать Василия Федоровича Литвина-Мосальского, из Суздаля и Владимира — полки Артемия Васильевича Измайлова и казачьего атамана, бывшего стольника Вора Андрея Захарьевича Просовецкого. Из Вологды — Поморское ополчение с воеводой Петром Степановичем Нащокиным, из Романова — дружины князя Василия Пронского и князя Ивана Андреевича Козловского, а с ними татарские мурзы с отрядами, из Галича — вместе с ополчением пермяков шел воевода Петр Иванович Мансуров, из Костромы — полк князя Федора Федоровича Волконского-Мерина. Из Щацка — сорок тысяч Мордвы, черемисов, казаков, этих вел атаман Иван Карнозицкий.
Из Переславля-Залесского с двумя сотнями стрельцов малая, но силе прибавка — стрелецкий голова Мажаров. Из Тулы — поспешал Иван Мартынович Заруцкий, как бы пирог без него не съели, а из Калуги — боярин Вора с остатками воровской армии князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой.
Король Сигизмунд, испуганный единодушием русских воевод, требовал от Сапеги, чтобы он напал и развеял отряды Ляпунова, но Сапеги помнил, что часть русских людей желали его видеть на Московском престоле. Отправил к Трубецкому гонца, предлагая союз.
«Так вам бы с нами быть в совете и ссылаться почаще, что будет ваша дума, — писал он Дмитрию Тимофеевичу, — а мы от вас не прочь, при вас и при своих заслугах горла свои дадим».
Ляпунов, русская дума, готов был не только людей, но и все лесное зверье собрать и вести на обидчиков Родины. Послал к Сапеге племянника Федора, приглашал к походу на Москву.
Сам Прокопий Петрович 3 марта 1611 года с гуляй-городами выступил из Коломны. Он писал не только в города, но и в деревни, в села: крепостные пусть идут на войну без сумнения, без боязни. Всем будет воля и жалованье, как казакам.
За два дня до Вербного воскресения 15 марта Гонсевский пригласил на совет бояр.
— Жители Москвы присылают ко мне челобитные и просят, чтобы праздник Вербы и шествие патриарха на осле состоялись, как всегда. — Гонсевский помолчал. — Не опасно ли выпустить патриарха из-под стражи? Не используют ли жители города добрый праздник для захвата Кремля?
Иван Никитич Романов уставился на Мстиславского, но тот молчал.
— Вождение осляти — праздник исконный, — сказал Иван Никитич. — Отменить праздник — всех от себя оттолкнуть.
— А кому ослятю вести? — озирая бояр, вопросил Федр Иванович Шереметев.
— Кто первый, тому и узда, — разрешил назревавший местнический спор Андронов.
— Я ослятю не поведу, — покачал головой Мстиславский, он, вечно обиженный своими же отказами от первенства, поджимал губы и глядел в одну точку.
Андронов разыграл простака.
— Тогда ослятю тебе вести, Иван Никитич.
— О каком осле идет речь? Я не видел в конюшне ни одного осла, — притворно удивился Гонсевский, он жил в Москве послом и знал: роль осла, «осляти» исполняет лошадь серебристо-серой масти, красивая и кроткая.
— Патриарх, что сидит на осляте, тоже не Иисус Христос, — ответил Гонсевскому Михаил Глебыч Салтыков, улыбка сияла на его лице, он потирал руки. — Отменить праздник никак нельзя! Лучшего случая наказать бунтовщиков не будет. Они придут, мечтая зарезать нас, бояр, и вас, поляков, а мы мечтать не станем, мы — вырежем их поголовно, станет Москва шелковая… А те, кто к Москве идет, узнав, что мы шутки не шутим, кинутся врассыпную, как мыши от кота.
— Никакого кровопролития я не допущу, — сказал Гонсевский. Не сразу сказал, ждал от бояр гнева на голову Салтыкова, но все промолчали. — Итак, я отправляюсь сообщить патриарху, что 17 марта он получает свободу в обмен на благоразумие.
17 марта день Алексея, человека Божия — с гор потоки — в 1611 году совпал с праздником Вербного воскресенья. Чтобы Гермоген не смог получить поддержки тайных бунтовщиков или отдать приказ к выступлению, его ранним утром в день Праздника привезли в храм Василия Блаженного и только за час до торжественной мистерии освободили от стражи.
Гермоген молился, облачался в драгоценные архиерейские одежды. Митра, саккос, омофор — были в жемчуге, в золоте, в драгоценных каменьях.
Моросил дождь, но облака в небе были легкие, у дождя был запах вольного весеннего ветра. Как только Гермоген вышел из храма и направился к Лобному месту, где стояла Верба и Осля, вместо дождя посыпались золотые тучи. Пастырские одежды Гермогена засверкали, рассыпая искры веселого огня.
Но некому было радоваться этому малому, благодатному чуду. Народ не пришел на праздник.
Оцепив Красную площадь, в боевых порядках стояли роты польских жолнеров, конные гусарские хоругви, казацкие сотни, стрельцы, пошедшие в услужение изменникам Мстиславскому и Салтыкову.
Дьякон в пустоту площади прочитал из Евангелия от Матфея:
«И когда приблизились к Иерусалиму и пришли в Виффагию к горе Елеонской, тогда Иисус послал двух учеников, сказав им: пойдите в селение, которое прямо перед вами; и тотчас найдете ослицу привязанную и молодого осла с нею; отвязавши приведите ко Мне».
Патриарху подвели ослю, усадили на голубую, шитую золотыми звездами попону. За узду взялся Иван Никитич Романов, и с ним его люди, для бережения. Куцее шествие: бояре, сотня, другая московских дворян, жильцов, монахов Кремлевского Чудова монастыря — двинулось к Фроловским воротам. Запели певчие, повезли на санях украшенную яблоками Вербу, чтобы освятить в Успенском соборе.
Горстка народа все же явилась в последнюю минуту поглядеть в последний, может быть, раз на патриарха, но за Вербой в Кремль никто не пошел. По Москве гулял слух: поляки собираются изрубить безоружных вместе с заступником Гермогеном.
Колченогий Романов тянул здоровой рукой узду плавно выступающего Осли. Опасливый боярин народа страшился, но пустота площади ужасала страхом неведомой, но уже стоящей в воздухе беды.
Гермоген обернулся к народу, перекрестил.
Снова моросил дождь, певчие умолкли, и только синички посвистывали, поспешая в леса, где у зимы припрятаны запаса снега.
Осля уносил от народа, в одиночество, и глядя, как неотвратимо приближаются ворота Фроловской башни, Гермоген подумал: «Иисус вступил в Иерусалим, зная, как близка Голгофа, крест…»
Мысли отошли прочь от души. Осенил себя крестным знамением.
— Господи! — взмолился всею тишиной сердца своего. — Не избавляй меня, Господи, от темницы и казни, но освободи от плена русский город. Да ответит пастырь за все зло.
Салтыков, в Успенском уже соборе, раздавая освященные прутики вербы, говорил польским командирам:
— Нынче был случай, но вы Москву не зарезали. Ну так вас во вторник зарежут. Я этого ждать не буду. Возьму жену и уеду к Сигизмунду.
— Почему во вторник? — удивлялись поляки.
— Таков уговор в слободах. Я о том уговоре знаю.
Кнутом, щипцами, прижиганием пяток вырвал Михаил Глебыч то, о чем и малое дитя в любом московском доме ведало.
В руки палачей Салтыкова попал холоп Василия Ивановича Бутурлина: Бутурлин сам ездил к Ляпунову, договаривался, в какой день отворить ворота Ополчению. Но Прокопий Петрович поторапливался с оглядкой, хотел, чтобы собрались все, чтобы ударить разом и наверняка.
Опасался Сапегу. Сапега сначала выступил на стороне русских, но Ляпунов, не желая иметь сомнительное сильное войско в своих рядах, предложил Яну Павловичу занять Можайск и перехватывать помощь из стана короля. И правильно опасался. Гонсевский послал к Сигизмунду Ивана Безобразова просить о помощи. Король, не имея средств и свободных войск, отправил к Москве всего один полк пана Струся, но зато задешево приобрел армию Сапеги. 12 марта королевским указом войско Сапеги было приравнено в правах и в денежном окладе к полку Зборовского.
Сапега уехал к королю, и тогда Ляпунов наказал связному Бутурлина поднимать Москву на поляков во вторник Страстной недели.
Сам Бутурлин тоже прошел через пытку, каялся, лежал в ногах Мстиславского и Гонсевского, жизнь себе вымолил.
Салтыков поспешил сообщить о помиловании Бутурлина Гермогену. Один только Гермоген мог остановить или хотя бы задержать восстание. Шут с ним с кровопролитием, Михаила Глебыча страшил разрыв с поляками.
Явился к обеденной трапезе, но приглашения за стол не получил. В ярости закричал на патриарха:
— Ты, святейший, писал по городам — видишь, идут на Москву. Отпиши, чтоб не ходили!
Гермоген отложил ложку, отер ладонью усы и бороду.
— Если ты, изменник, а с тобой все кремлевские люди уберетесь из Москвы вон, — отпишу по городам и по всем весям. Пусть домой все возвращаются, к земле, к женам, к чадам. А не выйдешь из Москвы, не выведешь литву, так я, смиренный, всю Русь благословлю помереть за православную веру. Совсем ты ополячился, Михаил Глебыч. На дворе царя Бориса Гонсевский костел устроил, а тебе не страшно. Чтоб в Кремле да латинское пение! Не могу того терпеть.
Салтыков с размаха хватил по столу кулаком.
— Сам на цепь просишься! Ты не пастырь, ты пес! — и крикнул своим людям:
— Станьте не токмо за дверьми келии, но и в самой келии. Глаз с него не спускать.
Перед стариком-патриархом, перед безоружными келейниками Салтыков был широк глотку драть, но сунуться за кремлевскую стену — духу не хватало. А в город на крестьянских розвальнях, одетые в крестьянские армяки, въезжали и входили дружины князя Дмитрия Михайловича Пожарского, Ивана Матвеевича Бутурлина, казачьего головы Ивана Александровича Колтовского.
На дядю, на Ивана Никитича, смотреть было нехорошо и не смотреть нельзя. Михаил силком таращил глаза, но ресницы сами собой хлопали, и дядя вскипел:
— Что ты, как трясогузка, дрыгаешь! Ты слушай, слушай!
Хроменький, он по-птичьи скакал кругами, будто привязанный к колышку. Правая, сухая, убитая палачами Годунова рука плескалась в рукаве кафтана, как бычий хвост.
— Совсем Господь нас оставил! От патриарха смута! Он уж и безумному Ляпунову друг, и мерзостному Заруцкому. Лишь бы здравым людям наперекор!
Мать Михаила инокиня Марфа Ивановна глядела на деверя молча, но не хуже кошки. Куда Иван Никитич, туда и глаза.
— Ну что вы смотрите! Не хорош Иван Романович! Бояре не хороши! От бессилья, от немочи все ваши хитрости. Хитрим, чтоб народ от избиения уберечь. Нас поминая, свечки перед иконами переворачивают. Ну, помрет Мстиславский, я ноги протяну, кому прибудет? Желая смерти ближнему, жизни у Господа не вымолишь.
Остановился наконец. Подошел к божнице, поцеловал Спаса Нерукотворного.
— Марфа Ивановна, благослови Михаила к Гермогену идти, умиротворения просить.
Инокиня потупилась, повздыхала и голосом нетвердым, кротко и просительно понесла такую несуразицу, что Иван Никитич обомлел и обмяк.
— Никак нельзя Мише, ни отколь и ни до куда. У него от киселя черемухова запор случился. Мы его всяким отваром потчевали, вот-вот будет прослабление.
Стольник Михаил Федорович, румяный, пятнадцатилетний, с золотистым пушком на губе, пыхнул не хуже пороха. Всякий волосок на голове его, от той материнской правды, сделался рыж, и на глаза навернулись слезы.
— Что же ты сам-то ничего не скажешь! — покорил племянника Иван Никитич. — Язык у тебя, чай, не заемный, не из дерева струган.
Племянник сопел, но помалкивал. Только верхняя губа сделалась мокрой от пота.
— Какого рожна вам бояться, не пойму, — схватился здоровой рукой за голову Иван Никитич. — Я же не к Игнатию посылаю — к любезному вам Гермогену. А уж если всю правду выкладывать, так ради самого Гермогена и стараюсь. Мишка Салтыков уж кидался на святейшего с ножиком, а ныне грозится — подушкой задавить, как Малюта задавил святителя Филиппа.
В комнате воцарилась тишина. Иван Никитич тоже сел, замолчал. Подумал вдруг:
«Уж лучше, кажется, Страшный Суд, нежели измотавшее душу нынешнее житье: день прошел, и слава Богу».
Ивану Никитичу было чего страшиться. Король Сигизмунд королевича Владислава на царство не присылает, сам к Москве не идет, а идут со всех сторон с большим шумом, всюду встречаемые колоколами, толпы героев, еще не отведавших ученой, европейской войны.
— Гермоген жалеет Россию, — сказал тихо Иван Никитич, — но русских людей нисколько не жалеет.
— Скажи лучше, сам за себя дрожишь, — быстрым шепотом молвила Марфа Ивановна.
— Как мне не дрожать, дрожу. За себя и за тебя, голубушка. Но пуще… — и поднял глаза на Михаила.
— Не трогай голубя, коли добра ему и себе желаешь. Ныне — на Михаила Федоровича всей Руси упование. Люди знают, в ком и сколько золотников истинной царской крови.
Иван Никитич подбежал к божнице, достал из-за Параскевы Пятницы грамотку. Подал Михаилу, но тотчас забрал, положил перед инокиней.
— Гляди вот роспись дружин и поляков, которые на Москву устремились. По наши с тобой души.
— Не по наши. По изменнические.
— Ты читай! Что ни воевода — холоп Вора или Шуйского… Меня Годунов вон как отделал. Этакого ты Мише не желаешь, думаю.
— Ну чего так весь исхлопотался за пана Гонсевского? — грудным, тяжелым голосом вопросила инокиня, куда только тишина ее подевалась. — Вот как придут те, кто идет, так Мишу и посадит на царство. Не пачкай черным белого как снег. Он перед Богом чист, а народу за Ангела.
— Ну, как желаете! — разом покорился Иван Никитич. — Коль сами умны, так на меня потом не пеняйте… Ныне зима у Русского царства, а как будет весна — все и всплывет наверх. Вся дохлятина, все нужники… И твое, Марфа, всплывет перед всеми. Не ты ли била челом Сигизмунду — пожаловать тебя, страдалицу, имениями?
— А я от грехов не открещиваюсь, не отмахиваюсь. Я как все — вы. Но на Михаиле — крапинки темной нет! — простерла руки к сыну. — От самих птичек небесных и то заслоню, чтоб не закапали.
Тогда Михаил сказал:
— Матушка, святейший ныне под стражей и одинок. Благослови идти к нему за его молитвой.
Сыну Марфа Ивановна уступила без единого слова.
Иван Никитич привел Михаила в разоренный Патриарший дом в ту самую минуту, когда от Гермогена стремительно вышел Гонсевский. Хотел проскочить мимо, но остановился, глянул на белого, бледного боярина, на румяного стольника, хотел что-то сказать, но только безнадежно махнул рукой. Пошел, но опять остановился, повернулся.
— Он слишком стар. Все худшее, что есть в русских, в нем сполна. Впрочем, испробуйте… Бог судья — я желал мира.
Едва переступили порожек келии, Гермоген, сидевший у стола, остановил Ивана Никитича властным жестом руки:
— Ты ступай! Тебя глаза устали видеть. Больно частый ходок. — И улыбнулся Михаилу. — Как ты мужественен. Но как же ты кроток!
Михаил стоял посреди келии, не смея с ноги на ногу переступить.
— Погляди на меня, погляди, подними очи смело, — сказал Гермоген. — Больше, может, и не доведется.
— Благослови, святейший.
— Благословляю.
Михаил счастливо устремился к патриарху, но подходил однако со смиренным непослушанием.
— Стать у тебя истинная, от царя Константина, — сказал Гермоген, благословляя юношу. — Возьми скамейку, садись ближе. Погляжу на тебя. Нам с тобой и говорить много не надо. Для единых сердцем помолчать в согласии слаще пира и высокоумия.
Глядел стариковскими, совсем домашними глазами. Михаилу было неловко.
— Кротость — лучшая прибыль царству. Никогда не печалуйся, что не рожден помыкать ни полком, ни человеком, ни кошкой. Твоим благожеланием спасена будет.
Михаил поднял хорошие свои бровки — кто спасется? не посмел спросить.
— Ступай, я утешен, — Гермоген положил на голову юноши большую свою руку. Ни тяжести, ни старческого холода: прикосновение легкое, ласковое.
Михаил встал, поклонился. Гермоген тоже встал и тоже поклонился.
— Святейший! — прошептал юноша смятенно и торопливо поклонился трижды, и трижды поклонился ему Гермоген.
У Ивана Никитича правое ухо было красное: уж так, видно, прижимался к двери.
— Что? — спросил племянника. — Не знаю, — ответил Михаил растерянно. — О чем говорили? — Мы — молчали.
Иван Никитич поглядел на Михаила обидчиво и быстро захромал прочь из опального дома.
В ночь на страстной вторник все польское воинство спало, не снимая доспехов, а в городе даже собак не слышно было. Москва, утомленная долгим постом и молитвами, спала, как в забытье.
Дождавшись рассвета, Гонсевский приказал полкам иноземного строя, предавшим русское войско в Клушине, построиться за Фроловскими воротами.
Вся свора доносчиков и соглядатаев навострила глаза и уши, но, хоть тресни — не с чем было бежать к хозяевам, никакой надежды на косточку.
В дозволенный для службы, в светлый час попы отпирали церкви, зажигали лампады и свечи, пели во имя страстной седмицы пятидесятый псалом:
«Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои».
…«Окропи меня иссопом, и буду чист; смой меня, и буду белее снега».
Покряхтывая на утреннем, на колючем морозце, торговые люди отпирали лавки. Взбадривали себя и ранних покупателей окликами, присловьями.
— С Дарьей, я грязными пролубницами.
— Оклади пролуби!
— Мороз, вот тебе хлеб да овес! Убирайся подобру-поздорову!
Солнце взошло на небе ярое, от снега веяло припеком. Хмурые польские дозоры, видя обычную мирную Москву, оттаивали, посмеивались над Гонсевским.
— Сам не спит, усопикий, и другим не дает, пикоусый!
Гонсевский, однако, покою не поверил… Приказал ротмистру Николаю Косаковскому все пушки, стоящие под стенами Кремля и Китай-города, поднять на стены.
— Матка Бозка! — изумился вдруг ротмистр, надвигая железную шапку на глаза. Он только теперь понял: вереницы саней, запрудившие улицы — это же злой умысел. Это же заслон от конницы. Во все стороны — затор. Явится Ополчение Ляпунова — ни к одним воротам не пробьешься, чтобы остановить, помешать…
Ротмистр не выдал себя не испугом, ни поспешным приказом.
— Господа! — окликнул извозчиков. — Помогите поставить пушки на стены.
— Сыскал господ! — извозчики кто посмеивался, кто помалкивал, а кто ухом не вел.
— Господа! Я понимаю, вы хотите денег. Заплачено будет тотчас.
Махонький Аника на лошадке, добытой еще в Тушине, подъехал ближе, выскочил из саней, подбежал к пушке и, навалясь на нее грудью, пыжился, виляя задом. Извозчики, глядя на озорника, закрывались рукавицами, чтоб смехом не прогневить поляков. Поднимали воротники на шубах, валились в сани.
Жолнеры подходили к ним, совали в руки серебряные денежки, но извозчики отворачивались.
— Быдло! — взвился Косаковский. — У них заговор!
Наотмашь ударил в лицо здоровенного детину. Извозчик уронил с руки варежку, схватился за разбитый нос, угнулся да и боднул ротмистра, и тоже в нос, в хрящик.
Жолнеры принялись дубасить мужичье кулаками, тыркать древками пик. Проняли. Извозчики за кнуты, поляки за сабли.
Махонький Аника слетел с ног от одного только дуновения. Полез между саней, где ужом, где клубочком. За спинами мужиков передохнул и опрометью — в церковь, к Лавру.
— Литва наших бьет! — а сам к дьякону. — Довольно глотку драть. Кулаки твои надобны.
Назад Аника не вернулся, на колокольню полез, трезвонить.
— Бам-бам-бам-бам! — всполошилась Москва.
Кривой Салтыков, в шубе нараспашку, прибежал к наемникам:
— Никого не жалеть! Убьете мало — себя не пощадите!
На Красной площади бухали выстрелы.
— Сатана с вами, ребята! — Салтыков поднял руки и махнул одними кистями. — Режь собак! Собаки они! Собаки!
И немцы — ринулись резать.
Сердце у Михаила Глебыча билось часто, как у крысы, пирующей на столе, пока не увились хозяева. Поглядел на патриарший двор.
— Ты, Гермоген — виновен! За твое упрямство плата.
Михаила Глебыча била лихорадка. Ждал этого часа — умыть кровью русскую поганую рожу.
Восемь тысяч наемников, одетых в железо, закрыли все выходы из Китай-города и поротно отделывали один двор за другим. Дворы здесь были лучшие, боярские, народа в каждом десятками и сотнями.
Русские люди никогда не квитались за кровавый пир в Китай-городе. Ни слова нет в школьных книгах об убийцах и убиенных, не у каждого даже старого историка про то русское горе сыщешь полстроки в середине абзаца. То была бессмысленная, ничем не заслуженная пращурами кровавая купель. За русские деньги русских людей резали немцы, англичане, шотландцы, французы, голландцы, литовцы, поляки. Ах, как блюдут французы, лелеют в памяти Варфоломеевскую ночь! Три тысячи жизней — плата за верность своему толкованию Божественной истины. Но кто помянул когда утро 19 марта, день Смоленской иконы Божией Матери, именуемой «Умиление». Это святая икона была в Смоленской осаде с воеводой Шеиным. В Москве святые иконы в тот день все были темны и все кресты померкли.
Семь тысяч жителей Китай-города были зарезаны за единый час. В той груде убитых князь Андрей Васильевич Голицын. Он сидел под домашним арестом. Не пощадили боярина, как не пощадили ни кухарок его, ни приютившихся на ночлег нищих…
Убийцы не были ни пьяны, ни злы. Им сказали — убейте много, и они сделали свою работу усердно и чисто.
Знайте, русские! Знайте, как ненавидит вас Европа за лицо ваше, за глаза ваши, за улыбку, за саму вашу жизнь. Помните 19 марта. Наемники вырезали бы всех до единого, поляки в дело вмешались. Миловали красавиц да едва расцветших девочек. Этих ровняли с вещами, пригодятся для утехи, для обмена, для работы.
Наемники двинулись к Тверским воротам, но стрельцы в Белый город их не пустили. Наемники попятились, завернули на Сретенку, но здесь улица была перегорожена столами, сундуками, лавками, и на помощь горожанам поспел с дружиной князь Пожарский. Опережая немецкую пехоту и поляков, занял Дмитрий Михайлович Пушечный двор на Неглинной. Пушкари были за своих, выкатили медных кабанчиков и огненным боем вогнали всю иноземщину обратно в Китай-город.
Возле церкви Введения Богородицы из бревен, приготовленных для строительства дома, собрали острожек, и Пожарский сел в нем, отбивая атаки немцев.
Польские роты ударили на Кулишки. Дома разорили, людей порезали, но в Заяузье не прошли. Не пустил Иван Матвеевич Бутурлин.
— Мы сегодня не сумели разорвать окружение, а завтра придет Ляпунов, — сказал боярам Гонсевский. — Ступайте к народу, добивайтесь примирения… Помните не только клятву Владиславу, но и о своих семьях — кремлевские запасы не велики.
Князья Федор Иванович Мстиславский, Андрей Васильевич Трубецкой, Борис Михайлович Лыков, Иван Никитич Романов — отправились к Никольским воротам увещевать народ Белого города.
Иван Семенович Куракин, с думным дьяком, канцлером семибоярщины Иваном Тарасьевичем Грамотиным да с дворецким Василием Михайловичем Рубцом-Мосальским пошли звать патриарха.
Гермоген изменников к себе не допустил. Тогда на Патриарший двор, как разъяренные львы, прибежали Салтыков с Гонсевским.
— Сегодня пролилось много русской крови, — говорил Гонсевский, — русской, драгоценной для вашего святейшества. Я в том пролитии не повинен. Побоище вспыхнуло, как пожар, от искры ненависти. Но завтра, если москвичи не образумятся, убитых будет втрое и вчетверо, и ведь Москва деревянная. Война спалит ее, люди потеряют все, что имели.
— Зачем вы здесь, пан поляк? — спросил Гонсевского Гермоген. — Это не Польша. Уйдите, и будет мир.
— Но Москва поклонилась Владиславу.
— Царю польской крови поклонились, не царству польскому.
— Салтыков прав, когда говорит о своем патриархе, что этот пастырь не слышит голос разума.
— Уйдите из Москвы, я выну воск из ушей моих. Салтыков потерял терпение.
— Что с ним говорить по-хорошему! Слушай меня, Гермоген! Если ты не прикажешь народу утихомириться, если ты не отошлешь Ляпунова от Москвы прочь, — я сам предам тебя злой смерти, ибо ты пастырь, губящий свое стадо. Опомнись, стадо твое не овцы — все ведь русские люди, наши с тобой соплеменники, родная кровь!
— Злая смерть от изменника — для меня желанный венец, — поклонился Михаилу Глебычу Гермоген. — Пострадать за правду — обрести вечную жизнь. Не приходите ко мне! Более вы от меня ни единого слова не услышите.
— Не будь здесь пана Гонсевского, ты бы у меня уже ноги протянул.
— Вот видите, ваше святейшество, — сказал Гонсевский. — Вас придется охранять от ваших же православных овец. Ротмистр Малицкий отведите патриарха на Кириллово подворье.
— Да не в келейку его, не в келейку! — крикнул Салтыков. — В подвал, крысы по нем больно соскучились.
Бояр народ слушать не стал.
— Вы — жиды, как и ваша литва! — кричали москвичи предателям. — Пошли прочь! Не то шапками закидаем, рукавицами погоним.
Не испытывая народного терпения, бояре убрались. Вечерело. Москва пахла кровью, но в Кремле шло веселье. Солдаты хвастали друг перед другом трофеями. На каждом ворох из жемчужных бус, все пальцы в кольцах, карманы набиты драгоценными запонами, камнями, перстеньками. Пьянствовать командиры не позволяли, вот-вот явится Ополчение Ляпунова, но насиловать девочек и женщин не возбранялось. На женщин играли в карты, женщинами обменивались, женщинами платили за товар.
Гонсевский с Салтыковым сделали обход кремлевских башен.
— Чем это вы заряжаете ружья? — удивился Гонсевский.
— Жемчугом, — ответил, посмеиваясь, жолнер.
— Жемчугом?!
— Да у нас его целый сундук. Русский жемчуг, речной.
— Разве жемчуг бьет вернее свинца?
— Свинец бережем. Жемчугом стрелять веселей. От него крика больше. Попадешь, москали катаются, воют.
Вернувшись в Грановитую палату, где уже собрались бояре и командиры, Гонсевский задал только один вопрос:
— Как нам избавиться от окружения?
— Надо выкурить бунтовщиков из Белого города, а особенно из Замоскворечья, — предложил Иван Никитич Романов.
— Как это выкурить?
— Зажечь Белый город.
— Сжечь Москву?! — удивился Гонсевский.
— Так еще по ночам морозы. Быстро шелковые станут, — поддакнул Романову Грамотин.
— Ночью по льду хорошо бы перейти в Замоскворечье да и запалить его со всех концов, — сказал Салтыков. — Замоскворечье стеной не обнесено. Через него и к Смоленску можно будет уйти, и подкрепления получить.
— Все так думают? — спросил Гонсевский бояр.
— Коли мы их не выкурим, они нас голодом уморят — вздохнул князь Куракин, сподвижник Скопина-Шуйского, а ныне — такая же семибоярщина.
Команды поджигателей были тотчас отправлены во все концы города и в Замоскворечье.
Салтыков глядел на Москву с Фроловской башни, ждал огня. Стреляли на Сретенке, в Охотном ряду. Кипел бой на Кулишках, но пламени нигде не видно было. Посланные в Замоскворечье вернулись ни с чем, воевода Колтовский кого побил, кого прогнал.
Вдруг засверкали частые зарницы со стороны Коломенской дороги.
— Ляпунов пожаловал, — доложили Михаилу Глебычу.
То был не Ляпунов, а всего лишь Иван Васильевич Плещеев с передовым отрядом.
— Ах, темно нынче в Москве! — сказал Салтыков. — Как бы Ляпунов в темноте дорогой не ошибся. Посветить ему надо.
Поляки не понимали, чего ради печется о Ляпунове Салтыков, но Михаил Глебыч знал, что говорил.
Со всем своим отрядом, тысячи в полторы, с ружьями, он, одолев небольшие заградительные отряды москвичей, пробился к своему родному гнездовью. Взял иконы, деньги, золото, соболя, весело перекрестился и приказал холопам:
— Зажигайте!
Воздух был влажный, бревна, оттаивая от зимних холодов, гореть не желали.
— В каретном сарае есть бочки смолы, облейте хоромы с четырех сторон, чтоб горели, как свечка! — распорядился Михаил Глебыч.
Прикатили бочку, запахло, как в бору в солнцепек. Салтыков взял у холопа факел.
— Будем живы — наживем! Столько, полстолько да еще чуточку! — засмеялся, ткнул факелом в смолу.
Среди весенней густой тьмы, объявшей мир, когда мороз, покряхтывал от немочи, примораживает ручьи и лужи к земле, Москва пламенела пламенами, словно спальня солнца.
Одно Замоскворечье было черно, но под утро там пошли просверки, и проникшие в Кремль тайные люди Гонсевского принесли весть:
— Пробивается к Москве полк пана Струся.
Гонсевский на радостях послал в Замоскворечье половину войска. В Замоскворечье были стрелецкие слободы, но ночью страхи и ужасы на стороне нападающего.
Поляки жгли тын, устроили множество пожаров, и вспыхнуло Замоскворечье, как хорошо сложенный костер. Воинство и жители бежали в поле, а Струсь перешел по льду Москву-реку и соединился с Гонсевским.
Не устояла и Сретенка. Князь Пожарский был тяжко ранен, и его увезли в Троице-Сергиев монастырь. Князь плакал от своего бессилья…
Розовые сполохи московского огня бродили по снегам за многие версты от пожарища. Когда же настал день, огонь поник, и смрадная, рыжая, сизобрюхая клубящаяся туча накрыла стольный град. Поверх плавали купола Ивана Великого, Успенского да Архангельского соборов. Поля кругом Москвы чернели не от галок, от бездомных людей. Польское войско окружило погорельцев, началось горестное моление о пощаде.
Гонсевский пощадил, но приказал еще раз и воистину, а не ложно присягнуть Владиславу.
Присягнули.
Приказал всем подпоясаться полотенцами. Подпоясались. Иным пришлось исподние рубахи драть, чтоб пометить себя. То был страстной четверок, и впереди Голгофа, ибо покорность врагу — страдание крестное.
Тьма окружала патриарха Гермогена. Он сидел на соломе, истлевшей, пахнущей мышами. О себе у него не было мыслей. Искал очами души своей спасительную икону казанской Божией Матери. Он служил настоятелем храма Николы Тульского, когда в его приходе невинные детские руки на пожарище обрели сию драгоценность. Он держал икону в руках, он знал каждую жемчужину на ризе. Он помнил, где на глазах Богоматери-печальницы отблеск света, подающий надежду на исцеление от всех неминуемых бед. Но теперь — о грехи пастырские! — икона, вызванная молением, расплывалась. Она явилась не перед глазами, но стала у правого виска. Лик Богоматери ломался, как будто был колеблем неспокойной водой.
Гермоген отер глаза, но глаза были сухие. Плакала душа.
И увидел он в темном углу свет. И рассмотрел ризу. Риза, величиной с ладонь, росла на глазах, и уже не достало ей места под сводами подземелья, и она прошла сквозь своды, но ей и город был тесен, и она легла на землю. И росла, росла и сделалась больше земли — это русской-то земли! И воспряла, серебряная, жемчужная! Поместилась между землей и небом, и Казанская икона, стоявшая у правого виска, на огненных крыльях серафимов вознеслась в небо и соединилась с ризой.
Пал Гермоген ниц, и тотчас почувствовал, что через него и по нему идут великие толпы людей. Он слышал хруст костей своих и чувствовал, как саднит кожа на руках под сапогами. И не видел иконы, вдавленной в землю, и знал, что погиб, но погибая собирал последние крохи сил, чтобы хоть единым взглядом дотянуться до святыни. Ему наступили на шею, на плечи, на голову, но он, не оберегая более лица, повернулся и увидел! Риза поменяла серебро на золото. Золото сверкало, затмевая лик Богоматери и Богомладенца. Вся несметная чреда стремящихся взять у святыни святого припадала к иконе, и каждый, целуя, выкусывал из ризы жемчужину.
Тьма была черна, но светились меченные золотом жующие жемчуг рты.
И тогда он стряхнул с себя стоящих на нем, будто они были листьями, упавшими осенью с дерева. Простирая руки, пошел к своей иконе, чтобы уберечь ее золото и ее жемчуг от святотатства. Икона меркла, сжималась и стала невидима, как невидимый град Китеж.
Гермоген очнулся.
В подземелье горели факелы. Ему что-то говорили. Он встал, пошел. Его привели в келию. Узкое, руки не протиснуть, окошко. Голая лавка. Стол на козлах. Вместо стула или скамьи — пень. На столе книга. В углу икона.
Загремели засовы.
Он сел на пень, не чуя себя. Ясно понимал: видение не о нынешнем бедствии… Толпы, попиравшие его плоть, — еще грядут. Еще грядет пожирание святого жемчуга, еще грядет исчезновение святыни с лица русской земли.
Знал: покуда икона будет пребывать невидимой — тьма не отступит от Русской земли.
Взмолился:
— Господи! Ради мучеников и ради всего святого, что есть на Руси, верни утерянное! Яви икону, обретенную на пожарище! Да погаснет огонь страстей и да будет свет жизни.
Ясно подумал: «Обретут, когда увидят и похвалят правдивого».
У Гонсевского выдался радостный день: с обозом из дюжины телег, груженных мешками овса, гороха, муки из репы, с возом сушеной рыбы пробился пан Грабов.
Ополчение окружало Китай-город и Кремль не сплошь, а рассыпанной на звенья цепью. Ляпунов стоял у Яузских ворот, Трубецкой — против Воронцова поля, Заруцкий в монастыре Николы на Угреше, князь Мосальский — у Тверских ворот, Измайлов — у Сретенских, Прасовецкий в Андроновском монастыре, на Покровке — воеводы Волконский с костромичами, Волынский с ярославцами, остальные полки разных земель раскинули станы от Покровских ворот до Трубы, в Симоновом монастыре, в Замоскворечье.
Пан Грабов обманул русских. Прикинулся своим, а потом ударил и проскочил мимо разинь в Китай-город.
Гонсевский тотчас пожаловал смельчака и храбреца поместьем.
«Пане Иван Тарасьевич! — писал наместнику Москвы канцлеру Грамотину. — Прошу вашей милости, чтобы ваша милость, поговоря с князем Федором Ивановичем и с иными бояры, по их приговору отправил пана Грабова, а мой совет таков, что пригоже его пожаловать. Вашей милости слуга и приятель Александр-Корвин-Гонсевский челом бьет».
И, посмеиваясь, написал свой совет на прошение самого Грамотина, который домогался пожалования за многие службы и усердие к его величеству Сигизмунду земелькой:
«Царского величества боярам, князю Федору Ивановичу Мстиславскому с товарищи! Мой совет в том таков, что пригоже Ивана Тарасьевича за его к государю верную службу тем поместьем пожаловать. И вашим бы милостям, поговоря с собою, то и делать велим».
Земелька ты земелька русская! Снова шла в дележ, кроилась и перекраивалась, обретая хозяев, награжденных за убийство русских людей. Но ту же самую землю делили, кроили и по другую сторону Кремлевской стены.
Ляпунову пришли рассерженные вологодские дворяне: их имения Иван Мартынович Заруцкий своею волей даровал казачьим атаманам, а для себя приглядел богатейшую Важскую волость, Чаронду, Решму, Тотьму.
Важская волость указом Сигизмунда была за сыном Михаила Глебыча Салтыкова Иваном, прежде волость принадлежала Борису Годунову, потом Дмитрию Шуйскому. Чарондой, Решмой и Тотьмой ныне владел сам Михаил Глебыч, прежними хозяевами при Годунове были Годуновы, при Шуйском — Шуйские.
Ляпунов выслушал вологодских дворян, суровый и бесстрастный, как Господь Бог, спросил:
— Вы люди вологодские?
— Вологодские.
— Важские?
— Важские.
— Так пусть ваше будет вашим.
И выдал грамоты на владение землей, деревнями, реками, озерами, лесами, лугами.
В двадцатых числах мая под Москвой объявился Ян Сапега. В росписи его войска значилось 4734 человека воинов, но обозных людей и всяческих слуг было еще тысяч восемь-девять.
Свой стан Сапега разместил на Поклонной горе и начал торги.
Ляпунов прислал к нему своего сына Владимира спросить, за кого ныне пан воевода.
— За истину, — был ответ.
Сапегина истина стоила дорого: желал быть гетманом Ополчения, а это означало, — выбить из Кремля одних поляков ради других поляков.
Ляпунов не поторопился сунуть голову в ярмо, но и Сапега, закинув удочку в реку, сеть ставил в озере. К нему на Поклонную гору тайно приезжал Гонсевский.
— Ясновельможный пан наместник, — сказал Сапега с наигранной прямотой солдата. — Мои рыцари так долго воюют, что забыли о цели войны. Они желают за свой кровавый труд не меди — медь на себе носить тяжело, — но золота. Заплатите нам, ваша милость, и употребляйте нас по своему усмотрению.
— Откуда взяться деньгам, когда мы окружены?
— Но окружены в русской сокровищнице! Пожалуйте нам пару мономаховых шапок. Каждый русский царь ковал золотой колпак по своей голове.
— Сокровища у бояр.
— Так возьмите!.. Я ведь могу, сговорясь в цене с Ляпуновым, ударить по тылам вашей милости.
— У нас нет тыла, пан Сапега, но у нас есть король. Нам обещана помощь.
— Его величество слово сдержит. Вот только как скоро… Две короны, две горсти серебра в руки — и мы в полном распоряжении вашей милости. Или в полном распоряжении господина Ляпунова.
Гонсевский недаром был послом, стерпел. Удивляя Сапегу, просил принять в свое войско большую часть кремлевского гарнизона.
— Голодные рты, — объяснил наместник Москвы. — Для обороны нам достаточно трех тысяч. Пройдите по хлебным уездам. Добытый вами хлеб спасет не только защитников Кремля, но великое будущее Речи Посполитой.
— Ваша милость верует в великое будущее?
— Наша Москва — наша Россия, — сказал Гонсевский. — Боюсь, королю достаточно Смоленска, но получив Смоленск, он один Смоленск и получит. Однако, если король слеп, зачем же нам завязывать себе глаза?
— Две Мономаховы шапки! — повторил свое условие Сапега.
— Придете в Кремль, там и возьмете, — Гонсевский устало закрыл глаза. — Я охотно уступлю вашей милости наместничество.
Соединясь с оголодавшим кремлевским воинством, Сапега сходу взял Братошино, ограбил, прошел мимо Троице-Сергиева монастыря, захватил Александровскую слободу, где некогда, схватясь со Скопиным-Шуйским, чуть не потерял все свое войско, передохнул и осадил Переславль-Залесский.
Как только Сапега отошел от Москвы, ополченцы напали на башню у Москвы-реки. Напали дружно, поляков выбили, пушки развернули, ударили по наступающим жолнерам, да порох скоро кончился.
— Мы теряем реку! — испугался Гонсевский.
В бой устремились не только поляки, но и холопы Салтыкова. Башню отбили.
Командиры явились к Гонсевскому с упреками:
— Зачем ваша милость отпустила войско?! Русские знают, что нас мало.
— Нас мало, но мы перестали голодать. Распустите слух, будто к нам идет литовский гетман Ходкевич с большим войском. Придумайте что-либо! Где ваша воинская хитрость? Напутайте! Москали трусы.
Пан Трусковский вместе с юными сыновьями оборонял башню у Никитских ворот. Младшему, Иосифу, тринадцати не исполнилось, старший, Адам, ждал четырнадцатилетия.
Пана Трусковского занесла в Москву крайняя нищета. Свой хутор, слуг и даже пани Трусковскую он проиграл в карты. Без крыши над головой, без клочка земли, без денег, он взял с собой единственное достояние свое — сыновей — и явился в Москву незадолго перед Вербным воскресеньем. Успел к бойне 19 марта. Резал и грабил усердно, разбогател. Ранцы его детей были набиты русским жемчугом, драгоценными камнями, а его собственный — золотом.
Из Кремля приказали: в полдень по звонку стрелять в москалей или даже в сторону москалей и сделать не менее десяти залпов.
— Можно стрелять куда угодно? В дома, в птиц? — спросил отца Иосиф.
— Выходит, что так, — ответил пан Трусковский, — но лучше все-таки в москалей.
— Отец! — позвал к бойнице Адам. — Три москаля. Стрелять?
— Упаси Боже! Приказано в полдень, по звонку.
— Но они уйдут.
— Солдат делает то, что приказано! Тебе, будущему маршалу, не стыдно ли задавать такие вопросы? — с нарочитой строгостью укорил Адама пан Трусковский.
— Ослушников под расстрел! — крикнул брату Иосиф.
Адам, пылая щеками, чтобы не видеть насмешливых взглядов жолнеров, лег грудью на бойницу, приложился к ружью.
— Адам! — закричал на неслуха пан Трусковский.
— Но я только целюсь! — ответил сын.
Москали стояли возле колодца, заглядывали в него, о чем-то спорили. Адам сначала выбрал старика. Мудрый враг опаснее десяти молодых, потом перевел ружье на человека в розовом кафтане. Этот наверняка дворянин, к тому же соглядатай. Не столько в колодец смотрит, сколько на башню, прикидывает, как безопасней подступиться к твердыне. Третий был совсем молодой, но огромный, кудрявый, настоящий русский мужик.
Адам прицелился богатырю в голову, но парень то наклонялся над срубом, то показывал в глубину улицы, то поворачивался к башне.
— Наши набили этот колодец бабами, — сказал кто-то из жолнеров.
— Но зачем он им? Колодец под обстрелом.
— Водные жилы соединяются. Отрава одного может испортить воду других колодцев.
Адам подумал:
«Надо бы так стрельнуть, чтобы русский упал в сруб».
Перевел ружье, целясь в грудь, в живот. Уж такой широкий этот русский, что только стрельни по нему — и не промахнешься. Адам насыпал на полку пороха и отвернулся от ружья.
— А когда дадут звонок? — спросил отца. — Сколько еще ждать?
— Сказано — в полдень, а когда быть полдню, то командиры решают, — ответил Адаму седоусый жолнер.
Мальчик снова приложился к ружью. Повел стволом на старца, на дворянина и остановился на богатыре. Русские, видимо, закончили осмотр колодца, собирались уходить.
Ружье выстрелило… само. Звоном забило уши, ударило… Бросило прочь от бойницы… Бледный от боли и страха, Адам сел на пол.
В башне замерли.
— Попал, — сказал седоусый жолнер. — Да еще как попал!
— Теперь тебя расстреляют! — крикнул брату Иосиф. Адам заплакал от боли в плече, от безнадежности содеянного. Его поставили на ноги.
— На расстрел? — спросил Адам.
Жолнеры, смеясь, подвели мальчика к бойнице. Возле колодца лежал человек. Неподвижно. Мертвый. И тут зазвонил колокол.
— Мгновение — все жолнеры у бойниц. Еще мгновение — залп. Башня раскололась, как стеклянная. И еще был залп, и еще, еще, еще… Густо пахло порохом. Башня снова стала каменная, и перепонки в ушах уже не разрывались от боли, а только вздрагивали.
Адам сидел на полу и слушая залпы, ждал своей участи. Пальба умолкла.
— Нагнали страха на Москву! — сказал пан Трусковский.
— Порох и свинец зазря потратили, — пробурчал седоусый жолнер.
Об Адаме, о его проступке никто уже не вспоминал.
Улуча мгновение, мальчик прошел мимо бойницы и увидел — человек, в которого он выстрелил, лежит на том же месте, у колодца, набитого русскими бабами.
Ночью москали ударили разом на все башни Белого города. Пан Трусковский бежал от Никитских ворот до Кремля, унося на себе раненого Иосифа. Русские захватили башни Чертольских ворот, Арбатских, Водных.
Еще через день воины Ляпунова освободили Девичий монастырь.
— Эй! — кричали ополченцы кремлевским сидельцам. — Где же ваш литовский канцлер? Видать, Литва вся вышла, одна Кишка осталась! У Ходкевича сила ого какая! — пятьсот сабель!
Пан Кишка был ротмистром в отряде литовского гетмана Ходкевича. Выходило, что москали знают о польском войске больше, чем знали о нем в Кремле.
Патриарху Гермогену вернули его келейника. Вдвоем молились о спасении Отечества.
— Велик грех измены помазаннику Божию, — говорил Гермоген Исавру. — Предала Москва плохенького царя Шуйского, и царство погибло. Но Господь услышит. Господь простит. Близок час, когда слезы раскаянья окропят расчлененное тело России, и те слезы будут как живая вода, соединят разрубленное, оживят мертвое. Наши тюремщики держатся в Кремле из последних сил. Близок час, Исавр!
Келейник усомнился.
— Три месяца стоят многие тысячи под стенами не Москвы — Китай-города, Кремля, а ничего с поляками поделать не могут. Подкопов под стены не ведут, лестниц к стенам не ставят.
— Какое сегодня число? — прервал патриарх причитания Исавра.
— Восемнадцатое июня, мучеников Леонтия, Ипатия и Феодула. Боголюбской иконы Божией матери.
— Боголюбово, слышал я, место раменное, — вздохнул Гермоген. — Даровал бы Господь свободу, обошли бы мы с тобою, Исавр, все русские обители, подивились бы красоте родной земли. Нет угоднее дела, чем зреть и хвалить землю пращуров.
— Владыко святый! Помоги, вот силюсь вспомнить образ Боголюбской, а перед глазами — пусто.
— Лепая икона, — сказал Гермоген. — Богоматерь написана во весь рост, в правой руке у Нее свиток, левая раскрыта ко Иисусу Христу, что в небеси на облаке. А на земле коленопреклоненный князь Андрей и храм, а может быть, и два храма…
— Владыко, смилуйся! Просвети, как явилась святая и чудотворная…
— Князь Андрей шел из Киева во Владимирскую землю, переселялся. Вез он икону Умиления, писанную евангелистом Лукой, ту, что рядом с нами ныне, в Успенском соборе и зовется Владимирской.
Келейник при имени иконы пал на колени, отбил три поклона.
— Лошади, везшие киот с чудотворной, — продолжал Гермоген, — в том месте, где теперь Боголюбово, встали, как вкопанные. И было князю видение в том самом месте, в шатре. Сие видение князь Андрей повелел запечатлеть на иконе, а себя нарек Боголюбским.
— Почитать бы акафист чудотворной, — сказал Исавр.
— Утешим себя чтением «Псалтыри». Где откроешь, там и читай.
И открыл Исавр «Псалтырь» на странице, где сказано: «В бедствии ты призвал Меня, и Я избавил тебя; из среды грома Я услышал тебя; при водах Меривы испытал тебя. Слушай, народ Мой, и я буду свидетельствовать тебе; Израиль! о, если бы ты послушал Меня!»
— О, если бы ты послушал Меня! — повторил Гермоген и заплакал.
Но тут загремели засовы, и слезы, как от сильного ветра, в мгновение высохли на лице патриарха. Пришел Михаил Глебыч Салтыков. Встал у порога на колени.
— Видишь, я чту в тебе моего патриарха!
Гермоген молчал, ожидая каверзы от изменника. Салтыков поднялся с колен, сел на скамью против святейшего, глядел одним своим глазом в самое лицо.
— Плохо ты молишься, великий пастырь. Задуматься пора. Чем горячее твои молитвы, тем меньше на Руси благодати.
— Правду говоришь, — согласился Гермоген.
— Молишься не о том. Господь желает на Московском царстве Сигизмунда, а ты своими молитвами перечишь высшей воле.
— Ты пришел, чтобы это сказать?
— Я пришел сказать тебе, упрямец, — Смоленск пал. Воеводу Шеина на дыбу поднимали, увезли в Литву. Будет за упрямство гнить в литовской тюрьме.
— Всю Русь в тюрьму не посадишь.
— Ты за всю Русь молчи. В тюрьмах дураки сидят. Умные умным в ножки поклонятся и будут жить припеваючи.
Гермоген сидел опустив голову, но теперь он посмотрел на Салтыкова.
— Что же ты ко мне ходишь, к дураку? Кто тебя ко мне водит? Уж не совесть ли твоя, а, Михаил Глебыч?
— Скоро все тебя забудут, упрямец. Мы открыли мудрого пастыря в Арсении-греке архиепископе Архангельском.
— Архиепископе? Архангельском? — удивился Гермоген. — Оттого Архангельском, что служит в Кремлевском Архангельском соборе? А кто его в архи-то возводил?
— Да уж нашлось кому… Ты все же подумай, святейший! — Салтыков встал, широко, по-хозяйски прошелся по келии. — Дело ли патриарха из-за упрямства взаперти сидеть? У короля войско теперь свободно, завтра уже придет под Москву. Подумай, крепко подумай! Сегодня ты еще нужен нам, боярам, но завтра — нет. Твои духовные овцы — русское племя ничтожное — овцы и есть. С такими тысячами под самый Кремль подступились, а взять ни ума нет, ни умения, ни хотения. Знают, что ты в темнице, но не торопятся вызволить.
— Оставь нас, — сказал Гермоген, — нам с Исавром на молитву пора.
— Бога ради, не проси за Московское царство, чтоб еще хуже не было! О себе молись.
— Сначала моя молитва о тебе будет, Михаил Глебович.
Двух недель не минуло, снова пришел Салтыков в скорбную келию Гермогена. Белизной лица и белизной седин сравнялся. Погасший человек.
— Радуйся, — сказал патриарху. — Бог меня покарал. Гермоген перекрестил боярина.
— Ничья беда христианину радостью быть не может.
Михаил Глебыч припал головою к плечу святейшего, плакал беззвучно, неутешно. Гермоген усадил старика на свою скамью, дал воды.
— Моего Ивана в Новгороде на кол посадили, — сказал и окаменел.
Утешься пророчеством Исайи, Михаил Глебыч: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе: ибо роса Твоя — роса растений, и земля извергнет мертвецов».
— Я сегодня первый раз заплакал, — сказал Салтыков.
— Ты говори, говори. Выговорись. Выплещи камень боли словами.
— Иван против короля пошел, — смиренно исполнил приказ святейшего боярин, — с новгородцами соединился. Но ему не поверили, — посмотрел на Гермогена оком, ясным и чистым, как око ребенка. — На кол водрузили! Чтоб не сразу вон из жизни, чтоб жизнь волком выла, чтоб смерть желанной была… Из-за меня… Пособоруй меня, святейший, ибо половина меня мертва, как мертв и темен мой вытекший глаз.
Схватил патриарха за руку.
— Знай! Я от своего не отступлюсь. Я тебе враг, и с твоим Ляпуновым у нас дороги никогда не сойдутся… Пособоруй!
Война между Ополчением и полчками шла ружейная. Кремлевский наряд онемел из-за скудных запасов пороха. Пушки Ляпунова не смели сыпать ядра на отеческие святыни. Справа от Фроловских (Спасских) ворот Воскресенский монастырь с храмом Воскресения, где погребены великие княгини и царицы. Монастырь женский, поставлен женой Дмитрия Донского, преподобной Евфросиньей. За Воскресенским, через стену — Чудов монастырь, напротив Кирилловское и Крутицкое подворья с храмами. За подворьями, ближе к Ивану Великому — огромный двор князя Мстиславского с тремя церквями. Посреди Кремля Иван Великий, храм Рождества, собор Михаила Архангела, где погребены государи, храм Благовещенья, патриарший двор, Соборный храм Успения, царский дворец, дворы Федора Ивановича Шереметева, Бельского, Клешнина, пять дворов Годуновых, и все со святыми церквями, с часовнями.
Пушки Ляпунова молчали, но он сам был как бомба, готовая взорваться от хитростей и двурушничества сотоварищей своих бояр, Дмитрия Тимофеевича Трубецкого да Ивана Мартыновича Заруцкого. Боярство у обоих липовое, сказанное Вором, но однако ж бояре! Сам Прокопий Петрович был думным дворянином, грамоту получил от Шуйского, падения которого желал, добивался и добился.
Выходит, для самого себя.
Теперь сам был правителем всея России. Боярин Федор Иванович Мстиславский правил одними кремлевскими боярами, Сигизмунд — Смоленском, королевич Владислав — ничем, а он, Прокопий Ляпунов — всея Россией. Правда, на грамотах имя свое приходилось ставить после Трубецкого и Заруцкого, но люди знали, чья из трех голов — главная. Он и от себя не стеснялся давать указы. Еще в апреле отправил на воеводство в Сольвыче-годск своего человека своей грамотой. Волей Ляпунова приказывал Казани, воеводе боярину Василию Петровичу Морозову вести под Москву казанскую рать.
И все же это не было властью, но одним только воплощенным в человеческое имя гласом народа, совестью. Откликались не на указ, на зов всеобщей русской боли. Боль не может править царством долго, к слезам тоже привыкают, царство живо устроением и законом.
Свершилось! Ополчение русских земель и городов по польскому обычаю, по обычаю Тушина, 30 июня 1611 года собралось на коло, и на этом коло, где говорил и давал говорить Ляпунов, был составлен Приговор.
Московское государство именем представителей всех русских земель — Земщиной — получило законную и, главное, свою, русскую власть.
Перво-наперво Приговор объявил правительство, чья временная, до избрания царя, власть, распространялась на войско и на все русские города и земли. Многие статьи Приговора писал сам Ляпунов, и потому были они крутоваты, но справедливы.
«Поместья и отчины, разнятые боярами по себе и розданные другим без Земского Приговора, — отобрать и из них дворцовые… отписать во дворец, а поместные и вотчинные земли раздать беспоместным и разоренным детям боярским» (то есть служилым людям).
«Отобрать дворцовые села, черные волости, а равно и денежное жалованье у всех людей, которые, служа в Москве, Тушине или Калуге, получали по мере своей».
«Не отнимать поместий у жен и детей умерших или побитых дворян, не отнимать поместий у сподвижников Скопина, у Смоленских сидельцев».
«С городов и из волостей атаманов и казаков свести, запретить им грабежи и убийства. Посылать по городам и в волости за кормами дворян добрых».
Мало объявить законы. Власть тогда и власть, когда законы исполняются. Пресекая всякое самоуправство, обуздывая всеобщее себялюбие и постоянство разбоя, были устроены Приказы: Разбойный, Земский, Поместный, Большого Прихода и Четверти. Убийцам и ослушникам новая твердая власть грозила смертной казнью.
Уже на другой день после объявления Приговора Прокопий Петрович Ляпунов отправился в Земскую избу решать дела и чинить суд.
Приехал спозаранок, чтоб набраться духу в одиночестве, помолиться, подумать, с какого края тянуть матушку-Россию из ее пропасти.
У Земства во весь двор до крыльца — очередь. На самом крыльце, ожидая правителя, князья Волконский и Репнин, воеводы Мансуров, Волынский, Нащокин, трое Плещеевых.
— Что стряслось? — напутался Ляпунов.
— Ничего! — ответил за всех Матвей Плещеев. — Пришли за грамотами на поместья.
— С какого часа вы здесь стоите?
— Люди с ночи, а мы только что?
— Почему тогда всех за спину себе? Откуда такое правило? — Ляпунов покачал головой. — Встаньте, господа, в очередь.
— Ка-ак? — на него воззрились с изумлением.
— Приговор вчера принимали? Умейте слушаться своих законов. Пока нет царя, все мы перед Отечеством равны и без мест.
Видя, что правитель подзадержался на крыльце, к нему подбежали и пали в ноги несколько женщин.
— Смилуйся, Прокопий Петрович! Нас казаки от семей увезли, держат за непотребных женщин, в карты друг другу проигрывают.
— Ужо будет казакам, — сказал Ляпунов, — а вы очереди своей дожидайтесь.
— Прокопий Петрович! Мы — рязанцы.
— Вот и хорошо. Рязанцы люди справедливые.
Первым в очереди оказался дворянин Афанасий из Перми. Просился домой. Разбойники сожгли у него дом, поместье, разорили, жену увели, малые дети нищенствуют.
— Не отпустил бы тебя, — сказал Ляпунов, — ныне вся Россия и в огне и в нищенстве. Но ты первый, и начинать с отказа к добру ли? Езжай, Афанасий, домой, устрой детишек и возвращайся с дюжиной воинов. Это тебе наказ.
— Молиться за тебя буду, Прокопий Петрович!
— Ступай. Люди ждут.
Следующими ударили челом атаманы Коломна, тоже Афанасий, и Заварзин Исидор. Коломна был человек величавый, он и говорил, а Заварзин все носом шмыгал, не запомнил его Прокопий Ляпунов.
— К чему бы два Афанасия кряду?! — удивился Ляпунов. Коломна тотчас и польстил правителю.
— Афанасий по-нашему, по-русски — бессмертный. Долго будешь жить, Прокопий Петрович.
— С вами, с казаками, наживешь! — развернул поданные атаманами грамоты. — Ишь сколько земелек нахватали. И все служа в Тушине да в Калуге. Служили вы, атаманы, лжецарю, ваши грамоты ложные. Однако, за службу Земскому войску жалованье вам положено. Выбирайте, хотите денежное, хотите — поместьями. У тебя, Коломна, пожалований, как у князя. Бери самое хлебное, то и будет твоим.
Глаза атамана полыхнули ненавистью, но стерпел, положил перед Ляпуновым одну из грамот.
— Город пожелал! Нет, атаман, за твою службу, за многие твои разбои смирись на село… Ты, Заварзин, выбрал? Остальные грамоты сожгите, изберем царя, он за воровские грамоты еще и накажет. И вот что я вам скажу, господа! У вас в таборе чужие жены, в рабстве, для блуда… Всех отпустите с миром. На то будет указ. Не исполните — пеняйте на себя. Я вам погляжу, какие вы гаремы устроили.
Ляпунов слово сдержал, приехал в казачий табор. Всех женщин, пожелавших вернуться домой, при нем сажали на телеги и тотчас увозили.
— Ты что хозяйничаешь у меня? — накинулся на Ляпунова Заруцкий.
— Помилуй, Иван Мартыныч! — прикинулся простаком Ляпунов. — Мы с тобой взялись выручать Россию из плена и сами же держим в плену чужих жен, поганим невест.
— Зачем имения отбираешь у казаков? Мало они крови пролили?
— Кто пролил, того уж нет. Имения розданы холуям Вора, разорителям русской земли.
— Может, и я холуй Вора?
— Ты нет, Иван Мартынович, — сказал серьезно Ляпунов. — Ты боярин Вора. Ты в Клушине царское войско побивал.
Заруцкий выгнул бровь другой, соображая, оскорбили его или одобрили. А, может, дважды оскорбили?
— Плохо твои казаки воюют, — сказал Ляпунов правду. — Мы столько сил потратили, чтоб взять башни в Белом городе, а ты со своими воителями со стороны глядел, как мы бьемся. Ни один казак с места не стронулся, чтоб пособить.
— Кормежка несытная, — буркнул Заруцкий.
— Хочешь сказать, Иван Мартынович, казаку правое русское дело не дорого, ему, молодцу, привычней безоружных людей грабить.
— Не любишь ты казаков, Ляпунов!
— Полюблю, коли будет за что.
Князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой держался от обоих правителей Земщины особняком. Первый воровской боярин, он был рода древнейшего, потому и в правительстве получил первенство. Пребывая в Ополчении, он понимал, что от служения Вору уже отмылся, но будущее России все еще было во мраке, и князь не спешил со своими хотениями. Ему было удобно, что всем заправляет выскочка Ляпунов. Правда, кипучесть рязанца раздражала князя, щепетильная честность — приводила в бешенство. Но не было бы Ляпунова, пришлось бы самому урезонивать казаков. Народу что казаки, что поляки, если заявились — будет грабеж.
19
От самого ли Заруцкого, из лагеря ли Трубецкого, а, может, коварством «близких» людей Прокопия Петровича, но Гонсевский получил известие о большом скандале в Ополчении. Воевода Матвей Плещеев, стоявший в Николо-Угрешском монастыре, поймал двадцать восемь казаков, грабивших монастырские села. Казаков чуть было не утопили, но все-таки не утопили, вернули Заруцкому.
— Мне нужен образец почерка Ляпунова, — потребовал Гонсевский от Грамотина и Андронова.
Грамотку, писанную рукой Прокопия Петровича, нашли в бумагах царя Шуйского. Сочинили поддельное послание от имени Земского Правителя в русские города: «Где казака поймают — бить и топить, а когда Московское царство, даст Бог, успокоится, то мы весь этот злой народ истребим».
С этой грамотой был выпущен за стены Китай-города пленный донской казак, побратим атамана Заварзина.
Ляпунов про этого казака ничего не знал, он покинул лагерь, как только разбойники, взятые Плещеевым, собрали круг, требуя утопить ненавистного Земского Правителя. Прокопий Петрович отправился в Рязань, к своим, за крепкие стены. Но покидал он стан на Яузе в великом и тяжком сомнении, как бы казаки не снюхались с Гонсевским? Остановился в Симоновом монастыре, надеясь, что войско, рассудив, поймет — строгости не прихоть Ляпунова, народ ожидает от Ополчения защиты от насильников и грабителей. Без поддержки народа поляков и бояр-изменников не одолеть.
К Прокопию Петровичу пришел старец, благословил спасаться от казачьего неистовства.
Ляпунов снова отправился в путь, но время было упущено. Возле Никитского острожка, недалеко от монастыря, его настигли казаки атамана Заварзина, коней выпрягли и увели. Пришлось ночевать в острожке, под казачьей охраной.
Сыну Владимиру Прокопий Петрович велел переодеться в простое платье и, если случится дурное, ехать в Нижний Новгород, говорить — смута от казаков. Да затворятся все ворота перед лживым племенем, живущим пролитием крови.
Спозаранку возле Никитского острожка поднялся шум, забряцали доспехи — явились служилые, дети боярские, жильцы, городовые дворяне…
— Прокопий Петрович! Отец родной, не оставляй! Ворочайся в свой стан. Без тебя дело не сладится.
— То-то же! — сказал Ляпунов, сразу позабыв свои сомнения и распираемый самодовольством.
Он возвращался на реку Яузу, в стан свой, как Большой хозяин, без которого всему дело конец.
Думал застать тишину, а у казаков в таборе — пальба, теснота — коло. Читали «ляпуновскую», писанную в Кремле, грамоту.
Казаки послали звать на коло всех трех правителей, но Трубецкой посольство не принял, а Заруцкий так сказал:
— Сами с усами. Своей головой живите. Отправил на коло верных людей мутить казаков. За Ляпуновым приехало еще одно посольство.
— Не ходи на круг, Прокопий Петрович! — сказали своему предводителю дети боярские.
Он не пошел, но от казаков прибыло третье посольство: дворяне Сильвестр Толстой да Юрий Потемкин целовали икону:
— Никто на тебя руки не поднимет, Прокопий Петрович. Но нельзя, чтоб ты перед всем казачьим войском был оболган. Поди, заступись за себя.
Он стоял на возвышении, среди моря ненависти. Он сразу понял, живым его отсюда не выпустят. Поглядел на березы вдали, на облака, овечками пасшиеся в синих высях. Крича и матерясь, ему сунули в руки грамоту.
— Ты писал?! Твоя рука?!
Удивился схожести почерка.
— Рука похожа, но таких слов не писал, не говорил.
— Врешь, собака! — сабли вынырнули из ножен, как у одного человека. Казаки смелы убивать сворой.
Не нашлось среди дворян смельчаков заслонить своего радетеля и защитника. Стушевались, а было здесь немало тех, кто кичится службами государям, великим князьям, чьи пращуры были и на Куликовом поле, и с Батыем схватывались.
Один только заслонил Ляпунова, враг его, Иван Никитич Ржевский.
— Сначала суд, а потом — казнь! — крикнул он казакам.
Казак Сережка Карамышев полосонул Ржевского саблей по животу, а другим ударом Ляпунова по голове. И тут уж кинулись скопом, по-крысиному.
Заруцкий, чтоб на него подозрение не пало в заговоре против Ляпунова, в час убийства резал поляков в Новодевичьем монастыре. Полякам удалось монастырь вернуть, но теперь все его защитники нашли в его стенах свою смерть. Заруцкий даже раненых не миловал.
К Гермогену пришли от Гонсевского, принесли жареного судака, кубок с вином.
— Что за празднество такое? — спросил патриарх.
— Сначала откушай, святейший! — дворянин, показывая, что угощение не отравлено, съел рыбы и выпил глоток вина. Гермоген поделил рыбу и вино надвое, для Исавра, поел и выпил. Забирая серебряные поднос и кубок, дворянин сказал, смеясь:
— С убиением Ляпунова, твое святейшество! Нынче Кремль гуляет!
Одно худо следовало за другим.
Двадцать третьего июля, на другой день после злодейского убийства, к Москве подходила рать воеводы Морозова. Гонцы сообщили: осеняет войско чудотворная икона Казанской Божией Матери.
Как за спасением пошли ополченцы Ляпунова к иконе, забыли о поляках за спиной, о казаках. Каждый нес оживить благодатью душу свою скорбную, почерневшую на пожарищах, высохшую от отступничества.
В ту пору в казаков дьявол вселился.
— Ляпунова отдали на растерзание, теперь отбеливать себя к иконе поспешают! — сказал казакам Заруцкий. — Поучите, молодцы, русских дворян смирению. Пусть свиными рылами раньше казаков не лезут чудотворную чмокать.
На конях казаки догоняли пеших дворян, лупили нагайками, а тех, кто ерепенился, секли саблями.
Ночью большая часть детей боярских и городовых дворян бежали из московского лагеря, подальше от казаков.
Заруцкий поспешил к Трубецкому.
— Мне был сон, — признался он князю. — Сидит горлица на краю гнезда, а в гнезде птенец. Еще даже без перышек. Вдруг летят две ласточки. Промчались над гнездом, и нет их! Смотрю, а на голове птенчика золотой венец. Я сон запамятовал, а к тебе, Дмитрий Тимофеевич, сейчас ехал — вспомнил… И вот что мне подумалось…
— Мне тоже подумалось, — сказал Трубецкой.
— О сыне Марины Юрьевны?
— О царственном младенце Иоанне. Заруцкий крепко и радостно пожал князю руку.
— Я сегодня же отправляюсь в Калугу. Надо объявить всей России — войско желает в государи наследника природного, внука Иоанна Васильевича Грозного, Иоанна Дмитриевича. Тебе, светлейший князь, быть ему опекуном. Больше некому.
Серьезно, строго покрестились на иконы, но в душе и у того, и у другого трепыхала перепончатыми крыльями нечестивая радость и суета.
3 августа, на преподобного Антония Римлянина, в Замоскворечье появился Сапега. Он шел с продовольствием для оголодавших защитников Кремля и Китай-города. Весь день пробивался к реке. Гонсевский и Струсь, чтобы Ополчение не смогло помочь Замоскворечью, ударили на башни Белого города. Башен поляки не взяли, к реке не вышли.
Посчастливилось в тот день нижегородцам, сыну боярскому Роману Пахомову и посадскому человеку свияжцу Родиону Мосееву. Был им новый наказ — хоть сквозь стены, но пройти к патриарху Гермогену, получить патриаршее благословение поднимать на поляков, на татей, убийц Ляпунова, на изменников-бояр — святорусскую земскую рать, а главное спросить совета — кого на царство хотеть: королевича Владислава, младенца Ивана Дмитриевича, Маринкина сына, или какого князя русского?
Роман и Родион видели, как замоскворецкие стрельцы напали на обоз с мукой, перестреляли, перекололи половину обозных, но тут с гусарами примчался сам гетман Сапега. Роман и Родион заменили на двух телегах погибших возчиков, и во всей этой кровавой кутерьме никто не заметил чужих.
Ночевали под возами, а утром снова начался бой. И нижегородцы погоняли лошадей, следуя за гусарами к Москве-реке, грузили мешки и кули на лодки и сами на этих же лодках отправились на другой берег, в добровольную осаду.
Для поляков тот день был счастливый. Овладели четырьмя башнями Белого города, не смогли взять только одну. Тверскую. Взяли бы, весь Белый город взяли бы, но свежие хоругви не пошли из Кремля на помощь своим товарищам, не сменили измученных сражением бойцов.
— Господи! — шепнул Роман Родиону. — У них то же, что у нас, своевольство и дурость.
— Пока они войной заняты, пока Гонсевский бегает с уговорами от хоругви к хоругви, явимся к патриарху в открытую, — предложил Родион.
— Как же это в открытую?!
— Отнесем котомку с едой. Скажем — по приказу ясновельможного пана Сапеги. Кто проверит?
— И когда пойдем?
— Теперь. Ждать хуже.
— Осмотреться надо.
— Подумай сам, чего ждать? Сапега на том берегу… А чтобы обоим не попасться, сначала пойду я.
И пошел. И миновал все посты, будто его Ангел вел. И предстал смельчак перед святейшим Гермогеном.
— Я — нижегородец, владыко! — упал Родион на колени.
— Помню тебя. Помню, сынок!
— Я обманом прошел. Принес тебе, владыко, пирогов с визигой, рыбы сушеной, грибов соленых, огурцов, морковки.
— Экое пиршество.
— Я за благословением к тебе, святейший, за словом твоим.
— Слово у меня ныне одно: упаси Господи впасть всем во грех — выбрать в цари Маринкиного сына. Никогда не отделаемся ни от казачьего разбоя, ни от польского притязания на саму душу русскую.
— Это и передать?
— Подожди, нижегородец, милый ты мой человек. Мы с Исавром грамоту напишем. У нас и бумага припасена, и коломарь, и перо. Исавр, поспешай.
Пока патриарший келейник доставал припрятанные чернила, бумагу и перо, Роман опростал свою котомку.
— Покушай, владыко! — подал, отерев рукой, зеленый, в пупырышках, огурец.
Гермоген откусил, прикрыв глаза.
— Как вкусно! Будто сам на грядке стою. Такая, кажется, малость, а мы огуречков не видим в затворе нашем уж целый год.
Исавр перекрестился на икону.
— Я готов, святейший.
— С Богом! Пиши: «Благословение архимандритам и игумнам, и протопопам, и всему святому Собору и воеводам, и дьякам, и дворянам, и детям боярским, и всему миру — от патриарха Гермогена Московского и всея Руси мир вам и прощение, и разрешение…»
— Загнал ты меня, владыко! — взмолился Исавр, летая пером по бумаге. — Не жалей, гони. Успеть бы, пока вороги не хватились… «прощение и разрешение».
— «Да писати бы вам из Нижнего в Казань к митрополиту Ефрему…» — Гермоген повернулся к Роману. — У меня на Ефрема большая надежда. Написал, Исавр?.. «К митрополиту Ефрему, чтобы митрополит писал в полки к боярам учительскую грамоту, да и казацкому войску, чтобы они стояли крепко в вере и боярам бы и атаманам говорили бесстрашно, чтобы они отнюдь на царство проклятого Маринкина сына не брали».
Похрустел огурчиком, повторил Исавру сказанное, подошел к Роману.
— Запомни, коли грамота потеряется: упаси Боже кинуть царство в ноги сыну Вора и Маринки, жене двух Воров, папистке. Иезуиты съедят русских людей, как черви едят зеленую листву. Не видел голых деревьев в июне? А я такое видывал… Пиши, Исавр! «Я не благословляю!» Маринкиного сына не благословляю. Этого, Исавр, не пиши, а пиши: «Я не благословляю». Дальше так: «И на Вологду ко всем властям пишите ж, и к Рязанскому владыке пишите да и во все городы пишите, чтобы отовсюду писали в полки, к боярам и атаманам, что отнюдь Маринкин на царство не надобен: проклят от святого Собора и от нас. А также пишите в полки, чтобы уняли грабеж, корчму и разврат и имели бы чистоту душевную и братство»…
Сел на лавку, поднес к носу ладони.
— От огурца такой запах, словно дождь прошел, — посмотрел на Романа. — Очистимся от скверны, оденемся в чистоту всем народом русским, вот и спасет нас Господь Бог от дьявольского наваждения. Написал, Исавр?
— Написал, святейший.
— «И промышляли бы, как реклись, души свои положити за дом Пречистой и за чудотворцев и за веру… А хотя буде и по-страждете, и вас в том Бог простит и разрешит в сем веке и в будущем… Вам всем от нас благословение и разрешение, что стоите за веру неподвижно, а я должен за вас Бога молити».
Гермоген приложил к грамоте свою руку, передал грамоту Роману. Тот снял кафтан, вывернул, спрятал грамоту за подкладку рукава.
— С Богом, сынок! — Гермоген благословил смельчака. — Донеси мое слово до Нижнего до Новгорода… Я верую — Бог не оставит русский народ. И ты — веруй.
— Я верую, святейший.
Гермоген обнял Романа, трижды поцеловал, омочил его молодое лицо своими слезами.
Ополчение русских земель стояло под Москвой и в Москве, потеряв надежду взять Кремль, надежду об устроении покойной правильной жизни в царстве.
Заруцкий миловался в Калуге с Мариной Юрьевной, являлся народу с «царевичем» на руках.
Польский король, уставший от войны, воротился с победой в Польшу. Смоленск одолел, Москва у поляков. В Кракове один праздник перетекал в другой, а на помощь сидельцам Кремля отправился всего с двумя тысячами конницы литовский гетман маршал Ян Карл Ходкевич.
Утратив важные башни Белого города, Ополчение до того упало духом, что готово было разбежаться — лишь бы на него ударили как следует.
Поляки знали, как близка победа, и не били русских только из своего упрямства, не желали дать славу Гонсевскому — воину словес, человеку королевских будуаров, а не поля и пороха.
Приказов Гонсевского не исполняли ни ротмистры, ни поручики, ни простые жолнеры. Все требовали денег и ждали Ходкевича. Пришлось пану Наместнику пустить на жалованье золотую статую Иисуса Христа. Двенадцать апостолов перелил в монеты еще Василий Иванович Шуйский. Иисуса Христа дробили распоряжением Гонсевского, вышло тридцать тысяч злотых. Рядовым воинам заплатили по двадцать злотых, слугам по пятнадцати, но войско осталось недовольно.
Бояре вынуждены были снова запустить свои руки в царскую сокровищницу. Изумительные творения древних мастеров Жолкевский и Гонсевский переправили королю. Бояре платили кремлевскому войску уже самой славой и сутью Московского царства. Дали полякам в залог венцы Бориса Годунова и Дмитрия, три бесценных рога единорогов, царский посох, гусарское седло Дмитрия, сплошь усыпанное драгоценными каменьями. Что делать, еда в Кремле стоила дорого. За телку платили шестьсот злотых, за курицу — семь, за яйцо — три, за ворону — полтора, за воробья — шесть грошей, столько же за ковригу хлеба. Но впереди была осень и зима.
3-го сентября 1612 года гетман сгинувшего с лица земли Вора, ясновельможный пан Сапега переправился через Москву-реку и вступил за стены древнего Кремля.
Он прибыл в сердце Московии, чтобы воодушевить кремлевское войско, подготовить окружение русской рати и, коли будет такая возможность, истребить эту русскую силу до последнего воина.
Другая цель прибытия — вытребовать для своего войска достойную награду. Семибоярщина: Мстиславский, Романов, Юрий Трубецкой, Куракин, Салтыков, Шереметев, Андронов — единодушно обещали передать Сапеге для вознаграждения подвигов его рыцарей два древних Мономаховых венца, скипетр и державу. Сокровенными регалиями пращуров торговало бесстыдное боярство.
Сапега еще в лодке почувствовал недомогание. У него потели ладони, а он признавал только сухие руки. Во рту же, наоборот, было сухо. Он старался превозмочь капризы тела и после короткой встречи с Гонсевским пожелал осмотреть храмы и дворец. Начал с Успенского собора и пожелал побыть в соборе в одиночестве.
— Вот я здесь! — сказал Ян Петр святым ликам, окружавшим его со всех сторон.
Он и впрямь ощутил себя стоящим здесь. Три года пришлось кружить вокруг да около. И свершилось. Глаза со стен, с иконостаса смотрели на пана гетмана, как на чужого. Поднял голову к куполу — высота великая, птичья, но тесно, тесно! Вокруг себя посмотрел — огромный храм, но тесно от столбов, от множества святых…
— Чуждый мир, — сказал он себе, и взгляд его остановился на иконе «Спаса Ярое око».
Из-под темных рыжеватых волос, из-подо лба, пересеченного тремя дугами крутых морщин, — ярые золото-розовые очи с черными пропастями зрачков.
— Судишь, — сказал Сапега Богу, не отводя смелого взора.
Поспешил к Владимирской Богоматери. Нежность, материнское стремление защитить дитя от бурь судьбы. Нет! Его тянуло к Богу-отцу, к Ярому оку…
Больше никуда не пошел, изнемог.
Гетмана проводили в отведенную для него резиденцию, в дом царя Василия Шуйского, но, желая отдыха, напомнили: в честь их милости в Грановитой палате вечером пир и празднование.
Сапега спал на царской постели, но ему казалось, что это яма, что это два зрачка Ярого ока, и он, Ян Петр, опущен на дно обоих зрачков. Мучительно напрягая ломившие мозги, никак не мог объяснить своего раздвоения, не мог понять, какой из двоих ложный, и сдался наконец — ничего не уразумев, растратив последние, угасающие силу души.
Пробудившись, потрогал лоб — кусок льда.
— Жара нет, — сказал он и позвал слугу одеваться.
Грановитая палата удивила простором и великолепием. Особым простором — византийским, великолепие тоже было царьградское, возрожденное из небытия.
А вот угощения на столах оказались куда как современные: сухари с хреном, пшенная каша с крошечными кусочками свиного сала, ужасно перченая, и квас.
Но были здравицы. Витийствовала польская изощренная речь, и был грозный и величавый полонез, на который вышли все рыцари пира.
Утром Сапега собирался осмотреть башни Белого города, но всю ночь он пролежал без сна, в полуяви, раздвоенный в черных зрачках Ярого ока. Заснул на рассвете, пробудился за полдень беспомощный, как младенец.
Собрались врачи, свои, полковые, и немцы, лечившие бояр. Какое-то старческое недомогание молодого совсем еще человека было докторам непонятно.
Целую неделю больной не покидал постели. На восьмой день почувствовал себя почти здоровым. Поел. Попросил принести обещанные его войску царские регалии.
Ему доставили оба венца, скипетр, державу. Он надел на себя одну из шапок Мономаха, взял в руки символы власти.
— И это все? — спросил своего слугу. — Ради этого травят, душат, жгут…
Голова закружилась. Ян Петр откинулся на подушки и снова впал в полусон, в полуявь. Его поостереглись тревожить, и он спал в венце русского монарха, сжимая в руках скипетр и яблоко.
Пробудился только вечером.
— Ах, это! — удивился на свои руки, держащие царские символы. — Даже во сне не выронил. Из меня получился бы крепкий монарх.
Он расстался с сокровищами и коснеющим языком попросил слугу наклониться.
— Найди польку. Любую… Пусть что-нибудь говорит. По-польски… Я поплыву по речи, как по реке. Мне пора… пора…
Женщину нашли. Усадили в изголовье умирающего. Она двое суток рассказывала сказки или что-то лепетала об осени, о золотых лесах, о падающих листьях.
Яну Петру виделось огромное дерево. Золотое. Но это было не золото листвы, золото слов. Оно стояло в неземной красоте, вечное, неподвластное времени, но сердце сжималось от предчувствия… Ледяной дых не поколебал воздуха, но золото обрушилось с веток в стремнину, и он тоже шагнул в эту стремнину и не провалился. Золотые пластины слов держали, не тонули. Невидимая, скрытая золотом река несла в неведомую даль.
Он увидел себя, уносимого за горизонт, в такой дали, из которой не возвращаются. Он все держал себя, ставшего каплей, точкой, все держал себя и все-таки потерял.
Умер Ян Петр Сапега в Кремле, в доме царя Шуйского 14 сентября 1611 года.
В самом начале октября забытого всеми патриарха Гермогена посетил Михаил Глебыч Салтыков. Принес на подпись грамоту.
«Наияснейшему великому государю Жигимонту III великого Московского государства ваши государские богомольцы: Арсений, архиепископ Архангельский, и весь освященный Собор, и ваши государские верные подданные бояре»…
Гермоген брезгливо бросил грамоту прочь от себя.
— Верные подданные! Михаил Глебыч, ты же знаешь, я не подпишу. У тебя даже надобность во мне отпала. За короля Арсений молится.
— Неужели, владыко, ты так и не пробудился от своих старых снов? — в голосе Салтыкова прозвучало искреннее недоумение. — России уже нет. Народ мыкает горе, даже не ропща. Устал. Царству нужен заемный, чуждый, да хоть сатанинский, но порядок. Бог даст, может, и возродимся. Не пропали под Батыем, не пропадем и под Сигизмундом. Еще и ума наберемся.
— России Сигизмунд не надобен! — твердо сказал Гермоген. — У России будет свой царь, русский.
— Но когда?
— Через год.
— Почему же не через полгода? А, может, через десять лет? Не смеши меня, Гермоген, пастырь без овец. Я с Юрием Никитичем Трубецким, с дьяком Яновым еду звать на Московский стол короля Сигизмунда. Ему владеть державой.
Гермоген встал, рукой указал на икону Спаса.
— Вот нам Свидетель. Я говорю — через год на высоком на пресветлом столе Московского царства воссядет пресветлый, русоголовый, русский царь. Царь Света.
Салтыков свернул грамоту.
— Гермоген, добрая душа! Если бы царства строились упрямством да светлыми помыслами… Ты — младенец, патриарх… Ты пророчествуешь, но я — тоже этак могу, — протянул руку в сторону иконы. — Ты — патриарх, из-за своего упрямства помрешь в этой вот келии, никому не нужный и всеми позабытый — от голода… Сегодня я еще могу тебе помочь, завтра меня здесь не будет. В Кремле голодно, но большой голод впереди!.. Я жду твоего разумного слова, стоя перед тобой.
Постоял, перешел на порог.
— Жду твоего слова на пороге. Постоял, вышел за дверь.
— Жду твоего слова за твоей дверью. Позови меня, Гермоген! Через мгновение будет поздно.
У святейшего даже сердце умолкло, лишь бы не беседовать с изменой.
— Прощай! — крикнул Салтыков. И долго было слышно, как боярин уходит…
В Кремле, где хоть признак власти, но он был, — у боярина Федора Ивановича Мстиславского, у боярина Ивана Никитича Романова, у боярина Федора Ивановича Шереметева, где бок-обок с мужьями мыкали осаду от русских людей русские боярыни, где инокиня Марфа подкармливала, от себя отрывая, отрока драгоценного, стольника Михаила Федоровича, — голодом и жаждой, по неистовому желанию поляков, но сообща со всем этим сановным русским людом, был умерщвлен святитель Гермоген, стоя-тель против врагов крепкий, обличитель предателей Отечества, разорителей православной христианской веры.
Его пересохшие губы сомкнулись, и глаза закрылись, и сердце остановилось 17 февраля 1612 года.
Надругаться над святым человеком дело антихристово, для исполнителей черной воли оно не хлопотно, не тяжело — дунул, и свеча погасла.
Тяжела и суетна расплата.
Весной 1612 года за собаку кремлевские солдаты платили друг другу пятнадцать злотых, за кошку восемь.
Осенью началось людоедство. Пан Трусковский съел — обоих своих сыновей. Еще один шляхтич избавил себя от мук голода, приготовляя обеды из своего слуги. Солдаты, сначала таясь, а потом открыто, пожирали убитых товарищей.
Когда 22 октября войска Пожарского и Трубецкого взяли Китай-город, в солдатских котлах варилась человечина.
Что же до русских, то было еще много подлостей против самих себя. Князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой со всеми дворянами и ополченцами, по хлопотам Ивана Плещеева, второго марта присягнул самозванцу Сидорке, царившему во Пскове. Песня была старая: спасся, скрывался, а теперь вот он — неубиенный Дмитрий Иоаннович.
Спохватился и король Сигизмунд. В конце августа повез-таки в Москву на царство своего сына, златокудрого королевича Владислава, умницу.
2 октября они были в Смоленске, 16-го в Вязьме. Пытался король взять Волок Ламский, сил не хватило. Речь Посполитая отвернулась от авантюры. Всего одну тысячу наемников привел с собой Сигизмунд. Ждали посольства из Москвы, но на царство никто уже не звал ни его величество, ни его высочество.
На войну за себя, за землю, за гробы пращуров вышел и победил русский народ. Народ всегда желает своего царя, кровного, грозного, но ласкового.