Р. Брэдбери

СЛАДКИЙ ДАР

Все началось с запаха шоколада.

В дождливый июньский день, ближе к вечеру, отец Мэлли дремал в исповедальне в ожидании грешников.

— Ума не приложу, куда они подевались? — недоумевал он. Бесконечные пути греха скрывались где-то за теплым дождем. А почему бы не быть и бесконечным путям покаяния? Отец Мэлли устроился поудобнее и закрыл глаза.

Нынешние грешники так быстро носятся в автомобилях, что наша старая церковь мелькает для них каким-то пятнышком на обочине. А сам он? Древний акварельный священник — краски уже выцвели.

«Подождем еще пять минут и хватит», — подумал он не то чтобы в панике, но с тихим стыдом и отчаянием, которым лучше бы возлечь на чьи-нибудь другие плечи.

За решеткой исповедальни послышался скрип открываемой двери.

Отец Мэлли встрепенулся. Из-за решетки повеяло запахом шоколада.

«О Господи, — подумал святой отец, — какой-нибудь паренек со своей маленькой корзинкой грехов, вывалит и уйдет. Ну давай…»

Старый священник склонился к решетке, откуда несся шоколадный дух и откуда должны были воспоследовать слова.

Но слов не было. Никаких «отпусти грех мой, отец, ибо я…» Только странный шорох, как будто кто-то… жует! Грешник за перегородкой — зашей, Господи, его рот — сидел и просто жрал шоколад!

— Нет! — прошептал священник сам себе.

В желудке его, получившем новую информацию, заурчало, напоминая, что с самого утра он ничего не ел. От некоего греха гордыни, в котором он сам себе не признался бы, он пригвоздил себя к диете, сгодившейся бы и для страстотерпца, а тут… на тебе!

Жевание за стенкой продолжалось.

Желудок отца Мэлли зарычал. Он почти прижался губами к решетке, закрыл глаза и крикнул:

— Да хватит же!

Мышиная возня, запах шоколада стал улетучиваться. Юношеский голос произнес:

— Это как раз то, с чем я пришел, отец.

Священник открыл один глаз и обозрел тень за завесой.

— То есть с чем именно?

— Это все шоколад, отец.

— Что?

— Да вы не сердитесь, отец.

— Да кто тут сердится?!

— Вы, отец. Меня просто придавило звуком вашего голоса, я и начать не успел.

Священник откинулся в скрипнувшем кожей кресле, стер с лица гримасу и встряхнулся.

— Да, да. День жаркий. И я немного не в духе. Да и вообще…

— Чуть позднее станет прохладнее, отец, и вам будет хорошо.

Старый священник разглядывал завесу.

— Тут кто, собственно, исповедуется и кто дает отпущение?

— Да я, отец…

— Ну так приступай!

Голос быстро выпалил:

— Вы почувствовали запах шоколада, отец?

Священников желудок глухо ответил за него.

Оба прислушались к печальному звуку.

— Понимаете, отец, если по правде, то я… шоколадный наркоман.

Что-то давно забытое вспыхнуло в глазах священника. Любопытство уступило место юмору, затем со смехом вернулось обратно.

— И ты поэтому пришел сегодня к исповеди?

— Да, сударь, то есть святой отец.

— А не из-за того, что задумал блудодеяние с сестрой своей или из-за изнурительной войны с онанизмом?

— Нет, отец, — сокрушенно ответил голос.

Священник нашел нужный тон и сказал:

— Ну, ну все в порядке. Давай к делу. По правде сказать, ты для меня большое облегчение. Я уже по горло сыт рыщущими особями мужского пола и страдающими от одиночества — женского и всем этим мусором, который они вычитали из книг… Продолжай, ты меня заинтересовал. Рассказывай дальше.

— Понимаете, отец, вот уже десять или двенадцать лет, я съедаю фунт или два шоколада в день и никак не могу бросить. Тут и конец и начало всего.

— Звучит как эпидемия прыщей, угрей и карбункулов.

— Вот именно.

— И не прибавляет стройности фигуре.

— Если я сейчас попытаюсь наклониться, отец, я опрокину исповедальню.

Послышался скрип, все вокруг них затрещало, когда невидимая фигура зашевелилась.

— Тихо, сидеть! — крикнул священник.

Треск прекратился.

Священник проснулся окончательно и чувствовал себя прекрасно. Давно уже он не ощущал себя таким живым, так, чтобы сердце билось уверенно и кровь доходила бы до самых отдаленных уголков тела.

Жара спала.

Он почувствовал бесконечную прохладу. Какое-то радостное чувство пульсировало в запястьях и наполняло горло. Он наклонился к решетке почти совсем как возлюбленный к предмету своей страсти:

— Вот какой ты исключительный.

— И печальный, отец, и двадцатидвухлетний, и обманутый, и ненавидящий себя за обжорство, и желающий от него избавиться.

— А ты не пробовал жевать подольше, а глотать пореже?

— Каждую ночь ложусь спать со словами: «Убери, Господи, с моего пути все хрустящие плитки и молочно-шоколадные поцелуи фирмы «Хершиз». Каждое утро выскакиваю из постели и бегу в винный магазин, но не за выпивкой, а за восемью плитками «Hectle»! У меня уже гипертония к обеду.

— Я думаю, что это предмет медицины, а не исповеди.

— Да на меня уж и доктор орет.

— Приходится.

— А я его не слушаю, отец.

— А надо бы.

— И мать мне не в помощь, она сама толстая, как поросенок, от шоколада.

— Я надеюсь, ты не из тех, кто держится за мамину юбку?

— А куда я денусь, отец?

— Господи, да надо закон издать, чтобы мальчики не болтались в пределах округлой тени их мамочек. А отец твой… еще жив?

— Более или менее.

— А его вес?

— Ирвин Великий — зовет он себя из-за роста и веса, это не настоящее имя.

— А когда идете втроем, то от одного тротуара и до другого?

— А велосипеду не проехать, отец.

— Христос в пустыне, — пробормотал священник, — голодал сорок дней.

— Ужасная диета, отец.

— Если бы на примете была подходящая пустыня, я бы тебя туда выпихнул.

— Выпихните, отец. От папы с мамой помощи не дождешься, так же, как и от доктора и тощих друзей, которые только хихикают, на меня глядя. Я уже из бюджета выхожу от этого ожирения. Никогда не думал встретиться с вами… и вот наконец добрался. Если бы только друзья узнали, моя мамочка, папочка и этот сумасшедший доктор — что я здесь с вами в эту минуту!..

Было слышно, как что-то тяжелое наклонилось и побежало.

— Подожди!

Раздался слоновый топот. Видимо, молодой человек ушел. Остался только запах шоколада, напоминая обо всем без слов.

Сразу вернулась дневная жара, и старому священнику стало душно и грустно.

Ему пришлось выбраться из исповедальни, потому что он знал, что если останется, то начнет ругаться, а потом надо будет бежать за отпущением грехов в соседний приход.

— Я страдаю от сварливости, Господи. За это сколько раз надо прочесть «Богородицу»? Ну-ка подумай, сколько — за одну тонну шоколада?

«Вернись!» — крикнул он мысленно в пустой церкви. «Нет, теперь уж не вернется, — подумал он, — я так на него набросился».

И с этим тяжелым чувством он пошел домой принять прохладную ванну — вдруг станет полегче на душе.

Прошел день, два, неделя.

Зной растворил старого священника до состояния потного ступора и кислого расположения духа. Он дремал в спальне или перебирал бумаги в библиотеке, бросал взгляды на неухоженный газон, периодически напоминая себе, что надо бы поразвлечься с косилкой в ближайшие дни. Но в основном он пребывал в раздражении. Прелюбодеяние было разменной монетой общества, а мастурбация его служанкой — по крайней мере, так явствовало из шепота, проникавшего через решетку исповедальни день за днем.

На пятнадцатый день июля месяца он поймал себя на том, что глазеет на ребят, которые не спеша ехали мимо на велосипедах, набивая себе рты шоколадом, который они жевали и проглатывали.

Той же ночью он проснулся и принялся мысленно перебирать разные сорта шоколада.

Некоторое время он пытался бороться с собой, потом встал, попробовал читать книгу, отшвырнул ее, проследовал в неосвещенную церковь и наконец, тихонько топоча, подошел к алтарю и помолился об одной вещи.

На следующий день молодой человек, так страстно любивший шоколад, наконец появился.

— Благодарю Тебя, Господи, — пробормотал священник, когда почувствовал, как под огромной тяжестью осела другая половина исповедальни, подобно перегруженному кораблю.

— Что? — переспросил шепотом молодой голос с той стороны.

— Это я не тебе, — сказал священник.

Он открыл глаза и вдохнул. Ворота шоколадной фабрики были открыты, и приятный аромат шел оттуда, чтобы преобразить землю.

А затем случилось невероятное.

Резкие слова вырвались из уст отца Мэлли:

— Тебе не следовало приходить!

— Что, что, отец?

— Иди куда-нибудь еще! Я не смогу тебе помочь. Здесь нужны специальные познания. Нет, нет.

Старый священник был ошеломлен собственными словами, как он от выговорить такое? От жары, что ли, или слишком долгого ожидания этого изверга? Но изо рта продолжало выпрыгивать:

— Не смогу помочь! Нет, нет. За этим иди…

— В дурдом, что ли? — прервал его голос, удивительно спокойный, как перед взрывом.

— Да, да, к этим… психиатрам.

Последнее слово было совсем уж невероятным. Он им пользовался-то редко.

— О Господи, отец, да что они понимают? — сказал молодой человек.

«На самом деле, — подумал отец Мэлли, его уже далеко занесло в этом карнавальном разговоре. — Какая жалость, что нельзя прикрыть лицо воротником и нацепить бороду», — подумал он, но продолжал более спокойно:

— Что они понимают, сын мой? Да как будто они заявляют, что знают все.

— Прямо как церковь когда-то, так, отец?

Тишина. Потом:

— Есть разница между заявлениями и знанием, — ответил старый священник, спокойно, насколько позволяло его бьющееся сердце.

— И церковь знает?

— Ну, если не она, то я знаю!

— Не заводитесь опять, отец, — молодой человек помолчал и вздохнул. — Я ведь пришел не для того, чтобы наблюдать вместе с вами, как ангелы танцуют на острие булавки. Может быть, я начну исповедь?

— Давно, как будто, пора, — священник присобрался, устроился поудобнее, закрыл глаза. — Ну?

И голос на другой стороне, с дыханием ребенка и языком, тронутым поцелуями серебряной фольги и медовыми сотами, движимым свежей сладостью и воспоминаниями о роскошествах «Кэдбери», начал описывать жизнь, где встают по утрам, и ходят весь день, и ложатся спать с «Восторгами Швейцарии» и искушениями от «Хершиз» и где сжевывают сначала наружную оболочку «Кларк Бар», а потом смакуют хрустящий наполнитель… праздник души, которая просит, а язык требует, а желудок принимает, а кровь танцует под ритмы «Пауэр Хаус», обещания «Лав Нест» и нашептывания «Баттерфингера», но самый экстаз это сладкое африканское мурлыканье темного шоколада между зубами, окрашивающее десны, наполняющее благоуханием небо, так что во сне уже бормочете, шепчете, мурлыкаете на языках Конго, Замбези, Чада…

И чем больше голос говорил — по мере того, как проходили дни, недели, а старый священник все слушал, — тем легче становился груз по ту сторону решетки. Отец Мэлли, даже не глядя, знал, что плоть, заключающая в себе этот голос, таяла и убывала. Поступь делалась не такой тяжелой. Исповедальня уже не скрипела в таком диком испуге, когда тело входило в соседнюю дверь. И голос, и молодой человек были на месте, но запах шоколада отчетливо убыл и почти исчез.

И это было самое чудесное лето в жизни старого священника.

Когда-то, много лет назад, когда он был очень молодым человеком, с ним случилось нечто такое же странное и не похожее ни на что.

Девушка, судя по голосу, не старше шестнадцать лет, приходила каждый день в свои летние каникулы, пока не настала пора снова идти в школу.

И все то долгое лето ее милый голос и шепот приводили его в настолько трепетное чувство, насколько это возможно для священника. Он слышал ее сквозь ее июльскую прелесть, августовское безумие, сентябрьское разочарование, и когда она, как всегда, ушла в октябре в слезах, ему захотелось крикнуть: «Останься, останься! Выходи за меня замуж!»

«Но я жених невестам Христовым», — прошептал другой голос.

И он не выбежал, очень молодой священник, на скрещения путей этого мира.

А теперь, когда подходит уже к шестидесяти, юная душа в нем вздохнула, зашевелилась, вспомнила, сравнила старое потертое воспоминание с этой новой, в чем-то смешной и в то же время печальной, внезапной встречей с потерянной душой, чья любовь была — нет, не знойная страсть к девушкам в завлекательных купальных костюмах, — но шоколад, развернутый украдкой и сожранный тайком.

— Отец, — сказал голос однажды ближе к вечеру, — это было чудесное лето.

— Странно, что ты это говоришь, — сказал священник, — это я так думал.

— Отец, я должен поведать вам одну ужасную вещь.

— Я думаю, меня ты не смутишь.

— Отец, я не из вашего прихода.

— Это нормально.

— И, отец, простите меня, но я…

— Продолжай.

— Я даже не католик.

— Что?! — вскричал старик.

— Я даже не католик, отец. Это ужасно?

— Ужасно?

— Я имею в виду, я сожалею. Я прошу прощения. Я крещусь, если хотите, отец, чтобы уладить это дело.

— «Крещусь», болван?! — крикнул старик. — Поздно уже! Ты знаешь, что ты наделал? Сознаешь ли ты глубину греха, в которую погрузился? Ты отнимал мое время, заставляя слушать себя, доводил до бешенства, просил совета, нуждаясь, между прочим, в психиатре, оспаривал религию, критиковал папу, насколько я помню (а я помню!), отнял у меня три месяца, восемьдесят или девяносто дней, а теперь, теперь ты хочешь креститься и «уладить это дело»?

— Если вы, конечно, не возражаете, отец.

— Возражаю! Возражаю! — прокричал священнослужитель и отключился секунд на десять.

Он уже был готов распахнуть дверь и выволочь греховодника на свет Божий. Но тут…

— Это было не совсем напрасно, — сказал голос по ту сторону решетки.

Священник замер.

— Потому что, отец, вы помогли мне, храни вас Господь.

Священник почти перестал дышать.

— Да, отец, вы, мне так много помогли, я вам признателен, — шептал голос. — Вы не спрашиваете, ведь вы догадались? Я сбросил вес. Вы даже не поверите, сколько я сбросил. Восемьдесят, восемьдесят пять, девяносто фунтов. Благодаря вам, отец. Оставил обжорство. Оставил. Сделайте глубокий вдох. Вдохните!

Священник — против своей воли — вдохнул.

— Что чувствуете?

— Ничего.

— Ничего, отец, ничего! Все в прошлом. И запах шоколада, и сам шоколад. В прошлом. В прошлом. Я свободен.

Старый священник сидел, не зная, что сказать. У него зачесались веки.

— Вы сделали работу Христа, отец, и вы, конечно, это знаете. Он шел по миру и помогал. Вы идете по миру и помогаете. Когда я падал, вы протянули руку, отец, и спасли меня.

А затем произошло нечто весьма странное. Отец Мэлли почувствовал, как из глаз его брызнули слезы. Просто потекли. Они струились по щекам. Они собирались у его сжатых губ. Он разжал их, и слезы стали капать с подбородка. Он не мог их остановить. Они пришли, о Господи, они пришли, как весенний ливень после семи лет засухи, а он танцует в одиночестве, благодарный, под дождем…

Он услышал звуки из-за перегородки и хотя не был точно уверен, но как-то почувствовал, что тот, другой, тоже плачет.

Так они сидели — пока грешный мир мчался мимо по своим дорогам — здесь, в пахнущем ладаном полумраке, два человека, по разным сторонам хрупкой перегородки, вечером, в конце лета и плакали.

А потом они совсем успокоились, и голос участливо спросил:

— Вы в порядке, отец?

Священник наконец ответил, глаза его при этом были закрыты:

— Спасибо, все хорошо.

— Я могу чем-нибудь помочь?

— Да ты уж все сделал, сын мой.

— А насчет… крещения? Я вот что имел в виду.

— Не стоит беспокоиться.

— Нет, именно стоит. Я крещусь. Пусть даже я еврей.

— Ч-что?

— Я сказал «еврей», но я ирландский еврей, если так лучше.

— О да! — промычал старый священник. — Так лучше, лучше!

— А чего такого забавного, отец?

— Не знаю, но о-очень, о-очень забавно!

И тут он разразился такими пароксизмами смеха, что даже заплакал, а потоки слез заставили его опять хохотать, пока все не смешалось в каком-то буйстве. Церковь отозвалась многократным эхом очищающего смеха. Единственное, что он знал в этот момент, это то, что завтра, когда он расскажет все это своему исповеднику, епископу Келли, ему все простится. Церковь очищается и украшается не только слезами скорби, но и свежим ветром прощения себя и других, который дается Богом только человеку и который называется смехом.

Восклицания с обеих сторон долго не стихали, потому что молодой человек перестал плакать и переключился на веселье. Церковь покачивалась от их голосов. Сопение прекратилось. Радость билась о стены, как птица, которая хочет вылететь на свободу.

Наконец все стихло. Они сидели, вытирая лица, невидимые друг для друга.

Затем, как будто мир почувствовал, что пора сменить декорации, ветер широко распахнул створки церковной двери и бросил в проход немного листьев. Сумерки наполнились запахом осени. Лето на самом деле кончилось.

Через дверь было видно, как ветер гонит осенние листья, и вдруг, как весной, отец Мэлли захотел улететь с ними. Его существо требовало выхода, но выхода не было.

— Я ухожу, отец.

Священник выпрямился.

— Ты имеешь в виду, до завтра?

— Нет, совсем ухожу. Это последний раз.

«Ты не смеешь!» — подумал священник и почти сказал вслух.

Вместо этого он сказал спокойно, как только мог:

— И куда ты отправляешься, сын мой?

— Вокруг света, отец, во много мест. Я тут было испугался. Я никогда нигде не бывал. Но теперь, когда я в порядке, я еду. Надо побывать во многих местах, попробовать новую работу.

— И как долго тебя не будет?

— Год, пять лет, десять. А вы еще здесь будете через десять лет, отец?

— С Божьей помощью.

— Когда я буду в Риме, я куплю для вас что-нибудь, освящу у папы, а потом подарю, когда вернусь.

— Освященный дар?

— Да. Вы меня прощаете, отец?

— За что?

— За все.

— Мы уже простили друг друга, дорогой мальчик, и это самое лучшее, что люди могут сделать друг для друга.

С другой стороны послышался шорох ног.

— Ну я пошел, отец. А правда, что «гуд-бай» означает «с вами Бог»?

— Как раз это и означает.

— Ну тогда гуд-бай, отец.

— Гуд-бай — в самом первоначальном смысле.

И исповедальня опустела.

Молодой человек исчез.

Последнее событие, заполнившее жизнь отца Мэлли до конца, произошло много лет спустя, когда он стал уже совсем сонливым старцем. Однажды, ближе к вечеру, когда он дремал в исповедальне, слушая, как идет дождь, он вдруг ощутил странный и в то же время знакомый запах и открыл глаза.

Едва уловимый аромат шоколада нежно просачивался сквозь решетку.

Исповедальня скрипнула. На той стороне кто-то силился найти нужные слова.

Старый священник подался вперед, сердце его заколотилось от изумления и замешательства.

— Да? — произнес он, замирая.

— Спасибо, — прошептал наконец кто-то.

— Прошу прощения?..

— Давным-давно, — слышался шепот, — вы помогли. Меня долго не было. В городе на один день. Увидел церковь. Спасибо. Вот и все. Ваш дар в кружке для пожертвований. Спасибо.

Быстро удаляющиеся шаги.

Священник впервые в своей жизни рванулся из исповедальни.

— Подожди!

Но невидимка уже исчез, высокий или маленький, худой или толстый… Церковь была пуста, вот и весь разговор.

Он помедлил в темноте около кружки для сбора в пользу бедных. Затем протянул руку. Там была большая плитка шоколада за восемьдесят девять центов.

«Однажды, отец, — зашептал давно забытый голос, — я принесу вам дар, освященный папой».

Так это то самое? Старый священник вертел в руках плитку, пальцы его дрожали. А почему бы и нет? Что может быть более подходящим?

Он увидел, как это было. В Кастель Гондольфо летним полднем пятитысячная толпа потных, прижатых друг к другу туристов — внизу, в пыли, а высоко над ними, на своем балконе, папа простирает руку для благословения. И вдруг среди суматохи, в этом море воздетых рук, одна смелая рука высоко поднимает…

И в руке этой сверкает завернутая в серебряную фольгу плитка шоколада.

Старый священник кивнул, не удивляясь ничему.

Он запер шоколад в особый ящик своего стола и иногда, уже годы спустя, позади алтаря, когда удушающая погода давила на окна, а отчаяние лилось сквозь замочные скважины, он доставал плитку шоколада и откусывал от нее — чуть-чуть.

Это, конечно, было не тело Христово, нет. Но это была жизнь. И жизнь была его. И в таких случаях, не частых, но все-таки, когда он отщипывал кусочек, она была на вкус (прости, Господи) — на вкус она была такой сладкой!


Перевод с англ. И. Софронова

И НОВИЗНОЙ ОНИ ГОНИМЫ

Я не был в Дублине несколько лет. Странствовал по всему свету, был везде, кроме Ирландии, и вот, часа не прошло с момента моего приезда в Ирландский Королевский отель, как зазвонил телефон.

О, Господи! Это сама Нора!

— Чарльз? Чарли? Лапочка? Ты разбогател наконец? А богатые писатели покупают сказочные замки?

— Нора! — рассмеялся я. — Ты когда научишься здороваться?

— Жизнь слишком коротка, чтобы здороваться, а сейчас нет времени даже чтобы как следует попрощаться. Ты мог бы купить Гринвуд?

— Нора, Нора, ваш фамильный дом, которому двести лет? А что тогда станет с ирландской светской жизнью, с вечерами, выпивками, сплетнями? Ведь ты не сможешь без этого жить!

— Смогу и сделаю. О, сейчас у меня целые чемоданы денег мокнут под дождем. Но, Чарли, Чарли, в доме одна я. Слуги удрали, чтобы помочь Аге. И в эту ночь, лапочка, мне нужен писатель-мужчина, чтобы взглянуть в глаза призраку. У тебя пятки еще не горят? Приезжай. У меня есть таинства и есть дом, который я собираюсь покинуть. Чарли, о голубчик, о Чарли.

Щелк. И тишина.

Через десять минут моя машина уже ревела по извилистой как змея дороге сквозь зеленые холмы к голубому озеру и мягким лугам, туда, где спрятался сказочный дом под названием Гринвуд.

Я снова рассмеялся. Милая Нора! Что бы она ни болтала, а скорее всего, намечалась вечеринка, очередной маленький катаклизм. Верти, наверное, прилетит из Лондона, Ник — из Парижа, Алиса, скорее всего, прикатит из Хайлуэя. В течение часа свяжутся с каким-нибудь кинопродюсером, который спустится на парашюте или на вертолете, этакий в меру потрепанный мэн в темных очках. Марион явится с труппой пекинессов, которые каждый раз напиваются и болеют потом больше хозяйки.

Мне стало весело, и я нажал на газ.

Примерно к восьми, подумал я, ты порядочно налижешься, а к полуночи тебя вытолкают спать, до полудня ты будешь дрыхнуть без задних ног, а за плотным воскресным ужином тебя накачают еще больше. Где-то между всем этим будет изысканная музыкальная игра, подобная старинной шкатулке, с ирландскими и французскими графинями и леди, а также с налетевшими из Сорбонны и поднаторевшими там в искусстве мужчинами.

В понедельник покажется, что прошло 10 миллионов лет, а во вторник я, слава Богу, буду возвращаться в Дублин, и мое тело будет подобно огромному полуразрушенному зубу мудрости. Я буду чересчур мудро вести себя с женщинами, а от воспоминаний во мне будет вспыхивать боль.

Я вздрогнул, когда вспомнил, как меня заманили к Hope впервые, когда мне было двадцать один год.

Сумасшедшая старая герцогиня с напудренными щеками и зубами как у морской щуки заставила маня мчаться в спортивном автомобиле по этой самой дороге пятнадцать лет тому назад. При этом она орала мне прямо у ухо:

— Тебе понравится Норин бродячий зверинец, и ее сад, и все, что там есть. Ее друзья — звери и лесничие, тигры и кошки, рододендроны и кендыри. В ее ручьях водятся рыбы с холодным телом и нежные форели. У нее есть огромные вольеры, где звери вырастают больше нормальных размеров, их подпитывают искусственным воздухом. Приезжайте к Hope Б пятницу, на чистые простыни, до понедельника вы будете закутаны во влажные, нежные, пропитанные целебными грязями пелены. Вы почувствуете, что за это время вдохнули настоящего воздуха, ваши щеки разрумянились, ваша душа расцвела и вообще что вы испытали истинный соблазн. Проклятие, Осуждение и Обвинение. Поживите у Норы, и вам покажется, что вы находитесь за теплой щекой огромного великана, вас будут ежечасно кормить, вас обманут, но сладок будет обман. Вас пропустят в дом в качестве одного из поставщиков провизии, и сами вы будете изысканнейшим яством. Но как только будет выпита последняя бутылка вашего кисло-сладкого вина, г. из ваших молодых сахарных косточек высосан мозг, вас выбросят на пустынную холодную железнодорожную платформу под дождь.

— Я что, покрыт энзимами? — перекрикивал я гул мотора. Ни одному дому не удастся распотрошить меня или сыграть на каких-то моих тайных пороках.

— Дурак! — засмеялась герцогиня. — В воскресенье, лишь солнце взойдет, все твои тайные пороки и тщательно скрываемые слабости будут как на ладони.

Я остановил воспоминания, как только выехал на живописный крутой спуск и притормозил. Красота природы заставляла ровнее биться сердце, успокаивала рассудок, замедляя ток крови, не позволяла давить на акселератор.

Там, под сине-озерным небом, рядом с небесно-синим озером, раскинулось фамильное Норино поместье, огромное, нежно любимое, именуемое Гринвудом.

Гринвуд уютно пристроился среди самых высоких деревьев, самые крутые холмы окружали его. Его башни были сооружены тысячу лет назад неизвестно кем, невоспетые архитекторы возвели их с давно позабытыми целями. Его сады расцвели впервые пятьсот лет назад. В результате какого-то созидательного катаклизма, произошедшего двести лет назад, среди древних склепов и гробниц возникли новые здания. Здесь был монастырский холл, превращенный в конюшню, новые флигели, выстроенные девяносто лет тому назад. По берегу озера лежали руины охотничьих замков, где одичавшие лошади могли окунуться в обманчивый сумрак над зацветшей водой все еще прохладных прудов, над заброшенными могилами дщерей человеческих, чьи языческие грехи и после смерти влекли их к девственной природе и бесследно растворяли в ее вечном мраке.

Словно приветствуя меня, солнце сверкало в десятках окон. Ослепленный, я выжал сцепление, надавил на тормоз, и машина остановилась. Зажмурив глаза, я облизнул губы.

Я вспомнил свою первую ночь в Гринвуде.

Нора сама открыла парадную дверь. Она была совершенно голая и сразу же заявила:

— Ты слишком поздно. Все уже закончилось.

— Ерунда. Держи-ка, парень, это, и это тоже.

Герцогиня тремя быстрыми движениями бесстыдно скинула одежду и теперь, словно обваренная устрица, жалась на холоде у дверей.

Я в ужасе замер, машинально стискивая в руках ее тряпки.

— Входи, мальчик, здесь ты обретешь смерть свою. — И голая герцогиня преспокойно удалилась к разодетым в пух и прах гостям.

— О, я проиграла мной же придуманную игру! — воскликнула Нора. — Теперь, чтобы отыграться, я должна снова полностью одеться. А я так хотела тебя поразить.

— Не расстраивайся, — ответил я. — Тебе это вполне удалось.

— Пойдем, поможешь мне одеться.

Мы очутились в нише среди беспорядочно разбросанной по паркетному полу одежды, издающей мускатный аромат.

— Подержи мои трусики, сейчас я их надену. Ты ведь Чарльз?

— Ну и как вы тут поживаете? — быстро спросил я и неожиданно для самого себя разразился смехом.

— Извини меня, — сказал я наконец, застегивая бюстгальтер у нее на спине. — Вечер только начался, а я впихиваю тебя в одежду. Я…

Где-то хлопнула дверь. Я повернулся, ожидая увидеть герцогиню.

— Ушла, — пробормотал я. — Дом поглотил ее.

И действительно, я не видел ее до того самого дождливого утра во вторник, в точности, как она и предсказывала. К тому времени она уже забыла мое имя, мое лицо и мою душу.

— О Господи, — произнес я. — Что это? А это что?

Нора все еще одевалась на ходу, когда мы подошли к двери в библиотеку. Гости были словно разделены гигантским зеркалом, казалось, одна группа была отражением другой.

— Это, — махнула рукой Нора, — балет из Манхэттена, они прилетели сюда на реактивном самолете. Слева — танцоры из Гамбурга, они летели в противоположном направлении. Божественный состав. Соперники в балете, они не в состоянии выразить взаимное презрение и сарказмы словами. Они вынуждены продолжать свою мышиную возню средствами пантомимы. Встань в сторону, Чарли. Валькирия должна превратиться в рейнскую служанку. А вон те парни уже и так рейнские служанки. Защищайте фланг!

Нора была права.

В бой влились новые силы.

Красные лилии громоздились одна на другую, взметая языки пламени, чтобы опасть, отступить и догореть. Хлопая дверьми, противники врывались в комнаты. То, что было ужасом, превращалось в ужасную дружбу, а дружба оборачивалась в жаркую, беззастенчивую, хотя, слава Богу, скрытую страсть.

Кроме того, на уик-энд обрушилась целая лавина писателей, художников, режиссеров, поэтов.

И я попался. Среди сплетения тел свободных молодых женщин я забыл о реальности, я вернулся в нее только в понедельник.

Прошло много времени, я пропустил множество вечеров, и вот я снова здесь.

Вот оно, это имение, вот оно, Гринвуд, и как же тихо вокруг… Не слышно музыки, не подъезжают машины. Ну, привет, подумал я. На берегу озера застыла новая статуя. Еще раз привет… Нет, это не статуя…

Это была сама Нора. Одна, ноги поджаты под платье, она неподвижным взглядом уставилась на Гринвуд, как будто я вовсе не приехал, как будто она меня не видела.

— Нора? — Но взгляд ее так неотрывно был устремлен на дом, на его тяжелую крышу, на окна, полные бездонного неба, что я тоже повернулся и уставился на него.

Что-то было не так. То ли дом ушел на пару футов в землю, то ли, наоборот, земля вокруг него осела, обнажив, словно сидящий на мели, вывешенный в прохладном воздухе фундамент.

Может быть, случилось землетрясение, и дом тряхнуло бесцеремонно, перекосив оконные рамы и дверные проемы.

Парадная дверь Гринвуда была распахнута настежь. И через эту дверь дом дохнул на меня. Странно и таинственно. Подобно тому, как иногда просыпаешься ночью и чувствуешь теплое дыхание жены. Ты хочешь ее встряхнуть, разбудить, зовешь по имени. Кто она, как, что? Но сердце срывается, и ты остаешься лежать в постели без сна, рядом с чужой, незнакомой женщиной.

Я сделал шаг. Я чувствовал свое отражение в тысяче окон, когда прошел по траве и встал рядом с Норой.

Тысячи «я» тихо сели.

Нора, подумал я. О Боже, вот мы и снова здесь.

Мой первый визит в Гринвуд…

В течение всех этих лет мы встречались то тут, то там, как люди, увлекаемые толпой. Как любовники на остановке, мы пожимали друг другу руки, или наши тела сжимала толпа, рвущаяся к открытым дверям. И потом, на улице, — ни единого прикосновения, ни единого слова… Ничего в течение многих лет.

Или же, как будто в жаркий полдень в разгар лета мы разошлись на берегу реки и ушли вниз и вверх по течению, не думая о том, что вернемся и наши судьбы встретятся. И вот закончилось еще одно лето, солнце зашло, и сюда пришла Нора, волоча пустое ведро, и я вернулся сюда с ссадинами и язвами на коленях. Пляж пуст, миновал еще один странный сезон, оставив нам возможность сказать друг другу: «Привет, Чарльз» «Привет, Нора». И поднялся ветер, море почернело, словно огромная стая осьминогов прошла мимо, оставив после себя чернильное облако.

Я часто думал, вот придет наконец день, когда мы, совершив долгий круг, вернемся к точке исхода и останемся. Может быть, лет двадцать тому назад и был такой момент, когда наши теплые дыхания с разных сторон надежно удерживали в равновесии нашу любовь, словно перышко на кончике пальца.

Это было, когда я наткнулся на Нору в Венеции, далеко от дома, далеко от Гринвуда, там, где она могла принадлежать кому угодно, даже мне. Но так или иначе, мы были слишком заняты друг другом и не успели произнести слова, которые сделали бы наш союз постоянным. И на другой день, дав отдых губам, уставшим от взаимных нападок, мы не сыскали в себе сил, чтобы сказать, что навсегда останемся вместе. И завтра, и послезавтра, снимем где-нибудь квартиру или купим дом, только не Гринвуд, больше никакого Гринвуда, никогда. Но то ли дневной свет был слишком жесток, высвечивая слишком много пустот в душах, то ли, что верней всего, капризным детям опять все наскучило.

А может быть, мы боялись тюрьмы для двоих? Какая бы причина ни была, перышко, удерживаемое в равновесии дыханиями шампанского, дрогнуло. И никто не знал, чье дыхание пресеклось первым. Нора сказала, что ей якобы пришла срочная телеграмма, и укатила в Гринвуд.

Наша связь распалась. Испорченные дети никогда не писали писем. Я не знал, какие песочные замки она разрушила. А она не знала, какие покрывала выцвели от любовного пота, выступавшего на моей спине. Я женился, потом развелся, потом слонялся по свету.

И вот мы снова приехали сюда, к знакомому озеру. Мы пришли из разных краев в этот странный день. Мы беззвучно взывали друг к другу, стремились друг к другу, не двигаясь с места, как будто и не расставались все эти годы.

— Нора, — я взял ее за руку. Рука была холодна. — Что стряслось?

— Стряслось?! — она рассмеялась, потом умолкла, отвернувшись. И вдруг снова рассмеялась срывающимся, надрывным смехом, который мог в любой момент перейти в рыдания.

— О, мой милый Чарли, мне лезут в голову дикие мысли о чем попало, я с криком просыпаюсь ночью, когда мне снятся кошмары. Стряслось, Чарли, стряслось!

Она вдруг испуганно умолкла…

— А где же слуги? Гости?

Она ответила:

— Вечер был вчера.

— Невероятно. Ты никогда не устраивала ночных гулянок по пятницам.

По воскресеньям по всей этой лужайке лежали несчастные, закутанные в постельное белье. В чем дело?

— Ты хочешь спросить, Чарли, зачем я тебя пригласила сюда сегодня? — Нора все еще смотрела на дом. — Чтобы передать тебе Гринвуд. Это подарок, Чарли, если ты найдешь в себе силы остаться здесь, если ты сможешь с этим примириться.

— Я не хочу этот дом! — взорвался я.

— О, дело не в том, хочешь ли ты его, дело в том, хочет ли он тебя. Он всех выставил, Чарли.

— Прошлой ночью?..

Последний вечер в Гринвуде не удался. Маг прилетел из Парижа, Ага прислала из Ниццы сочинительницу небылиц. Здесь были Роджер, Перси, Эвелин, Вивиан, Джон. Здесь был и тореадор, который чуть не прикончил драматурга из-за балерины. Ирландский драматург, который все время падал со сцены из-за того, что постоянно пьян, тоже был здесь. Вчера между пятью и семью часами девяносто семь гостей вошли в эту дверь. К полночи не осталось никого.

Я прошелся по лужайке.

Да, на траве еще остались следы трех десятков машин.

— Он не позволил нам устроить вечер, Чарльз, — тихо откликнулась Нора.

Я повернулся:

— Кто? Дом?

— О, музыка была прекрасна, но поднималась вверх глухими муторными волнами. Мы слышали, как наш смех призрачным эхом возвращался из верхних залов. Вечер был испорчен. Петифуры застревали у нас в горле. Вино стекало по подбородкам, никто не прилег в постель даже на три минуты. Это истинная правда. Каждому гостю дали на дорогу по мягкой меренге, и все уехали. А я спала всю ночь на лужайке, всеми покинутая. Отгадай почему? Пойдем, Чарли, посмотришь.

Мы подошли к парадной двери Гринвуда.

— На что я должен смотреть?

— На все. Осмотри все комнаты. Сам дом. Тайна. Попробуй разгадай. А после того, как в тысячный раз не отгадаешь, я тебе скажу, почему я больше никогда не смогу здесь жить и почему Гринвуд будет твоим, если захочешь. Иди один.

И я вошел, продвигаясь медленно, шаг за шагом.

Я шел, шел, тихо ступая по прекрасному львино-желтому деревянному паркету через огромный холл. Я вглядывался в стену, покрытую гобеленом. Я внимательно рассматривал древние античных медальоны из белого мрамора, лежащие на зеленом бархате под хрустальным колпаком.

— Ничего, — крикнул я Hope, которая ждала на прохладном осеннем воздухе.

— Нет. Смотри все, — отозвалась она. — Продолжай.

Я окунулся в теплую морскую глубину библиотеки, где стоял запах кожи, исходящий от вишневых, лимонных, сверкающих разноцветием потертых переплетов пяти тысяч книг. Блестели их яркие корешки и тисненые золотом названия. Над камином, громадным, как псарня для десятка гончих, висела чудесная работа Гейнсборо «Служанка и цветы», согревавшая семью в течение поколений. На ней была изображена дверь, распахнутая в лето. Так и хочется нагнуться и вдохнуть запах моря луговых цветов, коснуться девушек-работниц, собирающих персики, услышать гул пчел, жужжащих в чарующем воздухе.

— Ну что? — спросил голос снаружи.

— Нора! — позвал я. — Иди сюда. Здесь нет ничего страшного! Еще светло!

— Нет, — печально отозвался голос. — Солнце уже садиться. Что ты там видишь, Чарли?

— Я снова в холле. Витая лестница. Перила. В воздухе ни пылинки. Я открываю дверь в подвал. Миллион бутылок и бочек. Теперь кухня. Нора, ты просто сошла с ума!

— Да? — спросила она. — Возвращайся в библиотеку. Встань посередине комнаты. Видишь картину «Служанка и цветы», ту, которую ты всегда любил?

— Да, она на месте.

— Нет. Видишь серебряный флорентийский увлажнитель воздуха?

— Да, вижу.

— Нет, не видишь. Видишь большое кожаное кресло темно-бордового цвета, то, на котором ты любил сидеть, когда пил шерри с отцом?

— Да.

— Нет, — вздохнул голос.

— Да, нет. Да, нет. Довольно, Нора!

— Больше, чем довольно, Чарли. Ты не догадываешься? Ты не чувствуешь, что с Гринвудом что-то случилось?

Я с тоской повернулся, вдохнул странный воздух.

— Чарли, — сказала Нора там, на улице, у открытой парадной двери. — Четыре года назад, — тихо начала она, — четыре года назад… Гринвуд сгорел дотла.

Я кинулся прочь из дома.

Я нашел бледную Нору у двери.

— Что? — вскрикнул я.

— Сгорел дотла, — ответила она. — Полностью. Четыре года назад.

Я отступил на три шага от дома и посмотрел вверх на стены и окна.

— Нора, но он стоит. Вот он весь!

— Нет, это не он, Чарли. Это не Гринвуд.

Я дотронулся до серого камня, красного кирпича, зеленого плюща. Я пробежал пальцами по испанской резьбе парадной двери. Я выдохнул со страхом:

— Не может быть.

— Может, — сказала Нора. — Все новое. Все из подвального кирпича. Новое, Чарльз. Новое, Чарли. Новое.

— А эта дверь?

— Прислали из Мадрида в прошлом году.

— А эта панель?

— Ее отыскали под Дублином два года назад. Оконные рамы привезли из Ватерфорда этой весной.

Я шагнул в парадную дверь.

— А паркет?

— Изготовлен во Франции и переправлен сюда на корабле прошлой осенью.

— Но этот гобелен?

— Его соткали под Парижем и повесили в апреле.

— Но это все то же самое, Нора!

— Да? Я ездила в Грецию, чтобы сделать дубликаты мраморных безделушек. Хрустальный колпак тоже новый, его сделали в Реймсе.

— Библиотека?

— Каждая книга переплетена и отделана золотом в точности так же, как оригинал. И полки изготовлены заново. Для воссоздания одной только библиотеки понадобилось сто тысяч фунтов.

— Все прежнее, все то же самое, Нора, — воскликнул я в удивлении, — О Господи, все то же самое.

Мы вошли в библиотеку, и я указал на серебряный флорентийский увлажнитель.

— А это, конечно, было спасено от огня?

— Нет-нет, я же немножко художница. Я сделала набросок по памяти, отвезла рисунки во Флоренцию. И в июле они закончили изготовление этой подделки.

— А «Служанка и цветы»? Гейнсборо?

— Присмотрись повнимательней! Это работа Фритси. Фритси, этого кошмарного художника с Монмартра, работающего в быстросохнущем стиле. Битник несчастный, он швыряет краски на полотно, а потом оставляет его, как бумажного змея под небом Парижа. Ветер и дождь создают за него произведение искусства, которое он продает потом за бешеную цену. Как выяснилось, этот фристи — тайный фанатичный поклонник Гейнсбора. Он убил бы меня, если бы узнал, что я кому-нибудь рассказала. Он написал «Служанок» по памяти, здорово?

— Здорово, здорово… О Боже, Нора, неужели ты говоришь правду?

— Как бы я хотела, чтобы это не было правдой! Чарльз, ты думаешь, я сумасшедшая? Конечно, ты можешь так думать. Ты веришь в добро и зло, Чарли. Я не привыкла над этим задумываться. Но теперь совершенно неожиданно я постарела и потеряла имущество. Мне стукнуло сорок, и стукнуло больно, как будто локомотивом. Ты знаешь, что я думаю?.. Дом сам себя разрушил.

— Что?

Она пошла по залам, в которых с наступлением сумерек начали сгущаться тени.

— Когда мне исполнилось восемнадцать и я только получила наследство, то если люди говорили мне: «Грех», я отвечала: «Вздор». Они кричали: «Совесть». Я смеялась: «Пьяная блажь!» Но в те дни бочка для дождевой воды была пуста. С тех пор выпало много странных дождей, они собрались во мне, и к моему холодному удивлению, однажды я обнаружила, что до краев полна старыми грехами, и уже сознаю, что существуют и совесть, и грех.

Во мне живет тысяча молодых людей, Чарльз.

Они доверились мне и похоронили себя. Когда они уезжали, я решила, что они исчезли навсегда. Но нет, нет. Теперь я уверена, что все они подобно иглам или отравленным шипам застряли в моей плоти, в этой точке или в той. Боже, Боже, как я любила их острия, шипы. Боже, как я любила, когда меня кололи или ставили синяк. Но теперь-то я знаю, что я вся в отпечатках пальцев. Ни один дюйм моей плоти не живет собственной жизнью, Чак. Но я не картотека ФБР, где собраны отпечатки пальцев, и я не собирательница стигматов, какие были в Древнем Египте. По мне наносили удары тысячи мальчишек, и я думала, что я не кровоточу, но, о Господи, сейчас я истекаю кровью. Я запятнала своей кровью весь этот дом. Мои друзья, те, которые отрицали Грех и Совесть, по лабиринтам вздымающейся плоти проникли сюда, трясли друг друга, хватали губами, с пристрастием допрашивали на полу, их агонии и падения, словно картечью, били на стенам. Дом кишел убийцами, Чарли, и каждый из них пытался расправиться с одиночеством другого своим коротким мечом. Ни один из них не пытался это прекратить. Они лишь стонали, когда изредка удавалось расслабиться.

Я не думаю, Чарльз, что здесь хоть кто-нибудь, хоть один человек был счастлив. Теперь мне это ясно.

О, ведь все выглядело таким счастливым. Когда вы слышите так много смеха, видите так много выпивки, когда в каждой постели по парочке, а десерт сладок, розов, бел и воздушен, вы думаете: «Как весело! Как здорово!»

Но это ложь, Чарли, мы с тобой это знаем. Дом упивался этой ложью в мое время, а до этого во времена моего отца и деда. Убийцы ранили друг друга в течение двухсот лет. Стены обветшали. Дверные ручки стали липкими. Лето на картине Гейнсборо постарело. А убийцы приходили и уходили, Чарльз, оставляя в этом доме свои грехи и память о них.

А когда наглотаешься слишком много всякой дряни, Чарльз, ведь тебя обязательно вырвет, не так ли?

Вся моя жизнь является средством, вызывающим тошноту. Меня тошнит от моего прошлого.

Так же, как и этот дом.

И наконец, давясь собственными грехами, лежа ночью в постели без сна, услышала, как старые грехи, скопившиеся здесь, трутся друг о друга в постелях, шуршат на чердаке. И затлело, и огонь охватил дом. Я услышала огонь, когда занялась библиотека и он стал пожирать книги. Потом в подвале он накинулся на вино. К тому времени я уже выбралась в окно, спустилась на лужайку по плющу и стояла там вместе со слугами. В четыре часа утра у нас на берегу озера был небольшой пикник с шампанским и пирожными из сторожки. Пожарная команда приехала из города в пять и как раз застала, как рушатся крыши и в облаках при побледневшей луне исчезают искры большого пожара. Мы угостили их шампанским и вместе смотрели, как Гринвуд окончательно умирает. На рассвете от него ничего не осталось.

Он должен был уничтожить себя, верно, Чарли, от меня и от моих людей было столько зла.

Мы стояли в холодном холле.

Наконец я пришел в себя и сказал:

— Я думаю, что да, Нора.

Мы прошли в библиотеку. Нора достала синьки и множество блокнотов.

— Именно тогда, Чарли, меня охватило вдохновение. Выстроить Гринвуд еще раз. Восстановить картинку-головоломку. Феникс возродится из пепла. И никто не узнает о его смерти от тошноты. Ни ты, Чарли, ни кто-либо из друзей. Пусть об этом не узнает никто в мире. Моя вина в его разрушении была велика. Какое счастье быть богатой. Ты можешь подкупить пожарную команду шампанским и сельские газеты четырьмя дипломатами джина. Весть о том, что Гринвуд превратился в пепел, не распространилась ни на милю. Потом когда-нибудь миру об этом расскажут. А сейчас? Работать! И я устремилась в Дублин к агенту фирмы, которая делала для отца архитектурные наброски, разрабатывала детали интерьера. В течение нескольких месяцев я сидела с секретарем, обговаривая греческие светильники, римскую черепицу. Я зажмурилась и воссоздавала каждый дюйм коврового ворса, каждую кисточку бахромы, каждый квадратик потолка в стиле барокко, все, все украшения ручной работы, каминные решетки, штепсельные розетки, балки потолка. И когда список из тридцати тысяч наименований был составлен, я привезла плотников из Эдинбурга, мастеров по черепичным крышам из Сены, резчиков по камню из Перу и они в течение четырех лет колотили, резали, устанавливали, а я дежурила на фабрике под Парижем, где «пауки» ткали мне гобелен и ковры на пол. Я ездила в Ватерфорд, чтобы посмотреть, как для меня выдували стекло.

О, Чарльз, я думаю, что за всю историю человечества никогда не было, чтобы кто-нибудь восстанавливал разрушенную вещь в первозданном виде. Пусть не для меня, думала я, но Гринвуд вновь поднимется и будет таким, каким был раньше. Но, хотя он будет выглядеть так же, как старый Гринвуд, у него будет преимущество — он будет абсолютно новым. Свежее начало, думала я. И, занимаясь его строительством, я вела тихую жизнь, честное слово, Чарльз. Работа — это уже приключение.

Когда я достроила дом, я подумала, что достроила и себя. Когда приветствовала его возрождение, я с радостью приветствовала и саму себя. Наконец-то, думала я, счастливый человек приезжает в Гринвуд.

И вот две недели назад дом был закончен, вырезан последний барельеф, уложена последняя черепица.

И я разослала приглашения по всему свету, Чарли, и прошлой ночью все они приехали. Гордость Нью-Йорка, мечта охотников за знаменитостями, пахнущие плодами с древа Святого Иоанна, соль земли. Команда мальчиков из Афин. Негритянский балет из Иоганнесбурга. Семнадцать скрипачек, которые стали еще восхитительней, когда отбросили скрипки и юбки заодно. Три то ли бандита, то ли актера с Сицилии. Четыре чемпиона игры в поло. Один теннисист-профессионал, который обещал перетянуть мои ракетки. Милый поэт из Франции.

О Боже, Чарльз, это должно было быть грандиозное открытие заново штата Феникс, владелица Нора Гриндон. Откуда же мне было знать, что дом не захочет нас принять.

— А может дом хотеть или не хотеть?

— Да, когда он очень новый, а все остальные, в зависимости от своего возраста, очень старые. Он был рожден заново, а мы заплесневели и умирали. Он был добром. А мы злом. Он хотел сохранить невинность. И он нас выгнал.

— Как?

— Просто будучи самим собой. В нем было тихо, Чарли, ты не поверишь. У нас у всех было такое ощущение, что кто-то умер.

Спустя некоторое время это почувствовали все, хотя никто вслух и не сказал ничего. Они просто сели в машины и уехали. Оркестр свернул музыку и укатил в десяти лимузинах. Все растянулись по дороге, что ведет вокруг озера, как будто направлялись на ночной пикник, но нет, они бежали кто в аэропорт, кто в морской порт. И все были холодны, никто не разговаривал. Дом опустел, слуги укатили на своих велосипедах, я осталась в доме одна, последний вечер закончился. Вечер, которого в сущности так и не было, который никогда и не начинался. Как я уже говорила, всю ночь я проспала на лужайке, наедине со своими старыми мыслями. И я думала, что это конец всех этих лет, что я — это прах, а прах не может строить. Этот дом был подобен новорожденной прекрасной птице, лежащей в темноте наедине с собой. Эта птица ненавидела мое дыхание. Я умерла, а она родилась в моем прахе.

Мы долго сидели молча, пока не начало темнеть и сумерки не залили комнаты, обозначив глазницы окон. Ветер подернул озеро рябью.

Я сказал:

— Все это не может быть правдой. Конечно же, ты можешь спокойно оставаться здесь.

— Последнее испытание, и ты не будешь больше спорить. Мы попытаемся провести здесь ночь.

— Попытаемся?

— Мы не дотянем до рассвета. Давай поджарим несколько яиц, выпьем вина и пораньше ляжем спать. Но ложись прямо на покрывало, не раздеваясь. Я думаю, тебе очень скоро понадобится одежда.

Мы поели почти молча. Выпили вино. И слушали, как новые часы в новом доме отбивали новое время.

В десять часов Нора отправила меня в мою комнату.

— Не пугайся, — крикнула она мне с лестничной площадки. Дом не желает нам вреда. Он просто боится, что мы причиним ему вред. Я буду читать в библиотеке. Когда ты будешь готов уйти, неважно, в каком часу, зайди за мной.

— Я буду спать, как тюлень, — ответил я.

— А будешь ли? — спросила Нора.

Я отправился в свою новую постель, лежал в темноте и курил, не чувствуя ни страха, ни уверенности в себе. Просто спокойно ждал, что же все-таки произойдет.

Я не спал до полуночи.

В час я тоже не спал.

В три я лежал с широко раскрытыми глазами.

Дом не скрипел, не вздыхал, не бормотал. Он ждал, так же, как и я, дыша в такт моему дыханию.

В 3.30 дверь в мою комнату медленно отворилась. Это было просто движение чего-то темного во мраке. Я почувствовал, как по рукам и лицу пробежал сквозняк.

Я медленно сел в темноте.

Прошло пять минут. Сердце билось медленнее обычного.

Потом я услышал, как где-то далеко внизу открылась парадная дверь. И снова ни скрипа, ни шепота. Лишь щелканье и теневое движение ветра в коридорах.

Я встал и вышел в холл.

С лестницы я увидел то, что и ожидал, — открытую парадную дверь. Лунный свет струился по лунному паркету и освещал новые дедовские часы, которые были хорошо смазаны и отчетливо тикали. Я спустился вниз и вышел в парадную дверь.

— Вот и ты, — сказала Нора. Она стояла около моей машины.

Я подошел к ней.

— Ты не слышал ничего и все-таки ты что-то слышал, верно? — спросила она.

— Верно.

— Чарльз, теперь ты готов уехать?

Я оглянулся на дом: «Почти».

— Теперь ты знаешь, что все кончено, так? Наверное, ты чувствуешь, что наступает рассвет нового дня? И послушай мое сердце, родной, в нем едва треплется кровь, и она такая черная, Чарльз. Ты ведь часто слышал, как оно билось под твоим телом, ты понимаешь, как я постарела теперь. И знаешь, как я переполнена подземными тюрьмами, решетками и голубыми французскими сумерками. Что ж…

Нора посмотрела на дом.

— Прошлой ночью, когда я лежала в постели в два часа утра, я услышала, как открылась парадная дверь. Я знала, что весь дом просто немного наклонился, чтобы освободить щеколду и дверь могла широко отвориться. Я вышла на лестницу, посмотрела вниз и увидела, как свежий лунный свет залил холл и весь дом. Вот отгадка. Ступая по этим лунным сливкам, по молочной тропинке и иди отсюда прочь, ты, старуха, иди и уноси свой мрак. Ты беременна. В твоем животе прокисшее, липкое привидение. Оно никогда не родится. А так как ты не можешь его извергнуть из себя, однажды оно станет причиной твоей смерти. Чего ты ждешь?

Чарльз, я боялась спуститься вниз и закрыть дверь. Я знала, что все это правда и я никогда здесь больше не усну. Поэтому я спустилась и вышла.

У меня есть уютное старое грешное местечко в Женеве. Я поеду туда жить. А ты моложе и чище меня, Чарльз, и я хочу, чтобы это место стало твоим.

— Не так уж я и молод.

— Моложе меня.

— И не так уж чист. Он хочет, чтобы я тоже уехал, Нора. Дверь в мою комнату, она тоже открывалась.

— О, Чарли, — вздохнула Нора, дотронувшись до моей щеки, — О, Чарльз, — и тихо добавила: — Я виновата.

— Нет. Мы уедем вместе.

Нора открыла дверцу машины.

— Я должна ехать. Сейчас, немедленно, в Дублин. Ты не против?

— Нет. А где твой багаж?

— Пусть все останется там, в доме. Куда ты?

Я остановился:

— Я должен закрыть парадную дверь… люди войдут.

Нора тихо рассмеялась:

— Да, но только хорошие люди. Пусть так и будет, верно?

Я наконец кивнул:

— Да, верно.

Я вернулся к машине, мне не хотелось уезжать. Собирались облака. Начинался снег. Большие мягкие белые хлопья падали с лунного неба. Они казались такими же нежными и безвредными, как сплетни ангелов.

Мы сели в машину, хлопнули дверцами. Нора завела мотор.

— Готов? — спросила она.

— Готов.

— Чарли, когда мы приедем в Дублин, ты будешь спать со мной. Я хочу сказать, ты не покинешь меня, хотя бы несколько дней. Мне будет необходим кто-нибудь в эти дни. Будешь?

— Конечно.

— Я хочу, — начала она. И глаза ее наполнились слезами. О Боже, как я хочу, чтобы можно было сжечь себя и возродиться заново. Сжечь себя так, чтобы я могла сейчас подойти к дому, войти в него и жить, хотя бы как служанка. Но, черт возьми, что проку об этом говорить.

— Поехали, Нора, — мягко сказал я.

Она включила передачу, и мы выехали из долины, поехали вдоль озера, гравий щелкал под покрышками, мы ехали дальше в горы, сквозь заснеженный лес, и когда мы добрались до последнего подъема, слезы у нее высохли, она ни разу не обернулась назад, мы ехали со скоростью семьдесят миль в час сквозь плотную и густую ночь к набухшему темнотой горизонту и холодному каменному городу. Всю дорогу мы не проронили ни слова и я ни на минуту не выпускал ее руку.


Перевод с англ. Л. Терехиной, А. Молокина

МОТЕЛЬ ВЕЩЕЙ КУРИЦЫ

Это происходило во времена кризиса, в самый опустошительный его период в 1932 году. Мы направлялись на запад в бьюике 1928 года выпуска, и именно тогда моя мать, отец, брат Скип и я наткнулись на то, что мы впоследствии называли «Мотель Вещей Курицы».

Как сказал отец, это был мотель прямо-таки из эпохи вдохновений. В этом мотеле жила одна необычная курица. Подобно тому, как какая-нибудь фанатичка мучительно корчится, пророчествуя о Боге, Времени и Вечности, пытаясь облечь свои открытия в слова, эта курица не могла удержаться от подобных же открытий и не записывать их на скорлупе снесенных ею яиц.

Некоторые существа обладают одним умением, другие — другим. Но куры являют собой величайшую бессловесную и безмозглую тайну среди всех других тварей. Особенно куры, которые сочиняют и, движимые инстинктом, пишут красивым ровным почерком послания на скорлупе своих яиц, в то время как плод их конвульсивных усилий мирно спит.

Той долгой осенью 1932 года, когда мы подкачивали шины, накидывали ремни безопасности, словно заблудившиеся члены ордена Подвязки, и мчались по Хайвэй-66, нам и в голову не приходило, что где-то впереди нас ждет этот мотель и такая удивительная курица.

Кстати, в нашей семье царила атмосфера дружелюбного неуважения. Мы с братом считали, что все карты в наших руках и что мы понимаем в них, безусловно, больше, чем отец. Отец был уверен, что знает больше матери, а мать не сомневалась, что является мозговым центром всей нашей компании.

Но это к лучшему.

Я хочу сказать, что если в семье существует дружелюбное взаимное неуважение, то она, может быть, никогда и не распадется. При условии, конечно, что у такой семьи имеется объект для совместных нападок, который ее как бы подпитывает. Но как только такой объект исчезает, распадается и семья.

Таким образом, мы ежедневно выползали из постелей, и у нас хватало терпения дождаться пережаренного бекона и недожаренной яичницы, чтобы услышать от кого-нибудь за столом очередную гадость. Что гренки слишком темные или светлые. Что джема хватит только на одного человека. Или приправа была такой, которую двое из четверых членов нашей семьи терпеть не могли. Если отец заявлял, что он все еще растет, мы со Скипом бросались за рулеткой, чтобы доказать, что за ночь он усох. Такова человеческая натура. Такова природа. Такова семья.

Но, как я сказал, мы ехали по Иллинойсу, ссорились, брюзжали среди россыпей осенней листвы. В Озарке мы прекратили перепалку и целых десять минут любовались огненными красками осени. Потом, проехав Канзас и Оклахому, беспрестанно ссорясь и скандаля, мы, оставив глубокие следы в дорожной глине, свернули с основной дороги и поехали в объезд. Тут каждый мог превозносить себя и обвинять других в том, что на дорогах колдобины, знаки плохо нарисованы, а тормоза нашего старого бьюика порядком поизносились. Выбравшись из канавы, мы едва затормозили у края глубокой каменоломни, на дне которой наши тела могли бы отыскать спустя несколько лет, не раньше.

Мы провели ночь в большом бунгало, словно бандиты в засаде, считая капли дождя, падающие с худой как решето крыши, и стаскивая друг с друга одеяло.

Следующий день был еще хлеще. Из дождя мы угодили в 100-градусную жару, которая высосала из нас все соки. И это не считая нападок отца на Скипа, рикошетом попадающих в меня. К полудню мы отказались от политики молчаливого взаимного презрения и с новой энергией, несмотря на то, что вымотались до предела, перешли к привычным оскорблениям. Как раз в тот момент мы подъехали к птицеводческой ферме по Амарилло, Техас.

Мы сразу же навострили уши.

Почему?

Да потому, что цыплятам, чтобы они убрались с дороги, наподдают так же, как члены семьи поддевают друг друга.

Мы видели, как старик, идя к машине, улыбаясь, поддел ногой петуха. Мы все кивнули ему. Он наклонился, чтобы сказать, что сдает комнаты по 50 центов за ночь. Довольно-таки низкая цена. Из-за запаха, конечно.

Куда только девалась чопорность отца, на смену ей пришла доброжелательность, как будто это было действительно первоклассное место. Он вывернул шоферскую кепку и отсчитал в нее 50 центов монетами по 5 центов.

Мы не разочаровались в ожиданиях. Комната, в которую мы въехали, оказалась буквально высшего класса. Дело было не только в том, что, когда мы ложились спать, все матрасные пружины впивались нам в бока. Все вокруг страдало хронической неустроенностью. Его стены, думаю, до сих пор не оправились от криков тысяч постояльцев, валившихся на вонзающиеся в бока пружины с воплями: «Черт побери!»

От стоящей там вони некоторые компании дикарей померли прямо на месте. Здесь пахло фальшивой искренностью, а похоть выдавала себя за любовь. Ветер сквозил между половицами и нес запах цыплят, коротавших ночи в бунгало. Цыплята свихивались от того, что склевывали самогон, капающий сквозь дырявый, мокрый линолеум.

В общем, улучив момент, мы с братом улизнули подальше от этих удобств и тайком позавтракали свининой и бобами с белым олеомаргарином, который мы наперегонки размазывали по тарелке. Потом мы обнаружили где-то неподалеку заброшенный ручей и для успокоения нервов бросили там друг в друга камнями. Вечером того же дня мы направились в город, зашли в кафе и, раздобыв сальную ложку, расправились со сверчками, которые норовили искупаться нагишом в супе. За десять центов мы посмотрели кино с участием гангстера Джеймса Кагни, после чего направились в сторону птицефермы, весьма довольные всем содеянным и всей эпохой Депрессии, которая казалась прошедшей и забытой.

В 11 часов ночи в Техасе было так жарко, что от жары все проснулись. Хозяйка, хрупкая женщина, словно изъеденная эрозией, но сохранившая слабый огонек в запавших глазах, вышла из дома, чтобы посидеть и посудачить о 18 миллионах безработных, о том, что будет дальше, куда мы катимся и что сулит нам будущий год.

Это были первые часы прохлады за весь день. Свежий ветер дохнул из завтрашнего дня. Мы успокаивались. Я посмотрел на брата, он — на мать, мать — на отца. Мы были семьей, неважно какой, но семьей. И этим вечером мы были вместе и вместе шли куда-то.

— Ну… — Отец достал дорожную карту, развернул ее и показал хозяйке помеченные красными чернилами места, словно эта территория принадлежала нам четверым. Как будто мы знаем, что делать, чем питаться и как спать, чтобы не видеть снов.

— Завтра, — он указал на карту желтым от табака пальцем, — мы будем в Тамстоуне. Потом Таксоне. В Таксоне мы задержимся и попробуем найти работу. У нас хватит денег, чтобы прожить там две недели, если, конечно, экономить. Не найдем работы там, поедем дальше в Сан-Диего. У меня там на верфях в таможне работает двоюродный брат. Мы рассчитываем пробыть неделю в Сан-Диего, три в Лос-Анджелесе. И у нас денег останется только, чтобы добраться до дома, в Иллинойс, а там придется жить на пособие по безработице. Или, кто знает, может быть, я снова получу работу в энергоосветительной компании, которая уволила меня шесть месяцев назад.

— Понятно, — сказала хозяйка.

И ей действительно было понятно, потому что 18 миллионов безработных уже проезжали по этой дороге, останавливались здесь, а потом ехали куда-то, куда-нибудь в никуда, а потом возвращались в никуда, куда-то, куда-нибудь, откуда они сначала уехали. А поскольку они нигде не были нужны, то так они и скитались.

— Какую работу вы ищете? — спросила хозяйка.

Это было издевательством. Она сообразила только после того, как спросила. Отец подумал и засмеялся. Засмеялась м мать. Засмеялись и мы с братом. Мы смеялись все вместе.

Ведь никто не спрашивал, какая работа нужна, просто нужно было найти работу, работу без названия, работу, вообще, чтобы можно было платить за газ и продукты, а может быть, при случае, покупать и мороженое. Кино? Можно было бы раз в месяц посмотреть и кино. Как бы там ни было, мы с братом все-таки проникали в кинотеатр. Через служебный вход, через боковые двери, подвалы, оркестровые ямы, балконы… Никто не мог остановить нас, не дать посмотреть субботние дневные сеансы, разве что сам Адольф Менжо.

Мы переставали смеяться. Почувствовав, что пришло время что-то сделать, хозяйка вышла и вернулась через несколько минут. Она принесла две небольшие коробки из серого картона. Она несла их так, что сначала мы подумали, что в них фамильные драгоценности или прах любимого дядюшки. Она села, держа эти коробки на покрытой фартуком руке, некоторое время слегка прикрывая их ладонью. Она выжидала, у нее был врожденный драматический талант, ведь большинство людей отлично знают, что, если в замедленном темпе изображать самые незначительные события, они покажутся куда более значительными.

И странно, мы были тронуты молчанием этой женщины, какой-то отрешенностью в ее лице. На этом лице отразилась жизнь, состоящая из одних потерь. Это было лицо, на котором плакали никогда не рожденные дети. Или были рождены, но умерли и были похоронены не в земле, а в ее плоти. А может быть, дети родились, выросли, разметались по всему свету и не писали. Это было лицо, на котором отразились ее собственная жизнь, жизнь ее мужа, ранчо и бесконечная борьба за выживание. Жестокое дыхание Бога могло выдуть ее рассудок, но каким-то образом ее душа еще теплилась, удерживаемая стремлением выжить. И разве можно было не задержать взгляд на таком лице, отразившем так много потерь, но все-таки озаренном слабым огоньком надежды. Надежды, которую можно было почерпнуть только в самой себе.

Хозяйка осторожно держала коробки и приоткрыла маленькую крышку одной из них.

И внутри этой первой коробки…

— Но это всего лишь яйцо… — сказал Скип.

— Посмотри внимательнее, — возразила она.

И мы взглянули поближе на это свежее белое яйцо, которое покоилось на ложе из ваты.

— Э-э… — произнес Скип.

— Да, — прошептал я. — Вот это да. — Посередине яйца торчал миниатюрный череп и рога техасского быка, словно оно треснуло в результате какого-то таинственного явления природы.

Череп и рога были такими красивыми, как будто ювелир, добавив кальций в состав скорлупы, выточил их на диво всему свету. Любой мальчишка с гордостью носил бы такое яйцо на шее на шнурке или отнес его в школу на зависть приятелям.

— Это яйцо, — произнесла наша леди, — было снесено с таким украшением ровно три дня назад.

Наши сердца защемило. Мы открыли рты и хотели сказать:

— Это…

Она закрыла коробочку, а вместе с ней закрылись и наши рты. Потом, глубоко вздохнув, полуприкрыла глаза и открыла крышку второй коробочки.

Скип воскликнул:

— Честное слово, я знаю, что…

И его догадка была верна.

И во второй открытой коробочке лежало крупное белое яйцо.

— Вот, — произнесла леди, владелица мотеля и птицефермы в центре земли, под небом, уходившим за горизонт, где тоже была земля и тоже небо…

Мы склонились над коробочкой, прищурившись.

Потому что на этом яйце на белой скорлупе были написаны слова, как будто нервная система зародыша впитала слышные только ей разговоры и перенесла их на скорлупу. И вот на скорлупе появились эти слишком ровные строчки, которые больно читать.

Вот что было написано на яйце:

«Утешьтесь. Хорошие времена не за горами».

Тут стало очень тихо.

Мы уже пытались расспрашивать про первое яйцо. Наши рты опять широко раскрылись, чтобы спросить:

— Как мог цыпленок, такой маленький, делать записи на скорлупе? Может, на курицу повлияло что-то извне? Неужели Бог использовал такое ничтожное творение, как яйцо, в качестве планшетки для спиритических сеансов, чтобы писать на ней пророчества?

Но, взглянув еще раз на второе яйцо, мы онемели и закрыли рты.

«Утешьтесь. Хорошие времена не за горами».

Отец не мог оторвать от яйца глаз. И никто из нас не мог этого сделать. Наконец наши губы зашевелились, беззвучно повторяя эти слова.

Отец снова взглянул на хозяйку.

Она тоже посмотрела на него, и взгляд у нее был такой же спокойный, уверенный и четкий, как широкие равнины, горячие, сухие и пустые. В этом взгляде отражались все пятьдесят лет, облетевшие, как лепестки увядшего цветка. Она не жаловалась, не объясняла. Она нашла яйцо под курицей. Вот оно, это яйцо. Посмотрите на него, говорило ее лицо. Прочтите эти слова. Потом, пожалуйста… прочтите их еще раз.

Мы вдыхали и выдыхали.

Наконец отец повернулся и ушел. У двери он обернулся, и глаза его быстро-быстро заморгали. Он не поднял руки к глазам, они были мокрые, яркие и нервные. Потом он вышел за дверь, спустился по лестнице и пошел между старыми бунгало, засунув руки глубоко в карманы.

Мы с братом смотрели на яйцо до тех пор, пока хозяйка не закрыла крышку. Потом поднялась и пошла к двери. Мы молча последовали за ней.

На улице мы нашли отца. Он стоял около проволочного забора, солнце уже село, а луны еще не было.

Мы смотрели на десяток тысяч цыплят, они носились стаями то туда, то сюда. Их внезапно охватила паника. То ли ветер был тому виной, то ли тени облаков, а может, их напугал лай собаки где-то в прерии или шум машины, одиноко двигающейся по раскаленной дороге.

— Там, — сказала хозяйка. — Она там. — И она указала на море клохчущих кур.

Мы видели тысячи толкающихся птиц, слышали тысячи внезапно возникающих и так же смолкающих птичьих голосов.

— Вот она, моя маленькая, вот она, моя драгоценная. Видите?

Она упорно указывала рукой, медленно перемещая ее, на одну курицу среди десятка тысяч других. И где-то в этом возбужденном, клохчущем море…

— Не правда ли, она великолепна! — спросила хозяйка.

Я взглянул, встал на цыпочки вглядывался до боли в глазах.

— Вон! Вон она, кажется, я вижу… — кричал брат.

— Та белая, — твердила хозяйка, — с рыжими крапинками.

Я посмотрел на нее. Лицо у нее было очень серьезным. Она знала свою курицу. Она знала свою любимицу, даже если мы не могли ее различить среди других, тем не менее, курица была там, она существовала, как мир и небо, как что-то маленькое в чем-то большом.

— Там, — сказал брат и замешкался, смущенный, — Нет, там. Нет, подождите, вон там!

— Да, — подтвердил я. — Я вижу его!

— Вы хотите сказать ее!

— Ее! — ответил я.

И на какое-то мгновение мне показалось, что я действительно вижу одну курицу среди множества других, одну большую птицу, которая была белее остальных, крупнее, счастливее и проворней остальных. Она казалась более резвой и гордой, чем другие куры. Словно бы море существ расступилось перед нашим библейским взглядом, чтобы явить нам, только одним, под лунным светом на теплой траве единственную птицу, замершую на мгновение, чтобы вновь смешаться с остальными, как только из прерии донесется лай собаки или треснет винтовочный выстрел с проезжающей по дороге машины.

— Вы видели? — спросила хозяйка, держась за проволочную изгородь и отыскивая свою любовь среди куриного моря.

— Да. — Я не мог видеть лицо отца, серьезным оно было или он сам себе улыбался. — Я видел.

Отец с матерью возвратились в наше бунгало.

А хозяйка, Скип и я еще, по крайней мере, десять минут оставались у изгороди, не разговаривая и никуда не указывая рукой.

Настало время отправляться спать.

Я лежал рядом со Скипом, не закрывая глаз. Я вспоминал другие ночи, когда отец и мать разговаривали о взрослых вещах, а мы их слушали. Мама озабоченно спрашивала, а отец отвечал тихо, спокойно и очень уверенно. Горшок золота, место, где кончается радуга, земля, где молочные реки с медовыми берегами. Я в это не верил. Мы много скитались и слишком много видели, чтобы я мог в это поверить… Но…

Когда-нибудь придет мой корабль.

В это я верил.

Когда я слышал, как отец это говорит, на мои глаза наворачивались слезы. Я видел такие корабли летним утром на озере Мичиган, когда они везли людей, возвращающихся с карнавала. Много веселых людей, в воздухе конфетти, рога трубят. А в снах, которые я смотрел на стене моей спальни, как на киноэкране, которые снились мне много ночей подряд, на причале стояли мать, отец, Скип и я. А корабль, огромный, белый, как снег, причаливал, и миллионеры с верхней палубы бросали в воздух не конфетти, а банкноты и золотые монеты, которые дождем сыпались вниз, а мы прыгали, пытаясь их поймать, кричали «Ух!», когда монеты попадали нам по ушам, или смеялись, когда нас ласкал снежный шквал банкнот…

Мама спрашивала. Отец отвечал.

А ночью мы со Скипом все в том же сне шли на причал и ждали.

И этой ночью, долго лежа в постели без сна, я спрашивал:

— Отец, что это значит?

— Что Это? — спросил отец из темноты.

— Эта надпись на яйце. Она означает тот корабль? Он скоро придет?

Долго было тихо.

Потом отец сказал.

— Да, это именно так. Спи, Дуг.

— Да, сэр.

И я отвернулся, глотая слезы.

Мы выехали из Амарилло на следующее утро в шесть часов, чтобы успеть до жары. Весь первый час мы не произнесли ни слова, мы просто еще не проснулись. А весь второй час мы молчали, потому что думали о прошедшей ночи. Наконец кофе разогрело отца изнутри, и он произнес:

— Десять тысяч.

Мы ждали, что он скажет дальше, и он сказал, медленно покачав головой:

— Десять тысяч бессловесных птиц. И какой-то из них из ниоткуда приходит в голову мысль нацарапать нам записку.

— Отец, — произнесла мать. И интонации в ее голосе вопрошали: — Ты на самом деле веришь?

— Да, отец, — сказал мой брат тем же голосом, с той же долей иронии.

— Здесь есть над чем подумать, — ответил отец. Его глаза смотрели на дорогу, руки на руле лежали свободно, он правил легко, ведя нашу машину через пустыню. За горой была еще гора, за той — еще одна, и что же было в конце?

Мама заглянула отцу в лицо, и у нее не хватило решимости назвать его по имени именно сейчас. Она перевела взгляд на дорогу и едва слышно прошептала:

— Куда-то она нас приведет?

Отец круто развернулся в направлении Уайт Сэндз, прокашлялся, протер ветровое стекло и, вспоминая, произнес:

— «Утешьтесь. Хорошие времена не за горами».

Некоторое время мы ехали молча. Потом я спросил:

— Сколько… мм… сколько… стоит такое яйцо, отец?

— Такую вещь человек не в состоянии купить, — ответил он, не оборачиваясь. Он ехал только вперед, к горизонту. — Мой мальчик, мы не в состоянии оценить яйцо, снесенное вещей курицей в Мотеле Вещей Курицы. Все будущие годы мы будем называть это место именно так — Мотель Вещей Курицы.

Мы ехали со скоростью 40 миль в час в жару и пыль послезавтрашнего дня.

Мой брат не задевал меня, я не задевал брата, мы не трогали друг друга до тех пор, пока не остановились днем, чтобы побрызгать на травку у обочины.


Перевод с англ. Л. Терехиной, А. Молокина

ПОДЖОГ ПО-ИРЛАНДСКИ

С полчаса они торчали в сторожке у привратника. Бутылка доброго вина переходила из рук в руки. Наконец привратника отнесли в постель. В шесть вечера они крадучись пробирались по тропинке к огромному дому со светящимся мягким светом окном.

— Вот оно, это место, — сказал Риордан.

— Что ты имеешь в виду, черт побери? — гаркнул Кэйси и мягко добавил: — Мы смотрим на него всю жизнь.

— Конечно, — сказал Келли. — Но при этом Горе-Злосчастье все время было с нами, а теперь это место выглядит совсем по-другому. Безобидная елочная игрушка, упавшая в снег.

Именно таким и показался этот дом каждому из четырнадцати подбирающихся к нему мужчин. Этот огромный загородный дом, целая усадьба, театр, подмостки и декорации для мистерии, раскинувшиеся в весенней ночи на отлогих склонах.

— Ты не забыл спички? — спросил Келли.

— Забыл? За кого ты меня принимаешь.

— Взял ли, вот и все, что спросил.

Кейси стал искать. Вывернув карманы костюма, он выругался и сказал:

— Не взял. Вот черт… Ладно, там у них найдутся спички. Займем несколько штук. Пошли.

По дороге Тимолти споткнулся и упал.

— Ради Бога, Тимолти, — взмолился Нолан. — Ну где романтизм? И это в разгар Великого Пасхального Мятежа! Ведь нужно сделать все так, чтобы через несколько лет было о чем рассказывать в трактире. А твое плюханье задницей в сугроб никак не соответствует переживаемому нами моменту, моменту Мятежа, верно ведь?

Тимолти, вылезая из сугроба, представил себе эту картину и кивнул:

— Я буду следить за своими манерами.

— Молчите вы! Вот мы и на месте, — шикнул на Риордан.

— Иисусе! Да перестань ты говорить такие вещи, вроде «вот это место», «вот мы и здесь»! — воскликнул Кэйси. — Видим мы этот чертов дом. И что мы делаем дальше?

— Уничтожим его? — предложил Мэрфи.

— Ты не только глуп, но еще и несносен, — сказал Кэйси. Конечно, мы его уничтожим, но не с бухты-барахты… Сначала — наметки и планы.

— Там, в таверне Хики, все казалось довольно простым, подал голос Мэрфи. — Мы хотели просто заявиться сюда и стереть этот дом с лица земли. Когда я вижу, что моя жена толстеет и толстеет, так, что уже меня перетолстела, мне просто необходимо что-нибудь разнести.

— По-моему, — сказал Тимолти, делая глоток из бутылки, мы идем, стучим в дверь и спрашиваем разрешения.

— Разрешения! — хмыкнул Мэрфи. — Тошно будет смотреть, как ты драпаешь, только пятки засверкают. Мы…

Внезапно дверь широко распахнулась, отбросив его назад.

В ночь вышел мужчина.

— Послушайте, — раздался мягкий голос, — нельзя ли потише. Хозяйка усадьбы отдыхает перед тем, как мы отправимся в Дублин на рождество и…

Мужчины, попав в полосу яркого света, падающего из двери, сощурились и отступили, приподнимая шапки.

— Это вы, лорд Килготтен?

— Да, — ответил мужчина, стоящий в дверном проеме.

— Мы постараемся говорить тише, — сказал Тимолти, улыбаясь, сама любезность.

— Просим прощения, ваша светлость.

— Мы будем говорить тише, ваша светлость. — Кэйси хлопнул себя по лбу.

— Что мы несем! Почему никто не придержал дверь, пока он там стоял?

— Он нас ошарашил, вот почему. Он появился неожиданно. Я хочу сказать, мы ведь здесь ничего не делали, верно?

— Мы слишком громко разговаривали, — предположил Тимолти.

— Ну и разговаривали, что из этого, черт возьми? — сказал Кэйси. — Да этот фигов лорд вышел из нашей же среды!

— Ш-ш-ш, не так громко, — сказал Тимолти.

Кэйси понизил голос:

— Давай подкрадемся к двери и…

— А что толку, — сказал Нолан. — Теперь он все равно знает, что мы здесь.

— Подкрадемся к двери, — повторил Кэйси, оскалившись, — и вышибем ее.

Дверь снова отворилась.

На порог упала тень хозяина, и мягкий терпеливый болезненный голос спросил:

— Послушайте, что же вы все-таки тут делаете?

— Ваша светлость, здесь… — начал было Кэйси и осекся, побледнев.

— Мы пришли, — выпалил Мэрфи, — мы пришли… чтобы спалить этот дом!

С минуты его светлость смотрел на мужчину, на снег; рука спокойно лежала на дверной ручке. Он закрыл глаза, подумал, после молчаливой борьбы справился с дергающимися веками обоих глаз, а потом произнес:

— Гм-м, в таком случае, вы уж лучше войдите.

Мужчины ответили, что это было бы здорово, замечательно, то, что надо, и уже двинулись было вперед, когда Кэйси заорал: «Стойте!» А потом обратился к человеку в дверном проеме:

— Мы войдем, когда придем в норму и будем готовы.

— Очень хорошо, — сказал старик. — Я оставлю дверь незапертой, и когда вы решите, что пора, входите. Я буду в библиотеке.

Оставив дверь приоткрытой на полдюйма, старик удалился, А Тимолти воскликнул:

— Когда мы будем готовы? Господи Иисусе, да когда мы будем готовы больше, чем сейчас? Прочь с дороги, Кэйси!

И все они вбежали на крыльцо.

Услышав шум, его светлость обернулся, чтобы взглянуть на них, и они увидели его лицо. Это было мягкое лицо, которое нельзя было назвать недружелюбным; лицо, как у старого гончего пса, видевшего много охот, много убитых лис и столько же удравших, который раньше хорошо бегал, а теперь на старости лет приобрел мягкую, шаркающую походку.

— Джентльмены, вытирайте, пожалуйста, ноги.

— Уже вытерли. — И все аккуратно стряхнули с туфель снег и грязь.

— Сюда, — сказал его светлость, отступая в сторону. Его прозрачные бледные глаза тонули в морщинках и складках слишком много лет он пил бренди — щеки яркие, как вишневое вино.

— Я принесу всем выпить, и мы посмотрим, что можно сделать с этим вашим… как вы выразились… поджогом усадьбы.

— Вы — само благоразумие, — восхищался Тимолти, следуя за лордом Килготтеном в библиотеку, где хозяин всем налил виски.

— Джентльмены, — старческие кости утонули в глубоком кресле с подголовником, — джентльмены, выпьем.

— Мы не будем, — сказал Кэйси.

— Не будем? — задохнулись все вокруг, сжимая в руках бокалы.

— Мы совершаем здравый поступок и должны быть в здравом уме, — сказал Кэйси, стараясь не встречаться с ними взглядом.

— Кого мы слушаем? — спросил Риордан. — Его светлость или Кэйси? — В ответ все поставили пустые бокалы на стол и начали кашлять и задыхаться. Лица их налились красным, что, безусловно являлось свидетельством мужества. Они повернулись к Кэйси, и разница стала еще заметней. Кэйси залпом выпил вино, чтобы не отставать от товарищей.

Старик между тем потягивал виски, и что-то простое и спокойное в его манере пить словно отшвырнуло их дублинскую бухту и захлестнуло волнами. Они барахтались, пока Кэйси не спросил:

— Ваша светлость, вы слышали что-нибудь о Горе-Злосчастье? Я имею в виду не Кайзеровскую войну на море, а наше собственное великое Горе-Злосчастье и Мятеж, который захватил даже наш город, наш трактир, а теперь вот и особняк.

— Множество тревожащих обстоятельств доказывают, что сейчас неблагополучные времена, — сказал его светлость. — Я хочу сказать, что чему быть, того не миновать. Я знаю всех вас. Вы на меня работали. Я думаю, что достаточно вам заплатил.

— В этом нет сомнения, ваша светлость. — Кэйси выступил вперед. — Но старым порядкам приходит конец, и мы уже слышали о том, как старые дома под Тарой и крупные поместья под Килламандрой пылают во имя независимости.

— Чьей независимости? — спросил старик, смягчившись. Моей? Во имя освобождения от обязанностей по домашнему хозяйству? Ведь мы с женой носимся по этому дому с быстротой воды в унитазе. Или… впрочем, продолжайте. Когда бы вы хотели сжечь этот особняк?

— Если это не очень побеспокоит вас, сэр, то прямо сейчас, — сказал Тимолти.

Старик, казалось, еще глубже погрузился в кресло.

— Ну, милые мои! — сказал он.

— Конечно, если это неудобно, мы можем прийти попозже, быстро произнес Нолан.

— Попозже! Что вы мелете? — воскликнул Кэйси.

— Мне очень жаль, но, пожалуйста, позвольте я все вам объясню. Леди Килготтен сейчас спит, и мы ожидаем знакомых, которые отвезут нас в Дублин на премьеру пьесы Синга.

— Это чертовски хороший писатель, — сказал Нолан, — и…

— Отойдите! — приказал Кэйси.

Люди отступили назад. Его светлость продолжал говорить голосом хрупким, как у мотылька:

— Мы планировали устроить здесь ответный обед на десять персон. Я надеюсь, вы позволите нам подготовиться к завтрашнему вечеру?

— Нет, — отрезал Кэйси.

— Подождите! — возразили остальные.

— Поджог — это само собой. — сказал Тимолти. — Но надо же поступать разумно. Я хочу сказать, что вот они собрались в театр, а не увидеть пьесу — это ужасно. К тому же обед приготовлен, не пропадать же ему, уж лучше все съесть. И гости придут. Будет трудно их всех заранее предупредить.

— Именно об этом я и думал, — сказал его светлость.

— Да, я знаю! — воскликнул Кэйси, скользя руками по щекам, скулам, губам, закрывая глаза и растерянно отвернувшись, — Знаю я, но поджоги не откладывают, их нельзя перенести, это же не чаепитие, черт побери, их нужно делать, когда задумано, вовремя.

— Вот и делай, если спички не забыл, — пробурчал Риордан.

Кэйси аж взвился, казалось, он вот-вот ударит Риордана, но вовремя сообразил, что тот, в сущности, прав.

— Кроме всего прочего, — заметил Нолан, — та мисс наверху, она замечательная леди, и было бы несправедливо лишать ее в эту ночь развлечений и отдыха.

— Вы очень любезны. — Его светлость наполнил ему бокал.

— Давайте проголосуем, — предложил Нолан.

— Дьявол, — прорычал Кэйси. — Я наперед знаю результаты голосования. Всех устроит завтрашняя ночь, черт бы ее подрал.

— Благодарю вас, — произнес старый лорд Килготтен. — На кухне для вас будет приготовлена холодная вырезка. Вы сначала зайдите туда, может быть, вы будете голодны, а ведь работа предстоит нелегкая. Приходите завтра, скажем, часов в восемь вечера. К тому времени я увезу леди Кирготтен в Дублин в отель. Я не хочу, чтобы она заранее узнала, что ее дома больше не будет.

— Господи, да вы настоящий христианин, — пробормотал Риордан.

— Давайте не будем об этом особенно говорить, — сказал старик. — Я уже считаю все это совершившимся фактом, а я не склонен жалеть о прошлом никогда, джентльмены.

Он поднялся. Подобно старому слепому пастуху, пасущему своих агнцев, он удалился в холл, а за ним, семеня мелкими шажками, последовало разбежавшееся, но благополучно собравшееся вновь стадо.

Уже почти у дверей лорд Килготтен краем затуманенного старческого глаза как будто заметил нечто и остановился. Он повернулся и задумчиво уставился на портрет итальянского дворянина.

Чем дольше он смотрел, тем заметнее было, как у него дергаются веки, а губы шевелятся, словно произносят непонятные никому слова.

Наконец Нолан не выдержал и спросил:

— Что это, ваша светлость?

— Я вот только подумал, любите вы Ирландию или нет.

— Праведный Боже, конечно, да! — хором ответили все. Разве нужно об этом спрашивать?

— Я тоже, — приветливо молвил старик. — А любите ли вы то, что в ней есть, то, что существует на ее земле, ее достояние?

— Что толку об этом говорить, — ответили все.

— Тогда меня вот что беспокоит. Вот портрет кисти Ван-Дейка. Он очень старый, очень хороший, уникальный и дорогой. Это, джентльмены, наше национальное достояние.

— Это что, взаправду так? — спросили они и сгрудились вокруг портрета.

— Господи, это прекрасная работа, — сказал Тимолти.

— Лицо-то какое, — заметил Нолан.

— Смотрите-ка, его маленькие глазки, кажется, так и следят за вами, — сказал Нолан.

— Они простодушны, — сказали все.

Они уж было собрались отойти, когда его светлость спросил:

— Понимаете ли вы, что все это принадлежит не мне, не вам, а только всем людям, как драгоценнейшее наследие? А завтра ночью оно будет потеряно навеки.

Все так и замерли с разинутыми ртами. Раньше это не приходило им в голову.

— Упаси Боже, — воскликнул Тимолти. — Мы никак этого не допустим.

— Мы сначала вынесем это из дома, — сказал Риордан.

— Остановитесь! — воскликнул Кэйси.

— Спасибо, — сказал его светлость. — Но куда вы все это денете? Ветер разорвет все это в клочья, они зразу размокнут под дождем, расслоятся от града. Нет, нет, пусть уж лучше сгорят сразу.

— Ничего подобного. — сказал Тимолти, — я возьму его к себе домой.

— А когда эта вся грызня кончится, — сказал его светлость, — вы передадите этот ценный дар искусства и красоты прошедших времен в руки нового правительства?

— Я позабочусь о каждом из этих произведений искусств, сказал Тимолти.

А Кэйси посмотрел на огромное полотно и сказал:

— Сколько же это чудовище может весить?

— Я думаю, — еле слышно произнес старик, — от семидесяти до ста фунтов.

— Мы с Бренхан дотащим это проклятое сокровище. Если нужно будет, ты, Нолан, нам поможешь, — ответил Тимолти.

— Потомки будут вам благодарны, — сказал его светлость. Они двинулись через холл, и опять его светлость остановился, еще перед какими-то двумя картинами.

— Это два «Ню»…

— Мы видим, — подтвердили все.

— Ренуара, — закончил фразу старик.

— Это француз, который их нарисовал? — спросил Руни. — Извините за выражение.

Картина написана во французской манере, это отметили все, пихая друг друга локтями под ребра.

— Это стоит несколько тысяч фунтов, — заметил старик.

— Я как-то в этом сомневаюсь, — сказал Нолан, тряся пальцем, по которому шлепнул Кэйси.

— Я, — начал Блинки Вате, чьи рыбьи глаза плавали в слезах за толстыми стеклами очков. — Я хотел бы приютить этих двух французских леди у себя дома. Мне кажется, я смогу унести каждую из них под мышкой, а потом повешу их над кроватью.

— Согласен, — с уважением произнес лорд.

Они пересекли зал и подошли к другой картине. На фоне пейзажа всевозможные чудовищные люди-звери давили фрукты и тискали сочных, как спелые дыни, женщин.

Все наклонились, чтобы прочитать табличку с названием «Сумерки Богов».

— Ничего себе, сумерки. Какие, к черту, сумерки, — сказал Руни, — больше смахивает на зарождение великого полудня.

— Думаю, — промолвил старик, — и в названии, и в выборе сюжета достаточно иронии. Обратите внимание на нависшее небо, на грозные фигуры, скрывающиеся в облаках. Боги не ведают, что в самый разгар вакханалии грядет Страшный Суд.

— Я не вижу в облаках ни церкви, ни каких-либо священнослужителей.

— В те дни Страшный Суд представляли иначе, — сказал Нолан. — Все об этом знают.

— Мы с Туоси отнесем этих демонов ко мне. Верно, Турси? — спросил Флэннери.

— Верно!

Так они ходили по дому, останавливаясь то там, то тут, как будто совершали грандиозный обход музея, а все поочередно выражали желание отнести к себе домой сквозь ночной снегопад эскиз Дега или Рембрандта или написанные маслом произведения великих немецких живописцев. Наконец они подошли к довольно скверно выполненному портрету, написанному маслом, висящему в темной нише.

— Это мой портрет, написанный ее светлостью, — пробормотал старик. — Пожалуйста, оставьте его здесь.

— Вы хотите сказать, что он должен сгореть? — выпалил Нолан.

— А вот следующая картина, — продолжал старик, двигаясь дальше.

Наконец экскурсия подошла к концу.

— Конечно, если вы всерьез взялись что-то спасти, то в доме есть еще десяток редких ваз.

— Их необходимо вынести, — заметил Кэлли.

— На лестничной площадке персидский ковер.

— Мы его свернем и отвезем в Дублинский музей.

— И еще в большой гостиной висит уникальная люстра.

— Мы ее спрячем до тех времен, когда все беды закончатся, — вздохнул Кэйси, которого все это порядком-таки утомило.

— Ну что ж, — сказал старик, пожимая каждому из них руку. — Не кажется ли вам, что можно начинать? Я имею в виду, эту колоссальную работу по спасению национального достояния. А я пяток минут вздремну, прежде чем начать собираться.

И старик начал подниматься по лестнице.

Мужчины остались в зале одни. Они растерянно смотрели, как он уходит.

— Кэйси, не промелькнуло ли в вашей башке, что если бы вы не забыли спички, то у нас не было бы сегодня ночью столько работы?

— Господи, а еще кто-то хвастался своими воровскими талантами! — воскликнул Риордан.

— Заткнись! — заорал Кэйси.

— О’кей. Флэннери, ты берись за один конец «Сумерков Богов», ты, Туоси, за другой, тот, где девица занимается всякими приятными штучками. Ха! Поднимайте.

И боги в безумном порыве взмыли в воздух.

К семи часам большая часть картин была вынесена из дома. Они громоздились в снегу и ждали, когда их разберут и растащат в разные стороны, в разные дома. В 7.15 лорд и леди Килготтен вышли из дома и уехали. Кэйси быстренько составил из товарищей что-то вроде стенки, чтобы заслонить картины, и милая леди не увидела их. Парни оживленно приветствовали автомобиль, когда он проезжал мимо, и леди помахала им ручкой.

От 7.30 до 10 были вынесены остальные картины.

Когда все картины за исключением одной были вынесены, Келли остановился у темной ниши, где висел портрет старого лорда, выполненный леди Килготтен. Потом вздохнул и из соображений высшей гуманности осторожно вынес портрет на улицу.

Когда в полночь лорд и леди вернулись домой с гостями, они обнаружили лишь борозды в снегу, оставшиеся после того, как Флэннери и Туоси волокли драгоценную вакханалию, а Кэйси возглавил караван полотен Ван-Дейка, Рембрандта, Бушера и Пиронези и наконец Блинки Воет, истомленный ожиданием радости, повлек в темный лес двух ню Ренуара.

Вечер закончился в двум часам ночи. Леди Килготтен отправилась спать, удовлетворенная объяснением, что картины отправлены на реставрацию.

В три утра лорд еще не спал. Он сидел у себя в библиотеке один перед горящим камином; шарф, обмотанный вокруг тощей шеи, в мелко дрожащих пальцах бокал бренди.

Около четверти четвертого послышался осторожный скрип паркета, шевельнулись тени, и спустя некоторое время с шапкой в руке в дверях библиотеки появился Кэйси.

— Тс-с-с! — тихо произнес он.

Лорд, которому что-то снилось, испуганно заморгал:

— О Боже, что, нам уже пора уходить?

— Нет, это завтра ночью, — сказал Кэйси. — Как бы то ни было, не вы уходите, а они возвращаются.

— Они? Ваши друзья?

— Нет, ваши. — И Кэйси поманил его за собой.

Старик дал провести себя через весь холл, чтобы выглянуть через распахнутую парадную дверь в глубокий колодец ночи.

Там, подобно замерзающей Наполеоновской армии, разутой, нерешительной, деморализованной, смутно угадывалась знакомая кучка людей. В руках у них были картины, картины подпирались коленями, их держали на спинах, некоторые торчком стояли в сугробах, поддерживаемые трясущимися от растерянности и холода руками. Стояла мертвая тишина. Казалось, они попали в неловкое положение, как будто один противник ушел сражаться с кем-то более достойным, а другой, пока еще неизвестный, молча затаился до поры до времени где-то у них за спиной. Они поминутно оглядывались через плечо на горы и город, как будто в любой момент сам первозданный Хаос мог спустить на них своих псов.

В этой беспросветной ночи им одним был слышен далекий, колдовской лай, наполняющий души смятением и отчаянием.

— Это ты, Риордан? — нервно позвал Кэйси.

— Кто же еще, черт возьми? — донесся голос из толпы.

— Что они хотят? — спросил старик.

— Не столько мы хотим, сколько вы теперь можете хотеть от нас, — ответил голос.

— Понимаете, — раздался другой голос, он становился все слышнее, потом в полосе света появился Гэннагэн. — Ваша честь, прикинув что к чему, мы решили, что вы такой славный джентльмен, и мы…

— Мы не будем поджигать ваш дом! — крикнул Блинки Ватс.

— Заткнись и дай человеку сказать! — раздалось несколько голосов.

Гэннагэн кивнул:

— Вот именно. Мы не будем поджигать ваш дом.

— Но послушайте, — сказал лорд, — я совершенно готов. Все можно без труда вывезти отсюда.

— Ваша честь, прошу прощения, но вы слишком просто на все смотрите. — сказал Келли. — То, что легко для вас, не легко для нас.

— Я понимаю, — сказал старик, ровным счетом ничего не понимая.

— Похоже, у всех нас в последние несколько минут возникли проблемы. У кого с домом, у кого с транспортом, в общем, у каждого свои. Вы понимаете, о чем я говорю. Кто объяснит первым? Келли? Нет? Кэйси? Риордан?

Все молчали.

Наконец, вздохнув, вперед вышел Флэннери.

— Вот какое дело… — начал он.

— Ну-ну, — мягко произнес старик.

— Мы с Туоси, как последние идиоты, перли эту картину, «Сумерки Богов». Полдороги лесом, так это было еще ничего, а когда прошли две трети болота, так вдруг начали утопать.

— Вы выбились из сил? — добро спросил лорд.

— Утопали, ваша честь, самым натуральным образом, утопали в землю.

— Боже мой! — воскликнул лорд.

— Вы совершенно правы, ваша светлость, — отозвался Туоси. — Мы с Флэннери и эти чертовы боги весили вместе фунтов шестьсот. А почва такая зыбкая, прямо-таки трясина, а не почва. И чем дальше мы продвигались, тем глубже проваливались. Я еле удерживался, чтобы не позвать на помощь. В голову лезли сцены из старого рассказа про собаку Баскервилей, как там эта собака или еще какой злой дух загоняет героиню в болото и бедняжка все дальше в него заходит, прямо в самую трясину, и уж жалеет, что не сидела на диете, да поздно. И только пузыри на поверхности. У меня прямо горло сжало, когда я обо все этом подумал, ваша честь.

— И что же? — вставил лорд, почувствовав, что настало время задать вопрос.

— Мы ушли, оставив богов там, в их сумерках, — ответил Флэннери.

— Прямо в болоте? — спросил старик, несколько огорченно.

— Но мы укрыли их. Я хочу сказать, мы закутали картину своими шарфами, Боги не умирают дважды, ваша часть. Вы слышали, парни? Боги…

— Да замолчи ты! — воскликнул Келли. — Вот болван. Почему вы не вынесли эту треклятую живопись с болота?

— Мы подумали, что надо бы взять туда еще двоих ребят, пусть помогут…

— Еще двоих! — воскликнул Нолан. — Это будет уже четверо, да еще боги. Да вы утонете вдвое быстрее. Только пузыри пойдут, вы, тупицы!

— Я как-то об этом не подумал, — сказал Ту оси.

— Об этом надо подумать немедленно, — промолвил старик. Может быть, стоит образовать спасательную команду из нескольких человек.

— Она уже образована, ваша честь, — сказал Кэйси. — Боб, ты и Тим отправляетесь спасать этих язычных богов.

— А ты не скажешь отцу Лири?

— Он поотстал маленько, идите.

Тим с Бобом удалились, тяжело дыша.

Его светлость повернулся к Нолану и Келли.

— Я вижу, что и вы принесли назад вашу довольно тяжелую картину.

— Ну мы-то хоть ее не донесли до дома всего ярдов сто, сэр, — ответил Келли. — Я думаю, вам интересно знать, почему мы ее вернули, ваша честь?

Старик вернулся в дом, чтобы надеть пальто и твидовую кепку. Теперь он мог стоять на холоде и дослушать затянувшийся разговор.

— Да, такое совпадение, признаться, заставило меня задуматься, — ответил он, выйдя на улицу.

— Тут все дело в моей спине, — сказал Келли. — Она дала о себе знать ярдах, этак, в пятистах от дома. Вот уже пять лет спину то схватит, то отпустит, прямо муки Христовы какие-то. Как в спину вступит, так я начинаю чихать и валяюсь на коленях.

— У меня тоже такое было, — сказать старик. — Это как будто кто-то вставляет в позвоночник клин. — Старик осторожно потрогал спину, вспоминая. Все сочувственно вздыхали, качая головами.

— Вот я и говорю, муки Христовы, — повторил Келли.

— Теперь понятно, почему вы с таким грузом не добрались до места, — сказал старик. — Тем более похвально, что, несмотря на такие страдания, принесли этот чудовищный груз обратно.

Услышав, как оценили его поступок, Келли тотчас же выпрямился. Потом поклонился.

— Мне это ничего не стоило. И я снова сделал бы это, если бы не крутило так кости над задницей. Прошу прощения, ваша честь.

Но его светлость уже перевел свой добрый, рассеянный мигающий серо-голубой взгляд на Блинки Ватса, который под мышками держал двух первосортных леди Ренуара, по одной под каждой.

— О Боже, я не тонул в болоте, и спину мне не сводило, сказал Ватс, приплясывая на месте, чтобы показать, как прытко он добрался домой. — Я добрался до дома за десять минут, устремился в спальню и стал вешать картины на стену. И тут ко мне сзади подошла жена. К вам когда-нибудь подходила сзади жена, ваша честь? Подошла и стоит, ни словечка не говорит.

— Кажется, я что-то подобное припоминаю, — ответил старик, пытаясь вспомнить, и кивнул, подтверждая, что в его расслабленном сознании и впрямь промелькнули какие-то воспоминания.

— Тогда вы согласитесь, ваша светлость, что нет ничего хуже женского молчания? И ничего не сравнится с тем, когда женщина стоит подобно гранитному монументу. Средняя температура в комнате упала так быстро, что я почувствовал, как прямо-таки полюса поменялись местами. Мы именно так это и называем, это у нас дома. Я даже обернуться не смел, чтобы не столкнуться лицом к лицу с Антихристом или его дочерью, как я иногда называю жену в знак уважения к ее матери. Наконец я услышал, как она глубоко втянула в себя воздух и этак очень холодно и спокойно, как какой-нибудь прусский генерал, выпустила его.

— Эта женщина голая, как сойка. А та — такая же сырая, как внутренности моллюска в момент прилива.

— Но это же плоды изучения натуры знаменитым французским художником.

— Господи, взгляни на это! Французским! — завопила она. Юбки едва прикрывают задницу — это французы; платья до пупа — тоже французы. Поцелуи взасос, которые смакуются в грязных романах, — тоже они. А теперь ты припер домой и еще хочешь прибить на стенку этих «французов». Что же ты в таком случае не снимешь со стены распятие и не повесишь на его место какую-нибудь жирную голую бабу?

— Я только глаза закрыл, ваша честь. Я искренне желал, чтобы у меня отсохли уши. «По-твоему, это то, что наши мальчики должны видеть на сон грядущий?» — спросила она. Дальше я помню то, что очутился на дороге, и вот я здесь, а вот обнаженные устрицы, ваша честь. Я прошу прощения и премного обязан.

— Кажется, они и в самом деле несколько легко одеты, сказал старик, держа в каждой руке по картине и внимательно их рассматривая, будто хотел найти в них все то, о чем говорила жена Блинки. — Глядя на них, я всегда думал о лете.

— Может быть, после того, как вам стукнуло семьдесят, ваша светлость. А до того?

— Да, да… — сказал старик, в одном глазу у него промелькнуло воспоминание о давнишнем, полузабытом грешке.

Потом его успокоившийся взгляд остановился на Бэнноке и Туллери, отирающихся на самом краю этой растерянной толпы агнцев. Сзади каждого стояло по громадной картине, на фоне которых мужчины выглядели просто карликами.

Бэннок носил картину домой только затем, чтобы убедиться, что она не пройдет ни в дверь, ни в одно из окон.

Туллери все-таки протащил картину в дверь, но его жена заметила, что они выставляют себя на посмешище всей деревни, вешая на стену Рубенса за полмиллиона фунтов, в то время как у них нет даже плохонькой коровенки.

Таковы были итоги и основные события этой длинной ночи. У каждого мужчины была в запасе страшная, ужасная история, и все эти истории похожи друг на друга. Кровь стыла в жилах от их рассказов. И наконец они рассказали все. И как только последний из них поведал о своих злоключениях, на всех этих бравых членов местной, отважно сражающейся мятежной группы повалил снег.

Старик промолчал. Да и что можно было сказать, когда все было совершенно ясно. Все было естественно, как их слабое дыхание, шелестящее, словно ветер. Потом он тихо открыл парадную дверь и у него хватило деликатности не кивнуть, не указать.

Медленно, не проронив ни слова, они стали заносить картины в дом, проходя мимо него, как мимо знакомого учителя в старой школе, потом они задвигались быстрее. Так течет вернувшаяся в свое русло река. Ковчег, опустошенный до всемирного потопа, а не после него. Мимо проходили звери и ангелы, пылающие, курящиеся благовонным дымом обнаженные тела, благородные божества парили на крыльях и били копытами. Старческие глаза сопровождали их, голос называл каждого по имени — Ренуар, Ван-Дейк, Лотрек — пока не подошел Келли. Когда он проходил, то почувствовал, как его коснулись старческие руки.

Удивленный Келли поднял глаза. И увидел, как старик уставился на небольшую картину у него под мышкой.

— Это мой портрет, выполненный моей женой?

— Он самый, — ответил Келли.

Старик смотрел на Келли, потом на портрет и устремил свой взгляд в снежную ночь.

Келли нежно улыбнулся.

Он тихо скользнул мимо, подобно татю в ночи, и растворился в первозданной глубине. Спустя мгновение все услышали, как он, смеясь, бежит обратно налегке.

Старик один раз пожал ему руку дрожащей старческой рукой и закрыл дверь.

Затем он отвернулся, как будто этот случай потерялся в его зыбком, впадающем в детство разуме, и заковылял через зал. Шарф мягко и устало окутывал его худые плечи. И люди последовали на ним. Потом у каждого в сильной руке оказалось по бокалу вина. Они увидели, что лорд Килготтен смотрел на картину, висящую над камином, как будто пытаясь вспомнить, что там висело все последние годы — «Казнь за отцеубийство в Древнем Риме» или «Падение Трои». Затем он заметил их взгляды и, развернувшись к окружавшей его армии, спросил:

— Ну, за что мы теперь выпьем?

Мужчины зашаркали ногами.

Затем Флэннери воскликнул:

— Конечно, за его светлость!

— За его светлость! — прокричали все и выпили и начали крякать и кашлять. А в глазах старика появился какой-то странный блеск. Он совсем не пил, пока они не угомонились.

После этого он сказал: «За нашу Ирландию!» — и выпил. И в ответ на это все произнесли «О Боже» и «Аминь». А старик взглянул на картину над очагом и вежливо заметил:

— Мне не хотелось бы об этом говорить, но та картина…

— Что, сэр?

— Мне кажется, что она висит немного не по центру, слегка наклонившись, извиняющимся тоном произнес старик. Не могли бы вы…

— Конечно, могли бы. А ну, ребята! — воскликнул Кэйси.

И четырнадцать человек бросились вешать картину прямо.


Перевод с англ. Л. Терехиной, А. Молокина

Загрузка...