— Как-то раз ко мне пришел Христос, — сказал обитатель подземной кельи.

Ксёндз Янечек увидел человека. Но в этот раз он не видел человека насквозь — его сверхъестественное зрение не проникало под покрытую углем кожу. Подземный житель сам открылся в голове ксёндза. И видение не было актом проникновенности, но глубинного, интимного раскрытия.

Богислав Фрайхерр фон Тшивиц едет в поезде. Поезд выехал из Гданьска. Богислав едет на войну. На дворе 1944 год, и большевистские, азиатские орды уже недалеко от родины Богислава. Только Богислав этого им не позволит. Богислав — поморский дворянин, и он не согласится на то, чтобы в имении его отца расселись комиссары в кожанках, о нет. Он не позволит, чтобы солдатня с калмыцкими чертами лица обесчестила Еву, золотоволосую дочь соседей, снимок которой Богислав носит в записной книжке. Богислав уверен в том, что кто уж кто — но такие как он остановят большевиков. В его семействе все носят старинные местные имена. Отец, Болько фон Тшивиц, говорил ему, что их предки были, после королевских Грифитов, первым родом Поморья. Потомки славянских пиратов, которые на утлых суденышках плыли через Балтику, чтобы грабить поселения викингов. А потом семья Чивицов приняла наивысшее воплощение европейской цивилизации — как говорит Папа — она стала германской аристократией. Папа говорит, что канцлер фон Бисмарк тоже был германизированным славянином. Еще папа считает, что соединение славянской чувственности и впечатлительности с германскими закалкой, идеализмом и дисциплиной образует самого совершенного человека. Такими взглядами хвалится не стоит, но Богислав свое знает. А великий Панцерграф? Генерал-майор Гиацинт Штрахвиц граф фон Гросс-Заухе унд Камминец из старого силезского дворянства. Как раз под его командованием едет служить Богислав в качестве панцер-гренадера в 1. Panzer Division.

Только все это теряет какое-либо значение уже через пару недель. Богислав забывает о том, что имеется фон Поммерн и фон Тшивиц, о славянах и германцах, про Панцерграфа и даже о белокурых волосах Евы. Все, что он испытывает, это страх и ненависть, и ничего более. Он боится большевиков, потому что боится жестокой и ужасной смерти, он обещает сам себе, что последний патрон оставит для себя — хотя и знает, что не сможет выстрелить сам в себя. Он ненавидит их за то, что так сильно боится, ненавидит и за то, что видел в тех местностях, которые отбили от Советов.

А после нескольких месяцев службы к страху и ненависти присоединяются сомнение и анестезия. Сомнение, вызванное отступлением, превратившимся в бегство. Анестезия, потому что после десятого по очереди камрада уже не удается плакать, а двадцатого по очереди уже даже не хоронят. Все затирается. Образ родного двора, имения, золотоволосой Евы, золотых полей, через которые они идут с отцом. Отец срывает несколько колосьев, растирает их между ладонями, словно между жерновами, и выдувает плевелы. На его ладони остаются золотые зерна пшеницы, отец показывает их Богиславу, которому исполнилось семь лет. Вот, сынок, настоящее золото, гораздо более ценное, чем какое-либо иное — и еще сегодня мы начнем жатву. Папа в одной рубахе помогает мужикам, подгоняет, кричит, смеется, дворовые девки приносят холодное молоко в кувшинах, кто-то отбивает косу — словно колокол бьет — кто-то присел на камне и мокрый оселок скрежещет по полотну, разбрасывая ржавые капли. Все затирается. Белые скатерти и дрезденский фарфор, из которого пьют кофе, сливки в молочнике, серебряные ложечки. И еще шарлотка с яблоками. Мягкая постель и шелковая простыня. Костюмы из английской шерсти, шитые портным-шотландцем в Данциге, мягкие сапожки… Все затирается. Шикарно же кавалер выглядит! Повсюду грязь, снег, кровь. Звериный сон на земле или на заржавевшем полу транспортера. Звериная пища из огромного котла. Заплесневевшие сигареты, вонючая русская махорка. Захваченная водка обжигает рот; когда он в последний раз купался? Никто уже не бреется, потому что некогда, нет уже ни дисциплины, ни прусской муштры. Склонившись в мелком окопе, к их посту направляется лютеранский капеллан.

Kinder, Kinder, gecht zurük! Einek Kilometer weiter gibt es Panzern, hundert von Panzern. Und Unmenge von Sovieten, Infanterie. Ihr seit doch nur ’ne Kompanie und habr keine Panzerfäuste. Flieht! Rettet euch! Ich werdet um sonst sterben! Schont eures junges Leben! (Дети, дети, отступайте, в километре отсюда танки, сотни танков и массы Советов, пехота, а вас здесь всего рота, у вас даже панцерфаустов нет. Бегите! Спасайтесь! Вы же напрасно погибнете! Пощадите свои молодые жизни! — нем.).

А за капелланом бежит командир, капитан, шлем покрыт белой краской, на мундире белый комбинезон.

Ich verbiete es Ihnen! Sie begehen verrat, ich verde Sie vom Militärsgericht stellen! (Запрещаю! Вы допускаете предательство, я поставлю вас перед военным судом! — нем.).

Он размахивает пистолетом и бешено орет:

Der Erste, der versucht zu fliehen, wird von mir persönlich erschossen, ihr habt dem Führer geschworen eure Köpfe hinzulegen, wenn es Nötig ist! (Первого же, кто попытается сбежать, застрелю лично, вы обещали фюреру сложить головы, если будет нужно! — нем.).

Все молчат, глаза устремлены в грязь, зубы стиснуты, словно кулаки. Молчат.

Was jetz, Kerls, wollt ichr denn ewig leben? (Что, сволочи, неужто хотите жить вечно? — обращение Фридриха II Великого, во время битвы под Колином, своим бегущим гренадерам) — ревет капитан, показывая собственную эрудицию или всего лишь духовное единство с давним повелителем Пруссии, потому что давно уже презирает как собственную, так и чужую жизнь. Эта его позиция передается солдатам, и штык со свистом выходит из ножен, замах, и он вонзается в почки капитана, который изумленно выпускает из руки вальтер и опускается на оба колена, на белой материи кровавое пятно. Богислав вырывает штык из тела офицера и бьет во второй раз, уже повыше. Капитан падает на землю, онемевший священник глядит на труп, и они бегут, несколько десятков пар сапог пробегают по заколотому командиру, втискивая труп глубже в жидкую грязь на дне окопа.

Hauptmann Kischke ist bei einem Handkampf mit einem sovietischen Soldaten umgekommen, Herr Oberst. Sterbend, gab er uns dem befehl zum Rückkehr (Капитан Кишке погиб в бою один на один с советским солдатом, герр полковник. Умирая, он отдал нам приказ к отступлению — нем.). Простите, герр священник, это правда то, о чем рассказывает этот gefreiter? Капеллан опускает глаза, всматривается в кончики своих саперских сапог, и наконец говорит, что das ist die aufrichtigse Wahrheit, Herr General, so ist es gewesen (самая чистая правда, герр генерал, именно так все и было — нем.).

Городишко, сожженный дотла после нескольких недель сражений. Богислав с двумя камрадами захватили шесть советских солдат и польку-радиотелеграфистку. У радиотелеграфистки желтые, соломенные волосы, когда-то коротко срезанные, а теперь беспорядочно торчащие во все стороны. Русские с глупыми минами сидят у огня, в руках у них хлеб и сало. Радиотелеграфистка тихо шепчет: «Zdrovaś Maryjo, łaskiś pełna; Zdrovaś Maryjo, łaskiś pełna» (Радуйся, Мария Благодатная — начало католической молитвы Ave Maria — польск. простонар.) — беспрерывно повторяет она свою мантру. Богислав разоружает русских, которые даже облегченно вздохнули, поскольку опасались того, что их сразу же убьют. Но нет, Богислав поначалу отобрал у них винтовки, а уже потом он с камрадами нажали на спусковые крючки. Когда он же сдирает с радиотелеграфистки форму, обнажая мягкое, белое тело, светлые волосы на лоне, мягкие, коричневые соски, которые тут же съеживаются на морозе, он думает о том, что, в принципе, нужно было сразу стащить с русаков шинели, потому что мороз дает о себе знать; ночью можно было бы дополнительно укутаться, а от дырявых и окровавленных никакой пользы. Девушка лежит голая на собственной шинели, она не защищается, только шепчет собственную молитву. Богислав раздвигает ей колени, ложится сверху, расстегивает пояс и пуговицы ширинки, и насилует ее: быстро и спешно, не рассусоливая. Один камрад сбежал блевать, когда увидел трупы, зато второй громко подшучивает и подгоняет Богислава, поскольку он тоже желает сказать этой вот даме парочку ласковых. После короткого спазма Богислав поднимается и отходит в сторону, поправляя форму; камрад же переворачивает девушку на живот, насилует, после чего Богислав вытаскивает пистолет и стреляет.

Богислав считает, что это война сделала его тем, кем он сейчас является. У него не осталось ничего от юношеского задора, который переполнял его во время дороги на фронт. Богислав знает, что превратился в скотину, но считает, что во всем этом виноват не он сам, а Сталин вместе с Гитлером.

А потом поднимает руки, когда ствол ППШ толкает его в грудь. В километрами тянущемся строю пленных он плетется на восток, их форма с каждым пройденным километром меняется. Из символа принадлежности, носимого с гордостью и честью — орел на левой груди, ленточка Креста на пуговице, знаки отличия на правом кармане — она превращается в клубы тряпья, носимого с иллюзорной надеждой сохранить тепло. Русская шинель, завязанный на голове женский платок, обмотанные тряпьем руки. Богислав думает, что взявший его в плен советский солдат был хорошим человеком, ведь он мог его попросту застрелить, и никто бы ничего не заметил. На самом же деле у Тимофея Кирилловича просто не было уже патронов, так что он только пугал немца бесполезным ППШ с пустым магазином.

На счастье, вместо Магадана он попадает в силезскую шахту. Ежедневно он спускается вниз, из последних сил работает по четырнадцать часов и отупевший, обессиленный, возвращается на лагерные нары, уверенный в том, что уже умер. Проходят годы, он же погружается в апатию, разум и душа уподобляются телу. Они становятся сухими, жилистыми, устойчивыми — и избегают всякого лишнего движения, как будто экономя себя на будущее. Когда он лежит на нарах, то не размышляет, не тоскует, не считает дни, не вспоминает о женщинах, о доме, не ожидает посылок (которых ему и так никто не присылает) и не мечтает об амнистии, нет у него никаких надежд или желаний. Он становится животным. Ежится под ударами, которые наносят ему охранники-евреи, и не чувствует к ним никакой ненависти. Он их не боится, к побоям и издевкам относится так, как настоящие люди в истинном мире относятся к мелким неудобствам, происходящим, допустим, от погоды. Разве дождь кто-нибудь ненавидит? Нет приятелей, нет врагов.

На нарах рядом с номером 32829, который когда-то был Богиславом, ложится новый заключенный, низкий и худой, в толстых очках в роговой оправе. Я — ксёндз Смоллка. Ich bin Priester Smollka. Je suis prêtre Smollka. Он неспешно представляется на нескольких языках, не замечая какой-либо реакции в глазах товарища по несчастью. 32829 даже не производит жестов, свойственных человеку, желающему избавиться от чьей-то компании. Он не отворачивается демонстративно на другой бок, не избегает зрительного контакта. Не срывается с нар и не валит нового заключенного кулаком в лицо, чтобы показать, кто здесь главный. Просто у него имеется собственная стена, которую никто не пробьет. Никто.

Только ксёндз Смоллка в лагере находится не случайно, ибо ничего случайно не происходит. Он знает, что у Бога в отношение него имеется план, и в лагерном бараке он может совершить столько же или даже больше, чем совершил бы с барочного амвона, провозглашая окончательные вещи шахтерам, их толстым женам, их жилистым отцам и матерям с толстыми руками и широкими задами. Эти спокойные силезцы, которые живут так, как будто бы ничего не изменилось, лояльно работают на своих грубах (шахтах — силезск.) и гутах (металлургический завод — пол. и силезск.), ибо так следует, как они работали на Гитлера, точно так же работают и на Сталина. Они работали бы и на Наполеона, и на Чингисхана, потому что мир устроен так, что без двадцати пять нужно подняться, идти семь километров до работы, переодеться, спуститься вниз, отработать смену, после сигнала подняться we šole na wjyrch, přeblyc śe i lyźć sedym kilometrůw duma, na úobjod. A w ńydźela úobly śe čorny ancug i iść na mšo (в лифте наверх, переодеться, пройти семь километров домой, на обед. А в воскресенье надеть черный костюм и отправиться на мессу — силезск.). Таков порядок вещей. И точно так же, как выжили они в своей верности по отношению к властям, хотя повелевают ими воплощенные дьяволы, точно так же верны они в отношении собственного faroř’a. Они не вступают ни в партизаны, ни в партию. Они надевают белые сорочки и под летним солнцем, под звуки труб, в стране, находящейся под властью грузинского дьявола, шагают за проносимыми по улицам Святыми Дарами, как будто бы власть этого Юлиана Отступника[84] двадцатого века не распространялась на улицы силезских деревень и городов. Словно бы щупальца катовицкого Управления Безопасности не могли скользнуть на мостовые, полируемые подошвами и коленями процессии. Богу — божеское, Сталину — сталинское. И жизнь в семейных домах катится в ритме литургического года, а в Сталиногроде, который когда-то был Катовицами, толпы по воскресеньям сходятся на обедню. В каждом из них сидит раб и одновременно патриций, потому что работают одинаково совестливо, точно так же, как с безразличием презирают обычаи и ритуалы новой власти.

И вот как должен их евангелизировать ксёндз Смоллка? Что может сказать им, кровь от их крови, но такой непохожий, ибо пылающий святым возмущением, несогласием с миром. Ему хотелось бы вырвать их из летаргии. Ну как же вы можете, кланяетесь Богу, а потом идете в шахту и, вырывая у земли груды угля, служите дьяволу, что убивает в Сибири ваших же братьев по вере. Ваши сыновья, которые не вернулись с войны, сидят по лагерям на Колыме или здесь, в Швентохловицах, а вы плачете по ним, но каждое утро спускаетесь в шахту, чтобы дьявол мог ваш труд перековать в новые танки и винтовки, чтобы поработить оставшийся мир. Несмотря на напоминания епископа, риторику он не поменяет. Тронул ли он сердца своих прихожан — ему было неизвестно, зато сердце дрогнуло у нескольких сексотов УБ, которые посещали мессу по обязанности. И от той дрожи до бесчеловечных допросов и лагерных нар ксёндза повела краткая и быстрая дорога.

Следовательно, он станет нести Евангелие там, где несли свет Доброй Вести[85] те, могущество и власть которых передал ему епископ, возложивший ему ладони на голову и сделавший священником. Раз он отдал свою жизнь Иисусу, то верит ему без всяких оговорок. Раз Господу понравилось поместить его в узилище, то, видать, именно здесь его место. И начать ему следует с того человека, который лежит на нарах рядом.

И ксёндз Смоллка говорит, а душа Богислава — превратившаяся в сплошную фиброму, иссохшая, мертвая — потихоньку, но под влиянием слов священника, оттаивает, размягчается, возвращается к жизни. Через три недели он впервые отзывается, а уже через два месяца Богислав Фрайхерр фон Тшивитц исповедался о всей своей жизни.

И священник Смоллка начал выкапывать христианина из-под всех тех завалов трупов, из-под изнасилованной девушки. Богислав когда-то был лютеранином, но он уверен, что во всех беленных молитвенных домах мира нет и той частицы веры, которой обладает обращающийся к нему ксёндз.

Четыре года длится формирование, которому священник подвергает это молодое чудище, поначалу спущенное с цепи, а потом избитое и закованное в цепи, порабощенное и сломанное. Из убийцы и насильника, хуже того — из раба он выковывает христианина. От тифа он умирает лишь после того, как заключенный 32829 становится свободным человеком, спокойным и отважным, уверенным в собственных убеждениях, внутренне собранным и наполненным силой. Если бы кто-нибудь мог заглянуть в душу Богислава, осознавая при том условия, в которых совершается перемена, никогда не поверил бы, ибо даже в уютных стенах семинарий преподавателям редко удается достичь такого искусства. Но ксёндз Смоллка вовсе не удивлен, поскольку чувствует себя лишь скромным помощником Христа. Умирает он в спокойствии. Последняя беседа, которую он делит с поморским аристократом, говорит о монастырях, призванию к уходу от мира в созерцательных орденах о монашеской идее от Бенедикта до нашего времени.

Богислав молит дать свободу, поскольку желает выйти из узилища и вступить в монастырь. После нескольких дней жарких молитв он неожиданно понимает, чего желает от него Господь, и больше он уже не молит о свободе, поскольку он уже и так свободен. Он целует руки охранникам, которые избивают его еще сильнее, и молится за них. И вот однажды, спустившись вниз, он понимает, что уже никогда не увидит солнца и неба. Он попросту знает об этом и считает, будто погибнет в шахте. Так что он пытается поговорить с охранником, но только получает дубинкой по ребрам, говорит с товарищами-заключенными, только те давно уже относятся к нему как к сумасшедшему. Когда опора лопается, Богислав уже готов. Pater noster, qui es in caelis. К собственному изумлению, он не гибнет. Он припоминает гимназию: а вот «небеса» на латыни следует произносить «келис» или, скорее, «челис»? Порода, сорвавшаяся с потолка, отделяет его от других заключенных и охранников. Богислав гасит лампу, садится на угольный пласт, опираясь на черную, смолистую темноту, спрашивает: «Herr, hast fur mich als Busse fur meine Sunden den Tod vom Durst vorgesehen?» (Господи, не назначил ли ты за мои грехи смерть от жажды? — нем.). Ему, осужденному, не принадлежит привилегия свободного горняка — до свободного шахтера, живого или мертвого, всегда доберутся спасатели, которые будут рубить породу так долго, пока не найдут или тело, или самого человека. Свободный горняк мог бы просто сесть и ждать в уверенности, что за ним кто-нибудь да придет. А он, 32829, может быть уверен — никто не придет. В канцелярии писарь сделает соответствующую приписку в дело, его вычеркнут из учета, миску и одеяло сдадут на склад, и конец. Богислав не боится смерти, но при мысли о муках умирания от жажды у него трясутся руки, поскольку он прекрасно знает, что это означает — когда-то он сидел в карцере, без воды, целых четыре дня. И тут он чувствует на лице легкое дуновение. Раз есть дуновение, раз воздух движется, это означает, что где-то может быть и выход. Он зажигает фонарь, ищет и находит. Sanctificteur nomen tuum (Да святится имя твое — лат.). Завал приоткрыл фрагмент прохода в старый коридор, узенькую щелку. Богислав худ, так что он протиснулся и вдруг очутился в штреке, в котором никогда до этого не был. У Господа есть план в отношении моей жизни — думает Богислав и просто идет по тому штреку, который, теперь он уже это знает, соединяется с другой шахтой. Adveniat regnum tuum (да приидет царствие твое — лат.). Он спотыкается на старых шпалах и погнутых шинах; когда доходит до штрека побольше, заворачивает. У Бога есть план в отношении моей жизни. Он не знает, что произойдет. Его обнаружат шахтеры, свободные шахтеры, выведут наружу, и он снова попадет на свои нары. Охранники посчитают это попыткой побега и забьют его до смерти. Deine Wille geschehe, auf Erden, wie im Himmel (и да будет воля Твоя, яко на земле, тако и в небе — нем.). Тихое и отдаленное эхо слов, которые в совершенно иную эпоху исходили из сморщенных губ кашубской няньки — Będze wólo twoja, jak v njebje, tak na zemji — и отекали маленькое тельце последнего дворянина, что родился в поморском дворце, прежде чем по воле трудящихся городов и деревень его превратили в центр социальной помощи. Через пару часов он слышит шаги. Fiat voluntas tua, sicut in caelo, et in terra (и да будет воля Твоя, яко на земле, тако и в небеси — лат.). «Сикут ин чело» или «сикут ин кело»?

Шахтер, который пришел отлить в давным-давно не используемом штреке и обнаружил там человека в лохмотьях, сразу же понимает, с кем имеет дело. Он решает помочь осужденному, которого охранники лагеря наверняка посчитали мертвым. Он оставляет ему свой тормозок, воду в бутылке и приказывает ждать. Panem nostrum catidianum da nobis hodie (хлеб наш насущный даждь нам днесь — лат.). Богислав ждет.

Той ночью, первой ночью без утра, без начала и конца, Богислав принимает решение. Раз уж отцы-пустынники[86], о которых рассказывал ему отец Смоллка, бежали в пустыню, чтобы быть ближе к Богу и подальше от мытарей, тогда он сделается отшельником в шахте. Свои грехи станет искупать, не видя уже никогда света, будет молиться, станет жить из милости шахтеров, на то, что те пожелают ему принести. Et dimitte nobis debita nostra, sicut et nos dimittimus debitoribus nostris (и прости нам наши прегрешения, яко мы прощаем должникам нашим — лат.). Если же они не пожелают, он сам умрет, все в руках Господних. Чтобы бездеятельность не становилась для него возможностью грешить, он тоже станет работать, добывая уголь. И, чтобы не удовлетвориться только лишь намерениями и добрыми пожеланиями, он берет лом, который забрал с собой из завала, и бьет ним в стену. И еще раз, оставляя на породе тонкую трещину.

В первый день, который днем является лишь хронологически, поскольку солнце под землей не встает, Богислав сообщает шахтеру, который с двумя приятелями пришел забрать его на поверхность («kaj my lo wos naśikowali jaki stary ancug, ščewiki, troska pjyńyndzy i joduú, co byśće mjeli, jak bydźeće do Raichu ućekać. Bo wyśće sům ńymjecki wojok, pra?» (мы тут для вас приготовили старую одежду, обувку, немного денег и еду, чтобы у вас чего было, когда станете бежать в Германию, ведь вы же немецкий солдат, правда? — силезск.), что наружу выходить не станет. Своего решения не поясняет, только лишь покорно просит, чтобы ему через день приносили немного хлеба и воды, столько лишь, чтобы выжить. Еще просит принести ему распятие, молитвенник — лучше всего, бревиарий — и свечи, либо запас карбида и воды для лампы, чтобы иметь возможность молиться. А помимо указанного, больше ни в чем не нуждается.

У простых людей есть дар чувствовать и понимать безумцев Божьих, который исчезает по мере того, как человек становится ироничным и отстраненным. Горняк и три его товарища не знают, что русский народ знаком с юродивыми, но они без труда чувствуют, что человек, с которым они сейчас разговаривают, является кем-то большим, чем обычным психом. Без слова они соглашаются.

Богислав начинает ломом в породе выбивать себе скит. Карбид с шипением падает в воду, трещит спичка, и ацетиленовый огонь освещает мрак. Богислав тщательно отделяет уголь от сланца и складывает добычу в кучу — когда приходят его новые опекуны, он отдает им плод своего труда. Они же передают ему еду, один из них грузит уголь на тачки, а первый, который Богислава нашел, опускается на одно колено и просит его благословить. Могу ли я благословлять тебя теми самыми руками, на которых кровь невиновных? А Господь в голове Богислава говорит ему — да, теми самыми руками, на которых кровь невинных. Et ne nos inducas in tentationem, sed libera nos a malo (И не введи нас во искушение, и избавь нас ото зла — лат.). Так что он благословляет и просит водные часы-клепсидру на час. Ханыс, первый горняк, изготовляет ее собственноручно, подогревая стекло горелкой. И вот по этой вот клепсидре Богислав начинает жить: молитва, работа, отдых. В круг опекунов подземного пустынника Ханыс и друзья посвящают еще троих, и каждый их них берет себе прозвище по дню недели — именно под этими именами Богислав их и знает — они считают, что в случае провала это затруднит работу убекам. Богислав много и не требует, а их жены совершенно не протестуют, когда Среда говорит: «Dźiśej dej mi do taše wjyncy klapšnitůw, bo we środy jo mům gúůd» (Сегодня положи-ка в сумку побольше бутербродов, потому что по средам есть хочется сильнее — силезск.). Воскресеньем становится священник, викарий в одном из недалеких приходов, который, правда, не в состоянии еженедельно спускаться вниз, чтобы провести для пустынника мессу, но ежемесячные интервалы почти что выдерживаются. Богислав помнит каждое причастие, которое принял в течение всей своей долгой жизни. Каждое, хотя все они совершенно одинаковы, проходят они в том же интерьере черного скита, освещенного шипящим огоньком карбидной лампы. И каждый раз он принимает того же самого Христа, но помнит каждое причастие по отдельности. Quia tuum est regnum et potestas et gloria (Ибо твое есть Царство и сила, и слава — лат.).

Посвященные занимаются опекой над Богиславом, которого все уже называют «fater», а когда кто-то из них навсегда уходит из gruby, назначает своего наследника, чаще всего, сына или ближайшего родственника. Понимание важности жизни отшельника в соединении со страхом перед УБ, а потом и СБ, приводит к тому, что никто из них никогда и никому ничего не выдает. За свои сорок лет жизни под землей пару раз отшельник находился в шаге от разоблачения, но в таком случае опекуны убеждают любопытствующего, что фигура, которую он видел, это Скарбник, страж подземного царства. Кому-то, кто видел сгорбленную, длинноволосую фигуру Богислава, опирающегося на лом, нетрудно было поверить в легенды про шахтный дух. Остальные делились на скептиков, которые смеялись над суевериями, и на верящих, которые боялись.

Сейчас ни один из Дней Недели уже не тот, что вначале, хотя Понедельник, Пятница и Суббота еще живы. Сгорбленные, жилистые старики иногда спускаются в шахту, другие этого стараются не замечать. Вроде как ходят, осматривают старые штреки и лавы, после чего теряются в паутине коридоров, по которым их ведут их сыновья или внуки, после чего недолго гостят у своего fater’a.

In saecula. Amen (Во веки веков. Аминь — лат.).

Шестьдесят лет затворничества, шестьдесят лет жизни, проведенной в темноте, в молитве и в трудах, на нищенском хлебе. Шесть десятков подобных лет приближают человека к Богу так близко, как только можно приблизиться при жизни.

Ксёндз Янечек после этой добровольной, интимной и внутренней демонстрации, которая в пару секунд открыла ему шестьдесят лет жизни человека, прошедшего дорогу от чудовища до святого, понял, зачем шахтеры привели его в шахту. Теофил Кочик должен был догадаться или же почувствовал присутствие, и вот он доставил его сюда, к этому отшельнику-святому, чтобы тот его проверил. И хорошо, пускай проверяет.

— Выйдите отсюда все, — приказал Богислав горнякам. Воцарилась тьма.

— Как-то раз ко мне пришел Христос, — продолжил старец хриплым голосом и на странно звучащем польском языке. — А я сказал ему: вали отсюда! Пошел отсюда, урод! И он тогда ушел. Поскольку я знал, что не достоин видеть Христа в этой жизни. А раз я не достоин видеть Христа, то как же тогда он мог мне показаться?

Он замолчал. Подземный скит заполняла тишина, которую никогда не услышишь на поверхности, тишина абсолютная и темная. Двое мужчин стояли друг напротив друга, словно ободранные от плоти. Голос отшельника, не нарушая этой тишины, звучал теперь прямо в голове ксёндза Янека. — Неужто Господь собирался нас обмануть? Неужели собирался обмануть собственную Церковь и заставлять нас две тысячи лет верить в неправду?

Нет! Но ведь так! — размышляет ксёндз Янечек.

— Свят ли ты? Настолько ли чиста твоя душа, чтобы принять причастие? Это может каждый человек, который смоет в себе грех в таинстве покаяния. Чего же большего нужно, чтобы иметь Иисуса в сердце, есть тело его и пить его кровь? Нужно ли для этого иметь Иисуса еще и в собственной комнате? Грех нарушает Божий порядок…

Но ведь Он ему объявился. Вот взял просто так и пришел, ведь, возможно, ему разрешено!

— Он дал тебе силу. Глядеть в людскую душу, пронзать ее насквозь. Нечто большее, чем имели величайшие исповедники — но он дал тебе эту силу и никак не связал ее с таинством покаяния. Ты можешь читать в людях, а потом писать об этом в газету, так? Он не наложил на эту силу удил, которые наложил на каждого священника — тайны, прощения, возможностью быть ухом Господним.

Я исцелял! Больных детей!

— Он вошел к тебе через калитку твоей гордыни. Тщательно ощупал тебя изнутри и почувствовал, что у тебя болит, после чего попросту нажал. Ты — философ, из хорошего варшавского семейства. Жрец студентов, поверенный тайн умных, изысканных и светлых умом людей — ты, и в деревне! Силезской деревне, населенной сухими, безразличными и неумными людьми. Так что он бросил тебе приманку — вот, я прихожу к тебе, лично, Бог — к человеку, лицом к лицу, я унижаюсь, чтобы быть равным тебе. Тебя, жаждущего, не нужно было долго уговаривать выпить из того источника. В одном он тебя не обманул, поскольку на такое даже он не способен. Он ничего не сказал об Евхаристии[87], ибо ткани этого чуда ничто не способно нарушить. Ты священник и каждодневно совершаешь величайшее чудо, что повторяется во всех храмах всей земли: ты берешь в руки хлеб, и в твоих пальцах он превращается в тело нашего Бога. Ты, ближайший свидетель и движитель этого чуда — Христос приходит по каждому твоему желанию — поверил в штучки фокусника. А во всем ином и в иных обстоятельствах: он лгал — мало того, признавался в собственной лжи, ибо если в твоей комнате говорил правду, тогда лгал две тысячи лет назад, в Палестине, и наоборот. Так что он признавался тебе открыто — я лжец, великий обманщик, я обманул те миллиарды людей, что населили землю. А кто у нас лжец, священник?

Да нет, должно быть ты ошибаешься. Я исцелял. Девочка, маленькая, больная белокровием, в хосписе. Умная такая, которая знала, чего в жизни не попробует и чего не увидит. Ты видел благодарность в ее глазах, когда я отобрал у нее болезнь? И это должно быть плохим?

— Человек малой веры! Ты распахнул ему еще одну калитку. Сколько раз ты думал, глядя по вашему телевизору на голодающих детей или на деформированных детей, которые рождаются и пугают своих матерей — да как же Господь может такое позволить? Только лишь потому, что не способен этого понять, ты обвиняешь Бога в жестокости? Ты что же, с ума сошел? Когда мать не разрешает ребенку играть на подоконнике распахнутого окна, малыш тоже может считать, будто бы мать жестока, но ведь ты же взрослый мужчина, священник Церкви, и ты позволяешь исправлять Божьи решения:

В штреке замерцала лампа. Четверг заглянул в пустынь.

Fater, to juž bydům dwje godiny. Wjela ješče? (Отче, это уже два часа. Сколько еще? — силез.).

Два часа! В темноте и тишине ксёндзу Янечку показалось, что прошло минут пятнадцать.

— Да все уже. Придите через пять минут, будет месса. А теперь, ксёндз, я прошу вас меня исповедовать.

— Я должен отца исповедовать? — воскликнул викарий. — На мне ведь огромный грех лежит!

— А какое это имеет отношение к делу? Садитесь здесь, священник, и исповедуйте.

Викарий присел рядом, и внезапно до него дошло, что от Богислава не несет неприятным запахом. Человек, который уже шестьдесят лет живет под землей, не моется — и не воняет. В штреке воняло, в самой пещере тоже чувствовался запах душной затхлости, но вот сам отшельник запаха не имел.

— Пан ксёндз помнит формулы по латыни?

Ego ti absolvo… (Исповедую тебя — лат.).

— Помню, — ответил Тшаска. И они начали.

Перед викарием открылся мир воплей в темноту, мир пугающего одиночества, которое, раз за разом, прерывается ужасными посещениями чудищ, которым, похоже, до подземного скита совсем близко. Мир страха и покрытых чешуей лап, которые из ненависти ко всему, что свято, затыкают нос и уста спящему. Мир громадной, скручивающей тоски по золотому полю пшеницы, ладони в руке отца и прикосновению колосьев, по солнцу, такому жаркому, что волосы сохнут сразу же после выхода из реки. Мир страшнейших вопросов: а вдруг все это напрасно? И когда он нажал на спусковой крючок, а тело девушки вздрогнуло, из-за того, что его рванул кусок свинца. И приходят к нему все, которых он когда-то убил — это «когда-то» такое отдаленное, для ксёндза Богислав точно так же мог бы рассказывать о зверствах галльской войны — а он их боится, дрожит от испуга, что его схватят и потянут его в преисподнюю, от которой из подземелья так близко.

Ego te absoho a peccatis tuis. In nomine Patris, et Fiili, et Spiritus Sancti, Amen (Отпускаю тебе грехи твои. Во имя Отца и Сына, и Святого Духа. Аминь — лат).

Голова отшельника опирается на плечо ксёндза, божий человек всхлипывает, когда руки ксёндза очерчивают знак креста, сопровождая латинские слова. Вот могущество, зачарованное в слабость, поражение в победе, величие в малости, святость в грешности. Преступник, который кается за грехи собственные и всего мира. Камедул преисподней, закопанный в подземельях, который обрек на молчание не только собственные уши, но и глаза на вечную слепоту.

Шахтерские лампочки осветили божественную тьму. Горняки устанавливают в келье, под угольным пластом, алтарь, зажигают на нем свечи. Они же вручают ксёндзу Янечку старый служебник.

И в адской пропасти, практически касаясь подошвами рогов самого Повелителя Мух[88], ксёндз Янечек проводит Евхаристию, по латыни, в старинном тридентском обряде из служебника отшельника, до которого еще не добралось aggiornamento[89]. Когда он в пальцах поднимает вверх кусочек облатки, украденной сумасшедшим парнем из костёла, перемолотые зерна, склеенные водой, что превращаются в самого Бога, возвращают ему веру и спокойствие.

Ксёндз Тшаска причастил отшельника и стоящих на коленях шахтеров, в подземной каверне воцарилась тишина, прерываемая лишь тихим бормотанием, исходящим из губ Богислава:

— Победишь его огнем, двумя видами пламени. Одно должно гореть при сердце твоем, спрячь там облатки, этим победишь его в себе. А второй, земной огонь, пускай сожжет то тело, которое он принял.

Ксёндз прячет освященные облатки в банку и вешает ее себе на шею. Глаза Теофила Кочика горят, ибо Теофил слышит, как черви переползают между камней и шепотом делятся между собой дьявольскими секретами. Он слышал их, когда все возвращались по черным штрекам, слышал их даже в подъемнике, несмотря на грохот проходящих через блоки тросов и цепей; их голоса, перепуганные и смущенные, утихли лишь после того, как все они выехали на поверхность.

— Они боялись, пан ксёндз, боялись Иисуса, что у ксёндза в этой вот баночке, — прошептал он викарию на ухо, когда уже они тихонько крались через шахтный двор к дыре в ограде.

Обратная дорога ксёндзу Янеку показалась еще более длинной, тем более, что начал падать свежий снег, и большой «фиат» на лысых шинах медленно катил по скользкой дороге, занося зад на каждом повороте. Он сидел на заднем сидении машины, вновь в своей вытертой сутане, со Святым Причастием, спрятанным в золотистой коробочке на груди. В руках он держал надрезанную накрест тротиловую шашку с воткнутым в нее запалом.

Fater pedźeli, že tym moće špryngnůnć caúo fara (Отец сказал, что этим вы сможете всю плебанию поднять на воздух — силезск.), — сообщил один из горняков, вручая ему бомбу.

Светало. Когда они, в конце концов, подъехали под плебанию, припарковались на площади и вышли из машины, сделалось совсем видно. Этим бледным, осенне-зимним утром под домом приходского священника собралось десятка полтора людей. Не местные, закутанные в толстые слои одежды, притопывали ногами и потирали руки, выпуская из ртов клубы пара и табачного дыма. Увидав священника, все погасили сигареты, утихли и замерли в ожидании, то ли все сейчас отправятся в костёл, то ли им придется ожидать здесь, перед плебанией.

Должен ли я им объяснить? Сказать: «Люди, я лгал в доброй вере, но представил вам фальшивое свидетельство»? Ибо их я обманул вдвойне, к счастью, возможно, не разрушил их простой веры простых людей. Все с любопытством глядели на серый предмет в руках викария — кто-то из шахтеров узнал взрывчатку, они начали перешептываться, но сразу и замолкли, священнику верили.

— Идите в костёл, люди. А мне тут нужно еще кое-что сделать.

Все пошли. Две фигуры, побольше и поменьше, как-то мялись, и наконец ошеломленный ксёндз Янек узнал в них Малгожату и Аню. Журналистка отделилась от направляющихся в храм людей, подбежала к ксёндзу, опустилась перед ним на колени и поцеловала ему руку.

— Она здорова, пан ксёндз ее исцелил. Я порвала свое удостоверение, уже позвонила в редакцию, что больше у них не работаю. Пан ксёндз изменил мою жизнь, вернув жизнь Ане.

— Иди в костёл, — сухо, сквозь стиснутое горло, произнес викарий Янек, когда же женщина ушла, он поднялся по ступеням и вошел в плебанию, тщательно закрывая за собой дверь.

Иисус-не Иисус сидел в кухне, за столом, прихлебывая чай из выщербленной чашки.

— Ну как, раздумал? — спросил он.

— Кто ты такой?

— Да прекрати, ксёндз. Ты же прекрасно знаешь. Моя ли в том вина, будто ты поверил, что к тебе вот так вот пришел Иисус в компании архангела Михаила? Я отверг каждый догмат твоей веры, не обманывая, в то же самое время, в отношении своей собственной натуры, я говорил святотатственные вещи, а ты, глупец, верил, будто бы я Сын Божий?

— Я отошлю тебя назад в преисподнюю, сатана, — прошептал ксёндз.

— Да не парь голову, ксёндз, второй раз тебе говорю. О-кей, мы не были с тобой до конца откровенными. Только что это меняет? Я выбрал тебя, потому что ты, пан ксёндз, мне нравишься. Пан ксёндз гордый, интеллигентный, решительный и сильный. Это даже к лучшему, что вопрос решился, потому что теперь мы можем играть с открытыми картами. Я желаю, чтобы пан ксёндз привел ко мне людей, соблазняя их исцелениями, теми силами, которые я дал ксёндзу — а ведь дам и новые. А чего за это ксёндз желает? Обожания? Я дам его ксёндзу — уже дал. Власти? Женщин? Денег? Величия? А не желает ксёндз сделаться кардиналом Ришелье? Наполеоном? Сталиным? Президентом США? Повелителем всего мира? Да что там, у меня куча планет, одну могу презентовать ксёндзу. Я дам пану ксёндзу бессмертие, власть, могущество, перед паном ксёндзом согнутся шеи царей, свои уста и ноги перед ксёндзом разведут все женщины.

Вместе со словами Дьявола кухня фары исчезла. Они вдвоем стояли в пустоте, а сатанинский пересчет вожделений тут же призывал их к жизни. Перед священником не появлялись образы, Сатана вовсе не устраивал для него кинопоказ; все искушения он делал реальными, давал их попробовать в целостности, словно коммивояжер, который самому лучшему свему клиенту дает на пару дней новейшую модель изделия фирмы, чтобы тот, попользовавшись им, убедился, сколь сильно он его жаждет.

Когда Дьявол произнес «власть», ксёндз Янечек перестал быть ксёндзом Янечком. Он сделался Иоанном. Иоанн восседал на троне (Слишком старомодно? Естественно, никаких опасений!) — нет, за громадным письменным столом кабинета, в пентхаусе самого высокого небоскреба. Сквозь окружающие его окна он видел мир, весь мир, над которым обладает властью, посредством армии послушных чиновников, посредством жидкокристаллических экранов на столе, посредством бесед, что ведутся в креслах из коричневой кожи, с сигарой и с коньяком. Он сидит и уже не носит занюханную сутану, на нем костюм из мягчайшей шерсти, шелковая сорочка и галстук, скромные до отвратительной роскоши часы на запястье, а перед ним, в креслах, сидят сильные мира сего, только они не развалились с удобством, не закидывают нога за ногу, как он, не затягиваются сигарным дымом и не наслаждаются вкусом коньяка. Все сидят, выпрямившись, счастливые тем, что он — он, Иоанн — вежливым жестом пригласил их присесть. Они поблагодарили за сигары — а может он их слишком балует? — и держат их в руках, словно реликвии. Сигару, которую и в самом деле сворачивала на своих нагих бедрах кубинская девушка в расцвете женственности. Табачные листья трутся о коричневую кожу, которая упруго поддается под нажимом длинных пальцев, по внутренней стороне ляжек, под закатанной юбкой она не носит трусов, ее же ладонь ласкает мягкие складки ее женственности, листья забирают с собой ее чистый и крепкий запах и переносят его на себя. Уйди, исчезни, человечек — так что тот отступает задом, маленькими шажками, изгибаясь в поклонах, а вместо него появляется та самая девушка, она сидит в закатанной кверху юбке, переполненная преданности и любви, но вместе с тем она полна отваги, решительности и сексуального желания. У нее имеются юбка, свободный, расшнурованный корсет и белая сорочка, словно бы прибыла к нему из девятнадцатого века, из корсета выглядывают груди с набухшими сосками, она раздвигает ноги, потихоньку, медленно, и наконец полностью — сидя на краю кресла, она раскрывается перед ним. И превращается во всех женщин мира, она носит соблазняющие одежды всех эпох, она вмещает в себя все извращения мира в их наиболее благородных, художественных, лишенных гротескности проявлениях. Вот она стоит на высоких каблуках, в чулках, нагая и властная, а он стоит перед ней на коленях, он ее раб, он, повелитель мира, превратился в мальчика, он маленький и беззащитный, а она — его учительница, хозяйка, она могущественная и сильная. И вновь он — мужчина, а они — потому что их множество — вьются перед ним на атласном постельном белье, их языки, словно змеи, всовываются меж всеми губами; их ладони, тела — идеальные, гладкие, упругие, с напряженными ягодицами и тяжелыми грудями, а он уже вовсе не худенький попик, он — прекрасный мужчина: высокий, сильный, мускулистый, но худощавый, мышцы живота очерчивают благородные линии, словно вырезы в корпусе скрипки, и он берет их всех, на этой постели, а они выгибаются под ним, изгибают позвоночники, выпирая к нему манящие попки, вонзают ногти его твердые ягодицы, он же их наполняет, разрывает; они кричат, широко раскрывая рты. Чего желаешь больше?

Сам видишь, я даю тебе все. Все.

— Уходи прочь, Сатана, — шепчет ксёндз Янек, отрывая свои губы от женских уст.

Имеются и другие способы. Не желаешь морковки, можешь попробовать еще и кнута.

Он целует труп. Ее язык, набухший и черный, еще находится в его устах, а из-под совершенно белых глаз и век выползают черви и ползут по синей коже; кожа полностью сгнила и под прикосновением его пальцев отходит с чавканьем, открывая плоть. И труп шевелится, обнимает его руками, с которых сходит мясо. Страх поначалу проклевывается, затем расцветает и, наконец, заполняет всего Тшаску, превращается в перепуг, нет ничего, нет Бога, нет мира, нет матери и отца, есть только он, он, маленький червячок, пылинка, придавленная громадьем пустоты, слабости; а он такой малюсенький. Но где-то, на самом конце света, на горизонте событий, имеется точка, что растет и преращается в светящуюся фигуру, прекрасную и светлую, которая протягивает ему руку, и в фигуре этой — надежда и дружба.

Один лишь я твой друг, только я тебя люблю. Только лишь я.

— Уходи прочь, Сатана, — остатком сил шепчет ксёндз Янек. Да, я слабее тебя, но si Domini pro nobis, quis contra nos? (если Бог с нами, тогда кто против нас? — лат.).

И снова они на кухне, в плебании, а Люцифер — светлый и прекрасный, наибольший, самый могущественный дух, глядит на человека, на человечка, на этот наполненный дерьмом мешок из мяса, на это уродливое создание, которое должно жрать, пить, срать, которое потеет, воняет, болеет, сдыхает, и он — Несущий Свет, боится этого несчастного созданьица.

Ксёндз Янечек кладет на столе серый куб тротила, поворачивается и желает выйти.

Люцифер хватает его за руку, и теперь они стоят во дворе дробчицкого костёла, опираясь на барьер и поглядывая на сидящих на лавках людей. Костёл заполняют те, которых ксёндз Янек исцелил, молодые и старые, женщины и мужчины, они молятся Богу, благодаря его за чудесный возврат к жизни.

— Ты отберешь у них то, что дал, заберешь надежду. Как и все, что взялось от меня, их здоровье исчезнет, как только ты от меня отвернешься.

Они стоят напротив Ани, которая стоит на коленях рядом со своей новообращенной теткой.

— Ты заберешь у нее то, что дал ей — надежду на жизнь. Может ли быть что-либо более страшное: вернуть здоровье смертельно больному, после чего его отобрать?

Ксёндз Янек чувствует, что мякнет. Все они, что сидят здесь, а прежде всего, те которые близки ему: Кочик, Аня — умрут, поскольку он желает спастись сам.

— Быть может, это та жертва, которую ты обязан понести, Янек. Может, ты обязан взять на себя проклятие, чтобы они могли жить. Ты повторишь жертву Христа, умрешь за них вечной смертью, но более благородной, потому что не воскреснешь.

Янек, ксёндз Янечек, отворачивается от Несущего Свет и желает кивнуть, согласиться и слиться с лучащейся фигурой. Он уже балансирует на краю, он сделает это ради них, искупит свои вины собственным проклятием, сам же он исчезнет, о нем забудут, он будет страдать целую вечность, ради их счастья.

Но когда он уже валился вниз, в омут сияющих, таких уютных объятий, кто-то схватил его за волосы, потянул к себе, наверх. Черный отшельник, Богислав, шепчет ему:

— Это величайший лжец, пан ксёндз. Вспомните-ка, что следует ему сказать. — И ксёндз Янек орет:

— Иди ты нахер, Сатана!

И он сбрасывает лучистую ладонь с плеча. Тшаска выходит из кухни, проходит через коридор, открывает дверь, спускается по ступеням, и вот он уже на дворе. С изумлением он замечает, что короткий зимний день уже прошел, и серый рассвет сменился серыми сумерками. В доме Сатана вопит от страха. Шахтеры, которые весь день терпеливо ждали перед плебанией, греясь в машине, слышат этот вопль. Ксёндз Янечек сует руку в карман, вытаскивает из него черную коробочку с выдвижной антенной и красной кнопкой, прикрытой плексигласовой пластинкой. Тшаска поднимает пластинку, поворачивает кнопку и нажимает на нее.

Глухой грохот на мгновение вздувает стены и крышу плебании, те набухают, словно в мультфильме, и тут же распадаются в огненном шаре взрыва, в священном огне исчезает Несущий Свет, исчезает и сам огонь, замыкаясь в клубе дума и спадающем на землю граде обломков. Кочик выскочил из автомобиля, он вопит от радости словно сумасшедший, смеется и подскакивает в безумной радости.

Викарий думает про собственную статью об инкультурации, подробный конспект которой в обломках жесткого диска упал на ту кучу развалин, в которую превратилась плебания. Из костёла выбегают ничего не понимающие люди. Журналистка, держа за руку свою племянницу, выходит вместе с ними, она тоже ничего не понимает. Одна лишь Анна чувствует, как из ее тела уходит жизнь, которая угнездилась в ней буквально на мгновение, и теряет сознание.

У ксёндза Яна Тшаски нет смелости поглядеть в глаза тем, которые молились в костёле, так что он поворачивается и направляется в лес. Никто его не задерживает, один только Теофил Кочик, деревенский дурачок, идет за своим ксёндзом, с каждым шагом теряя силы. Он догоняет священника, хватает за руку, и они идут вместе, проходят мимо домов, плюющихся угольной пылью, которая, вырвавшись из дымовых труб, тяжело стелется по улицам. Серость мира превращается в темень, едва-едва освещаемую уличными фонарями.

— Теофил, Теофил! — взывает снег, взывают черные стволы деревьев. Но ты, Теофил, не слушаешь, не слушаешь. Мир говорит вновь, всей своей мощью, но ты не слушаешь, не слушаешь шум собственной отравленной крови. Ворон повис над тобой в воздухе, трепеща крыльями, перемещается столь же медленно, как ты ставишь шаг за шагом, опираясь на плече ксёндза Янека, которому ты помог — ты, Теофил, совершил в жизни нечто, это ты, из дома бордового дерматина, ты, спасенный из пасти коровы, ты, у которого в голове поселился ворон. Ты, вокзальная падаль, ты, Теофил, за которым мама закрыла дверь, помнишь и остался только ты, та пани, стол и стул из дерматина с черной окантовкой, которая, словно червяк, окружала бордовое скользкое сидение, этот дерматин прилипал к твоим голым бедрам, выступающим из коротеньких штанишек, Теофил! Ворон отравил тебе жилы, ворон забрал болезнь, когда из твоей головы перешел в голову ксёндза и выглядывал через его глаза, словно водитель в кабине автомобиля или рабочий в экскаваторе; маленький такой, маленький будто ворон, а движением руки на всех тех рычажках — ты же нагляделся на них, когда спал по стройкам, Теофил — движет огромным ковшом, словно ворон, что сидит в голове, движет рукой человека. Только Черный Дедушка выбросил ворона прочь, далеко, а тот ведь знаком с червяком, который передвигается между камнями в земле, ты помнишь, камушки и песок приятно трутся о гибкое, поделенное на сегменты тельце, малюсенькие ножки, словно реснички, волнуются, отталкиваются от комков земли; Черный Дедушка прогнал их, и они боятся, и ворон висит в воздухе, да, ты же видишь его, Теофил, как он висит и не упадет в воздухе, не вцепится в твою голову, тебя защищает Черный Дедушка. И ксёндз взорвал плебанию, а у ворона там было гнездо на дымовой трубе, так что сгорели его птенцы, черные, будто уголь, и безглазые, с мягкими клювиками. Но теперь яд, должно быть, вернулся, и ты, Теофил, чувствуешь, как яд несет в твои ноги и руки холод, как снег падает тебе за воротник, как он тает и течет по спине, но ты идешь, Теофил, потому что он идет, поскольку ты должен дойти.

Когда они вступают в лес, Кочик уже совсем слабеет, в конце концов, он падает на землю. Изо рта у него течет кровь, течет из ушей, жизнь уходит из него. Ксёндз Ян понимает это, оба шепчут слова последней исповеди, нет освященных масел, зато имеется Святое Причастие, оставшееся от подземной литургии и, спрятанное в золотистой коробочке, лежало у него на груди, придавая сил во время конфронтации с Дьяволом. Облатка, ставшая уже Плотью Христовой, когда ксёндз подносит ее к губам Теофила, тут же напитывается кровью, что заполняет рот умирающего; Кочик глотает причастие, и навечно уходит.

Никто и ничто уже не обращается к тебе, мир замолк, ты же вздымаешься к единственному Голосу, который скажет тебе: Теофил, Теофил!

Викарий поднимается над мертвецом. Снег падает на стынущее тело, быстро покрывая его белым саваном.

Ксёндз идет дальше, совершенно без цели, чтобы просто идти; он идет, куда глаза глядят, лес переходит в поля, поля сменяются пригородными пустошами, наконец, трясясь от холода, викарий идет среди многоэтажных жилых домов, по улицам, доходит до центра города, которого никак не распознает, и, в конце концов, совершенно обессиленный, он садится на лавке рядом с неоготическим собором и застывает в неподвижности.

— Мама… — шепчет он.

Покрытого с наветренной стороны снегом ксёндза в одной только сутане, сидящего на лавке под костёлом, полицейские из ночного патруля поначалу принимают за жертву какой-то поповской пьянки. Ксёндз ошеломлен, но в полнейшем сознании, полицейские не слышали, чтобы от него исходил запах спиртного, но викарий не отвечает на вопросы, вообще не отзывается ни единым словом. Наконец, пожилой полицейский узнает священника, о котором читал статью в «Новинах Гливицких» и связывает его с взрывом плебании в недалеких Дробчицах, о котором узнал по радио. В принципе, он должен был бы задержать его на сорок восемь часов, но глупо было бы задерживать ксёндза, это было бы как-то по-убекски — причем, ксёндза знаменитого, так что он решил отвезти задержанного в курию, ведь не убежит же тот, а если даже и чего, они скажут, что ничего и не было, что никакого священника вообще не видели.

Они припарковались под курией, старший аспирант[90] нажал на первую попавшую под пальцы кнопку домофона, и нажимал так долго, пока какой-то взбешенный и сонный священник не открыл дверь. Поначалу духовное лицо хотело отругать настырного пришельца, но в самый последний момент сдержался, увидев полицейский мундир. Уже через мгновение он, вместе с представителем власти, вытаскивал озябшего викария из патрульной машины, разбуженный священник успел разбудить других, присутствия которых эта нетипичная ситуация требовала, и сам гливицкий ауксилиарий[91] в зеленом халате побеспокоился пожать руку старшего аспиранта, от всей души поблагодарить его и попросить не разглашать сей инцидент, ссылаясь на не слишком горячие религиозные чувства полицейского, о не слишком высокой температуре которых епископ никак не мог знать. Старший аспирант с партнером находились под впечатлением епископской важности, который удостоил их беседы, так что согласились на все, о чем церковный сановник их просил. Старший аспирант в глубине души представил, а как здорово было бы, если бы епископ сочетал браком его дочку и того придурка, за которого Марыся решила выйти. По крайней мере, хоть что-то пойдет так, как следует.

+ + +

После того, как Янек выгнал его от плебании, Анджей вернулся в Варшаву. Знакомый бумагомарака из «Фактов» не позволил себя уболтать и запустил статью, несмотря на уговоры и угрозы Тшаски. Так что Анджею пришлось заняться отцом, который только из газеты узнал, что его младший сын сделался знаменитым. Анджей Тшаска — младший убедил отца в том, что это заговор агентуры, задача которого заключается в том, чтобы дискредитировать его, Анджея Тшаску — старшего, старого антикоммуниста, члена Движения по Защите Прав Человека и Гражданина. Сначала они вытащат Яся на всеобщий обзор, а потом казнят как сумасшедшего или шарлатана. Отец поверил. Гораздо больше сил Анджею понадобилось потратить, чтобы убедить старика, что помощь от того не нужна, что он, первородный, сам всем занялся и за всем проследит. В конце концов, отец поверил и в это и провалился, тяжело и безнадежно, в ямину кресла. Когда отец заснул, Анджей пошел в кабинет, отверткой вскрыл несчастный замочек ящика письменного стола, просмотрел пару папок и скоросшивателей, обнаружив ту, что искал. Посеревшую от пыли, грязную, зато подписанную. Выходя, он поглядел на дремлющего в кресле отца, задумался — отец никогда бы на такое не согласился. Нам нельзя быть такими, как они, сынок, они воспользовались против нас всем, но как раз его, епископа, сынок, мы должны простить, во имя наивысшего добра. Люди перестанут им верить, но ведь кому-то верить обязаны. Это очень плохо, что Церковь не очистилась сама, Анджей, но сейчас уже поздно, нужно стиснуть зубы и сносить этих вот прохиндеев, а рассчитывать только лишь на Святого Духа. А помимо того, ты же сам понимаешь, сынок, этой папкой мы владеть не должны.

Ага, черта с два. Зяркевич ведь мог бы и сам признаться, а не выставлять свою благородную рожу на каждом телеканале трижды в день, он мог бы и не выставлять себя в роли совести Церкви, народа и всего, вообще, мира. Можно было ведь проявить и немножко смирения, пан ксёндз архиепископ, найти его в себе. Раз уже пан архиепископ не мог признаться, то нужно было бы, по крайней мере, держаться в тени, а не токовать в свете юпитеров и выставлять другим сертификаты моральности либо ее отсутствия. Не нужно было на каждом шагу бить в неотесанную толпу, потому что «неотесанных», временно представленных моей скромной персоной, как раз достало, Ваше Преосвященство, и я удар возвращаю. Ваше Преосвященство считало, будто бы я блефую, но это я скажу: «карты на стол», Ваше Преосвященство. Прошу вас, пожалуйста.

Анджей накрыл отца пледом, тот что-то буркнул сквозь сон, сын же вышел из дома, уселся в свой автомобиль и позвонил Войтеку Шафранцу из «Впрост»[92]. Весьма спешно они встретились в «альфе» Анджея, припаркованной под редакцией еженедельника; Войтек устроился на пассажирском сидении и, несколько раздраженный, бесцеремонно спросил:

— Ну, чего там у тебя есть?

Анджей вручил ему папку. Шафранец, уставший от вечной гонки, толстый журналист в очках с толстыми стеклами, осознающий собственное будущее, которое за приличные деньги проведет за неудобными письменными столами, а потом откинет коньки на какой-нибудь бляди или же в ходе рождественского ужина среди детей и внуков. Он держал папку двумя пальцами, глядя на выписанный на ней псевдоним.

— Пиздишь, Ендрек, не верю.

— Ты знаешь, кто это? — ответил Анджей, пялясь на витрину газетного киоска, под которым поставил «альфу».

— Бля, ясен перец, знаю, все знают, вот только не верю. Вот не верю, чтобы расписки Зяркевича взяли вот так просто и нашлись. Расписки сами по себе не находятся, сам же знаешь.

— И все-таки, Войтек, и все-таки. Ты открой.

Дрожащими руками Войтек Шафранец развязывает тесемки. Он просмотрел пожелтевшие рапорты и показания, написанные от руки и на машинке.

— И все равно — не верю, это фальшивка. Ну, не знаю, Ендрек, это тебе Рыдзык[93] дал. Или кто-то… ну, не знаю… Вот, Михальчевский Зяркевича терпеть не может, быть может, от него?

Анджей повернулся на сидении и схватил журналиста за плечо.

— Кончай пиздеть, Войтек. Берешь или нет? Мне по барабану, считаешь ты это фальшивкой или нет, но здесь имеются его подписи, идиот. Ты берешь или нет? И решай немедленно. К тебе я пришел к первому, потому что ты мне нравишься, но если нет, флаг тебе в руки, с этим я поеду к Славеку Грабеку, он мне за это руки расцелует.

Шафранец помолчал, тупо глядя на лежащую у него на коленях папку.

— Беру, — сказал он наконец.

— Тогда бери и вали. Пока.

— Пока.

Сопя, Шафранец выбрался из машины и хлопнул дверью. Анджей стиснул пальцы на руле. Извини, папа.

Он позвонил домой, извинился перед женой и сообщил, что едет в Силезию спасать Янека. Каська молчала, он тоже молчал, не дождавшись ответа.

— Я люблю тебя, Кася, — сообщил Анджей под конец.

Жена отключилась. Анджей выругался и яростным движением врубил задний ход, с визгом покрышек выехал со стоянки, вынудив уступить дорогу, и, гоня через Варшаву на Рашин, Янки и геркувку[94], подавлял ярость адреналином. За Янками его пытались остановить мусора, но Анджей лишь сильнее даванул на газ, ну а гайцам не хотелось гоняться за сумасшедшим, да и зачем, раз мимо проезжает полсотни машин в минуту. Так, без нескольких секунд полный час, Анджей включил на приемнике «Тройку»[95], чтобы послушать новости. Прозвучали последние аккорды дурацкой песни, отыграл джингл, и диктор начал с известий последнего часа. В Дробчицах под Гливицами, в деревне, в последнее время сделавшейся известной по причине деятельности харизматического ксёндза Яна Тшаски, в плебании произошел взрыв. Старинная плебания полностью разрушена, полиция комментариев не дает, неофициально говорится о случайном взрыве газа.

Анджей почувствовал, как внутренности завязываются в тугой узел. Спутанные кишки сужаются, стискиваются, запутываются, желудок сжимается и вытягивается вверх, цепляясь за гортань; легкие отказываются принимать воздух. Руки начали трястись, хотя пальцы судорожно сжимали руль. Тшаска съехал на обочину, обошел машину и, весь трясясь, вывалил чемоданчик в поисках бутылочки с белыми таблетками. Наконец обнаружил, высыпал на ладонь целых три и проглотил, не запивая, запихивая их в горло чуть ли не силой. Дрожь не прекращалась, Анджей уселся за рулем, ожидая, когда лекарство подействует. В мобильном телефоне нашел номер Шафранца и позвонил журналисту, чтобы хоть чем-то заняться.

— Ну? — спросил в телефоне голос сопящего толстяка.

— Просмотрел?

— Да.

— И когда запустишь?

— Пойдет в понедельник, меняем весь номер. Я уже звонил в курию, но во встрече и в комментариях мне отказали. Они что, ожидали этого? — сопел Шафранец, сражаясь с астмой и лестницей.

— Да.

— Ну ты и зараза…

— Отъебись, Шафранец.

— И тебе того же, — буркнул толстяк, Анджей отключил телефон, потер глаза руками, врубил первую передачу и, вырывая в щебенке склона глубокие борозды, выкарабкался на дорогу, подгоняемый ревом клаксонов. Газ выжал до пола, глядел, как стрелка спидометра выходит в красный сектор, сцепление, смена скорости, и следующая, следующая, «альфа» летела под сто девяносто по паршивому асфальту, чуть ли не распихивая машины на забитой в это время «геркувке». Радиоприемник переключил на CD: PJ Harvey, годится, музыку запустил со всей возможной громкостью.

Где-то в районе Ченстоховы движение сделалось совершенно плотным. Анджей снизил скорость, затем остановился в мощной двухсторонней пробке. Среди машин, медленно движущихся с противоположной стороны, краем глаза Анджей выловил одну особенную: «тигру» с разбитым передом. За лобовым стеклом было знакомое лицо. Девица от Урбана, литовская такая фамилия: Кейстут… Кейдус. Ага, таки вынюхивал, сукин сын, возле Янека и таки вынюхал, холера ясна.

В конце концов, в Катовицах, выскочил на А4, тут можно было прижать, было уже поздно, автострада почти пустая, «альфа» снова вырвалась вперед, несмотря на тонкий слой снега на дороге, Анджей давил на газ и ехал по центральной полосе, время от времени выскакивая на левую, чтобы обогнать плохо различимые в темноте машины. В Гливицах он съехал с автострады, но не в том месте, и потерял дорогу.

Включил GPS и нашел нужную дорогу на Дробчице. Как ехать в самой деревне, он помнил, плебанию ему безошибочно указало зарево, мигающее синими и оранжевыми огнями, издалека видимое в черной деревне — после взрыва, наверное, отключили ток. Анджей припарковался далеко от фары, вышел из машины и дальше направился пешком.

На месте, освещенные мощными прожекторами развалины прочесывали пожарные с собаками, рядом стояли три пожарные машины, несколько патрульных полицейских и машин скорой помощи, все они поблескивали синими огнями, а между автомобилями клубилась толпа зевак, переругивающихся с полицейскими, пытающимися оттеснить народ от еще дымящегося места взрыва. Анджей схватил за рукав ближайшего зеваку и спросил:

— А что случилось с ксёндзом Тшаской?

- Śpryngnyli fara i pošli furt… (Взорвал плебанию и ушел себе… — силезск.), — лаконично ответил силезец, обращаясь куда-то в пространство и не отводя глаз от места трагедии.

— Что он сделал? — не понял Анджей.

Jerůna, dyć godům: špryngnyú no (Блин, говорю же: взорвал… — силезск.), взорвал плебанию и ушел, куда-то, pra?

— Как это, взорвал? — все так же не понимал Анджей.

Любопытствующий силезец, уже несколько раздраженный тупостью своего собеседника, повернулся, измерил Анджея взглядом и, тщательно подбирая польские слова, сказал:

— Пан, простите, чего мне голову морочит? Нормально, бомба у ксёндза имелась, как в кино, с детонатором, они на кнопку нажали, и фара взлетела на воздух.

Анджей сглотнул слюну.

— Но его в средине не было!?

Chopje, gupiśće sům? (Парень, ты чего, придурок? — силезск.). Как это, в средине? На площади они стояли, так что взорвали себе и пошли. Если бы в средине были, вот как бы они пошли?

Анджей уже не слушал, он вмешался в толпу. Все расспрашиваемые им подтверждали, что Янек взрыв пережил, а так же то, что сам его же и вызвал, и что он удалился в неизвестном направлении.

Так что он сел в машину и начал беспорядочно кружить по окрестным дорогам, высматривая брата. Звонил в полицию, осторожно выпытывал про ксёндза, но, естественно, ему отказывали предоставить какую-либо информацию. Кон-фи-ден-ци-аль-ность!

В конце концов, он сдался, на экранчике GPS нашел свой отель и, следуя указаниям, которые выдавал ему автомат прерывистым, но таким же бархатным голосом зрелой женщины, припарковался под параллелепипедом «Qubus», уродующим неоклассицистический и неоготический центр пластиковой язвой свой махины. Анджей констатировал это, с некоторым удовлетворением думая о своем всестороннем, художественном вкусе. Он гладко прошел беседу в администрации, въехал на анонимный этаж и погрузился в анонимный номер, между кроватью, гостиничными полотенцами и десятками гостиничных каналов гостиничного кабельного телевидения. Анджей лежал, перескакивая по каналам, розовые дамочки из «Плейбоя» сменялись телезакупками, пока он не заснул тяжелым сном ужасно уставшего человека. Разбудил его писк настроечной таблицы в странное время, в три часа ночи — встал с раскалывающейся головой, выключил телевизор, потащился к холодильнику, одним духом выпил бутылку минералки и снова заснул.

Проснулся он от звонка мобильного телефона. Номер отправителя заблокирован.

— Пан Анджей Тшаска? — конфиденциальным шепотом спросил мужской голос.

— У телефона. Кто это звонит?

— Прошу прощения, по некоторым причинам не стану представляться, могу только сказать, что я ксёндз. Вам звоню по просьбе вашего брата, должен передать вам и при вашем посредничестве, что с вашим братом все в порядке. От себя могу добавить, что ксёндзу Янеку ничто не угрожает, но ему требуется помощь, и эту помощь мы ему предоставим. Так что прошу не беспокоиться. Вскоре мы отзовемся. До свидания.

— Алло, что пан ксёндз говорит? Какая помощь? — заорал Анджей в уже молчащую трубку.

Он сложил мобильник, из нераспакованной сумки вытащил джинсы, натянул их, застегнул, надел свитер, куртку и бегом спустился вниз к администратору, спросил, где здесь ближайший киоск с прессой, и уже через десять минут сидел за завтраком, с чашкой кофе и свежайшим номером «Впрост» в руках.

С обложки улыбалось лицо архиепископа Зяркевича, а на черном фоне сутаны багровели прописные буквы одного слова: «ИУДА».

Отцу пришлось капитулировать, но я эту войну запустил заново, Ваше Преосвященство, и на сей раз это уже я выиграю, и не отдохну, пока не буду знать, что Преосвященство остаток своих дней проведет в каком-нибудь уютном монастыре (подальше от торных путей, так что помоги мне, Господи!). А не надо было издеваться над проигравшими, Ваше Преосвященство, это всегда плохо кончается.

Анджей раскрыл журнал на страницах с «материалом номера» и читал, закусывая слова круассаном и запивая кофе. С первого же взгляда видно, что материал практически не подготовлен, по сути своей, они перепечатали пару документов из папки и прибавили краткий редакционный комментарий, времени на что-либо большее у них не было, да это ведь и не важно. Важно то, что это сражение с современной Тарговицей[96] он выиграл. Епископу повезло, что мы живем в XXI веке — жизнь он закончит в изгнании в монастыре, а не на виселице, как повешенные во времена Костюшко тарговичане, тогдашние специалисты по раздаче радости, епископы Коссовский и Массальский. Анджей позвонил отцу.

— Папа, сегодняшний «Впрост» видел? — начал он, пропуская вежливости вступления.

— Видел, Ендрусь, видел, — тусклым голосом ответил отец.

— И что ты на это?

В трубке воцарилась тишина, прерываемая лишь тяжелым дыханием Анджея Тшаски — старшего.

— Не знаю, Ендрусь, — сказал наконец отец. — Не знаю. Может это и хорошо, что ты у меня эти документы выкрал и опубликовал, возможно, что я неправомерно откладывал все это на будущее, на святое никогда. Вот только — не знаю, я боюсь за Янека. Даже не за то, что он не сделает никакой карьеры в Церкви, но того, чтобы его никто каким-то образом не обидел. Он же такой у нас деликатный, ты же знаешь, Ендрусь?

— Знаю, папа. Потому и должен был это сделать.

— Возможно ты и прав. А теперь ты должен за него сражаться. Держись, сынок.

— До свидания, папа.

Анджей только-только успел отвести мобилку от уха, как та зазвенела снова. Он глянул на экран — пульсирующее алое сердечко и имя «Кася». Тшаска пару секунд тупо глядел на экран, колебался, но звонок принял.

— Анджей, вернись домой, пожалуйста… — тихо произнесла жена.

Тот молчал.

— Анджей…

Не мог он с ней разговаривать; прервал соединение, хлопнув крышкой телефона, но тут совесть заколола так сильно, что тут же открыл аппарат и быстро написал эсэмэску: «Извини, Кася. Люблю. Буду через четыре часа». Анджей допил кофе, глядя на эти семь слов, словно бы решение возврата в Варшаву появилось не в его голове, словно бы оно пришло снаружи и только лишь случаем попало на экран мобильного телефона, который держал в ладони.

И он нажал на «выслать».

+ + +

Поначалу Малгожата Кейдус узнала автомобиль, спортивную «альфу ромео», а только лишь потом водителя. Разъехались они медленно, едва-едва катясь по асфальту, пару минут глядели друг на друга, но никто из них стекло не опустил.

Впрочем, Малгося забыла о нем в тот самый момент, когда спортивный автомобиль исчез из ее поля зрения. Все ее внимание было сконцентрировано на завернутой в одеяла, тихонько дышащей девочке на узком заднем сидении машины. Аня прекрасно понимала, что происходит: только что у нее отобрали подарок, которого она никогда не должна была получить. Еще она знала, что этого не понимает тётя, которая судорожно держит руль, и как только появляется кусочек свободного асфальта, она выжимает из двигателя все возможное, лишь бы быстрее, лишь бы поближе к больнице в Лодзи. Аня интересуется автомобилями: тётя, из твоего один и четыре десятых литра больше не вытянуть, в конце концов, это всего лишь восемьдесят лошадей.

Когда они уже на месте, у самого приемного покоя, Аня еще чувствует, что тётя несет ее на руках, ее саму кладут на кровать, вкалывают иглы внутривенных катетеров, вливают в вены соли и лекарства, совершенно бессмысленно, это точно так же, как заливать топливо в заклинивший двигатель, помочь может лишь совести, да и то — не её. А потом мир темнеет. Еще лицо тёти.

Малгося же стояла в коридоре и глядела в глаза собственной сестры, ну а Аля Кейдус-Билинская, которая убежала с работы, не обращая внимания на протесты шефа и коллег, и приехала, трясясь от чувства вины, и не верила собственным ушам.

— Я забрала Аню из хосписа. К священнику, тому самому, что был какое-то время знаменит, чтобы он ее исцелил, — впервые в жизни Малгожата боялась собственной сестры..

— Ты забрала ее к священнику? Понятно. Девица, ты что, с дуба грохнулась? Где Аня?

— Что, уже сориентировалась? Твоя дочь умирала, а ты только лишь через три дня узнаешь, что ее нет? Аня умерла, я уже говорила тебе, — с трудом произнесла Малгожата.

— Но я никак не могла…

Аля не смогла выдавить из себя больше слов, потому ударила сестру в лицо.

Та не ожидала, что у ее сестренки столько силы. Удар открытой ладонью, попавший ей в лицо, он не был всего лишь символической пощечиной, которая должна была лишь символически ранить гордость, никак не тело — но Аля ударила ее сильно. Нежная плоть, покрывающая щеку изнутри, разодралась о зубы, и Малгося почувствовала, что рот заполняется кровью. Она пошатнулась и тяжело опустилась на стул. Аля развернулась на месте и ушла. Малгося поцеловала мертвую племянницу и, как только могла побыстрее, сбежала из больницы.

Она осталась сама в своем современном жилище, прямиком из журнала по интерьерам, в своей пустой и одинокой квартире. Без племянницы. Без сестры. Без работы, которую бросила без какой-либо возможности вернуться (и покончим с этим, эсбек ёбаный — удостоверение с хлопком ложится на письменном столе главного редактора). Без веры, которую обрела ненадолго, чтобы утратить, когда единственный священник, которому она впервые в жизни поверила, оказался коварным, сатанински подлым шарлатаном.

Малгося, Малгоська, неужели, курва, не сдаешься?

Она сделает это. За свою столь жестоко преданную племянницу. За сестру — самую лучшую и единственную подругу, которую как раз утратила. За саму себя, за свой разрушенный мир.

Она напишет эту статью. Поедет туда, даже если придется прожить там пять лет, и все выяснит. Узнает обо всем, все поймет, раскроет, а потом напишет громадную статью. И епископ из Щецина, который лапал мальчишек в семинарии, по сравнению с ее материалом будет мелюзгой. Она сделает нечто такое, что потрясет этим учреждением, наполненным подлыми людьми, она напишет большой репортаж, который купит у нее любая газета, за любые деньги — раз уж французская монархия смогла пасть по причине скандала с ожерельем Марии-Антуанетты, то она, Малгоська, устроит такой скандалище, который станет таким же ожерельем для Церкви в Польше. Она сама посвятит себя этому полностью, сделает все, что понадобится. Нужно будет кого-то подкупить — и прекрасно, она продаст квартиру, покупатель имеется, давно уже ходит кругами. Сейчас же она позвонит квартирантам, что проживают в ее старой однокомнатной квартире, что пускай выметаются, потому что она переезжает из своих апартаментов назад в те самые тридцать два квадратных метра с кухней. Тысяч триста же получится, так? А если одних денег не хватит — тоже отлично, она, Малгоська, упираться не станет. Если будет нужно, сможет у кого-то и отсосать. Никаких проблем. В конце концов, позволяла же она мужикам трахать себя только лишь затем, чтобы ее любили, так что можно будет раздвинуть ноги и ради справедливости в мире. Взять, хотя бы, ту же Валевскую[97] — давала себя ебать какому-то корсиканскому коротышке, чтобы тот спас Польшу, и в этой же засранной католической Польше сделалась национальной героиней. И никто ведь не говорит, что она попросту блядовала. Она, Малгоська, может и скурвиться, чтобы устроить католиков, нормалек. Возможно, даже и приятно будет. Натренированные постами правые пареньки в постели хороши.

Автомобиля у нее не было, даже не расспрашивала, что случилось с ее любимой «тигрой» после аварии. Наверняка кто-то забрал, отремонтировал и продал как «безаварийную». Или на запчасти. Сестра забрала свою машину, на которой Малгожата ездила в последнее время, правда, имелось еще кое-что. Один из коллег, который какое-то время звался «ее парнем», в приступе доброты отдал в ее распоряжение маленький городской «мерседес» класса А — потом, когда их дороги разошлись, он, понятное дело, его забрал, но у Малгоси до сих пор где-то валяются ключики от этой машины. Ладно, сукин сын, хоть на что-то пригодишься.

Прошло несколько недель, и квартира была продана, деньги поступили на ее счет, квартиранты были безоговорочно выставлены из старого однокомнатного жилища, все нужное барахло было перевезено назад в ту комнатушку, в которой Малгожата все начинала двенадцать лет назад. Спецу по компьютерной графике со своей прошлой работы она пообещала совместный ужин, если тот сделает ей несколько приличных пресс-удостоверений; обещание она, естественно, не выполнила, но удостоверения получила. После этого она провела полнейший research: польская пресса, локальная пресса, дискуссионные списки, фановские страницы — все было обработано в соответствии с наилучшей журналистской тактикой, все разложено по элегантным папочкам в ноутбуке. Теперь Малгожата знала про ксёндза Тшаску абсолютно все, у нее было подготовлено полнейшее досье. И из ее разработки выглядывал порядочный и скромный человек. Тем сильнее она его ненавидела.

И, в конце концов, тронулась. На трамвае подъехала к дому своего бывшего ухажера, села в припаркованный возле ограды «мерседес». Малгожата опорожнила все бардачки и багажник, все найденное забросив в сад через забор. С удовлетворением она убедилась, что на машине ездила другая женщина, все губные помады, сумки для покупок, наушники от мобилки и записные книжки, плащ и зонтик очутились на снегу. Малгожата запустила двигатель и позвонила хозяину авто: Беру на время, мой милый, за все те обещания, которые ты давал. «Сумасшедшая!» — заорал бывший в телефон и выбежал из дома; Малгося дождалась, когда он добежит до калитки, улыбнулась и уехала. Нет, бывший в полицию звонить не станет, он бы сгорел от стыда, а если ее задержат мусора, то вместо доверенности она даст взятку. Достаточно крупную. Или отправится с мусором в мотель. Ей один черт.

Подскакивая на выбоинах геркувки, Малгося добралась до Силезии. Номер в гливицкой гостинице сделался ее оперативным центром. Администратору заявила, что не желает, чтобы в ее номере проводили уборки; мягкие обои вскоре покрылись желтыми листками с заметками и газетными вырезками, прикрепленными булавками с цветными головками. Над письменным столиком повесила большую карту округи, на которой цветными фломастерами отмечала места собственных визитов, отмечала номера сделанных снимков и адреса людей, с которыми разговаривала.

Поднятая на воздух плебания; исцеленные люди, к которым неожиданно возвратились старые болезни. Все молчали. Жизнь шла по-старому, люди ходили в костёл и на работу, возвращались, обедали, посылали детей в школу, в которой учительницы ставили колы и пятерки; делали закупки, сплетничали под магазином, но никто не вспоминал про ксёндза Тшаску. Никто не знал, что с ним случилось, никто и не пытался ничего узнать, все были счастливы тем, что чудо вновь превратилось в нормальность, что ксёндз в своей проповеди вновь корит присутствующих за тех, которых на мессу не ходят. Они припали к вновь обретенному порядку, и всем не пришлось даже притворяться, что ничего и не случилось, потому что и в самом деле ничего ведь не произошло. На покрытой землей могиле Теофила Кочика дети сметали снег и зажигали лампадки.

Пьяница под пивной с недоверием глядел на бутылку болса[98], который получил в презент от «šumnyj frelki ze Waršawy, co piše do cajtungůw» (элегантной дамочки из Варшавы, что в газеты пишет — силезск), шум пленки диктофона между одним глотком и другим, потом говорит: «Ja, jak ta fara špryngúo, tam bergmůny byli, to možno úůn mjoú ze gruby jakos bůmba, to jo widźoú kapelůnka iść do łasa, a za ńym pošoú tyn gupi, co go potym znodli we śńygu, ale kapelůnka ńy znodli I ńykere ludźe godajům, co úůnego do Půnbůčka wźyni, jak Matko Bosko, dobro gořoúka», — он жадно глотает дорогой напиток, словно бы опасаясь, что Малгожата заберет у него недопитую бутылку — «jo žech wům już wšisko pedźoú, nic wjyncy ńy wjym, I južech jest ganc ožarty, frelko» (ага, когда плебания взлетела на воздух, там были шахтеры, так что, может, он какую бомбу из шахты имел, а я же видел ксёндза викария, как он в лес шел, а за ним пошел тот придурок, которого потом нашли в снегу, но викария не обнаружили, и некоторые люди говорят, что его Господь Бог забрал, как Богоматерь, хорошая водка (…) я уже пани все рассказал, ничего больше не знаю и уже совершенно пьяный — силезск.). Малгожата перемотала пленку, пьяница чирикал наоборот, «ja, jak ta fara špryngúo, tam bergmůny byli, to možno úůn mjoú ze gruby jakos bůmba», стоп. Пришлось отправиться в полицию. Малгожата всегда умела разговаривать с мусорами, ее эсбекская редакция обучила ее коммуникационному коду, посредством которого общаются и те молодые парни, которые ПНР даже и не помнят, и все же, служа в полиции, переняли ментальность и привычки той самовоспроизводящейся системы. И еще нечто неопределенное говорило им: это своя девчонка, при ней можно говорить и открытым текстом.

Тем не менее, несмотря ни на что, ничего она не узнала.

Малгожата не верила собственным глазам. Взрыв газа, следствие закрыто. Молодой полицейский, показывающий ей материалы, раз за разом бросал значащие взгляды. Малгося знала такие очень даже хорошо: дело скользкое, лично мне ничего не известно, следствие прикрыто по указанию сверху и экспертов. Она расспрашивала, тянула резину — и по тому барьеру, которым огородился мусор, поняла, что таким образом дальше не пробьется, так что просто перестала быть журналисткой и за минут десять соблазнила молодого мусорка, используя простейший репертуар, которы девочки изучают наизусть еще до того, как сделаться женщинами, и к которому у мужчин иммунитет появляется лишь тогда, когда маскулинность уходит, уступая место простатиту и склерозу.

Женщина предложила встретиться вечером. На листочке парень написал ей время и адрес клуба. Так что встретились они в задымленном помещении, разрываемом исходящей из мощных колонок музыкой. Мусор хотел свидания, вот свидание и получил — а Малгоська позволила ему представить себя в чандлеровском свете. И вот молодой Марлоу[99] рассказывал, цинично шмаля «LM», про экспертизы, которые ясно показывали, что плебания взлетела в воздух под воздействием взрывчатки, о шахтерах, которые могли иметь доступ к таким материалам на шахте. И о том, как следствие было насильно прервано, о начальниках, которые закрыли дело по четкому указанию сверху. О том, как он сам пытался тащить дело дальше, хотя прекрасно знал, что это не удастся, и все же пытался, ну ты понимаешь, ради идеи. Ты понимаешь? Ясное дело, что понимала. Поцелуи, мужская ладонь на ее коленке как раз проскальзывала под обтягивающую ткань ее платья.

Это уже было что-то. Церковь прикрывает следствие по делу взрыва плебании. Это еще не материал для статьи, которая могла бы сравниться с J’accuse[100] Золя, но это уже какая-то зацепка, и Малгоська впилась в нее своими красными коготками, и она знала, что не отпустит и сорвет занавес, скрывающий мерзость.

Номер мобилки молодого полицейского, тихого союзника ее крестового похода, появляется в записной книжке Малгожаты. Широкие плечи, красивые ладони, как будто бы специально созданные для ласк, крепкая челюсть — тип чувствительного крутого парня. Сам он жил с родителями, так что отправились к ней, в гостиницу, а мусор сделал то, на что Малгожата и рассчитывала — он не начал бесплодной болтовни, маскирующей очевидную цель, ради которой мужчина приходит ночью в комнату женщины, они не засели за столом с бокалами вина, которые должны доказывать, что мы ведь не животные. Как только она закрыла дверь, не зажигая свет, гливицкий Марлоу попросту бросил ее на кровать, задрал ей платье, сорвал стринги, перевернул на живот и трахнул пани журналистку сзади. Той ночью они занимались любовью еще два раза, но в первый раз он ее попросту выпорол — куря в темном номере, Малгоська просто не представляла, чтобы какой-то другой глагол соответствовал тому, что с ней сделал полицейский. Она рассчитывала на то, что парень останется до утра, потому что ей хотелось проснуться в постели, пахнущей сексом и мужчиной, прижаться утром к широкой спине и наслаждаться всем тем, что связано с утренним мужиком — прелестным, похожим на плюшевого медведя — его сонливостью, грубой лаской, когда ему вспомнится, что они вытворяли ночью. Даже царапанием задницы, когда он поднимается в туалет.

Но после третьего оргазма мусор зажег свет, чтобы поискать презервативы — и увидал ее номер, выглядящий словно святилище, украшенное вотивными[101] трофеями: фотографии, заметки, статьи и белые листки с огромными вопросительными знаками. Он почувствовал себя словно полицейский из триллера, входящий в берлогу психопата. Он хотел было броситься бежать, лишь бы подальше от этой психопатки, которая спит с ним, чтобы использовать в собственных таинственных целях. Может, она русская агентесса? Или еврейская — недавно видел подобный фильм — быть может, во время войны его дед сделал чего-то плохого евреям, а они, вроде как, никогда не прощают и мстят до седьмого поколения. Но он взял себя в руки, цивилизация победила спиртное, страх и изумление — не удрал. Попросту натянул одежду, попрощался, пожелал спокойной ночи, поцеловал и ушел. С крепким решением, что с этой психованной больше уже никогда ни-ни. Ясен перец, у его Баськи нет и половины того секса, что у этой киски; Баська не стонет под каждым его прикосновением, не вьется в кровати, когда он ее трахает, не шепчет ему на ухо всякие непристойности, не выгибается вперед, говоря, словно порно-актриса, что она нехорошая девочка, и что заслужила порку, не исследует губами каждый уголок его тела — но Баська же нормальная, с Баськой он когда-нибудь поженится, и у него с ней будут дети, если с финансами как-то устаканится, так что уж лучше, что она такая, какая есть.

Он просто не отвечал на звонки, как только на экране мобильного появлялась подмигивающая надпись «Малгося Клейдус» — а самой Малгоське полицейский уже был и не нужен, просить же не было желания. Она легко забыла про широкие плечи и узкие, твердые ягодицы мусора. И обещала сама себе: это уже последний мужик.

Так что удар она нанесла в самый центр событий, снова приехав в Дробчице. В доме-параллелепипеде, неподалеку от костёла и развалин плебании, приходский ксёндз-настоятель Зелинский арендовал этаж, исполнявший функции фары, временную же канцелярию ведя в ризнице храма. Именно там Малгоська его и нашла. Она приоткрыла дверь, заглянула, принимая невинную мину, Боже помоги, я журналистка из радиостанции «Уан эфэм», мог бы пан ксёндз со мной поговорить? Отец настоятель медленно поднял глаза, разыскивая гостью невидящим взором, наконец вспомнил про очки и сдвинул их со лба.

— Я знаю, пани, кто вы такая. Можем и поговорить, но не здесь. Подходите в плебанию через четверть часика… Ну, то есть в дом номер семь, пани найдет, это недалеко.

Малгожата ждала в автомобиле, пока пан приходский священник Анджей Зелинский, шагом ужасно уставшего человека оставлял темные следы в свежем снегу.

Мокрые снежинки лепятся к берету, очкам и пальто, а ксёндз снег не стирает, позволяя ему таять на лице и стекать тонкими струйками.

Они сидели вместе в комнате, среди предметов мебели, ни один из которых не соответствовал другому: разные кресла, диван от другого набора, различные комоды и блестящая шпоном мебельная стенка восьмидесятых годов. Пан священник заварил чай в стаканах, один поставил перед Малгосей (сахар, лимон?) и наконец уселся в кресле, тщательно размешивая свой чай и с печалью глядя на свою гостью.

— Моя кухарка умерла. Как раз вчера похоронили. В плебании она готовила дольше, чем я служу здесь настоятелем.

Малгоське хотелось быть агрессивной, провоцирующей, наглой.

— Мне очень жаль, — сказала она.

Ей даже хотелось спровоцировать ксёндза, диктофон тихонечко крутил свою кассету в кармане; ей казалось, что — может быть — она попытается его соблазнить или сделать так, чтобы он взорвался и сообщил ей, что здесь произошло. Но в такой вот ситуации пойти на это ей как-то не удавалось. В конце концов, у человека кухарка умерла.

— Простите, пан ксёндз, так что же здесь случилось?

— Не знаю. Я трус, потому не выдержал и сбежал. Плохой из меня священник, поскольку испугался того, чего не мог понять. А ведь хороший ксёндз знает, что ему ничего понимать не надо, — очень тихо и медленно сказал отец настоятель, все время беззвучно мешая чай.

— Прошу прощения, пан ксёндз, а что случилось с викарием Тшаской? Где он сейчас?

— Не знаю, пани редактор, не знаю. Вы ведь из «НЕ!»?

— Нет, не оттуда. Я независимый журналист. Но в принципе вы попали в десятку, — Малгося не верила собственным ушам, — я пишу антиклерикальную статью.

— Ну, об этом я догадался. В принципе, я подходящий герой для такой вот статьи — в конце концов, антиклерикальные статьи хлещут священников за их недостатки, ведь так? Ну а я совершенно никакой священник, совершенно ни на что не гожусь. Именно так можете и написать.

Диктофон шумел в кармане куртки, регистрируя лишь приглушенный телом стук сердца и тишину.

— Пан ксёндз, расскажите, пожалуйста, что здесь происходило? Кем был ксёндз Тшаска, почему он исцелял? — спрашивает наконец, после длительного молчания, Малгожата.

— Не знаю, простите, пани, но это намного превышает мое понятие. Произошло что-то плохое, но ксёндз викарий как-то со всем этим справился, это я знаю точно. А не могли бы вы, пани, в своей статье не писать плохо о Боге и его Церкви? Напишите плохо обо мне, раз уж пани пишет антиклерикальную статью. Это станет моим покаянием. Я могу признаться перед вами в своих недостатках и грехах.

Малгожата молчала. Отец настоятель покопался в кармане сутаны и вытащил смятую пачку «лаки страйк».

— Пани курит? Угощайтесь. Если говорить о моих недостатках, то я неисправимый курильщик. Порчу свое здоровье и напрасно трачу деньги на сигареты. Но это и так самый мелкий из моих недостатков, вы сама понимаете.

Они закурили, и теперь оба молчали. Через минуту Малгося сунула свою сигарету в заполненную окурками пепельницу и поднялась.

— Прошу прощения, пан ксёндз, я уже пойду.

— Хорошо. Я буду молиться, чтобы священники Церкви были лучше, чтобы пани больше не пришлось писать антиклерикальных статей. Я ужасно сожалею о том, что вы вынуждены этим заниматься, и я приношу извинения за себя и от имени всех священников, которые своим поведением вынуждают пани делать это.

Малгожата вышла совершенно ошеломленная и онемелая.

— С Богом, пани редактор. Я буду молиться за вас, — сказал настоятель закрытой двери.

Ёбаный и святоебучий поп, — подумала Малгося. — Да пожалуйста, ударь меня еще, я плохой, заслужил наказания. И как писать о таком? Но что ей оставалось делать, раз тот файл, которому она сама дала название «j_accuse.doc» и иконка которого располагается по самому центру рабочего стола ее ноутбука, точнехонько на кончике носа Джонни Деппа, на средине божественного носика того божественного снимка. И Депп глядит на нее с экрана ноутбука, немного косясь на тот самый файл, на тот самый «j_accuse.doc» и спрашивает взглядом: Ну что, справишься, котик? Врежешь им? А может тебе вовсе и не хочется им врезать, а?

Так что она пишет, пишет и пишет. Только лишь в неглубоких нажатиях клавишей ноутбука может она успокоить расходившуюся в голове боль. Надевает наушники, ставит себе Шиннед О’Коннор, тот диск, на котором Шиннед поет регги, покачивается под ямайский ритм, па-папа, па-папа, па-папа, даже пишет под ритм, пишет с ненавистью, потому что кого-то должна ненавидеть.

Наконец статья готова. Не такая уж она и мощная, как ей бы хотелось, но, вне всякого сомнения, шума наделает много. Это не памфлет, материал холодный, объективный и лишенный эмоций. Эмоции будут в читателях, в тексте они и не обязательны. Нет в нем гнева или злости, нет насмешек и иронии, которых полно на страницах антиклерикальных бульварных изданий; зато статья полна холодной, уравновешенной ненависти, какой так много в материалах серьезных, создающих общественное мнение еженедельников.

После этого она сняла со стен листки с заметками и газетные вырезки, закинув их все в мешок для мусора, сняла покрытую сообщениями карту, смяла и тоже выкинула. С письменного стола смела туда же кассеты, листки с записями бесед, распечатанные снимки, газеты и журналы. Получились два толстых мешка. После этого пошла в город чего-нибудь съесть, после ужина заказала себе бутылку абсурдно дорогого вина и выпила всю ее сама, за столиком, пялясь на гливицкий рынок, на ратушу, обрамленную рождественскими огоньками словно грузовик из реклам кока-колы. Одинокая и привлекательная женщина над бутылкой вина в ресторане. С тем же самым успехом она могла зажечь у себя над головой неоновую рекламу «можешь меня трахнуть». Мужики, как только видят эту рекламу, пробуют, летят на нее, но как только подходят поближе, что-то их отпугивает, возможно — ее взгляд.

Так что Малгося заказала вторую бутылку вина, очень быстро выхлестала ее, бокал за бокалом, заплатила сто пятьдесят злотых счета (а какое ей до этого дело?) и пьяная отправилась в гостиницу. По дороге она громко плакала и пела сама себе свои любимые девочковые песенки Ренаты Пжемык[102]. Ей было наплевать на то, что народ обходит ее по широкой дуге, прижимая к себе детвору, чтобы защитить ее от пьяницы.

— В гробу я всех вас видела! В жопе, слышите? В жопе! — кричала Малгожата, спотыкаясь и елозя по мостовой полами длинного пальто, таща шарф по мокрому снегу.

Перед самой гостиницей с ней случился приступ приличия, она привела в порядок одежду, отряхнулась, выпрямилась и, лишь слегка пошатываясь, дошла до лифта, а лифт помчался на нужный этаж, она же попала ключом в скважину, в дырку, блин, засмеялась она непристойной ассоциации для такого банального поступка как открывание двери; в конце концов, вошла в номер, стряхнула с ног промокшие шпильки и, не раздеваясь, бросилась на кровать. Ей хотелось заснуть сразу же, тяжелым от спиртного сном, но тот никак не приходил, так что по частям Малгожата избавлялась от различных частей гардероба, пока не оказалась совершенно голой, свернувшись клубком и заходясь в спазмах бесшумного плача, который не покинул ее даже тогда, когда она заснула.

Проснулась она рано, с пересохшим тапком во рту. В номере ничего для питья не было, так что пришлось жадно глотать отвратительную воду из-под крана; Малгожата приняла душ и сползла вниз на завтрак. Инстинктивно взяла какие-то газеты, которые, толком не вникая, просмотрела под кофе, и вернулась к себе в номер.

Уселась за компьютером, подключилась к wi-fi, еще раз прочла весь текст, проверила фотографии, рамки, информацию. Инстинктивно просмотрела сетевые сервисы, ни на чем особо не задерживая внимания, открыла почту, стерла спам, без каких-либо эмоций прочла два электронных письма от подружек из редакции, которые в тайне сообщали ей о ситуации на фирме после того, как сама она бросила работу, хлопнув удостоверением по столу главреда, словно в кино. Но ведь туда она ведь уже не вернется, так?

Малгожата выслала письмо своему бывшему: «Машина ждет в Гливицах на охраняемой стоянке за торговым центром Икар на улице Победы; стоянка оплачена на две недели, дверь захлопнута, ключи в бардачке. Запасные же у тебя найдутся? Твоя Малгося. PS: Ебись на здоровье». Малгожата усмехнулась сама себе. Ничего, уроду полезно будет прокатиться хоть раз в жизни на поезде.

Она закрыла ноутбук и уже знала, что никуда, ни в какую редакцию статью не вышлет. А жаль, материал ведь неплохой, его наверняка взяла бы даже «Выборча», потому что, во время его написания она отбросила всякую риторику «Фикций» в пользу того, что когда-то сама страстно ненавидела, то есть фальшивый, суровый, пускай и вовлеченный в поиски истины тон «объективной» журналистики. Ба, да что там «Выборча», материал мог бы пойти и в «Тыгоднику Повшехным», потому что прогрессивные католики из «Тыгодника» обожают извиняться за то, что живут. Так что мог бы, мог бы, но не пойдет. Ненависти у Малгоси осталось ровно столько, чтобы текст написать, но вот на то, чтобы отправить его в редакцию, уже не хватило. Кончилась у нее ненависть, осталась одна только пустота и пара вопросов. А на вопросы она могла отвечать только по Евангелиям: да, да, нет, нет.

Так что Малгожата смыла лак с ногтей и коротко их обрезала, удалила с лица макияж и связала волосы на затылке. Компьютер в сумку, одежду в оба чемодана, все затащила на остановку междугородного автобуса, подождала, сколько следует и поехала на шумном и вонючем средстве сообщения среди гимназистов, возвращающихся домой работяг и бабок, сплетничающих на своем кошмарном наречии: «Byúy we Gliwicach, kupić se šaty, choća teroski to I tak juž ńyskoro, přeca śwjynta to juž zaros I nic po sklepach ńy ma, I juzaś bydům muśaúy jechać» (Были в Гливицах купить себе какую-никакую одежду, хотя сейчас уже и поздно, скоро же праздники, и в магазинах ничего нет, так что снова придется ехать — силезск.).

С дробчиской остановки все свое барахло Малгося потащила по снегу к новой плебании, не обращая внимания на то, что все пялятся на нее со смесью изумления и неодобрительности в долгих взглядах, из-за коричневого стекла пивных бутылок, отставляемых потом на тоненький слой снега ступенек, ведущих в магазин.

Она нажала на кнопку домофона, рядом с которой за пластинкой из плексигласа была вставлена карточка с надписью «Плебания». Дверь зажужжала и раскрылась перед женщиной.

Что ты делаешь, девица? А что, имеется какая-нибудь другая идея? Малгося вскарабкалась по лестнице, отец настоятель уже стоял перед дверью квартиры.

— Пан ксёндз все еще ищет себе кухарку? — спросила Малгося и задрожала при звуке своего голоса.

Ксёндз Зеленский увидел надутые губы своих прихожанок. Услышал дискуссии в продовольственном магазине, представил себе выглядывающих из-за занавесок баб, проверяющих: а во сколько это любовница ксёндза возвращается домой. Увидел высящиеся горой на письменном столе секретариата курии доносы епископу о непристойном поведении отца настоятеля общины в Дробчицах, подписанные «Озабоченные прихожане». И видел эту молодую, красивую женщину, которая ну никак не может стать кухаркой в силезской плебании, точно так же как и сам он, старый уже мужик, не смог бы с завтрашнего дня сделаться платным танцором в клубе. Но как отказать? Как?

— Вы бы могли начать сейчас же, потому что работы куча. Но я могу платить пани только семьсот злотых, так что пани пришлось бы жить весьма скромно, — сообщил отец настоятель, повернулся и отправился на кухню. Пан ксёндз танцует?

Еще немного сомневаясь, Малгожата поставила свои сумки в прихожей, осмотрелась по сторонам и быстро обнаружила чуланчик для щеток. Когда-то она здорово убирала, вместе с сестрой ей удавалось отчистить до блеска статридцатиметровую родительскую квартиру за четыре часа, включая снятие паутин с высоких стенок и мытье окон. Она быстро припомнила все мелкие секреты, откуда и докуда лучше всего мыть пол, тряпка должна быть не слишком мокрой, но и не сухой; не прошло и часа, а она уже умело помыла лестницу и прихожую тряпкой на зеленой швабре, после чего по-бенедиктински начала тщательно вычищать зубной щеткой щели между кафельными плитками, так что не чувствовались ни ладони, ни колени. Малгося умела готовить, плохо и дорого, но готовила. Мыла, отскребала, заметала. Еще стирала.

Отец настоятель проводил мессы, потом сидел на кухне, опираясь лбом на сложенные ладони, или же спал.

— Пани Малгося, но ведь во всем этом нет никакого смысла, — сказал он в конце концов, через три дня, обращаясь к открытой двери, из-за которых слышал шаркание щетки.

Малгожата отставила ведро, отложила щетку, уселась на самой высокой ступеньке. Ксёндз настоятель вышел из кухни и сел рядом. Прав поп, ой прав. Тридцать лет жизни невозможно искупить пустым жестом, даже жертвенным. Нельзя искупить смерть ребенка, моя лестницу. Невозможно исправить просранных пятнадцати лет, пятнадцати, потому что в свои пятнадцать я уже была достаточно взрослой. Тот парень, с которым тогда ходила в лицее, смешной такой, первый мой парень, который не был старше меня, еще не мужчина, уже не ребенок, но не в том смысле, что было в нем что-то от мужчины, а что-то от ребенка, нет, не было в нем ничего от ребенка и ничего от мужчины, странный такой вид мужика, а я его тогда сделала мужчиной; нет, мы не спали вместе, спала я совсем с другими, но тогда я сделала его мужчиной, потому что научила его тому, что мужчина должен уметь. Научила его тому, как бросить женщину. Научила жестокости. Вот ведь китч, разве нет? Но правда. Как же это смешно, тогда мы были практически что детьми, ходили в школу, боялись контрольных, и в то же самое время эмоции, которые мы тогда переживали, были такими неподдельными и взрослыми. В нас совершенно не было комизма детей во взрослых костюмах, потому что мы были уже совершенно взрослыми. И в это трудно поверить, но именно тогда я и начала тратить понапрасну всю эту сраную жизнь.

— Пан ксёндз понимает? — спросила она, даже не осознавая, когда все свои мысли начала шептать сквозь закрывающие лицо ладони; тихо, но так, чтобы сидящий рядом поп ее услышал.

— Прошу прощения, нет, не понимаю, но я пани слушаю.

— То было так смешно, ведь я уже тогда видела, что растрачиваю собственную жизнь, черт, мне было всего пятнадцать, разве не смешно? Ну кто поверит пятнадцатилетке, у которой сплошные пятерки в хорошем лицее, будто бы она тратит жизнь напрасно? А потом экзамены на аттестат зрелости, сплошные пятерки, социология в Варшавском Университете, диплом с отличием, мне предлагают аспирантуру, но я сама не хочу, получаю работу в «Фикциях», главред — хороший приятель отца, но уже через полгода мне стало известно, что даже если бы мой отец записался в Лигу Республиканских Правых, меня все равно держали бы в газете, потому что я была лучшей, но жизнь тратилась впустую, пан ксёндз понимает? С мужиками — без смысла, с приятельницами — без толку, с работой — напрасно, ничего не имело смысла. Словно пылинки в воде, броуновское движение, пан ксёндз физику помнит? И так я, блин — прошу прощения — и живу.

Малгожата замолчала.

— Пани Малгося, езжайте в Варшаву, к себе, там вам следует отдохнуть. И оно как-то все уложится, — через какое-то время сказал священник.

— Как-то все уложится, — бессознательно повторила Малгожата.

— Ведь все делается не так сразу, пани Малгося. Тут надо неспешно, по кусочку…

Какое-то время они сидели рядом, снова молча. Ирландия — нет, там гадко; и не Лондон, потому что там слишком много поляков. Остаются только Штаты.

— А не хотела бы пани исповедаться?… — рискнул через минуту настоятель.

Малгося окинула старика удивленным взглядом.

— Пан ксёндз, наверное, с ума сошел, — рассмеялась она.

— Ну, раз уж вы хотели стать кухаркой в плебании… — обиженно заметил священник.

Малгося отправилась собирать чемоданы, все заняло у нее четверть часа. Впервые за три дня она вытащила ноутбук из сумки, подключила к мобильному телефону, запустила сеть. Ввела логин и пароль в электронный банк, в очередной раз обрадовалась размеру собранных на счету средств, оставшихся после продажи квартиры. В отделениях сумки отыскала свой паспорт, для уверенности глянула на вклеенную в него американскую визу, результат служебной командировки в Чикаго два года назад — замечательно, она будет действительна еще восемь лет. Малгожата зашла на сайты нескольких авиакомпаний: Lot, KLM, Lufthansa, достала из бумажника кредитную карточку, набрала номер и купила билет «аэропорт Окенче — аэропорт Кеннеди». Бизнес-класс. Она надела пальто, навьючилась сумками и спустилась, пройдя без слова мимо до сих пор сидевшего на ступенях священника, открыла двери, но в конце оглянулась. Несколько мгновений собиралась, но, наконец, с трудом выдавила из себя:

— С Богом, пан ксёндз.

Тот кивнул.

— С Господом, пани Малгожата.

Женщина вышла из временной плебании и остановилась в оранжевом свете уличного фонаря, со своим рюкзаком, чемоданом на колесиках, второй сумкой, ручной, и с сумкой для ноутбука. Падал снег. Малгожата подняла голову и подставила лицо падающим снежинкам.

+ + +

Санитарка в синем свитере, надетом на халат, открыла ворота; серый bmw вкатился во двор Государственной Больницы для нервно- и психически больных в Рыбнике[103]. Водитель припарковался, быстро выскочил, обежал автомобиль спереди и открыл пассажирские двери. Из автомобиля вышел архиепископ Михальчевский, поправил сутану, застегнул пуговицу пальто и надел перчатки. Из административного здания выбежал директор больницы и расплылся в приветствиях и благодарностях. Архиепископ отсек поток его слов:

— Где я могу найти пациента Тшаску?

Директор послушно замолчал, после чего головой указал на одно из зданий, такое же, как и все остальные, мрачное прусским, монументальным спокойствием, цвета бордового кирпича. Хорошего такого германского кирпича, будто фарфор блестит, теперь такого уже не делают, — подумал архиепископ.

— Третье отделение, общее психиатрическое, — сообщил врач и глянул на тонкую стопку листков — историю болезни:

— Тшаска Ян, лет столько-то и столько, родившийся, имя отца, матери. Анамнез: психическое расстройство неопределенной природы, — прочитал он нараспев, время от времени пялясь на церковного сановника. — Койка номер двадцать пять. Мы предоставили ксёндзу отдельную палату.

Архиепископ решительным шагом направился по убранным от снега аллейкам в сторону указанного отделения.

— Сейчас ксёндз на седативных препаратах, мы даем ему фенактил и допокол лошадиными дозами, так что я не очень-то ожидал бы чего от этой встречи, — молотил языком директор, продвигающийся за архиепископом мелкими шажками, — ваше Высокопреосвященство…

— Преосвященство, — перебил чиновника церковник.

— Не понял?

— Уж если вы желаете меня титуловать, прошу делать это правильно. Кардиналом я еще не стал, так что меня следует титуловать «Ваше Преосвященство», а не «Ваше Высокопреосвященство».

— Ну да, прошу прощения, Ваше Преосвященство. Вашему Преосвященству наверняка известно, что главным организатором принудительного приема сюда ксёндза викария был ксёндз архиепископ Зяркевич? Местный ординарий, вроде как, хотел дело затушевать, что было возможным, хотя и трудным делом — ну, вы же понимаете, все те взрывы и двенадцать трупов за один день, это все те исцеленные, что неожиданно умерли — так что гливицкий епископ хотел отослать ксёндза на какую-то незаметную учебу в Рим с запретом возвращаться в Польшу в течение десяти лет, пока все не забудется. Но после той статьи, ну, Ваше Преосвященство понимает, что я имею в виду, со всеми теми рапортами из Института Национальной Памяти, которые, вроде как, выплыли из окружения отца ксёндза Тшаски, Зяркевич уперся, будто бы викарий опасен, потянул за какие-то нити в прокуратуре. Здесь были и отец с братом викария, старик только сидел возле кровати и плакал, а молодой ругался на чем свет стоит, угрожал мне, кричал, что он еще вернется, что мы еще попомним, потом… — Тут до директора дошло, что архиепископ его не слушает. — Вообще-то, он должен был лежать в психиатрическом судебном отделении, но я нарушил принципы и положил его в общем…

Михальчевский знал дело лучше всех остальных. Они вошли в здание, архиепископ снял пальто и подал его директору. Они поднялись по ступеням, возбуждая любопытство большинства пациентов. Какой-то шизофреник, увидав сутану с пурпуром, начал дико выть. Они дошли до дверей, обозначенных цифрами «25–27».

— Две койки мы выставили, ксёндз лежит там сам.

Архиепископ вошел, захлопнув дверь перед самым носом директора.

Он сел на табуретке у изголовья кровати. Изолятор был устроен так, чтобы быть похожим на комнату. На окне были приятные шторы, у стены стоял шкафчик, над кроватью висел какой-то пейзажик и псевдоправославная икона Богоматери.

Ксёндз Янечек лежал на спине с открытыми, невидящими глазами.

Отшельник в пустыне собственного черепа.

Архиепископ немного посидел у кровати, наконец вздохнул, поднялся, начертил на лбу викария знак креста, немым шепотом произнес несколько слов и вышел

Когда он закрывал дверь, к ксёндзу вернулись чудища. Только он их не боялся, ибо si Deus nobiscum, quis contra nos? (Если Господь с нами, то кто против нас? — лат.).

октябрь 2005 — декабрь 2006

Пильховице — Понте ди Леньо — Лондон — Пильховице

+ + +

Вас не должны отталкивать несовершенства, которые наверняка заметны у собратьев и начальствующих: лишь в Торжествующей Церкви все епископы святы и интеллигентны, а все священники смиренны и мудры. Пока же все должны согласиться с ролью шестеренок в отставшей на столетия машине любви, неизвестных членов Церкви Воинствующей, с сожженного на костре святого Лаврентия начиная, вплоть до мисс О’Флаэрти, предлагающей Господу страдания, вызванные врастающим в палец на ноге ногтем.

И наконец, — сказал архиепископ, — вы обязаны помнить, что, скорее всего, не более десяти процентов христиан обретает спасение, и нигде не сказано, что в это число автоматически включаются духовные лица. Поэтому они должны быть готовы в час смерти ответить на вопрос из литургии святого Иоанна Златоуста: «Старался ли ты всеми силами сохранить незапятнанность жизни своей и найти основания для оправдания перед страшным судом Христова трибунала?».

Брюс Маршалл, Ангел в красном

+ + +

Очередные версии повести, которую Уважаемый Читатель держит как раз в руках, терпеливо читали Яцек Дукай и Лукаш Орбитовский, которых за это неоднократное и критическое чтение я должен поблагодарить — без вашей помощи эта книга не появилась бы, так что спасибо.

Анна Костка пожелала помочь мне с переводом фрагментов на немецком языке, за что так же благодарю.

Одновременно оговариваю, что все несовершенства данного текста лежат исключительно на моей совести.

Написание силезских текстов, согласно проекта www.punasymu.com

Перевод: Марченко Владимир Борисович, 27 июля 2019 г.

Редакция (за которую Переводчик весьма благодарен): Марченко Людмила.


Загрузка...