ШКОЛА МАСТЕРОВ


Владимир Одоевский КОСМОРАМА

Мне было не более пяти лет, когда, проходя однажды через тетушкину комнату, я увидел на столе род коробки, облепленной цветною бумажкою, на которой золотом были нарисованы цветы, лица и разные фигуры; весь этот блеск удивил, приковал мое детское внимание. Тетушка вошла в комнату. «Что это такое?» — спросил я с нетерпением.

— Игрушка, которую прислал тебе наш доктор Бин, но тебе ее дадут тогда, когда ты будешь умен. — С сими словами тетушка отодвинула ящик ближе к стене, так, что я мог издали видеть лишь одну его верхушку, на которой был насажен великолепный флаг самого яркого алого цвета.

(Я должен предуведомить моих читателей, что у меня не было ни отца, ни матери и я воспитывался в доме моего дяди.) Детское любопытство было раздражено и видом ящика, и словами тетушки; игрушка, и еще игрушка, для меня назначенная.

Тщетно я ходил по комнате, заглядывал то с той, то с другой стороны, чтобы посмотреть на обольстительный ящик: тетушка была неумолима; скоро ударило 9 часов, и меня уложили спать; однако мне не спалось, едва я заводил глаза, как мне представлялся ящик со всеми его золотыми цветами и флагами; мне казалось, что он растворялся, что из него выходили прекрасные дети в золотых платьях и манили меня к себе — я пробуждался; наконец, я решительно не мог заснуть, несмотря на все увещания нянюшки; когда же она мне погрозилась тетушкою, я принял другое намерение: мой детский ум быстро расчел, что если я засну, то нянюшка, может быть, выйдет из комнаты, и что тетушка теперь в гостиной; я притворился спящим. Так и случилось. Нянюшка вышла из комнаты — я вскочил проворно с постели и пробрался в тетушкин кабинет; придвинуть стул к столу, взобраться на стул, ухватить руками заветный, очаровательный ящик — было делом одного мгновения. Теперь только, при тусклом свете ночной лампы, я заметил, что в ящике было круглое стекло, сквозь которое виднелся свет; оглянувшись, чтобы посмотреть, нейдет ли тетушка, я приложил глаза к стеклу и увидел ряд прекрасных, богато убранных комнат, по которым ходили незнакомые мне люди, богато одетые; везде блистали лампы, зеркала, как будто был какой-то праздник, но вообразите себе мое удивление, когда в одной из отдаленных комнат я увидел свою тетушку; возле нее стоял мужчина и горячо целовал ее руку, а тетушка обнимала его; однако ж этот мужчина был не дядюшка: дядюшка был довольно толст, черноволос и ходил во фраке, а этот мужчина был прекрасный, стройный, белокурый офицер с усами и шпорами. Я не мог довольно им налюбоваться. Мое восхищение было прервано щипком за ухо, я обернулся — передо мной стояла тетушка.

— Ах, тетушка! Как, вы здесь? А я вас сейчас там видел…

— Какой вздор!..

— Как же, тетушка! И белокурый, пребравый офицер целовал у вас руку…

Тетушка вздрогнула, рассердилась, прикрикнула и за ухо отвела меня в мою спальню.

На другой день, когда я пришел поздороваться с тетушкой, она сидела за столом; перед ней стоял таинственный ящик, но только крышка с него была снята, и тетушка вынимала из него разные вырезанные картинки. Я остановился, боялся пошевельнуться, думая, что мне достанется за мою вчерашнюю проказу, но, к удивлению, тетушка не бранила меня, а, показывая вырезанные картинки, спросила: «Ну где же ты здесь меня видел? Покажи». Я долго разбирал картинки: тут были пастухи, коровки, тирольцы, турки, были и богато наряженные дамы, и офицеры; но между ними я не мог найти ни тетушки, ни белокурого офицера. Между тем этот разбор удовлетворил мое любопытство, ящик потерял для меня свое очарование, и скоро гнедая лошадка на колесах заставила меня совсем забыть о нем.

Скоро, вслед за тем, я услышал в детской, как нянюшки рассказывали друг другу, что у нас в доме приезжий, братец русар и проч. Когда я пришел к дядюшке, у него сидели с одной стороны на креслах тетушка, а с другой — мой белокурый офицер.

Едва успел он сказать мне несколько ласковых слов, как я вскричал:

— Да я знаю вас, сударь!

— Как знаешь? — спросил с удивлением дядюшка.

— Да я уже видел вас…

— Где видел? Что ты говоришь, Володя? — сказала тетушка сердитым голосом.

— В ящике, — отвечал я с простодушием.

Тетушка захохотала.

— Он видел гусара в космораме, — сказала она.

Дядюшка также засмеялся. В это время вошел доктор Бин, ему рассказали причину общего смеха, а он, улыбаясь, повторял мне: «Да, точно, Володя, ты там его видел».

Я очень полюбил Поля (так называли дальнего братца тетушки), а особливо его гусарский костюм; я бегал к Полю беспрестанно, потому что он жил у нас в доме — в комнате за оранжереей; да сверх того он, казалось, очень любил игрушки, потому что, когда он сидел у тетушки в комнате, то беспрестанно посылал меня в детскую то за тою, то за другою игрушкой.

Однажды, что меня очень удивило, я принес Полю чудесного паяца, которого только что мне подарили и который руками и ногами выкидывал удивительные штуки; я его держал за веревочку, а Поль между тем за стулом держал руку у тетушки, тетушка же плакала. Я подумал, что тетушке стало жаль паяца, отложил его в сторону и от скуки принялся за другую работу. Я взял два кусочка воска и нитку, один ее конец прилепил к одной половине двери, а другой конец к другой. Тетушка и Поль смотрели на меня с удивлением.

— Что ты делаешь, Володя? — спросила меня тетушка. — Кто тебя этому научил?

— Дядя так делал сегодня поутру.

И тетушка и Поль вздрогнули.

— Где же это он делал? — спросила тетушка.

— У оранжерейной двери, — отвечал я.

В эту минуту тетушка и Поль взглянули друг на друга очень странным образом.

— Где твой гнедко? — спросил меня Поль. — Приведи ко мне его, я бы хотел на нем поездить.

Второпях я побежал в детскую, но какое-то невольное чувство заставило меня остановиться за дверью, и я увидел, что тетушка с Полем пошли поспешно к оранжерейной двери, которая, не забудьте, вела к тетушкиному кабинету, тщательно ее осматривали, и что Поль перешагнул через нитку, приклеенную поутру дядюшкою, после чего Поль с тетушкою долго смеялись.

В этот день они оба ласкали меня более обыкновенного.

Вот два замечательных происшествия моего детства, которые остались в моей памяти. Все остальное не заслуживает внимания благосклонного читателя. Меня свезли к дальней родственнице, которая отдала меня в пансион. В пансионе я получал письма от дядюшки из Симбирска, от тетушки из Швейцарии, иногда с приписками Поля. Со временем письма становились реже и реже, из пансиона поступил я прямо на службу, где получил известие, что дядюшка скончался, оставив меня по себе единственным наследником. Много лет прошло с тех пор; я успел наслужиться, испытать голода, холода, сплина, несколько обманутых надежд; наконец, отпросился в отпуск, в матушку-Москву, с самым байроническим расположением духа и с твердым намерением не давать прохода ни одной женщине.

Несмотря на время, которое протекло со дня моего отъезда из Москвы, вошедши в дядюшкин дом, который сделался моим, я ощутил чувство неизъяснимое. Надобно пройти долгую, долгую жизнь, мятежную, полную страстей и мечтаний, горьких опытов и долгой думы, чтоб понять это ощущение, которое производит вид старого дома, где каждая комната, стул, зеркало напоминают нам происшествия детства.

[…] Смотря на все меня окружающее, я невольно стал припоминать все происшествия моей детской жизни. День за днем, как китайские тени, мелькали они предо мною; наконец, я дошел до вышеописанных случаев между тетушкой и Полем; над диваном висел ее — портрет; она была прекрасная черноволосая женщина, которой смуглый румянец и выразительные глаза высказывали огненную повесть о внутренних движениях ее сердца; на другой стороне висел портрет дядюшки, дородного, толстого мужчины, у которого в простом, по-видимому, взоре была видна тонкая русская сметливость. Между выражением лиц обоих портретов была целая бездна. Сравнив их, я понял все, что мне в детстве казалось непонятным. Глаза мои невольно устремились на космораму, которая играла такую важную роль в моих воспоминаниях; я старался понять, отчего в ее образах я видел то, что действительно случилось, и прежде, нежели случилось. В этом размышлении я подошел к ней, подвинул ее к себе и с чрезвычайным удивлением в запыленном стекле увидел свет, который еще живее напомнил мне виденное мной в моем детстве.

Признаюсь, не без невольного трепета и не отдавая себе отчета в моем поступке, я приложил глаза к очарованному стеклу. Холодный пот пробежал у меня по лицу, когда в длинной галерее косморамы я снова увидел тот ряд комнат, который представлялся мне в детстве; те же украшения, те же колонны, те же картины, также был праздник, но лица были другие: я узнал многих из теперешних моих знакомых, и, наконец, в отдаленной комнате самого себя; я стоял возле прекрасной женщины и говорил ей самые нежные речи, которые глухим шепотом отдавались в моем слухе… Я отскочил с ужасом, выбежал из комнаты на другую половину дома, призвал к себе человека и расспрашивал его о разном вздоре только для того, чтоб иметь при себе какое-нибудь живое существо. После долгого разговора я заметил, что мой собеседник начинает дремать, я сжалился над ним и отпустил его; между тем заря уже начинала заниматься; этот вид успокоил мою волнующуюся кровь, я бросился на диван и заснул, но сном беспокойным; в сновидениях мне беспрестанно являлось то, что я видел в космораме, которая мне представлялась в образе огромного здания, где все — колонны, стены, картины, люди, — все говорило языком, для меня непонятным, но который производил во мне ужас и содрогание.

Поутру меня разбудил человек известием, что ко мне пришел старый знакомый моего дядюшки, доктор Бин. Я велел принять его. Когда он вошел в комнату, мне показалось, что он совсем не переменился с тех пор, как я его видел лет двадцать тому назад; тот же синий фрак с бронзовыми фигурными пуговицами, тот же клок седых волос, которые торчали над его серыми, спокойными глазами, тот же всегда улыбающийся вид, с которым он заставлял меня глотать ложку ревеня, и та же трость с золотым набалдашником, на которой я, бывало, ездил верхом. После многих разговоров, после многих воспоминаний я невольно завел речь о кос, мораме, которую он подарил мне в моем детстве.

— Неужели она цела еще? — спросил доктор, улыбаясь. Тогда это была еще первая косморама, привезенная в Москву, теперь она во всех игрушечных лавках. Как распространяется просвещение! — прибавил он с глупо-простодушным видом.

Между тем я повел доктора показать ему его старинный подарок; признаюсь, не без невольного трепета я переступил через порог тетушкиного кабинета, но присутствие доктора, а особливо его спокойный, пошлый вид меня ободрили.

— Вот ваша чудесная косморама, — сказал я ему, показывая на нее… Но я не договорил: в выпуклом стекле мелькнул блеск и привлек все мое внимание.

В темной глубине косморамы я явственно различил самого себя и возле меня доктора Бина; но он был совсем не тот, хотя сохранил ту же одежду. В его глазах, которые мне казались столь простодушными, я видел выражение глубокой скорби, все смешное в комнате принимало в очаровательном стекле вид величественный; там он держал меня за руку, говорил мне что-то невнятное, и я с почтением его слушал.

Видите, видите! — сказал я доктору, показывая ему на стекло. — Видите ль вы там себя и меня? — С этими словами я приложил руку к ящику, в сию минуту мне сделались внятными слова, произносившиеся на этой странной сцене, и, когда доктор взял меня за руку и стал щупать пульс, говоря: «Что с вами?» — его двойник улыбнулся. «Не верь ему, — говорил сей последний, — или, лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю, но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде невольных побуждений. Там я подарил тебе игрушку, сам не зная для чего, но здесь я имел в виду предостеречь твоего дядю и моего благодетеля от несчастия, которое грозило всему вашему семейству. Я обманулся в расчетах человеческого суемудрия; ты в своем детстве случайно прикоснулся к очарованным знакам, начертанным сильною рукою на магическом стекле.

С той минуты я невольно передал тебе чудную, счастливую и вместе бедственную способность; с той минуты в твоей душе растворилась дверь, которая всегда будет открываться для тебя неожиданно, против твоей воли, по законам, мне и здесь непостижимым. Злополучный счастливец! ты — ты можешь все видеть — все, без покрышки, без звездной пелены, которая для меня самого там непроницаема. Мои мысли я должен передавать себе посредством сцепления мелочных обстоятельств жизни, посредством символов, тайных побуждений, темных намеков, которые я часто понимаю криво или которых вовсе не понимаю. Но не радуйся: если бы ты знал, как я скорблю над роковым моим даром, над ослепившею меня гордостию человека; я не подозревал, безрассудный, что чудная дверь в тебе раскрылась равно для благого и злого, для блаженства и гибели… и, повторяю, уже никогда не затворится. Береги себя, сын мой, береги меня… За каждое твое действие, за каждую мысль, за каждое чувство я отвечаю наравне с тобою. Посвященный! сохрани себя от рокового закона, которому подвергается звездная мудрость! Не умертви твоего посвятителя!..» Видение зарыдало.

— Слышите, слышите? — сказал я. — Что вы там говорите? — вскричал я с ужасом.

Доктор Бин смотрел на меня с беспокойным удивлением.

— Вы сегодня нездоровы, — говорил он, — долгое путешествие, увидели старый дом, вспомнили былое, все это встревожило ваши нервы, дайте-ка я вам пропишу микстуру.

«Знаешь ли, что там у вас, я думаю? — отвечал двойник доктора. — Я думаю просто, что ты помешался. Оно так и должно быть — у нас должен казаться сумасшедшим тот, кто в вашем мире говорит языком нашего. Как я странен, как я жалок в этом образе! И мне нет сил научить, вразумить себя, — там грубы мои чувства, спеленан мой ум, в слухе звездные звуки, — я не слышу себя, я не вижу себя! Какое терзанье! И еще кто знает, может быть, в другом, в высшем мире я кажусь еще более странным и жалким. Горе! Горе!»

— Выйдемте отсюда, любезный Владимир Петрович, — сказал настоящий доктор Бин, — вам нужна диета, постель, а здесь как-то холодно, меня мороз по коже подирает.

Я отнял руку от стекла: все в нем исчезло, доктор вывел меня из комнаты, я в раздумье следовал за ним как ребенок.

Микстура подействовала: на другой день я был гораздо спокойнее и приписал все виденное мною расстроенным нервам.

Доктор Бин догадался, велел уничтожить эту странную космораму, которая так сильно потрясала мое воображение по воспоминаниям ли или по другой какой-либо неизвестной мне причине. Признаюсь, я очень был доволен этим распоряжением доктора, как будто какой камень спал с моей груди; я быстро выздоравливал, и, наконец, доктор позволил, даже приказал мне выезжать и стараться как можно больше искать перемены предметов и всякого рода рассеянности. «Это совершенно необходимо для ваших расстроенных нервов», — говорил доктор.

Погрузившись в философские размышления, я нечаянно взглянул на ворота и увидел там имя одной из моих тетушек, которую тщетно отыскивал на Моховой; поспешно вошел я в ворота, которые по древнему московскому обычаю никогда не были затворены, вошел в переднюю, которая также по московскому обычаю никогда не была заперта. В передней спали несколько слуг, потому что был полдень; мимо их я прошел преспокойно в столовую, передгостиную, гостиную, и, наконец, так называемую боскетную, где под тенью нарисованных деревьев сидела тетушка и раскладывала гран-пасьянс. Она ахнула, увидев меня; но когда я назвал себя, тогда ее удивление превратилось в радость.

— Насилу ты, батюшка, вспомнил обо мне, — сказала она. Вот сегодня уж ровно две недели в Москве, а не мог заглянуть ко мне.

— Как, тетушка, вы уже знаете?

— Как не знать, батюшка! По газетам видела. Вишь, вы нынче люди, тонные, только по газетам об вас и узнаем. Вижу: приехал поручик. Ба! — говорила я, да это мой племянник! Смотрю, когда приехал — 10-го числа, а сегодня 24-е.

— Уверяю вас, тетушка, что я не мог отыскать вас.

— И, батюшка, хотел бы отыскать — отыскал бы. Да что и говорить — хоть бы когда строчку написал! А ведь я тебя маленького на руках носила, — уж не говорю часто, а хоть бы в светлое воскресенье с праздником поздравил.

Признаюсь, я не находил, что ей отвечать, как вежливее объяснить ей, что с пятилетнего возраста я мог едва упомнить ее имя.

К счастью, она переменила разговор.

— Да как это ты вошел? Об тебе не доложили: верно, никого в передней нет. Вот, батюшка, шестьдесят лет на свете живу, а не могу порядка в доме завести. Соня, Соня! Позвони в колокольчик. — При сих словах в комнату вошла девушка лет 17 в белом платье. Она не успела позвонить в колокольчик… — Ах, батюшка, да вас надобно познакомить: ведь она тебе роденька, хоть и дальняя… Как же! Дочь князя Миславского, твоего двоюродного дядюшки. Соня, вот тебе братец Владимир Петрович. Ты часто об нем слыхивала; вишь, какой молодец!

Соня закраснелась, потупила свои хорошенькие глазки и пробормотала мне что-то ласковое. […]…Она повела нас через ряд комнат, которые, казалось были приделаны друг к другу, без всякой цели…

Наконец, мы дошли до комнаты Сони, которая отличалась от других комнат особенною чистотой и порядком; у стенки стояли маленькие клавикорды, на столе букет цветов, возле него старая Библия, на большом комоде старинной формы с бронзою я заметил несколько томов старых книг, которых заглавия заставили меня улыбнуться.

— А вот здесь у меня Соня живет, — сказала тетушка. — Видишь, как все у ней к месту приставлено; нечего сказать, чистоплотная девка; одна у нас с нею только беда: работы не любит, а все любит книжки читать. Ну, сам ты скажи, пожалуй, что за работа девушке книжки читать, да еще по-немецки — вишь, немкой была воспитана.

Я хотел сказать несколько слов в оправдание прекрасной девушки, которая все молчала, краснела и потупляла глаза в землю, но тетушка прервала меня:

— Полно, батюшка, фарлакурить! Мы знаем, ведь ты петербуржский модный человек! У вас правды на волос нет, а девка-то подумает, что она в самом деле дело делает.

С этой минуты я смотрел на Соню другими глазами: ничто нас столько не знакомит с человеком, как вид той комнаты, в которой он проводит большую часть своей жизни, и недаром новые романисты с таким усердием описывают мебели своих героев; теперь можно и с большей справедливостью переиначить старинную поговорку: «скажи мне, где ты живешь, — я скажу кто ты». […]

— Не смейтесь над тетушкой, — сказала мне Софья, как бы угадывая мои мысли, — она права, понимать книги очень трудно, вот, например, мой опекун очень любил басню «Стрекоза и Муравей»; я никогда не могла понять, что в ней хорошего; опекун всегда приговаривал: ай-да молодец муравей! А мне всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту басню, но надо мной все смеялись.

— Немудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до французской революции.

— Что это такое?

Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии.

Софья была, видимо, встревожена, слезы показались у нее на глазах.

— Я этого и ожидала, — сказала она после некоторого молчания.

— Чего вы ожидали?

— То, что вы называете французскою революциею, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей».

Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор.

— Что у вас там такое? Вишь, она как с тобой раскудахталась, а со мной так все молчит. Что ты ей там напеваешь?

— Мы рассуждаем с кузиной о французской революции.

— Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали…

— Почти так-, тетушка…

— Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге, приехали французы — смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то немножко попривыкли. Что за время было, батюшки!

Долго еще толковала тетушка об этом времени, перепутывала все эпохи, рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы; что вместо прованского масла делали салат со сливками и проч. т. п.

Наконец, я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень приглянулась.

На другой день явились книги, за ними я сам, на третий, на четвертый день — то же.

— Как вам понравились мои книги? — спросил я однажды у Софьи.

— Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось…

— Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки!

Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: «Да, друг Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам». В «Фаусте» Гёте была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с Мефистофелем скачут по пустынной равнине.

— Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена?

— Разве вы не видите, — ответила Софья простодушно, — что Мефистофель спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют, но неужели Мефистофель боится колдовства?

— В самом деле, я никогда не понимал этой сцены?

— Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится — здесь не колдовство, здесь совсем другое… Ах, если бы Фауст остановился!..

— Где вы все это видите? — спросил я с удивлением.

— Я… я вас уверяю, — отвечала она с особенным выражением.

Я улыбнулся, она смутилась…

[…] В Софьином альбоме я прочел сказку, которая странным образом навсегда запечатлелась в моей памяти…

[…] Софья посмотрела на меня внимательно.

— У меня в альбоме есть и другие выписки; посмотрите, в нем есть прекрасные мысли, очень-очень глубокие.

Я перевернул несколько листов; в альбоме были отдельные фразы, кажется, взятые из какой-то азбуки, как, например: «чистое сердце есть лучшее богатство. Делай добро сколько можешь, награды не ожидай, это до тебя не касается. Если будем внимательно примечать за собою, то увидим, что за каждым дурным поступком рано или поздно следует наказание. Человек ищет счастья снаружи, а оно в его сердце» и пр. т. п. Милая кузина с пресерьезным видом читала эти фразы и с особенным выражением останавливалась на каждом слове. Она была удивительно смешна, мила…

Таковы были наши беседы с моей кузиной; впрочем, они бывали редко, и потому что тетушка мешала нашим разговорам, так и потому что сама кузина была не всегда словоохотлива. […] Тетушка сначала была очень довольна моими частыми посещениями, но наконец дала мне почувствовать, что она понимает, зачем я так часто езжу; ее простодушное замечание, которое ей хотелось сделать очень тонким, заставило меня опамятоваться и заглянуть во внутренность моей души. Что чувствовал я к Софье?

Мое чувство было ли любовь? Нет, любви некогда было укорениться, да и не в чем; Софья своим простодушием, своею детскою стргйшостию, своими сентенциями, взятыми из прописей, могла забавлять меня — и только; она была слишком ребенок, младенец. […] Однажды на бале мне встретилась женщина, которая застави ла меня остановиться. Мне показалось, что я ее уже где-то видел; ее лицо было мне так знакомо, что я едва ей не поклонился.

Я спросил об ее имени. Это была графиня Элиза Б. Это имя было мне совершенно неизвестно. Вскоре я узнал, что она с самого детства жила в Одессе и, следственно, никаким образом не могла быть в числе моих знакомых.

Я заметил, что и графиня смотрела на меня с не меньшим удивлением; когда мы больше сблизились, она призналась мне, что и мое лицо ей показалось с первого раза знакомым.

[…] Словом, мы уже сделались необходимы друг другу, а еще один из нас едва знал, как зовут другого, какое его положение в свете.

Правда, мы были еще невинны во всех смыслах; никогда еще слово любви не произносилось между нами. Это слово было смешно гордому человеку XIX века; оно давно им было разложено, разобрано по частям, каждая часть оценена, взвешена и выброшена за окошко, как вещь, несогласная с нашим нравственным комфортом; но я заговаривался с графинею в свете; но я засиживался у ней по вечерам; но ее рука долго, слишком долго оставалась в моей при прощании; но, когда она с улыбкой и с бледнеющим лицом сказала мне однажды: «мой муж на днях должен возвратиться… вы, верно, сойдетесь с ним» — я, человек, прошедший чрез все мытарства жизни, не нашелся, что отвечать, даже не мог вспомнить ни одной пошлой фразы и, как романтический любовник, вырвал свою руку, побежал, бросился в карету…

Нам обоим до сей минуты не приходило в голову вспомнить, что у графини есть муж! […] В первый раз в жизни я был в нерешимости; я почти не спал целую ночь, не спал — и от страстей, волновавшихся в моем сердце, и от досады на себя за это волнение; до сей минуты я так был уверен, что я уже неспособен к подобному ребячеству; словом, я чувствовал в себе присутствие нескольких независимых существ, которые боролись сильно и не могли победить одно другое.

Рано поутру мне принесли записку от графини; она состояла из немногих слов: «Именем бога, будьте у меня сегодня, непременно сегодня; мне необходимо вас видеть».

Слова: сегодня и необходимо были подчеркнуты.

Мы поняли друг друга; при свидании с графинею мы быстро перешли тот промежуток, отделявший нас от прямого выражения нашей тайны, которую скрывали мы от самих себя. Первый акт житейской комедии, обыкновенно столь скучный и столь привлекательный, был уже сыгран; оставалась катастрофа — и развязка.

Мы долго не могли выговорить слова, молча смотрели друг на друга и с жестокосердием предоставляли друг другу право начать разговор.

Наконец, она, как женщина, как существо более доброе, сказала мне тихим, но твердым голосом:

— Я звала вас проститься… наше знакомство должно кончиться, разумеется для нас, — прибавила она после некоторого молчания, — но не для света; вы меня понимаете… Наше знакомство! — повторила она раздирающим голосом и с рыданием бросилась в кресла.

Я кинулся к ней, схватил ее за руку… Это движение привело ее в чувство.

— Остановитесь, — сказала она, — я уверена, что вы не захотите воспользоваться минутою слабости… Я уверена, что если бы я и забылась, то вы бы первый привели меня в память… Но я и сама не забуду, что я жена, мать.

Лицо ее просияло невыразимым благородством.

Я стоял недвижно пред нею… Скорбь, какой никогда еще не переносило мое сердце, разрывала меня; я чувствовал, что кровь горячим ключом переливалась в моих жилах, — частые удары пульса звенели в висках и оглушали меня… Я призывал на помощь все усилия разума, всю опытность, приобретенную холодными расчетами долгой жизни… Но рассудок представлял мне смутно лишь черные софизмы: преступления, мысли гнева и крови: они багровою пеленою закрывали от меня все другие чувства, мысли, надежды…

В эту минуту дикарь, распаленный зверским побуждением, бушевал под наружностью образованного, утонченного, расчетливого Европейца.

Я не знаю, чем бы кончилось это состояние, как вдруг дверь растворилась, и человек подал письмо графине.

— От графа с нарочным.

Графиня с беспокойством развернула пакет, прочла несколько строк — руки ее затряслись, она побледнела.

Человек вышел. Графиня подала мне письмо. Оно было от незнакомого человека, который уведомлял графиню, что муж ее опасно занемог на дороге в Москву, принужден был остановиться на постоялом дворе, не может писать сам и хочет видеть графиню.

Я взглянул на нее; в голове моей сверкнула неясная мысль, отразилась в моих взорах… Она поняла эту мысль, закрыла глаза рукою, как бы для того, чтобы не видать ее, и быстро бросилась к колокольчику.

— Почтовых лошадей! — сказала она с твердостью вошедшему человеку. — Просить ко мне скорее доктора Бина.

— Вы едете? — сказал я.

— Сию минуту.

— Я за вами.

— Невозможно!

— Все знают, что я уже давно собираюсь в тверскую деревню.

— По крайней мере через день после меня.

— Согласен… но случай заставит меня остановиться с вами на одной станции, а доктор Бин был мне друг с моего детства.

— Увидим, — сказала графиня, — но теперь прощайте.

Мы расстались.

Я поспешно возвратился домой, привел в порядок мои дела, рассчитал, когда мне выехать, чтобы остановиться на станции, велел своим людям говорить, что я уже дня четыре, как уехал в деревню; это было вероятно, ибо в последнее время меня мало видали в свете. Через тридцать часов я уже был на большой дороге, где и скоро моя коляска остановилась у ворот постоялого дома, где решалась моя участь.

Я не успел войти, как по общей тревоге угадал, что все уже кончилось.

— Граф умер, — отвечали на мои вопросы, и эти слова дико и радостно отдавались в моем слухе.

В такую минуту явиться к графине, предложить ей мои услуги было бы делом обыкновенным для всякого проезжающего, не только знакомого. Разумеется, я поспешил воспользоваться этою обязанностью.

Почти в дверях встретил я Бина, который бросился обнимать меня.

— Что здесь такое? — спросил я.

— Да что, — отвечал он со своею простодушной улыбкой, нервическая горячка… Запустил, думал доехать до Москвы — да где? Она не свой брат, шутить не любит; я приехал — уже поздно было; тут что ни делай — мертвого не оживишь.

Я бросился обнимать доктора — не знаю почему, но, кажется, за его последние слова. Хорошо, что мой добрый Иван Иванович не взял на себя труда разыскивать причины такой необыкновенной нежности.

— Ее, бедную, жаль! — продолжал он.

— Кого? — сказал я, затрепетав всем телом.

— Да графиню.

— Разве она здесь? — проговорил я притворно и поспешно прибавил: — Что с ней?

— Да вот уже три дня не спала и не ела.

— Можно к ней?

— Нет, теперь она, слава богу, заснула; пусть себе успокоится до выноса… Здесь, вишь, хозяева просят, чтобы поскорее вынесли в церковь, ради проезжих.

Делать было нечего. Я скрыл свое движение, спросил себе комнату, а потом принялся помогать Ивану Ивановичу во всех нужных распоряжениях. Добрый старик не мог мною нахвалиться.

«Вот добрый человек! — говорил он. — Иной бы взял да уехал; еще хорошо, что ты случился, я бы без тебя пропал; правда, нам, медикам, нечего греха таить, — прибавил он с улыбкою, — случается отправлять на тот свет, но хоронить еще мне ни разу не удавалось».

Ввечеру был вынос. Графиня как бы не заметила меня, и, признаюсь, я сам не в состоянии был говорить с нею в эту минуту.

Странные чувства возбуждались во мне при виде покойника: он был уже немолодых лет, но в лице его еще было много свежести, кратковременная болезнь еще не успела обезобразить его. Я с истинным сожалением смотрел на него, потом с невольною гордостью взглянул на прекрасное наследство, которое он мне оставлял после себя, и сквозь умилительные мысли нередко мелькали в голове моей адские слова, сохраненные историею: «труп врага всегда хорошо пахнет!» Я не мог забыть этих слов, зверских до глупости, они беспрестанно звучали в моем слухе. Служба кончилась, мы вышли из церкви. Графиня, как бы угадывая мое намерение, подослала ко мне человека сказать, что она благодарит меня за участие и что завтра сама будет готова принять меня. Я повиновался.

Волнение, в котором я находился во все эти дни, не дало мне заснуть до самого восхождения солнца. Тогда беспокойный сон, полный безобразных видений, сомкнул мне глаза на несколько часов; когда я проснулся, мне сказали, что графиня уже возвратилась из церкви, я наскоро оделся и пошел к ней.

Она приняла меня. Она не хотела притворствовать, не показывала мне мнимого отчаяния, но спокойная грусть ясно выражалась на лице ее. Я не буду вам говорить, что беспорядок ее туалета, черное платье делали ее еще прелестнее.

Долго мы не могли сказать ничего друг другу, кроме пошлых фраз, но наконец чувства переполнились, мы не могли более владеть собою и бросились друг другу в объятия. Это был наш первый поцелуй, но поцелуй дружбы, братства.

Мы скоро успокоились. Она рассказала мне о своих будущих планах; через два дня, отдав последний долг покойнику, она возвратится в Москву, а оттуда проедет с детьми в украинскую деревню. Я отвечал ей, что у меня в Украине также есть небольшая усадьба, и мы скоро увидели, что были довольно близкими соседями. Я не мог верить своему счастью; теперь передо мной исполнялась прекрасная мечта и мысль юности: уединение, теплый климат, прекрасная, умная женщина и долгий ряд счастливых дней, полных животворной любви и спокойствия.

Так протекли два дня; мы видались почти ежеминутно, и наше счастье было так полно, так невольно вырывались из души слова надежды и радости, что даже Иван Иванович начал поглядывать на нас с улыбкою, которую ему хотелось сделать насмешливою, а наедине намекал мне, что не надобно упускать вдовушки, тем более что она была очень несчастлива с покойником, который был человек капризный, плотской и мстительный. […] Наконец наступил третий день. Никогда еще сон мой не был спокойнее; прелестные видения носились над моим изголовьем: то были бесконечные сады, облитые жарким солнечным сиянием, везде — в куще древес, в цветных радугах я видел прекрасное лицо моей Элизы, везде она являлась мне, но в бесчисленных полупрозрачных образах, и все они улыбались, простирали ко мне свои руки, скользили по моему лицу душистыми локонами, и легкою вереницею взвивались на воздух… Но вдруг все исчезло, раздался: ужасный треск, сады обратились в голую скалу, и на той скале явились мертвец и доктор, каким я его видел в космораме; но вид его был строг и сумрачен, а мертвец хохотал и грозил мне своим саваном. Я проснулся. Холодный пот лился с меня ручьями. В эту минуту постучались в дверь.

— Графиня вас просит к себе сию минуту, — сказал вошедший человек.

Я вскочил; раздались страшные удары грома, от туч было почти темно в комнате; она освещалась лишь блеском молнии, от порывистого ветра пыль взвивалась столбом и с шумом рассыпалась о стекла. Но мне некогда было обращать внимание на бурю: оделся наскоро и побежал к Элизе. Нет, никогда не забуду выражения лица ее в эту минуту; она была бледна как смерть, руки ее дрожали, глаза не двигались. Приличия уже были не у места; забыт светский язык, светские условия.

— Что с тобою, Элиза?

— Ничего! Вздор! Глупость! Пустой сон!..

При этих словах меня обдало холодом… «Сон?» — повторил я с изумлением…

— Да! Но сон ужасный! Слушай! — говорила она, вздрагивая при каждом ударе грома. — Я заснула спокойно, я думала о наших будущих планах, о тебе, о нашем счастье… Первые сновидения повторили веселые мечты моего воображения… Как вдруг передо мною явился покойный муж, — нет, то был не сон — я видела его самого, его юного, я узнала эти знакомые мне стиснутые, почти улыбающиеся губы, это адское движение черных бровей, которым выражался в нем порыв мщения без суда и без милости. Ужас, Владимир! Ужас!.. Я узнала этот неумолимый, свинцовый взор, в котором в минуту гнева вспыхивали кровавые искры; я услышала снова этот голос, который от ярости превращался в дикий свист и который, я думала, никогда более не слышать…

«Я все знаю, Элиза, — говорил он, — все вижу; здесь мне все ясно; ты очень рада, что я умер; ты уже готова выйти замуж за другого… Нежная, верная жена!.. Безрассудная! Ты думала найти счастье — ты не знаешь, что гибель твоя, гибель детей наших соединена с твоей преступной любовью… Но этому не бывать, нет!

Жизнь звездная еще сильна во мне — земляна душа моя и не хочет расстаться с землею… Мне все здесь сказали — лишь возвратясь на землю, могу я спасти детей моих, лишь на земле я могу отмстить тебе, и я возвращусь, возвращусь в твои объятия, верная супруга! Дорогою, страшною ценою купил я это возвращение — ценою, которой ты и понять не можешь… За то весь ад двинется со мною на твою преступную голову — готовься принять меня. Но слушай: на земле я забуду все, что узнал здесь; скрывай от меня твои чувства, скрывай их — иначе горе тебе, горе и мне!..» Тут он прикоснулся к лицу моему холодными посиневшими пальцами, и я проснулась. Ужас! Ужас! Я еще чувствую на лице это прикосновение…

Бедная Элиза едва могла договорить; язык ее онемел, она вся была как в лихорадке; судорожно жалась она ко мне, закрывая глаза руками, как бы искала укрыться от грозного видения. Сам невольно взволнованный, я старался утешить ее обыкновенными фразами о расстроенных нервах, о физическом на них действии бури, об игре воображения, и сам чувствовал, как тщетны перед страшною действительностью все эти слова, изобретаемые в спокойные, беззаботные минуты человеческого суемудрия. Я еще говорил, я еще перебирал в памяти все читанные в медицинских книгах подобные случаи, как вдруг распахнулось окошко, порывистый ветер с визгом ворвался в комнату, в доме раздался шум, означавший что-то необыкновенное…

— Это он… это он идет! — вскричала Элиза и в трепете, показывая на дверь, махала мне рукою…

Я выбежал за дверь, в доме все было в смятении, на конце темного коридора я увидел толпу людей; эта толпа приближалась… в оцепенении я прижался к стене, но нет ни сил спросить, ни собрать свои мысли… Да! Элиза не ошиблась. Это был он! он! Я видел, как толпа частью вела, частью несла его; я видел его бледное лицо, я видел его впалые глаза, с которых еще не сбежал сон смертный… […] Я слышал крики радости, изумления, ужаса окружающих… Я слышал прерывистые рассказы о том, как ожил граф, как он поднялся из гроба, как встретил в дверях ключаря, как доктор помогал ему… Итак, это было не видение, но действительность!

Мертвый возвращался нарушить счастье живых!.. Я стоял как окаменелый; когда граф поравнялся со мною, в тесноте его рука, судорожно вытянутая, скользнула по лицу моему, и я вздрогнул, как будто электрическая искра пробежала по моему телу, все меня окружающее сделалось прозрачным — стены, земля, люди показались мне легкими полутенями, сквозь которые ясно различал я другой мир, другие предметы, других людей… Каждый нерв в моем теле получил способность зрения; мой магический взор обнимал в одно время и прошедшее, и настоящее, и то, что действительно было, и что могло случиться; и описать всю эту картину нет возможности, рассказать ее не достанет слов человеческих… Я видел графа Б. в различных возрастах его жизни… я видел, как над изголовьем его матери, в минуту его рождения, вились безобразные чудовища и с дикою радостью встречали новорожденного. Вот его воспитание: гнусное чудовище между им и его наставником — одному нашептывает, другому толкует мысли себялюбия, безверия, жестокосердия, гордости; вот появление в свете молодого человека: то же гнусное чудовище руководит его поступками; внушает ему тонкую сметливость, осторожность, коварство, наверное, устраивает для него успехи; граф в обществе женщин: необоримая сила влечет их к нему, он ласкает одну за другой и смеется вместе с своим чудовищем; вот он за карточным столом: чудовище подбирает масти, шепчет ему на ухо, какую ставить карту; он обыгрывает, разоряет друга, отца семейства, — и богатство упрочивает его; успехи в свете; вот он на поединке: чудовище нашептывает ему на ухо все софизмы дуэлей, крепит его сердце, поднимает его руку, он стреляет — кровь противника брызнула на него и запятнала вечными каплями; чудовище скрывает след его преступления. В одном из секундантов дуэли я узнал моего покойного дядю; вот граф в кабинете вельможи: он искусно клевещет на честного человека, чернит его, разрушает его счастье и заменяет его место; вот он в суде: под личиной прямодушия он таит в сердце жестокость неумолимую, он видит невинного, знает его невинность и осуждает его, чтобы воспользоваться его правами; все ему удается; он богатеет, он носит между людьми имя честного, прямодушного, твердого человека; вот он предлагает свою руку Элизе: на его руке капли крови и слез, она не видит их и подает ему свою руку; Элиза для него средство к различным целям: он принуждает ее принимать участие в черных тайных делах своих, он грозит ей всеми ужасами, которые только может изобресть воображение, и когда она, подвластная его адской силе, повинуется, он смеется над ней и приготовляет новые преступления… […] В эту минуту вся история нашего мира от начала времен была мне понятна; эта внутренность истории человечества была обнажена передо мной, и необъяснимое посредством внешнего сцепления событий казалось мне очень просто и ясно; так взор мой постепенно переходил по магической лестнице, где нравственное чувство, возбуждавшееся в добром испанце при виде костров инквизиции, порождало в его потомке чувство корысти и жестокосердия к мексиканцам, имевшее еще вид законности; как, наконец, это же самое чувство в последующих поколениях превратилось просто в зверство и в полное духовное обессиление.

Во все время этого странного зрелища я был в оцепенении; душа моя не знала, что делалось с телом. Когда возвратилась ко мне раздражительность внешних чувств, я увидел себя в своей комнате на постоялом дворе, возле меня стоял доктор Бин со склянкою в руках…

— Что? — спросил я, очнувшись.

— Да ничего! Здоровешенек! Пульс такой, что чудо…

— У кого?

— Да у графа! Хороших было мы дел наделали! Да и то правду сказать, я никогда не воображал, и в книгах не встречал, чтоб мог быть такой сильный обморок. Ну, точно был мертвый. Кажется, немало я на своем веку практики имел; вот уж, говорится, век живи, век учись! А вы-то, батюшка! еще были военный человек, испугались, также подумали, что мертвец идет… насилу оттер вас… Куда вам за нами, медиками! Мы народ храбрый… […] Доктор еще долго говорил, но я не слушал его; одно понимал я: все это было не сон, не мечта, — действительно возвратился к живым мертвый, оживленный ложною жизнию, и отнимал у меня счастье жизни… «Лошадей!» — вскричал я.

Я почти не помню, как и зачем меня привезли в Москву; кажется, я не отдавал никаких приказаний, и мною распорядился мой камердинер. Долго я не показывался в свет и проводил дни один, в состоянии бесчувствия, которое прерывалось только невыразимыми страданиями. Я чувствовал, что гасли все мои способности, рассудок потерял силу суждения, сердце было без желаний; воображение напомнило мне лишь страшное, непонятное зрелище, о котором одна мысль смешивала все понятия и приводила меня в состояние, близкое к сумасшествию.

Нечаянно я вспомнил о моей простосердечной кузине; я вспомнил, как она одна имела искусство успокаивать мою душу. Как я радовался, что хоть какое-либо желание закралось в мое сердце!

Тетушка была больна, но велела принять меня. Бледная, измученная болезнью, она сидела в креслах; Софья ей прислуживала, поправляла подушки, подавала питье. Едва она взглянула на меня, как почти заплакала:

— Ах! Что это мне так жалко вас! — сказала она сквозь слезы.

— Кого это жаль, матушка? — спросила тетушка прерывающимся голосом.

— Да Владимира Андреевича! Не знаю отчего, но смотреть на него без слез не могу…

— Уж лучше бы, матушка, пожалела обо мне, — вишь, он и не подумает больную тетку навестить…

Не знаю, что отвечал я на упрек тетушки, который был не последний. Наконец она несколько успокоилась.

— Я ведь это, батюшка, только так говорю, от того, что тебя люблю, вот и с Софьюшкой об тебе часто толковали…

— Ах, тетушка! Зачем вы говорите неправду? У нас и помина о братце не было…

— Так! Так-таки! — вскричала тетушка с гневом; таки брякнула свое! — Не посетуй, батюшка, за нашу простоту, хотела было тебе комплимент сказать, да вишь, у меня учительша какая проявилась; лучше бы, матушка, больше о другом заботилась… — И полились упреки на бедную девушку…

Я молча смотрел на эту несчастную девушку, которая с ангельским смирением выслушивала старуху, а между тем внимательно смотрела, чем бы услужить ей. Я старался моим взором проникнуть эту невидимую связь, которая соединяла меня с Софьею, перенести мою душу в ее сердце, но тщетно: предо мною была лишь обыкновенная девушка, в белом платье, с стаканом в руках.

Когда тетушка устала говорить, я сказал Софье почти шепотом: — Так вы очень обо мне жалеете?

— Да! Очень жалко, и не знаю — отчего.

— А мне так вас жаль, — сказал я, показывая глазами на тетушку.

— Ничего, — отвечала Софья, — на земле все недолго, и горе и радость; умрем, другое будет…

— Что ты там страхи-то говоришь, — вскричала тетушка, вслушавшись в последние слова. — Вот уж, батюшка, могу сказать, утешница. Чем бы больного человека развлечь, развеселить, а она, нет-нет да о смерти заговорит. Что ты хочешь намекнуть, чтобы я тебя в духовной-то не забыла, что ли? В гроб хочешь поскорее свести? Экая корыстолюбивая! Так нет, мать моя, еще тебя переживу…

Софья спокойно посмотрела в глаза старухи и сказала:

— Тетушка! Вы говорите неправду…

Тетушка вышла из себя:

— Как неправду? Так ты собираешься меня похоронить… Ну, скажите, батюшка, выносимо ли это? Вот какую змею я у себя пригрела.

В окружающих прислужницах я заметил явное неудовольствие; доходили до меня слова «злая! недобрая! уморить хочет!».

Тщетно хотел я уверить тетушку, что она приняла Софьины слова в другом смысле: я только еще более раздражал ее. Наконец решился уйти; Софья провожала меня.

— Зачем вы вводите тетушку в досаду? — сказал я кузине.

— Ничего; немножко на меня прогневается, а все о смерти подумает, это ей хорошо.

— Непонятное существо! — вскричал я. — Научи и меня умереть!

Софья посмотрела на меня с удивлением.

— Я сама не знаю; впрочем, кто хочет учиться, тот уж в половину выучен.

— Что ты хочешь сказать этим?

— Ничего! Так у меня в книжке записано…

В это время раздался колокольчик.

— Тетушка меня кличет, — проговорила Софья. — Видите, я угадала; теперь гнев прошел, теперь она будет плакать, а плакать хорошо, очень хорошо, особливо когда не знаешь, о чем плачешь.

С сими словами она скрылась.

Я возвратился домой в глубокой думе, бросился в кресла и старался отдать себе отчет в моем положении.

[…] Чтоб сохранить хладнокровие и не отдать себя под власть воображения, я записывал мои наблюдения на бумаге; но скоро мне это сделалось невозможным; видение приблизилось ко мне, все делалось явственнее, а с тем вместе все другие предметы бледнели; бумага, на которой я писал, стол, мое собственное тело сделалось прозрачным как стекло; куда я ни обращал глаза, видение следовало за моим взором. В нем я узнавал Софью: тот же облик, те же волосы, та же улыбка, но выражение было другое. Она смотрела на меня коварными, сладострастными глазами и с какоюто наглостью простирала ко мне свои Объятия.

«Ты не знаешь, — говорила она, — как мне хочется выйти за тебя замуж! Ты богат — я сама у старухи вымучу себе кое-что — и мы заживем славно. От чего ты мне не даешься? Как я ни притворяюсь, как ни кокетничаю с тобою — все тщетно. Тебя пугают мои суровые слова; тебя удивляет мое невинное невежество? Не верь! Это все удочка, на которую мне хочется поймать тебя, потому что ты сам не знаешь своего счастия. Женись только на мне — ты увидишь, как я развернусь. Ты любишь рассеянность — я также; ты любишь сорить деньгами — я еще больше; наш дом будет чудо, мы будем давать балы, на балы приглашать родных, вотремся к ним в любовь, и наследства будут на нас дождем литься… Ты увидишь — я мастерица на эти дела…»

Я оцепенел, слушая эти речи; в душе моей родилось такое отвращение к Софье, которого не могу и выразить. Я вспоминал все ее таинственные поступки, все ее двусмысленные слова — все мне теперь было понятно! Хитрый демон скрывался в ней под личиною невинности… Видение исчезло — вдали осталась лишь блестящая точка; эта точка увеличивалась постепенно, приближалась — это была моя Элиза! О, как рассказать, что сталось тогда со мною?

Все нервы мои потряслись, сердце забилось, руки сами собою простерлись к обольстительному видению; казалось, она носилась в воздухе — ее кудри как легкий дым свивались и развивались, волны прозрачного покрывала тянулись по роскошным плечам, обхватывали талию и бились по стройным розовым ножкам. Руки ее были сложены, она смотрела на меня с упреком:

«Неверный! Неблагодарный! — говорила она голосом, который, как растопленный свинец, разжигал мою душу. — Ты уж забыл меня! Ребенок! Ты испугался мертвого! Ты забыл, что я страдаю, страдаю невыразимо, безутешно; ты забыл, что между нами обет вечный, неизгладимый! Ты боишься мнения света? Ты боишься встретиться с мертвым? Я — я не переменилась. Твоя Элиза ноет и плачет, она ищет тебя наяву и во сне — она ждет тебя; все ей равно — ей ничего не страшно, — все в жертву тебе…»

— Элиза! Я твой! Вечно твой! Ничто не разлучит нас! — вскричал я, как будто видение могло меня слышать… Элиза рыдала, манила меня к себе, простирала ко мне руку так близко, что, казалось, я мог схватить ее, — как вдруг другая рука показалась возле руки Элизы… Между ею и мною явился таинственный доктор; он был в рубище, глаза его горели, члены трепетали, он то являлся, то исчезал, казалось, он боролся с какою-то невидимою силой, старался говорить, но до меня доходили только прерывающиеся слова:

«Беги… гибель… таинственное мщение… совершается… твой дядя… подвигнул его… на смертное преступление… его участь решена;., его… давит… дух земли… гонит… она запятнана невинно кровью… он погиб без возврата… он мстит за свою гибель… он зол ужасно… он затем возвратился на землю… гибель… гибель…»

Но доктор исчез; осталась одна Элиза. Она по-прежнему простирала ко мне руки и манила меня, исчезая… я в отчаянии смотрел вслед за нею…

Стук в дверь прервал мое очарование. Ко мне вошел один из знакомых…

— Где ты? тебя вовсе не видно! Да что с тобою? Ты вне себя!

— Ничего, я так, — задумался…

— Обещаю тебе, что ты с ума сойдешь, и это непременно, и так уж тебе какие-то чертенята, я слышал, показывались…

— Да! Слабость нерв… Но теперь прошло…

— Если бы тебя в руки магнетизера, так из тебя бы чудо вышло…

— Отчего так?

— Ты именно такой организации, какая для этого нужна… Из тебя бы вышел ясновидящий…

— Ясновидящий! — вскричал я.

— Да! Только не советую испытывать: я эту часть очень хорошо знаю; это болезнь, которая доводит до сумасшествия. Человек бредил в магнетическом сне, потом начинает уже непрерывно бредить…

— Но от этой болезни можно излечиться…

— Без сомнения, рассеянность, общество, холодные ванны. Право, подумай. Что сидеть? беды наживешь… Что ты, например, сегодня делаешь?

— Хотел остаться дома.

— Вздор, поедем в театр — новая опера; у меня целая ложа к твоим услугам.

Я согласился.

«Магнетизм!» Удивительно! — думал я дорогою. — Как мне это до сих пор в голову не приходило. Слыхал я о нем, да мало. Может быть, в нем и найду я объяснение странного состояния моего духа.

Надобно познакомиться покороче с книгами о магнетизме.

Между тем мы приехали. В театре народу еще было мало; ложа возле нашей оставалась незанятою. На афишке предо мною я прочел: «Вампир, опера Маршнера»; она мне была неизвестна, и я с любопытством прислушивался к первым звукам увертюры. Вдруг невольное движение заставило меня оглянуться; дверь в соседней ложе скрипнула, смотрю — входит моя Элиза. Она взглянула на меня, приветливо поклонилась, и бледное лицо ее вспыхнуло. За нею вошел муж ее… Мне показалось, что я слышу могильный запах, — но это была мечта воображения. Я его не видал около двух месяцев после его оживления, он очень поправился; лицо его потеряло почти все признаки болезни… Он что-то шепнул Элизе на ухо, она отвечала ему также тихо, но я понял, что она произнесла мое имя. Мысли мои мешались, и прежняя любовь к Элизе, и гнев, и ревность, и мои видения, и действительность, все это вместе приводило меня в сильное волнение, которое тщетно я хотел скрыть под личиною обыкновенного светского спокойствия. И эта женщина могла быть моею, совершенно моею! Наша любовь не преступна, она была для меня вдовою; она без укоризны совести могла располагать своею рукою; и мертвый — мертвый между нами! Опера потеряла для меня интерес; пользуясь моим местом в ложе, я будто бы смотрел на сцену, но не сводил глаз с Элизы и ее мужа. Она была томнее прежнего, но еще прекраснее; я мысленно рядил ее в то платье, в котором она мне представилась в видении; чувства мои волновались, душа вырывалась из тела; от нее взор мой переходил на ее таинственного соперника; при первом взгляде лицо его не имело никакого особенного выражения, но при большем внимании вы уверялись невольно, что на этом лице лежит печать преступления. В том месте оперы, где вампир просит прохожего поворотить его к сиянию луны, которое должно оживить его, граф судорожно вздрогнул; я устремил на него глаза с любопытством, но он холодно взял лорнетку и повел ею по театру: было ли это воспоминание о его приключении, простая ли физическая игра нерв или внутренний говор его таинственной участи, — отгадать было невозможно. Первый акт кончился; приличие требовало, чтобы я заговорил с Элизою; я приблизился к балюстраде ее ложи. Она очень равнодушно познакомила меня со своим мужем; он с развязностью опытного светского человека сказал мне несколько приветливых фраз; мы разговорились об опере, об обществе; речи графа были остроумны, замечания тонки: видно было светского человека, который под личиною равнодушия и насмешки скрывает короткое знакомство с многоразличными отраслями человеческих знаний.

Находясь так близко от него, я мог рассмотреть в глазах его те странные багровые искры, о которых говорила мне Элиза; впрочем, эта игра природы не имела ничего неприятного; напротив, она оживляла проницательный взгляд графа; была заметна также какая-то злоба в судорожном движении тонких губ, но ее можно было принять лишь за выражение обыкновенной светской насмешливости.

На другой день я получил от графа пригласительный билет на раут. […] Словом, почти каждую неделю хоть раз, но я видел мою Элизу, шутил с ее мужем, играл с ее детьми, которые хотя были не очень любезны, но до крайности смешны. […] Так прошло несколько месяцев; еще ни разу мне не удалось видеться с Элизою наедине, но она обещала мне свидание, и я жил этою надеждою. […] Наконец наступил канун Нового года. В эту ночь я не спал решительно ни одной минуты и встал с постели измученный, с головною болью; в невыразимом волнении ходил я из угла в угол и взором следовал за медленным движением стрелки. Пробило восемь часов; в совершенном изнеможении я упал на диван… Я серьезно боялся занемочь, и в такую минуту!.. Легкая дремота начала склонять меня; я позвал камердинера: «приготовить кофью и, если я засну, в 9 часов разбудить меня, но непременно — слышишь ли? Если ты пропустишь хоть минуту, я сгоню тебя со двора, если разбудишь вовремя — сто рублей».

С этими словами я сел в кресло, приклонил голову и заснул сном свинцовым… Ужасный грохот пробудил меня. Я проснулся — руки, лицо были у меня мокры и холодны… у ног моих лежали огромные бронзовые часы, разбитые вдребезги, — камердинер говорил, что я, сидя возле их, вероятно, задел их рукою, хотя он этого и не заметил. Я схватился за чашку кофею, когда послышался звук других часов, стоявших в ближней комнате, я стал считать: бьет один, два, три… восемь, девять… десять!., одиннадцать!., двенадцать!.. Чашка полетела в камердинера.

— Что ты сделал? — вскричал я вне себя.

— Я не виноват, — отвечал несчастный камердинер, обтираясь, — я исполнил ваше приказание: едва начало бить девять, я подошел будить вас, вы не просыпались, я поднимал вас с кресел, а вы только изволили мне отвечать: «Еще мне рано, рано… Бога ради… не губи меня» — и снова упадали в кресла, я, наконец, решился облить вас холодною водою; но ничто не помогало: вы только повторяли: «не губи меня». Я уже хотел было послать за доктором, но не успел дойти до двери, как часы, не знаю отчего, упали, и вы изволили проснуться…

Я не обращал внимания на слова камердинера, оделся как можно поспешнее, бросился в карету и поскакал к графине.

На вопрос: «Дома ли граф?» швейцар отвечал: «Нет, но графиня дома и принимает». Я не взбежал, но влетел на лестницу! В дальней комнате меня ждала Элиза, увидев меня, она вскрикнула с отчаянием: «Так поздно! Граф должен скоро возвратиться: мы потеряли невозвратимое время!» Я не знал, что отвечать, но минуты были дороги, упрекам не было места, мы бросились друг другу в объятия. О многом, многом нам должно было говорить; рассказать о прошедшем, условиться о настоящем, о будущем; судьба так причудливо играла нами, то соединяла тесно на одно мгновение, то разлучала надолго целою бездною; жизнь наша связывалась отрывками, как минутные вдохновения беззаботного художника. Как много в ней осталось необъясненного, непонятого, недосказанного. Едва я узнал, что жизнь Элизы ад, исполненный мучений всякого рода: что нрав ее мужа сделался еще ужаснее, что он терзал ее ежедневно, просто для удовольствия; что дети были для нее новым источником страданий; что муж ее преследовал и старался убить в них всякую чистую мысль, всякое благородное чувство, что он и словами и примерами знакомил их с понятиями и страстями, которые ужасны и в зрелом человеке, — и когда бедная Элиза старалась спасти невинные души от заразы, он приучал несчастных малюток смеяться над своею матерью… Эта картина была ужасна. Мы уже говорили о возможности прибегнуть к покровительству законов, рассчитывали все вероятные удачи и неудачи, все выгоды и невыгоды такого дела…

Но наш разговор слабел и прерывался беспрестанно — слова замирали на пылающих устах — мы так давно ждали этой минуты; Элиза была так обольстительно-прекрасна, негодование еще более разжигало наши чувства, ее рука впилась в мою руку, ее голова прильнула ко мне, как бы ища защиты… Мы не помнили, где мы, что с нами, и когда Элиза в самозабвении повисла на моей груди… дверь не отворилась, но муж ее явился подле нас. Никогда не забуду этого лица: он был бледен, как смерть, волосы шевелились на голове его как наэлектризованные, он дрожал как в лихорадке, молчал, задыхаясь, и улыбался. Я и Элиза стояли как окаменелые; он схватил нас обоих за руки… его лицо покривилось… щеки забагровели… глаза засветились… Он молча устремил их на нас…

Мне показалось, что огненный кровавый луч исходил из них…

Магическая сила сковала все мои движения, я не мог пошевельнуться, не смел отвести глаза от страшного взора… Выражение его лица с каждым мгновением становилось свирепее, с тем вместе сильнее блистали его глаза, багровее становилось лицо… Не настоящий ли огонь зарделся под его нервами?.. Рука его жжет мою руку… еще мгновение, и он заблистал как раскаленное железо…

Элиза вскрикнула… мебели задымились… синеватое пламя побежало по всем членам мертвеца, посреди кровавого блеска обозначились его кости белыми чертами… Платье Элизы загорелось; тщетно я хотел вырвать ее руку из мстительного пожатия… глаза мертвеца следовали за каждым ее движением и прожигали ее… лицо его сделалось пепельного цвета, волосы побелели и свернулись, лишь одни губы багровою полосою прорезывались по лицу его и улыбались коварною улыбкою… Пламя развилось с непостижимою быстротою: вспыхнули занавески, цветы, картины, запылал пол, потолок, густой дым наполнил всю комнату… «Дети! Дети!..» — вскричала Элиза отчаянным голосом. «И они с нами!» — отвечал мертвец с громким хохотом…

С этой минуты я уже не помню, что было со мною… Едкий, горячий смрад душил меня, заставлял закрывать глаза, я слышал как во сне вопли людей, треск разваливающегося дома… Не знаю, как рука моя вырвалась из рук мертвеца: я почувствовал себя свободным, и животный инстинкт заставлял меня кидаться в разные стороны, чтобы избегнуть обваливающихся стропил… В эту минуту только я заметил пред собою как будто белое облако… всматриваюсь… в этом облаке мелькает лицо Софьи… она грустно улыбалась, манила меня… Я невольна следовал за нею… Где пролетало видение, там пламя отгибалось, и свежий, душистый воздух оживлял мое дыхание… Я все далее, далее…

Наконец я увидел себя в своей комнате.

Долго не мог я опомниться; я не знал, спал я или нет; взглянул на себя — платье мое не тлело; лишь на руке осталось черное пятно… этот вид потряс все мои нервы; и я снова потерял память…

Когда я пришел в себя, я лежал в постели, не имея силы выговорить слово.

— Слава богу! кризис кончился! Есть надежда! — сказал кто-то возле меня. Я узнал голос доктора Бина, я силился выговорить несколько слов — язык мне не повиновался.

После долгих дней совершенного безмолвия первое мое слово было:

— Что Элиза?

— Ничего! Ничего! Слава богу, здорова, велела вам кланяться…

Силы мои истощились на произнесенный вопрос, но ответ доктора успокоил меня.

Я стал оправляться, меня начали посещать знакомые. Однажды, когда я смотрел на свою руку и старался вспомнить, что значило на ней черное пятно, — имя графа, сказанное одним из присутствующих, поразило меня, я стал прислушиваться, но разговор был для меня непонятен.

— Что с графом? — спросил я, приподнимаясь с подушки.

— Да! Ведь и ты к нему езжал! — отвечал мой знакомый. Разве ты не знаешь, что с ним случилось? Вот судьба! Накануне Нового года он играл в карты у ***, счастье ему благоприятствовало необыкновенно; он повез домой сумму необъятную, но вообрази — ночью у него в доме сделался пожар; все сгорело: он сам, жена, дети, дом — как не бывали; полиция делала чудеса, но все тщетно: не спасено ни нитки, пожарные говорили, что отроду им еще не случалось видеть такого пожара: уверяли, что даже камни горели! В самом деле, дом весь рассыпался, даже трубы не торчат….

Я не дослушал рассказа: ужасная ночь живо возобновилась в моей памяти, и страшные судороги потрясли все мое тело.

«Что вы наделали, господа!» — вскричал доктор Бин, но уже было поздно: я снова приблизился к дверям гроба. Однако молодость ли, попечения ли доктора, таинственная ли судьба моя — только я остался в живых.

С этих пор доктор Бин сделался осторожнее, перестал впускать ко мне знакомых и сам почти не отходил от меня…

Однажды — я уже сидел в креслах — во мне не было беспокойства, но тяжкая, тяжкая грусть, как свинец, давила грудь мою. Доктор смотрел на меня с невыразимым участием…

— Послушайте, — сказал я, — теперь я чувствую себя уже довольно крепким; не скрывайте от меня ничего: неизвестность более терзает меня…

— Спрашивайте, — отвечал доктор уныло, — я готов отвечать вам….

— Что тетушка?

— Умерла.

— А Софья?

— Вскоре после нее, — проговорил почти со слезами добрый старик.

— Когда? Как?

— Она была совершенно здорова, но вдруг, накануне Нового года, с нею сделались непонятные припадки, я сроду не видал такой болезни: всё тело ее было как будто обожжено…

— Обожжено?

— Да! То есть имело этот вид; я говорю вам так, потому что вы не знаете медицины; но это, разумеется, был род острой водяной…

— И она долго страдала?..

— О нет, слава богу! Если бы вы видели, с каким терпением она сносила свои терзания, обо всех спрашивала, всем занималась… Право, настоящий ангел, хотя и была немножко простовата. Да, кстати, она и об вас не забыла: вырвала листок из своей записной книжки и просила меня отдать вам на память, вот он.

Я с трепетом схватил драгоценный листок: на нем были только следующие слова из какой-то нравоучительной книжки: «Высшая любовь страдать за другого…» С невыразимым чувством я прижал к губам этот листок. Когда я снова хотел прочесть его, то заметил, что под этими словами были другие:

«Все свершилось! — говорило магическое письмо. — Жертва принесена! Не жалей обо мне — я счастлива! Твой путь еще долог, и его конец от тебя зависит. Вспомни слова мои: чистое сердце — высшее благо; ищи его».

Слезы полились из глаз моих, но то были не слезы отчаяния.

Я не буду описывать подробностей моего выздоровления, а постараюсь хотя слегка обозначить новые страдания, которым подвергся, ибо путь мой долог, как говорила Софья. […] Чтобы рассеять себя, я стал выезжать, видеться с друзьями; но скоро по мере моего выздоровления я начинал замечать в них что-то странное; в первую минуту они узнавали меня, были рады меня видеть, но потом мало-помалу в них рождалась какая-то холодность, похожая даже на отвращение; они силились сблизиться со мною, и чтото невольно их отталкивало. Кто начинал разговор со мною, через минуту старался его окончить; в обществах люди как будто оттягивались от меня непостижимою силою, перестали посещать меня, слуги, несмотря на огромное жалованье и на обыкновенную тихость моего характера, не проживали у меня более месяца; даже улица, на которой я жил, сделалась безлюднее; никакого животного я не мог привязать к себе; наконец, как я заметил с ужасом, птицы никогда не садились на крышу моего дома. Один доктор Бин оставался мне верен; но он не мог понять меня, и в рассказав о странной пустыне, в которой я находился, он видел одну игр воображения. Этого мало; казалось, все несчастия на меня обрушились: что я ни предпринимал, ничто мне не удавалось; в деревнях несчастия следовали за несчастиями, со всех сторон против меня открылись тяжбы, и старые, давно забытые процессы возобновились; тщетно я всею возможною деятельностью хотел воспротивиться этому нападению судьбы — я не находил в людях ни совета, ни помощи, ни привета; величайшие несправедливости совершались против меня, и всякому казались самым праведным делом. Я пришел в совершенное отчаяние… […]

В ужасе невыразимом, терзаемый ежеминутно, я боюсь мыслить, боюсь чувствовать, боюсь любить и ненавидеть! Но возможно ли это человеку? Как приучить себя не думать, не чувствовать?

Мысли невольно являются в душе моей — и мгновенно пред моими глазами обращаются в терзание человечеству. Я покинул все мои связи, мое богатство; в небольшой, уединенной деревне, в глуши непроходимого леса, не знаемый никем, я похоронил себя заживо; я боюсь встретиться с человеком, ибо всякий, на кого смотрю, занемогает; боюсь любоваться цветком — ибо цветок мгновенно вянет пред моими глазами… Страшно! страшно… А между тем этот непонятный мир, вызванный магическою силою, кипит предо мною: там являются мне все приманки, все обольщения жизни, там женщины, там семейство, там все очарования жизни; тщетно я закрываю глаза — тщетно!..

Скоро ль, долго ль пройдет мое испытание, — кто знает! Иногда, когда слезы чистого, горячего раскаяния льются из глаз моих, когда, откинув гордость, я со смирением сознаю все безобразие моего сердца, — видение исчезает, я успокаиваюсь — но ненадолго! Роковая дверь отворена: я, жилец здешнего мира, принадлежу к другому, я поневоле там действователь, я там — ужасно сказать — я там орудие казни!

Ораниенбаум.

1839 г.

Владимир Греков В МИРЕ «РУССКОГО ФАУСТА»

Владимир Федорович Одоевский (1804–1869) — сын князя Федора Сергеевича Одоевского, который вел свое происхождение от Рюрика и считался едва ли не более знатен, чем династия Романовых. Его мать, Екатерина Алексеевна Филиппова, до замужества была крепостной. Такое соединение в одной семье самых высших и самых низших было довольно обычно для начала XIX века, пяти лет мальчик осиротел — умер отец, а мать вышла замуж вторично. Опекунами Одоевского стали родственники отца. С детства мальчик дружил с А. И. Одоевским, будущим декабристом.

В 1822 году Одоевский окончил Московский благородный университетский пансион «с большой медалью», ему открывалась блестящая карьера. Но вместо вступления в службу Владимир Одоевский занялся философией и литературой. В 1823 году вместе поэтом Дм. Веневитиновым он организовал «Общество любомудрия». Членами «общества» стали видные деятели русской культуры. В 1824–1825 годах вместе с будущим декабристом Кюхельбекером издавал альманах «Мнемозина», в котором отразились радикальные настроения кружка. После разгрома восстания декабристов «Общество любомудрия» прекратило свое существование.

Литературный талант Владимира Федоровича Одоевского расцвел в 1830-е годы. Именно тогда он создает знаменитый цикл новелл «Русские ночи». Белинский высоко отозвался об этом цикле: «Их цель — пробудить в спящей душе отвращение к мертвой действительности…» В противовес пошлой жизни возникает в повестях Одоевского особый, фантастический мир, в котором отражается идеал писателя, его попытки пробудить в человеке чувство собственного достоинства. В духе «Русских ночей» написаны некоторые другие повести Одоевского — «Сильфида», «Саламандра» и публикуемая здесь «Косморама» (повесть дается с сокращениями).

Сам автор не считал повесть законченной. Он пытался продолжать ее, писал вторую часть, внес в журнальный текст ряд поправок, собираясь включить его в собрание сочинений, но так и не завершил работы над произведением. В должности сенатора Одоевский оставался до самой смерти в 1869 году.

Повесть «Косморама» опубликована в 1840 году в VIII томе «Отечественных записок». В том же номере журнала напечатана была и «Тамань» Лермонтова. Совпадение по-своему знаменательное. Два художника — разных убеждений, разной манеры — с разных сторон решили показать Героя времени. Действительно, герой Одоевского — Владимир Петрович, как и Печорин, мечется, ищет дела, любви, пытается понять мир. Но нет у него ни настоящего дела, не замечает он и истинной любви. Одно только знание, пожалуй, дается ему. Но это знание особого рода предвидение.

В судьбе Печорина есть сходство с судьбой Владимира Петровича. В «Фаталисте», опубликованном за год до повести Одоевского, Печорин вспоминает: «В первой молодости своей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне… воображение… я вступил в эту жизнь, пережив уже ее мысленно». Воображение, мечтательность, демонизм натуры считаются обычно чертами романтического героя.

Романтическое начало проникает в повесть вместе с героем, создавая необычную ситуацию двоемирия, борьбу двух начал — высшего и подчиненного ему — обыденного.

В повести Одоевского, как и в жизни его героев, два плана (психологический — внутренний и обытийный — внешний). В архиве Одоевского сохранилась любопытная запись о таинственных происшествиях в его повестях: «Нет ни одного из этих видений, которое не могло быть объяснено известными физическими законами, изложенными в любом учебнике физики или физиологии».

Одоевского называли «русским Фаустом». Действительно, это имя подошло бы его героям, каждый из которых — в страдании, в мучительной борьбе с собой — познает мир. Интерес Одоевского сосредоточен на внутренних побуждениях человека и человечества, на законах истории.

Герой «Косморамы», как и Фауст, вырван из общего потока жизни. Он знает — и одно это уже приносит ему страдания. Не случайно и упоминание о Фаусте в самой повести.

Счастливых нет среди героев Одоевского. Ведь даже доктор Бин, двойник которого раскрыл герою тайну двоемирия, ничего не знает из того, что знает его двойник.

Вся повесть Одоевского убеждает, что в мире существуют тайны, есть много непонятного и недоступного человеческому сознанию. Но у каждой тайны не одно, а несколько объяснений, и не следует доверять самому первому и поверхностному, как это делает, скажем, доктор Бин…

Герой Одоевского пытается постичь, какие силы управляют судьбами открывшихся ему миров. Он не может смириться ни с ролью жертвы, ни с ролью слепого орудия фатума. В этом он снова оказывается сродни Печорину. «Сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни я упадал на голову обреченных жертв… Моя любовь никому не принесла счастья…» — восклицает Печорин.

Остается добавить, что, по мысли Одоевского, чистое сердце — это высшее благо для всех миров, сколь бы различны они ни были, какими бы ценностями ни руководствовались. Чистое сердце ищет, по существу, вся литература — не только русская, но и мировая…

Загрузка...