II Слова ужаса

«Я хочу, чтобы у людей волосы вставали дыбом, когда они читают мою работу, будь это любовный рассказ или милая детская сказка, или история, полная драмы и насилия».

Харлан Эллисон, ТВОРЦЫ МЕЧТЫ: НЕОБЫЧНЫЕ ЛЮДИ, ПИШУЩИЕ НАУЧНУЮ ФАНТАСТИКУ. Интервью с Чарльзом Платтом, 1980.

Многие считают слова «кошмар» и «ужас» синонимами, но на деле это создания совершенно разного толка. «Кошмар» воскрешает в сознании образы разлагающихся трупов, разверстых могил. Что-то гниющее, неуклюже шаркая, надвигается на нас, что-то совершенно отвратительное. Совсем другое дело «ужас», и он напрямую, совершенно однозначно связан со страхом. Харлан написал не так уж много ужастиков исключительно ради ужаса, хотя его полные ужаса рассказы могут иметь кошмарный конец. Если кошмар – это зловещий горный хребет, страх – это блестящий от пота лоб.

Эти рассказы полны скорее ужаса, нежели кошмара.

«Боль одиночества» (1964), вне всякого сомнения, представляет нам портрет одержимости, но его мрачность заключается не в судьбе героя, а в этой жуткой последней строке. (Хотя возможна и другая интерпретация, вытекающая из того, что Харлан предлагает в качестве ключа к пониманию рассказа: та машина из сна и ее заднее окно.) Страх в этом рассказе сконцентрирован в боли одиночества, при которой все остальное теряет свой смысл.

«Панки и Парни из Йеля» (1966) – на редкость жестокий взгляд на страх, как изнутри, так и извне. Здесь близнецы-иконы, деньги и власть повенчаны с виной. Боязнь Панки оказаться разоблаченным в качестве обманщика, шарлатана, вкупе с порожденной этой же боязнью бравадой ведут его в клоаку американского города навстречу его судьбе.

«Молитва за того, кто не враг никому» (1966) знакомит нас с призраками прошлого, которых этнические или личные проблемы сталкивают друг с другом, порождая ожидаемые и неожиданные конфронтации. Однако уроки из этого безумия извлекают двое подростков, стоящих вне центрального конфликта – именно их он вытряхивает из прежнего самодовольного невежества.

«Коротая срок» (1995) наносит мощный удар и с левой, и с правой. В нем индивидуальная, сугубо личная природа страха, который ощущает каждый из нас, превращается в нечто более скрытное, но, возможно, более глубокое, пронзительное. Какой бы трагичной, горькой и незабываемой ни казалась нам участь Чарли Лумшбогена, в еще большей степени ужасает чудовищная природа общества, которое может творить такое и при этом ощущать себя вполне благополучным, что подчеркивается здесь самодовольным рефреном и случайными замечаниями насчет проблем с площадями для хранения.

Три рассказа из Шестидесятых, один из Девяностых – но мораль их ни в коем случае не имеет ограничений по срокам.

Именно в моменты насилия, когда мы выступаем против чего-то, мы обнаруживаем то, во что верим, узнаем, есть ли у нас душа. Это поворотные моменты наших жизней.

«Эллисон говорит…», 1973

Боль одиночества

Привычка к ней до сих пор отодвигала его на свою половину кровати. Несмотря на то, что ему не хватало места, чтобы раскинуть руки, или раздвинуть ноги, или лечь под каким-нибудь другим углом, он продолжал спать на своей половине кровати. Такой силы была память о ней, свернувшейся калачиком в центре или прижимающейся к нему спиной, когда их тела изображали пару вопросительных знаков, или как им еще придумывалось лежать в ту или другую ночь… словно она все еще продолжала лежать рядом. Но теперь лишь память о ее тепле держала его в заключении на своей половине. И, связанный по рукам и ногам воспоминаниями и физической потребностью в сне, он возвращался к этому орудию пытки, к этой кровати так редко, как только мог. Бодрствовал до ранних утренних часов, занимался какой-то бессмыслицей, смеялся над смеющимися, подметал дом до тех пор, пока от патологической чистоты не начал бормотать и срываться на визг беззвучно, про себя. Смотрел неинтересные ему фильмы, бесцельно прислушивался к ночным шумам за окном. И наконец, расплющенный грузом часов и требовавших своего телесных функций, падал в ненавистную ему кровать.

Чтобы спать только на своей половине.

Чтобы видеть сны, полные страха и жестокости.

Этот сон, этот чертов повторяющийся сон – все тот же, не считая мелких отличий: на ту же тему, из ночи в ночь, глава за главой одного и того же рассказа. Словно он купил книгу рассказов-ужастиков: все об одном и том же, но рассказанные по-разному; вот так и эта цепочка темных видений.

Сегодня на него напал номер четырнадцатый. Чисто выбритое дружелюбное лицо с широкой, обаятельной улыбкой. Ежик короткостриженых рыжеватых волос, каштановые брови – на первый взгляд все это создавало впечатление веселой, бесхитростной натуры, добряка, готового на дружбу без всяких условий. При других обстоятельствах, не сомневался Пол, они наверняка стали бы с этим парнем закадычными друзьями. Даже во сне он думал о нем как о «парне» – не как о «юноше», не как о «мужчине», не – что было бы точнее всего – как об убийце. В любом другом месте, за исключением этого подернутого дымкой кошмара, при любом другом сценарии они бы дружески похлопали друг друга по бицепсу и сказали бы друг другу что-нибудь типа: «Эй, чертяка, как сам?». Но это был сон, его последний по времени вариант, и этот славный парень из колледжа стал четырнадцатым. Четырнадцатым в бесконечной веренице симпатичных типов, посланных убить Пола.

Сценарий сложился уже давно, менялись только реплики и поступки персонажей (количество дублей не ограничено, детали расплывчаты – равно как и переходы между сценами, логика искажена, как и положено во сне). Пол был членом этой банды, или группы, или просто компании, как ее ни назови. Теперь все обернулись против него. Они твердо вознамерились его убить. Навались они на него всем скопом, это не составило бы труда. Но по какой-то причине, казавшейся логичной только во сне, это поручалось лишь одному из них, по очереди. И каждый раз, когда какой-то симпатичный тип пытался пришить его, Пол его убивал. Одного за другим, со всеми мельчайшими подробностями, с предельной жестокостью, разными, но равно отвратительными способами, – убивал. На него нападали уже тринадцать раз – вполне приличные, симпатичные люди, которых при других обстоятельствах он был бы рад назвать своими друзьями – и тринадцать раз он избежал смерти.

По два, по три, а то и (однажды) по четыре за ночь на протяжении нескольких последних недель (то, что он до сих пор убил всего тринадцать человек, было связано с тем, что иногда ему удавалось не спать вообще, а иногда он проваливался в сон полностью вымотанным, и ему не снилось ничего).

И все же самой мучительной частью сновидений были сами до невозможности жестокие схватки. Не какая-нибудь примитивная перестрелка, не достойное уважения отравление, не то, что можно было бы вспомнить, проснувшись, и чем можно было бы поделиться с кем-либо – просто странная, поданная со всеми неприглядными деталями схватка не на жизнь, а на смерть.

Один из убийц набросился на него с узким, невероятно острым стилетом, и Пол долго, бесконечно долго боролся с этим человеком, изрезав себе ладони и чувствительные складки кожи между пальцами, пока реальность смерти от ножа не захлестнула его трепещущее во сне тело с головой. Казалось, в нем проснулось ощущение неизбежности смерти. Из простого сна это перешло на какой-то новый уровень кошмара, с которым ему теперь предстояло жить. С этим предстояло свыкнуться. В конце концов, помнится он сжал руки нападавшего на рукояти его же собственного ножа и всадил его ему в живот глубоко, преодолевая сопротивление плоти, ощущая, как клинок прорывается сквозь упругую ткань внутренних органов. А потом выдернул стилет из тела смертельно раненого убийцы и бросился с ним на остальных (сам, или кто-то другой в его теле?), пока не прикончил всех. Одного, упавшего перед смертью на колени, он убил ударом обломка статуэтки из черного мрамора. Еще одному удалось сбежать, и он несся прочь, крича на бегу, пока Пол (оскалившись как хищный зверь) не столкнул его с края утеса. Наслаждение, с которым он наблюдал за долгим падением тела, ожидание столкновения с камнями внизу было, пожалуй, самым отвратительным на этом отрезке сна. Однако же за этим сновидением последовало другое, в котором очередной убийца напал на Пола с каким-то оружием, Пол даже забыл уже с каким именно, а Пол отбился от него тяжелой цепью, какую надевают зимой на шины грузовиков: сначала захлестнул цепь у того на шее и дернул так, что звенья прорвали кожу, а потом хлестал неподвижное тело, пока оно не перестало подавать признаков жизни.

Один за другим. Тринадцать человек, только сегодня уже двое, а теперь номер четырнадцать: симпатичный парень с обаятельной улыбкой и тяжелой кочергой в умелых руках. Эта кодла никогда не оставит его в покое. Он ускользал, он прятался, он пытался избежать необходимости убивать их, но они каждый раз находили его. Он бросился на этого парня, вырвал кочергу из его рук и с размаху ткнул в него острым концом. Он приготовился уже увидеть последствия этого удара (один конец кочерги был, действительно, острый как наконечник копья), когда одновременно зазвонили телефон и дверной звонок.

Мгновение полного, оглушительного страха он лежал на спине; ровная простыня на другой половине кровати чуть помялась под его откинутой рукой. На той половине кровати, где раньше спала она. На гладкой простыне, чуть помятой его рукой, его сном.

Телефон и звонок продолжали трезвонить нестройным дуэтом.

Что ж, зато они спасли его от необходимости видеть, во что превратилось от его удара лицо симпатичного парня. Этакие мелодичные спасители, на которые нажимает бдительный Господь, отмеряющий в каждый сон строго дозированное количество страха и унижения. Он прекрасно понимал, что следующий сон начнется ровно с того места, на котором оборвался предыдущий. И вряд ли стоило надеяться на то, что он сможет оттянуть этот следующий сон на год, на два – только бы не видеть, как умирает этот парень с обаятельной улыбкой. Он знал, что увидит это. Он лежал и слушал звонки, доносящиеся от двери и с тумбочки. Пускай трезвонят, пускай будят. Теперь он даже боялся отвечать на них.

Наконец он перевернулся на живот и протянул руку в темноту, которая не удерживала его. Он снял трубку, рявкнул в нее: «Подождите минуточку!», – перевернулся, спустил ноги с кровати и на автопилоте подошел к двери. Звонок прервался в очередной раз, он отворил дверь и в тусклом свете холла увидел только силуэт, лишенный конкретных черт. Он услышал голос, но слов не разобрал.

– Иду, иду, – раздраженно бросил он. – Ради бога, не закрывайте дверь, – он повернулся, вернулся к кровати, поднял лежавшую на подушке трубку и прокашлялся.

– Да, теперь все в порядке. Кто это?

– Пол? Что, Клер доехала к тебе? – он выморгал из уголков глаз комочки засохших слез и попытался идентифицировать голос. Кто-то знакомый, кто-то из друзей…

– Гарри? Это ты, Гарри?

Гарри Докстейдер на другом конце провода чуть слышно выругался.

– Ага, я, я. Скажи, Пол, Клер у тебя?

Поток света вдруг ослепил Пола Рида. Он зажмурился, снова открыл глаза, снова закрыл и, наконец, поморгав, открыл их окончательно – действительно, у двери стояла, держа руку на выключателе, Клер Докстейдер.

– Да, Гарри, она здесь, – только тут до него дошла вся дикость ситуации. – Гарри, что, черт подери, происходит? Клер здесь – почему же она не с тобой? Кой черт она здесь?

Это был безумный разговор, абсолютно лишенный смысла, но он еще не совсем проснулся.

– Гарри?

Голос на другом конце провода сорвался на рык.

А потом Клер стремительно яростно налетела на него.

– Дай мне трубку! – решительно потребовала она. Чеканя каждое слово, врезаясь в его слух слишком грубо для столь раннего часа, каждый слог ложился прочно, – и все это почти не разжимая губ, как умеют одни лишь женщины. – Дай же мне трубку, Пол. Дай мне поговорить с ним… Алло, Гарри? Сукин ты сын, гори ты в аду, гребаный ублюдок! У-у, ублюдок!

И буквально швырнула трубку.

Пол сидел на краю кровати, ощущая себя голым (хотя обнажен был только по пояс), босыми ногами на ковре. В столь ранний час женщины обычно не пользуются такими выражениями.

– Клер… что, черт подери, происходит?

Еще мгновение она стояла, трепеща от ярости – ни дать, ни взять разгневанная валькирия. Потом вдруг сразу поникла и, доковыляв до кресла, рухнула в него и разревелась.

– У-у, что за ублюдок! – повторила она. Не Полу, не умолкнувшему телефону – скорее, просто в воздух. – Этот жалкий бабник, этот вонючий скунс со своими потаскухами, со своими забулдыгами, которых он водит в наш дом. Господ и боже мой, и зачем я только вышла за этого вонючего скунса?

Это она говорила, само собой, уже не в воздух, а конкретно Полу. Даже без подробностей, даже в этот ранний час, это так сильно напомнило Полу о его собственном недавнем прошлом, что он поморщился. А все слово «бабник». Его сестра назвала его так, узнав, что они с Жоржеттой разводятся. Гнусное слово «бабник». Оно до сих пор звенело у него в ушах.

Пол встал. Полуторакомнатная квартирка, в которой он жил один (теперь), вдруг показалась тесной и душной. Теперь, когда в ней была женщина.

– Кофе хочешь?

Она машинально кивнула, продолжая перебирать свои мысли как четки, с обращенным внутрь себя взглядом. Он прошел мимо нее в крошечную кухоньку. Электрическая кофеварка стояла на столе; он поднял ее и поболтал, проверяя, много ли осталось в ней с прошлого раза. Тяжелый всплеск убедил его, и он сунул вилку в розетку.

Когда он вернулся в комнату, она подняла на него взгляд. Он плюхнулся на кровать и поправил подушку под плечами.

– Ладно, – сказал он, протягивая руку к пачке сигарет, лежавшей рядом с телефоном. – Выкладывай. Кто это был на сей раз, и долго ли это тянулось, прежде чем ты его прищучила?

Клер Докстейдер прикусила губки так сильно, что на щеках появились недовольные ямочки.

– Да ты ничуть не лучше Гарри, как есть кобель. Только такой же вонючий скунс мог высказаться вот так!

Пол пожал плечами. Он был высок, подтянут, с копной светлых волос на голове. Он отбросил волосы со лба и прикурил. Он не хотел смотреть на нее. Некто у него в комнате, почти сразу после Жоржетты, слишком скоро. Тем более жена друга. Он затянулся.

«Вечно ты чем-то недоволен», – подумал он. Он казался слишком длинным для этой неприбранной кровати, такими женщины не интересуются, хотя, судя по всему, все обстояло вовсе не так, поскольку теперь она смотрела на него уже по-другому.

Настроение в комнате слегка, но изменилось, словно до нее вдруг дошло, что она не просто ввалилась к нему в комнату: она ввалилась к нему в спальню, в комнату, в которой не просто жили, но и занимались всякими другими вещами. Они находились очень близко друг к другу и, хотя обстоятельства удерживали их в рамках приличий, оба понимали, что в любую минуту все может измениться. Оба вдруг почувствовали себя неловко. Он подтянул простыню повыше, она отвернулась.

Хорошо хоть на кухне зафыркала, заклокотала кофеварка.

– Господи, который сейчас час? – спросил Пол (не столько у нее, сколько у самого себя, самозащиты ради). Он взял с тумбочки будильник и уставился на его дурацкий циферблат так, словно цифры что-то значили. – Бог мой, три часа! Вы что, ребята, спать вообще не ложитесь? – вот уж чья бы корова… Это он не спал, не ложился, так что кого он хотел обмануть этой репликой из дешевой постановки?

Она поерзала в кресле, оправляя задравшийся неприлично высоко подол, и Пол в который раз восхитился тем, что дарят взгляду мини-юбки. Настоящий подарок ценителю женских ног, каковым с изобретением мини-юбок он стал себя считать. Она перехватила его взгляд и пару секунд подержала его, только потом позволив ему испариться на дне ее собственных глаз, словно не заметив связанного с этим приглашения.

Все происходило даже слишком просто. Союз вины и возможности был заключен без оглядки на приличия или хотя бы их подобие. Пол жил один не слишком давно, чтобы ставить на первое место мораль, а Клер все еще кипела гневом. Никто не озвучил названия игры, но играли в нее оба, и оба знали, что это все равно произойдет.

И, стоило Полу Риду признать свое одиночество, как его чувство вины и его желания сообща начали толкать его (чего зря время терять, нет, ну скажите!) к адюльтеру, любовному действу, совершаемому без катализатора любви. Что-то неприятное начало происходить в пустом, темном углу его комнаты.

Впрочем, начала этого он не заметил.

– Почему ты решила удрать именно ко мне? – спросил он.

– Ты единственный, о ком я подумала, кто мог не спать в такой час… ну, и я не то, чтобы слишком внятно соображала… слишком разозлилась для того, чтобы думать, – она замолчала; она и так сказала больше, чем высказала словами. Из всех мест, куда она могла бы пойти, из всех людных баров, где кто-нибудь мог бы подцепить ее и трахнуть в отместку, из всех женатых знакомых, накопленных за годы жизни с Гарри, из всех дешевых гостиниц, где можно за восемь баксов провести вполне целомудренную ночь, она выбрала Пола с его гостиной, которая служила одновременно и спальней, а также дырой в мир, где из разочарования и боли рождается вина.

– Э… а… а кофе готов уже? – спросила она.

Он выскользнул из-под простыни, почти физически ощущая ее взгляд на своем теле, и прошел на кухоньку. Он чувствовал боль в тех местах, где совсем не хотел бы ее чувствовать, и он знал: все, что будет дальше – сплошная ошибка, и еще знал, что будет не просто презирать ее и себя после того, как это произойдет, после того, как они убьют нечто, возникшее между ними, но что он вообще почти не будет думать об этом. Он ошибался.

Когда он подавал ей чашку с кофе, их руки соприкоснулись, а взгляды встретились в первый раз по-новому, и в миллионный раз началось движение по кругу. А раз начавшись, оно уже не могло остановиться.

В то время, как в углу медленно, но верно, продолжало развиваться нечто безобразное, незамеченное пока никем. Их бессмысленная страсть стала повитухой при этих странных родах.

Одного механизма развода с лихвой хватило бы на то, чтобы размолоть его в тончайшую пыль. Одних только мелких болячек от необходимости ходить по квартире, где они прежде то и дело сталкивались друг с другом, от переговоров с адвокатом, от заполнения всяких анкет, от телефонных звонков, лишенных даже малейших попыток услышать друг друга, от взаимных обвинений и, что хуже всего, от неуклонно обостряющегося понимания очевидного факта: то, что пошло наперекосяк, было не реальным, не материальным, но сочетанием мыслей, мнений, пошедших прахом мечтаний. Совершенно не материальных, но настолько существенных, что они смогли разрушить его брак с Жоржеттой. Так, словно они физически вырвали ее из его рук, из его мыслей, из его жизни. Порожденные сознаниями их обоих призрачные диверсанты, единственной целью которых было разрушить, порвать в клочки их союз. И ведь эти мысли и неясные образы взяли-таки свое, так что теперь он обитал один в полуторакомнатной квартирке, пока она трещала погремушками, бормотала заклинания и варила зелья – все в строгом соответствии с колдовскими книгами по разводу. И по мере того, как развивался процесс их разделения – как валун, бездумно скатывающийся вниз по склону, сдержать нарастающую энергию качения которого возможно лишь почти невероятным усилием – его жизнь катилась по новым рельсам отдельно от нее, однако полностью определяемая самим фактом ее существования и реальности ее отсутствия.

Наутро она позвонила ему. Очередной разговор из многих, полных взаимных уколов, горечи и разгоряченных реплик, закончившийся тем, что он пожелал ей идти к черту, и что до окончательного решения суда она не получит от него ни цента, и что если ей не хватает денег, ему на это насрать.

– Суд присудил тебе сто двадцать пять долларов в месяц обеспечения, и это все, что ты получишь. Меньше на шмотки тратиться надо, тогда тебе вполне хватит на жизнь.

На другом конце трубки что-то прочирикали в ответ.

– Сто двадцать пять, детка, и точка! Заметь, это ты от меня ушла, не я от тебя, и не жди от меня потакания твоим безумным фортелям. Мы разошлись, Жоржетта, вдолби это себе в свою платиновую головку, между нами все кончено. Я сыт по горло тобой, я сыт по горло грязной посудой в раковине, твоей боязнью спускаться в метро, твоими «ах, не трогай моих волос» после твоих гребаных салонов красоты, а еще… ох, блин, даже перечислять не хочется. Короче, мой ответ тебе…

Его снова прервало чириканье, переданная по проводам желчь, усиленная электроникой, полная яда ненависть, которая лилась из трубки прямо ему в мозг.

– …Да? И тебя туда же, дура головожопая, и еще подальше. Иди к черту! Ни цента тебе от меня до окончательного вердикта, и насрать мне на то, сколько денег тебе не хватает!

Он шмякнул трубку на аппарат и пошел одеваться к предстоящему свиданию. Он подцепил девицу, брюнетку секретаршу, с которой познакомился в страховой конторе, но чувствовал себя при этом так, словно получал пособие по безработице – словно это полагалось ему по статусу, но особого облегчения не приносило.

Охмурять девицу в первый раз после развода, действительно, в точности напоминало пособие по безработице. Достаточно, чтобы не сдохнуть, но и жить полноценно на него не получится. Пособие. Подачка, но необходимая. Случайная девица со своей собственной жизнью, чей путь пересечется с его дорожкой один только раз, а потом они пойдут дальше, не оглядываясь, каждый сам по себе, налегке.

– Боюсь, компаньон сегодня из меня выйдет не так чтобы очень, – сообщил он ей, когда она села в машину. – Очень похожая на тебя внешне женщина сегодня вынесла мне весь мозг.

– Да ну? – осторожно удивилась она. Это было их первое свидание. – И кто же это?

– Моя бывшая, – ответил он, соврав ей в первый раз. Он не смотрел на нее, за исключением момента, когда потянулся через салон, чтобы отворить ей дверь. А потом смотрел только прямо вперед, трогая старенький «Форд» с помутневшей эмалью с места и вливаясь в поток машин.

Она изучающее смотрела на него, пытаясь понять, насколько удачной была идея принять приглашение отобедать с клиентом их конторы, пусть даже с парнем с неплохим чувством юмора. На его лице не осталось и следа того юношеского задора, который он демонстрировал первые три посещения их офиса. Он сделался жестче, словно легкий, воздушный материал, который раньше составлял его основу, загустел как соус недельной давности. Он был несчастлив и взвинчен, конечно, вот этого у него в избытке, но что-то еще сквозило в выражении его лица, какая-то сонливость, и это ее почему-то пугало – хотя она не сомневалась в том, что ей самой это ничем не грозит. С другой стороны, это, похоже, грозило ему и еще как.

– Почему ты позволяешь ей выносить тебе мозг? – поинтересовалась она.

– Думаю, потому, что я все еще люблю ее, – ответил он. Чуть быстрее, чем мог бы, словно он репетировал эту фразу.

– А она тебя любит?

– Ну, возможно, да, – он помолчал. – Угу, – добавил он задумчивым тоном. – Даже уверен, что любит. Иначе с чего бы мы так старались угробить друг друга. Вот только больно от этого обоим. От того, что она меня любит.

Она поправила сумочку на коленях и попыталась перевести разговор в другое русло, но все, что приходило ей в голову – это что надо было сказать ему, что сегодня вечером я занята.

– Я что, правда так на нее похожа?

Он смотрел строго вперед, небрежно, но уверенно держась за руль, словно испытывал глубокое внутреннее удовлетворение от самого процесса вождения, от возможности направлять эту металлическую махину строго по заданной им траектории. И выходило так, что он сидел рядом с ней, но в то же время где-то очень далеко, слившись в объятии со своей машиной.

– Ну, нет, конечно, на самом деле нет. Она блондинка, ты брюнетка. Так, лоб немного похож, а еще твои волосы: ты собираешь их в такой же хвост, и морщинки у глаз… Это, а еще цвет твоей кожи. Как-то так: скорее напоминание о ней, чем настоящее сходство.

– Ты поэтому меня пригласил?

Несколько секунд он раздумывал, сжав губы, потом открыл рот.

– Нет. Не в этом дело. Если честно, когда до меня дошло, что ты напоминаешь мне ее, я хотел позвонить к вам в офис и отменить встречу.

«Ну так почему ты этого не сделал», – с горечью подумала она. – «Зря я тогда согласилась».

– Нам ведь необязательно ехать, правда?

Он, наконец, повернулся к ней, спохватившись.

– Что? Ох, черт, я вовсе не хотел тебя расстраивать! Эта фигня тянется уже несколько месяцев, да и вообще, это из тех проблем, что рано или поздно сами рассосутся. Только не думай, что я пытаюсь увильнуть от того, чтобы угостить тебя.

– И в мыслях не было, – довольно холодно ответила она. – Я просто подумала, вдруг тебе хочется побыть сегодня одному.

Он улыбнулся, но улыбка вышла бледной, напряженной – он наполовину хмурился, наполовину скалился – и чуть заметно мотнул головой.

– Господи! Что угодно, только не это. Не одному. Не сегодня.

Она откинулась на виниловую покрышку сидения, вдруг исполнившись решимости испортить ему вечер.

Время тянулось как резиновое, и он решился нарушить молчание.

– Так куда бы тебе хотелось? – поинтересовался он совершенно другим тоном – фальшивым, как прекрасно понимали оба. – В китайский ресторан? Или итальянский? Я знаю один славный маленький армянский…

Она продолжала молчать, и это сработало: вид у него сделался еще несчастнее, чем прежде, а потом прошло и это, и он разозлился, прямо-таки закипел от ненависти. Ему хотелось или прямо сейчас затащить ее в постель, или выкинуть к чертовой матери, только бы не мучиться вот так целый вечер. В общем, она сама себе все подгадила, и в результате та мягкость, та нежность, которые он намеревался выказывать на протяжении вечера, оказались за толстенной каменной стеной. Мягкость сменилась коварством. И досадой.

– Слушай, – вкрадчиво произнес он (снова другим тоном, отполированным, блестящим и скользким). – Я тут не успел побриться, прежде чем подъехать за тобой, и чувствую себя совершенным бомжом. Не против, если мы завалимся на минуту ко мне, чтобы я щетину соскоблил?

Это ее, конечно, не обмануло. Она успела побывать замужем и развестись, она встречалась с мужчинами с пятнадцати лет и прекрасно понимала, что он имеет в виду. Типа приватно показать свои гравюры, ага. Она не спеша, со всех сторон обдумывала это предложение в то бездыханное мгновение, в какое принимаются обычно решения. Она с самого начала знала, что идея никуда не годится, что ничего хорошего из этого не выйдет, что с ее стороны вообще глупость думать об этом серьезно, и что он сдаст назад, стоит ей выказать малейшее неодобрение. Ну да, да, плохая идея, надо отказаться сразу: окончательно и бесповоротно, и она сейчас откажется.

– Идет, – сказала она.

На следующем перекрестке он резко свернул.

Он смотрел на ее лицо и видел, какой она станет в шестьдесят пять. С кристальной четкостью он увидел ее состарившейся. Поверх черт ее бледно-розового, казавшегося темным на фоне подушки лица, он видел превратившееся в серую маску лицо старухи, в которую она когда-нибудь превратится. Рот с тяжелыми складками по углам, растрескавшиеся губы, пыльные тени, угнездившиеся под глазами, какие-то темные пятна, скрывающие черты – так, будто целые куски лица отданы в обмен на продолжение жизни, даже ценой потери внешности. Плоть, покрытая темной патиной – такой след оставляет раздавленный мотылек: тончайшая пыльца с крыльев, отпечатавшаяся на поверхности, где произошла эта смерть. Он смотрел на нее и видел двойное изображение, будущее, наложившееся на ее настоящее, превращающее лежащую рядом любовницу в набор запасных частей и перегоревших страстей. Призрачная, иссушенная паутина вероятности, угнездившаяся на дне глазниц, облепившая губы, которые он целовал, истекающая из ноздрей, чуть заметно пульсирующая в тенях на ее горле.

А потом видение померкло, и он вновь видел бессмысленное создание, только что им использованное. В глазах ее мерцал какой-то безумный огонек.

– Скажи мне, что любишь, – хрипловатым голосом промурлыкала она. – Соври хотя бы.

В голосе ее звучали голодная настойчивость, удушливая настырность, и сердце его болезненно сжалось, а озноб мгновенно погасил и желание, и только-только обретенное ощущение реальности. Ему хотелось вырваться из нее, от нее, отстраниться как можно дальше, забиться в дальний угол спальни, сжаться в комок…

Но выбранный им угол спальни уже был занят. Чем-то темным, громоздким, зловещим. Что-то дышало в том углу – с усилием, но ровнее, чем прежде; казалось, это дыхание участилось, когда они вошли в квартиру, и все время, пока они пикировались, парируя уколы и нанося ответные удары, оно продолжало ускоряться, и в конце концов ритм этого дыхания сделался почти нормальным. О, и еще оно обретало форму, обретало форму…

Пол ощущал это, но как мог отмахивался от тревожного чувства.

Глубокое дыхание, низкое, стесненное, но становящееся все ровнее и ровнее.

– Скажи мне. Скажи, что любишь – девятнадцать раз, подряд, без перерыва.

– Я люблю тебя я люблю тебя я люблю тебя я люблю тебя, – начал он, приподнявшись на локте и загибая пальцы левой руки. – Я люблю тебя я люблю тебя я лю…

– Зачем ты считаешь? – спросила она, вроде как кокетливо, хотя на деле это выглядело гротескной пародией на наивность.

– Не хочу сбиться, – недовольно отрезал он. Он сполз-таки с нее и перевернулся на спину, на половину Жоржетты (ощущая себя при этом на редкость неуютно, словно отпечатки ее тела остались вмятинами на простыне, но даже так он не хотел позволять этой девице лежать на ее половине). – Спи, – посоветовал он ей.

– Не хочу спать.

– Ну так поди, убейся об стену, – рявкнул он и предпринял героическое усилие по возвращению ко сну. Зажмурившись, прекрасно понимая, как разозлится сейчас лежащая рядом девица, он приказал себе уснуть, и тихо-тихо, осторожно, как фавн в полном дурных предчувствий лесу, сон вернулся. Тот самый сон.

В глаз. В правый глаз! Острие кочерги вонзилось в глазницу и вышло на затылке. Пол отчаянно отшатнулся при виде этого зрелища, а короткостриженый парень повалился мимо него – еще живой, бьющийся в судорогах, но умирающий каждой клеточкой своего тела с каждой чертовой секундой. Звездное небо над головой пошло кругом: Пол крутанулся на пятках и оказался в другом месте. На какой-то площади…

По освещенной яркими витринами улице валила толпа – где-то в Беверли-Хиллс, наверное, по яркой, элегантной, до невозможности чистой улице – на него валила грозно рычащая толпа.

Все до одного щеголяли в масках – карикатурных, гротескных, изготовленных к какому-нибудь празднику вроде Марди Гра или к карнавалу, или к костюмированному вечеру, или к ведьмовскому шабашу, где открывать свое лицо вообще не стоит: заколдуют. Неизвестные, бегущие по улице на него в контрастном изображении группового сумасшествия. Видение Босха, фрагмент недописанного полотна Дали, страшный сон Хогарта, пантомима из ближних кругов Дантова Ада. И все неслись на него.

Ну, наконец-то: после всех последних недель матрица сна сменилась, и отдельные кошмары ринулись теперь на него всем скопом. Не по одному, не в очном поединке, не в бесконечной череде симпатичных убийц. Теперь они объединились в облике гротескных тварей в масках, жаждущих крови.

«Если бы я только мог понять, что все это значит, я бы увидел картину в целом», – подумал он.

В самый разгар этого полного красок сна он вдруг как-то сразу понял: вот если бы ему удалось понять смысл того, что разворачивалось сейчас у него на глазах (и это при том, что он осознавал: все это сон), это дало бы ему ключ к решению его проблем. Поэтому он сосредоточился: «Если бы я только понял, кто они, что делают здесь, чего им от меня нужно, почему они не позволяют мне убежать, почему гонятся за мной, чем их можно унять, как убраться от них, кто я, кто я, кто я… вот тогда я освободился бы, собрался бы воедино, и все прошло бы, завершилось, закончилось…»

Он бежал по улице, по добела выметенной улице, виляя из стороны в сторону, уворачиваясь от машин, которые внезапно заполнили улицу в ожидании зеленого сигнала светофора. Он добежал до перекрестка и свернул, продолжая бег среди еле ползущих машин. Страх сдавливал горло, ноги болели от бега, и он искал спасения, выхода, любого выхода отсюда – места, где он мог бы укрыться, отдохнуть, где он мог бы закрыть дверь и знать, что сюда они не ворвутся.

– Эй! Давайте ко мне! – крикнул ему мужчина из машины, в которой сидел со всей своей семьей. Многодетной. Пол бросился к машине, и мужчина открыл ему дверь, и он нырнул в машину, над опущенной спинкой переднего сидения, на задний диван. Пролезая туда, он толкнул водителя, прижав его на мгновение к рулю, а потом спинка откинулась обратно вверх, Пол сидел на заднем диване с детьми, вот только сидеть там оказалось невозможно, потому что весь диван был завален (Чем? Одеждой? Какими-то другими шмотками?), и ему пришлось перевалиться через спинку, приникнуть к заднему окну.

(Но как?! Он же здоровый взрослый человек, он не смог бы втиснуться в такое узкое пространство. Это ведь не детство, когда они с папой и мамой выезжали за город, и он лежал под задним окном, потому что задний диван был завален всяким снаряжением, или как это было, когда отец умер, и они с мамой переезжали из их дома в другой…

И почему это вдруг вспомнилось ему с такой яркостью?

И вообще, он взрослый человек или маленький мальчик?

Ответьте же, кто-нибудь!)

Он выглянул в заднее окно и увидел, что толпа жутких фигур в масках, с угрожающе горящими глазами, осталась позади. И все же он почему-то не чувствовал себя в безопасности! Он был с теми, кто мог помочь ему, с этим мужчиной за рулем, сильным, уверенным, легко обгонявшим машину за машиной, чтобы спасти Пола от преследователей, и все же он не чувствовал себя в безопасности… почему?

Он проснулся в слезах. Девица ушла.

Эта краля жевала резинку, пока они занимались любовью. Малолетка с пышными бедрами, которая еще не научилась жить в своем теле. Они занимались любовью медленно, скучно, словно выполняли нудную работу. Она вспоминалась ему потом этаким плодом его воображения, образом, от которого не осталось ничего, кроме ее смеха.

Смех ее напоминал хруст раскрываемых гороховых стручков. Он познакомился с ней в гостях, и привлекательностью своей она была обязана прежде всего количеству выпитых им порций водки с тоником.

Другая была совершенно очаровательна, вот только принадлежала к тем женщинам, которые, входя в дом, производят впечатление того, что только что отсюда вышли.

Еще одна – маленькая, изящная – непрерывно визжала, только потому, что вычитала в какой-то бездарной книженции, будто женщины, кончая, визжат. Или, что точнее, не в бездарной, а просто в никакой книжке. Потому что и сама была никакая.

Одна за другой проходили они через его полуторакомнатную квартирку, случайные адюльтеры без цели и смысла, и он снова и снова позволял себе мелкие развлечения, пока в конце концов не осознал (не без помощи того, что обретало форму в углу), что же он делает с собой, превращая свою жизнь в то, что и жизнью не назовешь.

В книге Бытия сказано: «…у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе…». Так что ничего нового в этом не было, все это древнее, столь же древнее, как бессмысленное действо, породившее его, как безумие, которое дало ему вызреть, как чувство вины, – боли одиночества – которое рано или поздно, но неизбежно заставит его пожрать себя самого, а также все, что случилось с ним рядом.

В ту ночь, когда он в буквальном смысле этого слова заплатил за любовь, в ночь, когда он полез в свой кошелек и достал из него две десятидолларовых бумажки, и отдал их той девушке, тварь окончательно обрела форму.

Девушке… когда «хорошие девушки» упоминают в разговоре «потаскух», они имеют в виду именно эту девушку и ее сестер по несчастью. Но на самом деле нет такой профессии «потаскуха», и даже самые закоренелые правонарушители никогда не называют себя таким словом. Труженица, специалист по доставлению удовольствия, по оказанию услуг, умница, та, с кем можно хорошо провести время – примерно так она о себе и думала. У нее была семья, прошлое, а еще лицо… ну, и все то, что нужно для секса.

Однако же продажность в любви – самое что ни на есть распоследнее дело, и если уж дошло до этого, если отчаяние и издерганные эмоции толкают к этому, значит надеяться уже не на что. Обратного пути из этой бездны нет, спасти способно только чудо, а чудес с самыми заурядными из заурядных людей в наше время больше не происходит.

И стоило ему протянуть ей деньги, пытаясь понять, господи, за что – как тварь в углу, рядом с бельевым шкафом, обрела свою окончательную форму, и материальность, и будущее. Ее вызвала к жизни последовательность чисто современных заклинаний, сложившихся из звуков страсти и запаха отчаяния. Девушка застегнула лифчик, прикрыла себя синтетикой и побрякушками и оставила Пола сидеть, оглушенным, лишенным способности двигаться от страха перед своим новым соседом по комнате.

Оно смотрело на него, и, как ни пытался он отвести взгляд (кричать и звать на помощь, он понимал, бесполезно), он смотрел в эти глаза.

– Жоржетта, – хрипло прошептал он в трубку. – Послушай… послу… да послушай же, бога ради… да… да помолчи хоть секунду, ну же, ну… ну… ДА ЗАТКНИСЬ ХОТЬ НА ЧЕРТОВУ СЕКУНДУ! Ну же… – она, наконец, прервалась, и его слова, лишенные необходимости встраиваться в короткие промежутки между ее словами, остались стоять голышом в пустоте, в повисшем между ними молчании, застряли у него во рту, робкие, трепещущие.

– Ладно, продолжай, – нехотя буркнул он.

Она сказала, что ей больше нечего сказать, и зачем он ей звонит, и ей вообще уходить пора.

– Жоржетта, у меня тут… ну… одна проблема, и мне надо поговорить с кем-то, и я так подумал, ты единственная, кто мог бы меня понять, видишь ли я, ну…

Она сказала, что у нее нет знакомых в абортариях и что если одна из его девиц залетела, что ж он может использовать крючок от вешалки – старой, ржавой вешалки – вдруг да поможет.

– Нет. Да нет же, дура несчастная, это вовсе не то, что меня пугает. Не в этом дело, и вообще, какое тебе дело, с кем я встречаюсь, не твое это собачье дело, на тебе самой клейма некуда ставить, и… – он осекся. Именно так начинались все их ссоры. С одного на другое, прыг-скок, как горные козы с камня на камень, а там и то, с чего начался разговор, забывалось, только бы рвать и кусать друг друга из-за какой-то фигни.

– Жоржетта, пожалуйста! Выслушай меня. Тут… ну… какая-то тварь, что-то вроде зверя. Живет прямо здесь, в квартире.

Наверное, она решила, что он сбрендил. Что он имеет в виду?

– Не знаю. Я не знаю, что это.

«На что это хоть похоже, на паука? На кошку? Или на что?»

– Вроде медведя, только это не медведь. Жоржетта, я правда не знаю, что это. Оно ничего не говорит, только смотрит на меня и…

«Да что у него, крыша поехала, или еще чего, мать его растак? Медведи не разговаривают, разве что в телике, и что он вообще, пытается дурачка валять, только бы не платить то, что суд постановил? И вообще, с чего это он ей с этим звонит?» Закончился разговор словами: «Мне кажется, у тебя крыша поехала, Пол. Я всегда говорила, что ты псих, а теперь ты сам это подтверждаешь».

А потом она положила трубку, и он остался один.

С этой тварью.

Закуривая, он краем глаза покосился на нее. Угнездившись в дальнем конце комнаты, рядом с бельевым шкафом, неподвижно сидела со сложенными на груди лапищами, огромная, мохнатая бурая тварь. Похожая на огромного медведя-кодьяка с Аляски, только совершенно других очертаний, она словно магнитом приковывала к себе взгляд и мысли. Огромные, безумные золотые диски глаз, не мигая, смотрели на него.

(Это описание… Нет, забудьте. Эта тварь ни капельки на него не походила. То есть совершенно.)

И он ощущал его укор, даже запершись в ванной. Он сидел на краю ванны, наполняя ее горячей водой до тех пор, пока не запотело зеркало над раковиной, и он не перестал видеть свое отражение, тем более что безумный огонь в его глазах слишком напоминал слепой взгляд твари в комнате. Его мысли стекали как лава, а потом так же лавово застыли.

Тут до него вдруг дошло, что он ни разу не смотрел на лица женщин, перебывавших в этой квартире. Ни разу, ни на одно лицо. Все до одной запомнились ему безликими. Он сейчас даже лица Жоржетты вспомнить не смог. Ни одного лица. Ни одного выражения, которое стоило бы запомнить. Он трахался с какими-то угловатыми трупами. Его замутило, и он вдруг понял, что должен выбраться отсюда, из квартиры, лишь бы подальше от твари в углу.

Он пулей вылетел из ванной, бегом бросился к двери, рикошетя о стены, вырвался в коридор и, захлопнув дверь, привалился к ней снаружи. Он стоял, жадно глотая воздух, и только теперь сообразил, что вряд ли отделается так легко. Тварь будет ждать его по возвращении, когда бы он ни вернулся.

И все же он ушел. Он сидел в баре, где не крутили ничего, кроме записей Синатры, и он поглотил столько сентиментальной печали и жалости к себе любимому, сколько вообще можно вытерпеть, и, наконец, вывалился из места, где звучал перебор струн, и голос выводил:

Слуги черной ночи

Помнят о былом:

Все мои любови

В зеркале кривом…

Потом было другое место, наверное, пляж, он стоял на песке, наслаждаясь царившей внутри него тишиной, а в черном небе кружили чайки, сводя его с ума своими криками: кри-кри-кри… – и он зарывался руками в песок и швырял пригоршни в эту зернистую темноту над головой, пытаясь убить этих чертовых визгливых гарпий!

И другое место, где были огни, и они что-то означали, какую-то всевозможную невнятицу – неоновые огни, грязные реплики, и он не смог прочитать ни одну из них. (Еще в одном месте он совершенно точно увидел приснившихся ему преследователей в масках и поспешно сбежал оттуда.)

Когда он наконец вернулся домой, девица, которая пришла с ним, чертыхалась и повторяла, что она ему не телескоп, но ладно, так уж и быть, она посмотрит на то, что он хочет ей показать, и скажет ему, что это. Поэтому, поверив этим ее словам, он повернул ключ в двери и отворил ее. Потом протянул руку и включил свет. Ну да, там она и сидела, эта тварь – на том же месте, где он ее оставил. Угу, вон она, тварь с тяжелым взглядом, никуда не делась.

– Ну? – спросил он у девицы, тыча пальцем. Почти с гордостью.

– Что – ну? – отозвалась та.

– Что скажешь про это?

– Про что?

– Вот это, вот же, дура! Вот, прямо перед тобой! ЭТО!

– Знаешь, Сид, сдается мне, ты спятил.

– Не Сид я, и не говори мне, что ты его не видишь, сучка лживая!

– Здрасьте, пожалуйста, сам ведь сказал, что тебя зовут Сид, значит будешь Сидом, и нихрена я там не вижу, и если хочешь перепихнуться, окей, а не хочешь, просто так и скажи, накатим еще по одной и делу конец!

Он завизжал, залепил ей оплеуху и вытолкал за дверь.

– Вон пошла, шалава, чтоб я тебя больше не видел!

И она убралась, а он снова остался один на один с тварью, которую все это ни капельки не смутило: она сидела как ни в чем не бывало в ожидании заветной минуты, когда она сможет отцепиться от ткани реальности и вылететь на свободу.

Они вибрировали в каком-то нервном симбиозе, подпитывая друг друга. Он был весь покрыт тонкой пленкой страха и отчаяния, наполнен жуткой болью одиночества, которая как густой черный дым колыхалась внутри. Тварь дарила ему любовь, но получал он лишь рвущую сердце на части боль одиночества.

Он был один в этой комнате, но было их двое: он и эта бурая, глазеющая на него угроза, воплощение его несчастья.

И вдруг он понял, что означал этот сон. Он понял, но не стал этим делиться ни с кем, ибо сны имеют смысл только для тех, кто их видит, ими нельзя поделиться. Он понял, кем были все те люди во сне, и он понял теперь, почему ни одного из них не убил простым выстрелом из пистолета. Он понял и нырнул в шкаф с одеждой, и нашел в нем старый вещмешок с армейскими шмотками, и нашарил тяжелый кусок холодного металла, лежавший на самом дне. Он понял, кто он, и, торжествуя, понял теперь абсолютно все: что это за тварь, и кто такая Жоржетта, и на что похожи лица всех женщин в этом проклятом мире, и кто были все мужчины в этих проклятых снах, и что за мужчина вел ту машину, в которой он спасся (да, ключ-то именно в этом!), и он знал это все, и все это держал сейчас в своих руках.

Он вышел в ванную. Он не хотел, чтобы этот ублюдок в углу видел, что добился-таки своего. Он собирался насладиться этим без свидетелей. Он снова видел в зеркале самого себя. Он видел лицо, и это было хорошее лицо, сосредоточенное, и он смотрел на себя с улыбкой.

– Почему ты уходишь? – произнес он очень тихо.

Потом поднял кусок металла.

– Ни у кого, абсолютно ни у кого, – заметил он, держа тяжелый револьвер сорок пятого калибра у лица, – не хватило смелости выстрелить себе в глаз.

Он прижал дуло тяжелого револьвера к закрытому глазу, не прекращая говорить все тем же тихим голосом:

– В висок – это любой может. Те, у кого яйца из гранита, пускают пулю себе в рот. Но в глаз – не было еще таких, ни одного, – и потянул спусковой крючок. Так, как учили его в армии: плавно, одним ровным движением.

Из-за двери послышалось дыхание: тяжелое, низкое, ровное.

Панки и парни из Йеля

«Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками», – заявил он, уезжая раз и навсегда из Нью-Йорка. Он сказал это девице, с которой спал: младшему редактору отдела моды и красоты одного из глянцевых женских журналов. Он только что узнал, что она дешевая кокаинистка, но это, в общем-то, ничего не меняло, потому что он упаковал свою любовь в подарочную обертку и вручил ей, не прося взамен ничего, кроме возможности быть рядом.

И все же, когда он спросил ее в тот последний день, почему они занимались любовью всего раз (и это под непрерывное мяуканье подобранных ею уличных котят, которые гадили по всем углам и ползали по их сплетенным телам), она ответила: «Ну, я была под кайфом. По-другому я бы не терпела». И его стошнило. Даже на третьем десятке, после стольких темных дорог, ведущих в никуда, это причинило ему боль, просто разрушило в хлам, и он ушел от нее, ушел из ее квартиры, сказав на прощание: «Любовь – это просто слово “секс” с несколькими опечатками».

Не самая лучшая фраза для такого знаменитого писателя, как Сорокин. Но ему простительно. Год у него выдался паршивый. Поэтому он раз и навсегда уехал из Нью-Йорка, возобновив свои бесконечные поиски, вернулся в свою голливудскую студию и блаженно забылся. Зная, что не вернется в Нью-Йорк никогда.

И вот, совсем в другое время, продолжая поиски кульминации той дурной шутки, в которую превратилась его жизнь, он снова оказался в Нью-Йорке.

Энди Сорокин вышел из лифта, хмурясь, будто шагнул из тени на слепящее солнце.

Слепящее, да.

Дело происходило на сорок втором этаже редакции «Маркиза», и самой ослепительной вещью в вестибюле была подборка подсвеченных слайдов с журнальных разворотов.

Слепящее.

Peche flambee в «Форуме двенадцати Цезарей»; мордовороты в смокингах и галстуках-бабочках на премьере Джоан Сазерленд; благопристойные девицы – никакой синтетики, никаких крупных планов интимных мест; морская рыбалка с марлинами и красоткой, выныривающей из белой пены с ошалелым взглядом; серия фотопортретов работы Юсуфа Карша: политик-расист из Луизианы с парой дебютанток; занос с разворотом «Мазератти» на Нюрнбургринге; Хемингуэй, Фитцджеральд, Дороти Паркер, Натаниэль Уэст и прочие, дебютировавшие в этом журнале; черный нос ретривера в высокой траве; два катамарана, идущих против ветра.

На самом деле Энди Сорокин хмурился не на свет. Он хмурился как человек, почувствовавший укол в сердце.

Незажженная сигарета угнездилась точно по центру его рта, и он жевал губчатый, почти размокший фильтр. Двери лифта за его спиной со вздохом закрылись, и он остался в почти пустом вестибюле. Он стоял, сделав всего два шага по мягкому ковру, – человек, прислушивающийся к неслышным песням, запечатленным в камне. Симпатичная девица на ресепшне терпеливо ждала, пока он подойдет.

Так и не дождавшись, она поджала губу, потом прикусила ее, потом поморгала своими шикарными ресницами. Поскольку он не обращал на нее внимания, она подала голос:

– Да, могу я вам чем-либо помочь?

Сорокин вовсе не отключился. Он был здесь и сейчас, просто его оглушил почти патологический избыток в помещении, спроектированном со вкусом, его занимала подчеркнутая мужественность образа «Маркиза», словно увековеченная слайдами на стене, его забавляла предстоящая встреча, которая могла помочь ему обрести давно утраченную невинность, вновь вернув его на сцену, в прошлое, от которого он с такой радостью бежал семнадцать лет назад.

– Не уверен, – ответил он.

Ее глаза задернулись стальными жалюзи. День складывался отвратительно: поганый ленч, отсутствие таблеток вкупе со случившимся как всегда не вовремя Проклятием, а еще невозможность покурить с какими-нибудь умниками и их шуточками. В помещении как-то неприятно похолодало.

Сорокин понимал, что реплика прозвучала глупо. Но и смысла что-то менять он не видел.

– Мне к Уолтеру Верринджеру, – устало произнес он.

– Как вас представить? – ледяным тоном спросила она.

– Сорокин.

Вот тут до нее и дошло, что она облажалась.

«Ойбожежмой», – Сорокин! Верринджер и весь его отдел с утра бегали на цыпочках как новобранцы в казарме перед приездом инспектирующего генерала. Сорокин, титан! Вот он стоит перед ней и жует размокший фильтр, а она его едва не отфутболила. Одно слово, «ойбожежмой». И ведь уже не исправишь… Стоит ему хоть шепнуть кому-нибудь из издательской братии, всего лишь шепнуть, и ей придется забыть о возможности зажить отдельно от родителей и снова рыться в объявлениях о найме на работу…

Она сделала попытку улыбнуться и тут же прекратила это притворство. Его глаза. Такие темные, напряженные – словно туго набитые, с усилием застегнутые кошельки. Могла бы ведь и по глазам догадаться: Сорокин.

– Сюда, мистер Сорокин, – произнесла она, вставая и поправляя юбку на бедрах. На мгновение ей показалось, что все, возможно, и обойдется: он обратил внимание на ее тело. Поэтому она пошла по коридору перед ним, стараясь показать себя во всей красе.

– Мистер Верринджер и его сотрудники ждут вас, – сообщила она, оглянувшись на него через плечо так, чтобы копна светлых волос сдвинулась, открыв ее самый выгодный левый профиль.

– Спасибо, – устало отозвался он.

Коридор был длинный, пустой.

– Мне очень понравилась ваша книга, – сказала она, не сбавляя шага.

Он опубликовал четырнадцать романов, и она не сказала, какой именно, из чего следовало, что она не читала ни одного.

– Спасибо.

Она продолжала говорить, нести какую-то пургу, смысла в которой было не больше, чем в покашливании. А самое страшное во всем этом: с того мгновения, как Энди Сорокин вошел в вестибюль, и она подумала, что профукала все, он уже знал, что творилось у нее в голове. Он читал ее мысли в тот самый момент, когда они возникали. Потому что она ведь народ, а Энди Сорокин дока по части народа. Восприимчивость к чужим эмоциям – его проклятие, оно частенько доводило его до самого края, а то и дальше. Он знал, что она изобразила из себя ледяную суку, потом перепугалась, когда узнала, кто он, потом пыталась поправить все своим телом и штучками с волосами. Он знал все с начала до конца, потому и выглядит таким подваленным: он понял, что снова оказался прав. В очередной раз. Как всегда.

«Хоть бы раз они нашли, чем удивить меня», – думал он, шагая следом за ее ртом, ее словами, ее телом. Хотя больше думал о том, что скажет: «Вот он я, вернулся в Нью-Йорк, в самую сердцевину Большого Яблока после летнего солнцестояния в Эл-Эй (где небо южное так сине), и это возвращение в мое прошлое, в детство. Грязный, дождливый, набитый под завязку так, что не продохнуть, а в подземке от тесноты и вовсе кричать хочется, и все равно это то место, откуда я вышел, приятно далекое от калифорнийского побережья. И плевать даже на то, что воротник у меня выглядит после одного проведенного здесь дня так, словно его выводок гусениц обосрал; плевать, что на улицах все как с цепи сорвались, только что не кусаются; плевать, что обслуживание в “Тегеране” пошло псу под хвост с тех пор, как Винсент ушел в “Шатобриан”, плевать, что беложопые заткнули рот Джимми Болдуину единственным доступным им способом: признав, обожествив, поглотив его, сделав его голосом своего народа» и, в конце концов, сведя с ума; плевать даже на то, что Олафа Бёргера из “Фосетт” богатство и положение в обществе превратили в зануду; к черту все придирки, блин, это же Нью-Йорк, средоточие всего, место, где все можно начать сначала, а я так чертовски долго проторчал в Калифорнии среди всех этих Микки-Маусов, хай бэби киска лапуля… и пусть я и изображал из себя время от времени этакого сесквипедалианистического Томаса Вулфа (да нет, не того Томаса Вулфа, а настоящего Томаса Вулфа), меня и самого удивило то, что я, оказывается, могу возвращаться домой, снова, и снова, и снова.

Потому что это только Нью-Йорк, только мой Манхэттен, где я учился ходить, где я узнал все, что знаю, место, которое ждет моего возвращения – как подруга детства, выросшая и поднабравшаяся сексуального опыта, и все же сохранившая подростковое очарование. Черт, эк я завернул!

Сукин ты сын, я люблю тебя, Эн-Уай!»

Она все еще лопотала что-то на ходу, а вся эта длинная тирада промелькнула в его мозгу за какое-то мгновение до того, как они остановились перед дверью кабинета Уолтера Верринджера. Правда, завершилась она вот так:

«…и даже все сорок два этажа издательства, куда я приперся для встречи с влиятельным издателем, который не заплатил бы мне и пенни до того, как я отправился в Голливуд и прославился, а теперь предлагает мне руку, и ногу, и дрожащее бедро, и любую помощь и поддержку, дабы я вернулся в Ред Хук и запечатлел на бумаге свои впечатления по прошествии семнадцати лет: что сделалось за это время с детской преступностью. “Возвращение в банду подростков” – славный заголовок для прекрасного Нью-Йорка…»

Вкус отмщения сладок!

Мысли Эндрю Сорокина, автора романов-бестселлеров, голливудского сценариста – см. стр.146 справочника «Современные Авторы» (р. 27.05.1929, Буффало, шт. Нью-Йорк; вступил в шайку несовершеннолетних преступников в Ред Хуке, Бруклин, и провел в ней три месяца, собирая материал для своего первого романа «Дети из сточной канавы») – номинанта на «Оскар», в момент, когда он, пройдя мимо пышнобедрой девицы с ресепшна, переступал порог приемной кабинета Уолтера Верринджера, редактора журнала «Маркиз»; мысли Эндрю Сорокина, если и не признанного пока пророком в своем отечестве, то уж, по крайней мере, принимаемого на «ура» сильными мира сего. Времена прошли, времена меняются, и Энди Сорокин вернулся.

– Фрэнсис, – официальным тоном обратилась девица с ресепшна к ухоженной и сонливой секретарше в приемной. – Мистер Сорокин.

Секретарша просветлела, а на нижней части ее лица даже обозначилось что-то вроде улыбки.

– Минуточку, мистер Сорокин, мистер Верринджер вас ждет, – она защелкала клавишами интеркома.

Девица с ресепшна изобразила ртом нечто чувственное и дотронулась до рукава Энди Сорокина.

– Очень приятно с вами познакомиться, мистер Сорокин.

Он улыбнулся в ответ.

– Обязательно задержусь попрощаться с вами на обратном пути, – она сорвалась с крючка. Он сам отпустил ее, намеренно. Один из время от времени проявляемых им человечных жестов: зачем заставлять девочку мучиться ожиданиями того, что он случайным замечанием лишит ее работы. Кроме того, это означало, что он попросит ее телефонный номер. Теперь же все, что ей осталось решить, будет ли она изображать из себя инженю и предоставит ему спрашивать самому или же сунет ему в руку бумажку с заранее написанными именем и номером, когда он будет возвращаться к лифту. Эта игра с возможными последствиями на редкость увлекательна, и Энди Сорокин знал, что она будет забавлять ей себя все время до его возвращения. Она ушла, а он повернулся к секретарше, которая выходила из-за своего стола, чтобы проводить его в святая святых Уолтера Верринджера.

– Сюда, прошу вас, мистер Сорокин, – встав, она тоже оправила юбку на бедрах. Он обратил внимание на ее тело. Она пошла перед ним к двери в кабинет, стараясь показаться во всей красе.

«Ну хоть бы раз нашли, чем удивить», – подумал он.

Спустя сорок минут они так и не дошли до того, за чем Сорокин, собственно, пришел: контракта. Они говорили о творческой карьере Сорокина: от дешевых детективов и научной фантастики до романов, а потом и Голливуда с телевидением, киносценариев. О предстоящем вручении «Оскаров» и шансах Сорокина. О двух неудачных браках Сорокина, о его отношении к политике Голливуда, о стиле «Маркиза», о том, как глупо, что Сорокин ни разу еще не печатался в этом стильном ежемесячнике (однако же изящно обошли тему, давно глодавшую Сорокина изнутри: что «Маркиз» не считал его достойным публикации на своих стильных страницах, пока он не стал знаменитьстью). Они обсудили женщин, Джи-Эф-Кея, который как раз занял Овальный кабинет, ненадежность литературных агентов, тенденции в издании литературы в мягких обложках – все, кроме контракта.

Как-то странновато, нет?

Верринджер смотрел на Сорокина поверх большой голландской кофейной кружки; его очки запотели от поднимавшегося пара. Он с наслаждением сделал глоток.

– Без кофе я труп, – сообщил он, сделал еще глоток в подтверждение своих слов и со стуком опустил кружку на лист промокашки. – Пью по десять – пятнадцать в день! Думаю, это мне еще аукнется, – ему нравилось изображать из себя портового грузчика, а не литературного льва. Амплуа Хемингуэя явно нравилось ему больше, чем амплуа Максвелла Перкинса. Насколько мог судить Сорокин, эту позу он принимал абсолютно со всеми. Другое дело, что на Сорокина это действовало с точностью до наоборот, поскольку он как раз и был тем, кем старался выглядеть Верринджер. («Чтоб ее, мою эмпатию», – подумал он. – «Воплощенное извращение!») В результате Сорокин занял позицию этакого Трумена Капоте: вялого, жеманного типа, сыплющего чисто женскими афоризмами и прочей подобной ерундой. Верринджер был готов уже зачислить Сорокина в гомосексуалисты (даже при том, что это заключение полностью противоречило всему, что он знал о писателе прежде), и охватившее его замешательство лишь забавляло Сорокина. Но не слишком.

– Конечно. Ладно, давайте-ка к делу, – Верринджер изобразил на лице суровую улыбку Виктора Маклаглена. Порывшись в груде рукописей, он извлек экземпляр первого сорокинского романа шестнадцатилетней давности в оригинальной суперобложке. «Дети из сточной канавы». Он держал его так, словно это был древний, готовый рассыпаться от времени манускрипт или, скажем, первое издание «Макбета», а не автобиографическое, пусть и заметно приукрашенное, изложение трех месяцев, на протяжении которых Энди Сорокин жил двойной жизнью – семнадцать лет назад, когда он, юный провинциал, полагал, что личный опыт способен заменить стиль или содержание книги. Три месяца с подростковой бандой, жизнь на вонючих улицах в поисках того, что ему нравилось называть «инсайдом».

Что ж, прошло семнадцать лет, и Верринджер хочет, чтобы он вернулся на те улицы. После армии, после Полы и Керри, после несчастного случая, после Голливуда, после семнадцати лет, которые дали ему так много, но и ободрали до нитки. Возвращайся, Сорокин. Если сможешь.

Верринджер снова изображал из себя мачо с волосатой грудью. Он потыкал в книгу пальцем.

– У того, кто это написал, чугунные яйца, Энди. Мне всегда так казалось.

– Зовите меня Панки, – брякнул Сорокин с мальчишеской улыбкой. – Так меня звали в шайке. Панки.

Верринджер сурово нахмурился. Если Сорокин урожденный безбашенный реалист школы Роберта Руарка, кой черт он так выкаблучивается?

– Эээ, Панки, ну да, конечно, – он пытался удержать ситуацию под контролем, но получалось так себе. Сорокин с трудом удержался, чтобы не хихикнуть. – Это же реальное погружение в тему, честный анализ, глубже, блин, не бывает! – не очень уверенно добавил Верринджер.

Сорокин обиженно надул губы – ну прямо натуральный педик.

– Жаль, что эта штучка прошла по книжным магазинам почти незамеченной, – сказал он. – Она написана с целью изменить ход западной цивилизации, знаете ли.

Верринджер побледнел: «Что здесь, вообще, происходит?»

– Вы ведь это поняли, не так ли?

Верринджер тупо кивнул; похоже, он принимал этот треп за чистую монету. Он не знал, с чего вдруг чувствует себя так, будто падает вниз, как Алиса в кроличьей норе, но ощущение было именно таким.

– Ну… э… нам бы хотелось, нам хочется для «Маркиза»… таких же крепких яиц. Ну, то есть, такого же эмоционального взгляда, как вот в этой вещи.

Сорокин ощутил, как в животе набухает тугой ком: теперь или никогда.

– Правильно ли я понял: вы хотите, чтобы я вернулся в Ред Хук, в те самые места, о которых писал тогда, и написал о том, каково все теперь?

Верринджер с размаху стукнул кулаком по столу.

– Именно! Тогдашние подростки – что с ними сталось, где они сейчас? Сгинули в тюряге, переженились, ушли в армию – прошло ведь семнадцать лет! И социальная среда. Чище ли стали дома? Реализуют ли проекты бюджетного строительства? Есть ли какой-то толк от Полицейской спортивной лиги? Что там сейчас с расовой напряженностью, не привело ли это к появлению детских банд нового типа? Ну, и тому подобное, в виде целостной картины.

– Вы хотите, чтобы я туда вернулся.

Верринджер уставился на него во все глаза.

– Ну да, именно этого мы и хотим. «Возвращение в детскую банду». Нечто из реальной жизни.

Напряжение, нараставшее в Сорокине, вдруг окрепло, сделавшись почти осязаемым. Вернуться туда. Вернуться семнадцать лет спустя.

– Мне было девятнадцать, когда я вступал в ту банду, – пробормотал Энди Сорокин, обращаясь, скорее, к самому себе. Верринджер продолжал таращиться. Похоже, сидевший перед ним человек испытывал сильное потрясение.

– Теперь мне тридцать шесть. Я не знаю…

Верринджер кусал губы.

– Нас вполне устроило бы, если бы вы описали это… хотя бы поверхностно. Вы ведь не мальчик уже, Энди… мистер Соро…

– Но вам ведь не хотелось бы, чтобы все было примерно-приблизительно?

– Ну, не…

– Вы хотите получить это со всеми потрохами и яйцами, так?

– Ну… да… нам хоте…

– Хотите, чтобы я рассказал все как есть, не так ли? По всем правилам реализма, на сленге, которым изъясняются эти парни?

– Ну, да, это часть…

– Желаете, чтобы я выяснил, что случилось с теми ребятами, с которыми я тогда шатался и которые понятия не имели, что я изучал их как жуков в банке. Вы хотите, чтобы я вернулся туда семнадцать лет спустя и сказал: «Здрасьте, я тот самый парень, что вас заложил, помните?» Вы этого хотите? По сути ведь этого, разве нет?

Теперь Верринджеру казалось (надо же, как изменился этот человек за какую-то минуту!), что Сорокин разъярен – испуган, но вне себя от гнева. «Что за чертовщина здесь происходит?»

– Ну, да, мы хотим правды, хотим инсайда, как вы это проделали в тот раз, но вовсе не хотим, чтобы вы рисковали жизнью. Мы не… черт, мы не «Конфиденшл» и не «Инквайерер»! Мы хотим…

– Вы хотите, чтобы я вернулся и позволил им пристукнуть меня!

Агрессия. Верринджер чуть отодвинулся от стола.

– Э… постойте, мы…

– Вы ждете от меня охренительного рассказа со всеми сопутствующими рисками, и вы хотите его прямо сейчас, верно, мистер Верринджер?

– Что с вами, Соро…

– Так вот, как же, черт возьми, вы ожидаете его от меня, если я не нырну туда, не погружусь туда по самое по это, по ЯЙЦА, по УШИ, ЧЕРТ ПОДЕРИ! ВЫ, ЧЕРТОВ ТУПОЙ БЛЮСТИТЕЛЬ СРОКОВ, ВЫ!..

Верринджер отъехал на кресле назад, словно Сорокин мог перепрыгнуть через стол и задушить его. Глаза за линзами очков сделались большими-большими и увлажнились.

– С превеликим удовольствием, мистер Верринджер, – продолжал Сорокин мягко, совсем другим тоном. – Как скоро вы хотели бы его получить? И в каком объеме?

Уолтер Верринджер неверной рукой потянулся за своей кофейной кружкой.

Сорокин уже взялся за дверную ручку, когда дверь открылась, и в кабинет вошли двое молодых людей. Стоило ему увидеть их, подтянутых, выбритых до синевы, в почти одинаковых темно-синих костюмах, как он уже знал, что они вышли из правильных семей, научились танцевать в шесть, максимум в семь лет у мисс Блэшем или в одном из других лучших салонов, что первый раз попробовать «Наполеон» им разрешил папаша, ну, и что они почти наверняка закончили одну из лучших школ.

Тот, что слева, повыше, с шевелюрой соломенного цвета и искоркой в синих глазах, вошел в кабинет, небрежно сунув большие пальцы в декоративные кармашки жилета. Наверняка из Эндовера. Никак не иначе.

Второй чуть пониже, шести футов роста, в матовых, без вульгарного блеска ботинках, с зачесанными на европейский манер назад каштановыми волосами, с глазами как у ящерицы, определенно закончил Чоат, ну да, разумеется.

– Уолтер, – начал Эндовер прямо с порога. – Мы сегодня прервемся пораньше. Собрались в «Алгонкуин» пропустить по парочке. Не хочешь с нами?

Тут он увидел Сорокина и потрясенно осекся.

Верринджер представил их друг другу: их имена вошли Сорокину в одно ухо и мгновенно вылетели из другого. Он и так знал, как их зовут.

– Где учились? – спросил он у них.

– Йель, – ответил Эндовер.

– Йель, – ответил Чоат.

– Зовите меня Панки, – сказал Энди Сорокин.

И они отправились в «Алгонкуин» пропустить по парочке.

Чоат поскреб пальцами по дну плошки. Ни соленых орешков, ни маленьких баранок, ни крендельков не осталось. Он ухватил плошку за край и брякнул ее об стол. Не лучшее поведение для «Алгонкуина».

– Суккуленты! – взревел Чоат.

Пришел официант и забрал плошку с видом няньки, вынужденной общаться с капризным бэбиком.

– Суккуленты, итить, – буркнул он себе под нос.

– Энди Пи… то бишь, Панки Сорокин. Господи, ну и сюрприз в овертайм, – выдохнул Эндовер, уставившись на Энди в миллионный раз с тех пор, как они заняли столик. – Исполин, вы же чертов исполин, в натуре! Вы хоть сами это понимаете? И мы тут с вами за одним столом!

Верринджер уже два часа как ушел. Наступал вечер. Два парня из Йеля по имени Эндовер и Чоат набрались достаточно, чтобы вести себя игриво. Энди оставался трезв. Он старался, бог свидетель, как же он старался, но до сих пор остался трезв.

– Реальность, вот с чем вы имеете дело, – произнес один из двоих. Неважно, который именно. Оба – представители одной и той же культурной среды, и вещали одним и тем же языком.

– Верно. Жизнь. Вот вы знаете все, что нужно знать о жизни. И я не хочу сказать, что Люсели, хехехееее… – он окончательно сбился с мысли и чуть не повалился на соседа. Чоат (или Эндовер, какая, к черту, разница) бесцеремонно отпихнул его.

– Ты, Роб, не ведаешь, что несешь. Вот это единственное, чего он нахрен не знает. Жизнь! Ее суть, ее сердечную ткань! Мы, вот даже мы, вышедшие из такой строгой среды, знаем ее лучше, чем Энди Пи Сорокин, сидящий за этим столом.

Второй парень из Йеля сердито выпрямился.

– Заткнись! Этот чувак исполин. Натуральный исполин, и он знает, говорю тебе. Все знает об изнанке жизни.

– Да он близко к ней не подходил.

– Он знает! Он все знает!

– Мошенник! Позер!

– Пошел прочь отсюда, ублюдок! Вот уж не знал, что ты такой нетерпимый криптофашист!

Сорокин сидел, слушал их, и страх, который он испытывал сегодня днем, когда Верринджер приговорил его к возвращению в Ред Хук, снова змеился по позвоночнику. Он сам приговорил себя к этому, правда же, приговорил целым рядом побуждений, вдаваться в которые ему не хотелось, но страх все равно вернулся. Как Чоат понял, что он мошенник? Как смог он открыть этот тайный страх, хоронившийся в глубине души Энди Сорокина?

– Что, гм… что заставило вас сказать, что я мошенник? – спросил он у Чоата. Лицо Чоата раскраснелось от выпитого, но он наставил на Сорокина мясистый палец.

– Мне вещают духи из другого мира.

Эндовер принял это за оскорбление. Он грубо толкнул Чоата.

– Пойдемвыем, ублюдок! Пйдемвым, крипто-пинко!

Однако Сорокин пытался достучаться до трезвой части его сознания.

– Нет, правда: что заставляет вас полагать, что я далек от реальности?

Чоат напустил на себя внешность педанта и утробным голосом произнес:

– Ваша первая книга, сборник небольших рассказов, помните, вы еще там Хемингуэя цитируете? Вы заявляли, что это ваше кредо. Вот и фигня! Кой черт писать то, что уже написано до вас? Нет смысла писать, если вы не можете написать лучше прежнего. «В литературном творчестве вы ограничены тем, что уже хорошо сделано до вас. Поэтому я пытался найти что-нибудь еще». Я специально выучил. И это актуально. А остальное – говно!

– Социалист, ультраправый мазафака!

– Правда? Так с чего вы взяли, что я не знаю, о чем пишу? Пока что я не вижу этому никаких подтверждений.

– А! – Чоат поднял палец и приложил его к носу – ни дать, ни взять Санта-Клаус, собирающийся лезть в дымоход. Ужасно заговорщический вид. – А! Но ваша пятая книга, опять-таки сборник рассказов, уже после вашего пребывания там, – он неопределенно махнул в западную сторону, – вы приводите там еще одну цитату. Помните? Ха, ну вспомните же!

Сорокин помолчал, припоминая точный текст, потом кивнул.

– «Отбросить то, что ты пережил, – значит положить конец своему собственному совершенствованию. Отречься от того, что ты пережил, – значит осквернить ложью уста своей собственной жизни. Это все равно что отречься от своей Души». – Оскар Уайльд. И какое отношение это имеет к вашему обвинению?

Чоат торжествовал.

– Страх. Отмазка! Ваше подсознание визжит как резаная свинья. Кому, как не ему знать, что вы с самого начала врали, а больше всего – в Голливуде. Знает, да? Так что теперь вам надо объявить об этом всему миру, чтобы вас больше в этом не обвиняли. Вы не знаете, что такое жизнь, что такое реальность, что такое истина, вы вообще ничего нихрена не знаете!

– Вот я щас надеру твою тухлую консервативную рожу!

Они подрались прямо за столом, оба слишком набравшиеся, чтобы причинить друг другу мало-мальски серьезный ущерб. Сорокин тем временем размышлял над тем, что сказал Чоат: «Возможно ли такое? Уж не пытается ли он безмолвно признать вину в невысказанных обвинениях?»

В раннем детстве он сделался мелким воришкой. Он крал всякие мелочи в лавке. Не потому, что не мог купить их по бедности, нет. Он хотел получить их бесплатно; в его странной детской картине мира это казалось правильным. Но он всегда испытывал искушение поиграть с новой, краденой игрушкой на глазах у родителей в тот же самый вечер. Чтобы они могли спросить его, откуда она взялась, а он бы рискнул тем, что они узнают о ее позорном происхождении. Если они не обратят особого внимания, она по праву останется его собственностью, а если добьются от него признания в том, что он ее украл, что ж, значит ему придется подвергнуться наказанию, которое заслужил.

Уж не было ли цитирование Уайльда, как и предположил Чоат, еще одной забавой с краденой игрушкой на глазах у папочки с мамочкой, у мира, у его читателей?

Не было ли это проявлением того страха, который он тогда ощущал? Страха, что он утратил чутье, да и с самого начала постоянно терял его, и, возможно, не сможет восстановить?

– Так, ладно, покажу я вам изнанку жизни! Что вы на это скажете, мистер Панки? Хотите посмотреть изнанку жизни?

– Говорю тебе, болван, он это и без тебя знает!

– Ну, хотите, а?

– Для начала мне надо позвонить кое-куда. Отменить приглашение на обед, – он сидел, не двигаясь с места, и они с Чоатом смотрели друг на друга как два моржа, созерцающих безбрежность океана.

– Так как? Соглашайтесь или помалкивайте, – Чоату не терпелось доказать свою правоту.

– Заткнись, Терри, вот просто возьми и заткнись. Нельзя, чтобы над таким чуваком глумился маккартистский, неофашистский демагог вроде тебя! – по части питья Эндовер был по сравнению с Чоатом дитем малым.

Сорокин внутренне трепетал. Если кто и знал изнанку жизни, так это Энди Сорокин. В пятнадцать лет он сбежал из дому, в шестнадцать водил грузовик с динамитом в Северной Каролине, в семнадцать работал на нефтеперерабатывающем заводе в западном Техасе, в девятнадцать вступил в банду, а в двадцать напечатал свою первую книгу. Он стал свидетелем всех мало-мальски значимых явлений того времени – от сибаритского образа жизни мировой элиты до безбашенных экспериментов с ЛСД калифорнийских хиппи. Ему всегда хотелось верить, что он – часть всего этого, что он не отстает от времени, от реальности, от множества разноцветных реальностей, какими бы опасными, дикими или непристойными они ни были.

И вопрос, стоявший сейчас перед ним, выглядел так: не превратилась ли вся эта жизнь в простой поиск развлечений, в сплошную отмазку? Он выбрался из-за стола и пошел звонить Олафу Бёргеру.

Когда он прорвался через соединения и помехи, в трубке, наконец, послышался хриплый как у лесоруба голос Бёргера:

– Ну?

– Сколько раз я тебе говорил: по телефону так не отвечают. Тебе полагалось сказать: «маса Бёга’ в трубка, чем могу служить, бвана?»

– Объясни-ка мне, за какие такие грехи мой рабочий день то и дело прерывают всякие фанатики, реднеки и авторы дешевых книжек из богом проклятой провинции?

– Это потому, что у тебя ямочки на щеках как у милашки Ширли Темпл, а еще ты великий издатель дешевых книжек, и я поджарю тебя на медленном огне.

– Что у тебя на уме, придурок?

– Придется отказаться от обеда.

– Жаннин меня испепелит. Ради тебя она приготовила мусаку с баклажанами. А возня на протяжении всего дня с бараниной вряд ли способствует поднятию настроения. По крайней мере, предложи мне оправдание.

– Два свежеиспеченных мажора из «Маркиза» хотят показать мне изнанку жизни.

– Это не оправдание, это просто курам на смех. Ты, должно быть, шутишь.

Сорокин помедлил с ответом. Пауза даже чуть затянулась.

– Мне надо сделать это, Олаф, – произнес он совсем другим, совершенно серьезным тоном. – Это важно.

В трубке тоже наступила тишина.

– Голос у тебя какой-то невеселый, Энди. Что-то случилось? Я тебя целых три месяца не видел – что-то снова тебя гложет?

Сорокин поцокал языком, подбирая слова. В конце концов он решил сказать все как есть.

– Я пытаюсь проверить, есть ли у меня еще яйца. Снова.

– В тысячный раз.

– Угу.

– И когда ты уймешься? Когда тебя укокошат?

– Поцелуй за меня Жаннин. С меня ужин во «Временах года», если этим можно искупить…

Пауза.

– Энди…

Еще одна бесконечная секунда.

– А?

– Ты слишком дорог для того чтива, что я редактирую, но есть много других, заинтересованных в тебе. Не облажайся.

– Угу.

Бёргер повесил трубку. Некоторое время Энди Сорокин не двигался с места, уставившись в обитую красным бархатом стену телефонной будки. Потом резко выдохнул и вернулся к сцене с полотна Хогарта.

Эндовер методично стучал по столу указательным пальцем.

– Вот увидишь, – повторял он как заведенный. – Вот увидишь, вот увидишь…

В то время, как Чоат, зачернивший щеки головками горелых спичек из пепельницы, хлопал руками как крыльями и точно так же монотонно каркал: «Невермор, невермор, невермор…»

Они протащили его по всем райским заведениям, которые он знал и без них. По всем местам, где он побывал в молодости, во вполне предсказуемых районах: по Нижнему Ист-сайду, по Виллидж, Испанскому Гарлему, Бедфорд-Стайвесанту.

И при этом распалялись все больше. Оба протрезвели. Холодный ночной воздух, ноябрьский снег, да и заведений, где можно было бы без проблем выпить, попадалось им немного. В общем, они протрезвели. Это превратилось в какую-то вендетту со стороны обоих парней из Йеля, не только Чоата. Теперь уже Эндовер был с ним заодно, и оба жаждали показать титану Сорокину что-то, чего он не видывал прежде.

Бары, еще бары и абсолютные дыры, где люди сидели, нашептывая в либидо друг друга. А потом вечеринка…

Звук обрушился на него Ниагарой размытых впечатлений, потоком не связанных друг с другом разговоров.

– …Я подошел к Теду Бейтсу спросить насчет тех последних наместников, а Марви и говорит, кой черт я мотался за ними на Виргинские острова, и почему бы мне не заткнуться, а я говорю, типа, после того, как этот чертов псих-директор и его гребаная команда пытались, типа, с моей помощью спастись от мужеложества, мне было так муторно, что даже пары таких не хватило бы, чтобы возместить все эти идиотские беспорядочные сношения, а потом, если уж они притащили с собой шлюху, сами бы ей платили, а то я…

– …Бла-бла-бла, чи-чи-чи, бла-бла-бла…

– …Класс! Высший класс! В антракте все устроили, как в «Тысяче и одной ночи» – с официантками в таких прозрачных шароварах, а официантами в тюрбанах, и есть пришлось, лежа на боку, и, честно говоря, есть, лежа на боку, чертовски трудно, почти так же трудно, как если бы еда лежала у тебя на боку, хи-хи, ей-богу, не знаю, как они это делали в те времена, но еда была высший класс, правда. Там был такой суп с лимоном, называется как-то вроде «куфте абур», и это к…

– …Бдя-бу-бу-бу, бип-бип, чи-чи-чи…

– …Это перечисление прерванных часов и бесперспективных отношений не заслуживает внимания, ибо в текущий момент, в это конкретное мгновение бесконечного, бестелесного времени, в этот момент, в который я намерен кратко описать все, через что мне довелось пройти прежде со всей очевидностью обрисуется само. И если не конкретно этот случай, то нечто обобщенное в ретроспективе, а также то, что имело место до этого, будет восприниматься как испаряющийся след подобных друг другу инцидентов вплоть до этого мгновения, и… БОГА РАДИ, Джинни, не ковыряй пальцем в носу…

– …Бам-бам-бам, бздынь, динь, блям, хрюм, чи-чи-чи…

Формально это можно было бы назвать вечеринкой. Внешне это напоминало вечеринку, на которой слишком много людей собрались в слишком тесном пространстве – в грязном лофте на Джейн-стрит в Виллидже. Однако это было чуть больше, чем обычная вечеринка.

Имели место ритуальные танцы дружелюбно настроенных туземцев, как физические (иллюстрацией чего могло служить медленное, психосексуальное, на редкость неумелое скольжение Симоны и литературного агента ее мужа), так и эмоциональные (это когда Вагнер Коул беспощадно ободрал шкурку с поэтессы с выбеленными перекисью волосами, чьи восторги по поводу современной литературы явно повторяли обзоры в «Субботнем Ревю»), а также этнические (сводившиеся в основном к невинному трепу о том, кто, как и с кем в дальнем углу за каучуковым деревом). В общем, здесь собрались абсолютно все, потому что Флоренс Магрен праздновала свою днюху (уиииии!), ну, чем не повод собраться вместе.

Энди Сорокин стоял у камина, держа свою «Маргариту» обеими руками, и разговаривал с бледнолицей девственницей, которую откопал и притащил ему Эндовер. Она выкладывала ему все, что думала о плохом фильме, снятом по одному из его последних романов.

– Я никогда не считала Кэрин безнадежно плохой, – говорила девственница. – А когда сняли фильм, мне просто не понравилось, как исполняет эту роль Лана Тёрнер.

Сорокин смотрел на нее и благосклонно кивал. Она была маленького роста, с могучим бюстом. Платье от Руди Гернрайха подпирало ее грудь, и улыбалась она губами, не скаля при этом зубы.

– Очень мило с вашей стороны говорить так; киноверсия вышла вообще не самой лучшей, хотя режиссура Франкенхаймера лично мне понравилась.

Она ответила в том же духе; в принципе, эту ерунду можно было даже не слушать. Подобные беседы он сносил иногда легко, а иногда нет – в зависимости от того, чего от них ждал. В данном случае он ждал возможности затащить маленькую пышногрудую девственницу в хозяйскую спальню и добивался этого со всем доступным ему обаянием.

Вокруг них, стоявших словно в оке урагана, уровень общей истерии заметно повысился. Флоренс Магрен усадили на плечи Бернбах и Баркер (продюсеры мюзиклов, с успехом продолжавших идти на Бродвее) и понесли по комнате под пение Рэя Чарльза; при этом ее юбка задралась едва ли не до пояса, а Бернбах и Баркер, перекрикивая музыку из колонок, исполняли сочиненные на ходу на редкость непристойные поздравительные куплеты на мелодию заглавной песни их последнего мюзикла. Внутри Сорокина все снова начало сжиматься. Похоже, это не изменится никогда, как бы ни менялись сами люди. Они несут все ту же чушь, совершают все те же лишенные смысла поступки, все так же выставляют себя идиотами. Ему хотелось либо по-быстрому трахнуть девственницу, либо уйти отсюда.

– Эй, – крикнул кто-то в другом конце комнаты. – Как насчет «Передай по кругу»?

Прежде, чем Энди успел двинуться к выходу, налетевший Эндовер сцапал девственницу, она в свою очередь ухватила его за рукав, и так, друг за другом, они ввалились в самую гущу всеобщего оживления.

«Передай по кругу». Все уже уселись, скрестив ноги, в круг – прямо на пол. Праздно-талантливые, праздно-богатые и праздно-скучающие не прекращали своих игр: имитации невинности, возвращения к приличиям, если не по сути, то хотя бы внешне. «Передай по кругу». Женщины сидели в тщательно рассчитанных беззаботных позах, словно не замечая выставленных напоказ белья и бледной плоти: маяков для странников, остававшихся здесь на ночь, дабы те не теряли из вида береговую линию и знали, что уютная гавань открыта тем, кто потерялся и терпит нужду. Этакие благотворительные ласки.

И начали играть в «Передай по кругу» – самую, наверное, легкую в мире игру.

Тони Морроу повернулся к сидевшей справа от него Айрис Пейн.

– Ты, – обратился к Айрис Тони, – худшая подстилка из всех, какие у меня были. Ты вообще не шевелишься. Просто лежишь и позволяешь парню, кем бы он ни был, тыкать в тебя. И всхлипываешь при этом. Блин, ну и поганая же ты подстилка.

Айрис Пейн повернулась к сидевшему справа от нее Гасу Даймонду.

– От тебя дурно пахнет, – сообщила Айрис Гасу. – У тебя вонючее дыхание. И ты всегда стоишь слишком близко, когда разговариваешь с кем-то. Абсолютный вонючка.

Гас Даймонд повернулся к сидевшему справа от него Биллу Гарднеру.

– Терпеть не могу ниггеров, а ты самый несносный ниггер из всех, с кем я знаком. Ты лишен чувства ритма, а когда мы играли в теннис на прошлой неделе, я увидел, что у тебя короче, чем у меня, так что держи руки подальше от Бетти, ниггер, если не хочешь, чтобы тебе глотку перерезали.

Билл Гарднер повернулся к сидевшей справа от него Кэти Дайнин.

– Ты всегда крадешь что-то на таких вечеринках. Как-то раз стырила тридцать пять баксов из сумочки Бернис и смылась, а они вызвали копов, но так и не сообразили, что это сделала ты. Воровка!

И так по кругу, в порядке общей очереди. «Передай по кругу».

Энди Сорокин терпел сколько мог, потом встал и вышел. Эндовер и Чоат плелись за ним, тихие и до обидного трезвые.

– Вам не понравилось, – сказал Чоат, спускаясь за ним по лестнице.

– Мне не понравилось.

– Ну, это не такая уж и реальность.

Сорокин улыбнулся.

– Это даже не ее изнанка.

Чоат пожал плечами.

– Я старался.

– Как насчет «Круга девятого»? – спросил Эндовер.

Сорокин застыл на половине лестничного марша и полуобернулся к нему.

– Что это?

Чоат заговорщически ухмыльнулся.

– Место такое. Кабак.

Сорокин молча кивнул, и они двинулись дальше.

И они отвели его в «Круг девятый» – место тусовки Виллиджа, примерно такое же, каким был «Чамли» во времена, когда Энди шатался по усталым улицам. Каким был «У Ренци», куда можно было завалиться и почитать «Манчестер гардиан», свисавший на шнурке с деревянной вешалки, а то и уснуть на доске для нарезки сэндвичей, когда на комнату денег не хватало. Какими были многие места – норы для замерзших мальчишек, которым некуда было больше деться с уличных углов.

А Чоат и Эндовер снова рассвирепели.

Потому что стоило им ввалиться в шумный, тускло освещенный бар со зловещими плакатами боя быков на стенах и посыпанным опилками полом, как со стула, стоящего спинкой к стене, сорвался высокий костлявый мужчина и бросился к Сорокину.

– Энди! Энди Сорокин!

Это был Сид, Большой Сид, который водил туристический автобус по 46-ой улице и Бродвею в те времена, когда Энди Сорокин торговал порнухой в книжном магазине на Веселой белой улице. Худой как скелет Сид, входивший в узкий круг ранних пташек на Таймс-сквер, как и Энди.

Сид захлопотал вокруг Сорокина, потащив его за столик с компанией хорошеньких девиц и клеившихся к ним усатых пикаперов. Они пустились в воспоминания о славных временах до того, как Сорокин посоветовал своим боссам в книжном магазине сунуть порнуху себе в одно место и заявил, что он собирается писать. До того, как Сорокин начал продавать свои книги, ушел в армию, в первый раз женился, пробился в Голливуд. О славных временах до того как.

И двое парней из Йеля обозлились на Панки.

Они пришли сюда в надежде показать ему открытое, бьющееся сердце изнанки жизни, а он, оказывается, знаком с такими типами, о существовании которых они даже не догадывались. Ясное дело, это было донельзя досадно.

– И чем ты занят теперь? – спросил Энди у Сида. Тот похлопал его по плечу своей костлявой лапищей.

– Да так, ерундой всякой. Выпасаю пару шлюх, то там пару баксов сорву, то здесь, – Энди ухмылялся.

– А помнишь тот вечер, когда к нам в магазин завалилась такая цыпочка, и ей было невтерпеж, а Фредди Шмейгель начал ее подзуживать, и она задрала юбчонку до подбородка, а труселей-то на ней и не было…

– Каких еще труселей? – перебил его Сид.

– Я же говорю: никаких, – ухмылялся Энди.

– А, да, было дело. Расскажи, пусть парни поржут.

И Сорокин выдал историю про туристку из Шебойгана, и как они быстренько заперли входную дверь и опустили жалюзи, а она снова задрала юбку всем на загляденье. Она проделала это с полдюжины раз, прямо как игрушка которую за ниточку дергают: скажи ей «ап» – и юбка взмоет до ушей. И они отвели ее в соседний магазин грампластинок, и Фредди попросил ее повторить для тамошних парней, и она проделала это еще раз. И они отвели ее через квартал, в кладовую над театром «Виктория», и там она дала всем и каждому.

Сорокин и Сид посмеялись над воспоминанием, а Эндовер обозлился почти так же, как Чоат. Поэтому они снова начали напиваться, пытаясь раззадорить себя так же, как в начале вечера. В конце концов Энди осточертел этот «Круг девятый», он предложил уйти, и Сид сунул ему карточку.

На ней было написано:

«ЛОТТА, звонить Сиду, 611, Восточная 101 ул.»

Еще там был телефонный номер, но его стерли, а поверх стертого написали шариковой ручкой другой. Сид положил неимоверно костлявую руку Сорокину на плечо.

– Это одна из моих девиц. Четырнадцать лет. Пуэрториканка, пухлая как черт-те что. Захочешь перепихнуться – звони, я обычно там. При доме. Как в старые времена, типа того.

Энди ухмыльнулся и сунул карту в карман пиджака из твида «от Харрис».

– Береги себя, Сид. Рад был повидаться, – и они ушли.

Двое парней из Йеля обрели теперь чертовски устремленный, почти фанатичный вид. Они найдут изнанку жизни, чтобы утереть нос этому хитрожопому титану Сорокину – даже если для этого придется обойти все до единого грязные мусорные баки Манхэттена.

Грязных мусорных баков в Манхэттене не счесть. Но они смогли посетить довольно много, пока уже ближе к утру не ввалились, наконец, почти мертвецки пьяные – теперь уже все трое – в бар «Собачья конура»: полную неописуемой пустоты дыру в глубине Бауэри.

Сорокин сидел напротив парней из Йеля. Лицо Чоата снова покрылось розовыми пятнами. На Эндовера напало игривое настроение.

– Панки, киса, – повторял Эндовер с дурацкой ухмылкой.

– Любимч…ик! – осклабился Чоат. Угрюмому напряжению, таившемуся под самой поверхностью, хватило бы легчайшего дуновения ветерка, шороха листвы, поданой шепотом команды, чтобы прорваться наружу.

– Отмазка, – пробормотал он и вдруг судорожно вздохнул. Лицо его побагровело. – Меня сейчас стошнит, – сообщил он.

– Реплика словно из скверного рассказа, напечатанного в «Нью-Йоркере», – заметил Эндовер, старательно выговаривая слова. – Если бы рассказ был в «Плейбое», ты бы сказал «сблюю», потому что это слово из реальности, в нем дохрена реальности, да? А если бы все происходило в рассказе из «Кеньон ревью», ты бы сказал «метать харч», потому что за этим стоит история, корни так сказать. А в рассказе из «Эсквайра» ты бы сказал «проплююсь», потому что эти ребятки пытаются убедить всех, что говорят точно как отличники в колледже. А если бы ты попал в «Нейшнл джиографик»…

Чоат бочком сполз со стула и принялся выбираться из-за стола.

– Ыгхх, – издал он влажный звук. – Ту…алет?

Энди поднялся помочь ему.

Придерживая Чоата одной рукой за талию, а второй под локоть, он дотащил его через набитый людьми, насквозь прокуренный бар к облезлой двери с табличкой «М». Только тут до Сорокина дошло, насколько мрачное, даже зловещее место этот бар «Собачья конура».

В дальнем углу сидела троица в черном; все трое так низко склонились над столом, что касались головами друг друга и казались теперь единой черной желеобразной массой. Из этого желе до Сорокина доносились шипящими призраками обрывки фраз: «Чувак, меня щас попрет… во, вставило…»

Старые торчки.

Прямо за музыкальным автоматом (в данный момент устало молчащим в ожидании, когда кто-нибудь кинет в него монетку, чтобы он мог отплатить за нее дребезжащим звуком) царил полумрак, в котором занимались чем-то неудобным мужчина с женщиной: женщина ерзала у мужчины на коленях.

Все столики были заняты. Группы мужчин в плотных свитерах, все еще напитанных царившим за засиженными мухами окнами ноябрем. Грузчики, кессонщики, матросы с торговых судов, водители ночных грузовиков, компания китайцев с Мотт-стрит, женщины с широкими бедрами, сгрудившиеся вокруг мужчины с колодой карт таро – ни одного чистого лица. В зале воняло свинарником. Собственно, этот запах подобно букету складывался из многих отдельных миазмов: сначала ощущался запах чеснока, потом пота, потом мочи, а уже на все на это накладывались запахи сигаретного и трубочного дыма, сквозь которые время от времени пробивался кислый запашок дешевой травки, в которую понапихали слишком много семян и соломы, чтобы заторчать по-настоящему. И темнота. Неясные тени двигались здесь и там как планктон в илистой морской воде.

Жужжание голосов – убаюкивающее; ни шутки, ни смешка, ни хотя бы хихиканья. Заменой этому служили утробные звуки, словно кто-то тужился на толчке, но на деле – щупали под столом женщину. Место для завязывания отношений.

Слово «безнравственный» сюда не подходило. В таком месте совершенно естественно валяться пьяным на полу у стены, среди штабелей ящиков кока-колы, с открытыми, но ничего не видящими глазами, с руками в грязи неизвестного происхождения, в одежде, давно потерявшей форму и цвет. Обезличенный, безнадежно спившийся объект – в полиции такое называют «разжижением мозгов». Слово «пьяный» подходило к нему не более, чем «безнравственный». То, что видел Сорокин, волоча Чоата к дверям туалета, являло собой крайнюю степень падения.

Он видел мир без прикрас, и это относилось и к нему самому. Мир, не затронутый амбициями, или историей, или социальными условностями. Он видел жизнь с ее истинной стороны, какой не видел ее уже много лет. Он видел, храни его Господь, самую что ни на есть изнанку жизни.

У барной стойки тоже было не протолкнуться, что наглядно отражалось в мутном, с потеками зеркале за стойкой. Локоть к локтю в ожидании комендантского часа, то бишь закрытия, опрокидывая стопку за стопкой, не размениваясь на разговоры, стараясь закинуть в нутро как можно больше, пока ночь не заграбастает их и не вышвырнет в полный одиночества мир.

К Сорокину подошел негр, негр с тяжелым лицом, слежавшейся рыжеватой шевелюрой и налитыми кровью глазами, с лицом, лишенным выражения, если не считать хитроватой усталости. В руке он держал две игральных кости из красного пластика.

– Собрались парочкой в сортир, чуваки? У нас тут компашка, в кости сыграть не хотите, а? – рука его словно невзначай легла Сорокину на ягодицу. Сорокин застыл.

– Сдрисни, – как мог жестко произнес он.

«Пидор дешевый», – подумал он, и его замутило. Из всех мерзостей, подаренных беложопыми черным, гомосексуализм гнуснее всего.

Черный мужчина убрал руку, буркнул короткое ругательство и отошел. От него разило дезодорантом и женскими духами. Краем глаза увидел, как тот подсел к другому негру. Он не сомневался: оба обсуждают сейчас несговорчивого беложопого мазафаку у дверей туалета.

В эту минуту Сорокин испытывал удовлетвореие. Он, наконец, понял – окончательно и бесповоротно – что повзрослел. Позднее созревание, погоня за мужественностью – все это прошло и осталось позади. Он увидел все, что стоило увидеть, и все, что он делал, покинув эту среду – это обретал ответственность. Взрослеть – значит находиться там, где хочешь находиться, относясь при этом к жизни ответственно. Он вдруг обрел целостность. И свободу.

Он толкнул дверь и затащил Чоата в грязный туалет.

Стоило им оказаться среди белого кафеля, как Чоат вырвался и рухнул на колени перед писсуаром. Его начало рвать; звуков, издаваемых его желудочным трактом, можно было бы ожидать от носорога. Сорокин отошел от него, только сейчас осознав, что его мочевой пузырь тоже требует опорожнения. Он зашел в кабинку, отпустив качающуюся дверь, и расстегнул ширинку.

Он начал мочиться, продолжая размышлять о произошедшей в нем перемене, поэтому почти не обратил внимания на скрип открывающейся двери и шарканье ног по плитке. Потом послышался тяжелый удар по чему-то податливому, сопровождавшийся коротким оханьем от боли.

Не прекращая мочиться, Сорокин приоткрыл дверь кабинки и выглянул.

Двое негров – те самые, из бара – трудились над Чоатом. Один оглушил Чоата, ударив его чуть ниже уха белым теннисным носком, набитым мелкими монетами, и Чоат, по шее которого струилась кровь, нырнул головой в писсуар. Второй тянул из кармана Чоата кошелек.

Сорокин не размышлял. Начни он думать, он никогда не сделал бы этого.

Низко опустив голову, он вырвался из кабинки и с разбега врезался в негра с носком, полным мелочи. Того самого, с красными пластиковыми костями. Он ударил его головой в грудь, одновременно с силой толкнув руками. Негр отлетел от удара назад и со стуком закрываемой автомобильной дверцы врезался головой в белый кафель, после чего с закрытыми глазами сполз по стене на пол.

Сорокин развернулся – как раз вовремя, чтобы увидеть, как в руке у второго негра блеснула холодной сталью опасная бритва. Тот сделал плавный взмах от плеча – как хороший теннесист – ракеткой. Бритва негромко свистнула в воздухе.

Черный мужчина полоснул Сорокина по животу, и Сорокин ощутил не более, чем легкий порез тонким листом бумаги. Он ринулся вперед, в движении продолжая разворачиваться от первого негра, неподвижно лежавшего на белом кафеле. Все, что вдолбили в Сорокина в армии, все, чему научил его болезненный опыт потасовок времен бурной молодости – все это слилось в чисто рефлекторных движениях. (Раз научившись плавать, вы никогда уже не разучитесь. Раз научившись ездить на велосипеде, вы никогда не разучитесь. Вы не разучитесь овладевать женщиной. Не разучитесь убивать.)

Он ударил негра в нос ребром ладони – снизу вверх. Голова у того дернулась, словно на веревочке, и он пронзительно завизжал высоким, бабьим голосом. Колени его подогнулись, руки бессильно свесились по бокам. Опасная бритва вылетела у него из руки и лязгнула о кафель где-то в углу, под раковиной. Черный мужчина начал падать лицом вперед, и Сорокин поразился, сколько крови хлещет у того изо рта, стекая по подбородку. Целый ручей, нет, река, словно дамбу прорвало.

Негр мешком повалился рядом с Сорокиным. Пустой, холодный, тяжелый. Он рухнул на лицо и лежал неподвижно, только кровь растекалась лужей по белому кафелю. Что-то вывалилось из его жилетного кармана и покатилось в сторону.

Сорокин знал, что негр мертв. Этот точно, второй – возможно. Надо было убираться оттуда. Он посмотрел вниз: бритва взрезала его пиджак из твида «от Харрис», его рубаху, его майку и верхние слои мягкой ткани у него на животе. Он истекал кровью, набухавшей по всей длине пореза – прямого, чистого, до ужаса аккуратного. Он коснулся его пальцами, и в голове словно взорвалась бомба. Глаза его расширились, и он произнес что-то, сам не поняв, чего именно.

Предмет, выпавший из жилета лежавшего ничком негра, оказался игральной костью – одной из тех двух. На этот раз выпала двойка. Два маленьких белых глаза на поверхности красного кубика.

Чоат продолжал кашлять и блевать. Соркин ухватил его за ворот пиджака, выдернул из писсуара и вытащил из туалета. За спиной его никто не пошевелился. Вся резня продолжалась меньше минуты. Или час. Или вечность.

Они вдвоем вывалились из туалета, и Сорокин вдруг сообразил, что у него до сих пор расстегнута ширинка. Он торопливо убрал срам и застегнул штаны. Чоата пришлось почти нести.

Эндовер тем временем флиртовал, делая непристойные жесты толстой телке с крашеными хной волосами, висевшей на плече здоровенного докера за соседним столиком. Господи, подумал Сорокин, эти двое точно меня угробят.

Он выудил из кармана десятидолларовую бумажку и бросил ее на стол. Потом ухватил Эндовера и выдернул его из-за стола прежде, чем телка ответила на его заигрывания.

– Принеси плащи, – рявкнул он.

Эндовер послушно принес плащи, и все трое (теперь Сорокину пришлось тащить уже обоих пьяных парней из Йеля) вывалились из «Собачьей Конуры». Панки не терпелось убраться как можно дальше от сцены в сортире.

Ибо, вероятнее всего, там, на грязном белом кафеле валялась смерть. Окончательная отмазка.

Улицы в четыре часа этого ноябрьского утра были холодны и пусты.

Кровь не останавливалась. Он снял с себя майку и перевязал ей живот, но это не помогло. Майка просто сделалась коричневого цвета от засыхающей крови.

Он не чуял под собой ног, но все же продолжал идти, волоча за собой двух оболтусов – кукла, обреченная двигаться даже после того, как кукловод умер. Невероятный концепт: кукловод мертв, но куклы двигаются – и даже ваги шевелятся в мертвых руках. И сок папайи: сладкий, прохладный, млечный. Когда-то давным-давно он зарыл в землю за родительским гаражом оловянного солдатика. В городе, где он родился. Надо бы вернуться и откопать его. Когда свисток прогудит. Или раньше. Если сможет.

Парни из Йеля были пьяны до бесчувствия. Они гоготали, и несли чушь, и послушно шли туда, куда их вел Панки, то есть, никуда. Они шли по нью-йоркским улицам, утопая в свежевыпавшем снегу. Он был в шоке, но не понимал этого. Парни из Йеля, похоже, не находили кровоточащий разрез поперек живота Панки смешным, но не говорили об этом, так что, возможно, не стоило и беспокоиться.

Тяжелый твидовый пиджак (совсем новый пиджак, он только вчера купил его у «Джека Брейдбарта» на Шестой авеню!) – вот что спасло ему жизнь. Он погасил большую часть энергии того горизонтального свистящего удара. Опасной бритвой. Чистой, верной, смертоносной, изготовленной для убийства, а не бритья.

Там, позади, в том сортире. Когда вы бьете человека по носу снизу вверх, вы ломаете ему переносицу, загоняя осколки хрящей и костей в мозг. Это мгновенная смерть. Человек падает наземь как мешок, как тот негр падал мимо Панки – так, что вам придется шагнуть вбок, пропуская его. Как тореро, нанесший смертельный удар. Там, позади, в том сортире.

И они шли по холодным, ледяным, пустым, наполненным визгом улицам.

Панки сунул руки в карманы. Ему было холодно, очень холодно. Он нащупал кусок картона и достал его. На нем было написано: «ЛОТТА, звонить Сиду, 611, Восточная 101 ул.».

Панки крикнул, останавливая такси. Он кричал, и кричал, и кричал, и голос его поднимался спиралью вдоль фасадов превратившихся в сосульки зданий Манхэттена, где его порезали, куда он так поздно пришел в поисках зрелости, и нашел ее, и теперь капал кровью на белый снег Манхэттена, который всегда принимал его обратно.

Потом было такси и долгая поездка в пригород, и Сид, отворивший дверь квартиры, и шикарная черноволосая цыпа из Пуэрто-Рико, которая сказала, что ее зовут Лотта, и что ей только четырнадцать, но если кто хочет клево пихнуться…

Дальше время текло, словно в дымке. Парней из Йеля обслужили, и они спали на двух из четырех кроватях, имевшихся в квартире. И Сид тоже воспользовался предлагаемым им товаром и, предварительно ширнувшись, спал на третьей кровати, а Панки Сорокин, что уже полный взрыв мозга, сидел в 5:30 серого ноябрьского утра за кухонным столом в квартире четырнадцатилетней пуэрториканской шлюхи по имени Лотта и играл с ней в джин-рамми.

– Нок на шестерку, – он улыбнулся как мальчишка, и кровь пошла сильнее.

Она обслужила троих остальных и вернулась к нему.

– Ну, ты следующий. Готов пихнуться?

Он улыбнулся в ответ на ее дружескую готовность, абсолютно отрешенный от окружающего мира, и осторожно дотронулся до кровоточащего живота.

– Видишь ли, у меня кровь идет, – сказал он как о чем-то само собой разумеющемся.

Она опустила взгляд на его живот, и они вдвоем внимательно осмотрели рану. Она сказала что-то хорошее, и он поблагодарил ее. Однако пихнуться он не хотел. Но, спросил он, не сыграет ли она в джин-рамми?

– Нок или джин? – спросила она.

Так они сидели и играли за покрытым клеенкой кухонным столом. Ему нравилась Лотта. Славная девочка, и чертовски привлекательная. С классными темными волосами, с такой интригующей прической.

Так продолжалось довольно долго, чуть ли не бесконечно, они сидели, играли в карты и улыбались друг другу. До тех пор, пока Панки не решил поделиться с ней тем, что он узнал этой ночью и что было у него на сердце.

Она вежливо слушала его, не перебивая. И вот что сказал ей Панки Сорокин:

– Ты видишь перед собой человека, изъеденного червями. Завистью, страстями, каких большинство людей даже представить себе не могут; похотью, кучей безымянных вещей, которых я жажду. Найти себе место где-нибудь, высказать все, что я имею сказать, пока не умер, пока не иссякнет отведенное мне время. Все это сочится из подушечек моих пальцев как кровь. Вот ты, ты сидишь здесь, ты живешь от одного дня к другому – ты спишь, встаешь, ешь, делаешь всякие дела. А я… для меня каждая мелочь должна быть больше прежней, каждая книжка лучше. И все богатства, все женщины, все, чего я хочу, но не могу добиться, все это меня мучает. И даже когда я нахожу золото, когда кончаю рассказ, когда кончаю делать фильм – это все равно не то, чего я хотел, потому что я хочу большего, лучшего, идеального. Ну, не знаю. Я ищу везде, по всему миру, я хожу через дома словно в поисках чего-то, что ждет меня. Все, чего я хочу – это делать! В лучшей своей форме, в самом быстром темпе, на который я способен. Бегом. Бегом, пока я не упаду. Боже, не дай мне умереть, пока я не выиграл.

Лотта, четырнадцатилетняя пуэрториканская проститутка, смотрела на него поверх карт. Она сидела, положив руку на помещенные рубашкой вверх на пахнущую едой клеенку карты, и не очень понимала, о чем он распинается.

– Хошь банку пива, а?

И в этом была вся нежность, вся забота, какие только знал Энди-Панки за всю свою жизнь. Вся сладость, все тепло кого-то, кому не все равно. Он заплакал. Это зародилось где-то в самой его глубине, нарастало и прорвалось наружу мучительными всхлипами. Он опустил голову на руки, все еще перепачканные не желающей останавливаться кровью. Он сдавленно всхлипывал, и девушка пожала плечами. Она включила радио.

Vaya! – взвыла какая-то группа латинос.

Потом были улицы, и он – теперь уже один. Панки потерял своих парней из Йеля. Они показали ему изнанку жизни. Улицы, по которым он шел. В шесть утра в Нью-Йорке. И он видел вещи. Он увидел десять вещей.

Увидел таксиста, спящего на переднем сидении.

Увидел продавца сладостей, открывающего свою лавку.

Увидел пса, задиравшего лапу на пожарный гидрант.

Увидел ребенка в переулке.

Увидел солнце, которого не было видно за снегопадом.

Увидел старого, усталого негра, собиравшего сложенные картонные ящики за продуктовым магазином, и сказал ему: «Прости, старик».

Увидел магазин игрушек и улыбнулся.

Увидел яркие разноцветные круги в глазах, которые крутились как бешеные, пока он не упал.

Увидел под собой собственные ноги, которые шагали левой-правой-левой, правой, левой.

Увидел боль в животе, багровую, резкую и отвратительную.

Но потом он каким-то образом оказался в Виллидж, напротив дома Олафа Бёргера, и он насвистел какую-то мелодию, и подумал, что почему бы не зайти, не помахать ручкой. Было полседьмого.

И он поднялся и некоторое время стоял, глядя на дверь.

Он посвистел еще. Это было славно.

Панки нажал кнопку звонка. Никто не отозвался. Он ждал черт его знает как долго, наполовину заснувший, привалившись к косяку. Потом он нажал на кнопку еще раз и не отпускал. Из-за двери слышался далекий, приглушенный, похожий на кузнечика стрекот звонка. Потом кто-то вскрикнул. Потом босые ноги зашлепали по полу, приближаясь к двери. Дверь приоткрылась, удерживаемая цепочкой. В щель на него глядело заспанное, слегка перекошенное злостью лицо Олафа.

– Кой черт тебе нужно в такое…

Он осекся. Глаза его округлились при виде крови. Дверь закрылась, звякнула цепочка, и дверь открылась снова.

Олаф смотрел на него; судя по его виду, его слегка мутило.

– Господи, Энди, что с тобой!

– Я на… нашел то, ч-чего искал…

Они беспомощно смотрели друг на друга.

Панки мягко улыбнулся.

– Я ранен, Олаф, – пробормотал он. – Помоги мне… – и боком повалился в дверь.

Потерялся и нашелся. Блудный сын вернулся. Ночь, пробуждение. После такой длинной ночи – вновь пробуждение. Мойры: Клото, Лахесис, Атропос. Атропос несгибаемая. Та, что своими ножницами режет нить человеческой жизни, которую прядет Клото и отмеряет Лахесис.

Спряденную Панки и его парнями из Йеля. Отмеренную четырнадцатилетней пуэрториканской шлюхой по имени Лотта в берлоге с четырьмя кроватями в Гарлеме. Обрезанную чернокожим гомосексуалистом в баре «Собачья конура» в Бауэри.

Больничная белизна, больничный свет и кровь, кровяная плазма, стекающая из капельницы, и перед концом, перед самым концом Панки очнулся на время, достаточное для того, чтобы произнести, вполне отчетливо: «Бежать, пожалуйста… бежать…» – и ушел прочь отсюда.

Доктор, стоявший справа от Панки, повернулся к медсестре, стоявшей справа от него.

– Отмучился, – сказал он.

Передай по кругу.

Молитва за того, кто не враг никому

– Так ты ей засадил? – он врубил приемник. «Сьюпримз» пели «Baby Love».

– Не твоего грязного ума дело, чувак. Джентльмены о таком не говорят, – второй выудил из пачки третью пластинку «Джуси Фрут» и, согнув ее пополам, сунул в рот. Сладкий сок на мгновение наполнил рот и почти сразу же рассосался в слюне, собравшейся под левой щекой.

– Джентльмены? Блин, детка, ты, конечно, крут, но до джентльмена тебе… – он щелкнул пальцами.

– Ты аккумулятор проверил, как я сказал?

Он покрутил настройку и остановился на «Роллингах», исполнявших «Satis-faction».

– Я гонял ее к Крэнстону – они сказали, все дело в прерывателе. Двадцать семь баксов.

– Аккумулятор.

– Господи, чувак, чинил бы сам. Я передаю то, что сказал Крэнстон. Он сказал, все дело в прерывателе, так при чем здесь твой аккумулятор?

– Расческу дай?

– Свою носи с собой. Ты лишайный.

– Пошел в жопу. Дай же расческу, блин!

Он достал из кармана алюминиевую расческу и протянул второму. Зубья у расчески были разной длины, как в парикмахерской. На мгновение он перестал жевать, пока второй несколькими привычными движениями провел серой расческой по длинным каштановым волосам. Он расчесал волосы и вернул расческу.

– Хочу заскочить в «Биг бой», перехватить чего-нибудь. Ты как?

– А бак зальешь?

– Ну, губу раскатал.

– Не, не хочу я в «Биг бой». Катаешься там дурак-дураком по кругу как те краснокожие при Литтл-Бигхорне, и все ради того, чтобы проверить, там ли твоя зазноба с пышной жопой.

– А ты куда хочешь?

– В «Биг бой», чтоб его, не хочу… крутиться там как генерал Кастер. Точно не хочу.

– Это я усек. По кругу и по кругу. Смешно. Знаешь, умник, тебе самое место в Голливуде. Ладно, так куда ты хочешь?

– Видел, что в «Коронет» идет?

– Ну, не видел, а что?

– Кино про евреев в Палестине.

– А кто играет?

– А черт его знает. Пол Ньюмен, кажись.

– В Израиле.

– Ну, в Израиле. Так видел?

– Нет. Хочешь сходить?

– Можно. Все равно ничего другого нет.

– Твоя мамаша во сколько возвращается?

– Забирает отца с работы в семь.

– Ты не ответил.

– В районе полвосьмого.

– Ну, давай. Деньги есть?

– На один билет.

– Господи, ну и дешевка же ты. Я думал, я тебе друг.

– Пиявка ты, а не друг.

– Радио выруби.

– Я его с собой возьму.

– Ты так и не сказал, трахнул ты Донну или нет, а?

– Не твое вонючее дело. Ты же не говоришь, трахаешься ты с Патти или нет?

– Забей. Аккумулятор не забудь проверить.

– Пошли, на сеанс опоздаем.

И они пошли смотреть фильм про евреев. Тот, который, как ожидалось, много чего может рассказать им о евреях. Оба были гоями, поэтому не могли предположить того, что фильм про евреев не рассказывал про евреев ничего. Ни в Палестине, ни в Израиле, ни где бы то ни было еще из мест, где живут евреи.

Да и фильм-то был так себе, но денег на рекламу не пожалели, так что сборы за первые три дня проката вышли многообещающими. Детройт. Город, где делают автомобили. Город, где процветает в покое и святости церковь Маленького Цветка отца Кофлина. Население около двух миллионов: хорошие, крепкие люди крестьянской породы. Отсюда вышло немало замечательных джазистов, начинавших в маленьких придорожных кафе. А еще здесь, в доме Голубого Света, подают лучшие в мире жареные ребрышки. Детройт. Славный городок.

На фильм собралось довольно много членов местной еврейской общины, и хотя все, кто побывал в Израиле или имел хотя бы приблизительное представление о том, как организован кибуц, посмеялись бы над тем, что происходило на экране, но эмоциональный настрой не оставил зрителей равнодушными. С характерным голливудским задором фильм подстегивал национальную гордость, словно выводя большими буквами: «Смотрите-ка, у этих мелких жидов оказывается тоже стальные яйца: они могут сражаться, если придется!» В общем, фильм был снят в лучшей невинной традиции экранного размахивания флагом. Его рекомендовал к просмотру журнал для родителей, а «Фотоплей» так и вовсе присудил ему золотую медаль в категории семейного кино.

Очередь к кассе тянулась мимо кондитерской лавки с витриной, полной попкорна полудюжины разных вкусов, мимо прачечной самообслуживания, заворачивала за угол и кончалась где-то ближе к другому концу квартала.

Люди в очереди стояли тихо. В очередях всегда стоят тихо. Арчи и Фрэнк тоже стояли тихо. Они ждали: Арчи слушал свой транзистор, а Фрэнк – Фрэнк Амато – курил, переминаясь с ноги на ногу.

Никто не обращал внимания на шум моторов, пока три «Фольксвагена», взвизгнув тормозами, не остановились прямо перед входом в кинотеатр. На них стали оглядываться только тогда, когда захлопали, открываясь, дверцы, и из машин высыпала орава парней. Все до одного были в черном. Черные водолазки, черные брюки, черные ботинки как у «Битлз». Единственными яркими пятнами на них выделялись желто-черные повязки на рукавах. Точнее желтые повязки с черной свастикой.

Повинуясь отрывистым командам стройного паренька нордической внешности с очень ясными серыми глазами, они принялись пикетировать у входа в кинотеатр с плакатами, явно вышедшими из-под ручного печатного станка. Плакаты гласили:

ЭТО КИНО СНЯТО КОММУНИСТАМИ!

БОЙКОТИРУЙТЕ ЕГО!

ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ОТКУДА ПРИШЛИ!

ХВАТИТ НАСИЛОВАТЬ АМЕРИКУ!

НАСТОЯЩИХ АМЕРИКАНЦЕВ НЕ ОБМАНЕШЬ

ВАШЕЙ ЛОЖЬЮ!

ЭТОТ ФИЛЬМ РАСТЛЕВАЕТ ВАШИХ ДЕТЕЙ!

БОЙКОТИРУЙТЕ ЕГО!

При этом они не прекращали скандировать: «Вонючие христопродавцы! Вонючие христопродавцы! Вонючие христопродавцы!».

В очереди стояла шестидесятилетняя женщина по имени Лилиан Гольдбош.

Ее муж Мартин, ее старший сын Шимон и ее младший сын Абрам сгорели в печах нацистского концлагеря Берген-Бельзен. После пяти лет скитаний по разрушенной войной Европе она приплыла из Ливерпуля в Америку с шестьюстами другими беженцами на судне, предназначенном для перевозки скота. В Америке она получила гражданство и даже смогла приобрести магазинчик хозяйственных товаров, но реакция ее при виде ненавистной свастики была такой же, как у любой еврейки, избежавшей смерти только для того, чтобы обрести одиночество в новом мире. Лилиан Гольдбош, широко раскрыв глаза, смотрела на них, заполонивших тротуар, захлебнувшихся своим воинственным фанатизмом – и к ней мгновенно вернулись (хотя на деле и не исчезали) страх, ненависть, гнев. Словно сломанные, идущие в обратную сторону часы, рассудок ее мигом перенесся на много лет назад, и ее усталые глаза вдруг вспыхнули.

Она негромко вскрикнула и бросилась на высокого блондина, главаря с серыми глазами.

Это послужило сигналом.

Толпа дрогнула и взревела. Мужчины рванулись вперед. Женщины оцепенели, потом ринулись следом, даже не подумав толком, что делают. Пикетчики по инерции продолжали ходить по кругу (скорее топтаться почти на месте). Прежде, чем они успели опомниться, началась потасовка.

Коренастый тип в коричневом плаще добежал до них первым. Он выхватил у одного из пикетчиков плакат и, осклабившись в почти звериной ухмылке, швырнул его в сточную канаву. Другой ворвался в самую гущу пикетчиков и с разбегу врезал по зубам парню, скандировавшему свою кричалку насчет вонючих христопродавцев. Отчаянно замахав руками, он отшатнулся назад и припал на колено. Из толпы вырвалась нога в серых брюках – казалось, она орудовала сама по себе, отделившись от тела, – и ударила его в бок. Он повалился на спину, съежился в комок, и тут его начали топтать. Со стороны казалось, толпа исполняет какой-то дикий ритуальный танец. Если он и кричал, рев толпы заглушил его.

Среди других в толпе оказалось двое старшеклассников: Арчи и Фрэнк.

Только что они стояли в очереди сами по себе. Теперь, когда что-то происходило, они сделались частью социальной группы. Поначалу они отстали от большинства: возможно, их нервные окончания медленнее реагировали на увиденное. Однако теперь они реагировали на воцарившийся хаос почти механически. Правда, их грубо оттолкнули в сторону сквернословившие мужчины, оставившие свое место в очереди ради того, чтобы начистить морду пикетчикам, но потом они вместе с толпой двинулись вперед, так до конца и не понимая, что происходит. Ясно было только то, что кого-то бьют, и общее настроение толпы заразило и их. Спустя секунду или две они столкнулись с Лилиан Гольдбош, впившуюся ногтями в щеку нордического блондина.

Он стоял, широко расставив ноги, не делая ни малейшей попытки отшатнуться. Его спокойствие казалось почти мессианским.

– Нацист! Нацист! Убийца! – исступленно выкрикивала она, а потом речь ее сделалась и вовсе неразборчивой, потому что она сбилась на польский язык, едва не захлебываясь слюной от ненависти. Тело ее ходило ходуном вперед-назад, и с каждым таким движением она проводила ногтями по щекам блондина. Руки ее словно превратились в какой-то разрушительный механизм и действовали сами по себе, помимо ее сознания. Она уже изодрала его лицо в кровь, но он так и не пытался защититься.

В это мгновение к ней с двух сторон подступили двое подростков с оглушенными, побелевшими лицами; они схватили ее под руки, защищая не столько нордического блондина, сколько ее саму. Она забилась, пытаясь высвободиться, смерила их взглядом, полным такой безумной ненависти, что на мгновение им показалось, что она приняла их за пикетчиков, а потом ее глаза вдруг закатились, и она обвисла на руках Фрэнка Амато.

– Спасибо… кем бы вы ни были, – произнес блондин. Он повернулся и собрался уходить, не обращая внимания на бушующую толпу. Казалось, он намеренно позволял ей увечить себя, принимая на себя весь гнев, всю ненависть, как громоотвод, всасывающий энергию небес.

Арчи схватил его за рукав.

– Постой-ка, герой! Не так быстро!

Блондин открыл рот, чтобы сказать что-то обидное, но взял себя в руки, а вместо этого спокойным, рассчитанным движением стряхнул его руку.

– Я здесь все уже сделал.

Он повернулся и вложил в рот два пальца. Пронзительный свист перекрыл шум потасовки, и парни со свастикой принялись с удвоенной энергией пробивать себе дорогу из толпы. Один из пикетчиков лягнул пожилого соперника в голень, и тот спиной вперед полетел в толпу. Другой ударил своего оппонента под вздох, и тот сложился вдвое, выбыв тем самым из дальнейшей борьбы.

Так происходило по всему полю боя, и пикетчики, возобновив скандирование, медленно, но методично отступали к своим машинам. Надо признать, маневр отступления был выполнен с безукоризненной организованностью.

Оказавшись у самых распахнутых дверей своих «Жуков», они выбросили на прощание руки в нацистском приветствии и почти в унисон выкрикнули: «Америка превыше всего! Отравителей в топку! Смерть жидам!»

Хлоп! Хлоп! Со сноровкой, почти не уступающей Кистоунским копам, они попрыгали в машины, хлопнули дверцами и вырулили на улицу, не дожидаясь прибытия полиции, чьи сирены уже слышались вдалеке.

На тротуаре перед входом в кино кто плакал, кто ругался.

Только что они сражались, можно сказать, в битве и проиграли.

Мелом на тротуаре была нарисована свастика. Никто не пытался ее стереть. Возможности сделать это у пикетчиков не было: они просто не успели бы. Из чего со всей очевидностью следовало: это сделал кто-то из очереди.

Дурной пример заразителен.

Ее квартира являла собой попытку уверить ее покалеченную душу в том, что собственность гарантирует безопасность, безопасность гарантирует стабильность, а стабильность защитит ее от скорби, страха и темноты. Все пространство ее крошечной однокомнатной квартирки было заполнено всяко-разно современной техникой, всевозможными безделушками и диковинами, а также удобствами Нового Света, какие только влезли сюда. У этой стены раскинул кроличьи уши антенны двадцатитрехдюймовый телевизор… у этой негромко мурлыкал осушитель воздуха… на полках громоздился фарфоровый чайный сервиз от «Ройал Далтон», улыбались собственному простодушию статуэтки диккенсовских персонажей во главе с мистером Пиквиком, стоял раскрашенный по квадратикам портрет Джорджа Вашингтона на белом коне, ваза желтого стекла едва вмещала в себя собрание коктейльных соломинок из ресторанов экзотической кухни… стопки журналов «Тайм», «Лайф», «Лук» и «Холидей»… кресло с вибрацией… стереосистема с несколькими полками грампластинок, по большей части Оффенбах и Штраус… раскладывающийся в кровать диван с набором оранжевых и коричневых подушек… и, наконец, игрушечная птичка, то и дело окунавшая длинный стеклянный клюв в поилку, потом откидывающаяся назад, потом снова наклоняющаяся к поилке – и так до бесконечности, пока в поилку налита вода.

Монотонные нырки стеклянной птички, напоминавшие воспроизводимый снова и снова отрывок из плохого мультфильма, по идее должны были бы напоминать о том, что жизнь продолжается; все же эта дешевая подделка не столько успокаивала двух подростков, которые проводили Лилиан Гольдбош до дома, сколько действовала им на нервы. В этом замкнутом мирке царил слабый запах разложения, а эмоции словно сгущались и становились осязаемыми.

Пареньки довели все еще не пришедшую в себя женщину до дивана и помогли ей сесть. Лицо ее было еще не старым, и даже морщины скорее красили его, а не старили – и все же на красивом, правильном лице ее застыла боль. Волосы – которые вообще-то раз в неделю укладывались профессиональным парикмахером – сбились в беспорядке, словно насквозь пропитанные потом. Влажная прядь прилипла к щеке. Светло-голубые глаза ее, обычно живые, подернулись мутноватой дымкой – то ли слезами, то ли просто тоской. Губы тоже увлажнились, словно они уже с трудом сдерживали рвавшиеся изо рта звуки.

Время пошло для Лилиан Гольдбош вспять. Она снова слышала звук мотора автомобиля-душегубки с выхлопными трубами, выведенными в закрытый кузов, жуткий звук клаксона на застывших улицах… улицы, действительно, застывали в надежде на то, что неподвижных не заметят. Рык приближающейся машины, нараставший, пока она не оказывалась прямо под окном, а потом сменявшийся шипением машины, удалявшейся по улице прочь – передвижного пылесоса, засасывавшего в свою утробу целые семьи. С прилипшими к запотевшим окнам белыми пятнами лиц. Все это вернулось к Лилиан Гольдбош по следам воспоминаний последнего часа. Мальчишки с повязками на рукавах. Ее страх. Сорвавшаяся с тормозов толпа. То, как она бросилась на них. Безумие. Страх.

Страх.

СТРАХ.

Самая жгучая, самая пылающая мысль из всех: «Страх!»

Этот мальчишка, этот надменный блондинистый красавчик, арийский супермен – что он может знать? Может ли этот юный американец, рожденный на чистых простынях, для которого нет ничего страшнее двойки в школе, знать, что значит ненавистная черная свастика для нее, для целых поколений, для целой национальности, носившей желтую Звезду Давида с надписью «Juden», для разбитых рассудков и сердец тех, кто разбегался по обочинам от пикирующих «Штукас», или пытался отыскать родных в забитых доверху массовых захоронениях, или брел по чужбине, освещая дорогу лампадой из снарядной гильзы? Знает ли он, или это что-то совсем другое… что-то новое, но очень похожее на старую болезнь?

В первый раз за много лет, за столько лет, что ей и считать их не хотелось – неужели с тех пор прошло всего двадцать лет – Лилиан Гольдбош испытала нечто, похожее на страсть. Не к красивому хламу, которым она пыталась заместить предметы привязанности, не к патологическому вниманию, которое она уделяла своим волосам, не к телевизору с его серыми образами – не к суррогатам жизни. Желание. Необходимость знать. Необходимость выяснить.

Откуда он взялся, этот старый страх?

И страх этот – тот же, давний, или что-то новое?

Она должна была знать. Отчаянное желание знать завладело ею целиком.

И это отчаяние заставило ее осознать одну совершенно потрясающую истину: она должна что-то предпринять. Она еще не знала точно, что именно. Но в ней крепло убеждение того, что, если ей удастся познакомиться с этим светловолосым гоем, то она сможет объясниться с ним, сможет найти ответы, понять, надвигается ли снова на нее зло или же это всего лишь заблудшая овца.

– Мальчики, могу я попросить вас еще об одном? – спросила Лилиан Гольдбош у старшеклассников, проводивших ее домой. – Поможете мне?

Поначалу они чувствовали себя неловко, но по мере того, как она говорила, как она объясняла, зачем ей необходимо это знать, идея их увлекла, и они нехотя, но согласились.

– Ну, не знаю, выйдет ли из этого чего путного, но попробуем найти, – заявил тот, что повыше.

Потом они ушли. Спустились по лестнице и ушли. А она пошла смыть со своего древне-юного лица слезы и остаток макияжа.

Фрэнк Амато был из семьи итальянских иммигрантов. Типичный подросток своего времени: транзисторизированный, налетоудалительный, бутсовый, басовый, рюкзачный, грязеустойчивый, четырнадцатидюймовый, автоматическикоробочный представитель молодежной субкультуры.

Вьетнам? Чё?

Регистрация избирателей в Алабаме? Чё?

Этическая структура Вселенной? Чё-о-о???

Арчи Леннон был БАСП: белый англо-саксонский протестант. Он слышал этот термин, но никогда не примерял его на себя. Вообще-то, он словно из-под копирки повторял Фрэнка Амато. Он жил от одного дня к другому, от одного «Биг Боя» к другому «Биг-Бою», от одной тусовки к другой тусовке, и если в ночи раздавался глухой «бух», так это, скорее всего, его старик хлопал дверцей холодильника, достав из него очередное пиво.

Военная хунта? Ась?

Ограниченное ядерное возмездие? Ась?

Распыление человечества в бесконечных просторах космоса? Ну ваще…

Они вышли из дома Лилиан Гольдбош и остановились на тротуаре.

– Ну ты, чувак, и влип.

– А чё мне еще было сказать? Блин, она ж меня за руку держала… только что не оторвала. Словно как не в себе.

– Ну и кой черт ты ей наобещал? И как, блин, нам этого хмыря искать?

– А кто его знает. Но раз пообещал…

– На свою голову.

– Может, и не на твою. Но я обещал.

– Ну, тогда пошли, найдем этого говнюка. Так?

– Э…

– Я вот что думаю… Блин, опять – как чего дотумкивать, так мне. Господи, ну ты и тупой.

– Ты номера тачки не запомнил? Хоть одной?

– Харэ глумиться! Нет, номера не запомнил. А если бы и помнил, чё бы мы с ним делали?

– В отделе регистрации разве не должны знать, за кем машина числится?

– Ага, и вот мы такие туда ввалились, такие два Джеймса Бонда, два сопляка недорослых, и, типа, спрашиваем: «Эй, чей это вон тот черный “Жук”, а?» То-то картинка будет. Нет, ты точно тупой.

– Ну и пусть.

– А то.

– Придумай чего получше.

– Легко. Вот у одного из тех «Жуков» стикер был на ветровом стекле. Типа, эмблема: «Профессионально-техническая школа Пуласки».

– То бишь один из этих парней ходит в Пуласки. Знаешь, сколько там учеников? Может, миллион.

– Для зацепки сойдет.

– Ты это серьезно?

– Серьезней не бывает.

– С чего это вдруг?

– Ну, не знаю: она попросила, а я пообещал. Она старая леди, а от нас не убудет, если копнем там и тут.

– Эй, Фрэнк?

– Чего?

– Из-за чего вообще сыр-бор?

– Не знаю, но эти ублюдки – как хочешь, а ведь точно ублюдки! И я дал слово.

– Ну, ладно, я с тобой. Только мне домой пора: предки вот-вот вернутся, а потом, мы до завтра все равно ничего толком не сделаем.

– Валяй. До скорого.

– До скорого. Не вляпайся во что-нибудь, ты можешь.

– Забей.

Они не знали, кого именно из компании в черном найдут; а если найдут – смогут ли его узнать. Но один из типов со свастикой ходил в Пуласки, а занятия в Пуласки идут круглый год, без каникул – летом и зимой, днем и ночью. Там обучали в первую очередь всему, что надо знать о карбюраторах, настройке шасси, реечном рулевом управлении и печатных схемах, и только потом – «Кентерберийским рассказам», шлакам и пемзе, теории векторов и тому факту, что первой жертвой американской войны за независимость стал некто Криспус Аттукс, негр. Этакая имитация Ковентри из серого камня, куда мальчики приходили чистыми и незамутненными, а выходили спустя несколько лет проштампованными и запрограммированными для служения системе с заранее известным окладом и приблизительно рассчитанной (для страховой компании) датой смерти.

В общем, у них имелся неплохой шанс на то, что тот, кого они ищут – кем бы он ни оказался – все еще ходит в школу несмотря на лето, в то время как сами Арчи и Фрэнк были свободны. Поэтому они ждали и наблюдали. И в конце концов дождались.

Прыщавого жиртреста в мешковатом оранжевом пуловере.

Он вышел из дверей школы, и Арчи его узнал.

– Вон, тот толстяк в оранжевом!

Они шли за ним до стоянки. Он сунул ключ в замок на дверце «Шевроле Монца» последней модели. Следи они за «Фольксвагенами», точно бы его проглядели.

– Эй! – подошел к нему со спины Фрэнк. Толстяк обернулся.

Глаза у него были как у мартышки: мелкие бусинки. Лицо мясистое, со следами порезов от бритвы. Вид он имел – ни дать, ни взять использованный и выброшенный на помойку. Даже Арчи и Фрэнк казались по сравнению с ним умниками.

– Вы кто, ребята?

Арчи он не понравился. Он даже не знал почему, но определенно не понравился.

– Приятели твоего дружка.

Жиртрест встревожился. Стараясь не поворачиваться к ним спиной, он бросил книги на заднее сидение и готов был прыгнуть в машину, хлопнуть дверцей и улизнуть. Жиртрест сдрейфил.

– Какого еще дружка?

Фрэнк плавным пируэтом придвинулся ближе. Жиртрест пригнулся к дверце, и рука его потянулась к спинке переднего сидения. Арчи придержал дверцу; рука Фрэнка скользнула по крыше машины ближе к голове толстяка. Глаза жиртреста побелели от страха, он только что не трясся.

– Высокий парень, блондинчик, – произнес Фрэнк угрожающенизким голосом. – Был с тобой тогда вечером у кино, помнишь?

У жиртреста задергалась щека. Он понимал, что происходит. Его нашли евреи. Он рванулся в салон.

Арчи хлопнул дверцей, прищемив жиртресту руку. Тот взвыл. Арчи ухватил его за ухо. Фрэнк двинул его под вздох. Жиртрест сразу сдулся, превратившись в плоскую картонную фигуру, которую они втолкнули в салон и усадили на передний диван, усевшись по сторонам. Потом завели машину и выехали со стоянки. Надо же отвезти его в какое-нибудь тихое место, где он расскажет им все. Кто такой этот светловолосый ариец, как его зовут, и где его искать.

Ну, конечно, если они немного подкачают в него воздуха, чтобы он мог говорить.

Виктор. Рорер. Виктор Рорер. Высокий блондин, подтянутый, с идеальной мускулатурой, словно только-только с конвейера. Виктор Рорер. Лицо, словно вырезанное из древа жизни или высеченное из мрамора. Глаза словно из голубого льда, сделавшегося свинцово-серым от холода. Тело томное, мягкое, покрытое пушком, с едва заметными светлыми волосками, каждый из которых – сенсор, датчик давления и температуры; ресничка, видящая, обоняющая и вникающая в суть ситуации. Гигант из Кардиффа, даже отдаленно не смертный, нечто ледяное, пусть и дышащее, живое опровержение теории Менделя, отрицающее наследственность. Существо из другой островной вселенной. Жилистый. Серые глаза, никогда не оживавшие голубым цветом. Крепко сжатые в ожидании тишины губы. Виктор. Рорер. Порождение самого себя, своего сознания, постановившего, что ему надо существовать.

Виктор Рорер, организатор.

Виктор Рорер, не знавший детства.

Виктор Рорер, кладезь замороженных тайн.

Виктор Рорер, носитель свастики.

Повелитель дней и ночей, исполнитель безмолвных песен, наблюдатель облаков и пустоты, аватар магии и негласных убеждений, жрец ужасов в час, полный ночных шорохов, архитектор упорядоченного разрушения. Виктор Рорер.

– Кто вы? Уберите руки!

– Кое-кто хочет с тобой побеседовать.

– Грязная шпана!

– Не заставляй меня приложить тебя, умник.

– Не люблю делать людям больно, но…

– Ой, не смеши меня.

– Давай, Рорер, шевели задницей: тебя ждут.

– Я ясно сказал: руки уберите!

– Не держи нас за дураков, Рорер. Так ты сам пойдешь, или тебе помочь?

– Двое на одного, да?

– Если потребуется, то да.

– Как-то неспортивно.

– Это ты, дружок, сам заставляешь нас забыть о спортивном поведении. И давай, пошевеливайся, если не хочешь получить вот этим по башке.

– Вы что, из уличной банды?

– Нет, мы просто пара, типа, патриотов. Делаем доброе дело.

– Хватит трепаться. Пошли, Рорер.

– Вы… вы евреи, да?

– Сказано тебе: пошел, ублюдок! Ну!

И они привели его к Лилиан Гольдбош.

В ее глазах танцевало удивление. Танец мертвых на разбомбленном кладбище; сорная трава, которой заросла трясина. Она смотрела на него через комнату. Он стоял в паре шагов от двери, ноги вместе, руки по швам, лицо, по части отсутствия какого-либо выражения неуступающее бескрайней тундре. Двигались только серые глаза – зато быстро, впитывая все, что можно было увидеть в этой комнатке.

Лилиан Гольдбуш подошла к нему. Виктор Рорер не шевелился. Арчи и Фрэнк тихо прикрыли дверь за его спиной. Они так и остались стоять по сторонам от двери как двое часовых. Оба завороженно наблюдали за тем, что происходило в этой маленькой комнатке, полной беззвучного напряжения. Два несхожих мира застыли на долгое мгновение.

Они не до конца понимали, что это, но светловолосый паренек и старая женщина были настолько поглощены друг другом, что те, кто обеспечил эту встречу, словно бы исчезли, сделались невидимыми, участвуя в происходящем не больше, чем глупая стеклянная птичка, которая совалась клювом в воду, рывком выпрямлялась и снова наклонялась к воде.

Она подошла к нему почти вплотную. На лице его до сих пор виднелись следы ее ногтей. Она как бы непроизвольно подняла руку, чтобы коснуться их. Он отодвинулся на дюйм, и она спохватилась:

– Ты очень молод.

Она говорила, внимательно изучая его; в голосе ее звучало легкое удивление, не более того. Она словно пыталась понять реальность через это странное создание – Виктора Рорера.

– Ты знаешь, кто я? – спросила она. Он держался подчеркнуто вежливо; так чиновник вежлив с просителем.

– Та женщина, которая на меня напала.

Она сжала губы. Воспоминание об этом было слишком свежо в ее памяти: воспоминание о горном обвале, которого, как ей казалось много лет, уже не может быть никогда.

– Я сожалею об этом.

– Я мог бы ожидать этого. От вашего народа.

– Моего народа?

– От евреев.

– А? Да. Я еврейка.

Он понимающе улыбнулся.

– Да, я знаю. Этим ведь все сказано, не так ли?

– Зачем ты это делаешь? Зачем ты подначиваешь людей ненавидеть друг друга?

– Я вас не ненавижу.

Она с опаской посмотрела на него: наверняка он чего-то недоговорил. Так оно и вышло.

– Как можно ненавидеть стаю саранчи? Или крыс, живущих в подполе? Я не ненавижу, я просто уничтожаю.

– Где ты набрался таких идей? Откуда они у мальчишки твоего возраста? Ты хоть знаешь, что творилось в мире двадцать пять лет назад, знаешь, сколько горя и смерти принесли такие мысли?

– Не совсем. Он был псих, но насчет жидов мыслил правильно. Он знал, как с ними справиться, но наделал ошибок.

Лицо его оставалось совершенно спокойным. Он не цитировал чужих мыслей; он излагал теорию, которую разработал, обосновал и сформулировал сам.

– Откуда в тебе столько безумия?

– У нас разные точки зрения на то, кто из нас болен. Я предпочитаю думать, что рак – это вы.

– А что думают об этом твои родители?

На щеках его проступили маленькие красные пятна.

– Их мнение меня мало волнует.

– Они знают, чем ты занимаешься?

– Мне все это надоело. Вы сами скажете своей шпане, чтобы они меня отпустили, или мне придется вынести от вас и вашей породы очередное унижение? – лицо его теперь заметно раскраснелось. – И вы еще удивляетесь тому, что мы хотим очистить страну от вашей грязи? Когда вы то и дело сами подтверждаете правоту наших слов?

Лилиан Гольдбош повернулась к паренькам у двери.

– Вы знаете, где он живет?

Арчи кивнул.

– Я хочу видеть его маму и папу. Отведете меня туда?

Арчи снова кивнул.

– Он не понимает. Не знает. Я не могу узнать это от него. Придется спросить у них.

Глаза Виктора Рорера вдруг вспыхнули яростью.

– Держитесь подальше от моего дома!

– Сейчас, только сумочку захвачу, – мягко произнесла она.

Он бросился на нее. Вскинув руки, он навалился на нее, толкнув назад, через оттоманку, и они сцепились в клубок: она отчаянно дергалась, пытаясь высвободиться, а Виктор Рорер, лицо которого снова сделалось холодным, бесстрастным, пытался ее задушить.

Арчи с Фрэнком опомнились. Фрэнк взял Рорера в захват за шею, оторвав от женщины, а Арчи без лишних церемоний схватил с журнального столика мраморную пепельницу и замахнулся. Пепельница с довольно громким стуком соприкоснулась с головой Виктора Рорера; тот дернулся и повалился на пол слева от Лилиан Гольдбош.

Сознания он не потерял: Арчи рассчитал силу удара. Однако пепельница все же оглушила его. Он сидел на полу, двигая головой так, словно она принадлежала кому-то другому. Школьники тем временем хлопотали вокруг женщины. Она пыталась встать, но получилось это у нее только с их помощью.

– Вы как? – беспокоился Фрэнк.

Она оперлась на Арчи и механически подняла руку поправить прическу. Движение вышло вялым, незаконченным: все эти акты нарциссизма, которые делали ее жизнь сносной, утратили теперь смысл. Дышала она прерывисто, и на шее – в том месте, где ее сжимали пальцы Рорера, – выступили красные пятна.

– Он законченный нацист, – прохрипела она. – Наелся нацистских пирожков и переварил их; он теперь один из них. Это тот самый страх, старый. Боже праведный, мы снова видим это – в точности как прежде.

Она начала всхлипывать. Слез не было: в том помещении ее души, откуда им полагалось течь, они пересохли давным-давно. Она нелепо задыхалась и всхрипывала, а когда в глазах ее так ничего и не появилось, она прикусила губу. Через некоторое время всхлипы прекратились.

– Нам надо отвести его домой, – сказала она. – Я хочу поговорить с его родителями.

Виктора Рорера подняли под руки. Он шатался и пытался упираться, но его все же спустили вниз и усадили в машину. Арчи уселся рядом с ним на заднее сидение; Лилиан Гольдбош всю дорогу смотрела прямо вперед, в ветровое стекло – даже когда они затормозили перед домом Рореров в пригороде Беркли.

– Мы приехали, – сказал ей Фрэнк. Она вздрогнула и принялась оглядываться по сторонам. Домик был аккуратный, невзрачный, один из длинного ряда одинаковых строений. От соседей он отличался в лучшую сторону палисадником: миниатюрными японскими деревцами на лужайке, карабкавшимся на стену плющом. И все равно он оставался заурядным домом в заурядном городе.

– Ладно, Рорер, выходи.

Загрузка...