К вечеру он соснул часок, принял душ и прошелся по тихой в эти часы набережной Сены, чтобы, как говорил в его студенческие годы старик профессор, согреть сердце и остудить голову. Наука не раскрывает своих тайн ни разгоряченному мозгу, ни холодному сердцу. И ученый настойчиво гнал любую мысль, тянувшуюся по ассоциации к происшедшему утром. Вот он загляделся на зеленые воды Сены, расходившиеся мутными волнами от пробежавшего катера. Опять волны! Никаких волн, вода в Сене не движется, как в рассказе у Мопассана. Только пахнет сыростью, а не гвоздикой, как у цветочных ларьков. Париж пылает гвоздикой всех тонов, от бледно-розового до ярко-пунцового. Может быть, тоже мелодия спектра? К дьяволу спектр! Хорошо, что в математике нет никакого спектра. Дважды два — четыре, дважды четыре — восемь. Два действия без цвета и запаха. А сколько бы действий потребовалось на это счетно-решающему устройству? Долой устройства! Да здравствуют простые конторские счеты! Но надо уходить и от счетов, иначе придешь к таким же кнопкам на пульте. Забыть о них, полюбоваться на кокетливую челку пробежавшей мимо девушки. А может быть, она похожа на Милену Кошич?
Так безнадежно пытался оторваться Браун от происшедшего утром и предстоящего вечером, и, лишь когда он увидал поджидавшую его у дверей отеля машину инспектора, сразу пришли к нему спокойствие и уверенность. И радостная отрешенность от всего, что сейчас мучило и подстегивало мысль. Ей нужен был отдых перед стартом, и в каких-то мозговых клеточках прозвучала команда: расслабиться. Усаживаясь рядом с нахмурившимся Фонтеном, Эрнест даже не отказал себе в удовольствии пошутить:
— Волнуемся, инспектор?
— А вы?
— А мы мечтаем о пиве, которое у вас в свертке за спиной. Кстати, какое?
— Датское. А телефон, между прочим, уже включен.
— Звонка не ждите. Позвоню к утру, когда все выяснится.
— А вы уверены, что выяснится?
— Иначе я бы не сидел сейчас рядом с вами. — Вопросы неуместны?
— Вы сами понимаете, инспектор. Рыбака, не развернувшего удочки, о клеве не спрашивают.
Так, перебрасываясь словами, как шариком на столе для пинг-понга, они доехали до виллы «Шансон», еще более одинокой и мрачной вечером, на фоне пустынной поселковой окраины. Только редкая платановая рощица шумела на ветру да хрустел под ногами гравий на дорожке к дому. Никто не попался им навстречу, и вторжение в лабораторию произошло так же незаметно, как и утром. Инспектор зашторил окна, водрузил на стол распакованные пирог и пиво, оглянулся завистливо и спросил со вздохом:
— Может быть, все-таки разрешите остаться?
— Нет, — сказал Браун.
Оставшись один, он начал с повторения пройденного — с кресла с ножным выключателем искомого действия, «черного ящика» с передатчиком или усилителем того же действия, счетно-решающего устройства незнакомой конструкции и панелей с сигнальными кнопками. Принцип производимого осмотра сводился к тому, что заметит вторично уже искушенный глаз. Искушенный глаз ничего не заметил, кроме двух не слишком приметных деталей, о важности которых пока еще трудно было судить. Во-первых, красная кнопка со свастикой была не только больше всех остальных, но отстояла от них дальше, словно ей предназначалась какая-то особая роль, возможно и не связанная с устройством «черного ящика» и вычислительной машины. Во-вторых, текстовые кнопки этой машины отличались друг от друга не только характером сигналов, но и частотой пользования. Кнопки с сигналами «Выбор цвета», «Выбор формы», «Отбраковка вариантов» выглядели новее других, сверкая нетронутой чистотой и яркостью, в то время как их соседки потускнели и стерлись. Здесь можно было предположить два решения: или машина уже не нуждалась в этих сигналах, пройдя какой-то процесс самоусовершенствования и самопрограммирования, или же это был новый конструкторский ее вариант, в котором старая сигнализационная панель играла только резервную роль на всякий непредвиденный случай. И то и другое решения говорили о больших мощностях машины, о полном и хорошо разработанном ее математическом обеспечении и, вероятно, о сложности решаемых ею информационных задач.
Каких задач?
Браун догадывался, вернее, предполагал одну: цвет и музыка. Собственно, даже не музыка как эстетическая категория, а поверенная алгеброй гармония или дисгармония цветовых и линейных сочетаний и форм. Судя по записям, Лефевру удалось доказать воздействие таких сочетаний на психику человека и тем самым добиться нужных эмоциональных реакций. От оптимальных решений задачи зависела и мощность таких реакций. Но для чего? Не на потребу же абстрактной живописи и не из тщеславного желания подарить миру кибернетического Кандинского или Шагала. Чем больше думал об этом Эрнест, тем все настойчивее возникала у него мысль о том, что это побочное открытие, побочное от главного, от «безумной» идеи о волновой природе человеческих чувств. Скажем, радость и горе, гнев или страх являются источниками импульсов, нечто вроде ультразвуковых волн, находящихся за пределами восприимчивости нормально чувствующего человека. Однако находятся люди с повышенной восприимчивостью нервных рецепторов, способные «принять» и сопережить чужое чувство. Так родилось еще одно условие задачи. Если возможна такая «безкоммуникационная» передача в природе, то ее можно усилить механически, создав достаточно мощные источники возбуждения. Как нашел эти источники Лефевр, неизвестно: может быть, мгновенное озарение, может быть, финал многократных проб и ошибок. Но формула «цвет — музыка» получила свое оптимальное решение.
Эта концепция кибернетика родилась не сразу: он добрый час шарил по ящикам архива, опять и опять возвращался к записям опытов, а потом снова читал и перечитывал «праздные мысли» Лефевра. То было что-то вроде записных книжек ученого, его своеобразное хобби. Зацепит где-нибудь прочитанная мысль — он ее запишет и прокомментирует, услышит или подметит что-нибудь любопытное — тоже запишет и порассуждает «по поводу», и так подряд вперемежку: мысли и «мыслишки», наблюдения и «наблюденьица», пустячки и эмбрионы оригинальных идей. Все проследил Браун и все процедил сквозь сито предполагаемых условий научной задачи и нашел все-таки ниточку от эмбриона к идее. Теперь предстояло решить задачу, от которой отказался Фонтен: отчего умерли Лефевр и Мишо?
Ученый вновь извлек из бювара листок с «Лесным царем» Гёте, присоединил к нему колонки цифр из записи опыта, прочитанной еще утром вместе с Фонтеном, положил все это перед собой и задумался.
Листок со стихами содержал три записи, сделанные в разные годы. Первая, мягко говоря, не очень глубокомысленная сентенция о том, что убивает не радость, а страх, относилась к очень давнему времени: чернила выцвели и стерлись от частого перелистывания папки. Угадывалась даже приблизительная дата — до 1963 года, когда умерла Милена Кошич: ведь опыт под титром «Радость признательности» производился Лефевром совместно с Миленой. Тогда же или немного ранее были перепечатаны на листке из бювара знаменитые стихи Гёте. Зачем? Представить Лефевра в роли любителя поэтической классики было смешно: ничто в его характере не указывало на это. Скорее всего, знакомые с детства стихи были взяты потому, что именно в это время для записи цветограммы Лефевру понадобился шифр. Браун поморщился: придуманный им термин «цветограмма» был неточен и не выражал всей сущности открытия, но искать другой было попросту некогда. Гораздо важнее было установить, что ключом к шифру был именно «Лесной царь». Ученому пришла в голову эта мысль еще тогда, когда он прочел последние строки: «Ездок погоняет, ездок доскакал… в руках его мертвый ребенок лежал». «Отчего же умер ребенок?» — прочел он молчаливый вопрос в глазах инспектора и так же молча ответил: «От страха». Но вслух оба ничего не сказали.
О шифре подумалось и во время прогулки по набережной. Вспомнился способ шифровки текстов в школьные годы, в играх в разведчиков, когда в качестве шифровального кода использовались произведения различных писателей и поэтов. Но во время прогулки Эрнест отогнал эту мысль: она мешала расслабиться перед стартом. А сейчас, разглядывая колонки цифр в квадратах, он ясно читал: верхняя — порядковый номер строчки в стихотворении, нижняя — порядковый номер буквы в строке. Для усложнения число строчек и букв удваивалось и даже утраивалось. Таким образом, третья строчка могла шифроваться девятой, а девятая — двадцать седьмой. Можно было их подменять, запутывая отгадчика, где угодно и как угодно. Но при наличии ключа все было проще простого: находи буквы и заменяй ими цифры. Оперируя «Лесным царем», Браун мгновенно расшифровал первый квадрат: «Синусоида. Чистый ультрамарин, переходящий в индиго, линии перекрещиваются в третьем периоде, распыление…» Дальше он разбирать не стал: все было ясно.
Несложность шифра объяснялась просто. Лефевр создавал его не в расчете на профессионалов-шифровальщиков, а из желания защитить свое открытие от конкурентов. С любой иностранной разведкой он мог договориться на общепонятном языке бизнеса, но как уберечься от случайного глаза любопытного и неразборчивого в средствах коллеги? Так и попали на листок стихи Гёте: кому придет в голову посчитать их за шифровальный код? А последняя приписка — насмешливый совет просмотреть семнадцать тысяч страниц, чтобы добраться до сути открытия, — была сделана явно в последние дни. Лефевр по-прежнему опасался любопытных, но не слишком умных или хитрых для того, чтобы за короткое время визита в лабораторию во время его отсутствия переиграть ученого. Кто из таких любопытных знает хорошо древнегреческий, чтобы понять систему хранения его документов? Не знал и Эрнест, все же ему повезло: нужное слово он знал.
Он вспомнил об этом, еще раз прочитав название стихов: «Лесной царь». Лес, лесной — ни к чему. А царь? По-гречески — базилевс. Значит — бета. Чуть-чуть дрожащими руками — дрогнули все-таки! — Браун выдвинул нужный ящик. «Базилеуо — царствую» — было написано на титуле в первой же папке. Как игрушка матрешка, она заключала в себе еще несколько папок, озаглавленных: «Власть», «Сила», «Величие», Он вспомнил нацистский лозунг «Сила через радость», потом — только что маячившую перед глазами сентенцию о «неубывающей радости» и «убивающем страхе» и замер: догадка, как молния, сверкнула в ночи.
Неужели он добрался до сути?
Долго-долго держал он в руках искомую папку. Она ли? Если она, значит, логические рассуждения его верны, значит, это его, Брауна, победа. Маленькая победа над большим открытием. Он внутренне усмехнулся: разве победа? Просто первая удача, тактический успех в подготовке сложной стратегической операции. Противник еще не расшифрован, не разоблачен. Его лишь заставили выйти из укрытия. Сейчас он подымет забрало.
Очень спокойно, нарочито медленно ученый раскрыл папку. В ней было несколько листков, сколотых скрепкой и тоже написанных в разное время. На первом оказалась следующая запись, по-видимому совсем недавнего происхождения (темно-синие чернила еще не успели выцвести) и служащая как бы преамбулой к последующим листкам:
«Обе части письма к Милене Кошич, так ею и не прочитанного, я прилагаю к «тайному тайных» моего открытия. В каждом открытии есть свое «тайное тайных», в моем — это кодированный источник возбуждения. Письмо, таким образом, становится вступительным комментарием к результатам опыта, если их удастся записать.
Для того, кто прочтет его после моей смерти (при жизни, надеюсь, этого не случится), поясню: первая часть письма написана в субботу, накануне трагической смерти Милены. Я не дописал его — что-то помешало, а опыт, который я должен был поставить на себе, намечался на понедельник. Милена предупредила меня, проникнув в лабораторию в воскресенье, когда в институте никого не было, кроме дежурных вахтеров. Никто так и не понял причин ее гибели, даже Бертье: его не интересовали мои приборы.
Закончил письмо я уже из упрямства — зачем искать другую форму комментария? — совсем недавно, когда снова решил испытать на себе действие «Веги». То была уже другая «Вега», или, вернее, ее окончательный вариант. Повысилась не только мощность индукторов, но и способность повиноваться: выключая возбудитель, я не только приостанавливал опыт, но и полностью стирал «импульсы», уже воспринятые нервными рецепторами».
Браун тут же мысленно отметил, что стереть их не удалось. Или Лефевр упустил момент, позволил смерти обогнать волю к жизни, или аппарат был выключен не полностью и опыт не приостановлен, или же, наконец, «Вега» попросту не сработала. Последнее Браун, подумав, отверг: «Вега» была слишком совершенным созданием, чтобы так грубо ошибиться в самой ответственной стадии опыта.
Второй листок начинался с объяснения: Лефевр, как бы продолжая когда-то начатый разговор с Миленой, писал:
«Я должен закончить наш спор, Милена, и сказать правду теперь — позже она будет для тебя убийственной. Каюсь, меня устраивали наши отношения: и твой отказ от нашего брака, который якобы мог помешать твоему служению науке, и даже то, что полоумный Бертье был тебе дороже меня, потому что олицетворял для тебя более высокую стадию науки, чем я. И я не требовал от тебя большего, ибо оно в конце концов раздавило бы даже ту крошечку счастья, которое скрашивало для меня мои тюремные дни у Бертье. Но произошло непредвиденное: я открыл тебе «Вегу», и мираж увлек тебя, мираж иллюзорных благ, которые она якобы могла принести людям: исцеление от горестей, тихую радость, наслаждение, покой. Я не рискнул огорчить тебя: ты даже готова была уйти от Бертье и работать только со мной в любых (я помню, как ты подчеркнула — в любых) условиях. Но искусственная радость не нужна человечеству, и мое открытие (даже без меня) все равно бы использовали в тех же целях, для которых я его создавал. Начинаю с признания: я не француз, Милена, я немец по отцу и фамилию моей матери взял только после войны, когда мои опыты с Мидлером в одном из наших лагерей в Польше отняли бы у меня свободу, а может быть, и жизнь, во всяком случае — будущее. Политически сейчас я то, что зовут реваншистом, а морально — враг всего, что связано с благом так называемого человечества. Помнишь наш спор об этом благе и мои возражения? Я не удержался и прямо сказал, что с моей точки зрения никакого человечества нет, а есть свора хищников, в которой сильный всегда сожрет слабого. Ты огорчилась и расстроилась до такой степени, что я пожалел о сказанном и сослался на шутливое желание тебя подразнить. Ты мне поверила, но я уже не рискнул на дальнейшее испытание этой наивной веры и не сказал тебе, что «Вега» как раз и рассчитана на то, чтобы сократить твое паршивое человечество наполовину.
Почему я до конца раскрываю себя? Да просто потому, что не знаю, чем кончится опыт. У меня нет людей-кроликов, каких у нас с Мидлером были тысячи в лагере, а отвечать по французским законам за смерть испытуемого я не хочу. Потянется ниточка в прошлое, и конец всему. Значит, один выход: сесть самому перед индуктором и встретить удар. Я не слишком отягощен тем, что вы называете совестью, но и не трус, — ты знаешь. Знаешь и способ. Ввести кодированные программы, нажать белую кнопку и встретить волну. Гипноза не нужно. Я сам буду проходить и контролировать испытание…»
На этом кончались листки, написанные почти десятилетие назад. Они были интересны для криминалиста, для писателя, но не для ученого. Технически ничего нового Брауну они не открыли. И действие «Веги», и ее назначение он уже уяснил раньше — просто любопытно было заглянуть в душу такой черноты, какую он знал только по описаниям. Теперь руки его уже не дрожали, брезгливо переворачивая исписанные страницы, он искал технических подробностей.
И вот что нашел:
«Только я один знаю, отчего ты умерла, Милена, поторопившись встретить направленную волну. Ты даже не знала о выключателе, а подавленная воля не позволила встать и уйти. Как смешили меня диагнозы невежественных эскулапов: «сердечная недостаточность», «быстротекущая, злокачественная форма гипертонии»! Они не догадывались о том, что умерла ты от пытки страхом, что индукторы «Веги» резко усилили ток нагнетаемой крови в сосудах, одновременно повысив в ней содержание ангиостезина. Кто знал, что страх может способствовать этому повышению? Выделившие ангиостезин — таинственное «нечто», сужающее сосуды, — из крови человека японские биохимики даже не подозревали о способах его повышения в крови. Открыл это я — побочно, как и кодированные источники возбуждения. Только ты этого не знала, Милена.
Но узнал Глейвиц. Бывший школьный товарищ, бывший соратник по «Гитлерюгенду», ныне гражданин США. Удачная женитьба всосала его в семью американских мультимиллионеров, простивших ему и свастику, и связанные с нею грехи. «Ты что-нибудь изобрел или открыл? — спросил он меня при первой же встрече. — Ты же ученый. Если открытие стоящее, могу субсидировать». Я прикинул в уме, стоит ли игра свеч, и рассказал. Он моментально заинтересовался. «Одна машина — понятно. А тысяча? А десять тысяч?» — «Парализуют любое наступление, насыщенное любым оружием, от танков до авиации, — пояснил я, — остановят на глубоко эшелонированном фронте любой протяженности, буквально за несколько минут выведут из строя всю живую силу противника». Он продолжал спрашивать: «А бомбовые удары с дальних баз? А ракеты? А ядерное оружие?» — «Некому будет отдать приказ. Десяток портативных индукторов, замаскированных на обычных туристских автомашинах задолго до начала военных действий, уничтожат любой генеральный штаб и любое правительство». — «Значит, прощай, оружие! — засмеялся он. — Что ж, отличное название для фирмы». Так я стал владельцем виллы «Шансон» в предместье Парижа и лаборатории, которая даже не снилась таким, как Бертье.
Сейчас «Вега» усовершенствована. Я увеличил ее мощность, силу волнового удара и дальность поражения. Старушка ЭВМ уже способна к самопрограммированию и отбраковке вариантов. (Браун вспомнил при этом чистенькие кнопки на пульте вычислительной машины.) Ей достаточно первой и последней цветолинейной фиксации — все промежуточные она создаст сама. Пленка рассчитана на шесть минут, значит, надо остановить ее на пятой — я не самоубийца. Шестую прибережем для фирмы «Прощай, оружие!».
Два последних листка, предназначенных для записи результатов опыта, заполнены не были: пятая минута подвела Лефевра. «Придется внести поправку, — сказал себе Браун, — срезать и пятую, сократив пленку до четырех минут. Мы тоже не самоубийцы». Он отложил папку — она была уже не нужна. Предстоял второй тактический этап операции — план опыта и самый опыт.
С чего начать?