— Стало быть, — сказал я немного рассеянно, — нам следовало бы снова вкусить от древа познания, чтобы вернуться в состояние невинности?
— Конечно, — отвечал он, — это последняя глава истории мира.
Генрих фон Клейст. «О театре марионеток»[103]
День Y: так Гитлер и немецкое высшее командование назвали 1 сентября 39 года[105] — день, когда они решили напасть на Польшу. Я не знаю, действительно ли у стратегов был такой термин, или его придумали специально для этого дня этого года. Y, «ипсилон»: перекресток, после которого обратной дороги нет.
Все помнят, что в тот год стояла чудесная теплая осень — бесконечное золотое постоянство возможностей и доброты. В апреле в Нью-Йорке открылась Всемирная Выставка, проходившая под девизом «Построим Мир Будущего», и в конце сентября Аксель Моффет отправился туда вместе с Винни Олифант, ее братом Сэмом и новой женой Сэма, Опал. На Центральном вокзале они сели на специальный поезд метро, экспресс, который остановился на только что построенной станции прямо у ворот Выставки. Билеты на Выставку стоили семьдесят пять центов, но Аксель заметил, что можно за пять долларов купить абонементную книжечку с билетами на все главные зрелища и ленчем в придачу.
— Давайте просто войдем, — сказал Сэм.
Сэм и Опал, жившие в Кентукки, раньше не встречались с Акселем Моффетом; он уже какое-то время ухаживал за Винни, и она посылала Сэму маленькие смешные письма, в которых пренебрежительно отзывалась о своем ухажере. Сэм говорил Опал, что, похоже, эта женщина слишком щедра на уверения[106]. Аксель жил в Гринвич-Виллидж и повстречал Винни на Юнион-сквер, рядом с которой он работал, а она училась в бизнес-школе[107]. В хорошую погоду оба любили купить с тележки хот-доги. Сэм и Опал отправились на север на старом бьюике Сэма, чтобы Опал, уже беременная, могла познакомиться с семьей Олифант.
— Надеюсь, что это девочка, — сказала она, когда Винни коснулась сизо-серого габардина, обтягивавшего ее живот.
Аксель купил путеводитель, на обложке которого красовались Трилон, Перисфера, белый город, и маленькие аэропланы в перекрестье прожекторов. Пока он разглядывал страницы путеводителя, остальные ушли вперед и ему пришлось догонять их, смешно перебирая странно маленькими ногами в хороших ботинках. Наконец они добрались до центра, Тематического Центра.
— Единственные полностью белые здания на Выставке, — прочитал Аксель, и они, затенив глаза, посмотрели вверх, на невозможно тонкий и невозможно высокий шпиль. Внутри огромной белой сферы находилась модель развития города, маленький Мир Будущего внутри большого[108]. Многосотенная очередь людей, приехавших со всей страны — и всего мира, — текла по белым мостам, переходам и лестницам к маленькой двери, которая вела в сферу.
— Слишком долго стоять, — сказал Сэм.
— Мы пришли в слишком солнечный день, — сказала Опал. — Надо было дождаться дождя. — Все засмеялись. Никто не хотел верить в дождь; казалось, что небо всегда будет таким же лазурным.
— Это называется Тематическая Выставка, — мечтательно сказал Аксель и прочитал из путеводителя: — «Здесь, в Демократик-сити, мы показываем орудия и технологии, необходимые для того, чтобы прожить в мире будущего».
— Давайте попытаем удачу в другом месте, — сказал Сэм. — Ну, куда теперь?
— Я бы хотела посмотреть выставку Кентукки, — патриотически сказала Опал.
— Не думаю, что такая вообще есть, — ответил Аксель. — Не у каждого же штата есть павильон.
Они пошли дальше, и всюду видели вещи-переростки, вроде Кинг-Конга, как будто перенесенные исследователями из некоего титанического мира. Кассовый аппарат размером с коттедж, подсчитывающий число посетителей на Выставке; автомобильный поршень, до неприличия упорно работающий; самая большая в мире пишущая машинка; гигантская дверца банковского сейфа; рабочий с красной звездой[109], стоящий на вершине павильона России.
— СССР, — сказал Сэм. — Не России.
— Что ты думаешь? — спросила Опал, беря Сэма за руку и оглядываясь на Винни и Акселя, идущих сзади.
— Ну, — ответил Сэм, — вряд ли он подходит для семейной жизни.
— Ой, Сэм.
— Вряд ли, — повторил Сэм и улыбнулся.
— Она выше его, — сказала Опал. Аксель остановился, чтобы зажечь для Винни сигарету «Олд Голд», хотя сам не закурил; потом осторожно потряс спичкой. — Это всегда немного напрягает.
— Неужели? — сказал Сэм, по-прежнему улыбаясь.
Выставка оказалась самым чистым общественным местом, в котором они только бывали. Тысячи хорошо одетых людей ходили, ездили в маленьких каплеобразных автомобилях или фотографировали друг друга на фоне сверкающих зданий, белых, розовых и лимонных. Лучше всех одевались негры: они шли парами или группами, яркие костюмы, двухцветные оксфорды и широкие шляпы, похожие на цветы[110]. Опал взяла Сэма за руку и посмотрела на него снизу вверх (она была маленькая, а он высокий), и оба подумали (не словами), что здесь действительно строится новый мир, и, вероятно, будет невозможно оставаться и растить ребенка или детей в Камберлендских горах в Кентукки, где ничто не меняется, или становится только хуже. Независимо от жалости и обязательств, которые ты чувствуешь.
— Куда теперь? — спросил Сэм.
Вокруг были сотни карт Мира Будущего, немного отличавшиеся друг от друга. Одни показывали здания в перспективе, шпили и сферы; все странных обтекаемых форм. Другие представляли собой цветной план Выставки: каждый сектор изображался своим цветом, тем более темным, чем дальше вы отстояли от белого центра, так что посетители всегда знали, где находятся. Были карты, вырезанные на камнях, а также карты, напечатанные на бумажных подставках в ресторанах, с кругами от матовой стеклянной посуды.
— Может быть, мы с Акселем посмотрим Конкурс красоты, — сказал Сэм, взявший путеводитель Акселя и отогнувший обложку, будто это был «Ридерз дайджест». — «Дань великолепному телу, — прочитал он. — На фоне классического сада и леса несколько тысяч людей смотрят на тренированных красоток, освещенных солнечными лучами».
— Сэм, — сказала Опал.
— Не бойся, — ответил он, подмигнув Акселю. — Я врач. Я буду там, если ты упадешь в обморок.
В здании AT&T они прошли проверку на слух и испытали «Голосовое зеркало», которое позволяло услышать собственный голос так, как его слышат другие. Голоса прозвучали тонко и пискляво, даже у Акселя, который умышленно говорил низким сочным басом. В зале «Демонстрация возможностей телефона» Опал выбрали из многих желающих и разрешили позвонить в любое место Соединенных Штатов, даже самое недоступное.
— Класс, — сказала Винни. Опал подошла к женщине-оператору — в униформе и с наушниками — и дала ей номер телефона чиновника в округе Бреши, жившего в городке Бондье. Оператор повернулась к своему щиту и позвонила. Все в зале услышали звонок и увидели на большой карте Америки, как светящаяся точка бежит по национальной паутине, от оператора к оператору, вплоть до цели.
— Центральная, — сказала оператор в Бондье, и люди в зале «Демонстрация возможностей телефона» почтительно зашушукались.
Оператор Всемирной Выставки назвала номер чиновника.
— О, его нет дома, — сказала Центральная. (Ее звали Айви. Опал почувствовала тоску по дому.)
— Пожалуйста, попробуйте, — сказала Выставка.
— Его точно нет дома, — ответила Центральная. — Я только что видела его из окошка: он шел в аптеку.
Народ в Демонстрационном зале начал смеяться.
— Я звоню с Нью-Йоркской всемирной выставки, — как можно более механически сказала оператор. — Пожалуйста, соедините.
— Хорошо, — ответила Айви. — Но толку-то.
В далеком пустом доме раздался звонок. Весь зал — кроме оператора — покатился со смеху, но они смеялись по-доброму, не желая обидеть заштатный маленький городок или одетую в форму взволнованную даму на вращающемся стуле; все понимали и никто не удивлялся, что Мир Будущего может находиться немного дальше, чем кажется отсюда. Просто время в разных частях мира идет по-разному: где-то быстрее, а где-то медленнее.
Говорили, что именно в это время польские офицеры-кавалеристы атаковали немецкие танки с саблями наголо.
Перед польским павильоном — таким высоким и непреклонным, что было почти невозможно увидеть поверх него полуденное солнце — стояла статуя какого-то польского короля на коне, поднявшего два меча и скрестившего их в виде буквы Х, как бы запрещая вход.
— Владислав Ягайло[111], — сказал Аксель, хотя в путеводителе этого имени не было. — Должен быть.
— Конечно, — сказал Сэм.
— Да. Он победил тевтонских рыцарей. Да. — И он коснулся мягкой соломенной шляпы, чтобы сдвинуть ее на затылок или отдать честь.
Сбившись из-за развилок с главной дороги, они пришли ко Двору Наций. По дороге Аксель постоянно останавливался, подбирал с земли мелкие предметы, изучал их и бросал в мусорные баки: помогает поддерживать чистоту, сказал Сэм Опал. Цветы были повсюду: полосы, ковры из цветов и цветочные шпили; такие, какими они всегда были, какими всегда будут.
— Я люблю гортензии, — сказала Опал, и нежно погладила круглый синий бутон, большой, как голова ребенка.
Эти гордые или стройные здания с их мускулистыми статуями и упорядоченными флагами, казалось, яростно спорят между собой за первенство для того, чтобы американцы полюбили их, если бы смогли услышать.
— «Еврейско-палестинский павильон, — прочитал немного вспотевший Аксель, неспособный перестать читать, хотя его никто не слушал. — Серия диорам, представляющая Святую Землю Вчера и Завтра. Различные изображения показывают работу еврейских поселенцев: осушение болот, ирригация пустыни, обработка земли. Ответ на неплодородие почвы — Евреи».
— Я бы не отказался от ленча, — сказал Сэм.
Идя куда глаза глядят, они подошли к чешскому павильону. Чехословакии уже не было, но павильон — плоское маленькое здание, похожее на новую клинику или начальную школу — не закрыли. Они обошли вокруг, но не стали входить внутрь, как будто не хотели потревожить чужое горе. Все помнили, как слушали радио, Красную и Голубую сети: немецкая армия входит в Прагу, далекий шум, похожий на морской прибой — моторы танков и грузовиков, или гул ликующей толпы, ведь были и те, кто ликовал.
— Куда они пойдут, что с ними будет? — спросила Винни, имея в виду брошенных чехов-рабочих.
— Поедут домой. Мне кажется, они могут.
— На их месте я бы не поехала, даже если бы могла.
«Выставка посвящена истории и культуре страны, — прочитал Аксель. — Цветная передвижная экспозиция иллюстрирует живописные достопримечательности в недавно изменившихся границах».
— Подонки, — сказал Сэм.
По фронтону здания бежали буквы, вырезанные в камне или казавшиеся вырезанными.
— Что там написано? — спросила Винни.
«Когда схлынет ярость народов, — хором прочитали Аксель и Сэм, указывая вверх, — твоя страна опять вернется к тебе, о чешский народ!»
— Бог мой!
— Это значит — после войны создать республику, — сказал Сэм. — Во всяком случае, мне так кажется. Сейчас это означает кое-что другое.
— Кто это сказал? Чье имя там написано?
— Коменский, — сказал Сэм и пожал плечами, показывая, что имя для него ничего не значит; он отвернулся.
— Коменский, — громко сказал Аксель, выходя вперед и так свирепо глядя на Сэма, как будто его вывели из себя, но чем? — Ян Коменский. Богемский просветитель и мыслитель. Семнадцатый век. Основатель системы образования, современного образования, методов обучения, всего такого. Поборник мира, изгнанник, бродивший по Европе в поисках помощи. От любого короля и правителя. От любого короля и правителя. — Он стащил шляпу с головы и прижал к груди. — Да. Да. Тридцатилетняя война. Ярость народов. Он бежал. Перед наступающей армией Габсбургов. Много лет бродил по миру. Никогда не вернулся.
Все посмотрели на него; они никогда не слышали, чтобы кто-то сказал никогда не вернулся настолько серьезно.
Никогда не вернулся. В тот месяц слишком для многих из посетителей выставки — не только для этих четверых — наставало мгновение, когда они понимали, каким путем пойдет мир, каким путем он уже идет. Сэм и Опал, Винни и Аксель: хотя два следующих года их жизни ничем особенным не отличались от других, когда люди женились, рожали детей, умирали и ложились в могилы; мир будущего наступил, но не стал ближе — в итоге все пошло по тому пути, которого никто не хотел и все ожидали.
Пирс Моффет, сын Акселя и Винни, должен был хорошо узнать эту историю: он заставил мать подробно рассказать ее, и только тогда, когда по-настоящему понял ее, смог разгадать загадку своего появления на свет. Как его будущие мать и отец ехали рядом в подземке на Выставку, не перекинувшись друг с другом и робким словом. Как его тетя Опал звонила в маленький город в Кентукки, а все смеялись. Как потом Аксель водил Винни по спагетти-ресторанам Гринвич-Виллиджа и музеям, находящимся в верхней части города. Как они получили в мэрии разрешение на вступление в брак, окруженные солдатами, моряками и их девушками, знавшими, что скоро они расстанутся. И как посреди войны на свет появился он, Пирс; и как они были рады и как любили его.
На следующий день после Перл-Харбора Сэм Олифант отправился на призывный пункт, и через несколько недель, одетый в форму, уже командовал медицинским подразделением. Врачи требовались позарез. Он отбыл недельный отпуск, поцеловал детей, попрощался с женой и улетел на Гавайи, а потом его посылали все дальше и дальше в великое Западное море[112]. Винни ходила в кино и смотрела кинохронику: серые боевые корабли разрезали сверкающую воду, флотилии самолетов разрезали пенящиеся облака; самолеты вели пилоты, которых лечил Сэм. Опал посылала ей тонкие листики микрофотописем, которые писал Сэм, шутливых, нежных и пугающих. Чаще всего он не мог назвать места, в которых находился, но иногда мог; тогда Аксель и Винни брали атлас и пытались найти их. «Адажио островов», говорил Аксель.
Акселя не призвали: какая-то хворь или что-нибудь другое. Он работал на военном заводе вместе с другими освобожденными и инвалидами, зачастую намного более больными, чем он. Ему нужно было носить значок, и он каждый вечер аккуратно перекалывал его с синего костюма на серый. И, прежде чем Винни тоже нашла занятие для себя, она поняла, что забеременела.
Жаркими ночами того лета, когда она больше не могла сидеть рядом с вентилятором в их квартире, растопырив, как толстуха, ноги и раскрыв рот, Аксель вез ее на Статен-Айленд Ферри освежиться. В те дни, когда он был на работе, она иногда ходила в кино — там работал кондиционер. Или шла на Манхэттен, а оттуда в Метрополитен-музей, огромный и холодный, или в Музей естественной истории, где, не заходя вглубь, можно было легко найти галерею или зал, в котором было приятно находиться; она садилась и просто сидела, безмятежная, словно комнатное растение в полутьме.
Естественная история: сами слова утешали и успокаивали ее; они не просто отличались от едкой человеческой истории, но и служили противоядием от нее. «История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться»[113], как-то раз сказал Аксель. Однако и это была цитата; Аксель не имел в виду историю, которую он на самом деле любил; просто он, кажется, не понимал, что из-за нее братьев и мужей усылают далеко от дома по самым разным поводам: для мести, для завоеваний или для того, чтобы остановить преступления.
Винни заходила в зал азиатской фауны, где в застекленных вольерах, имитировавших их родину, сидели животные и птицы с далеких островов Тихого Океана, названия которых она читала с ужасом, потому что именно они сейчас встречались в газетах и письмах Сэма: именно там сейчас происходили самые кровопролитные сражения; в кадрах кинохроники они выглядели разрушенными, серыми и затянутыми дымом, но здесь царили зелень и тишина. Новая Гвинея. Самоа. Соломоновы острова. Потрясающие птицы, окрашенные в тысячи цветов, которые жили там все время и которых никто не видел столетиями, не видел никогда. Диорама Самоа представляла высокий утес над морем, через листья и лозы глядевший на пустой пляж; если присмотреться, можно было заметить на конце изогнутой ветки дерева маленькую блестящую птицу.
Пустота. До прихода людей. У Винни, после месяцев страха — все эти месяцы она представляла себе солдат и их страх, когда они спускаются на такие пляжи, представляла, как японцы палят по ним из автоматов, и как солдаты стреляют по всем дырам, чтобы выжечь их оттуда — появилось искушение пожелать, чтобы Человек никогда не приходил туда, не находил их и так беззаботно не подвергал риску. Потому что сейчас — она была готова поспорить — там не осталось ни птиц, ни цветов. А эта мысль вела за собой другую: было бы намного лучше, если бы Человек вообще не появлялся на Земле, без него здесь царил мир и бесконечность; и она с легким страхом отступила от этой мысли.
Сэм вернулся вернулся невредим. Спустился по трапу из большого коричневого самолета чуть ли не в то мгновение, когда пропеллеры перестали вращаться; целый и здоровый (и даже немного поправившийся), один из многих мужчин в бейсболках или фуражках, коричневых кожаных куртках и в коричневых галстуках, заткнутых в рубашки. Майор: ему сказали, что, если он останется, через два года будет полковником. Винни, Аксель и их сын Пирс ждали на шоссе за забором вместе с сыном и дочерью Опал, а также всеми остальными женами и детьми.
Позже Винни решила, что это наверняка было первым воспоминанием Пирса, и он сам тоже поверил, что видел и запомнил все, сохраненное маленькими коричневыми фотографиями, сделанными Опал — Сэм высоко поднимает сына Джо, Сэм, усмехаясь, прижимается щекой к щеке сестры. Маленький флаг, который ему дали и которым он махал. И как он заплакал, когда Сэм наклонился к нему, чтобы приласкать, а он плакал и плакал, пока Сэм не снял страшную фаллическую фуражку.
В любом случае, именно тогда он впервые увидел человека, под чьей крышей впоследствии прожил десять лет.
Причину вы помните: как Винни узнала, что за человек Аксель и что он не подходит для семейной жизни (Аксель сам со слезами сказал ей об этом, поздним вечером или ранним утром, в день двенадцатилетия Пирса, когда тот спал в дальней комнате); рассказал о том, чем он занимался перед свадьбой — и, может быть, после — и об аресте за преступление, которое он совершил давным-давно; именно из-за этого его и не взяли в армию. «Я так устроен», сказал он, и она зажала уши руками.
Она забрала вещи и сына и уехала в Кентукки к недавно овдовевшему брату (потому что Опал, прекрасная мудрая Опал, прожила недолго, навсегда оставив Сэма горевать); как будто именно на этом кошмарном перекрестке ее жизнь повернула назад, вернувшись на дорогу, которую она планировала для себя еще будучи ребенком; как будто грех или болезнь Акселя была необходимым условием, благодаря которому она заняла законное место рядом с братом, в его кухне, на женской стороне его очага, хотя ее кресло было меньше, чем его. Ей даже показалось — не в первое мгновение ужаса и потрясения, но довольно скоро — что это дело рук Судьбы, благожелательной или по крайней мере благонамеренной, так что она не возненавидела Акселя и даже разрешила Пирсу иногда проводить с ним время в Бруклине, когда семья переехала на север.
Однако больше никогда не смогла заставить себя опять коснуться его.
Пирс, чтобы доставить удовольствие отцу (а он обычно хотел этого, когда они бывали вместе), слушал его болтовню, как это делала Винни и как впоследствии делал сам Пирс, уже взрослый. Аксель был одним из тех людей, которые родились без фильтра между мыслью-в-мозгу и мыслью-на-языке: находиться рядом с ним означало плыть или тонуть в крутящемся потоке его сознания по которому текли странные знания, знаменитые имена, кинематографические варианты собственной жизни и приключений, отрывки песен и стихов, судебные предписания, страхи, жалость к себе, старомодное благочестие и броские выражения из всей истории человечества. «О как безмолвно ты на небосвод восходишь, месяц[114], — говорил он в одну секунду, — ром, содомия и плеть[115]; inter fæces et urinam nascimur[116], — в другую, и тут же, громко и жалобно, как служка у алтаря: — Граф Алукард? Не думаю, что это трансильванское имя[117]...» На людях он часто казался таким же, как и остальные, но, оставаясь наедине с вами, выплескивался из берегов, и надо было либо бежать от него со всех ног, либо плыть следом: вас или подхватывало течение, как Винни, которая с трудом держалась на поверхности, или вы отталкивались шестом так быстро, как только возможно, и неслись по тысячам разветвлявшихся потоков через болота и заводи, как, чувствовал Пирс, должен делать он. Он мог уставать от Акселя, но никогда не презирал его, потому что его никогда не учили, что тем, чем обладал Аксель, не стоило обладать; кроме того, он боялся обидеть отца, ибо обида легко могла стать смертельной, и он, потерявший почти все, чем владел, потерял бы последнее, то, без чего он перестанет существовать.
И, так или иначе, он любил узнавать новое. С детства он собирал знания, как зерна, и никогда не забывал их. Он узнал все, что знал Аксель, и позже понял, как Аксель узнал их; кроме того, он узнал много такого, чего Аксель не мог узнать. Когда Аксель был на телевидении — невероятный переворот в обычном ходе вещей; там он выглядел меньше и уравновешеннее: кукла самого себя, уверенно отвечавшая на вопросы знаменитой телевикторины — Пирс знал ответ на вопрос, остановивший Акселя. Достаточно было не ответить всего на один вопрос, и ты вылетал, тряся на прощание руку ведущему и еще одному парню, выглядевшему как Арнольд Стэнг[118], но говорившему совсем по-другому. Вот этот вопрос: «Что такое Самосская буква и в честь кого она названа?»
Тогда Пирс Моффет учился в школе Св. Гвинефорта и смотрел телевизор в запруженном учениками холле — быть может, вы и не помните той передачи, но вероятно помните ритмичную, похожую на ход часового механизма музыку, которая играла, пока Аксель глядел в пустоту, как проклятая душа; все, кто неделя за неделей смотрели шоу, помнят ее. И Пирс знал: он знает, что такое Самосская буква и в честь кого она названа, а его отец — нет.
Υ.
Она стояла во главе высокой страницы в две колонки, над и перед всеми словами, начинающимися с Υ: Yaasriel[119], Yalkut[120], Yggdrasil[121], Yoga[123] и Yoruba[123]; внимание Пирса к ней привлекли как знак, так и его изысканный шрифт. Только A, O и X имели такой статус в «Словаре Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» Алексиса Пэна де Сент-Фалля.
«Двадцать пятая буква английского алфавита, — сказала ему книга, — а также десятая еврейского — Йуд. Ее численный эквивалент — десять, совершенное число. В еврейской каббале она membrum virile[124] и изображается рукой с согнутым указательным пальцем. Υ или ипсилон — буква Пифагора, и долго считалось, что ее придумал сам философ с Самоса (поэтому ее часто называют «самосская буква») а ее мистическое значение — Выбор: две ветви символизируют два пути; узкий правый ведет к Добродетели, широкий левый — к Пороку».
Тогда Пирс не знал, почему десять — совершенное число, но догадывался, при чем здесь membrum virile (согнутый указательный палец походил на его собственный). Немного поискав, он нашел и самосского философа: не ел бобов, верил в реинкарнацию, человек-бог.
«Знак человеческой жизни, его форма заимствована у перекрестков, развилок дерева и пяты арки. Лидгейт[125] сказал бы, что ствол символизирует годы юности перед трудным выбором зрелости. В христианстве его ветви стали Спасением и Проклятием, рогами древа жизни, Креста. Однако это не исчерпывает все его значения: предполагается, что он выражает некий более тайный догмат; перед тем как орден розенкрейцеров замолчал навсегда, некоторые из них делали вид, что вот-вот о нем расскажут».
Впервые Пирс прочитал это в десять или одиннадцать лет и тогда понятия не имел, сколько веков и расстояний разделяет этих людей — самосцев, евреев и розенкрейцеров; каким-то образом они существовали вместе в одном корне времени перед тем, как путь был выбран. Собранные в этой книге, они, казалось, собрались в своем отдельном мире, способном открываться и закрываться, хотя и содержащем многое из того, что было в мире Пирса. Позже он спросит себя, не смешались ли некоторые страницы с его растущим интеллектом — он никогда не знал, что он взял из них, а до чего дошел сам. Несколько дней подряд его мог преследовать не-вполне-понятный образ — вроде почерневшего обелиска с пальмами и слоном; или он обнаруживал, что все время повторяет себе — как заклинание или тираду безумца — одно слово, которое он, казалось, выдумал сам, хотя, безусловно, это было не так (Иггдрасиль, Адоцентин), и иногда он догадывался, что все дело в книге. Порой так оно и было.
Пирс так никому и не сказал, что знал ответ на вопрос, на котором срезался Аксель.
Так что у него были свои тайны и невыразимые словами вещи, делавшие его жизнь двойной; из таких вещей состояла жизнь его отца и матери. Иногда они лежали глубоко внутри его, словно бомбы или мины (он думал, что в наше время надо объяснять это молодым людям, которые, вероятно, не живут такой жизнью), и надо было обращаться с ними очень осторожно, не натыкаться на них неожиданно или в неподходящее время, на перекрестке, заставляя их взрываться.
Homo, viator in bivio, заявляла католическая церковь, предлагая помощь. Человек, пилигрим на распутье. Однако ничего не заготовлено, чтобы идти назад, обратно через пройденные Y-переключатели нашей жизни, сбившие нашу маленькую дрезину с прямой дороги и направившие ее на другой путь, как в бессловесных комедиях, которые так любил Аксель: невозможно вернуться и починить поломанное или нарушить молчание, которое взорвется позже. Бесконечное число развилок лежит между нами и переломом, главным мгновением жизни, и если даже ты пойдешь назад, то только породишь новую развилку, удвоенную бесконечность и бесконечно малые изменения; ты не можешь вернуться, а если и можешь, то уже не вернешься туда, откуда вышел: да и зачем тебе вообще возвращаться туда — разве чтобы узнать, как выйти оттуда и пойти по пути, по которому ты должен был идти?
И, тем не менее, мы всегда хотим вернуться обратно, всегда. А если бы, думаем мы, если бы мы могли. Мы хотим вернуться тем же путем, пройти через все развилки обратно и оказаться на том единственно важном перекрестке, на котором видим самих себя, растерянных и колеблющихся или, напротив, полностью уверенных в себе и готовых твердо шагнуть в неправильном направлении. Мы хотим появиться перед самими собой — отвратительно старые, в странной одежде (хотя и не настолько странной, если бы тогда мы представили себе, что будем носить через много лет) — и облечься в авторитет сверхъестественного. В единственное краткое мгновение, разрешенное нам, мы хотим отвести себя в сторонку и дать себе один совет, одно предостережение, один намек, который выведет нас на правильную дорогу, которой нам следует идти и которую мы имеем право выбрать, ибо она действительно наша.
И потом опять вперед, через новые развилки, туда, откуда мы вышли, совсем в другое место, в то, где мы должны были оказаться в настоящей жизни.
Мы прикидываем и строим планы, как могли бы помочь себе выбраться из каждой мелкой ловушки и ямы — «ты, болван, только не клетчатый костюм, выбрось его» — но все это ерунда, не стоящая ни желания, ни переписывания. О, если бы мы могли выбрать одно мгновение, переломное; если бы мы могли сократить требуемое для выбора время до минимума: никаких долгих речей, лишь несколько грозных слов, которые могут изменить все, слов, которые тогда не могли прийти нам на ум или на язык. «Женись на ней. Не женись на ней». Конечно при условии, что потребуется мало времени, просьба всего одна, а нужда велика.
А когда мы перестаем терзать себя из-за этого — если вообще перестаем — то наверняка приходит понимание, что мы смертны.
В жизни Пирса Моффета были моменты (больше, чем один, и каждый следующий перечеркивал все предыдущие), когда необходимость пойти и постучать в собственную дверь была так велика, а гнетущая тоска по неслучившемуся настолько сильна, что он — на секунду или две — мог поверить, что из всеобщего закона необратимости может быть сделано исключение, специально для него, потому что совершенно ясно, что он не должен был делать: впадать в панику, колебаться, смешно не понимать, поддаваться затмевающим разум страстям, но должен был быть выдержанным, честным и мудрым. Как всегда, для этого пришлось бы перестать быть самим собой, прежним, но стать таким, каким он стал позже из-за всех злоключений, через которые прошел, из-за тех самых дорог, которые выбрал и которые ему навязали, выстрадав то, что он выстрадал и научившись тому, чему научился.
Сейчас он был старше, чем отец тогда, когда его сбил вопрос о самосской букве на телешоу. И очень давно хотел исполнить последнее отчаянное желание-всего-сердца. Сейчас он хорошо знал, что умрет, и знал, что ему осталось сделать, чем он может заслужить смерть. Он не пошел бы обратно, даже если бы мог. И все-таки он провел — или потерял — много времени, вновь рассматривая прошлые альтернативы и возможности, хотя и без болезненного стремления исправить их. Он думал об исторических событиях, о жизни родителей и о своей жизни тоже: дергая за бесчисленные удочки, он пытался понять, что мог бы поймать взамен. И место, в котором он находился сейчас — в которое попал — было правильным местом для размышлений о тех делах, которые сделал, но не должен был сделать, и о других, которые не сделал, но должен был. Здесь можно было провести годы, думая о таких вещах.
Пирс поднял глаза от бесконечного копирования и вдохнул побольше воздуха. Стояла весна, серебристые почки появились на концах веток декоративных кустов, обвивших и перевивших стены огороженного садика за его дверью, садика размером с маленькую комнату, в которой он сидел.
Идти назад, идти назад. Вот так ты будешь карабкаться на гору Чистилище[126], вперед и назад одновременно. И, как говорится, чем дальше — тем легче.
Колокол негромко прозвенел терцию[127], созывая братию с полей, из келий и мастерских на молитву.
Несколько лет назад Пирс вышел из своего маленького домика в Дальних горах, сел на автобус и поехал в Нью-Йорк, где он когда-то жил, чтобы оттуда полететь в Старый свет. Он был связан заклятием, которое по ошибке наложил на себя, и некоторым количеством мелких дьяволов, прилепившихся к нему; они взлетали, как черные дрозды с хлебных полей, когда он достаточно сильно тряс себя, духовно, но опять садились, как только его внимание переключалось. Он был не первым путешественником, надеющимся, что если он будет двигаться быстрее, это поможет избавиться от них.
Эту поездку поручил ему Фонд Расмуссена — на самом деле сам покойный Бони Расмуссен; однако что именно Пирс должен был там сделать, так никто и не узнал. Фонд Расмуссена выбрал Пирса, потому что тот обнаружил в доме покойного писателя Феллоуза Крафта незаконченный исторический роман или фантазию, и Бони Расмуссен был уверен, что этот роман — карта, план, путеводитель, театр масок или какая-нибудь аллегория, которую может объяснить только Пирс. Пирса снабдили парой свеженьких кредитных карточек, счета с которых шли прямо к бухгалтеру Фонда («Не потеряй их», — сказала ему Роузи Расмуссен, новый директор Фонда, дернув Пирса за лацканы его пальто), и бумажником, полным наличных в виде лазурных чеков Перегрина[128], на каждом из которых был вытиснен знакомый маленький картуш[129], содержавший Св. Иакова с посохом и раковиной [130].
Кроме того, он получил новую красную записную книжку, сделанную в Китае; старый путеводитель, тоже красный, некогда принадлежавший Феллоузу Крафту, с примечаниями, написанными стершимся карандашом, и автобиографию Крафта «Усни, печаль», изданную ограниченным тиражом, которая, вероятно, не предназначалась быть vade mecum[131] и выглядела так, как будто не доживет до конца путешествия.
Руководствуясь этими двумя книгами, письмами, написанными Крафтом Бони, и другими реликвиями, Пирс и Роузи разработали маршрут, взяв за образец последнюю поездку Крафта в Европу в 1968 г., более десяти лет назад. Они просто соединили линиями названия на карте, одни хорошо известные, другие нет: большие города и маленькие городки, пустые равнины, крепости, комнаты в высоких замках, виды с мысов. Для удобства маршрут проложили с запада на восток; быть может, стоило сделать его более окольным, в сюжетном плане, но все-таки он имел форму, соответствующую логике поиска Пирса: кроме логики в нем почти ничего не было. Если бы путешественник прошел по нему до конца, то оказался бы за Железным занавесом — перспектива, которая почему-то тревожила Пирса: высокие горы, в которых пузырились и воняли древние целебные источники — в их теплой грязи летом валялись свиноподобные партийные лидеры, когда-то торжественно коронованные. Годы назад Крафт послал Бони телеграмму именно из такого курорта: «Нашел то, что мы искали; без проблем засунул в старый саквояж».
И, наконец, к удивительным пещерам, высоким и глубоким, которые были отмечены двумя звездочками в красном путеводителе (Пирс как раз перечитывал его, когда автобус прибыл на Нью-йоркскую междугороднюю автобусную станцию): одна звездочка напечатана, а вторая начерчена карандашом Крафта, быстрая звездочка, которую мы рисуем одной сплошной линией. «Мы пересекли узкий мост-эстакаду над водопадом, который обрушивается в долину Эльбы, прошли десять километров вдоль польско-чешской границы и только потом опять выбрались на дорогу из Иоахимсбада. Короткий, но достаточно трудный подъем привел нас ко входу в пещеру; отсюда несколько раз в день экскурсии спускаются к подземным чудесам».
Несмотря на этот пролепсис[132], Пирс не был уверен, что его паломничество принесет какой-нибудь результат, если на то пошло. И, безусловно, Роузи Расмуссен посылала его не за какими-нибудь открытиями; скорее ради него самого, как она посылала дочку что-то делать — собирать цветы или поливать их — когда горести жизни подступали слишком близко и угрожали поглотить ее. Предполагалось, что Пирс поработает в библиотеках Англии и Европы и закончит собственную книгу; однако он не сказал Роузи, что книги нет вообще, что он перестал пытаться написать ее: он был уверен, что она немедленно отзовет предложение Фонда, если узнает об этом.
Эти вложенные друг в друга неприятности — предмет, который Феллоуз Крафт на самом деле не привез домой или который Бони не взял у него; книга, которую он не окончил, и еще одна, которую не смог написать Пирс; неверие Роузи и несправедливости эпохи, которые, по ее мнению, кормили нежелание Бони видеть жизнь и смерть такими, какие они есть, — должны были добавиться к еще большей пустоте, но, спустившись из автобуса, Пирс не почувствовал себя глупым, обманутым, или даже никудышным, каким давно себя чувствовал. Воздух — его собственный, не городской — казался невероятно чистым, а мир — хмурым и очищенным, освободившимся непонятно от чего, но реального: как на следующий день после отвратительной ссоры с любимым человеком, когда ты говоришь или выкрикиваешь слова, которые долго оставались несказанными и которые невозможно вернуть. «Что теперь? — думаешь ты в такой день. — Что теперь?»
Он вышел из автобуса на центральном вокзале и пошел по улицам. Стоял февраль, землю покрывал толстый слой шевелящегося пудинга из снега и грязи; переломный год в жизни старого города: все старые надежды, казалось, разлетелись в прах, а новые ценности, хотя и приближающиеся, еще не появились или даже не в состоянии быть понятыми, во всяком случае, Пирсом.
Сначала он пошел на юг. Там, через двадцать кварталов, находился офис его агента, одновременно ее квартира; место, которое он никогда не видел. Когда-то, в другой эпохе, Джулия Розенгартен жила в его квартире в другой части города. Ему придется рассказать ей историю, намного более тяжелую, чем чемоданы, которые он тащил с собой: он не может написать книгу, которую она, на основании нескольких страниц мистификации, продала крупному и нетерпеливому издателю. Пирс был смущен из-за своей неудачи, и даже больше, чем себе представлял, но он и обрадовался ей; так человек, освободивший от загноившейся ноги, радуется, что все остальное в порядке. Это была глупая идея, невероятно и скандально глупая, дешевый трюк, независимо от того, сработал бы он или нет. Если даже когда-то он и хотел чего-то добиться в истории или преподавании, он должен был утопить этих котят и никогда о них не говорить.
Откуда эти угрызения совести? думал он, идя через мегаполис. Почему он все больше боится, разве он не знает, что к чему? И что случится, если он этого не сделает? И вообще, огромным преступлением было бы уже то, что предложенной им книге пришлось бы играть против других томов в ярких обложках, толкающихся в списке бестселлеров (Пирс все еще следил за этими списками), например против продолжения «Колесницы Фаэтона»[133], рассказывавшего о пришельцах, высадившихся на Земле в древности — автора называли примером того, как далеко можно зайти и все-таки не подвергнуться насмешкам; или другого, в котором Иисус имитировал собственную казнь и, сам себе Грааль, бежал в Англию, а оттуда в Испанию, где стал родоначальником династии королей, потомков которых можно найти и сейчас[134]. Или «Как извлечь пользу из грядущего Конца Света», двадцать недель в списке. Или — все ее читали, Пирс повсюду видел ее блестящую черную обложку — длинный трактат о фейри, и об их мире внутри этого, и о бесконечной зиме, которую они в конце концов превратили в весну[135].
И, тем не менее:
— Я не могу написать ее, — сказал он Джулии. — И не буду.
— О, ради бога, Пирс.
— Нет, правда.
— У писателей бывают кризисы. Я знаю. Поверь мне.
Джулия, слегка располневшая и разбогатевшая, не одним способом, в других отношениях осталась такой же: ее лицо являлось прямым потомком того, которое он знал, и ее квартира была ее квартирой, как мгновенно понял Пирс, поглядев по сторонам.
— Скажи мне, — потребовала она.
— Я просто... — ответил он, — просто не могу притворяться, будто верю, что все эти вещи возможны.
— Что за вещи?
— Все вещи. Мировая история существует не в одном-единственном варианте. Магия. Космические перекрестки, эпохи мира, альтернативная физика. Возможности.
— Возможности всегда возможны, — сказала Джулия.
— Скажи мне, что случится, если я сообщу им, что не могу написать эту книгу? Я вроде как потратил все деньги.
— Пирс, послушай.
— Взамен я могу предложить им что-нибудь другое. Не знаю что. — На высоких полках вокруг него, на столе и кровати, всюду он видел это «другое»: детективы, хоррор, приключенческие романы, истории реальных преступлений, советы по сексу, любовные романы. Все, что он терпеть не мог.
— Покажи мне, что у тебя есть.
— Я не принес с собой. Я бросил.
Она посмотрела на него с чувством отвращения.
— Ну, в общем, случится то, — произнесла она, — что мы им ничего не скажем. И когда придет срок, мы им тоже ничего не скажем. А когда они спросят, мы ответим, что ты встретился с некоторыми сложностями и усердно работаешь, пытаясь преодолеть их. Они назначат нам новый срок, и мы не попросим у них следующий платеж аванса. Протянем время.
— Угу.
— Тем временем может произойти все что угодно. Ты можешь передумать — наверняка передумаешь; а если нет, можешь поменять книгу. Издатель передумает, решит, что не хочет издавать книгу и вернет тебе права. Сам издатель может разориться.
— А лошадь может научиться говорить.
— По крайнем мере, тебе не следует возвращать деньги. Пока не следует.
— Мой отец владеет домом в Бруклине, — сказал Пирс. — Я не очень знаю, как там дела, но, наверно, могу занять деньги под залог дома.
Ее лицо смягчилось, гримаса отвращения сменилась улыбкой с затаенной старой болью, и на мгновение она стала похожа на его мать.
— Пирс, — сказала Джулия.
— Ладно, ладно.
— Тогда кто платит за твое путешествие? — спросила она. — И разве это не часть той же миссии? Того же проекта, я хотела сказать.
— Да, в некоторой степени.
— Ты собираешься возвращать им деньги?
— Это их грант, — сказал он. — Что-то вроде исследования. Необязательно, что из этого что-то выйдет. Какой-нибудь результат. — Он улыбнулся и пожал плечами: «все, что я знаю». Какое-то время они разглядывали друг друга, не думая ни о своей давней совместной жизни, ни о чем-либо другом.
— Как ты? — наконец спросила она.
— Не знаю.
— Значит, плохо.
— Ты знаешь, когда все началось? — спросил он.
— Началось что?
— То, что я делаю. Или, на самом деле, не делаю. Все началось в ту ночь на Десятой стрит, когда студенты захватили Барнабас-колледж. Помнишь?
— Я помню тот день, — сказала она. — Послушай. Не пошлешь ли ты мне то, что у тебя есть? Может быть, я сумею с этим что-нибудь сделать.
— Эгипет, — сказал он. — Вот что началось в тот самый день или ночь. Я помню. Ты лежала в кровати. Было жарко. Я стоял у окна.
«Пошли спать», сказала она ему, сонная и окаменевшая, но ему не хотелось спать, хотя короткая ночь почти кончилась. В тот день маленький колледж, в котором он преподавал, был взят штурмом молодыми (и не очень) людьми, которые требовали рай сегодня и все такое; преподаватели, включая Пирса, заперлись в своих кабинетах и сидели там, пока полиция не выгнала студентов. Вернувшись в квартирку в трущобе, с планировкой на манер вагона, освобожденный Пирс все еще чувствовал запах газа в полночном воздухе. В любом случае, мир вокруг него жил и шептался и, как караван, тянулся из прошлого в будущее, проходя мимо стоящего у окна Пирса. Он знал, конечно, что она пойдет со всеми, должна, но он сам обязан вернуться, если сможет, и он знал, что сможет. Пока другие уходят, он вернется в город на самом дальнем востоке той древней страны, в город Адоцентин.
Ночь побледнела, поднялся рассветный ветерок. Там все и началось; а если не там, значит где-то в другом месте, далеко или близко, где? Ведь если нет начала, не может быть и конца.
— Я сделаю, что могу, — сказал он.
Он вышел в Бруклине, у Проспект-парка, и остаток пути прошел пешком; полюбовался на арку Гранд-Арми-Плаза[136] и пошел на запад к Парк-Слоуп мимо клуба Монтаук, завидев который его отец обычно указывал на венецианские арки и кладку, говорил о Рескине и показывал ему терракотовый фриз с историей индейцев Монтаук[137]. Терракотта. Pietre-dure[138]. Гуттаперча. Касс Гилберт, спроектировавший небоскреб Вулворт, когда-то жил в этом милом особняке, который построил сам. Однажды, много лет назад, он — тогда уже очень старый человек — остановился и приветствовал Акселя; Пирс, мальчишка в габардиновом костюмчике и коротких штанишках, получил монетку в пять центов, на одной стороне которой был изображен бизон, а на второй — индеец, но не монтаук.
Но было ли это? Потом его беспокоили внезапно появлявшиеся ложные воспоминания, более живые и неожиданные, чем настоящие, если они и не были настоящими, вытеснившими старые воспоминания, теперь ставшие ложными.
Его собственный старый дом. Все детство он проносил ключ от его двери, отмычку (единственный ключ, который он когда-либо называл так). Потом он где-то потерял его и не стал восстанавливать. Он уже собирался нажать на старую треснувшую кнопку звонка — под ним находилась та же самая машинописная карточка с его фамилией, пожелтевшая и выцветшая — и только потом заметил, что дверь приоткрыта.
Он толкнул дверь и вошел. На мозаичном полу два дельфина гонялись за хвостами друг друга. Тысячи зданий в Бруклине имели похожие мозаики, но эта всегда заставляла Акселя говорить об этрусках, Помпеях и термах Каракаллы; великолепному Грейвли приходилось постоянно мыть мозаику и часто натирать ее воском. Сейчас дельфинов было почти не видно. Грейвли уже умер: Аксель сказал об этом Пирсу, когда они говорили в последний раз. Пирсу в детстве всегда говорили, что надо обращаться к старику «мистер Грейвли», как будто мир не собирался предоставлять Грейвли такую честь и Пирс должен был помнить это.
Дверь квартиры Акселя на втором этаже тоже оказалась открытой.
Из квартиры слышался смех; Пирс заглянул внутрь, и смех прекратился. На него поглядели трое парней, развалившихся на старом диване отца; они, безусловно, чувствовали себя как дома — ноги в сапогах на кофейном столике, бутылки с пивом на полу, под рукой.
— Привет, — сказал Пирс.
— Ищешь кого-то?
— Акселя. Акселя Моффета.
Как будто вызванный словами Пирса, из ванной вышел еще один мужчина, босой, подтягивавший тренировочные штаны. Увидев, куда смотрят трое на диване, он тоже взглянул на Пирса.
— Да?
Из выреза его рубашки выглядывал золотой крест, и у него был сломанный нос, как у бандита из комикса; на седеющей голове — спортивная шапочка.
— Где Аксель? — спросил Пирс.
— А кто спрашивает?
— Я — его сын.
— Ты шутишь.
— Нет.
— Да ради бога. — Он почесал голову, указательным пальцем подвигал грубую шапочку и поглядел на чемоданы Пирса. — Ты собираешься здесь жить?
— На самом деле нет.
— Комната-то найдется.
— Нет. Я здесь только на одну ночь. Завтра улетаю в Европу.
— Черт побери. — Похоже, человек не впечатлился — или не поверил — и продолжал разглядывать Пирса: враждебно, испытующе и не мигая, как змея. — Аксель знает об этом?
— Я пришел сказать ему.
Двое из троих на диване засмеялись, как будто Пирс сказал что-то смешное и несуразное. Человек постарше посмотрел на них, и они замолчали.
— В любом случае, ты пришел, — сказал он Пирсу. — Уже кое-что. — Подойдя поближе, он, все так же без улыбки, протянул большую узловатую ладонь. — Ты Пирс.
— Да. — У него была железная хватка.
— Хорошо.
— Ты можешь мне сказать, где он сейчас? — спросил Пирс. — Ты знаешь?
— У меня есть кое-какие мысли. Несколько парней сегодня начали праздновать с утра. — Понимающий смех юнцов с дивана. — Он с ними. Где обычно.
— Празднует.
— Не беспокойся. Праздник закончится здесь. Но можно и побегать за ним. Ты же не хочешь ничего пропустить.
Какое-то время они глядели друг на друга, пока Пирс наконец не понял.
— Его день рождения, — сказал он.
— Шестьдесят три, — сказал человек в шапочке. Ну конечно, благородный доброжелательный Водолей. Он же знал об этом. И теперь сообразил, кто перед ним. Его называли Капитан, и Аксель рассказывал о нем: морской офицер (в отставке), собравший команду из молодых рабочих; по уик-эндам они занимались мелким ремонтом в домах Бруклина и неплохо зарабатывали. Аксель был их бухгалтером и доверенным лицом. Пирс не знал, что теперь они переехали сюда, вероятно, чтобы остаться.
— Европа, — сказал Капитан, глядя на него немигающим, внушающим тревогу взглядом, который, нет сомнений, таким и останется. Пирс спросил себя, что они сделали с Акселем. Или взяли у него. Аксель был способен навлечь на себя множество несчастий, благодаря своим заблуждениям и широте души. — А че тебе там надо?
— Что-то вроде исследовательской поездки, — ответил Пирс. — Историческое исследование. — Как будто ответ все объяснил, он повернулся и более внимательно осмотрел рагромленную комнату: вдоль стен громоздились строительные материалы, в углу лежал скатанный ковер. Разбитая клетка валялась на полу, сама птица улетела или умерла; исчезла.
— Да, — кивнул Капитан, — сейчас мы работаем здесь. Во всем здании. Выселили жильцов и делаем ремонт. Вот что мы делаем для Акселя. Я тебе покажу.
По лестничной площадке протопали ноги, прошли мимо двери и поднялись на третий этаж, оставляя за собой зловонный след веселых непристойных ругательств. Трое на диване разом вскочили и отправились следом, окликая прошедших. — Эй, эй.
— Ты знаешь, он не должен столько пить, — сказал Пирс.
— Значит, ты останешься на ночь, — сказал Капитан. — Он будет рад. Ты знаешь, он всегда ждет тебя. Смотри, тебе приготовлена кровать.
Так оно и было. Старое синелевое покрывало, которое лежало здесь всегда, но со свежей лужей посредине.
— Шестьдесят три, — сказал Капитан, вслед за Пирсом посмотревший на кровать, как будто на ней кто-то лежал. — Так ты родился примерно в сорок втором, да?
— Ну да.
— Тогда я был на Тихом.
— Ага.
— Аксель пропустил эту большую заваруху. Неважно. — Он опять почесал голову: привычка. — Хочешь кофе? Пиво?
— Ни то, ни другое, — сказал Пирс. — На самом деле я, быть может, не смогу остаться. Поеду в аэропорт и сниму комнату в мотеле, чтобы утром быть поближе. Мой самолет очень рано. — Все это было враньем, до последнего слова.
— Нет, — сказал Капитан.
— И я должен вечером вернуться на Манхэттен, — сказал Пирс. — Ненадолго.
Капитан все еще тряс головой.
— Ты оставишь здесь чемоданы, — жестко рявкнул он, как будто отдал приказ. — И вернешься вечером. Аксель уже придет, ты выпьешь с нами, а утром мы отвезем тебя в Айдлуайлд[139] на грузовике.
— ДжФК, — сказал Пирс.
— Послушай, — сказал Капитан, подходя к нему. — Я тебе кое-что скажу. Все, что тебе нужно, можно найти прямо здесь. В Бруклине. В пяти районах, самое большее.
Где-то в здании что-то тяжелое упало или покатилось по ступенькам; раздался громкий хохот.
— Наверное, это правда, — сказал Пирс.
— Не пудри мне мозги, — сказал Капитан. Пирс только сейчас заметил, что большой и указательный палец на правой руке бывшего моряка ритмично дергаются. Трясучка, как при параличе или алкоголизме. — Ты знаешь, что ему нужен кто-то. Если не ты, так кто-то другой.
Пирс ничего не ответил.
— Этот человек — гений, — сказал Капитан. — Все знает. — Он коснулся виска указательным пальцем. — Может быть, ты похож на него.
Молчание.
— Тоже хороший человек. Он знает кое-что о преданности. Много, на самом деле.
Пирс не знал, сколько времени он выдержит эти незаслуженные упреки. Наконец он заставил себя слегка кивнуть, очень торжественно. Этажом выше скандал (так назвал бы его Аксель) нарастал. Драка, быть может потешная, удары, топот ног. «Эй ты, чертов придурок. Сам чертова жопа».
— Ладно, — сказал Пирс. — Договорились.
Капитан взял визитную карточку из пепельницы, стоявшей на каминной полке.
— Ты небось знаешь этот номер, — сказал он, и Пирс действительно знал, несмотря на замену буквы, которая когда-то обозначала этот район и его мистические границы[140]. Уже при помощи табличек с номерами телефонов можно было узнать, какие места находятся внутри и какие снаружи; магазин сладостей был внутри, как и библиотека в нескольких кварталах от него, а кино на авеню — нет. — Тут есть и другой номер. Мы сняли склад на Гринпойнте[141].
Пирс посмотрел на визитку с номерами и игрушечной короной, выбранной из каталога печатника.
Восстановление и Реконструкция Зданий
Складирование Обслуживание
«Быть может, все в порядке, — подумал он, — и они будут хорошо и бережно относиться к нему; уберегут его от неприятностей; не дадут ему делать глупости и ошибки; будут думать о нем и его наивности, обдумывая свои планы. Но что такое обслуживание, и как они его проводят?»
— Ладно, — повторил он и пожал руку Капитана. За обнаженным окном (что случилось с древними коричневыми шторами?) кончался короткий день, черный горизонт и небо казались слишком знакомыми. — Мне надо идти.
Она жила в Верхнем Ист-Сайде, почти в тени моста Куинсборо, в пятиэтажном здании, рядом с которым когда-то грохотала Надземная железная дорога. Сейчас дом ждал восстановителей и ремонтников, собиравшихся превратить его квартирки с планировкой на манер вагона в дорогие студии, но работы еще не начались.
Парадная дверь была открыта — быть может, как всегда; Пирс никогда не бывал тут, только слышал от нее о квартире в тех редких случаях, когда она ему звонила. Он поднялся по лестнице. Его соседи в Дальних горах никогда не держались за такие перила, покрытые сотней слоев дешевой эмали, и не поднимались по ступенькам, покрытым истертой резиной. Он много лет спускался и поднимался по таким же лестницам на таких же улицах. А потом наконец ушел, она побудила его выбрать другой путь.
Лежа с ней в постели и нежно шепча ей в ухо, он обычно называл ее Сфинкс, и потом мысленно, когда думал о ней. Не потому, что она молчала — наоборот, большую часть времени она была Болтушкой Кэти[142], — но из-за узкобедрого кошачьего тела, блеска ее густой шерстки и инопланетных глаз на человеческом лице. И из-за загадки, которой она являлась: она — или ее мать — была цыганкой, гитаной, расой, которой в Египте больше нет. Когда она ездила с разношерстной театральной труппой извращенцев и эгоцентристов, ее друзей, ее называли Даймонд Солитэр; они выступали на разных площадках, давали преставления и импровизировали. Но задолго до этого, когда она еще росла в матке ее незамужней матери, та решила, что ей нужно имя, причем такое, какое растущая девочка хотела бы иметь: крепкое и блестящее, но не плоское и серое; и она дала ей имя, которым ее впоследствии называли монахини, отчим и служащие биржи труда — но только они и никто больше. Мать верила, что ребенок сам выбрал себе имя — и в определенном смысле была права, — хотя так звали не только ее дочку.
Вот и ее дверь с большой, в форме красного овала, эмблемой охранного агентства Холмса: вооруженная Афина на фоне то ли заката, то ли рассвета. Охраняемое Помещение. Пирс не очень поверил в это; скорее городская шуточка. Он послушал, не слышно ли что-то из-за двери (ничего), потом постучал и обнаружил, что дверь не только не закрыта на замок, но и вообще не закрыта.
— Эй, Харита[143], — позвал он.
Он вошел и увидел, как она вскакивает с дивана или матраца, затянутого узорчатой шерстяной тканью; на мгновение на ее лице появился пораженный взгляд, который ранил его, как и тогда, когда он видел это лицо во снах. Но удивление тут же сменилось простой радостью.
— Бог мой! Пирс!
Он раскрыл руки для объятий: вот он я, такой, какой я есть. Она тоже развела руки, и они неуверенно обнялись.
— Пирс, — сказала она. — Бог мой. Вернулся в большой город.
— Только на день.
— А потом домой, в деревню?
— Нет. Я собираюсь в Европу.
— Ого, здорово, — сказала она. — Европа. Вот оттянешься. Тебе понравится.
Какое-то долгое мгновение они стояли в дверях, не зная, что делать. Потом она потянула его внутрь.
Все было так, как он и представлял себе: ad hoc[144] мебель, сделанная из уличных находок, и стены, раскрашенные под кожу аллигатора и завешенные тканью, как в палатке кочевника. Были и вещи, благодаря которым она жила, покупая и продавая: каждый день она охотилась в комиссионках, на распродажах и магазине Армии спасения. Как-то раз она сказала ему, что в молодости думала, будто Армия спасения создана именно для этого, для спасения старых вещей, которые, иначе, пришлось бы выкинуть: шляпок, пальто, детских летних костюмчиков, остановившихся часов и трехногих стульев.
Она уселась на свое место — матрац с горой подушек, — сложившись одним привычным движением, как кошка.
— Ну, — сказала она, поглядела на него и засмеялась, как будто он подтолкнул ее к смешным воспоминаниям об их совместной жизни, хотя он ничего такого не делал.
Он сел на низкий бархатный пуфик.
— Ты едешь один? — спросила она. — Только со своим одиночеством?
— Ага. — Он закивал, ничего не поделаешь.
— Я бы поехала, — сказала она.
— Ого, — ответил он, и опять раскрыл объятия, готовый, если она готова, в любое время, но почувствовал, как долгое невозможное будущее возникло и тут же сгорело.
— Значит, ты не женился там, в своей деревне? — сказала она.
— Да, не женился.
— Нет никого, достойного тебя.
— Точно.
— Ты хороший парень, — сказала она. — И заслуживаешь кого-то хорошего.
— Не говори так, — ответил он.
Она взяла с заставленного всякими вещами низкого столика рядом с собой — деревянная бобина для кабеля, решил он, накрытая шарфами — нефритовый мундштук.
— Как твоя мама? — спросил он.
— О. Все так же.
Он вспомнил большую и старомодную квартиру ее матери на другой стороне города, где однажды на рождество старуха-цыганка предсказала ему судьбу. Очень старая цыганка; и ее мать; и она.
— А ты? — спросил он. — Есть постоянный парень?
— Двое, — сказала она и засмеялась. — Правда. Они вроде как меняют друг друга, понимаешь?
— А они знают друг о друге?
— На самом деле нет. Один из них работает в центре, днем, и мы встречаемся ночью. А второй ошивается где-то здесь и работает по ночам, и мы видимся днем. Вот так.
— Кокс и Бокс[145], — сказал Пирс.
— Тебя-то не надуешь, — сказала она. — В любом случае это интересно. — Она повертела мундштук в маленьких гладких ладонях. — Расскажи мне, как ты жил. Ты не выглядишь на все сто. И я не уверена, что тебе идет борода.
Он только что начал отращивать бороду и со скрипом почесал ее.
— Да, не на все сто.
— Да?
Он потер рукой лоб; она наклонилась поближе и, улыбаясь, положила руку на его колено.
— Я скажу тебе кое-что, — сказал он. — Когда я уехал из города. После того как ты... ну. В тот день, когда я уехал. Я пообещал себе. Больше не любить.
Все так же улыбаясь, она тряхнула головой: не поняла.
— Я решил, что с меня хватит, — сказал он. — После тебя. Хватит в обоих смыслах: хватит на всю оставшуюся жизнь; и больше мне не вынести.
— Ну и ну, — сказала она. — Глупейшая мысль.
Он кивнул. Но это была правда: тогда он думал, что все, случившееся между ними, наполнило его душу до краев, а если время и опустошит ее, новое вино не сможет проникнуть внутрь, не должно.
— Так что? — спросила она. — Ты собирался уйти в монастырь?
— Нет-нет, — ответил он. — Не так далеко. По натуре я не монах. Просто собирался уйти. Чтобы никого не любить.
— На самом деле?
— На самом деле.
— Не говори мне, — она развеселилась не на шутку. — Это не прокатит.
Он повесил голову.
— Бо-оже мой, Пирс, — сказала она. — Ты никогда не был в кино? Не читал книг? Разве ты не знаешь, что происходит с людьми, дающими такие обещания?
Он знал очень хорошо, но, в конце концов, это были только истории, и именно поэтому конец или сдача в плен Любви стояла, в сущности, на первом месте; первоначальная клятва уже подразумевала это, и все ошибки и унижения, лежавшие между началом и концом, ничего не значили, совсем ничего, просто ночные страдания; все это знали, и даже страдающий дурак знал с самого начала, потому что он, в конце концов, в этой истории жил, а все остальные смеялись: над ним и вместе с ним.
— Ну, и кто она такая, — вздохнув, спросила Харита: начнем.
— Ее зовут Роз.
— Ага. — Похоже, она не очень поверила ему. — И какая она?
Какая она. На мгновение Пирс замолчал, не в силах ответить. В последнее время он испытывал что-то вроде перемежающейся кататонии, разделения сознания: когда ему задавали вопросы, в нем рождались многословные объяснения и размышления, при том что рот открывался, челюсть поднималась и опускалась, произнося слова — не те, которые он думал — или не произнося ничего. Какая она? Она — как он: однажды он сказал ей об этом, в кровати, но не поверил сам себе. Он сказал ей, что знает, как быть ею, изнутри; но он так и не узнал, поверила ли она ему. Из того, что он знал о ней или она сама рассказывала о себе, ничто не объясняло ее; точно так же можно было сказать ему: «Вот ночная орхидея, которая просыпается раз в год и пахнет мясом» — все, что можно сказать об этом: она бы не цвела, если бы это было не так. То же самое и Роз.
— И что произошло?
Он опять остановился, еще мгновение подбородок подергивался, как у манекена чревовещателя, чей партнер замолчал. Наверно он говорил, что заблудился в населенном призраками лесу, потому что увидел, как она идет по нему, или просто сбился с верного пути. Колючие деревья кровоточили, когда он рубил их мечом. Он встретил себя самого — правая рука поднята, странная одежда, идет к нему, чтобы о чем-то предупредить, задать вопрос, не имеющий ответа. Но он отвернулся и продолжил путь. Он ошибался, когда связывал и бил бичом свою возлюбленную, и когда понял свою ошибку (что она не его возлюбленная или что его удары не поцелуи), уже было поздно.
— О-о-о! Ей нравилось такое?
— Да.
— А тебе?
— И мне. Потому что ей нравилось.
Харита подождала.
— Это было... гм, — сказал Пирс. — Ну, очень клево. Должен признаться. — Он увидел, как на ее лице отразилась его щетинистая ухмылка, и замолчал.
— Никто никогда не ударит меня, — сказала она.
— Да, — ответил он в полной уверенности.
— Ну разве что легкий шлепок, — сказала она. — Сзади. Иногда это действительно классно. Прямо по дырке.
Всегда холодные глаза. «Мой девиз: никогда не жалуйся, ничего не объясняй», всегда говорила она[146]. Во сне он часто видел ее, Хариту, идущую впереди, повернувшуюся к нему и глядящую на него, вот этими глазами. Или это была не она, а Роз, или кто-то еще.
— Но послушай, — сказала она, скрестив ноги на своем диване, маленький идол. — Ты не боялся, что можешь зайти слишком далеко? Это то, что я всегда спрашиваю себя. Как бы ты узнал, если бы она... Ну, ты понимаешь. Не захотела.
— О, она бы сказала, — ответил Пирс и стиснул руки. — Даже если бы я не услышал, что она сказала нет. Наверное, бы не услышал.
— Тогда как бы ты узнал?
— Она могла сказать: я говорила тебе трижды[147].
— «Я говорила тебе трижды». Вот так?
Он опустил голову, разоблаченный и пристыженный.
— Ладно, — сказала Харита, осторожно, но не осуждающе, тоном адвоката или врача. — Продолжай.
Продолжай. Iter in antiquam silvam, stabula alta ferarum[148]. И они пошли дальше в первобытный лес, где в глубокой тьме таится логово зверя. Как далеко они прошли? Только полдороги: потом, конечно, они повернули, хотя он по крайней мере об этом не знал. Он рассказал о том, как обрезал ее волосы, как глубоко это волновало ее, еще одна прядь перепутанной проволоки; как был способен подчинить ее себе просто показав ей ножницы (territio realis[149]) и взяв ее волосы в горсть, мягко, но твердо, и она не отказывалась. И от других вещей.
— Правильно ли я поняла, — сказала Харита, сведя черные брови. — У тебя была женщина, которая любила такое. Нуждалась в нем. Отчаянно хотела его, но не могла сказать об этом. И ты делал с ней что-то такое, чтобы она не могла убежать, связывал ее по-настоящему, и потом делал с ней то, что она хотела, чтобы с ней сделали. То, в чем она нуждалась. И когда она говорила: «Нет-нет, пожалуйста не надо», ты не слушал.
Пирс кивнул.
— Ты догадался, чего она хочет, и дал это ей. Не спросив ее. Даже без ее согласия. Которое она бы не дала.
Он опять кивнул.
— Да. Боже. Никто не может просить больше, Пирс. Разве это не любовь? Делать такое для кого-нибудь? Разве мы не это имеем в виду?
Неужели ее глаза поглядели на него так нежно? Он отвернулся, чувствуя, как что-то большое поднялось в груди, как будто из нее хотело вырваться раненое сердце; он зажал рукой рот, чтобы не дать ему выскочить. Прошло не больше месяца с тех пор, как он окончательно порвал с Роз. Недавно, совсем недавно. Настоящая любовь: если она и существует, знает ли о ней Харита, или такие, как она? Может быть, только она одна.
— И где она сейчас? — тихо спросила Харита. — Вы все еще?..
— Нет. Нет-нет. Она ушла.
— Ушла? Вроде как исчезла?
— Уехала в Перу. — Он порылся в карманах пальто, но ничего не нашел. — Последнее, что я слышал.
— Перу.
— Она стала христианкой, — сказал Пирс. — Кем-то вроде христианки. На самом деле попала в секту.
— Перуанская секта?
— У них там какое-то отделение, — сказал он. — Миссия.
— Типа обращают людей?
— Несут им послание. Слово. Это крошечная группка, которая стремится стать интернационалом. «Пауэрхаус интернешнл».
— Что еще за хаза?
— Пауэрхаус. Так они называют библию. — Даже говорить о них, использовать судьбоносные слова, которыми пользовались они, казалось ему гадким: все равно что касаться мертвой плоти или быть оплеванным чужаками. Почему? И когда это кончится?
Харита изумленно тряхнула головой.
— Но, если она обратилась в их веру, ей прошлось покончить со всем этим, а? Ну, тем, чем вы занимались. Ты и она.
— Да, — сказал он. — Но не сразу.
— Не сразу? — сказала она. — Нет? — Она захохотала, как будто только что подтвердилась некая простая правда о человечестве, женщинах или о жизни на земле. — Вот-вот! И как все кончилось? Между вами?
— Ну, ее вера, — сказал он. — Так называемая. Очень скоро это стало невыносимо.
— На самом деле?
— На самом деле. — «Невыносимо» — подходящее слово, он больше не мог нести, поддерживать ее, потому что для нашей поддержки должна быть причина, а если причины нет, мы перестаем поддерживать, даем упасть, уходим, каждый так делает, бросает таких людей; он так и сделал, и ему осталось только принять то, что он сделал. Невыносимо. — Бог, — сказал он. — Старый Ничейпапаша[150]. Парень в небе. Сама подумай.
— Эй, — сказала она. — Ты же знаешь, я верю в бога.
— Ты?
— Конечно. Не гляди на меня так удивленно. Без него я бы никогда не прошла через то, через что прошла. Никогда. Я бы не прошла. — Она захихикала над собой, над выражением его лица. — Ну, то есть, я не хожу типа в церковь; ты же знаешь, я не очень-то хорошая. Но все-таки. Да. Никогда бы не выжила. Без него. А кто может?
Одно мгновение, долгое мгновение он знал, на что это похоже: основа бытия становится твоим другом и помощником, сила ниоткуда вливается в твое сердце, не пытаясь судить, ничего не спрашивая, давая все, что тебе нужно, последнее средство. На мгновение так и было: ничего не менялось, оставалось таким же и в то же время другим. Потом оно ушло.
Он встал. В окно лился зимний лимонный свет, и Пирс подумал, что знает, почему она не зажигает свет — у нее нет электричества и денег, чтобы оплатить счета. Он не стал снимать пальто.
— Ладно, — сказал он.
— Пирс, — тихо сказала она. — Не уходи.
Она поднялась и взяла его за руку. Потом налила ликер в крошечный многоцветный стакан. Долгое время они сидели вместе; он слушал историю ее жизни и скучал — обычное чувство в присутствии того, кого когда-то любил, давно потерял и не можешь вернуть. Она провела его по своей квартире: спальня кухня передняя подряд, как в той квартирке, в которой он жил, когда они впервые встретились, и в которой раньше жил с Джулией Розенгартен: ветхозаветное жилье. Неиспользуемый холодильник, покрытый ажурной, отделанной бархатом шалью со зверями и птицами Эдема. Снаружи, на подоконнике, бутылка сока, буханка хлеба и несколько пластиковых контейнеров для хранения холода.
— Ты когда-нибудь подключишь электричество?
— Тогда мне придется расписаться на бумаге. Я снимаю эту квартиру у одного типа, который тоже снимает ее. И плачу счета наличными. Я — невидимка, Пирс.
Спальня, предложенная ему тем же жестом, каким Капитан предложил ему его собственную. Заполненная все теми же безделушками — такая странная форма искусства или причуды, которой она отдавала свое время, свои мысли, составляя миниатюрные наборы, живые кукольные картинки и диорамы, которые никогда не видел никто, кроме нее, ее друзей и любовников. Что будет, когда она постареет? Он подумал об этом и отвернулся.
— Они ценные? — спросил он, указывая на группу из миниатюрных женщин, собравшихся на шабаш на холодильнике: русалка, Барби, Бетти Буп[151] и Бетти Крокер[152]. Он заметил и фигурку китаянки, сделанную из слоновой кости, нагую и отмеченную тонкими синими линиями: насколько он знал, когда-то с помощью таких фигурок женщины консультировались у врачей, не желая обнажаться и показывая свои болячки на голых статуэтках.
— Не знаю, — сказала она и подняла китаянку. — А ты как думаешь?
— Да, мне кажется.
— Тебе она нужна, — сказала она.
— Ты думаешь?
— Да. — Она взяла его руку и вложила маленькую даму в его ладонь. — Да.
Если бы он сомкнул пальцы, фигурка бы спряталась, почти. Харита назвала сумму; меньше, конечно, чем китаянка стоила на самом деле, но все равно приличную. Он-то думал, разумеется, что речь идет о подарке, и постарался не выдать разочарования. И глубокомысленно кивнул, изучая вещь; потом дал ей подержать и достал деньги. Деньги Фонда, сказал он, на поездку.
— Конечно, — сказала она. — И это первый сувенир.
— Ладно.
Она предложила завернуть ее во что-нибудь, но Пирс просто положил фигурку в карман пальто нагой.
— Ничего ей не сделается, — сказал он.
— Ладно. — Она взяла его за руку, и они прошли вместе несколько шагов до ее двери. — Знаешь, Пирс, люди в конце концов узнают многое о себе. Иногда даже то, чего не хотят знать.
— Да.
— И вот я узнала, что у меня не такое уж горячее сердце. Ну в смысле, что оно не греет себя само. — Она легонько коснулась груди, указывая на скрытое сердце. — Мне нужно, чтобы меня любили. Чтобы кто-нибудь втрескался в меня по самые яйца. Если втрескаются, то... — Она изобразила, как разгорается огонь. — Ты понял?
— Да.
— У тебя теплое сердце, — сказала она. — Настоящий маленький мотор. Я всегда так думала.
— О, — сказал он. — Даже не знаю. Просто чувствую, что потерпел поражение. Она ушла к ним, потому что запуталась, по-настоящему. Почти фатально, на самом деле. Да, я уверен. Однажды ночью на холме, в ее машине, когда она... Неважно. Но я не видел, не понимал, что она в беде и надо что-нибудь сделать для нее. Хоть что-нибудь. Но не сделал.
Харита слушала и молчала.
— Как я могу назвать это любовью? Если я ничего не сделал?
— Не похоже, что она рассчитывала на тебя, — тихо сказала Харита и внимательно посмотрела на Пирса. — Верно?
— Да.
— То есть никакой сделки, верно? — Она обняла себя руками; в дверном проеме было холодно. — Надо было заключить сделку. Вы же никогда ни о чем таком не говорили, так?
— Да.
— Вот видишь.
Наверное, на его лице отразилось сомнение, потому что она взяла его за лацкан и посмотрела снизу вверх золотыми глазами.
— Ты хороший парень, — сказала она. — И тебе нужен кто-то хороший. Но, Пирс... — Она подождала, пока он не посмотрел на нее. — Вы должны были заключить сделку и ее придерживаться. Ты и она. Вы должны были знать, какую сделку заключили, что по ней получаешь ты, а что она. Должны были заключить. Даже я это знаю.
Она притянула его голову вниз, к себе и поцеловала в щеку. Он вспомнил, что, когда они расставались в последний раз, деньги тоже перешли из рук в руки. И поцелуй, и объятие: как будто тебе вернули потерянное сокровище, и тут же снова забрали; потом дверь закрылась и замок щелкнул.
Сделка. Уж с Харитой он точно не заключал никакой сделки, хотя, возможно, она ставила какие-то условия, и он, по-видимому, эти условия принял: но все-таки это не сделка.
Он не сказал Харите, что в одну ночь, в одну бесконечную ночь, он попросил Роз стать его женой. Тогда он не сумел придумать ничего другого, и хотел спасти себя, а не ее: если бы она сказала «да», ее душа не досталась бы этим чертовым сектантам, сбежала от них, но его душа бы умерла. Вот какую сделку он предложил ей. Она отказалась.
Оказывается — он не раз об этом читал — что такие романы, как у них, редко достигают расцвета и длятся недолго: проблема в том, что два folles[153] в этом folie à deux[154] хотят друг от друга невозможного — и ни один из них не в силах дать другому то, что этот другой хочет. Пусть, например, А — мужчина, Б — женщина. А хочет, чтобы Б отдала себя полностью и добровольно в его власть и отвечала «да» всем своим существом. Но на самом деле Б хочет, чтобы А лишил ее воли, отнял у нее силу соглашаться или не соглашаться, сделал так, чтобы она только выполняла чужие приказы.
В результате А и Б начинают друг ради друга притворяться: А делает вид, что он невообразимо жесток, а Б делает вид, что сопротивляется и капитулирует. И, коварные игроки, они могут притворятся довольно долго, но чем дольше длится игра, тем ближе подходит мгновение, когда противоречие становится ясно обоим, но, к сожалению, для каждого из них в разное мгновение. Вот почему очень часто все кончается в то мгновение, когда А становится на колени и говорит «Пожалуйста пожалуйста», а Б, глядя в сторону холодными глазами, спрашивает себя, что она здесь делает.
Бедный А, бедная Б.
На улице пахло, как перед снегопадом. Он повернул к подземке, правой рукой придерживая пальто, а левую засунув в карман. В пальцы скользнула маленькая фигурка — он уже забыл о ней — и неожиданное прикосновение слоновой кости оказалось нежным и успокаивающим. Несколько следующих месяцев она лежала здесь, и он чувствовал ее спокойные изгибы среди пенсов, марок и лир, карт и билетов на метро; когда путешествие закончилось и он повесил старое пальто на крючок, она так и осталась там. Следующей зимой он купил себе новое пальто — пуховик, как у всех, — и однажды старое пальто отправилось вместе с остальными вещами в Армию спасения, где чья-то рука нашла китаянку среди давно выброшенного мусора; круг замкнулся.
Пирс вернулся в Бруклин и Парк-Слоуп, в дом отца. Акселя еще не было, как и Капитана; молодые люди приходили и уходили, угощали его пивом и уступали место на диване перед большим телевизором, обитавшим в углу. С экрана глядело лицо аятоллы с сочащимися ненавистью дырами глаз[155], вся сцена напоминала двухминутку ненависти Эммануэля Голдстейна[156].
Он как можно скорее ушел в свою старую комнату и лег на кровать, которая выглядела так, как будто на ней до этого спали много-много людей; надеюсь, по одиночке, подумал он. Он спал, вздрагивая и просыпаясь, когда Восстановители и Ремонтники хлопали дверями; во сне он видел сон, в котором увидел отца, потерявшегося, больного и несчастного, быть может мертвого, находящегося в Чистилище и просящего о помощи, но Пирс не мог ни ответить, ни даже спросить, в чем дело; проснувшись, он обнаружил себя на холодном склоне горы, дом и Парк-Слоуп исчезли. Наконец он проснулся по-настоящему.
Вокруг царила тишина, такая глубокая, что дом казался пустым. Пирс написал записку для Акселя (он должен был быть среди мирно спящих) и осторожно прошел через темные комнаты. Он собрал свои огромные чемоданы и вынес их, ударяя об стены, на улицу. Шел густой снег. Только через час он сумел привлечь внимание бродячего такси[157], и все равно приехал в аэропорт слишком рано — невыспавшийся, голодный и полный страха.
Колокола аббатства зазвонили Сексту[158], шестой час дня, полдень. Пирс приподнял голову, чтобы послушать. Что означает шестой час, о чем мы в это время должны размышлять? В этот час Адам был создан, и в этот же час он согрешил; в шестой час Ной вошел в ковчег и в шестой час вышел из него. В шестой час Христос был распят во искупление Адамова греха. Каждый час дня монаха содержит часть ежедневной истории мира.
Истории, развертывающиеся во вселенной, в мире людей и во времени, повторяются, идут в обратную сторону, возвращаются. Каждая месса — это история творения, грехопадения, проклятия, искупления и повторного сотворения мира, в центре которого — Его жертва. Адам был рожден — или придуман — на горе, которую позже назвали Голгофа, в центре мира, под Y-образным Деревом познания Добра и Зла, из ствола которого впоследствии сделали Крест; и буквы его имени АДАМ — название четырех направлений, по-гречески: север, юг, запад и восток[159]. Он был рожден на равноденствие, в тот самый день, когда Марию известили о будущем рождении Иисуса: Аве[160], сказал ей ангел в то весеннее утро, переворачивая проклятие которое принесла Ева.
Благословенная и вечная кругообразность. Даже конец мира способен повторяться раз за разом при каждом повороте неба вокруг земли — или, скорее, земли вокруг солнца, сдвиг перспективы, который никак не влияет на саму землю, хотя когда-то казалось ужасным нарушением этой кругообразности. Конечно, вначале христианская история была не олицетворением, а врагом кругообразности, улицей с односторонним движением от Творения через Крест к Концу, и для миллионов (он предполагал, что их миллионы) она такой и осталась. Но для Пирса и других (тоже миллионов, он был уверен, хотя возможно, надо говорить о вертикальных миллионах, начиная с предыстории, в отличие от горизонтальных миллионов, которые ходят в церковь и мечеть в наше время) простая прямая история была в высшей степени отвратительной, и даже более отвратительной, чем любая другая; для него и других, подобных ему, вся история церкви (его церкви, этой церкви) была ничем иным, как процессом, который первоначально двигался в одну сторону, но потом смягчился и изогнулся, словно Змей, чтобы укусить собственный хвост[161] или собственную историю, которая иначе стала бы невыносимой, такой, которую невозможно защищать или в которую невозможно верить. На Страстную пятницу[162] в церкви аббатства над алтарем гасился свет непрестанный[163], горевший день и ночь: Бог умер, мир остынет. Все закончится. В Пасхальное воскресение свет зажигался опять и больше не гас: Бог воскрес. В следующие святые дни все повторялось. Мы живем в истории с Началом, Серединой и Концом, но внутри этой истории есть еще одна, такая же, а внутри ее — еще одна, и каждая из них больше и длиннее предыдущей, и этому нет ни начала, ни конца.
Это все равно, что Адам и его пупок.
Эта мысль, именно в таком виде — «это все равно, что Адам и его пупок» — напомнила ему сразу о многом (без его желания; на самом деле Пирс даже удивился, когда она привлекла его внимание, как будто он почувствовал рывок нити Ариадны).
Он вспомнил большую книгу, в которой Y и тысяча других загадок были объяснены или заставили его задуматься, и статью «АДАМ».
Он вспомнил день, когда впервые приехал в Дальние Горы, Праздник Полнолуния на реке Блэкбери, и как он внезапно осознал, что больше не хочет преподавать историю, и попытаться жить по-другому; может быть (подумал он тогда, наслаждаясь свободой), открыть лавочку и по доллару за штуку объяснять людям трудные вопросы, на которые может ответить история. Вроде такого: попав в Рай, как мы узнаем, кто здесь отец Адам. Мгновением позже мимо него прошла высокая босая женщина в светящемся летнем платье, и он услышал, как кто-то обратился к ней: «Привет, Роузи».
И еще он вспомнил, как незадолго до горького конца того, что началось на той вечеринке движением в его сердце или голове, он лежал вместе с Роз Райдер в маленьком домике рядом с той самой рекой. Вроде бы тогда был час заутрени[164]: час Суда, час гибели мира. Они не спали, разговаривая о непогрешимости Библии. Несколько недель Пирс тратил свою солидную эрудицию — широкую, хотя и неглубокую — закрывая для нее несколько дыр между Словом и миром; одновременно он дразнил ее, высмеивал всю эту глупость и пытался вернуть ее на свою орбиту — и она смеялась над этим, достаточно часто. И вот в ту ночь она сказала кое-что (он сидя на солнце, произвел раскопки в собственном мозгу и ясно вспомнил тот давний предрассветный сумрак) об эволюции и свидетельствах, и он ответил: ну пожалуйста, тут нечего обсуждать. А она, она возражала, ну конечно, и говорила, что вообще дело не в этом. А он говорил: Не волнуйся, проблему легко решить и ничего не потерять, ни Божье всемогущество, ни библейскую историю, ни кости и окаменелости, которым миллионы лет; он знает как.
Как?
Ну, сказал он, это как пупок Адама.
Старый каверзный вопрос, очень старый, может быть средневековый. Как мы сможем узнать, попав в Рай, кто здесь Адам? Мы сможем, потому что у него нет пупка. Потому что у него никогда не было пуповины. У него не было матери, он не выходил из материнского лона, у него не было истории. Вот так и было. Но нет, конечно же, у него была история: его выросшее тело было историей, растения и животные вокруг него, и медленно образующиеся звезды, которые он видел в небе. Вот ответ (Пирс поднял указательный палец, объясняя его): для Бога нет времени, нет прошлого-настоящего-будущего, он может дать жизнь вселенной в любое мгновение ее истории, и вселенная возникнет именно тогда, когда Он захочет, сохранив в целости и сохранности все предыдущие тысячелетия. Понимаешь? — сказал он Роз. — Вселенная не существовала до этого мгновения, а после него существовала всегда. И на шестой день он сделал человека из праха и вдохнул в него жизнь: на голове у человека уже выросли волосы, во рту зубы, на лице борода, и на его животе был пупок, оставшийся от его не существовавшей жизни в виде плода, его онтогенез — как и филогенез — никогда не повторились[165].
Видишь, как четко, как удобно? Теперь вся проблема эволюции более не актуальна, понимаешь? Все в порядке; Большого Случая просто нет. Если Бог так решит, он может сотворить все за шесть дней, как написано в Библии и во что Роз, лежавшая на кровати рядом с ним, истово верила. Но, конечно, если хочешь, можешь считать, что он сотворил все эти звездные глубины вместе с их космической эволюцией в одно мгновение: ну, например, в тот миг, когда Адам открыл глаза и посмотрел на мир.
На Роз это произвело впечатление. Он так думал. Он помнил, что так и было. Он, конечно, не стал упоминать вопрос о том, кто кого создал в то мгновение, когда в голове Адама зажглась лампа. Но он не сдержался и добавил, что если вы не принимаете библейскую хронологию и ничем не можете заменить ее, тогда вы не в состоянии сказать, в какое мгновение Бог решил дать жизнь вселенной. В любое: может быть миллиард лет назад, а может быть только сейчас. Прямо сейчас, в эту секунду, сказал он, сел, вытянул руки и закрыл глаза: именно сейчас, когда я открываю глаза. Время и история — и моя собственная история тоже, вместе со всеми воспоминаниями, которые есть у меня сейчас, когда я закрываю глаза — никогда не существовали и будут сотворены прямо сейчас.
Сейчас. Он открыл глаза и взглянул на нее.
Она сидела, приподнявшись на локтях, и глядела на него — голая, потерянная для него; вокруг была его холодная спальня; горло перехватила глубокая печаль или жалость (к кому?); он безнадежно заплакал, всхлипывая, и она удивленно посмотрела на него.
Пирс чувствовал телом, как колокола били полдень, каждый следующий удар наступал на стелющийся хвост предыдущего, пока ничего не осталось; двенадцатый прозвонил в одиночестве и умер.
Он подумал, что в одном — или даже не в одном — Роз и Харита похожи. Они обе не любили ни одного мужчину, ни тогда, когда он их знал, ни раньше. Харита, безусловно, понимала это; но, как и люди, с рожденья не различающие цвета, она не слишком сожалела об этом, и втайне считала (и, скорее всего, считает до сих пор), что другие дурачат сами себя, думая о ценной и полезной грани мира — цвет, любовь (или Любовь) — как о чем-то, возможно, существующем, хотя на самом деле это не так. Новое платье короля. Он не видел Хариту больше десяти лет, ничего не слышал о ней и иногда спрашивал себя, какую сделку она заключила, если вообще заключила, и раздобыла ли то, в чем нуждалась, чем бы оно ни было.
Иногда, однако, он чувствовал Роз, но не такой, какой она была в то время, когда он знал ее, а такой, какой она могла быть сейчас. Иногда он видел ее неожиданно резко, как в магическом кристалле или вещем сне: как она живет среди них в своей библейской секте Пауэрхаус; как приспосабливается к иерархам и их силе (как она всегда приспосабливалась к миру) — неопределенно, уклончиво соглашаясь, абстрагируя свое сознание от вещей, из которых она не могла вытащить тело, добровольно пытаясь жить по чужим стандартам по крайней мере до тех пор, пока не увидит дорогу, подходящую ей и ее природе. В этом случае — как и во всех не жестоких или безумных сектах — жизнь постепенно должна была успокоиться, стать такой же, как везде: надо зарабатывать на жизнь, мыть посуду, лечить мозоли и раны или тайком кормить грудью. Поддерживать уважение к себе хитростью или другими уловками. Лгать. Как обычно.
Вероятно, она никогда особенно не подчинялась им, даже тогда. Бог или божественность — вот что она хотела заполучить себе, а ей предложили новое благо, мало чем отличавшееся от здоровья или богатства. Только он понял, что она проложила дорогу из этого мира; только он всегда знал или боялся, что такая дорога существует. Следуя по этой тропе, которую он создал или нашел, через ее тело, он добрался до их воображаемых рая и ада, которыми управляли их бог и его пророки: волшебство, которое, как он знал, не могло произойти с человеком его времени в его стране, хотя было достаточно распространено (он знал понаслышке) в других временах и странах. Именно там, в этом фальшивом мире, находился его дух, пока тело бродило по Старому свету в поисках потерянной вещи, в изношенных ботинках и плаще, из которого начала сыпаться подкладка. Под мышкой безумный путеводитель Крафта и новая записная книжка, сделанная в Китае, — она все еще здесь, ее страницы покрыты бурыми пятнами от лондонских дождей и римского вина — и зонтик, для защиты от бесконечной измороси, один из тех зонтиков, которые он покупал и забывал, выходя из почти каждого pensione[166] и каждого поезда.
Бони Расмуссен уже умер, когда в ту зиму Пирс уехал в Европу, чтобы найти Эликсир, который был должен помочь ему. Так что ему надо было искать эликсир только для себя, а не для кого-нибудь другого. На самом деле он уже тогда очень хорошо знал, что нет ни одного живого человека, для которого он мог бы его искать: хотя, когда он его найдет — если найдет — эликсир будет для всех.
Он не знал тогда — и никогда не узнал впоследствии, — что к тому времени пропавшая вещь уже была найдена. Он и другие люди нашли ее там, где она была спрятана и где ей угрожала опасность, и возвратили туда, где она должна находиться; и это событие остановило скольжение всего мира в сторону исчезновения, к замороженной апатии и бесконечному повторению, которые Пирс испытывал в холодных залах и теплых комнатах Роз. Мир — то есть «мир», все нас окружающее, день и ночь, он и другие люди, вещи и другие вещи, внутри и снаружи — постепенно снижал скорость до полной остановки, и как раз в этот момент опять нажал на газ. И тогда мир смог продолжиться и продолжился, пока все следы момента освобождения не стерлись у всех из памяти и сердца. (Но ты помнишь их, верно? Ночь, роща, потушены все огни, и один огонек вернулся?) Очнувшийся от сна Адам опять откроет глаза, прекрасный круг замкнется и будет вечно катиться в будущее и прошлое одновременно.
Итак.
Снег продолжал падать и становился все гуще, пока не окутал аэропорт, белую птицу с гигантскими крыльями. За широкими окнами призрачные самолеты с зажженными огнями двигались к назначенным трассам. Потом остановились. Пирс, с билетом в руке, услышал, что вылет задержан. Потом опять задержан. Потом отменен. Ведется подготовка к ночному полету, если он вообще будет.
Вечером Пирс и его товарищи по несчастью расположились на твердых скамьях, предназначенных для краткой остановки в пути, а не для удобства застигнутых темнотой пассажиров отложенных рейсов; Пирс никак не мог устроить свое большое тело так, чтобы отдохнуть хотя бы несколько мгновений. Он с завистью смотрел на своих соседей, мужчин, женщин и детей, которые завернулись в пальто до подбородка или спрятали голову под крыло и мягко посапывали, как заколдованные. Короткий день перешел в сумерки.
Может быть, он вообще не уедет. Он подумал об этом и успокоился. Может быть, он будет сидеть здесь, пока снег будет падать и укрывать мир, сидеть дни, недели и месяцы; он будет спать и видеть сны, заполнит новую красную записную книжку мыслями о том, что он мог сделать, но так и не сделал, и скорее зайдет еще дальше внутрь, нежели отважится выйти наружу.
И именно тогда, в напоминающей преддверие ада процессии засыпанных снегом душ[167], идущих через огромное пространство, появилась фигура, привлекшая его внимание, и в тот же миг человек тоже, казалось, заметил его: не крупный, но какой-то округлый, в изысканной фетровой шляпе с перьями, в пальто с меховым воротником, с кожаной папкой подмышкой и маленьким чемоданчиком на колесиках, который он толкал перед собой.
Это был Фрэнк Уокер Барр, когда-то учитель и советчик Пирса в Ноутском университете. Брови Барра поднялись, и он пошел — или покатился — к Пирсу с таким видом, как будто осознавал, что является иллюстрацией древней мудрости о совпадениях: если вы натыкаетесь на кого-нибудь, кого не видели много лет, вскоре вы увидите его еще раз, а потом и в третий раз, волшебный. Ведь два месяца назад Пирс вместе с Барром ходили и разговаривали на захолустном курорте во Флориде, говорили друг другу истины и пытались слушать. А до этого он не видел своего старого наставника лет десять.
— Привет еще раз, — сказал ему Фрэнк Уокер Барр; пухлое пальто поверх костюма из твида сделало из него Шалтая-Болтая, все та же общительная и зловещая улыбка расколола его огромное лицо почти пополам. Он протянул руку для рукопожатия. — Ты отправляешься в путешествие?
— Да.
— За границу?
— Ну, да. Англия, потом Европа. Италия. Германия.
— Исследование.
— Хм, частично. А вы?
— Я не собирался, но да. Частично, — сказал Барр, с интересом разглядывая Пирса, — из-за нашего разговора во Флориде.
— О?
— Твоя книга.
— О.
— Вскоре после того, как мы пошли домой. Я решил не сидеть дома, а повидать некоторых коллег.
— Коллег, где?
— Тэффи обеспокоена, потому что не смогла поехать. Семейные дела. Она вообще слишком много беспокоится. Думает, что должна все время быть рядом со мной. Быть может, для того, чтобы записать мои последние мюсли. Я имею в виду мысли.
— Ага.
— Египет, — сказал Барр. — Маленькая конференция палеографов.
— И ваш рейс тоже отложили?
— Уже на несколько часов. Пошли, пропустим по стаканчику.
— Я думаю, что бар закрыт.
— Олимпийский клуб. Для часто летающих. Вот здесь, внизу, — сказал Барр.
В душе Пирса поднялась волна испуганного несогласия. Он уже подозревал, что оказался в одной из тех цепочек историй, в которой простака передают от одного разговорчивого собеседника другому, потом, по мановению пальца, следующему, а тот указывает на следующего. Пока простак не отказывается играть. И таким образом побеждает. Вы ведь всего-навсего колода карт[168].
Однако, мгновение поколебавшись, он собрал свое жалкое имущество и последовал за своим бывшим учителем, который уже целеустремленно катился через толпу.
Во Флориду Пирс приезжал навестить мать, на первом этапе (как он понимал это) своего пути наружу: маленький мотель, в котором теперь жили и зарабатывали себе на жизнь она и ее подруга Дорис; она переехала туда после смерти Сэма Олифанта. Пирс приехал, чтобы заставить ее рассказать, наконец-то ответить ему, объяснить, почему все, что произошло с ним или когда-нибудь могло произойти, было, казалось, предопределено в двенадцать лет, почему он не мог идти вперед, но все время поворачивал назад: судьба, напоминавшая одну из диаграмм в учебнике для бойскаутов, который он когда-то обожал, или булинь на бухте троса — конец направляется по часовой стрелке, внутрь, вокруг, но всегда возвращается назад; узел крепкий и неразвязываемый.
Именно здесь, в этом маленьком курортном городке, он на эспланаде встретил Барра. Ему было двенадцать лет, когда он впервые прочитал книгу Барра. Потом Барр был его советчиком в Ноутском университете и использовал свои связи, что помочь Пирсу получить его первую работу — преподавателя в Барнабас-колледже. Похоже, без стоящего неподалеку Барра, улыбчивого и дальновидного, не обходился ни один поворот его судьбы.
— Давай рассказывай, — сказал Барр тем теплым флоридским вечером. — Твою концепцию.
Он привел Пирса в свою маленькую квартирку в кондоминиуме на пляже, и там они выпили вместе с ним и женой Барра, Тэффи. Второй женой. В последние годы Тэффи занимала все более и более видное место на страницах книг Барра, переместившись из «Благодарностей» (где она впервые появилась под собственной фамилией) в «Посвящение», строчкой ниже имени самого Барра на титульном листе (хотя и более мелким шрифтом), и, наконец, в полноправные соавторы, уже тем же размером букв. Фрэнк Уокер Барр и Тэффи Б. Барр. Сами книги, однако, не изменились.
— Ну, — сказал Пирс, солнце пронзало обещанный стакан в его руке. — Вы об этом говорили. Однажды, когда мы встретились в Нью-Йорке.
— А, да.
— Вы говорили о том, что можно практиковать историю не будучи в штате университета. Что вы могли бы работать, отвечая людям на вопросы, вопросы о прошлом человечества.
— А, да, — повторил Барр, хотя Пирс не был уверен, что тот действительно помнит те несколько фраз, которыми они много лет назад обменялись в полутемном баре отеля.
— Например, — сказал Пирс, — вы спросили, почему люди верят, что цыганки могут предсказывать судьбу. Пророчествовать. Творить магию. Откуда взялись их предполагаемые способности.
Тэффи, которая была на много лет моложе мужа и на пару дюймов выше, смотрела и слушала, готовя холодный ужин на крошечном камбузе. Розовые креветки, авокадо и яркие помидоры. В ее волосах так много белого, подумал Пирс, что лошадь с таким окрасом назвали бы чалой. И еще у нее был здоровый, слегка суховатый вид привлекательной в молодости женщины, намеренной сохранить красоту в зрелом возрасте, но и только.
— Вот где она началась, — сказал Пирс.
— Она, — сказал Барр.
— Да, я нашел ответ, — продолжал Пирс.
— Достаточно просто, — заметил Барр.
— Вы сказали... — начал Пирс и сглотнул, слова давались ему с трудом, потому что она — это его книга, к которой его подвиг вопрос Барра и которая, как он подозревал, никогда не будет закончена. — Вы сказали, что мировая история существует не в одном-единственном варианте. Их гораздо больше. У каждого из нас — своя.
— Да.
— И я подумал, что произойдет, если это принять за истину. В буквальном смысле истину, не в переносном смысле.
— И мировая история не в одном варианте, — задумчиво сказал Барр. — И мир тоже не в одном?
— Мне кажется, что мир действительно устроен как-то похоже. — Он знал, что уже сказал слишком много, но не мог остановиться, как будто перед этими существами, смотрящими на него по-доброму, но со снисходительной мудростью в понимающей улыбке, — такие счастливые, в отличие от него, они нашли друг друга — он должен был сбросить с себя это бремя, должен. — И тогда я рассмотрел, как эти иные миры создаются или были созданы. Как один мир превращается в другой, занимает его место. Как они, вы понимаете, становятся на якорь.
— Космопоэйя[169], — сказал Барр. — Сотворение мира.
— Гм, да.
— Эта поэйя — корень нашего слова «поэзия». Поэты — это творцы. Создатели поэм и миров в них. — Барр пригубил мартини. — Так что, пожалуй, ты приплел сюда и немного поэзии. И то, что ты воспринял эту метафору буквально, само по себе вид метафоры.
Пирс не ответил и попробовал загадочно усмехнуться, зная, что сам бы не додумался до этой формулы, и спрашивая себя, действительно ли это так.
Тэффи счистила кожуру с маленьких кроваво-красных апельсинов и сейчас складывала дольки в хрустальную чашу для пунша.
— Мне нужен пример, — сказала она. — Иллюстрация.
— Именно это я и имел в виду, — сказал Пирс. — То есть к этому меня привел вопрос. К Египту, из которого пришли цыгане, в котором изобрели магию и впервые стали поклоняться богам.
— Вот как?
— Только, конечно, это не так, — продолжал Пирс. — Считалось, что они пришли оттуда. Но место, откуда они пришли, не тот Египет, который мы знаем. Это другой Египет.
— А, да, — сказал Фрэнк Уокер Барр.
— Другой Египет, — сказала его жена. — И?
Пирс начал рассказывать о древних рукописях, приписанных Гермесу Трисмегисту, жрецу и царю Египта, и о том, как мыслители Ренессанса ошиблись, предположив, что эти позднеэллинистические метафизические фантазии были аутентичными египетскими верованиями; Барр заметил, что в то время, конечно, не умели читать иероглифы и считали их мистическими знаками, а мистика тогда была на пике моды; а Тэффи продолжала работать, поглядывая то на одного, то на другого; и у Пирса создалось впечатление, что она все это знает, и Барр знает, что она знает, и они оба извлекают из него это знание, словно полицейские на допросе или родители, слушающие уже известный им рассказ ребенка.
— Эгипет, — сказал он. — Страна, которая никогда не существовала. В которой Гермес был царем, в которой магия работала, и память о которой дошла до нас, и мы можем вспомнить ее, хотя страна перестала существовать и для нас никогда не существовала. Мы придумали новую, которой заменили ее. Египет.
— Когда я был владыкою Египта, — продекламировала Тэффи, — а ты была рабыней-христианкой[170].
— Вавилона, — сказал ее муж.
— Я не балаболю, — обиделась она. — Это же стихи.
Она накрошила достаточно долек апельсина в свою чашу, потом добавила пакетик мелких маршмеллоу. Она заметила, что Пирс наблюдает за ее готовкой.
— Амброзия, — сказала она и добавила мед из банки. «Пчелка Сью»[171]. — Так называется этот напиток. Не знаю почему. Фрэнк его обожает.
Фрэнк улыбнулся, и на самом деле испустил лучи, один из которых упал на Пирса.
— Хочешь попробовать? — спросил Барр.
— О, нет, — ответил Пирс. — Нет-нет. Спасибо, но мне не надо. Мне не надо.
И это еще не все, что случилось с Пирсом в «Солнечном штате» в ту неделю. Именно тогда он обнаружил вещь, которую обещал найти, но на самом деле никогда не верил, что она существует, и которая, как он говорил Джулии Розенгартен, будет раскрыта на последних страницах его книги; эта вещь — быть может, единственная — пришла из прошлой эпохи, где все было иначе, не так, как сейчас; вещь, которая на самом деле и сейчас работала так, как когда-то. Он обнаружил ее в том самом месте, где она была должна находиться, но раньше он не был в состоянии увидеть ее; свернуть в другом месте, в полной темноте, но совсем не далеко. Все уже было сказано; историю можно найти по крайней мере в нескольких библиотеках и в тех благословенных хранилищах, которые хранят невостребованные книги до тех пор, пока их время не придет, если придет, или по крайней мере до тех пор, пока они не притянут чей-то глаз или не взволнуют чье-то сердце, если, конечно, к тому времени их пожелтевшие страницы не рассыпятся и сделаются нечитабельными: вот и весь рассказ, как Пирс нашел то, что искал, прямо в собственном дворе. Сейчас это уже не имело значения, по крайней мере существенного, потому что Пирс больше не собирался писать эту книгу или другие такие же, как он и признался Барру, сидя в Олимпийском клубе ДжФК.
— Плохо, — сказал Барр. — Очень плохо. Поскольку в последнее время появилось несколько новых замечательных исследований на эту тему. Египет и греческая мудрость. Ты должен поучаствовать. Большой спор.
Пирс осторожно кивнул. Он не будет участвовать.
— Как мне представляется, — сказал Барр, — ты опираешься главным образом на книгу Фрэнсес Йейтс. Дамы[172] Фрэнсес Йейтс.
Пирс с некоторым шоком услышал произнесенное вслух имя, маленькое облачко реальности, выпущенное в застывший лживый воздух. Что-то вроде ошибки. Никто не должен произносить это имя; только он, наедине с собой.
— Чудесная женщина. «Джордано Бруно и герметическая традиция». Оттуда мы почерпнули это, верно? Ты едешь в Лондон? Обязательно зайди к ней. Она преподает в Варбургском институте.
— Да.
— Чудесная женщина. Огромное влияние. Передай ей привет от меня. Хотя она могла ошибаться кое в чем.
— И в чем?
— Видишь ли, она утверждает — и не только она, — что эпоха Возрождения совершила колоссальную ошибку в датировке псевдоегипетских манускриптов, приписав их одному автору, этому полубожественному Гермесу Трисмегисту; что это были рукописи эллинистического времени, которым, как обычно в то время, автор или авторы приписали ложное происхождение. Так что чудесный мистический Египет, который они описывали, фактически относился ко времени после Платона и даже после Христа. Мечта.
— Да.
— Таков нынешний консенсус. Все ученые так считают. Но что, если они ошибаются? Это было последним словом науки, когда ты учился в Ноуте, но с тех пор утекло немало воды. — Барр подмигнул. — Думаю, можно предположить — уже предположили, — что эти рукописи, так называемый «герметический корпус» мог быть создан еще до христианства.
— В самом деле?
— На полтысячелетия раньше. Не все эти рукописи, конечно, возможно даже не все тексты в них, но большая часть. Возможно некоторые из них датируются временем, когда еще стояли храмы Египта и в них молились жрецы.
— Но все так говорят. Не только Йейтс. И все согласны.
— Да, конечно, существуют серьезные филологические свидетельства, что рукописи — те, которыми мы располагаем — написаны позднегреческим языком. Но это вовсе не означает, что они не содержат более старый материал. Значительно более старый. — Он выпил мартини. — В любом случае не все согласны. Например Флиндерс Петри[173].
Невозможное имя, имя археолога из комикса, разбиватель камней, исследователь обломков, Флиндерс Петри. Пирс брал книги Петри в центральной библиотеке Кентукки, когда только начал погружаться в этот мир. В детстве: давным-давно. Песочного цвета снимки, песочного цвета человек в тропическом шлеме и мятых брюках.
— Петри считал, что эти рукописи — их ядро — относится к пятому веку до нашей эры. А поскольку египетская религия была такой замкнутой — вспомни, что греки относились к египтянам с большим уважением, но египтяне не отвечали грекам подобной любезностью — в это время в Верхнем Египте еще существовали отдаленные храмы, в которых жрецы писали иероглифами, копируя магические и теологические папирусы; «письмена Тота», так некоторых из них называли греки. Ком-Омбо[174]. Храм Исиды в Филэ. Так что те герметические манускрипты, которые мы знаем, даже если они были написаны по-гречески и собраны в первые столетия нашей эры, могли быть основаны на еще живой традиции. Вполне могли.
— Но разве они не включают в себя множество идей философии Платона? Или более поздних платоников и даже Евангелия от Иоанна?
— Конечно. И ученые предположили, что у египтян не было такой метафизики, только ритуал и миф, и, значит, метафизика Герметики заимствована из Платона, а не наоборот.
— Хотя сам Платон говорил, что, наоборот, он многим обязан Египту.
— Да, это новая точка зрения. Платон — и Фукидид, и Геродот, и Плиний — знали, о чем говорят, когда утверждали, что их знания о богах и космосе пришли из Египта. И даже законы. Ну и, конечно, письменность. Закон истории гласит: если какой-то народ сохранил много преданий о своей истории или происхождении, которые не кажутся внушающими доверия, к ним надо относиться серьезно, потому что, скорее всего, они основаны на фактах.
— Тогда, может быть, они не ошибались.
— Они? Кто они?
— Герметики. Египтофилы Возрождения. Бруно, Фладд[175] и Кирхер[176]. Розенкрейцеры и масоны, которые считали, что вышли из Египта, и все благодаря герметическим рукописям.
— Да, вполне возможно, — согласился Барр. — Да.
Пока эти двое беседовали между собой, нежные голоса, как духи-осведомители, рассказывали о мире и погоде, и о самолетах, прилетевших из Азии, Африки и Европы, а сейчас сообщили, что самолет Барра, летящий в Афины, Каир и Дельфы, готов принять пассажиров. Барр посмотрел на часы и встал.
— Может быть, я должен узнать больше, — сказал он. — Все это очень спорно. Многим людям не нравится умаление греков и греческой самобытности ради африканцев. Когда среди свитков Мертвого моря было найдено несколько новых герметических манускриптов, отец Фестюжьер[177], большой специалист по герметизму, сказал, что нельзя много почерпнуть из une jarre d'Egypt[178].
— Но вы так думаете, — сказал Пирс. — Что это может быть правдой. И Возрождение так думало, хотя бы чуть-чуть.
— Да, сейчас новая эра, — сказал Барр. Он дернул за ручку своего изящного чемоданчика на колесиках, повернулся и поднял руку на прощание. — И все это возвращается.
Голос из воздуха ничего не говорил Пирсу, и он (хотя и не был уверен, что ему разрешено находиться здесь) сидел в Олимпийском клубе до тех пор, пока лед в его напитке не превратился в воду; он все еще слышал слова Барра и чувствовал себя очень странно, мысленно повторяя их: как будто что-то зажило, срослось или закрылось в нем, но не только в нем: то, что когда-то было едино, а потом разделилось, сейчас опять объединилось.
Он подумал, что если вернуться на много столетий назад, то на некоторой точке пути в Египет — археологический Египет, долго существовавшую культуру мертвых, к маленьким смуглым людям с твердыми черепами[179], отталкивающим ритуалом мумификации и богами, которых становится все больше и больше, как в детской игре, — этот путь отделился от другого пути, ведущего в страну, которую он называл Эгипет: он нашел имя в словаре старого или другого мира, алфавитный мир внутри мира. Эгипет: сказочная страна философов и целителей, говорящих статуй, учителей Платона и Пифагора. Но что, если наш мир, эта Y — как и Нил[180] — на самом деле расположены правильно, рогами вверх, и он единственный, кто увидел это; что, если страна всегда была единой, и разделилась пополам только подойдя близко к современности, и можно добраться до нее опять, спустившись по одному из рогов?
Она, эта настоящая страна. Не Эгипет, но Египет.
Может быть, что-то от Египта — земли, в которой многие столетия жили и умирали, думали и молились реальные мужчины и женщины — действительно сохранилось в conversazione[181] флорентийских платоников, ритуалах и одеяниях масонов. Сохранилось не все из того, что они считали сохранившимся, но больше, чем позволяют считать ученые, которых он читал. Настоящие тайны настоящих жрецов Тота и Асклэпия вполне могли пережить столетия: тонкая, непрочная, но никогда не прерывавшаяся нить протянулась от Гермеса к Бруно, Моцарту, Джорджу Вашингтону и Великой французской революции, к ночным ритуалам, проходящим по четвергам в холлах городов Среднего Запада, к банкирам и бизнесменам, с их мастерками и вышитыми фартуками[182], очками и зубными протезами.
Странно, как-то раз сказал ему Барр, очень странно, но со временем прошлое продолжает увеличиваться в размерах, а не съеживаться.
Быть может, потому, что мы движемся навстречу ему, а не от него. Будущего нет: мы всегда движемся к тому, чем мы были, чтобы опять узнать это. Во всяком случае, он.
Конец его не существующей книги должен был открыть, что здравомыслящие историки нового времени сделали старый Эгипет снова реальным и доказали, что сумасшедший Бруно был прав. И они сделали это, ибо создание новых эпох — в прошлом, как и в будущем — это именно то, что мы делаем с темной пропастью времени[183]. Космопоэйя. Если бы он был историком, подумал Пирс, настоящим историком, вот то, что он бы сделал, или помог бы сделать.
Тем временем Фрэнк Уокер Барр, двигаясь в широком потоке путешественников, вспоминал, как пару месяцев назад он сидел в подвале библиотеки Ноута за длинным, исполосованным шрамами столом и перед ним стоял открытый ящик, один из тех, в которых библиотека хранит хрупкие и недолговечные вещи, стоили они того или нет, но, конечно, стоили, если вам вдруг понадобилась одна из них, как Барру в тот день.
Он читал эти новые полемические заметки о египетской и греческой истории, которые доказывали, что старые классические труды по истории отдают предпочтение Северу и светлокожим народам перед Югом и темнокожими. Вполне объяснимо, но уже давно не подвергается сомнению. Он, Барр, всегда радовался, видя, как прошлое переосмысливается, как со временем более старые точки зрения опять выходят на передний план, хотя сам решил не заниматься этими вопросами; но одна из этих заметок, ссылающаяся на удивительный источник, поразила даже его. Петри У. М. Ф. Исторические ссылки в герметических рукописях // Труды Третьего международного конгресса по истории религии. 1908. С. 196–225.
На библиотечных полках этого тома не было, но здесь, в подвале, была та же самая статья в форме памфлета тех времен, когда интеллектуальные и политические споры велись посредством публикаций, вроде этих дерзостей и пасквилей, напечатанных на серой дешевой бумаге не предназначенной для долгого существования. Старый запах могильной пыли или саванов. Рассуждение Петри о более ранней датировке так называемой Герметики основывалось на том, что греки — завоеватели или наследники Египта фараонов — демонстративно восхищались прошлым Египта, восстановили множество храмов и религиозных мест и собирали рукописи. Петри предположил, что Герметика была маленькой частью древних священных манускриптов, переписанных греками. Большинство этих манускриптов было потом утрачено, как и греческие копии, как и почти все. Но не эти, найденные и сохраненные.
Тогда Барр отложил памфлет, захваченный внезапно развернувшимся в сознании образом: пустыня, обнаруженный под песком храм. Знакомый образ, который однажды привел его в радостное волнение, как и сейчас. Где он подцепил его и почему так долго хранил нетронутым? Из кино, наверняка, но из какого? Ветер уносит прочь кинематографический песок, и становятся видны верхушки колонн, потом головы идолов, и вот мы стоим не на земле, а на полу. Ветер дует все сильнее — что за ветер! — он сдувает песок, и мы видим дверь, похожую на дверь в подвал, черная глыба, а в середине кольцо, которое надо схватить и потянуть вверх. Барр знал, что, когда дверь поднимется, за ней обнаружатся ступеньки, ведущие вниз, и по ним придется пройти.
В тот же день, но немного позже, в доме Барра на Морнингсайд-Хайтс[184], где бок о бок жило много знаменитых ученых и преподавателей, Тэффи Б. Барр, уперев руку в бок, стояла перед открытым холодильником. На разделочной доске перед ней лежала горка помидоров, мозгообразный кочан цветной капусты, мускусная дыня и кучка свеклы, усеянная зелеными листьями с красными прожилками. Она забыла, зачем открыла холодильник, и замерла, надеясь, что причина вернется к ней. В это мгновение зазвонил телефон. Она закрыла большой склеп (свет внутри погас, разнообразная еда погрузилась во тьму) и взяла трубку. Конечно, Фрэнк из его офиса, и он объявил о своем намерении.
— Фрэнк, давай поговорим, — сказала она, когда он на мгновение замолчал.
— Мы и так разговариваем.
— За ужином.
— Нужно найти мой паспорт, — сказал он. — Я перекладываю его с места на место, чтобы не забыть, куда я его положил, и в результате он у меня ни с чем логически не ассоциируется. Sui generis[185].
— Фрэнк, это плохая идея.
— Хорошая. Лучшая за последнее время.
— Хорошо. Поговорим вечером.
— Я тебя люблю.
— Я тоже тебя люблю.
Тэффи повесила трубку, посмотрела на часы на стене (с маятником), потом на разделочную доску с овощами, и вспомнила: айоли[186].
За ужином, а также на следующий день за завтраком и ленчем, она пыталась, как и подобает хорошей жене, отговорить его лететь — и проиграла. Итак (как сказал себе Фрэнк Барр в аэропорту Кеннеди) Юнец поднялся[187] и купил билет. Не очень-то юный, но все еще крепкий; он привычно похлопал рукой по карману с таблетками.
Он сойдет в Афинах и встретится там со своей старой — нет, лучше сказать бывшей — аспиранткой, темноволосой и черноглазой, похожей на гречанку, но на самом деле еврейкой из Скенектади. Зои. Zoe mou sas agapo[188]. Потом в Египет, из которого в Грецию впервые пришли боги и куда греческие мудрецы часто ездили, чтобы посоветоваться со жрецами Исиды и Осириса, поспать в храмах Асклэпия и там увидеть вещие сны. Коллеги написали, что согласны на день-два сбежать с конференции, взять в прокате «Ленд Ровер», нанять гида и подняться по Нилу к храмовому острову Филэ[189]. Фрэнк, поедешь? Да, он поедет. И пусть ему (Фрэнк Уокер Барр взмолился, но не какому-то конкретному богу или богине) приснится вещий сон.
Роузи, сегодня я поеду поездом к Фрэнсес Йейтс, даме Фрэнсес Йейтс; я тебе рассказывал о ней. Если кто-нибудь и может сказать мне, что делать дальше, то только она. Она живет со своей сестрой, собаками и кошками в часе езды от Лондона, и мы с ней будем пить чай. Не могу объяснить здесь, как это произошло. Извини, что пишу на открытке. Пирс
— А теперь расскажите мне, где вы были, — сказала она, сложив руки перед собой, как при мольбе. — И куда собираетесь отправиться.
Все, кто видел ее, говорили, что она выглядит как Маргарет Разерфорд[190], но на ее поношенном пальто одна пуговица была застегнута неправильно (женщина только что вышла из садового сарая), волосы выбивались из-под громадных заколок, и скорее ее можно было назвать Белой Королевой.
— Ну, — сказал Пирс, — я был в Гластонбери, и...
— Вы были в Глостонбри? — ее подвижные брови взметнулись вверх. — Вероятно, вы ищете Грааль.
Он побывал в Гластонбери, в первом из своих (или Крафта) памятных мест, отмеченных в путеводителе звездочкой; именно там проходило несколько сцен последнего романа Крафта. Остров Авалон. В течение следующих месяцев он побывает во многих церквях, очень многих, и из всех них только эта одна, разрушенная, не вызывала в нем ужасного смятения: чувства вины, угрозы, жалости. Замерзшие стекла нефа и трансепта, свинцовая крыша под свинцово-серым английским небом. Мило. Он представлял себе, особо не размышляя над этим, что места, в которые он собирается попасть, скорее всего затеряны в глуши, разрушены и заброшены, вроде зиккуратов Юкатана[191]. Однако здесь все было прибрано и приведено в порядок, трава скошена, всюду карты, указатели и ларьки с сувенирами; он никак не мог понять, какая здесь когда-то могла быть тайна, и был только благодарен за это. В старом путеводителе Крафта он прочитал об Иосифе Аримафейском, Альдхельме[192] и Дунстане[193], Артуре и Гвиневре. Он обошел руины, исчезнувшую галерею, монастырь и библиотеку. Видел Потирный холм[194] и Святой Колодец. Каменная кладка Колодца была предметом множества дискуссий. Возможно она связана с друидами, и ассоциируется с древними ритуалами поклонения солнцу и воде. Несомненно, она ориентирована по сторонам света, что подтверждается измерениями, сделанными в день летнего солнцестояния. Камни расположены клином, как в Пирамидах. Сэр Флиндерс Петри считал, что Колодец мог быть высечен в скале переселенцами из Египта примерно за два века до нашей эры[195].
Ну ладно. Он позволил ледяной кроваво-красной воде перелиться через руку (железистая, радиоактивная, неизменная), потом по спирали начал подниматься по голому склону Тора (легче всего подниматься с Чиквелл-стрит) к башне на вершине. Вскоре воздух, острый как нож, стал резать горло.
— Вы не достигли ее, — сказала дама. Ее руки безвольно опустились, с непобежденной высоты рухнуло его собственное сознание или искалеченное тело. — Жаль. Оттуда открывается великолепный вид. Награда.
— Панорама, — добавила ее сестра. Во всех своих книгах дама Фрэнсес благодарила сестру, незаменимую помощницу и подругу. Худая, с острым лицом, она походила на Черную Королеву, которая принесла чай, села и взяла в руки вязание. — Ваш друг доктор Джон Ди очень хорошо знал это место.
— Наш друг доктор Ди, — сказала Фрэнсес, и они обе улыбнулись Пирсу.
С вершины Тора Джон Ди мог видеть всю дорогу до Уэльса, откуда пришел его народ. Крафт, в последней незаконченной книге, тоже мог видеть оттуда большое кольцо гигантских деталей ландшафта: знаки зодиака отмечали на мили вокруг погосты Сомерсета, его холмы, излучины рек и каменистые осыпи. Позже Пирс обнаружил, что этот предполагаемый зодиак и эти гиганты описаны в книге, из которой Крафт их и позаимствовал: «Словарь Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» Алексиса Пэна де Сент-Фалля.
Когда под конец жизни Ди вернулся к Колодцу и Тору, зодиак уже исчез с лица земли, и его нельзя было увидеть с вершины холма. Во всяком случае, в романе Крафта. Просто ландшафт.
— Но, — спросила Черная Королева Белую, — как он мог, — она указала на Пирса, сидевшего на стуле напротив, — ваще узнать о Джоне Ди? Это кажется совершенно невероятным.
— Конечно, у Джона Ди есть американская часть биографии, — ответила Белая Королева. — Он уехал в Америку. — Она наклонила голову к Пирсу. — С группой тех, кого вы называете Пилигримы.
Пирс, вероятно выпучив глаза, смотрел на нее, мучительно пытаясь припомнить год смерти Ди — 1609? Точно не позже.
— Не он сам, конечно, — продолжала она, намазывая масло на тост. — Но его мысль, его символ. О да. Джон Уинтроп был верным приверженцем как самого Ди, так и его учения — вы не в курсе? Он привез в Новый свет целую библиотеку алхимических книг и использовал монаду Ди как личный знак. — Она вонзила в тост большие крепкие зубы, весело подняв брови на Пирса. Она тревожила Пирса, и, как он начал подозревать, хорошо об этом знала. — Я думаю, что эта авантюра впоследствии принесла плоды.
— Да. — И среди них его собственный Невидимый Колледж в горах восточного Кентукки двадцать пять лет назад; он сам, его двоюродные братья и сестры, его герои.
— И куда вы поедете дальше? — поинтересовалась она. — В ваших поисках.
— В Германию, — ответил Пирс. — В Гейдельберг.
При этом имени дама и ее сестра медленно посмотрели друг на друга с непонятным выражением, непонятным для Пирса, с британским выражением тревоги, или удивления, или веселья, или всего этого сразу и еще больше. Потом обе одновременно посмотрели на него и хором сказали: — А, Зимний король.
— Простите?
— Вы идете по следам Зимнего короля, — сказала дама.
— Короля зимы?
— Вы знаете про него.
— Нет. То есть да. Это роман Крафта. Того писателя, который...
— Да, его.
— «Зимний король». Я читал его. Должен был. Не помню.
— Не помните? Вам желательно прочитать его. Весь роман.
— О? — Он вспомнил, что в британском английском слово желательно означает или означало необходимо.
— Довольно трагическая повесть, — сказала ее сестра. — Вам лучше услышать ее до того, как вы поедете.
Он ничего не сказал, не в силах отказаться. Дама Фрэнсес хлопнула в ладони перед собой, как эстрадный певец перед выступлением. — Король Яков I, боявшийся всего на свете и желавший, чтобы все хорошо о нем думали, хотел женить своего сына, Генриха, на испанской принцессе, дабы защититься от Католической лиги. И тут Генрих, всеобщий любимец, совершенный благородный рыцарь[196], внезапно умирает.
— Лихорадка, — сказала ее сестра. — Вспотел после игры в теннис. Так говорят[197].
— И тогда Яков выдал замуж свою старшую дочь, Елизавету, за немецкого курфюрста Фридриха, который был — или, скорее, должен был стать, когда немного укрепит свое положение, — предводителем протестанстких сил Европы. Очень подходящая партия. Молодой человек и девушка, как говорят, весьма привлекательные, безусловно, очень энергичные и активные — мне они представляются истинно шекспировской парой — с большой помпой поженились зимой 1613 года и отправились в столицу Фридриха, Гейдельберг, как раз в это время обновленный и украшенный садами, гротами и статуями. В высшей мере счастливая пара.
— Потом, — она опустила подбородок и посмотрела на него через очки, скорбно поджав губы, — умирает император Священной Римской империи, престарелое ничтожество по имени Маттиас. Он был не только император, но и католической король большей части протестантской Богемии. Короля Богемии избирали, по крайней мере теоретически, и когда эрцгерцог Австрии — ярый приверженец католицизма, который, безусловно, должен был стать следующим императором, — добился для себя богемской короны, группа аристократов-протестантов в Праге восстала и выбросила из высокого окна Пражского Града наместников эрцгерцога...
— Пражская дефенестрация, — сказал Пирс. Давным-давно на телевидении у Акселя спросили: «Каким словом мы называем событие, произошедшее в Праге в 1618 году и начавшее Тридцатилетнюю войну, и что оно означает?» Дефенестрация, выбрасывание-из-окна[198]. — Ради бога.
— Тогда богемцы обратились к Фридриху и выбрали его королем. И он согласился. И ровно одну зиму, пока собирались императорские войска, а немецкие протестантские князья колебались и спорили, и даже Яков в Лондоне ваще не предлагал помощи, они оба, Фридрих и Елизавета, царствовали в Пражском Граде. Потом императорские войска разгромили армию Фридриха в одном жестоком и коротком сражении. Наголову. Он едва смог спастись, его царствование закончилось, он и его королева отправились в изгнание, и все стало так, как будто ничего и не было. А вскоре разорили и его родную страну. Так началась Тридцатилетняя война, первая общеевропейская война.
И вот вопрос: почему он поступил так? Почему он думал, что сможет удержать корону? И почему остальные думали так же? Ответ на вопрос приведет вас прямиком к символу и бедному Джону Ди.
Она сказала это так, как будто очень хорошо знала ответ и ее сестра — тоже; та опустила вязание и сказала — как персонаж в пьесе, который просвещает публику, рассказывая другому персонажу то, что оба они очень хорошо знают.
— Да, но разве не бедный Алексис впервые поставил перед тобой этот вопрос? И побудил тебя ответить на него?
— Алексис, — сказала дама, задумчиво коснувшись пальцем подбородка. — Для своего Словаря. Ты так думаешь?
— Да. — Ее вязание заметно удлинилось.
— Как давно это было, — сказала дама, рассматривая Пирса. — Я так мало знала.
— Неужели вы имеете в виду, — наконец выговорил Пирс, — автора по фамилии Сент-Фалль? Алексис Пэн де Сент-Фалль.
Дама Фрэнсес мигнула.
— О, вы его знали?
— Нет. То есть я с ним не встречался.
Дама Фрэнсес вопросительно наклонилась к сестре, которая громко сказала: — Он его не знал.
— Бедный старый друг, — сказала Фрэнсес. — Я знала его, не очень хорошо, но довольно долго. Да. Вы ведь о нем говорите. — Она подошла к книжным полкам и вытащила большой том в переплете из искусственной кожи, с символом монады на корешке.
— Он часто приходил в институт, — как во сне сказала она, открывая книгу. — Тогда я только начала работать там, и он еще был здоров. И всегда занят: подбирал ссылки и делал заметки. Для своих книг. Хотя написал только одну.
За всю свою жизнь Пирс видел три экземпляра Словаря: этот, ее; до того — в бесплатной библиотеки Блэкбери-откоса, который достаточно часто брал Феллоуз Крафт; а еще раньше экземпляр, который ему без спроса прислала на дом библиотекарша из государственной библиотеки в Лексингтоне, Кентукки, женщина безусловно типа Йейтс, с цепочкой на очках.
— На самом деле он ваще был не ученым, — сказала дама, — а кем-то вроде антиквара, галки, подбирающей блестящие кусочки здесь и там, все, что привлекает ее любопытство. Он и выглядел, как галка. В любом случае, так представлялось мне тогда. Я была очень молода.
Пирс, не в силах усидеть, вскочил на ноги и подошел ближе к даме, переворачивающей страницы Словаря. Вскоре она дойдет до Невидимой Коллегии[199].
— Я думаю, он тебе немножко нравился, — сказала ее сестра, опять берясь за вязание. — Как и многие из тех, кто был постарше.
Фрэнсес закрыла глаза, чтобы не слышать ее, и продолжила:
— Скорее мы просто были на связи. Но позже он перестал появляться, и я узнала, что он занимает две комнаты в Ноттинг-хилле. С того времени я заходила навестить его, если это было удобно. Приносила мясной бульон. Брала для него книгу. Для его исследований. — Она улыбнулась: очень нежная и понимающая улыбка.
— Записки, — сказала ее сестра. Ее шарф стал настолько длинным, что мог задушить ее саму.
— Он писал мне записки. Своеобразные короткие записки о пустяках. Недавно я нашла их в ящике, скрепленными вместе — я, знаете ли, сама из клана галок, — и мне показалось, что по ним можно восстановить его историю, они как ключи из «охоты на мусор»[200].
Она закрыла книгу, возможно не заметив, что рот Пирса открыт, а указательный палец направлен на одну статью с картинкой; потом вернула книгу на полку, хотя и не туда, откуда взяла.
— Учитывая то, чем я тогда занималась, — доверительно сказала она ему, понизив голос, как будто ее могли подслушать, или она собирается сказать нечто такое, что могло показаться недобрым, — я очень терялась, натыкаясь на людей такого сорта. На таких, которые верили, что существуют тайные ордена, возникшие чуть ли не во времена Пирамид; что розенкрейцеры где-то рядом и действуют от нашего имени; что их история продолжается. Мне казалось, что он был одним из таких. Но, как я думаю сейчас, он был немного другим. Он был розенкрейцером; во всяком случае, считал себя одним из них. Но он также знал тайну розенкрейцерства: ты можешь только стремиться, надеяться и хотеть стать одним из них. Это то, чем является розенкрейцер; это все, чем он является.
В комнату вошли два сиамских кота, обвились вокруг толстых ног дамы и посмотрели на Пирса так, как будто тоже были посвящены в тайну.
— Великая генеалогия знания, — со вздохом сказала дама Фрэнсес. — Передача оккультных знаний от магистра к магистру. Все они стремились стать ее частью, приносить пользу, быть избранным, обучиться тайному языку. Невидимая коллегия. Но не было ни магистров, ни братьев. Не было ничего, кроме цепочки книг; только это и было. Книг и их читателей. Еще Платон говорил: «Мы думаем, что, читая книгу, слышим голос человека; но если мы попытаемся задать книге вопрос, она не ответит»[201].
Она сунула руки в карманы старого вязаного кардигана и какое-то время с явным сочувствием глядела на Пирса. — Конечно, мы прощаем их, мы должны. Как мы прощаем свою семью. Потому что, знаете ли, они такие, какие есть.
Нет: на самом деле он не сидел, как Алиса, между ней и ее сестрой, и не просил показать ему дорогу; после возвращения из Гластонбери он больше не покидал Лондон. Он видел ее — он действительно видел ее, округлую маленькую фигурку в вестибюле Варбургского института, застегивающую макинтош, с пухлым кожаным портфелем в руке; она с чудовищным акцентом говорила по-французски с высоким мужчиной, склонившимся к ней, чтобы лучше слышать. Это наверняка была она. Возможно, будь она одна, он смог бы заговорить с ней — а ему нужно было передать ей привет от Барра — и кто знает, что тогда могло бы произойти; но, безусловно, она бы сразу спросила его об альбатросе вокруг шеи[202], поэтому он только робко, печально или стыдливо кивнул ей, и она вопросительно кивнула ему в ответ.
В похожем на склеп магазине книжной мистики он нашел ее самую последнюю книгу, «Розенкрейцеровское просвещение»[203], купил ее, и со страниц книги она говорила с ним, хотя и не отвечала на вопросы. Она сказала, что движение розенкрейцеров возникло из того, что она назвала «миссией Джона Ди в Богемии»[204], — хотя Ди вернулся в Англию и умер за несколько лет до того, как начали циркулировать слухи о розенкрейцерах — и что-то там было. Что-то такое он сделал или оставил после себя; что-то такое он увидел, или узнал, а, может, проповедовал, и люди запомнили. В романе Крафта, сюжету которого следовал Пирс — все равно что пытаться обойти вокруг Озера Верхнее при помощи экземпляра «Песни о Гайавате»[205], — то, что осталось в Праге, не было ни уроком, ни достижением, но наставлением или обещанием: он может сделать Камень для императора Рудольфа. Это и тело Эдварда Келли, из которого вышло золото Ди, его ангелы и все остальное.
Чем бы оно ни было, возможно, юный Фридрих собирался, став королем, найти его и имел все основания думать, что сможет. Однако так и не смог. В нашей истории мира.
Фронтиспис ее книги — с которой началось мысленное путешествие Пирса в окрестности Лондона на виллу дамы Фрэнсес, к книге, которую он представил на ее книжной полке, — украшала та же самая иллюстрация, что и начало статьи о Невидимой Коллегии в «Словаре Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества». В книге было написано, что картинка, сюрреалистическая гравюра на дереве, взята из книги или трактата «Speculum sophicum rhodo-stauroticum»[206].
— Speculum sophicum rhodo-stauroticum, — вслух сказал Пирс, прочитав строчку в метро, а потом на улице; впоследствии он обнаружил, что опять и опять говорит себе этот дактиль, вслух или мысленно, всю зиму, бродя по континенту; так человек, ищущий потерянную вещь, все время повторяет ее имя. Speculum Sophicum Rhodo-staur Oticum. Вы помните, что на картинке была нарисована Невидимая Коллегия братьев Розы и Креста: нелепая высокая повозка, то есть дом или дворец, переполненный Братьями, погруженными в работу; дом, стоящий на непропорциональных колесах, на самом деле движется при помощи широких парусообразных крыльев: если бы Пирса попросили нарисовать эту штуку по памяти, он наверняка дал бы ей паруса, а не крылья.
Как и сделал Феллоуз Крафт в своей последней незаконченной книге. В которой эта крылатая повозка появилась как карета Джона Ди, летящая над Германией с Ди, его женой и детьми на борту. А также с вервольфом, ангелом в кристальной сфере и состоянием в виде волшебного золота.
Роузи, я думаю, что незаконченные части книги Крафта должны были быть посвящены розенкрейцерам и свадьбе. Принцу и принцессе. Мне кажется, что места, отмеченные в путеводителе, связаны с ними; по крайней мере, я могу поехать по пути, которым двигались они. В этом пабе есть музыкальный автомат — я даже не знал, что это разрешено; он громко играет «Роза в испанском Гарлеме»[207] в стиле кантри, и я никак не могу сосредоточиться. Меня поведет путеводитель. Кстати, забудь о последней открытке; это что-то вроде шутки.
Самая холодная зима со времени Малого ледникового периода короля Якова[208], сказал телевизор, подвешенный над баром довольно убогого салуна, в который забрел Пирс. Сама королева застряла в снегу по дороге в Шотландию и была вынуждена покинуть карету. Королеву приютили подданные, которые напоили ее горячительным. Четверть пинты шотландского виски плескалась на дне стакана Пирса; он допил скотч, вынул путеводитель, перчатки и карту метро: вниз, вот куда он должен идти.
Мы выходим на станции Чаринг-Кросс и видим прямо перед Уайтхоллом статую Карла I, сейчас выветрившуюся и обветшалую. Напротив ворот на площади Конной гвардии стоит замечательный Банкетный зал в стиле Палладио[209], спроектированный Иниго Джонсом[210], с потолком Рубенса (1630), прославляющим дом Стюартов и особенно короля Якова I[211]. Сегодня здесь находится музей Института оборонных исследований; среди всего прочего посетители могут увидеть скелет одного из боевых коней Наполеона[212].
По обеим сторонам широкого Уайтхолла тянутся великолепные правительственные здания. Когда-то в окрестности Уайтхоллского дворца попадали через замечательные башенные ворота, ошибочно именовавшиеся «Воротами Гольбейна». Пройдя через ворота, вы видели слева от себя высокую кирпичную стену старого Уайтхоллского дворца, но если вы вместо этого шли назад через «Ворота Гольбейна», то стена от вас была справа; пройдя вдоль стены, вы попадали в Тайный сад, аккуратно разделенный на квадраты, в котором часто шептались лорды и дамы высшего света; пройдя сквозь него, вы попадали на крытые корты для тенниса и бадминтона — в дождливые дни на них даже играли в кегли. Именно здесь юный принц Генрих фехтовал и играл в теннис все дни напролет, именно здесь в один из холодных дней вспотел и подхватил последнюю лихорадку. На запад от домика для игры в кегли находится арена для петушиных боев, одновременно театр, рядом с которой притулился восьмигранный театр Кокпит-при-Дворе, в котором принцесса Елизавета, любившая пьесы и актеров, ждала своего будущего мужа. Слева от вас будет потрепанный и несуразный Банкетный зал, еще не замененный творением Иниго Джонса; он используется со времен кардинала Уолси. Отсюда вы увидите огромные Дворцовые ворота, ведущие в сам дворец, где, по обыкновению, постоянно толпятся Щеголи, наслаждающиеся восхитительным видом Ножек высокородных Дам, поднимающихся в Кареты; Или племя ливрейных лакеев, мимо которых вам не удалось бы пройти без колкости или дерзкого ответа на ваш вопрос[213].
Покиньте Большой двор и, если у вас есть entrée[214], поднимайтесь на один пролет по каменной лестнице в Комнату стражи, где сидят великие Бифитеры Его величества, весь день рассказывающие друг другу Байки, пьющие пиво, поддерживающие огонь в камине и подносящие Блюда к королевскому Столу, из которых их ловкие пальцы иногда отщипывают кусочек-другой[215].
Оттуда мы попадаем на Террасы, крытую галерею, огибающую открытое место, известное как Молитвенная площадь; она связывает королевские помещения с Банкетным залом, настолько прогнившим и плохо отремонтированным, что через год он обвалится и едва не убьет посла Испании. И, когда в декабрьскую ночь[216] двору будет представлена Маска[217], то, помимо всего прочего, одна женщина потеряет невинность, для чего ее, застигнутую врасплох на верхушке Тарасы, унесут в сторожку привратников.
На рождество через Террасу — или Тарасу — проходят все придворные, только что снявшие траур по принцу Генриху; они в мехах и коронах из остролиста, в пламени их факелов шипит снег. Сегодня будут увеселения и музыка, потому что это день помолвки Фридриха и Елизаветы, двух красивых и привлекательных молодых людей, у которых настоящая любовь, любовь с первого взгляда; выдающийся династический союз для протестантской Европы, хотя идет шепоток, что жених зело молод и нестоек и не полностью понимает свой долг[218].
Сегодня вечером труппа «Слуги короля» будет играть, помимо всего прочего, «Бурю» Шекспира, пьесу не новую, но в новой постановке; специально в честь королевской пары автор написал Маску, которую вставил в пьесу.
Случилось так, что в холодную ночь помолвки автор был в Лондоне, покупая собственность около театра «Блэкфрайерс». Он несколько лет не ходил по этим улицам, по крайней мере с 1610 года, когда подал жалобу на Торпа, напечатавшего его сонеты; оный Торп получил их от вора и негодяя В. Х., лучше забыть об этом деле. Тогда, больше двух лет назад, он также поднялся по реке вверх, чтобы навестить доктора Ди в его доме в Мортлейке, старого друга, учителя актеров и театральных плотников; он хотел посоветоваться по поводу болей и слабости в ногах. Увы, оказалось, что доктор умер почти год назад. Автор постоял в большом зале, в котором не осталось ничего: книги, линзы, камни, шесты, глобусы, карты; все было продано, потеряно или утащено. Умер: после долгих лет молчания. В доме была только его дочь, которая в последние годы заботилась о нем, как могла. «Я познакомился с ним очень давно, — сказал он ей. — Я приходил сюда еще мальчиком, я любил и уважал его». Потом он спустился к реке, дул резкий ветер, выдувая тщеславие; он размышлял о том, как можно было заставить замолчать этого мудрого человека, великого доктора, повивателя чудес природы, владевшего неограниченными силами, повелевавшего духами; заставить отречься, уединиться. Нет, его не могли заставить: его сила не исчезла, только спряталась на время; духи, которыми он командовал, наконец освободились. Я книги свои сожгу[219]. Нет, нет, только не это; бедный Кит[220], не сжигай.
Кораблекрушение. Все эти годы он только и думал о кораблекрушении, ничего удивительного. Рассказ о трех царствах; первое — политика: заговоры, владыки, мировые дела; второе — магия, о которой говорил доктор Ди и с которой слишком много работал: милостивая и грозная, разрытые могилы, затуманенное полуденное солнце; последняя — царство природы: незамысловатое, вожделенное, которое невозможно вернуть.
Год назад «Бурю» поставили в «Блэкфрайерсе», Бербедж зажигал огонь, изображая грохочущие громы[221], в подвале били по котлам, остров наполнился звуками[222]. А сейчас, на рождество, при дворе, чудеса и диковины станут еще более чудесными и диковинными, потому что главным плотником будет мистер Ин-и-го Джонс, человек с лошадиным именем. Исчезающие яства[223], порхающие духи, превращения под музыку. И Бербедж попросил у автора новую маленькую Маску, полу-Маску, в честь помолвки Елизаветы и ее немца.
Он легко написал ее. Ожидая адвоката в его конторе, он попросил перо и бумагу. Свадебные благословения хорошо подошли к пьесе, Фердинанд прошел все испытания, посланные ему Просперо, включая торжественную клятву не развязывать пояс целомудрия Миранды до совершенья брачного обряда.
Я собираюсь
Пред этой юною четою дать
Образчик легкий чар моих. Дал слово
И ждут они обещанного[224].
Из уголка оконной рамы тянуло холодом; самая холодная зима за последние годы. Я жезл сломаю свой[225]. Джона Ди давно сломан. Его собственный — обыкновенная палка, на которую он опирается, идя по улицам Лондона среди смеющихся вездесущих мальчишек. Он быстро писал. Осталось сочинить не так много коротких строчек вроде этих, и, скорее всего, он не закончит все то, что начал; но это не причина того, чтобы не продолжать.
Эй, Ариэль, сюда! Бери и лишних,
Чтоб не было нехватки, быстро, ну!
Не говори, смотри, молчи! (Нежная музыка.)[226]
Позже, в конце месяца, в залитом светом свечей зале, за облачным небом Иниго Джонса (синее полотно и обшивка), три придворных дамы в платьях, сшитых по их собственным рисункам, глубоко вздохнули, прижали руки к груди и улыбнулись друг другу. Три богини: Ирида, Церера, Юнона. Под восхищенные аплодисменты они спустились с неба и шагнули вперед.
Честь, богатство, брак желанный
И приплод, от неба данный,
Что ни час, то ликованье —
От Юноны вам желанье.
Урожайной жатвы волны,
Закрома, овины полны,
Гроздья сочные берутся,
От плодов — деревьям гнуться.
Пусть весна до тех пор длится,
Как уж жатве появиться,
Скудости забыть названье —
От Цереры вам желанье.
Входят несколько жнецов в соответствующих костюмах; они присоединяются к нимфам в грациозном танце; раньше его окончания Просперо неожиданно подымается и говорит:
Я и позабыл
Про Калибана с шайкой. Заговор
Против меня. Минута исполненья
Сейчас наступит.
(К духам.)
Хорошо. Довольно.
Раздается странный, хриплый, неопределенный звук, и видения тяжело рассеиваются[227].
Они исчезли. Тяжело, то есть печально или горестно. Их сдуло прямо посреди танца.
Пирс, стоявший на улице перед Банкетным залом — новым (1630 г.), а не старым, давно уже поглощенным подвалами Министерства обороны, — внезапно сказал, громко, с печалью и удивлением:
— Он знал.
Банкетный зал был Закрыт на Реконструкцию. Здание закрывал синий пластиковый брезент; он мягко вздымался в холодном дымном воздухе, как будто здание плыло под парусом. Транспортное облако вокруг него поднималось и опускалось.
— Он знал, — повторил Пирс. — Как будто он знал.
Как будто он знал. Как будто Просперо знал, и, значит, Шекспир знал. Как будто он знал то, что никак не мог узнать.
Пирс записал эти слова в красную записную книжку; он сидел в чайной лавке Лайонса, окна запотели на морозе, стук кружек, запах бекона и тостов. Перед ним лежала только что купленная в смитовском[228] ларьке «Буря», издание Паффина[229], в мягкой обложке, открытая на IV акте.
Как только Просперо вспоминает о заговоре и готовящемся преступлении, он немедленно прерывает представление и приказывает всем исчезнуть, и даже говорит, как детям: Молчи, ни слова, не то исчезнут чары[230]. А это означает, что чары уже исчезли. И, когда его новоиспеченный зять Фридрих, я имею в виду Фердинанд, смотрит так, как будто чем-то испуган, Просперо говорит ему, что спектакль окончился, что актеры были духи, а не богини любви и плодородия, и что они в воздух испарились все. И не только это, но и все надежды и амбиции его зятя, все башни, дворцы и храмы, весь мир — огромный шар земной, со всем, что есть на нем — тоже не материальны, и мы сами созданы из того же, что и сны. Как он мог такое сказать, что он имел в виду, разве Шекспир не понимал, кто его слушал? Говорил ли он себе или им, и как он мог знать, чем закончится эта свадьба и связанные с ней надежды и ожидания? Что, как и эти бестелесные комедианты, они растают, не оставив следа.
Вероятно, это и есть то, что делает Шекспир: в самые обычные драмы он привносит невероятные чувства, намного более сильные, чем требуется. Может быть, после этой новой маски он, говоря театральным языком, собирался вернуть историю в правильное русло; может быть, в этот день и это мгновение Просперо был показан обычным рассеянным волшебником, попавшим в ловушку собственных интриг. Но это не то, что чувствуется. Нет. Чувствуется, что это конец всех благословений.
Северное море. Паром, направляющемся в Хук ван Холланд[231] и на Континент, холодный океан чуть ниже его кровати, все три соседа по каюте негромко посапывают. Пирс при свете крохотной лампы читает, потом пишет.
Почему Просперо отказывается от своей магии?
Разве настоящая магия не поможет ему в Милане, в который он направляется? Построить лучший мир, новый мир? Или все, что он знает, можно использовать только в этой истории на этом острове, и больше нигде? Но в пьесе ничего об этом не говорится. Что Шекспир знал и кого он этим предупреждал?
Удары гонга, звон колокола, низкий гул дизелей.
Почему от магии отказываются, когда в игру вступает настоящий мир? Именно это я и должен узнать? Что история магии будет длиться, пока магия действует.
Из Хука он поехал в Гаагу на местном поезде или трамвае; поезд магически шел через города и деревни, мимо крошечных опрятных ферм, влажно-коричневых и серых, останавливаясь на перекрестках, чтобы впустить и выпустить людей, одетых в коричневое и серое. В соответствии с указаниями он вышел в сером пригороде, там, где в конце улицы находилось консульство Народной республики Чехословакии[232]. Ничем не примечательное здание, которое могло быть маленькой клиникой или даже частным домом. Внутри два молодых человека в открытых рубашках и кожаных куртках, стандартные молодые люди, один с бородой, без церемоний приветствовали его и помогли заполнить бумаги, необходимые для получения визы. На стене — чешский флаг, с серпом и молотом[233]. Они скопировали цифры из паспорта, сфотографировали его, задали несколько случайных личных вопросов, не имевших отношения ни друг к другу, ни к чему-нибудь иному, — как будто случайно подобранных для проверки его памяти или, может быть, правдивости, подумал он со смешной вспышкой паранойи. А потом дали ему визу, как кажется, с удовольствием. Внутри была его фотография: темный высокий воротничок, взъерошенные волосы, черная пиратская борода, сердитый взгляд — это поможет или навредит? Нарушитель спокойствия или обычный путешественник? А это имеет значение? На вид он казался симпатичным, только не себе, вероятно. Остальные пассажиры крошечного городского трамвая смотрели, как он изучает фотографию.
Утром, раздраженный и ругающийся после ночи в студенческом общежитии (соседи по номеру входили и выходили всю ночь напролет; никогда больше, поклялся он), Пирс сел в длинный международный поезд до Кельна, он же Колон, и вдоль Рейна поехал в Гейдельберг.
Абсурд, но я продолжаю удивляться, что европейцы так прославляют свои исторические места, и не только большие, но маленькие и крошечные; места, о которых я знаю только потому, что прочитал их названия и географические координаты в эзотерических трактатах. Приезжая туда, вы обнаруживаете, что они и их легенды хорошо известны; их рекламируют; надо заплатить, чтобы войти в них; и при входе вы получаете брошюры, которые все про них объясняют. В Гейдельберге вам расскажут о всех меблированных комнатах, в которых жил Гете, покажут развалины замка, по которым он прогуливался при свете луны, когда он, как известно, заметил... и т. д.; почтовая бумага, сувенирные тарелки, пивные кружки — всюду выгравированы одни и те же картинки. Почему я думал, что все лежит в запустении, ожидая меня? Может быть, потому, что я вообще не верил, что они существовали?
Он не верил; даже когда он ходил по Европе, ему казалось, что именно его появление вызвало к жизни Старый свет со всей его твердостью и полнотой, полнотой выразительной и безмолвной, как камень, которая сама во многом была камнем: церквями, мостовыми, стенами дворцов и многоквартирными домами, кто бы ни жил в них: более молчаливой и жесткой, чем он мог вообразить заранее. Он вытягивал руку, касался безмолвного камня и тем самым заставлял его существовать. Тревожное чувство, от которого он не мог избавиться. Он должен привыкнуть к нему.
Знаменитый Гейдельбергский Schloss[234] частично лежит в развалинах, частично восстанавливается. Уже восстановленные части не представляют интереса, напоминая комбинацию швейцарского ресторана Stübli и комнаты для курения на голландском океанском лайнере. Если вы хотите пройти через лабиринт переходов, комнат, бельведеров, башен и коридоров, обязательно наймите Führer’а (официального гида); иначе вы можете никогда не выйти оттуда.
Пирс с удовольствием посмотрел бы, как выглядит курилка голландского океанского лайнера или комната, напоминающая ее; но замок был geschlossen[235] на зиму, и не было ни одного Führer’а. Пирс побродил по Schlosshof’у, двору замка. Серебряный туман висел над рекой Неккар и игрушечным городом далеко внизу. Увидев явную тропинку, Пирс спустился к знаменитым висячим садам, прошел под большой аркой — Воротами Елизаветы, которые построил (как гласит легенда) опьяненный любовью Фридрих V за одну ночь, сюрприз ко дню рождения его английской королевы — и вышел на широкую пустую террасу. Где же были эти знаменитые сады?
«Здесь, — сказала дама Фрэнсес Йейтс. — Их спроектировал Саломон де Кос, французский протестант, блестящий садовый архитектор и инженер-гидравлик. Был в близких отношениях с Иниго Джонсом...»
Начался мелкий дождик. Она вынула из сумки складной зонтик, выставила его, как шпагу, и нажала кнопку; зонтик открылся и вытянулся. Пирс поднял зонтик над ними обоими, потому что она едва доставала ему до плеча. Дама рассказала ему, как де Кос порохом взорвал гору, чтобы выровнять ее для своих садов, как построил гроты, в которых играли музыкальные фонтаны, и, основываясь на рисунке Витрувия, водяной орган, а еще статую Мемнона, певшую на заре, «как в классической истории»[236], которую Пирс не вспомнил.
Ничто из того, что она описывала — геометрические клумбы, обелиски, воздушный дворец, лабиринт и второй лабиринт — не сохранилось; только заросший мхом и почти неузнаваемый речной бог у входа в грот. Пещера. Пустая. Пухлый и невысокий турист, напомнивший Пирсу о даме Фрэнсес — зонтик над головой, походные ботинки на ногах — поглядел вместе с ним в темное гулкое пространство и ушел.
Сад больше чем исчез: он потерял статус вещи, сделанной руками и умом человека, превратился в почти естественный бесформенный объект, заросшие лозами глыбы камня, каждый день уходящие немного дальше в энтропию надежды и желания, из которой нет выхода. Что уничтожило его? Молния, ответил путеводитель, ударившая дважды, и династический спор с королем Франции в следующем столетии. Но дама Фрэнсес сказала, что это были они, Фридрих и его Елизавета, двое, которые должны-были-быть-счастливы, благословленные противоречивым магом Шекспира. В 1619 году они взошли на престол и правили ровно одну зиму как король и королева Богемии, правление краткое и иллюзорное, как маска: они навлекли на свое рейнское магическое королевство tercios[237], пикинеров, мушкетеров, саперов, и конец всего.
Она звала его Селадон, по имени рыцаря-пастуха из «L'Astrée»[238] д’Юрфе, популярного романа о Золотом веке и возращении Астрэи, богини справедливости и мира, в волосы которой вплетены колосья. Iam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna[239]. Он писал ей любовные письма по-французски; она так и не выучила немецкий. Свадьба была делом рук благородного Христиана Анхальтского, свирепого маленького человека с буйными рыжими волосами, неутомимого носителя тяжелой судьбы (по его мнению) и ближайшего советника Фридриха, который называл его Mon père[240].
Анхальт принял у себя курфюрстину, когда она впервые приехала в Оппенхайм Пфальцский, и привез ее в Гейдельберг, новое гнездо, где ее встретили веселыми представлениями и процессиями, устроенными мудрыми тружениками; они должны были обеспечить ей и супругу здоровье, счастье и успех, и призвать на их головы самые лучшие астральные и божественные воздействия при помощи правильного упорядочивания знаков, людей, геометрических фигур и слов. Она прошла через увитые розами арки с портретами отцов церкви, а также изображениями предков и богов. Красивый мальчик вручил ей корзину с фруктами, посвященными Флоре и Помоне — Весна и затем Осень, цветок и затем фрукт — для Плодовитости; она жадно съела их, а все смеялись и радовались, глядя на нее. Муж встретил ее в колеснице, сделанной в форме корабля Ясона, плывущего с аргонавтами за Золотым руном. Музыка: Венеры (гиполидийский лад), щедрого Юпитера (лидийский), улыбающегося Солнца (дорийский), но не меланхолический гиподорийский, время для музыки Сатурна придет, но позже[241].
Она привезла с собой труппу английских актеров, потому что страстно любила театр и зрелища и предпочитала их всему остальному. Труппа играла старые пьесы и новые, «Тщетные усилия любви» и «Вознагражденные усилия любви»[242], «Веселый дьявол из Эдмонтона»[243] и «Шахматную партию»[244], которая издевалась над испанцами. Ее Селадон был в восторге, видя ее смех, был в восторге, видя ее восторг, и если пьесы восторгают ее, то пусть будут пьесы. И не имело значения, что он происходил из семьи не просто кальвинистов, но неистовых кальвинистов: однажды его отец схватил освященный хлеб прямо перед паствой и разбил его на кусочки со словами: «Ну, ты, прекрасный бог! Давай посмотрим, кто сильнее!» Начиная с того момента на редких причастиях в его побеленной церкви использовались только грубый хлеб и деревянные кружки.
Елизавета и ее Фридрих были не чета им. Оба, конечно, стояли за Истинную евангелистическую религию, но одновременно были Надеждой и Красотой, Примирением и Возможностью, Плодоношением и Спокойствием; неким образом это казалось очевидным всем, на кого падали лучи счастья, струившиеся из их глаз. В толпе, на глазах которой Он и Она впервые встретились под аркой Гейдельберга, находились два молодых человека: странствующий лютеранский пастор Иоганн Валентин Андреэ[245] и студент университета Ян Коменский, уроженец Моравии и член умеренной пиетистской секты «Моравские братья»; впоследствии он стал называть себя Комениус, на латинский манер. И они оба почувствовали, что добрые звезды сошлись, что мир, долго блуждавший, вышел на правильную дорогу, что холодная ненависть Сатурна и горячая ярость Марса смягчились. Солнце и запах роз.
И более того.
Яну и Валентину показалось — позже они говорили об этом в залах университета, в переполненных гостиницах и в тишине Bibliotheca palatina[246], хранителем которой был великий Ян Грутер — что прямо сейчас началась всеобщая реформация всей видимой вселенной. Кому какое дело, что альманахи и пророчества так сильно ошиблись — зловещий 1600-й год не принес никаких видимых изменений — однако это не означает, что мир не рождает в муках преобразование; просто оно остается невидимым. В любом случае, оно наполнило их души. Что они могут сделать, чтобы помочь ему выйти на свет? Из подземелий инквизиции вырывались манускрипты Томмазо Кампанеллы[247], который учил, что земля приближается к солнцу, холод севера смягчается и Любовь увеличивается. Кампанелла составил проект большого города, совершенного города, Города Солнца, управляемого философом, спрятанным в круглой башне, находящейся внутри квадрата, который, в свою очередь, находится внутри кубических стен города. Эти стены покрыты картинами и иероглифами, универсальным языком знаков, который мгновенно обучает жителей мудрости и добродетели при помощи своих магических образов.
Магия. Теургическая, каббалистическая, алхимическая, иероглифическая, историко-алхимическая, каббалистико-теургическая, тавматургическая-ятрохимическо-астрологическая[248]. Алхимик воссоздает весь мир в своем горне, в котором, как следствие, растет золото, растет как в матке земли, но быстрее; каббалист манипулирует буквами слов, при помощи которых Бог приказал миру явиться на свет и плодоносить, таким образом разделяя божественную творящую силу; разве нельзя таким же способом ускорить медленно идущую историю мира, если правильно прочитать смысл происходящих событий? В 1614 г. — когда святая чета провела в Гейдельберге уже два года — друзья расстались: Комениус вернулся в Чехию, а Андреэ в Тюбинген, где стал лютеранским пастором; и тут события стали развертываться, открылся внезапный путь, прозвучал зов перемен.
«Универсальная и Всеобщая Реформация Всей Видимой Вселенной; вкупе с Fama Fraternitatis[249] высокочтимого Ордена Креста Розы, составленной для уведомления всех Ученых мужей и Государей Европы». Эту маленькую брошюру на серой бумаге напечатали в Касселе, эту рукопись прочитали в Праге, на это письмо тепло ответили в Германии, и автор письма был послан иезуитами на галеры (как утверждала сама книжица). Настали счастливые дни, когда перед нами открылась не только доселе неизвестная половина мира, но также и чудесные, прежде невиданные дела и творения; и людей вновь наполнила великая мудрость, которая обновит все искусства, благодаря чему Человек осознает, наконец, свое благородство и достоинство; познает, почему его называют Микрокосмом и сколь далеко в Натуру простирается его познание.
Невозможно было остаться равнодушным к этим несомненным фактам. Андреэ в Тюбингене, Комениус в Моравии, ученые и инквизиторы в Баварии и Саксонии читали и перечитывали. Кто эти братья? Оказалось, что они много лет жили среди нас, ожидая своего часа. Самый мудрый из них, К. Р., объездил весь мир и в каждой стране обсуждал тайное знание. В Турции, Феце, Дамаске, Эгипте и Счастливой Аравии. И от К. Р. мудрость перешла к Р. К., его брату, и к Б., живописцу, а также к Г. и к П. Д., их секретарю. Оттуда к А. и к Д., а также к Дж. О., англичанину, знатоку каббалы, о чем свидетельствует его книга Х. Призвав на помощь весь алфавит, брошюра далее рассказывает, как Братья ходили из страны в страну — не только для того, чтобы рассказать ученым об их Axiomata[250], но и бесплатно лечить: они поклялись держать их братство в тайне в течение ста лет. Почему же именно сейчас они прервали молчание? Потому что наконец была найдена потерянная могила брата Р. К. (или К. Р. К., как его стали называть впоследствии), и дверь открылась. И теперь должна открыться дверь в Европу, которая уже начала появляться, которую многие ждут и на которую надеются.
Прочитав книжечку, Иоганн Валентин Андреэ не мог оставаться на месте и всю ночь бродил по тихим улицам. Что ему сказали сделать? О чем попросили? Как может быть всеобщая реформация мира так рядом и одновременно невозможна? В более позднюю эпоху, тогда еще непредставимую, сказали бы так: через него проходит ток этой работы, и сопротивление души нагревает его до белого каления.
Потом молчание. Silentium post clamores[251] — обещала книжица, пауза, дающая время поработать душе, больше говорить ничего не надо.
А потом, через год, новый призыв, еще одна libellum[252], на это раз на латыни:
«Краткое рассмотрение таинственнейшей философии, составленное знатоком философии Филиппом Габелльским, публикуемое ныне впервые вкупе с Исповеданием Братства Р. К. Издано в 1615 году в Касселе Вильгельмом Весселем, печатником наисиятельнейшего князя».
Таинственнейшая философия была знаком, который, казалось, он всегда знал и, в то же самое время, видел впервые.
Consideratio[253] знака было арифметическим или mathesis[254], форма знака — stella hieroglyphica[255] — говорила сама за себя. Оно начиналось с пифагорейского Y, а затем должен был следовать рассказ, история вселенной, описанной как путешествие души, или, наоборот, путешествие души, описанное как вселенная. Иоганн Валентин Андреэ поглядел на знак, показавшийся ему маленькой человеческой фигуркой, а потом внимательно прочитал абзацы, рассказывающие о злоключениях, разделении и последующем объединении, создавших символ. И чем больше он глядел, тем больше понимал и меньше знал. Он тряхнул головой и засмеялся, чувствуя себя обманутым и заинтересованным; отбросил книжку в сторону, потом опять взял в руки. Да, шутка, но хорошая. Или не шутка: старый холодный мир заканчивается, и на него вот-вот прольется поток правды, света и красоты, который, по повелению Господа, должен сопровождать выгнанного из рая бедного Адама и смягчить его горе.
Весь прошлый год Иоганн Валентин втайне изучал Великое искусство превращения, которым, как говорили, Братство занималось во многих местах; ему, по-видимому, приказали изучить алхимию, если он хочет стать одним из них, если, конечно, они вообще существовали; он хотел понять, сколь далеко в Натуру простирается его познание. Его мать сама была фармацевтом и создавала materia medica[256]; он, еще ребенком, стоял рядом с ней, когда она работала с перегонными кубами и печами, но сейчас ему не хватало мужества в одиночку зажечь физический огонь и смешать физические alchymia[257] в физических перегонных кубах, начать мучить materia[258] и поставить атенор[259] в физическую печь. Однако он был уверен, что это не единственный способ работать с Искусством. Сердце — та же печь, а мозг — атенор. Так что, этот знак, эта stella hieroglyphica, на которую он смотрел, могла сама быть précis[260] или сокращенным изложением всего Искусства. Это математические кости гомункула, нарисованный человечек, которого нужно одеть в плоть, и этой одеждой является Работа, а объектом и целью — Личность, получающаяся в результате.
Однако в пронумерованных цифрами и буквами параграфах Consideratio не было никакого рассказа. Превращение, происходящее в огне или в сердце (подумал Андреэ) выше любого рассказа. Так что, если ему нужен рассказ, он должен написать его сам.
И он напишет его сам. В его собственном сердце произошло болезненное и приятное превращение — и он должен написать рассказ, отсутствующий на этих страницах. И каждая глава в нем будет рассказывать еще один кусочек истории, истории о том, как разделенный человек был собран заново, пока не настанет неизбежный счастливый конец.
Но он не будет метать свой жемчуг перед невежественными свиньями: в своей истории творений Искусства он не откроет этих творений никому, за исключением тех, кто уже знает их. Для всех остальных это будет веселый шуточный рассказ. Ведь говорят, что озорная история Апулея, «Золотой Осел», на самом деле является рассказом о превращении в виде комической повести, которой никто не обязан верить.
Иоганн Валентин Андреэ, лютеранский пастор из Тюбингена, положил рядом с собой Consideratio, чтобы тот направлял его, сел за стол и начал писать комедию или ludibrium[261] («потому что мое вображение столь сильно поразила игра английских актеров», скажет он позднее). Он написал заглавие: «Химическая свадьба Кристиана Розенкрейца». Брат К. Р. К. — это герой и автор; отныне его имя открылось миру; он Кристиан Розенкрейц, уже немолодой, но еще не рыцарь; в начале пьесы или ludus[262] он молится, готовя свое сердце к празднику пасхи, и тут начинает дуть ветер, сильный ветер, ужасный ветер[263]:
Поднялась настолько ужасная буря, что, казалось, весь холм, на котором стоял мой маленький дом, вот-вот развалится на части; однако неоднократно зрел я, как Диавол делает подобные кунштюки (ибо Диавол часто пытался искусить меня); и только укрепил я свое сердце и вновь отдался размышлениям, как почувствовал, как кто-то коснулся меня сзади.
Так перепугался я, что даже не решился повернуться. Тем не менее тщился я остаться храбрым и спокойным, как подобает мужу в моем положении. И тут ощутил я, как меня дергают сзади за платье, опять и опять, и наконец осмелился обернуться. И тут увидел я прекрасную восхитительную деву в небесно-голубом одеянии, усеянном золотыми звездами. В правой руке она держала трубу из чеканного золота, на которой было выгравировано имя — легко прочитал я его, но мне все еще запрещено произносить его вслух. В левой дева держала большую пачку писем, на всех языках, которые она должна была разнести по всем странам; были у нее и большие красивые крылья, имевшие множество глаз, как у павлина; сии крылья легко могли поднимать ее вверх и нести вперед так же быстро, как орлиные. Должен был бы я усмотреть и другие ее чудеса, но провела она со мной совсем короткое время, а я был так поражен и испуган, что больше ничего не увидел. Как только повернулся я к ней, перебрала она письма, выбрала одно, маленькое, и почтительно положила его на стол; затем, не проронив ни единого слова, взлетела. Поднявшись, издала она на своей трубе такой могучий звук, что весь холм отозвался на него эхом, и добрую четверть часа после этого не мог я слышать собственные мысли.
Все было настолько неожиданно, что я и придумать не мог, что думать о сем неожиданном происшествии или что предпринять дальше. Наконец упал я на колени и попросил Создателя не дать случиться со мной ничему, что могло бы подвергнуть опасности мое вечное счастие; потом, трепеща, поднял маленькое письмо, такое тяжелое, как будто целиком состояло из золота или какого-нибудь более тяжелого материала. Тщательно осмотрел я его и обнаружил маленькую печать, на которой оттиснут был необычный крест с надписью: In hoc signo vinces[264], и это принесло мне некоторое утешение, ибо знал я, что эта печать не могла быть использована Диаволом. Робко открыл я письмо; лазурное внутри, содержало оно стихи, написанные золотыми буквами на лазурном фоне:
В тот день, тот день, тот
Королевская Свадьба, вот!
Коль рожден ты увидеть сие,
И сам Бог разрешил тебе,
Тотчас на гору иди,
Там храмов священных три.
И там немедля поймешь,
Куда оттуда пойдешь.
Будь мудрым, остерегись,
Нарядно оденься, но прежде ополоснись.
Или даже Свадьба не спасет тебя.
Немедленно иди,
Но за весом пригляди.
Слишком легкий — не возьмут тебя!
Под ними были изображены Жених и Невеста, Sponsus[265] и Sponsa[266].
(Здесь Иоганн Валентин остановился, обмакнул перо в чернила, высунул язык и, держа перо вертикально, нарисовал знак, скопировав так хорошо, как только мог, иероглиф Филиппа Габелльского.)
Едва не упал я в обморок, читая сии строки; волосы мои встали дыбом, по вискам потек холодный пот — это должна быть та самая свадьба, о коей узнал я в видении семь лет тому назад! Постоянно думал я о ней, изучал звезды и планеты, дабы определить точный день, и вот он настал — но не мог я предсказать, что он придет в такое неудачное время. Всегда я считал, что буду подходящим и даже желанным гостем, и мне следует только быть готовым присутствовать, но ныне показалось мне, что, хотя Божье провидение направило меня на этот путь, не уверен я в себе, и чем дольше размышлял я о себе самом, тем больше находил в себе смятение и слепоту к тайнам. Не понимал я даже то, что лежит у меня под ногами, то, с чем сталкиваюсь и имею дело каждый день; не чувствовал я, что «родился, чтобы увидеть»[267] тайны природы. Подумалось мне, что природа может найти где угодно адепта получше, чем я, дабы вверить ему свои драгоценные (хотя временные и изменчивые) сокровища. Определенно не был я мудрым, осторожным или «ополоснувшимся»: моя внутренняя физическая жизнь, мои общественные обязанности и даже мое сострадание к соседям — все нуждалось в улучшении. Жизнь всегда заставляла меня брать больше; всегда стремился я выглядеть хорошо в глазах мира и преуспевать, а не работать ради исправления людей. Всегда строил я планы, как можно получить быстрый доход тем или иным способом, построить большой дом, прославиться и так далее.
Больше всего обеспокоили меня слова о трех храмах; не мог я себе представить, что они означают. И тут пришло мне в голову, что мне и не полагалось знать, поскольку не должен я беспокоиться об этом — раз тайны сии не открыты мне, может быть, еще рано. И еще пришло мне на ум: Бог позволил мне узнать, что должен я присутствовать на свадьбе; и, как маленькое дитя, вознес я Ему свои благодарности и попросил, дабы он всегда держал меня в страхе перед Ним, и каждый день наполнял сердце мое мудростью и пониманием, и привел меня (хотя и не заслужил я сего) к счастливому концу.
Итак, был я готов к путешествию. Облачился я в белый льняной камзол, препоясал чресла кроваво-красной лентой, крестообразно перевязанной на плечах. В шляпу воткнул я четыре красных розы, дабы быть замеченным в толпе. Для пропитания взял я с собой хлеб и соль, как когда-то один мудрый муж посоветовал мне делать в подобных случаях — обнаружил я, что это хорошо. Но, прежде чем выйти из жилища своего, опустился я на колени, не снимая свадебных одежд, и попросил Бога, чтобы — если то, что готовилось произойти, действительно произойдет — последовало бы из сего только одно хорошее; и дал я себе клятву, что, если что-нибудь будет открыто мне, не использую я это ради собственной выгоды или власти в этом мире, но только ради распространения имени Его и на пользу ближним моим.
Вот так, с клятвой и великими надеждами, вышел я из своей маленькой комнаты и радостный отправился в путешествие.
Если бы весь мир был сделан из букв и имен, тогда текст, появившийся как из-под земли, мог бы взорвать его, войти в его ткань, как зародыш или зерно, толкать его сразу назад и вперед, к прологу и эпилогу, и изменить его смысл. Так и случилось в Европе в 1615 г., когда появились тексты Розенкрейцеров, с их фантастическим происхождением и алфавитными пророками, или должно было случиться, если бы мир действительно состоял из букв и имен, а не из твердой материи. Сейчас никто не может объяснить, почему именно эти тексты, в отличие от всех остальных буйных пророчеств, зашифрованных романов, политико-химических аллегорий и религиозной полемики того времени так подействовали на воображение современников. Никто не знает, откуда появились первые два, кто написал их и почему, и чего он хотел добиться. Единственное известное нам имя — Иоганн Валентин Андреэ, лютеранский пастор из Тюбингена, который говорил, что действительно написал «Химическую Свадьбу». Позже он сожалел об этом и говорил, что лучше бы он этой книги не писал.
Позже.
В маленьком городке под развалинами Гейдельбергского замка Пирс читал даму Фрэнсес, которая знала все о Кристиане Розенкрейце, Иоганне Валентине Андреэ и «Химической Свадьбе», рассказывавшей об основании Братства Златого Камня и о свадьбе, происходившей среди магических садов магического замка, охраняемого львом. Там есть фонтаны, по описанию похожие на гейдельбергские. Там есть посвящение в рыцари, немного похожее на то, которое прошел настоящий Фридрих, когда его посвящали в настоящий орден Подвязки в настоящей яковианской Англии. Там есть пьеса, по описанию похожая на те, которые английские актеры привезли в собой в Германию, и внутри этой пьесы еще одна. И смотрите — в книге дамы Фрэнсес была перепечатана страница из «Химической Свадьбы» — женщина, покрытая чем-то вроде неба и звезд, передает приглашение на свадьбу; рядом со словами Sponsus и Sponsa находится грубый знак, выглядящий как монада, и в британских изданиях, конечно, ставший монадой, изобретением или открытием Джона Ди.
Так что она права, и роман Иоганна Валентина безусловно повернут в сторону Англии, старого английского волшебника и блестящей пары, которую благословил Шекспир, к их объединившимся львам[268] и к надеждам, которые англичане возлагали на мудрое объединение династий, свадьбу Темзы и Рейна. Но что, если воображение может сделать больше? Быть может, он надеялся, что история, рассказанная о чудесной и многообещающей свадьбе, может изменить ее природу в прошлом, сделать свадьбу намного более чудесной; что, если правильный язык, описывающий эту более чем удивительную вещь, в силах изменить все описанное, даже если оно уже произошло? Гематрия: изменение уже существующих вещей при помощи изменения букв, составляющих их настоящие имена, которые впервые вызвали их к жизни.
А потом выйти из этого мгновения и пойти по новому пути.
Пирс привык думать, что магия — и истории, заставляющие магию работать — устроены совершенно противоположно тому, как устроены истории в литературе. Судя по его читательскому опыту, мировая литература устроена одинаково: одна конкретная пара с конкретной судьбой олицетворяет собой все пары, их любовь, потери, борьбу; Мальчик встречает Девочку, Мальчик теряет Девочку, Мальчик получает Девочку или нет. Но в магии эта всеобщая, универсальная пара — в алхимии Sponsus и Sponsa, которая незадолго до конца бесконечной Работы беременеет Ребенком, который есть Камень — является одновременно каждой из этих конкретных пар: Адамом и Евой, Солнцем и Луной, Золотом и Серебром, Активом и Пассивом, медной Венерой и железным Марсом, Богом и Марией, тобой и мной, всеми нами на протяжении поколений. И то, что они делают, они делают через всех нас, и плод их союза предназначен для всех нас: все будут обладать им, как только он появится. Если когда-либо появится.
Так что не будет категориальной ошибкой отождествить одну пару — одну королевскую пару, которую мог видеть весь мир — с этой всеобщей парой, которая должна породить Камень. Поскольку ее можно отождествить с любой парой. Вот что сделала «Химическая Свадьба», и Елизавета и Фридрих стали ею, или Ею.
Однажды Бо Брахман сказал ему (что с ним стало, где он сейчас?), что истории нет. Мир, сказал он, что-то вроде голограммы: сломай фотопластинку, на которой записана голограмма, и окажется, что каждая ее часть содержит весь образ, и ты увидишь его в свете лазера. И каждая часть каждой части, вплоть до самого маленького, еле различимого кусочка. Таким же образом (сказал Бо) наша исходная ситуация представлена в каждом бесконечно делящемся мгновении всех сменяющих друг друга ситуаций, но (сказал он и улыбнулся) нужен особый свет, чтобы увидеть ее.
Если Роза-Крест — это Monas hieroglyphica, а Monas hieroglyphica — Златой Камень, и Златой Камень рождается от союза алхимических супругов, тогда (как в самых лучших алхимических парадоксах) Камень может быть сотворен лишь действием Камня, который до этого сотворения не существовал.
Ничего удивительного, что Андреэ назвал свой труд комедией.
Кульминацией всего романа является сцена посвящения гостей в рыцари ордена Златого Камня, отнесенная к концу Дня седьмого, после чего гости отплывают на своих кораблях. Так утверждает Йейтс. Отплывают: на Счастливые острова Запада, чтобы жить без печалей и забот, или, более вероятно, во все земли людей, чтобы совершить Всеобщую Реформацию Всей Видимой Вселенной.
Но она не сказала, что самого Кристиана не взяли.
Ибо в один из предыдущих дней Кристиан бродил по чудесному замку, в который ему позволило войти письмо, и зашел дальше, чем был должен. Озорной юный паж сказал ему, что в подземелье спит или похоронена сама Венера — хочет ли Кристиан увидеть ее? И он показал ему медную дверцу, за которой находилась лестница. И Кристиан доверчиво и испуганно последовал за ним вниз.
При свете факела увидел я богатую кровать, окруженную странными занавесями. Паж отдернул одну из них, и я увидел Венеру, совершенно обнаженную — он отбросил и покрывало — такую прекрасную и изумительную, что я едва совладал с собой. Я даже не мог сказать, был ли это искусно вырезанный кусок мрамора или мертвое человеческое тело, ибо была она полностью неподвижна и не осмелился я коснуться ее. Паж опять накрыл ее и задернул занавеси, и все-таки, так сказать, она осталась у меня в глазах.
Мой паж потушил факел и взобрались мы обратно. И тут прилетел маленький Купидон, сперва немного робевший, учитывая то, что сделали мы ему вчера; но, увидев нас, скорее мертвых, чем живых, он не мог не засмеяться и пожелал узнать, какой дух привел меня сюда. Затрепетал я и ответил, что заблудился, оказался здесь случайно, и что паж наконец нашел меня здесь. Надеюсь, сказал я, что ты поймешь это правильно.
«Да, все в порядке, старый непоседливый дед, — воскликнул Купидон, — но ты мог бы сыграть со мной гнусную шутку, если бы знал об этой двери! Сейчас я все исправлю». И запер он медную дверь, через которую спускались мы вниз, на крепкий замок. Горячо возблагодарил я Господа, что Купидон не прилетел чуть-чуть раньше! И мой паж тоже возрадовался, что вывел я его из затруднения.
Может быть, Купидон верит ему, может быть, нет, но крылатый проказник объявляет, что у него нет выбора: он должен наказать Кристиана за то, что тот так близко подошел к месту, где спит его мать. Он раскаляет в пламени свечи стрелу, протыкает ею правую руку Кристиана и смеется, видя на ней каплю крови. Эта метка никогда не исчезнет.
Шаловливый паж. Холодная богиня. Смеющийся мальчик.
С этого момента начинается история свадьбы. Гостей взвешивают, и самых легких изгоняют. Оставшиеся плывут в другой, более темный замок, где происходит ревностная работа с огнем и водой, играются пьесы, открываются ящики, содержащие драгоценные яйца, и, наконец, мертвые король и королева возвращаются к жизни, и обнаруживается их сын, камень. Потом Король (золотой, только что сделанный) привозит гостей, ныне побратимов Златого Камня, обратно в Свадебный Замок. У ворот стоит престарелый привратник — тот самый, который допустил Кристиана в эти пределы, был добр к нему и проследил за тем, чтобы он благополучно попал внутрь. Король рассказывает братьям, что давным-давно этот привратник тоже попал в замок как гость, но вскоре после этого забрел туда, где не должен был появляться, и раньше положенного времени увидел Мать-Венеру. За свой грех был он осужден стоять у ворот и разрешать или не разрешать другим входить, вплоть до того дня, пока не появится кто-нибудь другой, повторивший его деяние и желающий освободить его.
И — хотя ненавидел я себя и свой болтливый язык за то, что не смог промолчать — Кристиан вынужден сказать Королю, что это он — тот самый другой. И добавить, что готов сделать все, что от него требуется. И сказал я, что если бы мог я пожелать чего-нибудь прямо сейчас и это бы осуществилось, я бы пожелал вернуться домой. Но мне откровенно сказали, чтобы желание мое не простиралось так далеко.
Его желание (последнее желание, желание все вернуть) не может быть удовлетворено; он должен остаться и занять место престарелого стража. На следующее утро, как ему говорят, Рыцари соберутся в порту, поднимутся на корабли с красными парусами и уплывут; но ему, Кристиану, придется остаться в замке, одному, и выполнять свои обязанности до тех пор, пока — возможно — не появится другой, который сделает то, что сделал он, и захочет заменить его.
В голове моей кружилось множество мрачных мыслей: что я собираюсь делать, как буду проводить время, сидя у ворот весь остаток жизни своей; наконец пришло мне в голову, что я уже стар, и, по природе вещей, недолго осталось мне жить, и страдания и печальная жизнь быстро закончат дни мои, и вот тогда закончится мое сидение у ворот. С одной стороны, ужасно волновало меня, что узрел я такие красивые вещи и теперь принужден был лишиться их. С другой стороны, радовался я, что был принят и найден достойным, и не был вынужден покинуть замок со срамом.
Вскоре после того, как король и его лорды пожелали каждому из нас доброй ночи, братьев проводили в их спальни. Но никто не показал мне, несчастному, куда идти, и продолжал я мучить себя. И, как только полностью осознал я свои обязанности, заставили меня надеть железное кольцо, которое носил старый привратник. Наконец подозвал меня король и настоятельно попросил помнить, что видимся мы, наверное, в последний раз, и что должен вести я себя в соответствии со своим местом и не идти против правил. И тут обнял он меня, крепко поцеловал, и понял я наверняка, что уже утром должен буду сидеть у ворот.
Вот и конец.
За исключением того, что его нет. У книги нет конца, подумал Пирс. Это не конец, скорее остановка посреди фразы. А дальше не было ничего, кроме краткого утверждения, и не от имени Кристиана, но голосом самой книги: Здесь не хватает двух листов in quarto[269], говорилось там, и он — Кристиан, автор рассказа — хотя и должен был утром стать хранителем дверей, вернулся домой.
Что? Пирс с изумлением уставился на страницу.
Почему Кристиану разрешили вернуться домой? Он должен был сидеть у этой двери день за днем. Быть может, совершенная им ошибка — вовсе не ошибка? Или честное признание в содеянном завоевало ему прощение? Если так, то кто простил его, кто отменил наказание? Если Златой король не мог, то кто мог? Или появился другой грешник, признался и занял его место? Может быть, автор пожалел его? Или Кристиан просто встал, простил сам себя и ушел?
Как в самом сердце «Бури», этой так называемой комедии, — вызвавшей в свое время такие неприятности, — лежит темное пятно, противоречие, лишь подчеркнутое счастливым концом; да и сам этот счастливый конец — отречение. Я жезл сломаю свой.
Или, возможно, отчаявшийся автор ввернул это маленькое скрюченное предложение для того, чтобы разделаться с тайной, закрыть ящик, который оставил открытым; может быть, он не знал, как закончить рассказ и взамен бросил его на полуслове.
Внезапно Пирсу показалось, что очень важно решить эту загадку. Он знал, что вся история — чистая выдумка. Но он хотел узнать, что она означает. Как будто именно для этого он пересек море и приехал сюда.
De te fabula[270]. Быть может, он, как и Кристиан, увидел Венеру голой, слишком поздно или слишком рано, и теперь никогда не сможет стать рыцарем, братом, никогда не найдет или не совершит ничего хорошего? Он посмотрел на свою ладонь. Неужели самое лучшее, на что он может надеяться — возможность вернуться домой?
Роузи — я пишу тебе в поезде, идущем из Гейдельберга. Я еду не в ту сторону, не на юг, а на север. Через двадцать минут мы будем во Франкфурте. Где Дж. Бруно написал и опубликовал свои последние книги, об атомах. В путеводителе рядом с Франкфуртом стоит звездочка, крафтовская. Он был книжным центром Европы
На открытке с видом Гейдельбергского замка при луне закончилось место; Пирс достал другую, чтобы продолжить: Франкфурт, река Майн. Еще довоенная, найденная в киоске на станции. У него был их полный карман.
...и все еще остается. Я выйду и постою на улицах. Еще не знаю, куда поеду дальше. Я не понимаю, при чем здесь Джордано Бруно. Он умер за восемнадцать лет до Зимнего короля и событий в Богемии, и о нем все забыли. И неважно, что там думал Крафт. Холодно.
На улицы Старого города падал снег. Черные Y, напечатанные на расходящихся следах ног и дорожках от шин, бежали по выбеленным аллеям и улицам. Он стоял перед огромным красным собором Св. Варфоломея, в котором когда-то собирались выборщики и избирали императора, и где избранные императоры короновались. Рудольф II просидел на своей коронации несколько часов, слушая «Капитуляцию» — древний манускрипт, в котором перечислялись права каждого вольного города, статус каждой епархии, древние свободы каждого графства, все ограничения власти короны, традиции и исключения (Крафт, конечно, все это было в книге Крафта; сам Пирс ничего об этом не знал — чем дальше он уезжал от дома, тем меньше он знал, так ему тогда казалось). Все эти исключения, свободы и ограничения сделали империю такой же неуправляемой, как сама жизнь, и печальный молодой человек знал, насколько ценна и наполнена его империя: ровно настолько, насколько ценен и наполнен он сам, сидевший в ее центре. Неподвижный и пустой, он и был ее центром Вот если бы он мог сохранять спокойствие и сидеть на троне, не пытаясь делать то, что сделать было нельзя, все было бы хорошо.
Феллоузу Крафту нравились империи настолько старые и сложные, что можно было их называть, к ним принадлежать и по ним путешествовать, но нельзя было ими управлять: у них были внешние границы, но не внутренние. Пирс решил, что они ему тоже нравятся.
В это раннее утро Dom[271] был еще geschlossen. Снег шел все гуще; Пирс вернулся на Hauptbahnhof[272], сел на скамью и стал ждать следующего поезда на юг. Стоял ужасающий холод, холод Америки, Миннесоты, Аляски. В его сумке, помимо красного путеводителя и новой записной книжки, было только одно, что он мог бы почитать: мемуары Крафта «Усни, печаль».
Он всегда знал Крафта. Так ему казалось. О Бруно он узнал из книги Крафта; вначале Пирс решил, что это роман, но нет, он ошибся. «Путешествие Бруно» было первой книгой Крафта, хотя тогда Пирс не обращал внимания на такие вещи; книги — это книги, они одного возраста в Стране Книг. Удивился бы он, если бы в том 1952 году какой-нибудь агент Y-подобного времени сказал ему, что он будет связан с Крафтом в жизни и смерти (Крафта), что он повторит путешествия и мысли Крафта? Не так давно его поразило совпадение путей, его и более старого человека, и — во всяком случае, в то время — он нашел в этом подтверждение того, что мир полон чудес: вряд ли таким чудом является его собственная судьба, но, возможно, у него действительно есть судьба, а это уже величайшее чудо. Сейчас он все чаще чувствовал, что едет в вечном автобусе, автобусе жизни Крафта, и никак не может сойти.
«В 1930-м я закрыл свое детство, как книгу, и отплыл в большой мир», так начинались мемуары Крафта; детство так и осталось закрытой книгой, хотя иногда проскакивали намеки и отдельные фразы, слегка приоткрывавшие ее — Пирс не думал, что это случайно. Он рос без отца, один, только со странной незадачливой матерью. Никакой жены, разумеется, но о родственниках он тоже не упоминал; он никогда не писал письма другим писателям, у него не было друзей в мире литературы, или ему было неинтересно рассказывать о них; лучший друг — пес Скотти. Невозможно было сказать, как он пришел к мысли писать книги, почему эти, а не другие, или почему они получились такими. Он подробно рассказывал о том, как росла его эрудиция, и, пожалуй, можно было воспринимать это и как рассказ о его сердце. Пирс — от сострадания, страха или нетерпения — никак не мог прочесть больше двух страниц за раз; возможно из-за нетерпения, потому что причина для сострадания и страха ему не была открыта и не будет открыта: не здесь.
Мне хотелось тепла, и я поплыл в Неаполь: серебряный залив, Гротта Адзурра[273], золотые камни, нагретые солнцем. Увы, я обнаружил, что зимой в Средиземноморье пронзительно холодно и сыро, в сущности даже холоднее, чем в моей намного более северной стране; народ, похоже остолбенелый от летнего тепла, даже не допускает мысли о холодных дождях и падении температуры в комнатах из твердого камня. Жаровни и ставни, шали и шерстяные носки, все ad lib[274]. Может быть, это не надолго, думают они, и завтра лето вернется. Но это надолго. Неделями каждый день вонючие толстые водоросли усеивают пляж; их собирают — не имею понятия, зачем — и на следующий день их появляется еще больше: я и сейчас чувствую их сладковатый гнилой запах. Не имеет значения: Я в Другом Месте! И napoletani[275] — добрые, назойливые, загорелые, большеглазые — смеялись, даже когда дрожали, даже когда палило солнце. Впрочем, оно со временем замечательно возвращалось. Но в ту первую зиму, по воле волн оказавшись там, в сладком одиночестве, я нашел тему для книги и понял, что могу написать ее. Я обнаружил, что несчастья и судьба когда-то заточили в здешнее доминиканское аббатство философа и еретика Джордано Бруно, который тогда был еще совсем юнцом, почти мальчиком из окрестностей Нолы. Местный отшельник, сам плывущий по воле волн, ученый и антиквар, рассказал мне историю Бруно и предложил себя в качестве гида по неаполитанским местам, связанным с ним; именно он показал мне келью, в которой Бруно жил и размышлял, церковь, в которой тот отстоял свою первую мессу, и гору, под которой он родился. Я еще многое узнал от него, но позже. Мы стали неразлучны: англо-французский ученый, юный ноланский монах и я — и неразлучны до сих пор, на непостоянных, меняющихся путях.
Пирс посмотрел в конец страницы, потом заглянул в конец книги, но так и не нашел примечания, в котором было бы названо имя — быть может, выдуманное — англо-французского ученого, хотя Пирс наполовину верил, что найдет его, абсолютно невозможную последнюю соломинку. Однако уже в следующем абзаце Крафт утверждает нечто совершенно противоположное, и его друг навсегда исчезает со страниц книги: «Бруно, призванный в Рим, больше никогда не вернулся в Неаполь, я тоже уехал, и наше трио распалось».
В книге Крафта именно Искусство Памяти, которым в совершенстве владел Бруно и которым славились доминиканцы, и привело его в Рим в первый раз. Доминиканские кардиналы из окружения папы призвали юного монаха, чтобы он продемонстрировал свои способности. Во всяком случае, так он сказал инквизиторам в Венеции. Приезжал он на самом деле в Рим до побега или нет, трудно сказать, но Бруно безусловно был там в самом конце, когда, повинуясь своим безумным соображениям, вернулся из протестантского Франкфурта в Италию, вероятно, собираясь положить к ногам папы новый древний способ изменить и улучшить всю человеческую деятельность и, между прочим, новую картину вселенной. Его арестовали вскоре после того, как он прибыл в Венецию; после многочисленных допросов венецианцы, довольно неохотно, передали его римской инквизиции.
Франкфурт—Цюрих—Милан—Генуя—Ливорно—Рим. Целую неделю Пирс двигался по пути, по которому Бруно бежал из Рима и своего ордена, только в обратную сторону. В истории Крафта — не в «Путешествии Бруно», а в последнем и незаконченном романе — к Бруно приходит молодой человек и предупреждает, что против него начато разбирательство в Святой Палате. Человек, который знает не только его, но и сообщество братьев, которые принимали юного беглеца, оберегали его от инквизиции, кормили, прятали и передавали дальше; насколько знал Пирс, такая сеть, чем-то похожая на еретическую подземку, действительно существовала, хотя именно эта, Крафтовская, появилась на свет только потому, что Бруно прошел по ней, находя на каждой остановке знак, который создал или открыл Джон Ди. Он находил его в книгах, на печатках благодетелей, в собственном доме Ди в Англии и в центре императорского дворца в Праге, где Ди начертил его посохом на каменном полу. Центр центра империи, находящейся в центре мира. На какое-то мгновение они совпали.
В истории Крафта.
Но если Крафт смог вытащить юного монаха и дать ему убежище, переделав мир, в который тот вошел, почему он послал его назад, неправильными роковыми путями? Почему не дал ему силу для побега? Зачем писать огромную трагикомическую эпопею, наполненную силами и возможностями, если нельзя спасти Бруно или вообще кого-нибудь?
Во второй половине дня, когда Пирс вышел из похожего на тюрьму pensione, он оказался в безымянной части города. Плечи все еще чувствовали тяжесть чемоданов, которые несли, но он не мог ни есть, ни спать.
Он думал об отце, Акселе, и о том, как однажды пообещал, когда вырастет, привезти Акселя сюда, в колыбель Западной цивилизации. Пирс отправился на поиски церкви Санта-Мария-сопра-Минерва[276], первой остановки в его списке, помеченной двойной звездочкой в путеводителе Крафта. Она должна быть неподалеку.
Вскоре он понял, что заблудился. Таблички с европейскими именами улиц (только сейчас он понял, что, как предполагалось, вы родились уже зная их) помещались не на столбах, а были прибиты на стены угловых домов. Большинство из них — плохо освещенные и древние. Он открыл путеводитель, поднес его к свету фонаря и попытался разобраться в маленьких картах, мелко напечатанных на папиросной бумаге, изображавших перепутанное спагетти старинных улиц, проштампованных церквями, по форме напоминавшими гробы или кресты. Он повернул назад. Вон там большой темный собор, перед ним возвышается обелиск: конечно, это ориентир, даже в городе, сделанном из них. Он должен найти Пантеон, который где-то здесь, недалеко; оттуда он сможет, следуя инструкциям, попасть туда, куда ему нужно.
Оставив позади Пьяцца де Ротонда, мы идем по Виа деи Честари вплоть до западной части Пьяцца делла Минерва. Там мы остановимся, чтобы осмотреть большой памятник работы Бернини; по легенде, Джованни Лоренцо Бернини вдохновлялся парой огромных толстокожих, побывавших в Риме вместе с цирком и привлекших внимание величайшего из всех скульпторов барокко. Вокруг расположено множество обелисков: обелиск Псамметиха, мимо которого мы прошли на Пьяцца де Монтечиторио; обелиск Рамзеса II, возвышающийся перед Пантеоном; однако этот, стоящий на спине слона на Пьяцца делла Минерва, — самый любимый.
Начинало темнеть; неистовые толпы автомобилей зажгли фары и, не обращая внимания на пешеходов и сигналы светофоров, носились по улицам; Пирс вспомнил, что он все еще в Северном полушарии, и даже примерно на той же широте, что и Дальние Горы, из которых он приехал, — там тоже сгущалась зимняя ночь. Он шел и шел. Не было ни пьяцца, ни слона, ни Виа деи Честари. Он зашел в кафе. Похоже, время для кофе еще не пришло — в ярко освещенном баре не было никого. Обернутые целлофаном коробки с шоколадом и бискотти[277], алхимический ряд разноцветных бутылок, сверкающий стальной прилавок, большая увенчанная ангелом машина, похожая на часовню — в точности как сотни других, мимо которых он проходил или в которых пил; они находились почти на каждом углу, чтобы в случае необходимости любой римлянин мог забежать туда, опрокинуть миниатюрный стаканчик кофе и вылететь наружу. Он попросил виски. В сумке лежала «Усни, печаль», и он выудил ее оттуда.
Мысль о том, будто Бернини вдохновлялся настоящим знаменитым слоном, каким-нибудь римским Джамбо, неверна. Абсурдная, но неотразимая идея поставить обелиск на спину слона на самом деле восходит к роману Франческо Колонна Hypnerotomachia Poliphili[278], вышедшему в 1499 г. Герой книги Полифил, давший ей свое имя, странствует в hortus conclusus[279], быстро засыпает и в поисках любви приходит к большому мраморному слону, держащему на спине обелиск. Внутри полого слона (Полифил находит дверь и входит внутрь) лежат тела или статуи обнаженных мужчины и женщины, Sponsus и Sponsa, Материи и Формы. Позже эти таинственные аллегории использовали розенкрейцеры.
Пирс нашел фолио Hypnerotomachia Poliphili на книжной полке Крафта, хотя сам прочитал роман еще в университете. И даже то же самое издание.
Бернини идея понравилась, хотя он предназначал слона с обелиском для садов папы Александра VII, где тот был бы расположен лучше, чем на Пьяцца Минерва. Но нет, именно здесь, в центре города, поместили самое неуклюжее и непривлекательное из творений Бернини; и, конечно, внутри него нет ничего, если не считать вымышленных героев; однако обелиск — настоящий, один из римских трофеев; позвали знаменитого египтолога, отца Афанасия Кирхера, чтобы тот расшифровал иероглифы. Сам папа сочинил латинскую надпись для постамента, в которой говорилось о том, как много силы нужно, чтобы нести на себе мудрость Египта. Встаньте позади обелиска, и перед вами будет доминиканская церковь Санта-Мария-сопра-Минерва, построенная на месте античного храма; в прилегающем аббатстве судили Джордано Бруно, вынесли приговор, лишили сана, сорвали одежду и послали на смерть. Тяжела ты, великая мудрость!
Но, в конце концов, морщинистое мраморное животное появилось на пьяцца только через семь десятилетий после смерти Бруно. Тогда все это было неважно: Египет, простое украшение, может быть, искусная подделка, от нее никакого вреда; все прошло, исчезло, унесено, упразднено, лишилось силы; прах Бруно рассеян, утрачен безвозвратно; страница мировой истории перевернута.
Пирс снова вышел в ночь. Если бы он только знал, где находится, где север, где восток. Быть может, он повернул не в ту сторону, и это Виа Арко делла Чамбелла?
Если мы ошиблись и повернули не налево, а направо, на Виа Арко делла Чамбелла, мы скоро войдем на маленькую Пьяцца делла Пинья, где знаменитая бронзовая сосновая шишка, еще римских времен, украшает погибший, разрушенный, но не забытый храм Исиды, чью священную pigna[280] злорадно торжествующие папы украли для собственного Собора Петра на реке.
Нет, нет, больше он не мог разбирать слов. Он повернул и оказался не на маленькой площади (с шишкой или без), а на большом бульваре, Корсо; под высокими темными дворцами тек поток машин, но тротуары были пусты, настала ночь, ноги налились свинцом, но еще могли чувствовать боль; он окончательно заблудился, шел наугад, ничего другого ему не оставалось. Отвернувшись от слепящего света фар, он шел все дальше и дальше по неправильному Риму, пока, наконец — едва не плача, для чего было больше причин, чем он мог назвать — не сдался; увидя ряд такси, он взял одно до своего pensione. Завтра, завтра. Cras, Cras[281], говорили древние римляне. Но Пирс так больше и не проделал этот путь — он уехал из Рима, так и не повидав слона.
«Даже если я случайно выбрал Бруно, в конце концов я глубоко полюбил его; он — один из тех исторических персонажей, которые легко доступны и всегда таинственны, в точности как наши живые друзья и возлюбленные. Начав читать его труды на итальянском, я столкнулся с писателем, который был скорее драматургом или даже новеллистом, чем философом. Свою космологию он излагает в форме диалогов, все герои говорят без остановки, он сам — или его двойник — один среди них. Конечно, некоторые из ораторов глупцы, но остальные просто не соглашаются с ним и высказывают вполне здравые мысли. Персонаж, представляющий точку зрения Бруно, часто сообщает, что ноланец считает так или говорил при нем; он может быть совершенно прав, а может и не быть; нет никого, кто бы говорил с полной уверенностью. Мы читаем историю Гамлета, рассказанную Горацио, которую мог бы написать Гамлет».
Новое утро; Пирс читает в автобусе. Он направлялся в Ватикан, в собор Св. Петра, и поехал неправильно, по Виа де Лунгара, но вскоре огляделся и понял, что едет не туда; он вышел и пошел пешком.
Я обнаружил, что невозможно не встать на сторону этого человека. Он может быть наследником Прометея — в конце концов, он собирался опрокинуть всю религиозную концепцию вселенной, и не только ее форму, как Коперник, но всю ее структуру, смысл и причину для существования — и в то же время площадным шутом, который не может замолчать и спокойно посидеть, но должен постоянно прерывать оратора; который написал титаническую эпопею[282] о Реформации Небес грэко-римского пантеона, закончив его сатирой на реформы, на человека, на богов и на сами небеса. Никто не понял ее, даже впоследствии, быть может, из-за слишком восторженной иронии, или потому, что Бруно слишком быстро принимает сторону каждого собеседника по очереди — трудно за ним следовать. И когда его перевели в последнюю тюрьму, замок Святого Ангела (еще и сейчас показывают камеру, в которой он сидел, или показывали, когда я там был), он продолжал настаивать на свидании с папой, чтобы все объяснить: невозможно понять, было ли это последней невозможной шуткой или чем-нибудь другим.
Пирс опустил книгу. Почему он бы не принял сторону Бруно? Ведь однажды он принял, верно? Сейчас ему хотелось посоветовать этому мужчине сидеть, закрыв рот; он почти уже хотел встать на сторону властей против него только для того, чтобы защитить его. Найди маленькую вселенную, отправляйся туда и спрячься. Извинись перед ними, скажи, что на самом деле имел в виду совсем другое, что ты съешь свою пилюлю. Не дразни их, не играй словами, не умирай.
Он стоял в конце моста, впереди возвышалась над рекой большая круглая башня, и путеводитель с неохотой сообщил:
Мы освежились легким ленчем и теперь готовы посетить замок Святого Ангела, что займет почти всю вторую половину дня. В 135 году нашей эры Император Адриан начал строить на этом месте мавзолей. Квадратное основание, круглая башня, окруженная насыпным холмом, как было в обычае у римлян; на вершине стояла колоссальная бронзовая шишка, сейчас находящаяся в Ватикане. Всего несколько десятилетий мавзолей служил могилой, после чего прославился как крепость, будучи в течение тысячи лет оплотом папства.
Интереснее всего, утверждал путеводитель, попасть туда из Ватиканского дворца: надо спуститься вниз и пройти по узкой галерее, которая проходит прямо через стену — папский запасной выход. Узкой. От этой мысли горло Пирса сжалось. Во снах он неоднократно бывал в таких местах, или ему нужно было войти в них, и они становились все уже и теснее, по мере того как он углублялся в них до тех пор, пока в панике не просыпался. Нет уж. Вместо этого он подошел к castello[283] по мосту Святого Ангела, пройдя мимо строя реющих на ветру ангелов Бернини.
Большой могильный холм. Сердитый и бесформенный. Его классические колонны и украшения исчезли столетия назад. Сейчас туда входила группа туристов, ведомая гидом, говорившим на непонятном Пирсу языке; он пошел за ними, открыв книгу. Мы находимся на открытом дворе; отсюда лестница ведет вниз, в погребальную комнату Адриана. На стене комнаты, ныне пустой, висела каменная доска — Пирс едва не прошел мимо — с вырезанным на ней маленьким стихотворением самого Адриана, его прощальное послание собственной душе:
Animula vagula blandula
Hospes comesque corporis
Quæ nunc abibis in loca
Pallidula rigida nudula
Nec ut soles dabis iocos
Пирс содрогнулся от жалости. Как бы вы перевели эти строчки, такие слегка пугающие, не римские, нежные? Вероятно это невозможно. Animula vagula blandula: прелестная странствующая душа, маленькая душа-странница, его душа как ребенок, как его собственный сыночек. По-латыни Hospes — незнакомец, а также убежище для незнакомца: слово созвучно с guest[284], ghost[285] и еще host[286]. Где-то в глубине индоевропейской истории — или в сердце — они имели один корень.
Душа моя, скиталица,
И тела гостья, спутница,
В какой теперь уходишь ты
Унылый, мрачный, голый край.
Забыв веселость прежнюю[287].
У него возникло ощущение, что в его руку скользнула другая рука, и он почувствовал, как мир вокруг стал бесцветным и безмолвным — здесь, в гробнице, он и был бесцветным и безмолвным, но теперь и другой мир стал таким же; Пирс здесь не отбрасывал тени. Неужели ты наконец позвал меня? Никто его не спрашивал, и он не услышал это, нет. Но он стоял такой подавленный, как будто услышал.
Почему он такой, какой есть, а не лучше? Есть ли еще время? Он пришел в никуда. Почему? Почему он не сделал то, что должен был или мог сделать?
Ответа не было, только чужая рука скользнула прочь. Правая рука, державшая левую Пирса. Горячая волна устремилась от нее к тому месту, где билось сердце. «Я не могу наполнить себя только самим собой», подумал Пирс.
Вернулось глухое эхо ног, топавших по камню, и далекие голоса, и Пирсу показалось, что он сжался или расширился или одновременно и то, и другое: стал маленьким в огромном мире и настолько огромным, что мог вместить в себя маленький. Казалось, прошло лишь мгновение. Его группа уже ушла, он последовал за ней. Гид указал на решетку, вделанную в пол, и на темную глубокую дыру под ней; проходя, люди смотрели вниз и тихо вскрикивали от восхищения и ужаса. Prigione di San Marocco[288]. Подземная темница, единственная, которую Пирс видел или мог когда-либо увидеть, за исключением тех, что внутри его. И туда ненадолго бросали Казанову, Каллиостро или Бенвенутто Челлини, если он правильно понял гида[289].
Вверх. Казалось, они карабкались вверх из чрева погребального холма или горы. Маленькие двери вели в комнаты, названные по именам различных пап, прятавшихся или отдыхавших в них; гротескно разрисованная ванная с мраморной купальней[290]. Потом они оказались на верхушке башни, на которую, чтобы вырастить деревья, некогда насыпали глубокий слой символический земли из первоначальной римской могилы; сейчас здесь сплошной камень и фонтан эпохи Возрождения. Наверное, папы с удовольствием бродили здесь, вдыхая свежий воздух. Вокруг внутреннего двора, ниже уровня земли — камеры для знаменитых узников: гид показал каменные воздуховоды, поднимающиеся оттуда. Быть может, для того, чтобы папы, прогуливаясь по двору, беседовали с ними? История. Prigione storiche[291], прошептали в толпе. Беатриче Ченчи[292], убившая отца. Кардинал Карафа[293], задушенный в камере. Джордано Бруно. Та самая.
Туда можно было спуститься.
Маленькая. Толстая дверь открыта, теперь навечно. В стене нечто вроде алькова, а в нем каменная полка, на которой лежал его жесткий матрас. Он должен был иметь стол и стул. Отхожее ведро. Распятие. Ему разрешили иметь только книги, напрямую связанные с его защитой, но и таких могли быть тысячи, целая библиотека. Хотя и не такая большая, как текучая живая библиотека в его голове или сердце. Голодный, скорее всего: обычно заключенного кормила семья, а у Бруно ее не было.
Пирс уселся на каменную кровать. Коснулся грубой гладкой стены и поднял глаза на квадрат солнца, видневшегося в конце воздуховода. Страдал ли Бруно от жары летом, от холода зимой? Долгими зимними ночами разрешили ли ему зажигать свечи?
А можно ли быть уверенным в том, что Бруно держали именно в этой камере? Неужели знание прошло сквозь годы, от одного сторожа к другому, от архивариуса к архивариусу, от гида к гиду? Могла ли камера остаться неизменной? Похоже, почти не изменилась: каменные стены, теплый римский камень, почти привлекательный, без сомнения, в футы толщиной. Он поискал инициалы, нацарапанные на стенах, как у Байрона в Шильонском узнике, и не нашел ничего, совсем ничего. Никакой отметины из тысяч, которые Бруно мог сделать.
Запись о суде инквизиции над Бруно пропала: Пирс это знал. Осталось только sommario[294] процесса, сделанное знаменитым иезуитом и богословом Роберто Беллармино, канонизированным в 1936 г.[295]; внушительная фигура в детстве Пирса. Вероятно, в последний год заключения Бруно Беллармино много разговаривал с ним. Добрым некрасивым кардиналом владела страсть — возвращать еретиков в лоно церкви; он пускался в долгие богословские диспуты с королем Яковом I, отцом Елизаветы, Зимней королевы. Вот была бы удача, если бы он сумел убедить Бруно покаяться в своих заблуждениях. С его могуществом Бруно стал бы одним из тогдашних звезд, вроде Гаспара Шоппа[296], юного протестантского ученого и мыслителя, перешедшего в католичество: Гаспар находился на Кампо ди Фьоре вплоть до самого конца и глядел на сожжение Бруно.
Приходил ли Его преосвященство сюда или Бруно приводили к нему? Очки в роговой оправе, красный шелк сутаны подметает пол, слуга поставил для него маленький стул. Может быть, усталый. Бруно никогда не уставал от бесед.
«Не начнем ли мы, брат Джордано, с того места, на котором остановились, — о предметах, и что вызывает их к жизни?»
«Ваше преосвященство, уже говоря о предметах, мы вызываем их к жизни: или искушаем их появиться, или распознаем в них способность появиться. И почему бы нет? Мы видим себя в зеркале мира, поставленного перед нами бесконечным процессом творения божественного разума; и эта вселенная такая же живая, как и мы сами; вот и возможно узреть ее в зеркале нашего разума и помыслить о переустройстве ее».
«Нет. Ее нельзя так переустроить, как вы говорите».
«Нельзя?»
«Нельзя. Вселенная создана была Богом в самом начале творения, и останется такой, какой сотворена. Основанием земли».
«Ой ли? Как долго мир оставался плоским, как тарелка или коровья лепешка, солнце спускалось вниз к западному краю, путешествовало через астральные воды и поднималось на востоке?»
«Такого не было никогда. Было только отсутствие в нас понимания, когда мы описывали мир таким образом. А он всегда, как и сейчас, был шаром. Шаром в центре вселенной, вокруг которого двигаются звезды и планеты».
«У него нет края? Нет астральных вод?»
«Нет. Конечно нет».
«Хорошо. Но, может быть, если бы мы достаточно долго считали, что земля двигается вместе с другими планетами вокруг солнца в бесконечной вселенной солнц, тогда так бы и стало».
На самом деле ты не можешь этого знать. Галилей еще не осужден, сам Беллармино — сторонник Нового учения. Легко вообразить себе, как он изо всех сил пытается победить Бруно, закидывая удочку в те места, где его старая вера могла бы поддеть ноланца на крючок; объясняя минимум из того, на что Бруно мог бы согласиться в обмен на жизнь. Так поступали люди по всей Европе, в странах той или иной конфессии. Он, Пирс, поступал так большую часть жизни. Зимой этого самого года, просыпаясь посреди очередной ужасной ночи, он думал, что мог бы поступить так же: мог бы вернуться — под угрозой изгнания из родной страны и смерти или в отчаянной надежде обрести покой — в безопасность Матушки-церкви. Если бы Матушка-церковь остановилась на месте, чтобы он мог вернуться.
Но не Бруно.
«Как я могу стать таким храбрым, как ты? — спросил Пирс. — Если я не могу идти ни вперед, ни назад, что же я могу сделать?»
В камере начала сгущаться темнота. Пирс больше не слышал восклицаний, шагов по камню или скрежета дверных петель. Наверное, дневные часы, когда можно было посещать камеры и саму гробницу, закончились, и он должен идти дальше с группой бельгийцев или кто они там; сейчас, наверное, двери, через которые он пришел в эту комнату, закрывались, одна за другой, вверху и внизу по всему пути, и он не сможет выйти отсюда до рассвета.
«Почему есть что-то, а не ничто?[297] Поведай мне. Почему возникает вселенная?»
«Она возникает, потому что может. Нет другой причины».
«Почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое?»
«Оно такое, потому что оно выбирает быть таким. Оно всегда выбирает и таким образом меняется, в пределах своего естества».
«Но почему предметы имеют такие пределы, а не другие?»
«Потому что мы живем в такую эпоху, а не в другую».
«А ты — ты выбираешь быть здесь, или вынужден быть здесь?»
«Кто ты такой, чтобы спрашивать меня об этом?»
«Твой соотечественник».
«Разреши мне усомниться в этом».
«Почему? Какую страну ты называешь своей?»
«Кто ты?»
«Ты забыл меня?»
«Забыть — мне не дана способность забывать».
«Тогда ты помнишь. Впервые мы встретились много лет назад в этом городе, в библиотеке Ватикана. С той поры ты всегда оставался моим союзником, моим посланником — посланником посланника. Более чем посланником».
Он помнил. Помнил, как его привезли в Рим, разрешили сидеть в библиотеке и читать труды Гермеса Эгипетского. И он помнил того, кто пришел к нему туда и предупредил его, как ангел предупредил Святое семейство, и как он должен был бежать, но не в Эгипет, а из него. Помнил ужасные веселые глаза, безжалостную улыбку и добрую руку, бросившую его в мир, в безопасность опасности. Сейчас, в простой рясе из черного сукна, он казался более печальным и старым, чем тогда, когда он в первый раз появился перед Бруно, у двери в библиотеку Ватикана. Он скрестил худые ноги и обхватил руками колено.
«Мы продолжим с того места, на коем остановились, — сказал он. — Какова природа вещей сего мира, сей вселенной, благодаря которой способны они к постоянному изменению, не впадая в хаос?»
«Вселенная бесконечна во всех направлениях, нет у нее ни центра, ни предела. В ней самой нет свойств, нельзя сказать, что имеет она протяженность, ибо она бесконечность, которая не имеет размера. Она — вакуум, или эфир, или ничто, и это ничто наполнено бесконечным числом minima или атомов, хотя они не являются крошечными твердыми зернами или шариками, как у Лукреция, но невидимыми бесконечно малыми центрами, окружности коих соприкасаются друг с другом. Бесконечная вселенная сжата внутри каждого бесконечного атома из бесконечного числа атомов, из коих она состоит».
«Бесконечность внутри другой бесконечности?»
«Бесконечное число бесконечностей. На самом деле нет ничего конечного, кроме того, что познается ограниченными категориями разума. В действительности мы обнаруживаем и вещи, которые разрушают эти категории, вроде некоторых камней, имеющих невозможные свойства притягиваться, или животных, совмещающих в себе свойства земли и моря, или людей, не живых, но и не мертвых. Бесконечность, наполненная атомами, — это душа, то есть божественный разум; все души устроены одинаково и отличаются только расположением и природой атомов, из которых они составлены».
«Что за печальная участь — быть составленным из скопления атомов, а не из движения Справедливости, Достоинства и Провидения; быть массой, а не самоорганизующимся объектом».
«Все существа, включая нас, людей, образуются не в процессе случайного скопления, но по внутреннему принципу единства, присущему атомам, их энергии, их творческой душе. Таким образом, вместо хаоса они производят шеренги и системы вещей во всем их бесконечном и специфическом разнообразии, как соединенные вместе буквы алфавита образуют слова языка. Слова мира начинаются с неделимых атомов, имеющих свои правила объединения и притяжения, свои симпатии и антипатии, которые, сопротивляясь и тяготея к одним комбинациям, запрещают или допускают другие. Тем не менее, они производят бесконечное число предложений, и так будет всегда».
«Сколько существует категорий и видов атомов? Тоже бесконечность?»
«Сколько категорий? Не знаю. Но я размышляю над тем, сколько необходимо для объяснения бесконечного числа комбинаций. Я думаю о словах языка или о языке, у которого нет предела, ибо, возможно, такой человеческий язык существовал до падения Вавилонской башни. Если в нем не было предела длине слова или запрета одному слову появляться сколь угодно часто, тогда ограниченное число букв могло бы произвести бесконечное число слов. Я думаю, что и двадцати четырех букв, как в нашем алфавите, вполне достаточно. Их хватит, чтобы написать вселенную, и, если бы могли понять их, назвать их, распознать их, мы бы знали как».
«Только божественный, мировой разум может написать бесконечный мир при помощи букв, о которых ты говоришь. Как простой человеческий разум, вроде твоего, может заключить их в себя?»
«Изменения природы бесконечны, но ограниченны. Есть причины, почему одни атомы притягиваются к другим, объединяются с ними, создавая определенные комбинации, которые, в свою очередь, создают тела, не изменяющиеся с течением времени. Сии Причины вроде ламп, горящих внутри предметов, из которых составлен мир; разум видит тени вещей, отбрасываемые ими. При помощи некоторых живых образов разум может понять Причины и их работу. Например, можно назвать причины богами, а к изменениям природы, несомненно, можно относиться как к историям о богах. Вот так разум, размышляя о бесконечном числе предметов, упорядочивает их по категориям и видам, частному и общему, со всеми их различными качествами, которые можно называть Юпитером, Герой, Венерой, Палладой, Минервой, Силеном, Паном».
«Значит, боги — всего лишь истории?»
«Истории, которые мы, люди, читаем и записываем, — всего лишь буквы. От этого они не становятся ложью».
«Очень хорошо, — сказал он, возможно обиженный, и какое-то мгновение колебался — уйти или остаться. — Продолжай. Что это за образы, которые приводят к Причинам?»
«Мы открываем их. Они заполняют нас, они внутри нас — гораздо глубже, чем мы можем проникнуть сами. Они — такая же часть природы, как и атомы, числа Пифагора[298], геометрические фигуры Эвклида[299], буквы алфавита, стремления души, ипостаси богов».
«Почему тогда не все люди согласны с тем, как нужно постигать мир и предметы? Числа и геометрические фигуры неизменны и описывают многое немногими терминами, но образы имеют столько же форм, сколько и предметов, какая польза от них?»
«Образы меняются, поскольку меняется весь мир. Эта работа происходит сама по себе и идет постоянно. Одно то, что я встаю, изменяет имена вокруг меня. Каждая эпоха должна найти свои собственные образы предметов, которые соответствуют изменившейся реальности. Как в alchymia, где одну и ту же сущность можно увидеть в разных образах; так Меркурия называют драконом, змеей, русалкой, распутницей, слезами, дождем, росой, пчелой, Купидоном или львом, без ошибки или двусмысленности, ибо Меркурий постоянно изменяется по ходу работы».
Его собеседник улыбнулся и слегка наклонил голову, хотя, конечно, заметил комплимент его имени и природе.
«Тогда они — я имею в виду составные тела, сделанные из сцепившихся атомов — не могут оставаться неизменными».
«Они и не остаются. Все комбинации — в том числе мы сами и наши тела — со временем распадаются. Связи — это лишь связи, они недолговечны, как бы сильно ни было притяжение. Однако ни телесные субстанции, ни атомы, ни их души не могут совершенно исчезнуть. Атомы и причины, которые они носят внутри себя, блуждают среди изменяющейся материи в поисках других групп minima, которые они посчитают совместимыми и в которые помещают себя, как в новую кожу».
«Неужели minima настолько умны?»
«Атом или minimum содержит больше энергии, чем любая телесная масса, которой он принадлежит, и неважно, насколько она могущественна — солнце ли, звезда. Энергия, содержащаяся в minimum’е и выражаемая им — есть душа, и именно эта бесконечность делает нас и все существа бессмертными, просто переходя из существа в существо. Если бы можно было управлять процессами распадения и объединения, наши сущности, мы сами, могли бы переходить целостными в другие существа. Жрецы Эгипта завлекали души звезд в говорящие статуи богов и животных. Мы могли бы — как те мудрые труженики, которые оставили нам коды и шифры — вновь произнести слова, создавшие атомы, и таким образом сделать из них другие слова, то есть другие вещи».
«То есть слова — это вещи?»
«Лучше сказать наоборот: вещи — это слова. Это тайна, сокрытая в еврейской Каббале: все вещи сделаны из слов Бога, и, изменяя эти буквы, можно создавать новые вещи».
«Это принцип преображения. Самый замечательный трюк Иисуса — как minima его существа, содержавшие его бесконечную душу, перешли, не изменившись в круг хлеба[300]. Верно?»
«Ты сказал»[301].
«И боги поступали так же — без конца превращались в вещи: Юпитер в лебедя, золотой дождь, быка; другие — в другие, Венера в кошку, это все знают».
«Да, все знают».
«Но, конечно, такая способность превращения или metensomatosis[302] невозможна ни для кого, кроме богов или детей Господа. Вероятно, мудрый человек может иметь силу сделать себя подобием другого предмета и обмануть невнимательных».
«Да, возможно. Одно живое существо может стать другим и перестать быть тем, кем оно было».
«Возможно!»
«Пока мы не научимся действовать согласно нашим мыслям, нет смысла думать. Всякий философ пытался объяснить мир, но суть в том, чтобы заключить его в себе».
«То есть мудрый человек может сделать то же, что и бессмертные».
«Дайте ему достаточно лет, и мудрец сможет это сделать».
«Годы, дражайший друг, сын и брат, это то, что у тебя есть».
Посланник наклонил голову, доверительно улыбаясь заточенному в тюрьму философу. Вокруг них — каменные стены камеры и еще более толстые стены castello; вокруг castello — папский город со всеми своими обитателями, а вокруг него — зубчатые стены Священной Римской империи.
«У меня есть план, — сказал он».
Когда он наконец убедился, что слишком болен и не в силах закончить последнюю книгу, потому что сам закончится раньше, романист Феллоуз Крафт испытал противоречивые чувства.
С одной стороны, было бы неплохо отложить ее в сторону и больше о ней не думать, а за то малое время, что ему осталось, привести дела (немногочисленные, печальные) в порядок. С другой стороны, он хотел писать и встретить свой конец (и упасть лицом на страницы, как Пруст[304]), полностью уйдя в работу или, по крайней мере, вдохновляясь ею. По утрам он делал длинные заметки о будущих главах, сценах и даже будущих томах, увеличивая и так уже громадный проект до несбыточного великолепия — все равно писать не придется! — а потом, когда в конце дня возвращалось жуткое бессилие, отодвигал в сторону путаницу чуждых просмотренных листов, чувствуя себя больным и опечаленным. Потом он обнаружил, что думает о матери — то ли совсем без причины, то ли по многим причинам.
Подводя итоги жизни — или, точнее, вместо этого — он стал доставать из своих папок письма, написанные ему матерью за все эти годы; он сохранил большинство из них, но никогда не открывал второй раз конверты, в которых они хранились (по их выцветшим адресам можно было составить карту его прежней неугомонности: они следовали за ним из дома в гостиницу, а оттуда в pensione, и марки все росли в цене). Их было меньше, чем он помнил.
«Сынок», начинала она всегда; сейчас написанные карандашом строки стерлись, но это слово не исчезало никогда. Сынок. Почему он всегда пытается распаковать или запаковать то, что находится внутри? Он открывал изодранные пасти конвертов, и оттуда вырывалась знакомая затхлость их дома на Механик-Стрит. Как запах мог сохраниться так долго, запах низкого входа в подвал, крошащегося линолеума прихожей и мокрых деревянных ступенек, ведущих вверх, к двери в переулок? Запах уверял его — и даже больше, чем воспоминания, — что его жизнь началась и продолжилась там, а не где-нибудь еще.
«Сынок, я не помню, писала ли я тебе, что миссис Остер с первого этажа умерла. И сейчас в доме больше никого нет. (Это произошло пять лет назад, незадолго до того, как письма перестали приходить, перед ее последней болезнью.) Бакстер беспокоится, что следующие жильцы будут негры, потому что их очень много на Механик и вокруг. Он ужасно беспокоится, и я не знаю почему».
Бакстер. Он должен позаботиться о Бакстере, убедиться, что тот получил дом (хотя, конечно, битком набитый неграми) — благословление, проклятие или просто судьба; удивительно, как мало возможностей выбора у нас есть, насколько прям путь. В одну декабрьскую ночь Бакстера нашли спящим на лестничной площадке, впавшим с депрессию; его взяли внутрь и он до сих пор там.
«Странно, — писала ма, начиная новый абзац. — Бакстер говорит, что негров не интересует ничего, кроме секса: когда они собираются, молятся, танцуют, нанимают музыкантов или выступают в джаз-банде, то только делают вид; на самом деле они ищут возможность заняться сексом. Я ответила ему, что не думаю, будто они чем-то отличаются от других людей. Людей всегда порицают за то, что они стремятся иметь секс, верно? Когда я была моложе, всегда находились ворчуны, которые с обиженным видом говорили, что люди все время думают только об одном, как будто все вокруг — эгоистичные лицемеры. Никто даже и не думал, что надо пожалеть бедолаг, которые, несмотря ни на что, пытаются думать о чем-то другом, пытаются быть политиками, проповедниками, игроками на банджо или генералами — разве на самом деле именно Секс делает человека эгоистом, разве Секс закручивает все стремления и желания вокруг себя? Бедняга хочет быть поэтом или бандитом, но все, что ему разрешено, — делать детей».
Странно. Как часто он слышал, как мать произносила это слово, с легкой удовлетворенной улыбкой, подчеркивая еще один изъян на ткани вселенной (как ей казалось), еще одно несоответствие души и земли.
Странно: много лет все его друзья, слегка подвыпив, начинали рыдать, что — не женясь и не заводя детей — они разбили матерям сердца, в то время как его мать узнала об ориентации ее сына с улыбкой удовлетворения и даже гордилась им, как будто он сделал ловкий выбор, сумев победить если не порабощающую внутреннюю чесотку, то ее обычный результат: она смущенно спросила, как он сумел провернуть это дело против всего мира, и получила вознаграждение в виде уважения к себе, встав на его сторону в этом деле.
Раньше, когда он был маленьким, на Механик-стрит совсем не было негров — не считая продавца льда; да и в городе их почти не было, во всяком случае, за пределами Закатного района, как он в возрасте трех или четырех лет назвал Китайский квартал, через который он с матерью проезжал на трамвае. Вместе с другими мальчишками из его квартала он бегал за толкавшим свою тележку старым длинноруким продавцом льда, огромным и сильным, ожидая, когда он будет кидать в них ломти твердого, в белых прожилках, льда. Он помнил ужасные щипцы, которыми продавец хватал куски и швырял их в его обтянутую резиной спину. Мокрая тележка рекламировала «Уголь и Лед»[305], и он всегда размышлял о том, что в одном месте продаются они оба, огонь и холод, грязь и чистота.
Он вернул письмо в конверт и внезапно опечалился, мельком увидев нетерпеливого восприимчивого ребенка и скучая по нему: тот исчез, в этом теле он остался один. Чудесный и ужасный, этот ребенок безумно любил мир и поглощал его весь день напролет, несмотря ни на что, ни на что.
В городе трудно было найти менее подходящую улицу для дома матери, чем Механик, хотя сама она этого не замечала; довольная тем, что не подходила ни к чему, она шествовала на рынок мимо сражающихся польских домохозяек и детей с остриженными из-за вшей головами, игравших в чижика и дымивших в переулках: она шла в остатках одного из своих древних эстетических нарядов, с распущенными волосами. В угловом магазине она покупала ужасную желтую газету и коробку турецких сигарет, а потом звонила, разговаривая так, что слышал весь магазин; возможно она звонила директору школы, объясняя отсутствие сына в классе: тем временем мальчик стоял рядом (он не считал себя невидимым, в отличие от нее, которая верила или делала вид, что верила, будто люди кругом не видят тебя или не обращают на тебя внимания) и сосредоточенно разглядывал свои ботинки.
Они возвращались в подвал, она ложилась на пахнущий плесенью диван, закуривала ароматную сигарету и читала ему газету (отвратительные преступления и странные случайности), и он обнаруживал, что легче быть на ее стороне против мира. Она позволила ему узнать, что на улице есть и другие семьи, живущие без мужа или отца; просто она была слишком гордой и не хотела лгать, как другие, называвшие себя миссис и утверждавшие, будто их мужья путешествуют или погибли на войне. Он не был настолько гордым, чтобы не лгать, и лгал в школе и на улице, но гордился ее гордостью и позаимствовал ее для себя.
Долгое время он считал, что мать не спит по ночам, поскольку она всегда приходила в его комнату во мраке ночи, одетая так же, как и днем, будила его и давала дольку апельсина или гомеопатическую пилюлю или втирала камфорное масло ему в ноздри. Часто, когда он утром вставал, она уже лежала на диване в той же самой одежде. Он мог сказать, что она работала допоздна, поскольку на ее длинном столе лежали кучи серебряных цветов, которые она мастерила. Некоторые из них предназначались для шляп, другие — для столов в ресторане, но большинство — для бессмертных погребальных венков. Она — в других отношениях настолько неумелая, что даже редко пыталась что-то сделать руками — была магически великолепна в своем искусстве; миниатюрные цветы, более настоящие, чем настоящие, выходили из ее почти не двигающихся пальцев, как будто она, как фокусник, наколдовывала их из ладони. Много лет спустя, когда он увидел замедленную киносъемку — цветок показывается из земли, вырастает, выпускает лепестки и пестики, наклоняет тяжелую головку, и все за несколько секунд — он с изумлением подумал не о Матушке-природе, но о собственной матери, которая работала по ночам, и о ее груде маков, роз, ромашек, лилий и голубых люпинов.
Одним осенним утром — ему было восемь или, возможно, девять — она разбудила его до рассвета. Она не дала ему лекарство, но мягко уговорила его встать и надеть холодные бриджи. Они должны идти. Куда? Повидать ее старого друга, который хочет поговорить с ним. Нет, ты его никогда не видел. Нет, не доктора. Окна на кухне только начали светлеть. Она напоила его чаем, натянула ему на голову шапочку и они вышли на тихую улицу.
Почему она выбрала именно это утро, чтобы начать его обучение? Безусловно, в дате, году или дне не было ничего особенного. Он еще не достиг возраста разума, как и те хулиганистые польские мальчишки, которых, по-дурацки одетых в белое и кружева, однажды приводили скопом к причастию, вталкивая в религиозную зрелость. Позже он решил, что, может быть, она выбрала этот день именно из-за его непримечательности. И, тем не менее, таинственная работа сознания матери некоторым образом походила на завязку драмы: без предупреждения выдернуть его из кровати для того, что, как он интуитивно предположил, было путем посвящения, днем, непохожим на другие, дверью, открытой в стене обыденности.
(Так уже было однажды: он пришел из школы, она встретила его в дверях и тихо спросила: «Угадай, кто это?» Потом она открыла дверь в кухню, и он увидел сидящего у стола розовощекого мужчину с доброй улыбкой и обиженными глазами. Его отец, владелец дома, в своем обтягивающем пиджаке с крахмальным воротничком выглядевший как Герберт Гувер[306]; на коленях он держал большую коробку с конструктором. Быть может, она решила, что сыну ничего не надо объяснять, или что он не поймет? Или она ничего не могла объяснить, ни себе, ни тем более ему? Или она считала, что есть нечто полезное в потрясении от внезапного знания? На всю жизнь у него сохранилось ожидание чуда, убеждение, что все важное приходит внезапно, прыгает, как хищник, на незащищенную спину, и изменяет все: ожидание — подумал он тогда, в ту же ночь, в беспомощной печали — которое заставляло его пренебрегать очень важными вещами, находившимися совсем рядом, на виду, и не обращать на них внимания, например, на его бедные и ныне плохо работающие органы; не имеет значения, слишком поздно, слишком поздно).
Они шли по улице, и он с удивлением видел свет ламп в кухнях — женщины готовили завтрак; он и не знал, что жизнь начинается так рано. Они вышли из Механик-стрит и пошли в город.
За их районом улицы карабкались вверх; их наполняли дома, отделанные красным камнем или кирпичом, с арками, лестницами и остроконечными крышами — такие же, как и в его коробке с конструктором. Он проходил один перекресток за другим, вслед за матерью в ее поношенном плаще, смущенный неизвестностью, но радуясь, что можно будет пропустить школу. Свет в окнах не горел, но в проходах между домами мелькали служанки и посыльные. Некоторые дома (и это будет вероятной судьбой всех, поскольку району «Высоты» метафорически суждено скользить вниз) внутри делились на перенаселенные комнаты и квартиры, которые снаружи выглядели совершенно одинаковыми; в одну из них и привела его мать, положив руку на плечо и направляя вверх по ступенькам и вниз по коридорам с высокими потолками к выбранной ей двери.
Она небрежно постучала, открыла дверь и заглянула внутрь: свет лампы упал на ее лицо, и на мгновение она напомнила ему иллюстрацию из романа — женщина заглядывает в комнату, в которой по воле автора должна решиться ее судьба; потом она ввела его внутрь.
Комнату (с абсурдно высоким потолком, потому что большое помещение нормальных пропорций разделили глухой стеной) можно было читать, как страницу книги: у окна находилось единственное кресло, его зеленое бархатное сидение стерлось от бесчисленных посетителей; на столе стояла лампа, под лампой — книга, перед книгой — стул; на умывальнике висело полотенце, под умывальником лежал коврик. В камине тлел уголь, еще больше кусков ждало своей очереди в ведре. На ковре в середине комнаты стоял мужчина в подбитом ватой халате и феске, словно выступавший из обстановки; он был едва ли выше мальчика, на которого смотрел.
— Это доктор Понс, — сказала мать, и только. Казалось, что под халатом доктора Понса застряла доска, однако посетитель быстро понимал, что это спина, просто сильно выкрученная. Она делала его походку какой-то винтообразной, и глядеть на нее было и мучительно, и завораживающе; позже Крафт дал нескольким своим персонажам такую походку, не вполне (как он считал) сумев передать производимый ею эффект.
В тот первый день мать осталась с ним и доктором (чего? Крафт никогда не спрашивал) и слушала; как и ее сын, она пила бледный чай, подогретый доктором на газовой горелке. В другие дни она только доводила его до двери или даже до начала улицы; наконец, он стал самостоятельно добираться до комнаты доктора.
Как началось его образование и когда? Подъем на «Высоты» был обязанностью, которую он выполнял, потому что она так сказала ему, и не утруждал себя запоминанием, в какие дни и часы. Рассказывал ли он истории или сначала задавал вопросы? Был ли какой-нибудь текст, были ли какие-то страницы, которые надо было переворачивать и касаться кончиком карандаша? Или они только разговаривали, о его днях и жизни, его жизни на этой земле; подчеркнутая нотация, почерпнутая мораль?
Чем бы это ни было, но то, что доктор Понс открывал ему, не могло быть чем-то по-настоящему новым, чем-то таким, что потрясло бы или испугало его. Он знал о религии. На каждом конце его квартала стояли церкви: Драгоценнейшая Кровь[307] на юге и протестантская Евангелическая объединенная церковь[308] на севере, и мать объяснила ему, для чего они нужны; на Рождество, когда на ступеньках католической церкви ставили маленькую картину с вырезанными из гипса фигурками овец, пастуха, верблюда, короля и ребенка, она рассказывала ему сказку: как сын далекого невидимого короля затерялся в зимнем мире, широком и темном; как он узнал, кто он такой и как он там очутился, что ему предназначено сделать и кто его настоящий отец. Рождественская сказка.
Потом, время от времени маленькая группа людей собиралась в доме матери и рассказывала эту историю в других формах — или другие истории в такой же форме, — потому что считалось, что нужно повторять ее много раз до тех пор, пока один или другой рассказ не разбудит ту же самую историю, которая лежит, свернувшись и не вызывая подозрений, в душе самого слушателя.
Впоследствии он узнал, что это была именно та история, которую должен был рассказать доктор Понс, и именно от доктора Понса остальные впервые узнали ее, если, конечно, не от его учителей. Когда они рассказывали эту историю на Механик-стрит, в ней действовали абстрактные понятия, которые вели себя как люди: Мудрость. Свет. Истина. Тьма. Молчание. «Мудрость упала за Пределом, который есть Ум, и с ее падением возникла Тьма; так она стала Светом, пойманным Тьмою. И заплакала она, и слезы ее стали миром, в котором мы живем». Если он слушал (обычно нет), большие слова на мгновение вспыхивали в его сознании и тут же исчезали, как термины на уроке физики — Скорость, Сила, Масса, Инерция, безликие шары и блоки, сталкивающиеся в не-пространстве и не-времени, — которые, как предполагалось, тем не менее содержали ответ на труднейший вопрос или по крайней мере на следующий после него по трудности: почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое?
Крафт помнил, как забавно смотрелась эта компания: смешно выглядевшие люди, по большей части эксцентричные, странно сложенные, безволосые или шерстистые, с большими дряблыми животами, асимметричными глазами или неровными бровями; они заикались, суетились и ерзали: как будто их сознания были долго заключены внутри раздутых или высохших тел, на которых были видны следы неоконченной борьбы за преобладание. Некоторых из них он впоследствии узнал достаточно хорошо, потому что они снимали у матери две верхние комнаты, хотя и недолго; они жили и иногда умирали там, и другие — не все — приходили проводить их в последний путь. Казалось, что они умирали молодыми от невероятных болезней или доживали до очень преклонных лет, обремененные телесными потребностями, к которым они, да и его мать, относилась пренебрежительно, но терпеливо. «Сынок, миссис Ангастес должна выйти». Молча и с трудом движется в очистительный нужник, опираясь на его руку. Как может быть (спрашивал он себя), что, в отличие от нас, обреченных на обыденность, адепты культа могут выбирать именно такую жизнь, которая подтверждает их особое видение мира; каким образом они превратили себя в таких именно людей, какими, как верит их секта, люди должны быть?
Ибо он вырос в секте, хотя и понял это позже; но уже тогда, ребенком, просто из-за особенности и исключительности он понял: маленькой, даже мельчайшей секте, хотя и древней, и он был потрясен, когда понял, насколько древней; тонкая, но непрерывная нить протянулась через эпохи. Сложные совокупности страданий и лукавых абстракций, о которых говорили друзья матери и которым его тихим шепотом обучал доктор Понс, являлись очень старым ответом на труднейший вопрос: почему существует все, вообще все, ведь могло бы и не существовать?
Когда-то, до начала всего, несколько великих существ — ангелов с неограниченными, непостижимыми силами — собрались вместе, влекомые беспокойным недовольством, в котором не отдавали себе отчета. Для развлечения они начали играть в игру, которую сами изобрели. Они разделились на команды и создали себе органы и конечности, при помощи которых могли играть.
Хотя они так и не сумели полностью избавиться от глубокой скуки, они увлеклись игрой, которую изобрели. Правила постоянно совершенствовались, делая игру все более интересной, и ангелы запутались в безграничных возможностях. Они играли и играли, забывая, зачем они играют, забывая себя и свои первопричины, и в конце концов забыли, что вообще играют. Они приняли за реальность свою собственную бесполезную конструкцию, которую мы называем Пространством и Временем, они забыли, что сами изобрели правила, и предположили, что всегда подчинялись им.
И игра продолжается, сказал доктор Понс, со времени-до-времени вплоть до этой секунды; однако иногда некоторая разделившаяся сущность, некоторый осколок зеркала или кусок маски первоначального игрока, пешка в игре, вдруг застывает на месте, потому что ее охватывает беспокойное неудовлетворение, в котором она сама не отдает себе отчета: страстное желание, скука и неоспоримый факт принадлежности к чему-то другому. Ибо те великие существа, которые изобрели игру пространства и времени, Архонты, множили себя и собственное недоумение, опять и опять, выделяя из своей бесконечной субстанции все ныне существующие вещи — так появились животные растения минералы и все образы этих вещей; и только для того, чтобы заполнить свою пустоту.
Вот так началась история in medias res[309], хотя на самом деле в начале не было ничего, кроме in medias res. Так что все, что рассказывают, — не столько история, сколько ситуация, частность, бесконечно дополняющая себя, но не развивающаяся дальше: словно бесконечный ковер, в котором вокруг центральной фигуры — такие же фигуры, но большего размера, а вокруг них, в свою очередь, — еще большего размера, опять и опять.
И все эти фигуры, учил его доктор Понс, земные и небесные и над небесами, обернуты вокруг одной бесконечно малой искры в центре бытия, словно слои жемчуга, которыми устрица покрывает крупинку песка, так раздражающую ее. Эта крупинка света, неделимая, вечная, бесконечная даже в своей бесконечной малости — всего-навсего центральная точка твоего сердца.
Тут доктор Понс коснулся вельвета над сердцем мальчика.
И, не раньше чем последняя из разъяренных Архонтов вспомнит это, не раньше, чем она сдастся, смешает свои карты — и с ними безнадежную иллюзию, что она правитель и есть чем править — эта огромная игральная доска будет свернута и убрана в сторону, и Игроки, зная, что они неполны, обратятся к Плероме[310], Полноте, Богу: чье отсутствие — это все, что они есть на самом деле.
Бог. Он как мать, чей ребенок, решив сбежать из дома, кладет ланч в бумажный мешочек и вещи в рюкзачок и затем уходит, чтобы никогда не вернуться; ребенок забирается так далеко, как никогда раньше, на самые границы земель, таких огромных и далеких, что не может понять их; он уже забыл, почему был таким печальным, злым, возмущенным или раздраженным, и помнит, что мать осталась дома; и он поворачивает, идет назад и находит мать в кухне; и она лишь улыбается ему, снимает шляпу с его головы и говорит ему умыться, даже не подозревая, что он вообще уходил, уходил так надолго.
«Мы, — говорил доктор Понс (мальчик, которому он говорил, думал, что тот имеет в виду ты и я, и только позже решил, что доктор имел в виду мы, люди, и, наконец, он догадался: мы, немногие, такие, как мы) — мы те, кто помнит. Мы — самые последние и самые маленькие копии божественной забывчивости; и, тем не менее, всеобщее спасение спрятано в нашей памяти. Но, поскольку мы самые нижние и последние, самые далекие от света, мы также и ближе всего к центру, и искра света находится рядом с нами; искра, из которой мы, когда-то пробужденные, можем раздуть пламя».
Так вот. Крафт и сегодня мог продекламировать этот катехизис, хотя только на кратчайшие мгновения (вдыхая запах дымящегося угля или чувствуя под ногами тлеющие на льду угли) мог почувствовать драму, о которой рассказал ему доктор Понс, и безграничную тьму, в которой, как представлял себе мальчик, все это происходило.
Мать называла это Знанием, но, став старше, он решил, что это не столько Знание, сколько Знание Лучше, типа всеобщего Я-вам-говорил, которое ничем не удивишь. К человеческой сентиментальности она относилась насмешливо и цинично, хотя насмехалась не над человеческими претензиями, а над смирением: человек верит в доброту жизни и дарителя жизни, человек пресмыкается перед презренной и фальшивой природой. Ма всегда действовала так, как будто существовала какая-то метафизическая гарантия, что предмет является таким или действует так, как определяет его имя: если клей не желал в достаточной мере соединять два предмета, она воспринимала это не как знак, что клей и предметы не подходят друг другу или что погода сегодня сырая; нет, она (со смесью отвращения и торжества) видела в этом знак, что вселенная в очередной раз не выполнила своих обещаний, в очередной раз доказывая, что она не то, чем хочет казаться. Мать — туристка в дрянной туристской каюте — хотела только примириться с неудобствами на время краткого отпуска, а погода стала сырой.
«Сынок, — написала она ему в год окончания Второй мировой войны. — Все это время я читаю о новой бомбе Эйнштейна, сделанной из атомов. Они пишут, что на наши плечи легла ужасная ответственность: ведь мы можем неправильно использовать эту силу и взорвать мир. Дескать, из-за этого мы должны научиться контролировать себя. Как будто эта бомба — вина людей, хотя это не так. Конечно виноваты атомы. Это как взрывающаяся перед лицом сигара с сюрпризом[311] или как моя дешевая японская шкатулка для драгоценностей, которая каждый раз защемляла мне палец, когда я открывала ее».
Она не больше доверяла науке с ее открытиями о мире, чем человеку, упавшему в колодец и, тем самым, открывшему его. Она считала, что наука должна обеспечить нас путеводителем по безопасному посещению природы, путеводителем, который никогда не будет полным: всегда можно ждать гадких сюрпризов. Безусловно, ма ничего не понимала в физике и допускала, что правила могут внезапно немного измениться и вода в любое время может потечь вверх по склону холма. Он помнил, как незадолго до смерти она где-то увидела доску в псевдодеревенском стиле, на которой смешными буквами был вырезан закон Мерфи: «Если Что-то МОЖЕТ Пойти Неправильно, ТАК И БУДЕТ!» Как смеялась она, которая вообще не смеялась в тот долгий год болезни и боли. Если что-то может пойти неправильно, так и будет: единственный закон, который она признавала в этой беззаконной вселенной.
Каким-то образом вопреки ей он вырос оптимистом, ожидающим и даже предполагающим, что жизнь припасла для него самое лучшее или по крайней мере честную сделку. Он помнил, как однажды лежал на вершине холма, глядя сверху на город, расколотый оживленной рекой, чье далекое русло вырывалось из города и, покрытое осенним туманом, вилось к бледным воображаемым холмам: в тот день он впервые понял, что любит мир, любит свои ощущения от него, его погоду, виды и вкусы. От своего открытия он почувствовал глубокое удовольствие и тогда еще не знал, что осознание удовольствия от вещей является началом отделения от них. Удовольствие можно уменьшить, но отделение, однажды произошедшее, не излечить никогда.
Сейчас он не очень-то оптимист, ну, может быть, умеренный. И за окнами его дома опять осень, дома, из которого он не часто осмеливается высунуть нос. Пора туманов и плодоношенья[312]. Мать не выносила Китса.
Он нечасто замечал это в то время, но потом стал считать усилия матери вырастить его в одиночку великим подвигом; странная и почти сумасшедшая, она, вероятно, просыпалась каждый день и старалась сделать его жизнь максимально похожей на жизнь других, по крайней мере не настолько отличающейся, чтобы он так и не смог найти себе место среди них и не принадлежал только ей. Чистилась и гладилась одежда, на столе появлялись питательные блюда. Прививались хорошие манеры, давались предостережения и уверения, его достижения, страхи и надежды всегда воспринимались серьезно, хотя и с некоторым замешательством. Он, в свою очередь, кое-как старался не разбить ей сердце и совершенно опустошить ее жизнь, в своей борьбе взбираясь или спускаясь по улицам, заходя в комнаты и общественные здания, в которых прошла большая часть его жизни; даже сейчас, через много лет после ее смерти, он мог громко застонать и почувствовать пот на лбу, когда (посреди бессонной ночи, мысленно перелистывая страницы своей жизни, как сейчас) он думал о том, как близки они были.
Она провела его через всю школу — сохранилась фотография, где он стоит в классе, в шапочке и мантии[313]; потом она надела шляпку и пальто, на день исчезла и вернулась очень уставшая и гордая, но смогла рассказать ему, что он может поступить в колледж, который принял его запачканное заявление, и она получила скидку от Угадай Кого, и все будет хорошо, если он будет работать и жить по средствам. И он поехал, и вошел в Западную Цивилизацию, как будто это была семейная фирма, где все это время его ждало местечко, хотя это, конечно, было совсем не так.
В колледже он обратился к прошлому, с надеждой и аппетитом, как будто оно было будущим, и вскоре после окончания решил зарабатывать им на жизнь. После странного детства в нем осталась (единственная, как он думал) уверенность, редко приходившая к нему — но неодолимая, если уж приходила, — что, в конце концов, вполне можно считать, будто личность человека связана с природой вещей; что у нас на самом деле нет никаких независимых доказательств того, как устроен мир; что если наше сознание содействовало созданию мира, то может и изменить его. Внезапно в один зимний день в итальянском саду, эта уверенность охватила его с неодолимой силой, и на мгновение он почувствовал себя невообразимо огромным.
«Угадай, кто умер» — написала ему ма 1 сентября 1930-го; под письмом стояла дата, хотя обычно она обходилась без нее. Вот тогда он узнал немного больше о своем отце и ее отношениях с ним. Он был мужем сестры ее матери, и семнадцатилетняя сирота, появившаяся в его доме, стала чем-то средним между приемной дочерью и служанкой, вселившей (частично благодаря своей потрясающей безалаберности, решил ее сын, частично благодаря своей свободе) безрассудную страсть в сердце дяди. Которую он, ужасно рискуя, по-видимому навязывал ей неоднократно, зажав ей рот где-нибудь в кладовке (как представлял себе Крафт), а потом всегда упрекал ее. Однако он был достаточно богат, чтобы оплатить возможное последствие, то есть сына, самого Крафта. И способен, как казалось, всю жизнь нести на себе тайное бремя вины, которое, словно колдовство, она поселила в его сердце с почти нечеловеческим равнодушием.
Бедолага. Впрочем, она никогда не жалела его.
Деньги, которые он оставил сыну, перешли к Крафту через осторожных и осуждающих адвокатов; сумма оказалась достаточно велика, чтобы отправить Крафта в Европу и позволить ему жить там со скромной роскошью, невозможной дома, и тратить деньги на угощения для друзей, еще более бедных, чем он сам, чтобы заслужить их благодарность — впоследствии он узнал более подходящие способы завоевать их, но так никогда и не смог полностью доверять своему обаянию. И, прежде чем деньги кончились, он написал свою первую книгу, биографию Бруно.
Бруно, который на самом деле знал, что мир сделан из одного материала, назовете ли вы его Атомами, Душой, Значением или Хилос[314]; Бруно, который доказывал, что нет ни Низа, ни Верха, ни Внутри, ни Снаружи; чьими богами были путаники Лукиана[315], а история вселенной — хроника их преступлений, глупости и злоключений; и все-таки мы любим их, наша любовь обеспечивает радушный прием всякого проявления их бесконечного бесцельного творчества. Ибо боги находят наслаждение в многообразном изображении всего и в многоразличных плодах всех умов: они столько же сорадуются всему существующему, сколько и заботятся и дают повеления, чтобы все было и устроилось[316].
В тот июльский день, когда он написал последние страницы книги, он спустился на Кампо ди Фьоре, выпил и пошел туда, где стоит бронзовая статуя этого человека, нелепо закутанного в доминиканское облачение, которое он давно сбросил; капюшон закрывал его изможденное лицо мученика. Он купил розы у цветочниц и поставил их перед памятником, а юноши и девушки, флиртовавшие и шутившие рядом с фонтаном, с любопытством глядели на него.
Сейчас эта книга — «Путешествие Бруно» — стоит на его полках, и не одно издание, и на каждом из них, на обороте, есть его фотография. Прелестный эфеб[317], если он мог так сказать о себе: копна бледно-золотых волос, скулы, загорелые на неаполитанском солнце, лукавый и самоуверенный взгляд. Это была книга, написанная молодым человеком, афористичная и умная, не то чтобы плохая, но, может быть, недостаточно хорошая.
«Первый человек в истории Западной цивилизации, пришедший к мысли, что вселенная бесконечна», — написал он матери, посылая ей из Рима экземпляр книги, и вот письмо, которое она написала в ответ (он так и не узнал, прочитала ли она книгу). Большую часть ее письма занимала цитата из одного из тонких и отвратительно напечатанных трактатов, которые считались священными в ее секте, хотя на самом деле в них мало кто заглядывал: «Иалдабаоф[318] желал совершить Творение как вечную и бесконечную Плерому, находясь в заблуждении, что такая вещь может быть создана, что он сможет воспроизвести Вечность из всегда удлиняющихся огромных промежутков времени и Бесконечность из постоянно умножающихся огромных пространств. Таким образом, он последовал за Ложью и Тьмой, гордый в своем неблагоразумии».
В любом случае, насколько мог сказать Крафт, разве человек бомбы, Эйнштейн, не согласился, разве он не сказал, что вселенная неограниченна, но вовсе не бесконечна, и что человек, вылетевший с земли по прямой линии, никогда не достигнет ее границ, но, непрерывно двигаясь по прямой, вернется в то самое место, из которого отправился?
Как и сделал Феллоуз Крафт. Даже не претендуя на то, что находки высокой науки могут быть связаны с крошечным циклом человека. Но в конце своей писательской жизни он вернулся назад, туда, где находился в самом начале: в Рим, к Джордано Бруно. Опять он на своих страницах судил его и осудил, надел на его голову высокий шутовской колпак, привязал к спине осла, и подгоняемый плетью осел вынес философа из тюрьмы, провез по улицам мимо насмехающейся, кровожадной или равнодушной толпы до Кампо ди Фьоре, где был воздвигнут столб. Крафт был готов, но неспособен или не желал опять сжечь его.
Он положил руки на страницы, описывающие этот день, не все из них имели смысл. «Бесконечные вещи», обычно говорила мать и писала в письмах тоже: маленькая эякуляция или словесный выдох, бесконечные вещи этого мира, поймавшие ее в ловушку; они докучали ей или требовали ее внимания, как голодная овца. На третьем десятке и он сказал сам себе: «Бесконечные вещи», сказал в те дни, когда отправился в новенький Старый свет; бесконечные вещи, его маленькая молитва и мантра, которую он говорил, стоя в гондоле или на запруженной и вонючей зарубежной улице. Для матери это означало бесконечное мистическое умножение вещей. Но для него это были вещи, которые никогда не кончаются: путешествие, опьянение мыслями, взглядами, словами и возможностями; секс, море, детство и открывающийся отсюда вид, и дорога впереди.
Но сейчас ему показалось, что это могло означать и вещи без концов, без границ. Вечное возвращение. Лимб потерянных душ. Смерть. Путешествие Бруно в Ад, все еще продолжающееся, из той книги в эту.
Быть может, есть способ в этот раз освободить его. Дать ему уйти.
Высокие напольные часы в дальней комнате зажужжали и пробили один раз, как и его сердце.
Да: есть способ освободить его, позволить всему этому совершиться так, как оно совершилось, как и должно было, но абсолютно другим. Крафт взял исписанные листы в руки и посмотрел на слова, на которые указывали его пальцы.
Может быть, может быть, способ есть.
Да: этот маленький осел, ослик, который вез его.
Посреди «Магнификата»[319] Пирс Моффет хлопнул рукой по лбу и забормотал, наконец-то поняв и упрекая сам себя; окружающие его братья удивленно повернулись и посмотрели на него. Его не столько поразила внезапная догадка, сколько собственная глупость: как он мог так долго тасовать, перетасовывать и вчитываться в эти страницы, и никогда не замечать.
Боже мой: маленький ослик.
Но потом он подумал: нет, он, наверно, ошибается; он помнил эту сцену не такой, какой она была у Крафта в рукописи, но такой, какой он, Пирс, написал бы ее или мог бы написать сейчас, потому что именно так все становилось на место: он с трудом подавил импульс вскочить посреди молитвы, перебраться через ноги и колени братьев, заполнивших церковную скамью, как театрал, которому надоел спектакль, и убежать в свою маленькую комнату, чтобы найти эти страницы.
Magnificat anima mea[320] пел хор или должен был петь. Сейчас все по-английски, только изредка попадался латинский григорианский хорал[321] — настоящий бальзам для души Пирса, несмотря ни на что; да, все на английском, и сегодня аккомпанировал брат с гитарой. Пирс подумал, что более старшие братья должны страдать от такого изменения, но, конечно, спросить их было невозможно.
Наконец все вознесли Хвалу и стали расходиться из холодной часовни, задумавшиеся братья закрыли головы белыми cuculli[322], и Пирс через выложенные каменными плитами коридоры вернулся в свою келью. Ласковый свет весеннего солнца еще лился через окно. Мебель, простая и крепкая, походила на школьную: дубовый стол и стул, простая скамеечка для молитвы. Узкая кровать, в изголовье — распятие, в ногах — Дева Мария. Когда Джордано Бруно был юным братом-доминиканцем в Неаполе, он шокировал настоятелей тем, что выбросил из кельи все гипсовые фигурки святых, благословенные ветки, четки и даже memento mori[323], оставив только распятие. Он, возможно, мог наполнить пустоту собственными рисунками.
На столе Пирса громоздилась фотокопия последней незаконченной книги Крафта, от которой он несколько лет считал себя свободным. В таком виде более яркая и чистая, чем на грубой желтоватой бумаге, но и более бледная, менее отчетливая и говорившая тише. Увидеть ее в первый раз в таком виде — все равно что увидеть старого знакомого после стольких же лет разлуки, который стал седым и чужим тебе, но через несколько мгновений понять, что он такой же. Почти такой же.
За эти годы репутация Крафта как писателя резко изменилась. Его книги никогда не пользовались таким же успехом, как другие исторические романы, похожие на них; они казались вкусными, но несколько легковесными конфетками: когда они появлялись, их читали все, но во второй раз не открывал никто. Но — хотя у Крафта не был причин надеяться на это — его читатели никогда полностью не исчезали; и, хотя книги одна за другой выходили из печати, старые экземпляры продавались хорошо, и за первые издания уже давали вполне приличную цену. Наряду с Эрихом Корнгольдом[324], Джоном Каупером Пойсом[325] или Филипом Диком Крафт занял место в списке творцов, о которых обязан знать культурный образованный человек: малонаселенный архипелаг, который вы можете однажды мысленно посетить и попрыгать с острова на остров, с произведения на произведение, получая удовольствие.
Со временем Фонд Расмуссена, владевший правами на все книги Крафта, вступил с переговоры с его старым издателем, и, хотя тот не увидел больших перспектив, другое издательство увидело, и наиболее известные романы начали выходить на более качественной бумаге в ярких мягких обложках; новые читатели натыкались на них и покупали, поэтому были изданы другие книги, и вскоре издательство выпустило собрание сочинений в нумерованных томах, так что всегда можно было узнать, какие вы уже прочитали и какие романы дальше (по общему признанию они были довольно похожи). Вот тогда и выяснилось, что они — во всяком случае, основная часть — рассказывают одну и ту же растянувшуюся во времени историю, в которой действуют те же герои, переходящие из книги в книгу сквозь череду лет. Бывая в книжных магазинах, Пирс Моффет с чувством, которому он не мог подобрать названия, смотрел на книги, отмерявшие его детство[326]: «Опасный рейс», «Под знаком Сатурна», «Надкушенные яблоки», «Пражский вервольф».
Осталась неопубликованной только та, которой Фонд Расмуссена (на самом деле сама Розалинда Расмуссен, исполнительный директор) попросил заняться Пирса: отредактировать, привести в порядок, пригладить, завершить — чтобы можно было выпустить и ее; закончить историю, сказала она.
Не думаю, что смогу, Роузи, ответил он ей (хотя вот она, книга, лежащая рядом с компьютером; он вводил ее внутрь, страница за бесконечной страницей); для него, сказал он, вещи очень сильно изменились; для этой работы она должна нанять настоящего писателя, их полно. И Роузи ответила: да, хорошо, она понимает. Но потом, через пару дней и бессонных ночей он написал ей: ну уж ладно, он сможет. «Я обязан тебе, — написал он, — за все, что ты сделала для меня, за все, что я не доделал и не вернул». Однако, когда он снял упаковку и открыл посылку, содержащую вещь, он понял, что его нежелание никуда не делось, что в книге сосредоточена вся его тогдашняя неудачливая жизнь, и он обнаружил, что какое-то время ему было трудно коснуться ее, даже в этом новом чистом виде: это был не гниющий труп, а выбеленный скелет.
Он отметил место, до которого разобрал текст (ну и чуть-чуть поправил), выкопал последующие, самые последние части и начал читать.
В два часа ночи семнадцатого февраля монахи из Братства усекновения главы Иоанна Крестителя собрались, по обыкновению, в церкви Святой Урсулы и направились в крепость, где содержался Бруно, чтобы разбудить узника и «вознести зимние молитвы», дать наставление и утешение, может быть, даже выхватить в последний миг из бездны. Но нет, он провел остаток ночи в диспутах с ними, «ибо мозг и рассудок его вскружены были тысячами заблуждений и суетностью» (Но в чем состояли его заблуждения? О чем говорил он под конец?), пока за ним не пришли Слуги Правосудия.
На улице, где Слуги сдерживали толпу, был привязан маленький серый ослик, освещенный лучами утреннего солнца.
Да: маленький серый ослик. Возможно, он и сам был функционер, выполняющий обычную работу, чиновник Святой Палаты или Слуг Правосудия, светской власти. Скольких осужденных он вез на своей спине к месту казни? Хотя, конечно, их не могло быть много, несмотря на Черную Легенду[327]. А может быть, их не было вообще.
Бруно под издевательские вопли усадили задом наперед на скакуна, не забыв увенчать осужденного высоким колпаком из белой бумаги: мало что дьявол во плоти, так еще и дурак.
На улицах собрались огромные толпы; шел юбилейный год[328], и весь город обновлялся, так же как и сама Святая католическая церковь. В Рим прибыло пятьдесят кардиналов со всего христианского мира, каждый день шли крестные ходы, служились торжественные мессы, освящались новые церкви. Маленькая церемония на площади торговцев цветами была даже не самой людной.
С осужденного сорвали одежду и привязали его к столбу. Сообщали, что в последний момент Бруно поднесли крест, но он отвернулся от него.
Пирс перевернул страницу. Да: этот человек собирался уйти, несомненно.
Ослик, который привез его, стоял у эшафота; когда этого человека стащили с его спины, про ослика забыли, даже не привязали. Толкаемый теми, кто проталкивался вперед, чтобы лучше видеть, и теми, кто пробивался назад, уже насмотревшись, ослик взбрыкнул и зарысил прочь. Никто не остановил его, никто не заметил. Он пробежал по Кампо ди Фьоре (не остановился даже у оставшихся без присмотра прилавков, где торговали зимними овощами, столь соблазнительной зеленью) и поскакал дальше по узким улочкам Шляпников, Замочников, Арбалетных мастеров и Сундучников; он обогнул высокие стены дворцов и церквей, шарахнулся от толпы, заполнившей пьяцца Навона, и нашел другую дорогу на север, строго на север. То и дело за ним бросались мальчишки или торговцы, домохозяйки пытались ухватить его за повод, но он брыкался и ревел, и они, смеясь, отставали; никто не смог его изловить. Кое-кто замечал в волосах на его косматой спине темную отметину в виде Святого Креста: такую и поныне носят все ослы в честь Господа нашего, которого один из них вез когда-то; но этот крест был другой, совсем другой.
Пирс знал, что это был за крест, скорее сложная фигура, та, которая содержит крест Христов и еще некоторые элементы: на самом деле все, все в одной вещи, Монаде, или даже в ее знаке, знаке ее невообразимой неисчислимой полноты. Только этот осел носил его, да и то лишь начиная с того дня. Однако Джордано Бруно следовал за этим знаком с тех пор, как убежал из Рима в первый раз, двадцать лет назад, и теперь это стал его знак; он сам был этим знаком, именно он его нес.
По прошествии многих лет ватиканские власти станут утверждать, что они вовсе не сжигали Джордано Бруно на костре, что на площади в тот день сожгли simulacrum, чучело. Поскольку все документы, касающиеся суда и казни, сгинули в глубоких и недоступных архивах, каждый мог верить чему угодно. Но что-то все-таки горело на Кампо ди Фьоре, и горело долго.
Но не он. Он ушел из города раньше, чем остыл пепел, по дорогам вроде тех, что изображены на итальянских пейзажах: деревенские перекрестки, дремлющие под убаюкивающим солнцем, таверна, стражник с пикой, разрушенная арка, на которой растут молодые деревца и развешено белье. Высоко вознесшиеся бледно-коричневые дома с красными крышами; горшок с базиликом в одном окне[329], мечтающая женщина в другом. Эй, чей это осел?
И оттуда — куда? Крафт не сказал, не написал этого; не хватило времени или compos mentis[330].
Пирс положил страницу.
Из эшафота на Кампо ди Фьоре выросла Y. Один ее рог удлинялся и удлинялся, пока не достиг того места, где сидел Пирс, в мир, в котором он жил; но узкий правый рог проник так же далеко, даже дальше своего более широкого собрата, навсегда убежав в альтернативную реальность, и породил по мере своего движения собственные дали.
То, что мог видеть Пирс и что, без сомнения, собирался написать Крафт, должно было находиться на беспризорных и иногда не пронумерованных страницах, составлявших конец рукописи.
То, что почти мог написать сам Пирс, если бы захотел или осмелился, или если бы его кто-то об этом попросил, как однажды Бони Расмуссен попросил его в год своей смерти. Но нет, он только редактор, составитель примечаний и корректор чужого произведения.
Долгое время Пирс сидел у стола, лежал на кровати или стоял в огороженном стенами саду, а продолжение этой истории развертывалось перед ним, или внутри него, так отчетливо, как будто он читал ее на страницах рукописи. Он сидел, лежал, стоял и смеялся, пока вечные колокола опять не позвали братьев на молитву.
Исключительно странно, подумал Осел, думать о том, о чем он думает, или думать вообще, потому что, насколько он мог вспомнить, он никогда не делал такого в своей жизни; и он также никогда не пытался что-то вспомнить.
Он, никогда не считавший себя тем, у кого есть личность, обнаружил, что думает, будто обладает сразу двумя, старой и новой, и они никак не могут договориться, как идти вперед. Они не сошлись или не могут договориться, как вообще ходить. Он не думал ни о чем, когда бежал на волю, но, убежав подальше от городских толп, наконец, остановился отдохнуть, усталый, но возбужденный: пена на губах, бока дрожат; и потом, когда он приказал себе идти дальше, он не смог вспомнить, как это делается. Переступал ли он двумя ногами, которые слева, а потом двумя, которые справа? Или всеми четырьмя по очереди, как четверо людей, несущих тяжелый ствол дерева? Или правой передней и левой задней одновременно, а потом другой парой?
Он стоял на дороге без движения, не в состоянии выбрать один из этих вариантов, и не знал о крестьянине и его сыне, появившихся сзади, хотя выпученные глаза должны были предупредить его о них. Мужчина схватил его за поводок, и в то же мгновение сын накинул уздечку на его недоумевающую голову. Тут он мгновенно сообразил, что надо делать, хотя и было уже поздно: он уперся всеми четырьмя копытами в дорогу и заартачился; мужчина толкнул его сзади, и он брыкнулся, а потом вывернул большие губы наружу и так громко заревел, что женщины выглянули из дверей и стали с удовольствием смотреть за состязанием. Наконец старик сходил за пучком морковки, а тот, кто помоложе, за палкой, и ослик вспомнил, что сегодня он пробежал много миль и ничего не ел. Он попытался схватить морковку зубами — крестьянин, конечно, отдернул ее и отнес подальше, искушая его попробовать опять. Вот так, между морковкой впереди и ударами палки сзади, Осла привели в маленький полуразвалившийся сарай с кормушкой, где заперли среди других безразличных животных. Сбитый с толку, он чувствовал себя совершенно неудобно внутри грубой кожи и, все еще ощущая большими ноздрями запах собственного сожженного тела, не знал, не избежал ли он смерти только для того, чтобы навсегда быть запертым в этом теле для еще более худшей судьбы; он опустил большую голову и заплакал.
Хозяева бывают мягкими или жестокими, но только не хорошими; лучше всего вообще не иметь хозяина. Осел очень быстро узнал, что в этом мире нет никого, кто не был бы его хозяином, никого, кто не имел бы права бить, подгонять, оскорблять и обижать его, лишать грубой еды и заставлять работать до изнеможения. И он все время старался избежать самого худшего, которое постоянно маячило перед глазами: в глиняном дворике стояла маленькая мельница, mola asinaria[331] (Осел обнаружил, что помнит латинское название), колесо которой вращал старый слепой (или ослепленный) конь; длинный стержень был привязан к его спине и груди, копыта шли по кругу, тяжелые камни скрежетали друг о друга. Казалось, что еще немного и конь — с раздутым животом, но в остальном тонкий, как связка прутьев — не выдержит. Осел каждый день следил, не стал ли конь спотыкаться; и каждую ночь просыпался от ужасного сна, только для того, чтобы обнаружить — слава богам! — что он еще не привязан к колесу, но, увы, по-прежнему остается ослом.
И он носился, лягался и мотал большой головой, как игривый щенок, надеясь, что его сочтут непригодным для колеса; нагруженный тяжелыми корзинами или вязанками хвороста, больно коловшими шкуру, он пытался быть терпеливым и кротким, ибо не было большего бремени, чем слепое путешествие в никуда; в голове всплыло имя — Сизиф, но он долгое время не мог вспомнить, кто это такой.
Не мог вспомнить. Его гигантская память, бесконечные коридоры и башни, в которых упорядоченными рядами хранились факты о том, где кто что когда кому как почему сделал, просто не могла переместиться в маленький ослиный мозг, где он сейчас находился; сильное сердце осла не могло зажечь его или осветить все его закоулки. Неоднократно в первые дни после побега Осел, не способный вспомнить вещь, имя, место или картину, для чего раньше надо было только поднять указательный палец, которого теперь у него не было, подумывал о самоубийстве: упасть в какой-нибудь овраг, прыгнуть в реку или съесть яд — все что угодно, только не огонь. Но на его ежедневном пути не было никакого оврага, река текла очень далеко, и еда, которую он ел, не вредила ему. То, что не смогла сделать с ним Святая Палата, он и сам не мог сделать с собой.
Шли дни и месяцы, сменяли друг друга времена года, он пытался сохранить внутренний календарь, отмечая каждую полную луну воображаемым белым камнем, но, когда он пришел посмотреть на них, оказалось, что все камни разбросаны. Каждую ночь он пытался отложить клочок сена, но или затаптывал его ненароком, или съедал по рассеянности.
Так прошел год, за ним другой и третий. Когда-то он восхвалял asinitá[332], терпение ослов, их трудолюбие, неуступчивость, а также их грубость; восхвалял как обладателей божественной мудрости, которая должна возвести их на небесный престол. Но это была игра, пьеса, ludus[333] или ludibrium[334], написанная без нынешнего опыта, который, казалось, будет длиться всегда, пока его бедная душа, получив свободу, не будет пастись на сочных бессмертных травах Элизиума. Он начал молиться, чтобы идиотизм ежедневной работы позволил ему забыть о том, что он был человеком, что в нем живет человеческий разум; он страстно желал не знать ничего, совсем ничего. И тут, когда им полностью овладело отчаяние, его судьба изменилась.
Крестьянин, который первый нашел его, поссорился с собственным сыном, и однажды, когда животные глядели, не понимая, (все, кроме одного) на двух людей, гораздо больших скотов, чем те, кто глядел на них, люди выхватили ножи, и сын убил отца, после чего его увезли, чтобы повесить. Владелец поместья снес дом и отдал землю церкви, грозным духам, кому угодно; перекупщики пришли и выставили на продажу все движимое имущество, более или менее ценное. Осла вместе с остальными животными пригнали на ярмарку и продали торговцу.
Галантерея, шелк-сырец, ленточки или zagarelle[335], которые юноши дарят девушкам, золотые и серебряные нитки, испанские шляпы из испанского Неаполя[336] — все это торговец перевозил с ярмарки на ярмарку: когда одна закрывалась и ее прилавки разбирали, он всегда знал, что открывается другая, находящаяся в дне пути. Иногда он приобретал большую партию товара — сыра, миндаля или кож, — которую можно было с выгодой продать на следующей ярмарке, и еще пару мулов, чтобы нести его; потом он опять продавал их. Вечно занятый пухлый человек, то раздражительный, то веселый, умевший на пальцах складывать, умножать и вычитать сотни soldi[337], и в голове переводить меру и вес свинца, шелковой ткани и перца одной области в меры следующей, в которую он направлялся.
Однако нового маленького ослика он сохранил и, весело и немузыкально насвистывая, нагружал на него целую гору товаров. Как бы Осел ни ненавидел каждое утро, новые ожидания и новую дорогу, он, тем не менее, не ходил по кругу, и уже за это не мог презирать нового хозяина. Когда он дремал, стоя днем рядом с хозяином или в одиночестве во дворе гостиницы ночью, он заставлял свой мозг вспоминать и вспоминать; он разрабатывал сильную челюсть, которую Самсон использовал как оружие, и толстый грубый язык, такие не подходящие для того, что нужно было сделать. Идя по дорогам и тропам через горы из Папского государства в республику Венецию, с ярмарок в Реканати и Сенигаллии на ярмарки в Бергамо и Брешию, он бормотал, вздыхал и стонал во все горло, пока хозяин сильно не ударил его в раздражении. И вот тогда, на скалистой горной дороге, когда они спешили попасть в город до заката, он, внезапно и непреднамеренно, наконец сумел сказать:
«Мой груз неуравновешен. Если ты его не подвинешь, я охромею».
Мы удивляемся значительно меньше, чем предполагаем, когда слышим, что животные говорят. В конце концов, они делают это в наших снах, и потом, уже наяву, нам кажется, что хорошо слышим их мысли. В Библии написано, что, когда маленькая ослица Валаама внезапно обратилась к нему, сказав: «Что сделала я тебе, что бьешь ты меня вот уже третий раз?»[338], Валаам не удивился и ответил: «За то, что ты издевалась надо мною»[339].
Так и торговец, оглянувшись вокруг и поняв, что только осел, с мольбой глядевший на него, мог это сказать, просто перераспределил груз на его спине.
«Так лучше?» — спросил он насмешливо, как будто подзадоривал осла, чтобы тот заговорил опять. Но Осел промолчал, удивленный и внезапно настороженный. И оба пошли дальше.
Однако в ту же ночь, когда торговля закончилась и торговец готовился спать на земле, не уходя с ярмарки — иногда он так делал, если ночь была тихой и теплой, а товары тяжелыми, — Осел рассказал ему или попытался рассказать, почему он может говорить, хотя тогда и не открыл, что не всегда был тем, кем кажется теперь, что могло быть опасным.
Но кто же он такой на самом деле? Его называли Ослом, признавая экземпляром универсальной неповторимости, ничем иным, как примером страдающего и действующего существа. Для которого все остальные вещи тоже являются замечательными примерами. «Осел идеальный — производительный, созидательный и сверхъестественно совершенный экземпляр ослиного рода, который, однако, во многом отличается на широком лоне природы от других видов; тем не менее — и это исключительно важно! — его Божественный Интеллект принципиально ничем не отличается от типа рассудка дэмонов, богов, миров и вселенной; этому же типу принадлежат не только ослы, но и люди, звезды, миры и все существа: в этом все они не отличаются сущностью или формой, вещь от вещей; это одно и то же»[340]. Он написал это однажды. Так что удивительно не то (сказал он торговцу), что он может говорить, а то, сколь мало других ослов (собак, звезд, камней или роз) это когда-либо делали; по крайней мере тогда, когда их могли слышать люди.
Что в логике на самом деле было Уходом от Ответа, как его научили много лет назад, но торговец только лежал, сложив руки на груди, и внимательно слушал.
«Ну да, ты настоящий философ, — сказал он Ослу, — а я — простой человек, живущий трудом своих рук. И хотя мне трудно требовать от такого хорошо говорящего животного, как ты, чтобы оно несло поклажу, работа должна быть сделана».
«Достаточно честно, — сказал Осел. — Если вы пообещаете относиться с уважением к моей жалкой личности за то, что я умею говорить, а следовательно обладаю разумом, тогда я буду делать для вас ту работу, для которой пригоден. Это самое лучшее, на что я могу надеяться».
«Ну и отлично», — сонно сказал торговец.
Они не знали, что их разговор подслушивали.
Поздно ночью, прежде чем Осел полностью проснулся и смог сообразить, что происходит, он почувствовал, как ему на голову скользнул мешок.
«К твоей голове приставлен пистоль, — сказал голос. — Лучше всего тебе не дергаться».
И действительно, что-то уперлось ему в голову за левым ухом.
«Пошли, — сказал голос, — тебе же будет лучше. И не пытайся кричать».
Осел мгновенно понял, что те, кто окружил его, знают, что он не только говорит, но и думает, иначе они бы не говорили с ним так. Он спросил себя, а знают ли они также, что природа осла запрещает ему сделать хотя бы шаг, ничего не видя. Наверняка знали, потому что через мгновение мешок приспустили, так что он мог видеть; и — сердце точно знало, что его жизнь и приключения еще не закончены, к лучшему это или худшему — он пошел с ними. Их было трое, и они повели его сквозь сгустившуюся темноту и массу спящих или бодрствующих купцов, арендаторов, цыган и шлюх; они вышли на дорогу и после долгой ходьбы (все это время Осел предусмотрительно помалкивал) попали на конный двор маленькой таверны, где собрались остальные члены шайки, которые радостным свистом приветствовали товарищей, приведших такой ценный приз, то есть его.
Кто они такие? Воры? Он только сейчас сообразил, что в его голову упирается деревянная палочка. Что они намерены делать? И, самое главное: почему они говорят с ним и друг с другом по-английски?
«Господа, — сказал он на их языке, что вызвало гул восхищения или благоговейного страха, — господа, что вы хотите от меня? Зачем вы похитили меня?»
Самый толстый среди них, краснощекий и черноусый, улыбнулся, показав ряд блестящих белых зубов.
«Потому что, — ответил он, — ты принесешь нам богатство. И себе. У нас к тебе предложение».
Они оказались не ворами или, точнее, не обычными ворами. Труппа актеров, которая, как Осел и его бывший хозяин, путешествовала с ярмарки на ярмарку, из города в город — так делали многие другие английские труппы. Они не были одной из тех больших трупп, сумевших обзавестись знатным покровителем, которые выступали в гейдельбергском дворце перед пфальцграфом и пфальцграфиней, а потом колесили по дворам и городам Европы; все имущество — несколько мешков с костюмами, масками, коронами и рапирами, съеденный молью занавес, барабан и труба. Их было то ли шесть, то ли восемь, и они играли по несколько ролей в каждой пьесе, меняя за занавесом плащ и меч лорда на куртку и флягу пастуха и бегом возвращаясь на сцену. Они уже собирались упаковать все вещи и возвращаться домой, ничуть не богаче, чем приехали сюда. И вот подвернулся он.
«Присоединяйся к нашей труппе, — сказали они ему, — и ты никогда не будешь носить тяжести, а если и будешь, то не больше любого из нас. Ты станешь комедиантом, сделаешь нас богачами, да и себя, потому что мы все делим поровну, даже с нашими ослами, ха-ха».
Он легко принял решение. Короткая летняя ночь уже прошла, наступил рассвет, лучи все дающего солнца падали на маленький конный дворик. Осел не мог сказать, что значит богатство для такого, как он, но, если он получит свободу, простор и интеллектуальное наслаждение, это будет больше, чем осел вроде него мог бы надеяться, и вполне достаточно для человека.
«Ну, какую пьесу будем пьесать?» — спросил он.
Они засмеялись, потом зааплодировали, и их глава или, во всяком случае, самый толстый среди них вынул из своего мешка грязную книгу, без обложки и с потрепанными страницами и, когда все засмеялись еще больше, показал ее, и Осел заметил на безымянном пальце человека кольцо с вырезанным на нем странным символом; он был уверен, что помнил его, или когда-то понимал, или сможет понять в будущем.
Актер перелистал страницы, нашел нужную и положил книгу перед ослом; тот посмотрел на нее и понял, что может прочесть ее, и изумленно вздрогнул, потому что эту историю сочинил он сам:
«Однажды я пасся на обрывистом и каменистом берегу. Влекомый желанием попробовать чертополох, который рос по обрыву слишком низко для того, чтобы можно было без опасения вытянуть шею, я захотел, вопреки рассудку и здравому природному инстинкту, спуститься к нему, но сорвался с высокой скалы. Тут мой хозяин увидел, что купил меня для воронья.
Освобожденный от телесной темницы, я стал блуждающим духом без телесных органов. Я заметил при этом, что, принадлежа к духовной субстанции, я не отличаюсь ни по роду, ни по виду от всех других духов, которые при разложении разных животных и сложных тел переходят с места на место. Я увидел, что Парка не только в области телесной субстанции создает с одинаковым равнодушием тело человека и тело осла, тела животных и тела, считающиеся неодушевленными, но и в области субстанции духовной она относится равнодушно к тому, какова душа — ослиная или человеческая, душа, образующая так называемых животных, или душа, находящаяся во всех вещах[341]».
Эту историю, «Cabala del Caballo Pegaseo», он сочинил много лет назад; ее перевел с итальянского на английский его друг и последователь Александр Диксон, который так сильно скучал по нему после его отъезда из Англии и который не заработал ни пенни на этой маленькой книжке, на чьем титульном листе его имя стояло под именем автора, с добавлением оксфордской степени и даты (1599). С удивлением и жалостью Осел изучал книжку, придерживая страницы неудобными передними ногами, и ему хотелось скорее съесть их, чем прочитать. Как она попала в руки труппы? Как Осел смог прочитать ее своими слабыми ослиными глазами и понять прочитанное? Каким образом Том — усмехающийся глава актеров — заполучил кольцо на пальце, именно это кольцо с именно этим символом? И почему Осел, как обратили внимание актеры, носит тот же символ на своей спине, где у всех других ослов находится символ Христа? Как так получилось? А ведь без этих чудес — а так же и всех других, бывших и будущих — не было бы истории, которую можно рассказать, без истории нет и слушателей, каждый актер это знает.
В течение года труппа (после рассказа Осла о том, что он смог вспомнить, они называли себя I Giordanisti[342]) странствовала по Верхней Германии, играя пьесу «Превращения Осла Онорио, Скакуна-Каббалиста», частично по-немецки, частично по-итальянски, частично по-английски, но главным образом на всеобщем языке движений. В университетских городах Онорио превращался в Аристотеля и Пифагора, в Грамматика и Схоласта, и студенты, легко покоряемая публика, восторженно выли. Также они играли «Луций, или Жизнь и Приключения Золотого Осла» по книге Апулея; спектакль мог включать, или нет, сцену, в которой бедного Луция соблазняла матрона, но всегда включал финальное превращение Луция-осла в Луция-человека под воздействием нежной силы всевидящей Исиды, завернутой в небо и звезды.
Успех был ошеломляющим, что и неудивительно; в конце концов, Осел — или живший в нем разум — начинал свою писательскую жизнь с чего? С пьесы. На самом деле, с комедии, Il Candelaio[343]. И с тех пор заставлял людей, и не только, разговаривать в своих книгах, диалогах и поэмах — глупцов, философов, педантов, богов и богинь.
А потом ветер переменился. Возможно, им следовало быть более осторожными; возможно, им следовало избегать Апулея, этого пользовавшегося дурной славой мага; возможно, им не следовало так быстро становиться настолько знаменитыми.
Нет, нет, говорили они властям, спрашивавшим их. Нет, никакой магии, ничего подобного. Обыкновенные театральные трюки, ловкость рук, Jahrmarktsgaukelei[344]. Осел молча и робко стоял перед судом, когда один из труппы показывал, как делается трюк, чревовещание, ничего запрещенного. И им повезло, их только выгнали из города и округа.
Молчать было трудно. Чем больше он писал, говорил и думал, тем больше казался себе человеком, которым был раньше, и тем меньше ослом, которым был сейчас. В первый раз он застыдился своей наготы. Из терпеливого он стал раздражительным, из мягкого — грубым и, наконец, впал в меланхолию, не желал ни думать, ни писать, а в конце концов ни говорить, ни есть.
Что делать? Его товарищи поклялись помочь ему, сделать все, что в их силах, но, казалось, осталась только одна возможность: он должен надеяться на дальнейшую метаморфозу и каким-нибудь образом стать человеком. Как это сделал Луций, Золотой Осел Апулея.
«Одно давало мне отраду в самый темный час, — говорит Луций, — что уже наступил новый год и вскоре луга покроются разноцветным цветочным ковром, а в садах явятся бутоны роз, кои скрывались в их колючих ветвях, и откроются, и выдохнут свой неописуемый запах; и буду я их есть и есть, и опять я вернусь в свое естество».
«Но я и так в своем естестве, — сказал Осел. — Я осел не метафорический, платонический, каббалистический, не осел переодетый или в сущности; я — самый настоящий осел. И никакая роза не изменит меня; вообще ничто не вернет меня обратно».
«Ах», — сказали актеры, жалевшие его, хотя, если бы он каким-то образом сделался человеком, их доходы уменьшились бы.
«Я не могу повернуть назад на том пифагоровом пути, который выбрал, — сказал он, — и пойти другой дорогой».
«Да, не можешь», — печально сказали его товарищи, потому что и они не могли.
«Хорошо, — сказал Осел, и актеры подняли головы, ибо услышали новую нотку в его голосе, а они умели это делать. — Мы не можем пойти назад. Никто не может. Мы не те, кем были, и не можем знать, кем станем».
«Да», — сказали его спутники.
«Есть только одно место, куда я могу пойти, — после долгого раздумья сказал Осел. — Город мудрых тружеников, в котором метаморфоза не только возможна, но и вероятна».
«Что за город?»
«Я бывал там. Меня призывал к себе император, чтобы посоветоваться. Меня, меня».
«Да», — сказали его спутники. И, казалось, по мере того, как маленький ослик говорил, он вырастал в их глазах, приобретая благородное величие и гордую решительность.
«Мы пойдем, — сказал Осел. — Пойдем вперед, возвращаясь назад. В Прагу».
«Прага! — Они встали, как один, и с веселой решимостью посмотрели друг на друга. Актеры умеют делать и это: за звенящей линией занавеса они не однажды попадали в страшные неприятности, внезапно и убедительно переживая на сцене высокие чувства, громкую финальную реплику. — Орлинобровый Осел! Крылатый Осел, — запели они. — В Прагу! — Они пели и собирались, паковали вещи, навьючивали тюки на спину Осла и загружали их в новый яркий фургон, который тянул его молчаливый кузен мул. Вскоре они уже ехали и дорога развертывалась перед ними, убегая вперед. — За холм, в далекую страну»[345], — пели актеры.
Том, славный трубача сынок,
Трубил в свою трубу, как мог,
Он знал мелодию одну:
«За холм, в далекую страну…»
Все дружно подхватили, и даже осел громко затрубил, как знаменитый музыкант-осел из Бремена.
А что нам делать за холмами?
Пусть ветры там гуляют сами.
Если обойти gallimordium[346], старый королевский бордель, и подняться вверх по извилистому переулку, то окажешься у ворот большого еврейского квартала. Каждый вечер те из них, кто находился снаружи, торопились попасть внутрь, прежде чем ворота закроются; ремесленники, рабочие и разносчики в кафтанах, помеченных желтыми кругами, и высоких желтых шляпах, остроконечных и со смешными шариками; те, кто побогаче, носили шелковые кафтаны, и их шляпы были оторочены мехом. Осел и два его товарища — Том и еще один, лучше всех говоривший по-немецки, — протиснулись с толпой через ворота, не глядя ни влево, ни вправо, и пошли по запруженным улицам, порой таким узким, что хозяйка, высунувшись из окна, могла коснуться противоположного окна над головами тех, кто шел внизу или пытался пройти. Здания объединялись друг с другом и улицы смыкались над головой, превращаясь в пещеры и тоннели, вившиеся вверх и вниз через темноту, пока опять не выводили на свет.
Вверх, мимо ратуши, часы на которой были украшены еврейскими буквами и чьи стрелки бежали в другую сторону, как глаза у тех, кто читает Тору[347], мимо синагоги, называвшейся Новой синагогой, которая была старше почти любой церкви в городе (ибо евреи утверждали, что они жили в Праге со времени ее основания): однако она была черной и маленькой, совсем не величественной, а ее внутренние стены были черными от дыма свечей, горевших тысячу лет; когда актеры проходили мимо, кантор негромко пел с алмемара[348].
Дальше и дальше, под еще одной галереей, мимо закрытого сейчас рынка, клеток с гусями, утками и голубями; еще один темный туннель, бочки, сочащиеся водой; разные, но неотличимые друг от друга переулки разбегаются во все стороны; и вот, наконец, дом, который они искали, самый знаменитый дом квартала, перед которым, как всегда, собралась небольшая толпа.
Удивленная их появлением вместе с маленьким осликом без поводка или недоуздка, толпа раздалась и позволила актерам войти во двор. Том и его товарищ через внутреннюю дверь вошли в дом, поднялись по лестнице и направились по неосвещенному коридору. Том, шаря руками перед собой, нашел дверь и пошел через помещение, набитое женщинами и девочками, чьи бледные лица вытягивали свет из вечерних свечей; они шушукались между собой и смеялись, актеры прошли мимо них и оказались в дальней комнате, bet ha-midrash[349], где Великий рабби учил, а мужчины и мальчики слушали и читали.
Это был Йегуда Лев бен Бецалель, самый знаменитый из всех знаменитых мудрецов Праги. Евреи из России и Дамаска, Феца и Венеции приезжали сюда, чтобы спросить у него совета. Доктор Джон Ди, когда жил здесь, услышал о его мудрости, о его rabínská moudrost[350], и пришел, чтобы учиться у него. Сам император Рудольф благоговел перед ним и однажды призвал Рабби в Градчаны, чтобы спросить его. Зять Рабби, Исаак Коэн, позже записал, что Рабби привели в маленькую комнату; отдернули занавесь, вошел император, задал ему несколько вопросов и ушел. Какие вопросы? Какие ответы? «Как и заведено в имперской практике, то, о чем они говорили, не разглашается», записал Исаак Коэн.
Что бы актеры ни сказали рабби, какую бы хитрость ни применили, этого оказалось достаточно, чтобы заставить этого большого спокойного человека выйти из переполненной комнаты и спуститься во двор; там терпеливо стоял ослик, поводя большой головой из стороны в сторону; и рабби отослал других просителей, ждавших там, наклонился, уперев руки в колени, к Ослу и стал ждать, когда животное расскажет свою историю, — актеры пообещали, что оно сделает это само.
И Осел рассказал ему все, от начала до конца, а люди, пришедшие с ним, добавили недостающие детали. Рабби, который посчитал оскорбительным для бесконечной изобретательности всевышнего удивляться тому, что рассказывает Осел, дослушал его в молчании. И только потом спросил, что животное хочет от него.
«Я желаю, — сказал Осел, — сбросить с себя форму, в которой нахожусь сейчас, и приобрести тело, более подходящее духу, живущему во мне. Ибо не могу я ходить в собрания людей в таком виде. Меня с презрением отринут или сожгут как демона. Опять сожгут».
«А почему, — спросил тогда рабби (на еврейском языке, который старик-секретарь перевел на немецкий для Осла и его товарищей), — ты пришел ко мне? Почему ты думаешь, что у меня есть лекарство для тебя?»
Посетители посмотрели один на другого; никто не хотел говорить первым, хотя все знали, почему сюда, почему он. Он был Махараль[351], не только мудрый, но и добрый, и способный, благодаря своим знаниям и святости, совершать чудеса. Все знали, что однажды он сделал голема, фигуру, созданную из земли, похожую на мертвеца и на ту фигуру из грязи, которую впервые слепили Божьи пальцы; затем рабби при помощи молитв и других ритуалов, о которых мало кто знал и еще меньше осмелилось бы повторить, заставил голема зашевелиться, пробудиться, приподняться. Какое-то время тот сидел, роняя комья земли, покачиваясь и опираясь на локти, с изумлением глядя вокруг себя (или тогда он еще был неразумной глыбой, в которой сознания было не больше, чем в Uhrwerk[352] фигурках, которые выполняли приказы Императора, словно придворные и рыцари, но были всего лишь металлическими штырями и пружинами — тоже землей, верно?), и, наконец, встал на нетвердые земляные ноги — не очень хорошо получившиеся, хотя все равно поразительные, — готовый подчиняться приказам Махараля, и стоял, пока из его грязного рта (или уха, согласно другим отчетам) мудрец не вынул shem ha-meforash[353], капсулу, содержавшую Имя, которое оживило голема, после чего огромная фигура рассыпалась, опять став комьями земли. Или — говорили другие — пока рабби не стер диакритический знак священного слова Правда, emet, написанного на лбу создания, превратив его в столь же священное слово met или Смерть[354].
«Все это неправда, — сказал Махараль. — Такие вещи могут быть сделаны при помощи искусства, но обладающие истинным знанием держатся от них подальше. Вдавить свет в темноту, смешать чистое и нечистое? Те, кто занимаются этим, возможно, храбрые люди и, возможно, много знают, но пусть Всевышний, да будет он благословен, защитит меня от подражания им».
«Я не прошу вас делать то, что запрещено, — сказал Осел. — Только помогите мне понять, что я должен сделать, и я сделаю это сам. Я прошу то, что любой невежа может попросить у вас: наставления».
Рабби внимательно посмотрел на животное. Поскольку не запрещено, то, кажется, требуется; это будет мивца[355] — помочь любому существу в таком положении, в каком оно оказалось. Животное умоляюще глядело на него большими влажными глазами с длинными ресницами, и рабби неодолимо хотелось почесать ему голову.
И это тоже стало одной из тех историй, которые рассказывают о Махарале, по крайней мере в некоторых мирах; как он любил гулять по городу с ослом, который шел рядом с ним без повода или недоуздка и, как собака какого-нибудь аристократа, терпеливо стоял, глядя с собачьим вниманием на Махараля, который что-то по секрету говорил ему, хотя конечно (предположили наблюдатели) он говорил себе или для ушей Бога, ибо кто еще мог слышать его?
«У Торы шесть сотен тысяч лиц[356], — сказал Махараль Ослу. — По одному для каждого еврея, жившего во времена Moshe rebiana[357]. Некоторые лица Торы обращены к нам, некоторые — от нас; те лица, которые отвернулись от нас, мы ищем благодаря Hokhmath ha-Tseruf или, как принято говорить, гематрии[358]».
«Это и есть искусство менять форму и субстанцию предметов», — сказал Осел.
Рабби ничего не ответил, и Осел добавил: «Так я прочитал у древних авторов».
«Все существа во вселенной возникают благодаря действию двадцати двух букв, — сказал рабби. — Сочетая разные виды их, получаем 231 врат[359]. И через эти врата вошли войска и легионы предметов, имеющих имя, во все три царства: Мир, Год и Душу».
«Не предшествуют ли они словам Fiat lux[360]?»
«Возможно, — ответил рабби. — Мидраш[361] рассказывает, что Всевышний, да будет он благословен, попросил помощников для создания мира, и Тора ответила: возьми эти двадцать два, из которых я состою».
Он говорил простыми словами, и не только потому, что говорил на чужом языке; он говорил знаменитому своей простотой животному, чьи копыта цокали по булыжникам рядом с ним и чьи длинные уши подергивались и стояли торчком, как будто искали мудрых слов.
«Но даже с их помощью, — продолжал рабби, — потребовалось несколько попыток, чтобы создать мир, способный поддерживать себя: ему предшествовали более ранние миры, которые приходили и уходили, как искры, сыплющиеся с молота кузнеца, ударяющего по лежащему на наковальне железу».
Осел даже заревел: мысль о Юпитере или Иегове, который трудится на бесконечной кузнице, уничтожает свою работу и начинает заново, очень хорошо подходила ему — как будто он сам об этом подумал.
Рабби (не обращая внимания на то, что его прервали) продолжал объяснять, что первые вселенные состояли целиком из его Силы и его строгой Справедливости; каждую из них было слишком трудно сохранить, и они уничтожали сами себя; только уравновешенный другими Его качествами: Мудростью, Материнством и Супружеством, мир сумел остаться в живых и продолжает существовать в том месте, куда был призван.
«Но даже сейчас творение не завершено, — сказал рабби. — Сказано, что этот мир растет через последовательность Лет или shemitah[362], каждая из которых отличается от другой. Нынешняя shemitah является эманацией сфиры Гвура, суровой силы правосудия, то есть левой руки Всевышнего. Это любой может увидеть. А раз так, предыдущая эпоха вышла из сфиры Хесед, нежной Любви-доброты[363]».
«А эпоха, которая грядет?» — спросил Осел.
«Рахамим[364]: Красота, Сочувствие, Милосердие».
На мгновение он остановился и опустил голову; так же поступил и Осел рядом с ним: как будто и он ждал этого века, до рассвета которого еще так далеко.
«Каждый Год, — сказал рабби, — длится семь тысяч обычных лет, и в конце каждого из них все вещи начинаются заново, но по-другому».
«Все вещи?»
«Некоторые говорят, что в прошлой shemitah даже Тора не содержала в себе тех возможностей, которые содержит сейчас, и shemitah, которая грядет, тоже не будет их содержать, но будет содержать другие, которых сейчас нет. Есть и такие, которые считают, что в Торе этой эпохи нет одной буквы — ее обнаружат только в следующую. Это открытие должно изменить все, хотя и немного».
«А, — сказал Осел, — значит, должно».
«Другие говорят, что некоторые несчастные души, сформировавшиеся еще в прошлом Году, продолжают существовать в нынешнем и бродят по свету, всегда неудовлетворенные, нигде не чувствующие себя дома и не знающие почему».
Осел обдумал его слова и свое собственное положение.
«Возможно, — сказал он, — они величайшие ученые и одновременно величайшие глупцы. Ищут смысл, который они помнят или которого ожидают, но он всегда другой».
Рабби какое-то время шел молча, как будто проверял, правильно ли он понял замечание Осла и действительно ли это так.
«В любом случае, — наконец сказал он, — эти рассказы неверны. Есть только одна эпоха, один мир, одна Тора и одна душа для каждого человека».
Осел — достаточно мудрый, чтобы знать правду, и достаточно терпеливый, чтобы ждать, — не стал спорить с Великим Рабби. Он решил промолчать, хотя сам был доказательством того, что человек может иметь больше одной души, созданной для него на лоне Амфитриты[365]. Он только остановился, растопырил задние ноги и послал струю мочи в сточную канаву; рабби тактично ушел вперед и не обратил на это внимания.
Работа была долгой, как и предупреждал рабби. Джорданисты сняли комнаты в доме, который назывался «Три Короля», die Heilige drei Könige[366] (где однажды, уже в другом мире, будет жить и мечтать о метаморфозе Франц Кафка). Они опять начали играть, чтобы заработать себе на пропитание: в этом городе они были в большей безопасности, чем в любом другом месте империи. Помимо Онорио и Луция, они играли новую пьесу об Иоганне Фаусте, очень похожую на те, которые так любили пражане — только у них дьявол, которому Фауст продавал свою душу, был не schwarze Pudel[367], а хорошо говорящий Осел.
И каждый день, когда у него было время, Осел шел в Еврейский квартал, к дому рабби, к знаниям и надежде.
Он выучил девять основных методов вычисления — или гематрии, — как их описал Моше Кордоверо[368]. Каждая из букв, впервые создавших этот мир, имеет численный эквивалент, и следовало заменить одно имя на другое, имеющее то же самое нумерологическое значение, которое можно вычислить бесконечным числом способов, поскольку буквы названий букв — алеф для алеф, бет для бет — имеют собственные нумерологические значения, которые, в свою очередь, можно распространить дальше[369], и тогда два идентичных в нумерологическом смысле слова никогда не являются полностью идентичными, потому что их значения получаются разными при других способах вычислений.
Он открыл для себя — хотя знал это раньше, и вообще ему казалось, что уже он знал все, чему научился, будучи ослом, кроме того как спать стоя и носить грузы весом с него самого, — что все имена божества, могущественные семамафоры[370], которые есть тени идей, спрятаны в буквах, составляющих рассказы, истины и законы писания. Вся еврейская библия[371] — не что иное, как одно Великое Имя, выраженное в квази-бесконечном чередовании алфавитных вычислений.
Но, чтобы это было так, каждая история, содержащаяся в писании, произошла в первую очередь лишь для того, чтобы быть записанной определенными словами, имеющими определенное числовое значение. Если бы Самсон подобрал не челюсть осла, а бедренную кость тигра, из истории исчезло бы одно из имен Бога.
«Неужели они не больше, чем сказки?» — спросил он рабби.
Они сидели (по крайней мере, рабби и его секретарь) во внутреннем дворике bet ha-midrash. Осел — после множества уроков оставшийся ослом — смотрел, как тупое перо рабби погружается в роговую чернильницу, которую держал секретарь, и чертит на бумаге червеобразные буквы, одну за другой.
«Нет, — ответил рабби. — Эти события произошли на самом деле, но они также имеют скрытое значение. Всемогущий благоволил Аврааму не потому, что тот был хорошим человеком, но потому, что он был Авраамом; и все же Авраам не стал бы Авраамом, если бы не стремился быть хорошим человеком. То же самое касается всех нас».
«То же самое касается всех нас, — сказал секретарь по-латыни. Idem ac omnibus[372]».
Однако так ли это, касается ли это нас в той же мере, что и Авраама? Занятия продолжались, а Осел размышлял о своей собственной истории, которую он не мог представить себе прежде, чем она произойдет; эта история выдернула его из огня, как головешку из костра, отметила как носителя знания, которое он больше не понимает, привела в эту страну, в этот город и в этот переполненный людьми зловонный квартал. Как далеко придется идти, в каком виде, к какому концу.
«Неграмотные и невежественные, мы пытаемся выбрать добро, — подумал он, — и вести себя разумно: и, поступая так, мы выбираем то, из чего будут составлены истории — истории, которые будут воплощать, содержать или скрывать имена Бога, состоящие из тысяч и десятков тысяч букв. Эти имена — скелет сложившегося Мира, Год, в котором мы живем, и Душа, которую мы ощущаем внутри себя, — возникли из историй, которые мы творим. Но эти истории нельзя познать, пока наш труд не создаст их; поэтому нет и имен; поэтому нет и конца миру, который мы создаем».
«Не нам предстоит завершить работу, — сказал рабби маленькому ослику, — но и не вольны мы освободиться от нее»[373].
Прошел год, прежде чем Осел нашел выход из своего затруднительного положения, и нашел его сам.
Великий Моисей рассказывал истории о создании мира, пришествии людей и животных, об ангелах и демонах, праотцах и героях, грешниках, путешествиях и карах; эти истории содержали все имена Бога, составленные из слов с другими буквами, но теми же самыми числовыми значениями. Так сказал рабби. Но тогда, сделал вывод Осел, эти священные истории можно заменить другими историями о других путешествиях, карах, героях et cætera[374]; и — если они рассказаны в словах, имеющих те же числовые значения — эти истории будут передавать те же имена и числа, то есть Великое Имя и Великое Число. Но, когда он рассказал о своем открытии рабби, тот, возмущенный, прогнал его.
Но он не ошибался и знал это. А значит, его собственное маленькое имя и соответствующее ему число, число всей его истории, может быть вывернуто, переведено, перевернуто, уменьшено, умножено и поделено, и получится новое имя, имя нового существа, отличного от прежнего, но в точности ему равноценного, с новой историей — историей, которая одновременно была и еще будет.
И внутрь или на это имя и историю он сможет вдавить, прикрепить, привязать, вселить, влить, или обнаружить себя и свою душу, как он когда-то вселил себя и свою душу в тело и сердце осла, возможно, похожими способами, только не нумерологическими. (Но какими? Как он сделал это? Он не мог вспомнить.)
Тогда он взял заработанное им золото и заказал (тому же самому мастеру, который служил потом Иоганну Кеплеру в замке на холме) большой набор соединенных между собой медных колес, на которых были нанесены риски и числа, как на астролябии или пропорциональном циркуле Фабрицио Морденте[375], а также буквы еврейского, латинского, греческого и Божественного алфавита Раймунда Луллия[376], на всякий случай. Ибо signacula[377] Моисея были чудесны, и иероглифы Эгипта тоже, но все рассказы и метафоры, составленные из них, не менее чудесны и вечны, как и весь мир.
Пока джорданисты поворачивали и поворачивали эти колеса, следуя его указаниям, он комбинировал буквы, транслитерировал и отражал получавшуюся бессмыслицу во внутреннем зеркале, в самой глубине сердца. Душа изучала ее в этом зеркале, где, конечно, она появлялась задом наперед и вверх дном, как при отражении в серебряной ложке; душа изучала и читала ее до тех пор, пока бессмыслица опять не убегала назад, то есть вперед, и наконец находила в ней смысл, сладкий смысл, который мчался по его волокнам и сухожилиям, по переплетениям вен и нервов, переделывая его.
Он был полосатым котенком; потом веткой вяза; серебряной форелью с радужным брюхом, извивающейся в воздухе; раскаленным, рассыпающим искры угольком; серым голубем с рубиновой каплей крови на клюве. На бесконечно малое мгновение он был бесконечным числом вещей, а потом на бесконечное мгновение стал одной бесконечной вещью.
А потом превратился в человека. Маленького обнаженного человека, хотя и не меньше и не обнаженнее, чем на Кампо ди Фьоре. Его звали Филипп Габелльский. Вместо копыт у него было десять пальцев — нет, девять, один minimus[378] потерялся по пути или не был создан во время метаморфозы. Огромная голова с выпученными глазами и большими желтыми зубами. А также большой membrum virile[379]: это и его громкий, пробирающий до мурашек смех были отметинами, которые он впоследствии скрывал, ибо помнил, как много лет назад они спугнули гигантов, восставших против богов, — то есть сил и начал. Он вспомнил эту историю, имена богов и сил, а также имена гигантов. Хорошо известную историю[380], которую описывали многие древние и современные авторы; она развернулась в нем. Могучий образ вставшего на дыбы, похваляющегося Осла с эрегированным фаллосом — вот образ, который жил в нем, он сам был этим образом.
И тогда он засмеялся своим ужасным смехом, именно тогда; он смеялся и смеялся, не в состоянии остановиться, а братья закрывали уши. Ибо он вспомнил.
Он вспомнил. Огромные ворота связанных между собой дворцов памяти, которые он строил всю жизнь вплоть до смерти, с грохотом распахнулись, потому что его новый человеческий мозг был достаточно большим, чтобы они, наконец, смогли развернуться в нем, и они развернулись, раскрылись, как мокрые крылья бабочек, только что вышедших из коконов, как тысяча сложенных игровых досок с инкрустированными панелями, как влагалища, как пещеры, как сны, которые внезапно вспоминаешь в обратном направлении при пробуждении — о да! — все дальше и дальше назад, до тех пор, когда можно будет заметить мельком их бесконечность, те дали, куда мы однажды уйдем или можем уйти.
Он вспомнил все, что написал, и все, что осталось ненаписанным. Он вспомнил страны, которые пересек, языки, которыми овладел, сапоги, которые стоптал, блюда, которые ел или отвергал, и женщин, которых любил: венецианок и савоярок, уроженок Женевы и Пикардии, валлонок и англичанок. Он вспомнил лица во всех толпах на всех площадях всех тех городов, которые он добавил в Город Памяти, пока странствовал по миру.
Он вспомнил тюрьму в Риме, в которой сидел так много лет, и все места, в которых побывал, пока находился в ней, на земле, под землей и на небесах: он вспомнил даже маленькое окно под потолком, через которое выбирался наружу. Он вспомнил всех, кого призывал посидеть с ним в тюрьме, все разговоры с ними и ответы, которые получил от них. А также все задававшиеся ему вопросы, на которые он отвечал. И — наконец-то! — он вспомнил, как узнал от одного из них, а также из собственной души, способ, при помощи которого опять убежал.
Его освободил предок, Гермес, рассказав план, который Джордано знал заранее, до того, как услышал его. Пошаговый план. «Теперь иди и освободи всех людей» — вот последнее, что сказал ему Гермес.
И он ушел из Рима на четырех ногах, пересек горы и равнины и пришел в этот золотой город. Сейчас он опять на двух, и ему надо завершить новую или старую Работу, как результат всего того, что ему дали; Работу, ради которой его спасли. Если он не сумеет довести ее до конца, тогда не надо было и начинать.
«Давайте начнем», — сказал он собравшимся вокруг вокруг него актерам. Он прикрыл наготу одеждой Фауста из их пьесы; полы кафтана были в пепле от петард и фейерверков, которыми демоны забросали бедного Фауста в конце пьесы. Том рассеянно бил в барабан, пока они разговаривали. В Heilige drei Königen стояла полночь.
«Начнем что?»
«Начнем освобождать людей от ограничений, — сказал Осел. — Раз мы начали с нас — то есть с меня, — давайте продолжим».
Бум, бум.
«И как мы можем такое сделать?»
«У меня есть план», — сказал Осел, бывший Осел.
Люди могут освободиться от своих уз, сказал он им, но не от всех, ибо это сделает их зверьми: именно узы делают их людьми. Решать, какие из уз ведут к счастью — это цель sapiens[381], который знает, как налагаются узы. Он даст — или сделает вид, что даст, это абсолютно все равно, знак равен вещи — то, что он или она больше всего хочет. Unicuique suum, каждому свое: и всем как каждому; ибо, хотя каждый мужчина и каждая женщина более или менее отличаются друг от друга, в массе своей мужчины и женщины более или менее похожи. И что им нужно? Историю со счастливым концом, свадьбу после несчастий, триумф справедливости. Чудеса и исполнение предзнаменований. И вот тогда Адам вернется, обновленный и полный сил; все будет прощено. Милосердие, Сострадание, Мир. Опять начнется Золотой век и будет длиться вечно, до самого конца.
«И как же, — спросил сомневающийся Том[382], — мы дадим всем людям то, что они больше всего хотят? Как мы сможем разговаривать со всеми мужчинами и женщинами сразу и, тем не менее, дать unicuique suum?»
«Как? — переспросил Филипп Габелльский, Осел, ставший Человеком. — Мы делаем это каждый день и дважды по праздникам. Мы… (тут он протянул к ним свои новые руки, его большие серые глаза горели; было забавно и грустно видеть, что они по-прежнему признают в нем своего старого товарища) мы поставим пьесу».
«Пьесу?»
«Да, — он захлопал в ладоши, — поставим пьесу. Ludibrium, представление, и пусть в серьезности будет шутка, а в шутке — серьезность. И мы покажем ее не только в этом городе, но и во всем мире, по крайней мере, во всей Европе. Мир еще не видел такой пьесы; она заставит их всех забыть о неверии[383], и не только смотреть, смеяться и плакать, но и участвовать в ней — они сами станут нашими актерами».
«Кто?»
«Любой, кто может внимать. Короли, епископы, рыцари, маги, крестьяне, жены, монахини, мудрецы, дураки, молодые, старые, еще не родившиеся, уже умершие. Все. Нашей сценой станет королевство, освещением — солнце, занавесом — ночь».
«Сцена — королевство! — крикнул один из актеров, подбоченился и поднял руку, чтобы зажечь глаза и души воображаемой аудитории. — Сцена — королевство. Актеры — принцы, зрители — монархи![384]»
«И какими узами ты свяжешь нашу аудиторию? — спросил ухмыляющийся Томас. — Какие нам сопутствующие силы изменят мир пред их глазами и ушами?»
«Любовь, Магия, Mathesis[385], — сказал Осел. — И величайшая из них — Любовь».
«Религия, — набожно добавил актер. — Воля Всемогущего Бога колеблется под воздействием искренней молитвы».
«Хорошо сказано, — провозгласил Осел. — Иисус был величайшим из магов, и религиозные узы очень сильны: давайте решим, какая из всех религий лучше всего послужит человечеству, а какая принесет наибольший вред. Поддержим одну, отречемся от другой. Лично я (добавил он, к удивлению актеров) предпочитаю католическую веру. Но сейчас более полезно и удобно лютеранство».
«Так давайте выберем более полезную и удобную», — сказали актеры.
«Мы будем добрыми христианами и немцами», — сказал Осел.
«Ach du Lieber[386]», — сказал Том.
«Мы будем осуждать папу и султана и любить каббалу, prisca theologia[387], Эгипет и евреев. Из всех людей мы больше всего будем любить Императора. Мы не будем богохульствовать. Мы будем говорить с почтением к Всевышнему и будущей жизни».
«Аминь», — сказали они.
«Не стать ли нам братьями? — крикнул Осел, Филипп Габелльский, и протянул им руки с девятью пальцами. — Давайте поклянемся быть верными друг другу, не вредить людям, только помогать, лечить и поступать по справедливости!»
«Клянемся, — сказали остальные. — Мы — джорданисты. Мы к твоим услугам».
«Нет больше ни тех, ни тех, — сказал Филиппо, — ибо больше нет Джордано. Теперь мы все братья. И мы братья всех тех, кто искал нас, мечтал о нас, надеялся, что такие, как мы, должны жить на земле или однажды будут жить; всех тех, кто является novatores[388] и желает творить все новое, всех тех, кто желал возвращения prisca theologia Орфея, Эгипта и Пифагора. Мы пригласим их всех. Для них всех братья станут приманкой и зверем, наживкой и рыбой[389]».
«Символ, — сказали актеры. — Нашему братству нужен символ».
Бывший Осел сел, подобрав полы кафтана — жест, который он не использовал много лет. Он поставил новый локоть на новое колено, положил новый подбородок на маленькую ладонь и забарабанил пальцами по новой гладкой щеке.
«Роза, — наконец сказал он. — И крест».
Актеры посмотрели друг на друга и, подумав, кивнули. Роза и крест: хорошо.
«Fraternitas Rosæ-Crucis[390]», — сказал он. И актеры увидели слезы в его больших серых глазах. Роза, ибо он съел розы, символ многоименной Исиды, вырастив их в теплице своего сердца. И крест, но не христианский, а эгипетский, который он носил на своей волосатой спине; крест, который узнали актеры, монада, которую заново открыл доктор Ди и которую он объяснял бедному умершему Джордано в самой внутренней комнате замка, возвышавшегося над тем самым городом, в котором они сейчас сидели: crux ansata[391], маленький человек, уперший руки в бока, символ самого себя.
«А теперь пойдем, — сказал он, поднимаясь, — и понесем этот cemittá[392] до конца и возвестим о другом, лучшем мире, мире Милосердия-Красоты-Спокойствия, созданном нами для всех».
В это время на небесах шла война.
Впервые, много лет назад, ее увидел in chrystallo Эдвард Келли, тогда живший в Кракове: воинства ангелов вышли из сторожевых башен, стоящих в четырех концах вселенной: «красной, как только что пролитая кровь, — сказал он Джону Ди, — белой, как снег, зеленой, как листья чеснока или шкура дракона, и черной, как вороново крыло или сок черники»; четыре вида, из которых сделан мир, собрались воевать: и не прошло много времени, как они повстречались. Вслед за тем на нижних небесах души героев, великие дэмоны, духи-хранители и ангелы народов напали друг на друга. Они не могли знать, что сражение в небесах над ними велось за то, каким быть новому миру, которого никто из них не мог себе представить. Тем не менее, поскольку самые нижние властелины воздуха граничат или соприкасаются с самыми верхними властелинами земли, государства и народы, князья и церковь тоже заволновались и решили, что против них строят заговоры и самое лучшее — опередить врагов и нанести удар первыми.
В 1614 году начали появляться таинственные сообщения о Невидимых Братьях среди нас, о Всеобщей Реформации Всей Видимой Вселенной, звездных посланниках и Таинственнейшей Философии человекообразного креста (stella hieroglyphica), изложенной неким Филиппом Габелльским, которого никто не мог найти, чтобы поблагодарить или сжечь. И сотня других братьев, от Англии до Вены, независимо друг от друга заявили о себе: да, я посвящен в их планы и тайны; да, я солдат невидимой армии мудрости и мира.
А потом несчастье: в июне 1617-го Богемские Сословия встретились в Праге и избрали эрцгерцога Фердинанда Австрийского следующим королем.
Как могли сословия так поступить? Христиан Анхальтский убеждал, льстил и умолял их выбрать взамен него Фридриха, курфюрста Пфальцского, протестанта, который защитит права чешского протестантского большинства и всех его церквей, братств и прихожан, рыцаря sans peur et sans reproche[393], одного из любимцев всех небесных сил, чей тесть — король Англии Яков и чья жена названа в честь королевы Елизаветы, доблестной защитницы Англии, посрамившей испанский флот и пустившей его на дно. Но пока что никто не поверил в приятного молодого человека или его замечательную судьбу. И, как во сне, в котором вы ничего не можете изменить и делаете то, что не должны, сбитые с толку сословия в конце концов проголосовали за эрцгерцога Фердинанда, сурового и ревностного католика, Габсбурга, деспота, очень способного и упрямого человека, который, безусловно, скоро будет избран императором.
Только после года оскорблений и карательных законов со стороны короля-католика и его представителей дворяне-протестанты Богемии наконец проснулись и восстали. 23 мая 1618 года депутация вельмож, за которой следовала куда большая толпа простых обывателей, пришла в Градчаны, взобралась по огромной лестнице, заняла все кабинеты и комнаты, гоня перед собой, как овец, императорских чиновников, пока в последнем зале не были обнаружены два отступивших туда имперских наместника. Po staročesku![394] Выбросить их!
Пражское выбрасывание-из-окна. Старший наместник, Мартинец, полетел первым; второй, Славата, умолявший дать ему исповедника, вцепился в косяк, но его ударили рукоятью кинжала по руке и он полетел следом. Их секретаря, пытавшегося незаметно ускользнуть, выкинули вслед за ними[395]. Никто из них не погиб; они упали в навозную кучу, которая находилась под окном и смягчила их падение, а может (как утверждали католики), им помогла Дева Мария, которая развернула свой небесный плащ, чтобы поймать их. Навоз и Дева, и не так уж много вреда: вот что произошло в Праге.
Для того времени очень мягкая революция, совершенная во имя сохранения всего того, что было при Рудольфе, который никогда ничего не менял. Толпа вторглась в еврейский квартал, что происходило всегда при всякого рода переворотах, хотя на этот раз ущерб был меньше, чем обычно; разрушили католические церкви, но только те, которые построили совсем недавно на земле, конфискованной у протестантских конгрегаций; изгнали иезуитов. А потом предложили корону Богемии пфальцграфу Фридриху.
И это изменило все. Фридрих был среди тех немногих, кто не удивился.
Должен ли он ее принять? Действительно ли Бог хочет, чтобы он принял чашу сию[396]? Или пусть ее пронесут мимо? Он спросил жену. Будут тяжелые испытания, сказал он. «Лучше я буду есть капусту как королева, чем ростбиф как пфальцграфиня», сказала Елизавета.
Но тогда его назовут мятежником, восставшим против императора, объявят вне закона, сказал он ей, и ему придется воевать против монарха, которому поклялся в верности, помазанника божия, которого он должен уважать превыше всего. «У императора Фердинанда только один глаз, и тот не слишком хороший», сказала Елизавета.
Тем не менее он никак не мог решиться.
И в этот момент к воротам Гейдельберга подъехала английская труппа, Englische komödianten, с новыми пьесами, барабаном и тамбурином, зверями и акробатами; они разбрасывали лепестки роз и соль. Елизавета захлопала в ладоши. «О, это лучшие, — сказал Анхальт, который знал все, — лучшие в трагедии, комедии, истории, исторической комедии, трагической истории, пасторальной трагической исторической смешной».
Что они играли? «Игра в Шахматы, представляющая Свадьбу Белой Королевы и Черного Короля, вместе с бесконечными шутками Купидона и пробуждением его матери, Венеры»; «Взвешивание мысли, могучей и мудрой, и кто не выдержал испытания»; «Торжественные Клятвы братьев Золотого Камня: защищать Короля и Королеву, их Сына, их Дочь и всех людей доброй воли»; «Трансформации и Чудеса земли, воздуха, огня и воды, объединение Розы и Креста и возвращение, с течением времени, всех хороших вещей».
«Пьеса, — прошептал Том товарищам, — это такая вещь, при помощи которой мы поймаем сознание короля».
И Фридрих принял корону Богемии. В сентябре 1619-го он написал Богемским Сословиям: «Это божественное призвание, я не могу отказаться». В следующем месяце чета двинулась из Гейдельберга, держась за руки прошла под Воротами Елизаветы, одетая в подходящие астрологические цвета — бело-голубой Венеры и золото-красный Марса. Как бы переворачивая музыку божественного милосердия, которую играли, когда Елизавета приехала из Англии, барабаны и трубы играли на страстный фригийский лад[397]. Позади шли солдаты, слуги, вельможи, дамы, оруженосцы, пажи — и их труппа актеров. За холм, в далекую страну.
Им потребовалось несколько недель, чтобы доехать до Праги. Преобразование мира, через который вы идете, требует значительно больше времени, чем простая поездка. Во всех городах и городках Рейнской области народ рыдал, когда Фридрих и Елизавета проезжали мимо, как будто они забирали с собой родную землю. По другую сторону границы города и городки Богемии радостно встречали их и забрасывали розами; потом, когда они поднялись на горы, из леса вышла толпа косарей, крестьян-гуситов (или актеров, переодетых в них), стучавших цепами; их предводитель, гуситский проповедник, произнес долгую речь, наполненную благословениями и приветствиями. Под их правлением земле Гуса бояться нечего.
И пусть они оставались просто двумя счастливыми людьми, молодыми родителями (один сын уже пронзительно кричал в кроватке, вторым она была беременна), могущими обижать своих новых подданных и наступать им на все любимые мозоли, но разве это было важно? В Праге наряды Елизаветы шокировали кальвинистов, ее грудь была символом, конечно, но одновременно и просто женской грудью, слишком открытой. Король плавал голый во Влтаве, а она и ее дамы смотрели на него с берега, к ужасу старейшин. Пускай бормочут что хотят, лучше посмотрите, как он выходит из волн, словно Леандр, словно юный речной бог. Еще больше людей было шокировано, когда она решила сбросить древний крест с распятым Христом, стоявший посреди Карлова моста. Христос совершал чудеса для тысяч, его приколоченные гвоздями ноги стали гладкими от поцелуев верующих. «Этот голый пловец», сказала мстительная Елизавета[398]
Бывшие джорданисты — неузнанные своей старой публикой, перед которой они когда-то играли Faustspiel[399] и комические выдумки осла Онорио, — играли под эгидой короля и королевы, перед разодетыми в золотую парчу людьми, в пражских дворцах и особняках, под музыку из античных пьес; они играли драмы, бывшие великими Обещаниями, в которых действовали ипостаси Добродетели и уморительного Порока, а зрители смеялись, плакали и решали изменить свою жизнь. Они играли «Изгнание Торжествующего Зверя»[400], они играли «Свадьбу Души Деятельной и Души Терпеливой», они играли «Апофеоз Рудольфа II на Счастливых Островах». Хотя Филипп Габелльский и его труппа не стали участвовать в праздничной процессии Всех Систем Мира, прошедшей, быть может, преждевременно, по улицам в честь королевской четы — как можно изобразить его бесконечную, вечно продолжающуюся вселенную с солнцами и планетами? — но они могли смотреть и смеяться. Ученые из Каролинума[401] представили мир по Птолемею, со сферами, эпициклами и зеленой Землей, оберегаемой Божьими руками, зрачком его глаза; мастера из императорской обсерватории изготовили видение Тихо Браге: акробаты, одетые планетами, летали как журавли вокруг солнца из золотой фольги, причем солнце и планеты вместе кружились (толпа ахала, следя за их полетом) вокруг той же самой зеленой Земли[402]; за ними тридцать волов везли большую повозку Коперника со стеклянным солнцем, внутри которого ярко горела огромная лампа — солнце освещало все планеты, закинутые в пространство, включая маленькую Землю. В сиянии стеклянного солнца можно было разглядеть лик Всевышнего, но некоторые говорили, что он скорее похож на Галилея. Следующей появилась веселая повозка Кеплера, орбиты планет вокруг центрального солнца изображались пятью геометрическими телами, из каждого из них можно было налить соответствующий ликер: старое пиво — Сатурн, белое вино — Венера, золотое токайское — Юпитер; быть может, вино раздавалось слишком свободно, но постепенно шествие смешалось, повозки столкнулись, волы и серые лошади стали толкать друг друга, кучера не сумели их остановить, и, наконец, все Системы Мира стали раскачиваться, флаги, объяснительные надписи, сферы и mappamundi[403] попадали друг на друга, в конце концов только штукатурка, дранка и бумага, и безнадежно перемешались; священники, ученые, ремесленники и сторонники каждого учения начали драться, солнце Коперника потухло, актеры, одетые планетами, срывали наряд то с одного, то с другого, открывая под ним голое человеческое тело. Так что все повеселились до упаду, хотя некоторые из присутствующих восприняли это как тревожное предзнаменование: нарисованные миры столкнулись, и, тогда — почему не миры, которые они изображали?
Тем не менее, царствование короля Фридриха и королевы Елизаветы продолжалось. Взявшись за руки, они ходили по замку Рудольфа, ели на драгоценных камнях Рудольфа, вытаскивали альбомы Рудольфа и переворачивали великолепные листы; Фридрих попытался смахнуть с одной из страниц позолоченную муху, и оказалось, что она нарисована! И они хохотали, хохотали, хохотали вовсю. А это что за комната? Старый антиквар (он служил Рудольфу и сохранился, как эгипетская mummia[404], потому что постоянно имел дело с сокровищами), открыл узкие узорчатые двери и ввел их комнату-тетраду, находившуюся в центре замка, который сам находился в центре мира (как и любой настоящий замок). На стенах висели портреты Арчимбольдо[405]: Лето Осень Зима Весна; Огонь Вода Земля Воздух; Север Юг Восток Запад. Они взялись за руки.
В центре комнаты, в геометрическом центре пола, стоял горбатый черный комод, обитый железом; он ждал, когда его откроют.
Очень скоро наемная католическая армия отправилась в Богемию, чтобы подавить мятеж Богемских Сословий и сбросить так называемого короля, которого, по их словам, они помазали на престол. Объединенные силы — силезцы, австрийцы, баварцы, итальянцы, савояры, испанцы, фламандцы, французы — двинулись к Праге. Как и положено уважающей себя армии, за собой солдаты оставляли ад Брейгеля[406]: беззащитные беженцы, трупы животных со вспоротыми животами, мертвые дети, горящие фермы. Все это время протестантские войска собирались в Праге, и их полководцы клялись королеве в верности.
На битву шли и другие войска, которых не видели, но, быть может, чувствовали католические воины; они шли за армией или вели ее. Херувим, серафим, nerozumim[407]. Ночью через Бемервальд[408] прошла более материальная армия, уверенно миновав высокий лес: четырехногие тени, длинные и низкие, рыжие и бурые, серые и черные, с горящими глазами и высунутыми языками. Пробуждаясь, они становились опять католиками, утраквистами[409], протестантами, кальвинистами, православными, но по ночам они знали, на какой они стороне: там, где их не ненавидят и где, если они помогут победить, примут их службу, простят их преступления и будут чтить как бойцов за будущий мир.
В день битвы маленький рыжий Христиан Анхальтский, командир королевских войск, поднял на вершине белого холма близ Праги гигантский королевский стяг из желто-зеленого бархата с девизом Diverti nescio, «Не знаю другого пути». Однако никто не мог прочитать эти слова, ибо здесь и везде господствовало глубокое мертвое спокойствие, неподвижное и прозрачное, как стекло; при свете зари вражеская армия внезапно оказалась поразительно близко от них, как будто они, повернув по коридору, увидели себя в зеркале. Ужасающая ясность: те, кто находился в авангарде протестантов, могли видеть (те, кто выжил, запомнили это на всю жизнь) зубы и языки капитанов католической армии, выкрикивавших команды.
Битва за конец мира оказалась долгой. Дамы и дети, собравшиеся вместе с королевой на башнях замка, наблюдали за ее ходом: в фокусах огромных параболических зеркал императора Рудольфа обе армии, отчетливо видимые с такого расстояния, казались игрушечными, висящими в воздухе вверх ногами. Королева и ее дамы оплакивали раненых и убитых, выкрикивали имена своих личных любимцев, когда могли различить их в плотной дерущейся толпе. Другие воины сражались, казалось, в хаотичном небе вокруг них. А кто — или что — неуклюже шагает из арьергарда богемцев? Невозможно высокий. Дамы собрались у зеркала, чтобы лучше видеть. Посмотрите, какой урон он наносит врагу! Человек? Зверь? Наш? Чей?
Это человек из земли, которого вызвал к жизни и натравил на врагов великий Рабби. После долгих раздумий Махараль преодолел свои постоянные сомнения; и, хотя он был уверен, что его вину никогда не простят и после смерти его душа спустится в Шеол[410]; он спросил себя: хорошо ли это для евреев? Если он поможет королю Фридриху и город сможет устоять, то тайные обещания, данные императору Рудольфу, будут исполнены. Если нет, значит нет; для евреев не будет ни пощады, ни справедливости.
Смотрите, ядро оторвало ему гигантскую руку и бросило ее в грязь, но, похоже, он непоколебим. Безглазый и безносый, он видит и чувствует запахи и продолжает сражаться; он топчет раненых и убитых, и католики отступают перед ним. Наконец опустилась темнота, и тогда на поле боя появилась та, другая армия, те длиннохвостые тени, которые упрямо следовали за католиками через Богемию, и перед лицом такого ужаса — волчьего войска — армия католиков сломалась. Битва закончилась. Повсюду лежали мертвые, но, хотя ночные вороны уже почувствовали сладкий запах смерти, эти волки не будут пировать: как и львы, благородные «взъерошенные спины» никогда не тронут мертвых людей. С рассветом они исчезли, и тогда на поле появились повозки, наши и чужие, чтобы забрать мертвых и почти мертвых.
В тот день, пока весь город веселился, в Исполиновых горах, далеко от поля боя, прошла скромная церемония. Люди в черном сопровождали черный фургон, на котором висели увядшие розы и по которому были разбросаны тонкие сухие лепестки. Внутри фургона находился гроб, очень большой, ибо в нем находилось очень большое тело: Филипп Габелльский, несмотря на обличие человека, прожил не больше среднего возраста осла и, когда смерть приблизилась к нему, стал возвращаться, черта за чертой, к облику простого зверя, каким он был. В конце концов он потерял и речь, так что братья, собравшиеся в хлеву оплакать его, не смогли получить последнего благословения, несмотря на все просьбы.
Они внесли гроб в глубокую холодную пещеру, ничуть не большую, чем его келья в неаполитанском монастыре или камера в Риме, зато сверкавшую десятью тысячами карбункулов, выросших в безмолвной матке земли и покрывших морщинистые стены: много лет назад Ансельм Боэциус де Боодт[411], охотник за драгоценностями при великом Рудольфе, нашел это место, но не сказал никому, вероятно зная, что однажды появится гость, достойный лежать здесь.
Никто больше не плакал. Братья знают, что смерти нет: ни их друг Филипп, ни маленький осел, в тело которого он облекся, ни великий Бруно, чей дух нашел убежище в этом теле, не умерли; то бесконечно малое, что составляло их сущность, перемещаясь по бесконечной вселенной, создаст другие существа, такие же странные, искренние и удивительные. Он мог только надеяться — нет, он ожидал, — что через много столетий атомы, составлявшие его душу, снова потянутся друг к другу, будут искать друга в бесконечных пространствах и, наконец, где-то в другом месте соединятся в душу, его собственную: соединившись, они узнают, кем они были раньше. Где-то, в другом месте, в этом мире или в другом, или в этом мире, когда он станет другим. Ибо никто не может родиться в одном и том же мире дважды.
В ту ночь в соборе Св. Вацлава пели Te Deum и Non Nobis[412]; король и королева, одетые не в красное и белое, а в золотое и серебряное, солнце и луна, Аполлон и Кинфия[413], переставили часы творения на первый час. Во время службы храм наполнился летящими putti[414], все слышали их голоса и видели их самих: всем было ясно, что это поздравление и одновременно знак Божьего благословения. (На самом деле эти ангелы были беззаботными детьми, летающими где угодно.)
Потом в золотой город призвали членов братства Монады, тех, которые покинули его: мужчин, женщин и других, евреев, итальянцев, немцев, священников, рыцарей, садовников, нищих, воров. Тех, кто знал, как обращаться с ангелами, знал их коварный и строптивый нрав, и кто знал Artes magnæ lucis et umbræ[415], великое искусство света и тени, даже более великое, чем искусство создания золота, хотя позвали и золотых дел мастеров, а также меняющих облик и ночных странников, дневных лекарей и докторов всех наук: всех тех, кто искал Братьев Розы и Креста, или выдавал себя за одного из них, или верил, что он один из них, или знал, что они должны существовать. Их призвали при помощи мировой стеганографии[416], которая долго лежала втуне, ожидая невидимую и неслышимую Посланницу с большими крыльями, украшенными павлиньими глазами, облаченную в небо и звезды; она появилась в надлежащий астральный час, неся с собой связку приглашений; она прошла по морю и суше, как прошел и этот Час: и он — или это была она — одновременно трубный зов и трубач, кричали-шептали в каждое ухо именно то слово, которое заставляло сердце поворачивать в нужном направлении: пойти и уложить нужные вещи в потрепанный мешок или в обитый железом сундук или навьючить караван вьючных мулов и двинуться в путь.
И там, в комнате-тетраде, в центре замка, находящегося в центре Золотого Города по имени Адоцентин, разве они не собрались наконец вместе в установленный час установленного дня? Разве они не сбросили наконец старые одежды, которые они носили только для того, чтобы не выделяться среди остальных людей: подбитую мехом судейскую мантию, доспехи и латные рукавицы, шутовской наряд, потертую мантию ученого, пышный наряд шлюхи, цыганские браслеты, ризу и митру? «Брат, — сказали они друг другу. — Брат, — и обнялись, потому что наконец могли это сделать. — Ты, — сказали они и засмеялись или обрадовались. — Я никогда не думал, что увижу здесь тебя». И других тоже, которых они не могли видеть, но могли чувствовать и наслаждаться этим чувством, ибо среди них бродили нежные, дикие или мрачные существа, агенты и представители других сфер, нижних, верхних или далеких; они приходили с благословениями, предупреждениями, дарами или вызовами.
И тогда, наконец, произошло Великое Восстановление, не все сразу, не без издержек и сожалений, но повсюду: обратная революция, чудесное обратное сальто, сделанное, чтобы развернуть мир, как галеон, и направить его опять в Золотой Век, лежащий в прошлом, в начале, но который сейчас можно найти, ибо пришло время, которое много лет назад предсказал в Эгипте Триждывеличайший Гермес: постепенное возвращение всех добрых вещей по воле Господа. Или при помощи богов, как сказали бы джорданисты, понимая под богами не что иное, как основания мира, основные принципы божественного плодородия, бесконечного и упорядоченного. Основания, которые заставили все вещи быть именно такими и одновременно сделали их способными меняться, основания, которые действуют сейчас и будут действовать всегда, и только потому, что они могут: мы называем их богами, ибо они внутри нас, ибо они создали наши тела и души, ибо мы давно узнаем их лица, ибо мы любим и боимся их, и нуждаемся в них, каждый из нас.
Вот так мир и стал таким, каким мы хотели. Этот мир, наш огромный чудесный мир, и наше благотворное солнце, Солнце-Аполлон, которое с тех пор стало больше и добрее; вокруг него с любовью кружатся огромные добрые существа, такие же, как наша Терра — со временем наши аэронавты обязательно посетят этих животных на своих крылатых кораблях, которые поднимутся в воздух и выше лунной сферы при помощи Воли и ее кузена Эроса. Наши моря кишат метаморфозами; в наших пещерах, под присмотром одиноких дэмонов, растут огромные драгоценные камни; наши многобашенные города обнесены крепкими стенами, многобашенные, обнесенные стенами города защищают их собственные genii[417]; в наших знаменитых университетах и аббатствах не запрещена никакая мудрость и ошибки наказываются разве что смехом. Наши многочисленные любимые народом монархи, короли и императоры удерживают свои безобидные вымышленные империи, просто сидя в их центрах, как пчелиные матки; их питают маточным молочком мудрые маги, которые могут вытаскивать из разжиревших сердец правителей алфавит всех хороших вещей: Мира, Изобилия, Справедливости, Наслаждения, Мудрости и Удобства. Не более, чем знаки, да: но знаки — пища и еда для нас; на самом деле они — вся пища и еда, которая нам требуется: всем нам, находящимся здесь.
А потом произошло вот что: двадцать лет назад Джордано Бруно отказался бежать из папской тюрьмы в Риме и в беспамятстве бродить по миру на четырех ногах.
«Нет, — сказал он своему серому посетителю, который, казалось, стал старше за годы их бесед, старше, хотя и не мудрее. — Нет».
«Тогда ты должен подписать бумаги, отречения, исповеди, признания — все, что они потребуют подписать. Иначе они сожгут тебя».
«Нет, никогда. Если я так поступлю, то их маленький мир просуществует еще много столетий, ибо не найдется философа, который отважится громко и отчетливо сказать им нечто противоположное и поступить согласно своим словам. Если я докажу, что они имеют власть только над этим скоплением атомов, которое они могут, если им захочется или потребуется, использовать или рассеять, тогда другой человек сможет набраться мужества. В конце концов они перестанут. И со временем люди будут смеяться над их запретами законами буллами анафемами».
«Мне не кажется удачным твой выбор — пойти и сгореть за это».
Бруно не нужно было смотреть на посетителя; он и так знал, что тот бросил вызов, поддразнил или даже благоговейно похвалил. Богов поражают люди, которые делают, говорят или ищут то, что уничтожит их; ведь даже боги, убивающие их, всегда могут сказать, что ошиблись в этом, хотя чаще всего не ошибаются.
Когда-то Джордано Бруно написал длинную эпическую поэму «Изгнание торжествующего зверя», озадачившую инквизиторов, — рассказ о собрании всех богов, на котором, видя себя постаревшими и непривлекательными, они поклялись перестроить небеса и сделать все заново, но так и не смогли договориться, как это сделать. И — к счастью для нас — они отступились.
Те люди, которые хотят осуществить такое же всеобщее преобразование — переделать весь огромный мир, для того чтобы в итоге все люди стали навсегда счастливы, — тоже должны отступиться. И не потому, что это невозможно сделать: вероятно, никакой человек, или люди, или люди и другие существа, никогда не станут настолько могущественными, что смогут это совершить, но Бруно был убежден, что нет предела силе души, которая желает и способна отказаться от всего ради своей цели — от собственной личности, свободы, мира, лестной любви и естественного произведения потомства. Но мудрый даже не пытается, ибо гибель намного вероятнее славы: ударяя по большому мячу невозможно заранее знать, куда он отскочит и как далеко укатится.
Вот что он узнал из бесчисленных мысленных путешествий и от всех тех существ, которых видел и которыми становился в те годы, что провел в камере на каменной кровати: не побег или спасение; или, вернее, либо одно, либо другое. Надзиратель (а после его смерти его сын) постоянно заглядывал в маленькое зарешеченное окно и всегда видел Бруно, глаза которого иногда были немного скошены и рот иногда двигался, как будто он говорил, потом слушал, потом говорил опять; он бессмысленно двигал руками — надзиратель не понял, что узник переворачивал страницы книг — и иногда ерзал по камню на холодных ляжках; а тем временем Бруно тщательно исследовал дни своего прошлого, и ходил по дорогам этого будущего и другого, и изучал, куда они ведут; в этом он всматривался в дом того самого англичанина, пустой дом, и в человека, старого и, похоже, тоже пустого, продававшего ничтожному торговцу серое стекло с заключенным в нем духом, хотя сам человек утверждал, что там ничего нет. О, она была там, была: она видела Бруно, глядящего на нее, и он знал, что она знает его и будет жить вечно. Но старик — более великий и добрый человек, чем он, чья мудрость превосходила знания Бруно, — отказался от собственной магии, сдался и своим отречением приказал магии исчезнуть из этого мира. Ибо осталось в прошлом время, когда даже самый могучий дух мог быть уверен, что, помогая человеку, притянет из будущего только добро.
И он тоже поступит так. Он сожжет свои книги — или они сожгут их, книги, вместе составлявшие Книгу Всего и Других Вещей, которая была в нем, которой он был. Откажется от магии, как сделал — или однажды сделает — старый англичанин. И в конце будет только тишина и молитва.
В конце концов, возможно, он ошибается: возможно, нет духа настолько могучего, что может переделать землю или даже попытаться. Может быть — казалось, так и стало, как только он подумал об этом — может быть, землей, временем и бесконечными вещами нельзя управлять именно потому, что подобное не может управлять подобным. Нет ли другого, противоположного смысла у истории об Актэоне? Актэон: Почему именно сейчас ему кажется, что у этой истории есть другой смысл?
«Если ты не хочешь связать вещи этого мира ради людей, — как ты научился делать, и даже, при случае, связывать нас, богов, — почему ты не останешься и не научишь их развязывать себя?»
«Научить развязывать означает связать еще больше. Узы любого человека принадлежат ему: истинно свободен только тот, кого научили развязываться собственная душа и любовь близких и равных».
«Почтенные кардиналы желают научить мир тому, что свободного человека так же легко уничтожить, как труса или глупца».
«Это не тот урок, который мир выучит».
«Ты должен знать, что, отрекаясь от меня, ты отрекаешься от всего, чем ты был и что ты построил из души, которую тебе дали боги. И, наконец, я не могу тебе помочь».
«Не мне удерживать эту душу. Она пойдет собственным путем. Animula vagula blandula. Пускай поймают ее, если сумеют».
«Сынок».
Человек Бруно скрестил перед собой руки в потертых рукавах.
«Скажи мне только одну вещь», — сказал он.
«Последнюю».
«Тебя ли я увижу у врат Аверна[418]? Проводник душ, ты ли поведешь меня вниз?»
Однако ответа не последовало, ибо того, кто мог ответить, уже не было. Не было и Аверна, в который можно было спуститься, вообще некуда было спускаться, некуда подниматься. Не проронив ни слова этот гений — или друг, или учитель — хлопнул себя по коленям, встал и удалился: в этом веке он больше никогда не заговорит ни с кем, хотя многие будут думать, что слышали его, и в те годы его изображения (палец у губ и ноги с крыльями) распространятся повсюду. Он вышел и, пройдя темным коридором, очутился на солнце. Потом поднялся по ступенькам к дверям в папскую резиденцию, к Sala Paolina[419] и его высоким фрескам: архангел Михаил, вкладывающий меч в ножны, поскольку война на Небесах закончилась; победы Александра Великого; жизнь св. Павла. И если отдам я тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы[420]. Без помех добравшись до зала, он открыл маленькую боковую дверь и поставил ногу на ступеньку. Потом остановился и стоял неподвижно, как будто думал о чем-то, и, если бы он смог вспомнить, что это было, повернулся и пошел бы обратно; но этого не случилось. А случилось то, что после отказа Бруно (произошло ли это из-за него или просто совпало, невозможно было узнать, и только сам Бруно мог должным образом ответить на этот вопрос) боги, ангелы, монстры, силы и начала того века начали уходить во второсортные сферы, где и остаются по сей день, безвредные и неподвижные: по крайней мере большинство из них, для большинства из нас, большую часть времени. Сверкающий бог остановился на пути вверх именно потому, что путь вверх перестал существовать, и дверь, которая вела туда, перестала существовать, а потом и он сам перестал быть собой, и только его голова осталась наполовину повернутой в удивлении от случившегося с ним. «Что это за ветер?» Там он и стоит сегодня, застывший на полушаге, весь в черном, плоский и неподвижный, как картина, неузнаваемый даже теми, кому больше всего необходимо узнать его. Пирс Моффет, например, прошел тем же путем почти на четыре столетия позже; темным вечером вышел из тюрьмы по той же лестнице и в одиночестве, охваченный беспричинной тоской, прошел через тот же высокий пустой зал: он только повернул голову туда, где — согласно его, то есть Крафта, путеводителю — декоратор изобразил trompe-l’oeil[421] дверь и ступеньки лестницы, вероятно для того, чтобы уравновесить настоящую дверь в конце зала. На воображаемой лестнице он изобразил вымышленного молодого человека в черном, идущего наверх и на мгновение обернувшегося. «Легенда утверждает, что это портрет адвоката Беатриче Ченчи, — сказал хитрый бессердечный путеводитель, — но если так, тогда он совершил путешествие во времени лет на пятьдесят назад к моменту, когда расписывали стены; на самом деле, никто не знает, кто это такой, если он вообще существовал». На полях книги рядом с этой фразой стояла одна из серых звездочек Крафта, сейчас почти исчезнувшая.
Так что в юбилейном 1600 году на Кампо ди Фьоре — под шумные приветствия и ненавидящие крики — сожгли именно Бруно, а не фантом, призрак, имитацию, фикцию, мираж и прочие родственные творения мысли. Его самого, его тело, его жизнь и книги, из которых был создан его разум. Толпа увидела, как его кожа покрылась пузырями и почернела, волосы и борода вспыхнули, и в конце концов тело превратилось в бесформенную массу, похожую на ту, которая остается от рухнувших сгоревших домов. Позже некоторые утверждали, что видели, как его дух поднялся над погребальным костром и был унесен прочь то ли ангелами, то ли демонами, но люди часто говорят такое и, однажды сказав, начинают верить, что это действительно случилось, и никогда не забывают своих слов.
После чего крутящийся шар последовал таким путем, а не другим, и со временем оказался в 1619-м году, когда молодой человек без определенной профессии по имени Рене Декарт, сын судьи, путешествовал по Германии; именно тогда чехи сражались против всей Европы. Он посетил Гейдельберг, тогда еще стоявший во всей красе, и позже с удовольствием вспоминал знаменитые статуи, которые видел там, движимые только силой воды, проходящей по трубам внутри них. Акид и Галатея[422]. Эхо и Нарцисс[423]. Аполлон и Музы. Мидас и Поющий Тростник[424]. А если, задумался Рене, наши тела — статуи из плоти — тоже движутся похожим образом? Зимой он переехал в дом в Нойбурге, на границе Баварии, и несколько недель не выходил из комнаты, обогреваемой большой керамической печкой — очень горячей! — и думал. Он хотел придумать основание всех знаний, философию, имевшую самоочевидную истинность математики и свободную от неопределенности и многозначности слов. Он слышал о розенкрейцерах и их обещании создать новую плодотворную философию, хотел разыскать их; он даже нарисовал (хотя, может быть, в шутку) тщательно продуманный титульный лист книги, посвященной братьям Розы и Креста, так хорошо известным в Германии.
Мы знаем, что в этой теплой комнате в канун дня Св. Мартина у молодого Рене было несколько сновидений — на самом деле три — показавшиеся ему крайне важными. Ему приснился очень сильный, все искажающий ветер, школа и часовня, к которой его толкает ветер; потом подарок — сладкая заморская дыня; и, наконец, энциклопэдия всех наук, превратившаяся в книгу поэм. Он попытался прочитать поэмы, но они (как часто бывает во сне) все время изменялись, а та, которую он искал, исчезла. Одна из поэм Авсония[425] начиналась с пифагорейского выбора: каким жизненным путем я пойду[426]?
Это правда, это записано[427]. Проснувшись, он почувствовал, что мир исказился, наполнился странными искрами или огнями, которые он видел в своей комнате. Он опять заснул и, проснувшись утром, понял, что Бог открыл ему истину, которую придется развивать всю жизнь, но которая, в конце концов, превратится в непреложный факт. Он решил, что посланные ему сны должны заставить его осознать свои грехи, о которых, кроме него, не знал никто. Тогда он подумал о Деве и поклялся, что, если сумеет, совершит паломничество в ее усыпальницу в Лорето[428]. Вполне возможно, что он уже был на дороге в Италию, когда вместо этого решил присоединиться к католической армии, идущей на Прагу на сражение против Зимнего короля и Снежной королевы.
Битва за конец мира продолжалась недолго. На рассвете Рене и императорская армия запели «Salve Regina»[429] и пошли в атаку. Боевым кличем дня была «Sancta Maria»[430]. (Тогда началась война, длившаяся тридцать лет, война между Богом и Марией.) Как только туман слегка поредел, открыв сторонам друг друга — и колышущиеся поля созданий, похожие на стада стогов сена или бредущего косматого скота, — поднялся легкий ветер.
Легкий ветер, способный размешать желтый туман, но не разогнать его. Ветер юный и неопытный, изучающий свое назначение и свою работу, но пока дующий без цели; ветер, который носился вместе с самыми большими в мире медленно движущимися потоками воздуха с запада на восток, от Альбиона к Средиземному морю, над горами Баварии, блуждая и удивляясь. Когда он задул более ровно, день над Белой горой стал яснее. Но не свет дня: стало яснее то, чем этот день был, хотя не всем сразу, а некоторым совсем нет.
Маленький ветер. «Первый ветер принесет время, — сказала ангел Джону Ди, — второй унесет его обратно».
Солдаты-протестанты, занимавшие высоты, почувствовали его первыми, подняли к нему головы и носы, чтобы понять, с какой стороны света он дует. Различные неземные войска, стоявшие позади них, тоже почувствовали его и оглянулись, чтобы посмотреть, кто — или что — приближается к ним сзади. Не зефир, они знали. И были поражены, когда ветер подхватил их и унес прочь, одного за другим, как метла, из «того, что есть» обратно в «то, что было», навсегда. В мгновение ока эти силы исчезли, обратились в ничто — ибо все они, в сущности, и были ничем, меньше, чем ничем, просто знаками, фантомами, — и больше не могли помочь солдатам-людям, оставленным на попечение только командирам-людям, которые стояли на незначительной маленькой горе за спорным городом в центре Европы в начале очередной битвы очередной войны. Теплое дыхание людей сгущалось в холодном влажном воздухе. Они думали о том, как коротка жизнь и как мало стоит обещание Небес. На другой стороне происходило то же самое, как в зеркале. А потом первая волна католических копейщиков, крича так, как будто они только что вышли из животов матерей, обрушилась на левый фланг протестантов.
Богемцы и их союзники, хотя и занимали более сильную позицию, быстро дрогнули и испарились, как будто все это было спектаклем и теперь он окончился. Анхальт, хрипло крича от ярости и страха, пытался мечом остановить бегущую толпу, но безуспешно. Находившиеся в городе солдаты и горожане заперли перед ними ворота, оставив их лицом к лицу с наступающим врагом, и весь день и весь вечер король и министры спорили, что делать дальше. Звучали упреки, лились слезы. Предводители богемцев просили, умоляли, кричали, что город нужно сдать, иначе враг проломит стены и предаст его мечу; король обругал их за трусость — и был поражен, когда его обругали в ответ. Он преклонил колени, умоляя Всевышнего о помощи, но никто не опустился на колени вместе с ним; он вышел из комнаты, упал в объятия жены, и она (в ужасе от его страха, самого глубокого чувства, которое она когда-нибудь видела на его лице, глубже, чем любовь, глубже, чем вера) увидела, что не осталось ничего, ничего, кроме бегства. Плачущий Анхальт сказал то же самое.
Взяв с собой только то, что удалось затолкать в пару карет — кто-то догадался взять драгоценности короны, на которые они много лет будут жить в изгнание, — Зимний король и его королева покинули дворец в Градчанах, едва не забыв своего сына и наследника: в последнее мгновение прибежала нянька и сунула маленький сверток в руки королевы. Их свита, слуги и соратники, знавшие, какая судьба ждет их, побежали за уезжающими каретами, пытаясь вскарабкаться на них или повиснуть на подножках, и все попадали, когда экипажи накренились на спуске.
Маленький ветерок, слегка выросший, умчался с призрачного поля боя, хотя кое-кто еще мог его чувствовать. Ничто не мешало ему, возможно, из-за его размера — не более, чем бриз, дыхание, струйка воздуха, которая залетает в толстые маленькие окна домов в пустыне, касается щеки и говорит, что самум[431] может прийти, а может и нет; он не в состоянии покрыть песком могилы и храмы, которые открыла его мать. И, тем не менее, он дул «повсюду»; не было такого места, куда бы он не вошел, хлопая окнами настоящего и разбрасывая отыгранные карты прошлого, закрывая двери открытых книг и изменяя смысл их указателей и пролегоменов[432]. В конце концов, его детское дыхание, приводимое в действие толстыми щеками, добралось до энциклопедии воздушных эфирных демонов Египта и заменило почти все «э» на «е»[433]. Никто и не заметил. И потом, негромко засмеявшись, он сдул сам себя, сначала свои несуществующие ягодицы, а за ними и все остальное.
На следующий день императорская армия без сопротивления вошла в Прагу. Солдат отпустили в город, как говорится, с обычными последствиями. Одним из вошедших был Рене Декарт, который забрел в Старый город и дошел до Каролинума: он хотел посмотреть на знаменитую коллекцию астрономических инструментов Тихо Браге, брошенную Иоганном Кеплером, когда тот стремительно покидал город. У этого молодого человека была тогда — и осталась на всю жизнь — сверхъестественная способность целеустремленно проходить мимо сцен, не имевших отношения к его делу, и ничего не замечать. Инструменты, к сожалению, были вывезены и исчезли, и Рене уже двинулся обратно, когда пошел снег — снег, становившийся красным на площадях и в переулках. Он снова размышлял — возможно, о способе свести все физические проблемы к математическим уравнениям третьей и четвертой степени — и в ту ночь написал в своем дневнике: «11 ноября 1620 г. я начал понимать основание замечательного открытия».
В последующие недели те из богемских предводителей, которые не сбежали за границу, были методично разысканы, отданы под суд и казнены императорской комиссией. Один обманул их, совершив самоубийство (еще одно окно в башне, еще один прыжок), но его голова и правая рука были выставлены на обозрение, прибитые к виселице. В конечном счете были казнены двадцать семь рыцарей, графы, министры и старейшины, судьи, ученые и горожане; менее значительные люди были преданы порке, заклеймены или лишены имущества. А тот гуситский проповедник, который некогда возглавил процессию парней, одетых здоровенными крестьянами-гуситами, встретил Елизавету на пути в Прагу (ах, что за грохот они производили своими цепами, эти фальшивые косари, молотили, молотили — ужасный шум!) и распустил язык, долго и громко приветствуя ее — и этот язык был прибит к виселице. Никого не забыли и не простили.
Через глубокие снега Фридрих и Елизавета прорвались к дому. Все говорили, что они замечательно храбро себя вели, спокойно предвидя будущее; счастье ушло, все потеряно, украдено, и они во всем винили себя, особенно Елизавета. «Ее ум, — сказал английский посол, — никогда не склонится перед судьбой».
Отчий дом выскальзывал из рук. Испанский полководец Спинола[434], Паук, ушел со своей армией из Фландрии и направился на Рейн, к Пфальцу. Вскоре он взял Майнц (в историях войн города берут генералы, но это не так; метонимия[435] и синекдоха[436] не сражаются и не умирают, это делают солдаты и горожане, поочередно, и не в предложении, а в течение часов и дней). Селадон, находившийся вместе с протестантской армией, пытавшейся перегруппироваться, писал Елизавете: «Voilà![437], взяли мой бедный Гейдельберг. Они действовали со всей возможной жестокостью, разграбили город и сожгли его главную прелесть — пригороды». Оккупанты захватили и огромную Bibliotheca palatina, которую отправили в Рим; хранитель, великий Грутер, видел, как коллекцию книг и рукописей — дело всей его жизни — выбрасывают на улицу и во двор, где стояли лошади, и безвозвратно портят. Обычное дело, хорошо рассчитанное оскорбление, повторяемое бесконечно: солдаты-протестанты превращали в конюшни часовни, а католики — дворы школ и библиотек. Что им бумаги бедного Грутера? «Тогда исчез целый мир»[438], сказала дама Йейтс. Какая история пропала на той улице? Никакая? Эта?
Сохранились сатирические листовки, посвященные бегству Зимнего Короля, политические карикатуры, столь же плотно усеянные символами, как и алхимические тексты: пусть тот, кто не понимает, молчит или учится. Во многих из них король изображен со спущенным чулком — он потерял свою подвязку, или Подвязку, то есть поддержку английского тестя. А в одной он неловко и с опаской стоит на Y, Y на Z, а Z на деревянном шаре. На него глядит Сатурн, с песочными часами, косой и крыльями, старый Кронос — или Хронос — и заявляет:
Сей мир — круглый шар — мною храним,
Богемцы Пфальц обвенчали с ним.
Научить весь мир сбиралось, горды,
Реформировать школы, церкви, суды.
Вернуть нас к блаженным тем летам,
Прежде, чем яблоко съел Адам.
Или даже в век Сатурнов, мой,
Что люди зовут Век Златой.
Розенкрейцеры это хотят свершить,
Горы в золото превратить.
Но Y ведет в никуда, в Z, последнюю букву, конец, смерть[439].
Движение Чешских братьев в Моравии и Богемии было жестоко подавлено; их часовни и дома разграбили, священников и епископов изловили или изгнали, а тех, кто сопротивлялся, — повесили. Их последним епископом был Ян Амос Коменский, вынужденный оставить дом и конгрегацию с тем, что мог унести с собой, — главным образом, рукописями, конечно. Тогда-то он и написал, в отчаянии или надежде: «Когда схлынет ярость народов, твоя страна опять вернется к тебе, о Чешский народ!» Он не доживет до этого времени и никогда больше не увидит Моравию. Его жена и двое детей умерли от лишений[440] на пути в маленький городок Брандис, где один сочувствующий ему граф обещал убежище; там он написал «Лабиринт мира и рай сердца».
В этом романе — бывшем классикой чешской литературы, пока его не перестали читать — путник странствует по темному лабиринту города, разделенного на множество кварталов и улиц, сложному комплексу арок площадей дворцов и церквей и видит все искусства и науки, разложенные, как в Городе Памяти. Его глупые или бестолковые спутники настаивают, что все это очень ценно и чудесно, хотя сам путник может только спрашивать. В небе звучит призыв трубы, и все искатели собираются на центральной площади, где закутанный в мантию брат предлагает купить ларцы, содержащие тайны розенкрейцеров; на ларцах написано что-то вроде «Portae sapientae», «Gymnasium universitatis», «Bonum Micro-macro-cosmicon», «Pyramis triumphalis»[441]. Нельзя открывать их, говорит торговец, ибо таинственная сия премудрость действует, проникая изнутри; однако некоторые покупатели открывают их, надеясь увидеть внутри чудеса, и, конечно, ящики оказываются пустыми, все до одного. Наконец в отчаянии странник слышит голос, взывающий к нему: «Воротись туда, откуда ты ушел, в дом сердца своего, и затвори за собой двери».
В Тюбингене Иоганн Валентин Андреэ (в прошлой эпохе друг Коменского) открыл собственную, очень старую аллегорию «Химическая свадьба Кристиана Розенкрейца»; как бы он хотел, чтобы больше никто ее не прочитал. Но невозможно вернуть все эти маленькие крылатые вещи и послать их в огонь. Андреэ (один из тех авторов, которые, натыкаясь на свои собственные произведения, старые произведения, не могут устоять и перечитывают их), прочитал титульный лист, последнюю страницу и сцену, которую он любил больше всего, где Кристиан, ведомый шаловливым или безрассудным пажом, преждевременно будит Венеру. Начиная с этой страницы он прочитал все до конца, вплоть до момента, когда братья садятся на корабли, поднимают алые паруса со знаком Рака и отправляются в мир, чтобы обновить его.
Думал ли он, что его книга помогла разрушить все вокруг него? Сожалел ли он? Он был одним из тех авторов, которые верят, что их труд является причиной событий, и он действительно сожалел, да. И, тем не менее, подумал он, те, кто это читал, обязаны были знать; они должны были увидеть улыбку Андреэ, увидеть сквозь него и сквозь книгу. Вот, посмотрите: прямо под заглавием и фальшивой датой (1459!) стоит девиз: Arcana publicata vilescunt, et gratiam prophanata amissunt. Ergo: ne Margaritas objice porcis, seu Asino substernere rosas. Раскрытые тайны теряют в цене, а оскверненное лишается привлекательности. Итак: не мечи бисер перед свиньями и не устилай розами путь ослам.
Это правда: и то, что сказано, и то, что говорится сейчас.
После очень интересного путешествия Рене Декарт вернулся в Париж. Именно в это время во всем городе появились плакаты, объявляющие о появлении здесь Братьев Розы и Креста. «Благодаря покровительству Всевышнего мы, зримые и незримые, пребываем в этом городе. Без книг или знаков мы показуем и научаем, как говорить на всех языках и как уберечь человеков от ошибок и смерти[442]». Возможно, никаких плакатов не было вообще, возможно, люди только слышали слухи о том, что плакаты есть или были, что они говорили или о чем предупреждали. «Из невидимых мы станем видимыми, из видимых — невидимыми». Были ли они колдунами, обладали ли они возможностями, дарованными только последователям дьявола — невидимостью, умением летать, никогда не пустующей сумой и красноречием, способным привлечь к ним всех людей и заставить их бросить церкви и пророков? Друг Рене, Марен Мерсенн[443], осуждал все такие призывы как пустые или опасные или и то и другое вместе. Но, как было хорошо известно, Декарт отправился в Германию именно для того, чтобы найти братьев, и вернулся как раз тогда, когда, по слухам, эти братья, никем не виденные, крутились среди народа, — отец Мерсенн боялся за него. И Рене, вместо того чтобы спрятаться или вернуться к одиночеству, гулял по городу, навещал друзей, показывал себя и жал руки, демонстрируя, что он виден и поэтому ни в коем случае не розенкрейцер. QED[444]. В любом случае, оказалось, что ни один розенкрейцер не менял хода вещей и не творил чудеса; паника улеглась. Декарт вернулся к своим размышлениям о методе, который позволил бы нам решить, знаем ли мы что-то абсолютно точно; как избавить мысль от слов; как чистый разум может понять бессмысленный предмет.
Много лет спустя — к тому времени Фридрих уже умер от чумы в одном немецком городке, следуя за другой армией — Рене Декарт познакомился с Елизаветой Богемской (как ее продолжали называть) в ее маленьком дворе в изгнании в Гааге; он привязался к ее дочери, еще одной Елизавете, и посвятил ей «Первоначала философии». Когда она уехала на воды в Спа, он написал ей, что она сможет получить от них наибольшую пользу, если выкинет из головы все печальные мысли и даже серьезные рассуждения, ибо те, кто долго глядят на зелень леса, краски цветка и полет птицы, могут коротать время, ни о чем не думая или думая ни о чем. «Что не есть пустая трата времени, но использование его с выгодой».
Однажды Декарт повстречал Коменского, все еще таскавшего по Европе груду манускриптов и планы установления Государства Всеобщей Мудрости. Оба мыслителя мало что могли сказать друг другу. Для Коменского Декарт был laceratio scientiarum, пострадавший от Знания. Для Декарта Коменский был прошлым. Его Всеобщий Язык (Panglottia), Всеобщий Свет (Panaugia), Всеобщее Образование (Pampaedia), Всеобщая Реформа (Panorthosia) стоили не больше, чем бумага, на которой они были написаны. Он похвалил старшего товарища только за маленький учебник «Orbis pictus sensualium» или «Мир чувственных вещей в картинках». Но Orbis pictus любили все; он действительно стал всеобщим, и больше века, сидя в классах от России[445] до Массачусетса, мальчики и девочки будут изучать по нему латынь, следуя за маленьким мальчиком и его Учителем (которого иногда изображали на фронтисписе Путником в шляпе и с посохом), бродившими по развилкам дорог и взбиравшимися на горы настоящего мира.
Подойди, мальчик! Научись уму-разуму.
А что сие означает — уму-разуму?
Все, что необходимо правильно понимать, правильно делать и правильно высказывать.
И, прежде всего, должно тебе изучить простые звуки, из которых состоит речь человеческая;
которые твари земные умеют издавать и которым язык твой умеет подражать, и рука твоя может изобразить их.
Затем мы пойдем по свету
и узрим все вещи.
Подойди, давай поучим слова. Затем мы пойдем по свету и узрим все вещи. Пирс Моффет в одиночестве бродил по лабиринту улиц, составляющих Рим барокко, входил в здания, построенные в столетия его расцвета, и выходил из них. Фонтан Четырех Рек изображает Ганг, Дунай, Ла-Плату и Нил, прячущий свою вечно спрятанную голову. Обелиск был добавлен позже. Правая нога статуи Магдалены отполирована до блеска поцелуями верующих. Откинув тяжелый кожаный занавес, мы входим в базилику. В темноте можно с трудом различить мозаику Джотто, изображающую Navicella[446], рыбачью лодку Петра. Santa Scala[447] связана со ступеньками дворца Пилата, по которым поднимался Иисус. На самом верху находится папская часовня, в которую может входить только папа. Сквозь стекло мы можем различить только (накрытое) изображение Девы, неизвестно кем сделанное или возникшее само собой (archeipoieton[448]). Non est in toto sanctior orbe locus, во всем мире нет более священного места.
«Один за другим старухи, дети, монахини и старики с тросточками и покрытыми щетиной щеками, — записал Пирс в красном дневнике, — стараются подняться на коленях по узким и крутым ступенькам, и наконец я не выдержал и спросил себя, почему мы должны делать себе такое, почему мы тратим наше сокровище, время и слезы на подобные вещи, почему это должно быть так? Место, в которое может войти только один человек, куда надо ползти на коленях. Нет, нет. Когда Лабиринт Мира выдает себя за Рай Сердца, вот тогда это становится ужасным».
Последнее утро в городе. Пирс проснулся поздно, то ли персонал pensione забыл позвонить и разбудить его, то ли он неясно выразился; потом была долгая дорога через запруженные народом и запутанные улицы на вокзал Термини и кэб, один из тех, что всегда кажутся такими быстрыми, такими безумно скоростными на бегущих по кругу улочках, увяз, будто в какой-то плотной субстанции или в клею, неспособный зажечь огни и переехать перекресток сквозь безразличную слипшуюся толпу. Когда Пирс наконец вышел, сунув в волосатую протянутую руку последние купюры в десять тысяч лир, он обнаружил, что находится не прямо перед зданием вокзала, и пошел пешком, огибая огромное здание, которое, как и полгорода, было в строительных лесах, закрытых большими пластиковыми парусами, синими и развевавшимися на ветру; окружный путь вел по узким грязным дорожкам и дощатым настилам и затем выводил на открытое пространство, без указателей или любой другой помощи.
Каким-то образом он сумел попасть внутрь. Огромный темный купол, как в Пантеоне. Толпа бурлила вокруг огромных центральных часов, позолоченных и увенчанных орлом. Нежный голос из динамиков указывал и советовал, не успевало затихнуть эхо одного объявления, как его уже сменяло эхо другого. Повсюду висели знаки и уведомления, написанные непонятным шрифтом, одновременно европейским и местным; он не мог их прочитать, хотя догадывался о значении. Похоже, он может посидеть и подождать. Пирс повернулся, пытаясь сориентироваться. Человек, идущий к нему, наклонился, поднял что-то с пола, повертел перед глазами и опять бросил; его губы шевелились ― он безмолвно разговаривал сам с собой. Его отец.
— Аксель.
— Пирс. О, чудесно. Чудесно. Я надеялся на это. Надеялся и молился.
— Аксель.
— Чудесно, чудесно и опять чудесно, — сказал Аксель. Пирс решил, что отец пьян. — Здесь. В Вечном городе. Говорят, что Рим пал. Никогда! Этот бандит Муссолини кричал на всех углах, что возродил его. Но его дух. Его дух.
— Аксель, — только и смог сказать Пирс. Аксель продолжал говорить, не подозревая о скандальной невозможности этого, а Пирс только об этом и думал. — Как ты очутился здесь?
— Ну, это все Капитан, — сказал Аксель. — Он где-то здесь. Кажется пошел отлить. О, Пирс. Рим.
— Что ты хочешь сказать? Капитан? Он здесь?
— Он привез меня. Подарок на день рождения. Видишь ли, у нас все пучком. Ты знаешь, я всегда мечтал о Риме. О, сынок.
— Все пучком? Что ты имеешь в виду?
— Пирс, потрясающая штука. Парни что-то нашли. Ну, знаешь, шарят в своих зданиях и приносят находки мне, симпатичные вещички, некоторые довольно ценные. Но это. Это.
— Аксель, с тобой все в порядке?
— Конечно. Отныне и навсегда.
— Аксель.
— Ты вообще не должен был уезжать, — сказал Аксель. Он был какой-то бледный и явно больной, седая щетина топорщилась на небритых щеках. — О, ты сделал правильно, уехав и так много узнав. Да. Но ты не должен идти дальше. Поскольку она найдена. Все время была там, в Бруклине.
— Аксель, нет.
— Прямо там, все время. На самом дне. — Он сунул руку в один карман куртки, потом в другой, шаря там с таким лицом, что сердце Пирса наполнилось ужасом.
— Аксель!
— Смотри, — сказал Аксель. — Видишь? — Из кармана Акселя начала появляться вещь, большая или маленькая, светлая или темная, но она не должна была быть там или где-то еще, где угодно, только не в руке отца. В воздухе появилась армия призраков, его коснулись бестелесные руки, по телу побежали мурашки. Пирс отчаянно закричал, когда вещь наконец-то показалась ему, и проснулся в своей кровати в своем pensione, слыша собственный страшный стон.
Нет, он не стал брать кэб; после первой ночи в Риме, когда один сжалился над ним, он больше не попадал в эту ловушку. Только приехав в Вечный город через несколько лет он узнал, что таксистам действительно не разрешают останавливаться по оклику, только по звонку; вот для чего в таксомоторах установлены телефоны. Под проливным дождем он докатил свои чемоданы до 64-го автобуса, который спешил от собора Святого Петра к дальним воротам города, как и сам Пирс.
Настоящий вокзал Термини во всех отношениях отличался от приснившегося, но более всего отличался от него своей реальностью, погашенными окурками сигарет, объявлениями, запахом кафе и работающих моторов. Во сне запахов не было.
Он вздрогнул, вспоминая; по спине пробежала призрачная мышь. Аксель. «Ты не должен идти дальше».
У него был абонемент Еврейл-пасс[449], слегка засаленный и потрепанный, не потому что Пирс часто его использовал, а потому что часто его искал, желая убедиться, что он не исчез. Утренний direttissimo[450]: Болонья, потом Венеция, Вена, поворот на северо-запад — и Прага. По этой дороге должен был пройти Бруно, если он действительно сбежал: направился в город Рудольфа из Венеции, где у него когда-то были друзья, например продавец книг Сиотто, который изо всех сил пытался защитить его даже перед венецианской инквизицией. Однако он должен был обогнуть императорскую Вену, быть может через Будвайз и Пльзень, и искать джорданистов среди будвайзеров и пилзнеров; только потом в милую Прагу.
Пирс изучал путеводитель, измеряя пальцами толщину страниц, через которые он должен проехать. В Венеции он сможет пойти в Ка-Мочениго, палаццо на берегу Большого Канала, куда Бруно, вернувшись в Италию после приключений на севере, отправился в первую очередь; его позвал туда молодой человек из знатного рода Мочениго, пытавшийся овладеть искусством памяти и другими искусствами, — очень странный молодой человек, впоследствии выдавший Бруно инквизиции. Но, конечно, палаццо наверняка будет chiuso. Сейчас он знал слово закрыто на четырех языках.
Пирс перевернул несколько страниц. Неужели в Праге самая популярная марка бензина, со станциями во многих местах, называется «Голем Бензин»? Неужели такие предприятия не погибли при социализме? И может ли такое быть, что на холме над высоким замком (как может быть холм над высоким замком?) находится лабиринт, а в нем анфилада кривых зеркал и огромная красочная панорама, на которой армии сражаются за мост под замком во время Тридцатилетней войны[451]? Но путеводитель именно это и говорил.
Лабиринт, армии, зеркала, мост.
Когда-то в Праге находились обширные императорские коллекции; сейчас они по большей части разбросаны, и тому, кто захочет полюбоваться полотнами Хефнагеля[452], Шпрангера[453], Де Вриза[454], знаменитыми коллекциями медалей, драгоценных камней и карт, уж не говоря об автоматонах, причудливых корнях мандрагоры, напоминающих человека, портретах, сделанных из фруктов, мяса, книг или кухонной утвари; носовых протезах, резных вишневых косточках и т. д. и т. п., придется искать их в других местах. Говорят, что после битвы на Белой горе победителю, Максимилиану Баварскому, потребовалось пятнадцать сотен повозок, чтобы вывезти добычу из города Рудольфа, да и саксонские армии грабили страну без перерыва. Все, что осталось после них ценного, забрали шведы, включая и некоторые из этих сюрреалистичных портретов; в 1648 году, сразу после того, как эта долгая война наконец подошла к концу, королева Кристина получила детальный список награбленных ценностей. 22-й трамвай отвезет вас на место битвы, это, конечно, никакая не гора, а низкий меловый холм, окруженный живописными пригородами (пять крон).
Однако в романе Крафта то, что очутилось в Праге во время царствования Рудольфа, то, что прятал Освальд Кролл в тяжелом сундуке, то, за чем охотились император и князь Рожмберк, то, что в 1618 году привело туда обреченную пару, потерялось или было украдено офицерами и лагерными мародерами за тридцать лет ужасных грабежей. Будь ты протестантом или католиком, ты равно беспристрастно грабил церкви и замки, забирая все ценное, что мог унести: дарохранительницы[455] и потиры[456], раки, украшенные драгоценными камнями шкатулки и ризы, вышитые золотыми нитями; и только когда ноша становилась слишком тяжелой, или начиналась чума, или ты слабел от ран, ты бросал добычу на дорогу или тебя убивали из-за нее. И из-за этой вещи тоже, возможно, вероятно; бесчисленные беженцы передавали ее друг другу, принимая за что-то иное, она переходила из одних невежественных рук в другие, ее покупали и продавали, из-за нее страдали, умирали и ложились в землю. Она исчезла. Самое лучшее, что мы можем сделать, — узнать ее имя.
Но он послал Бони телеграмму из Праги, в которой говорил, что каким-то образом нашел ее сам и везет домой.
Однако он солгал. Пирс с рожденной сном уверенностью только что понял это. Ее не забрали оттуда, и Крафт не нашел ее там.
Она никогда не пропадала. В те дни ее не замечали: ее не видели глупцы, не тронули мудрецы, о ее существовании не догадались победители, ее сохранили в тайне побежденные. Все это время спрятанная на виду. Но она оставалась там. Пирс был уверен, что не в каком-нибудь другом месте, а именно там.
И все еще находится там, в Золотом городе, возведенном ею вокруг себя, этот Золотой город в той же мере принадлежал Пирсу, как и любому из нас; лучший на свете город, к которому мы так стремимся и в который никогда не можем попасть, ибо он существует только в прошлом и в будущем, где лабиринт мира в точности совпадает с раем сердца, и как туда вообще можно попасть? В этот момент, в эту неделю, с этого вокзала?
Он всегда знал тайну историй, в которых герои ищут спрятанные драгоценные вещи; все ее знают. Путешествие само по себе создает драгоценность, камень, сокровище или награду; поиск — необходимое условие, при котором найденная вещь появляется на свет. Так что поиск ничем не отличается от найденной вещи. Вот почему ты идешь, должен идти. Он знал. И все знают.
За исключением того, что это не так. Или, скорее, так в других случаях — может быть, во всех других случаях, — но не в этом. Здесь все наоборот. Камень был там все это время, бесконечно драгоценный и непреклонный, и Пирс с самого начала хотел его и нуждался в нем больше, чем в чем-нибудь другом — о да, сейчас это стало ясно и должно было быть ясно с самого начала. Он находился там всегда и именно там, и единственный путь не дать ему исчезнуть — не искать его.
Пирс смеялся и не мог остановиться, и те, кто проходили мимо, — итальянцы, греки, венгры, австрийцы, — поворачивались к нему, пытаясь понять, над чем он смеется. Через какое-то время объявили о прибытии нового экспресса, далекие ангельские голоса призвали его пассажиров забежать под небо из стекла и железа. Пирс все еще сидел на скамейке, пытаясь заставить себя встать и пойти к воротам, но никак не мог — или, возможно, сумел остаться на месте. Он засмеялся, иностранный дождь промочил его насквозь. Все новые и новые поезда приходили и уходили, в Милан, Неаполь, Флоренцию, Прагу, Будапешт, Стамбул; он продолжал сидеть, зажав между ног пухлую сумку, и ничто не могло заставить его встать и уехать.
Работая над своим первым романом — он назывался «Шелк и кровь при дворе», о страшной Екатерине Медичи и Варфоломеевской ночи, — Феллоуз Крафт в первый раз понял кое-что, чему много лет назад пытался обучить его доктор Понс в доме на холме. Ибо произведение, которое он писал — и даже не оно само или все, что было сказано или сделано в нем, но сам факт, само его появление — походило на отталкивающую вселенную, описанную человеком.
Не считая кратких мгновений онтологических сомнений, которые случаются у всякого, Крафт всегда знал, что физический мир — земля, звездная вселенная, ее тяжесть, масса и элементы, ее жизнь и смерть — это основной уровень реальности. То, что мы думаем о нем — лишь мимолетность и брызги пены; то, на что надеемся, — умирает каждый день; мы накладываем на мир свои несуществующие понятия и системы координат, но земля и плоть остаются неизменными.
Однако, согласно доктору Понсу, дело обстоит как раз наоборот. Физическая материя не существует вообще; она ничем не отличается от человеческого, или божественного, незнания. Это все иллюзия, обман. Душа, заключенная в человеке, считает самую незначительную, мельчайшую эмоцию более реальной, чем любое проявление материальности. И, в свою очередь, умственные концепции — Красота, Истина, Порядок, Мудрость — придают материальности форму и смысл более реальный, чем все эти эмоции, все слезы, смех, любовь и ненависть. Но более всего реален мир, лежащий по ту сторону природы и даже Ума: вселенная Без, совершенно недосягаемая, царство Полноты и Бога.
Впервые радостно отдавшись воображению, Крафт понял, что сколь бы перевернутая вселенная доктора Понса ни отличалась от того, что есть в реальности, она неизбежно должна походить на мир, возникающий в романе.
И все мириады материальных вещей, которых мы в нашей вселенной касаемся и которые используем, любим и ненавидим и от которых зависим — наша еда, наше тело, наше дыхание; города и городки, дороги и дома, собаки, звезды, камни и розы — в книге вовсе не являются настоящими. Они всего лишь существительные. Но эмоции являются настоящими; они — слезы вещей, которые льют их по-настоящему и смеются настоящим смехом. Разумеется. И самое реальное в книге — интеллектуальный порядок, управляющий реальностью и подчиняющий ее, Логос, рассказ, исходящий от отсутствующего, невидимого Автора.
Они, эти выдуманные люди в искусственном мире, обязаны своим воплощением, переселением в ненастоящие души и тела эмоциональному подъему, произошедшему до начала пространства и времени (их пространства и времени): недовольству, тревоге Плеромы о первоначальном строении одной души — души, внезапно пробужденной к жизни детским вопросом: если вещи были не такими, как сейчас, то какими же они были?
И даже больше: самой драгоценной и единственной по-настоящему реальной вещью каждого из сознательных существ, населявших маленький мир Крафта (ну, не материальная толпа, только имена, второстепенные персонажи и статисты), является их часть первоначально неразделенного сознания, из которого они появились — то есть его собственного. И, закончив работу, они опять собираются в нем: когда книга прочитана, их искусственный мир закрывается.
Он громко рассмеялся, когда подумал об этом, нарушив полуночную тишину комнаты (парижская мансарда, расшатанный стол, керосинка); его наполняла какая-то веселая жалость к ним, сидящим там, как сельди в бочке с рассолом. И даже более прямая и сострадательная, поскольку многие из них когда-то жили именно в том мире, в котором Крафт и его современники живут сейчас. Екатерина Медичи. Бруно. Нострадамус. Петр Рамус[457].
В последующие годы и в последующих книгах он иногда спрашивал себя, не может ли каким-нибудь образом послать им сообщение, одному или нескольким; заставить их осознать собственное положение, эту специфическую инверсию того, что мы, во всяком случае большинство из нас, называем реальностью большую часть времени. Дать какой-то душе хотя бы команду, совет, сказать ей в уши о надежде на пробуждение.
Как будто доктор Понс наклонился к нему, кисточка на его феске качнулась, и он приложил руку ко рту, чтобы позвать: проснись.
Авторы, конечно, обычно настойчиво не замечают такие вещи и пытаются не дать заметить их читателю, в точности так же, как Иалдабаоф, его боги и демоны должны настойчиво добиваться того, чтобы мы не замечали их обманы и подтасовки. Но что, если герои его, Крафта, книг однажды смогут их заметить? Смогут проснуться от этого сна, сна Черного короля, и проснуться даже от сна о пробуждении: встать и выйти в безграничный обычный день, в весну, дождь и биение их сердец. Возможно ли это?
Да, конечно. Но только в воображении беллетристов.
В Дальних горах настал полдень. Крафт решил, что скоро он позволит себе виски, но не полный бокал со льдом; он нальет чуть-чуть, только на донышко хрустального бокала, чтобы оно отразило свет. «Четыре розы»[458]. Надо заглянуть в холодильник и что-нибудь съесть, но при этой мысли желудок вывернуло наизнанку, в буквальном смысле, одна из тех старых метафор, которые, если ты живешь достаточно долго или слишком долго, перестают быть метафорами.
И все-таки он выпил виски: более прекрасное и ободряющее в стакане, чем во рту или в сердце. Ну ладно.
Зазвенел телефон.
— Дружище, — сказал Бони Расмуссен; его голос был почти столь же далеким, как и сам Бони, говоривший из своего большого дома в паре с чем-то миль от Крафта[459]. — Как ты, сможешь сегодня вечером поиграть в шахматы?
— А, да.
— Я был бы рад приехать к тебе. — Крафт почти перестал ездить. Его исчезающее умение водить — или то, что он считал, будто оно исчезает — иногда вселяло в его сердце такой страх, что он внезапно нажимал на тормоза на полном ходу, едва не вызывая тех ужасных последствий, которые ему представлялись.
— Mon empereur[460], — сказал Крафт. — У меня вопрос.
— Все что угодно.
— Вопрос. Не просьба.
— Да, — ответил Бони. — Стреляй.
— Допустим, я внезапно сойду со сцены. То есть паду мертвым. Боюсь, я не слишком хорошо готов к такому развитию событий.
— Нечего торопить события, — сказал Бони после странной паузы. — Но, конечно, мы должны выстроить всех твоих уток в ряд.
— Да, да. И самую большую утку поставить первой, и именно она у нас будет строго на своем месте.
— Ты имеешь в виду книги и права на них, а?
— Да. И они перейдут к тебе. То есть к Фонду. И этот дом.
— Может быть, мне стоит приехать? — спросил Бони. — Сегодня чудесный вечер.
— У меня масса дел. Мне нужно заняться дневниками. У меня тьма написанного на оберточной бумаге и еще больше напечатанного на машинке. Я не хочу, чтобы любое тело могло прочитать их[461]. Хотя, не сомневаюсь, скука помешает ему или им дойти до конца.
Бони долго молчал. О вечности можно размышлять долго, очень долго.
— Ты можешь, — наконец сказал он, — уничтожить их сам. Что бы ты о них ни думал, они слишком... э... слишком...
— Почему-то я не могу это сделать, — ответил Крафт. — Как будто таким образом я прикончу мое собственное сознание, беспорядочное и переполненное словами. Я ужасно боюсь самоубийства.
Молчание.
— Конечно, они ничего не стоят. Но они мои. Я как тот бездельник на скамейке в парке, который набивает одежду газетами, чтобы ему было теплее.
— А среди них есть... свежие? — спросил Бони.
— Да, немного. — Крафт поднял глаза к потолку, как будто Бони мог видеть то, что он делает. — Немного. И вещи тоже.
— Вещи, да.
— Отвратительная распродажа хлама. Что делать. Утешительно ли думать, что мы унесем наши тайны в могилу, только потому что другие не смогут найти их среди мусора?
— Дружище, — сказал Бони. — У тебя не такой большой дом, как у меня. Или так же набитый всем на свете. У меня есть твои рукописи и письма за несколько лет.
— Позволь спросить тебя еще об одном. Допустим, я передам этот дом вместе со всем содержимым тебе, то есть Фонду, конечно. Тогда не будет ли лучше всего, если я просто оставлю все как есть? Я доверяю тебе найти все, что стоит найти, и выбросить остальное.
— Не думаю, что тебе стоит принимать решение сейчас, — сказал Бони. — Хотя, разумеется...
— Да.
— Если тебе нужно почувствовать, что с этим все.
— Да.
— На всякий случай.
— Да. — Он дал всему несказанному перетечь туда и обратно по проводу, призрачный разговор, который он (и Бони, разумеется) почти слышал. Потом сказал: — Я обещаю сыграть в другой раз, дорогой друг. А сейчас меня у свидание с грелкой. Но я уже чувствую себя лучше.
— Я очень рад.
— Ты позвонишь завтра?
— Конечно. И не беспокойся ни о чем.
Через какое-то время Крафт встал — теперь он каждый раз слегка удивлялся, что все еще встает. Он собрал вместе письма, которые прочитал, и вернул их в конверты, из которых взял. Потом груда напечатанных на машинке желтых листов; самый верхний лист уже выцвел от солнца, бившего сквозь окно кабинета. Никто не знал о ее существовании — только он.
Однажды доктор Понс среди других историй рассказал ему о Шехине.
Раввины говорят, что Шехина — это земное местопребывание Славы Господней, то есть осколок или кусочек божественности, оставшийся после того изначального бедствия, когда Бог каким-то образом сократил или устранил свое присутствие из пространства в собственном сердце, оставив пустоту, которая со временем стала вселенной. Чрезвычайно холодная и темная (до того, как отделившиеся от Бога и сознающие себя Эоны и Сфироты принялись за работу внутри нее), она, тем не менее, содержала — как и должна была содержать, будучи когда-то самим Богом — нечто божественное. Это нечто и есть Шехина, которую алхимики называли Камнем, который преобразовывает материю в дух. И он все еще здесь. Доктор Понс считал, что он должен быть очень маленьким; маленький и большой не значат ничего, когда мы говорим о божественном. Его, вероятно, можно взять в руку. И он может находиться где угодно, скорее всего не коронованный и никем не почитаемый: lapis exulis[462], гемма потерянного дома; сточные канавы и груды пепла — вполне возможные места для него. Мальчик Крафт бродил по улицам в поисках его, поднимаясь в город и возвращаясь обратно; он искал его предательское сияние на пустырях и пинал жестянки, которые могли его скрывать. Однажды он пнул жестянку с гнездом ос, которые его сильно покусали.
Зря он слишком зло шутил над Бони, посылая ему загадочные телеграммы из-за Рубежа. Он так и не нашел того, что могло бы продлить и так затянувшуюся жизнь Бони или согреть его сердце. Но однажды ночью в Чехословакии весной 1968-го он действительно нашел камень трансформации, сохранивший силу, не устаревший и даже не спящий: совершенно настоящий, не легенда и не вымысел, он лежал у всех на виду на пустыре настоящего.
Март 1968-го. Где-то еще лежит дневник того года, набитый открытками, которые он любил собирать во время путешествий, не этими новыми, кричаще раскрашенными, а старомодными, в тонах сепии, которые всегда заставляли его чувствовать себя устарелым: как будто он не только мог видеть перед собой раскрашенное настоящее, полное занятых молодых людей, сверкающих машин и рекламы, но и вспомнить то старое коричневое прошлое, машин мало, да и те черные, деревья не выросли или не обрезаны. Как вот эта, которую он купил в Вене, в ларьке за вокзалом Франца Иосифа — фотоснимок той самой станции, на которой он находился, сделанный на закате империи, пролетки и фиакры, и чистые широкие улицы, вымощенные булыжниками. Отсюда каждый день в восемь утра уходит Виндобонский экспресс, достигая через два часа чешской границы в Гмунде.
Сейчас это быстрый новый поезд с вонючими и низкими вагонами, бывшие вонючими и высокими тридцать один год назад, когда он в последний раз глядел на эти пейзажи. Тогда страна распадалась, и все это знали: на деньги Германии и под влиянием ее побед расцвели нацистские банды, которые бесчинствовали на улицах, избивая евреев и убивая священников; они окрасили в угрожающие тона его книгу о Праге, императоре Рудольфе, вервольфах и големах. Все спрашивали себя, сможет ли выжить нация. Впереди их ждало очень много несчастий, намного более страшных, чем он мог подумать тогда, чем кто-нибудь мог подумать.
В 1968-м большинство поездов по-прежнему работали на пару и, двигаясь по параллельному пути, выбрасывали из труб клубы дыма. Прежний мир никуда не делся. В плодородной южной Богемии повсюду была черная грязь и зеленеющие деревья, солнечные зайчики танцевали на широкой глади прудов, много лет назад устроенных монахами для разведения карпов; они ели их по пятницам, и рыба, прожившая достаточно долго, еще помнит их, наверное. Монахи собрались в Таборе[463], городе-крепости времен Гуситских войн, первых религиозных войн в Европе с того момента, когда христиане разбили язычников; очень быстро за первыми последовали многие другие. Гуситы хотели только читать библию на родном языке, причащаться хлебом и вином[464], и чтобы церковь признала, что, хотя священное писание не ошибается никогда, папа может и ошибиться. Их храбрость возбудила безумные надежды, в Богемию потянулись люди со всей Европы: уиклифиты[465], вальденсы[466] и прото-квакеры[467]. А также адамиты, жившие нагими в лесах, танцевавшие вокруг костров и совокуплявшиеся со всеми без разбору: они неистово верили, что всецелый Бог находится внутри каждого из них. «Освободи своего пленника, — яростно кричали женщины мужчинам, срывая с себя последние клочки одежды, — отдай мне свою душу и возьми взамен мою!» Их убивали как зверей, каковыми они и были, и даже гуситские священники одобряли это; но их не забыли.
Вполне возможно, что он видел те самые леса, они очень походили на американские: точно такие же маленькие белые церкви поднимались над деревнями, стоящими на верхушках холмов, и точно такие же бревенчатые домики, в которые летом приезжают люди из городов. Адамиты до сих пор собираются в зеленых долинах Дальних гор; он слышал об этом. Хотя сейчас это не опасно, быть может.
В полдень они соскользнули в длинный туннель, идущий под городом к центральному вокзалу — большие арки и стекло: в Европе железнодорожные станции являются легкомысленными и воздушными творениями Железного века; почему у нас таких никогда не было? — нет, только открытые всем ветрам пристани или лязгающие нибелунги метро[468]. Станция была заполнена иностранцами и журналистами, а также, без сомнения, шпионами, как и тогда, когда он вышел из то же самого поезда в 1937-м: Томаш Масарик только что умер[469], и его тело все еще лежало в магическом замке над городом. Люди стояли в бесконечно длинной очереди, чтобы пройти мимо его последнего ложа и сказать «прощай». Полмиллиона человек, сказали Крафту. Только его одного Крафт считал, тогда и сейчас, совершенно мудрым и добрым лидером; его одного не коснулись две неразлучные болезни тогдашней Европы: бешеный национализм и антисемитизм, и к тому же не коммунист и совсем не утопист, просто справедливый человек. «Есть добрые люди на свете», скажет чех, если что-то неожиданно справедливое делается для него. Так они говорят сейчас о Дубчеке[470].
С ощутимым потрясением Крафт сообразил, что прекрасные огромные деревья, окружавшие Вацлавскую площадь, срублены, безжалостно и бесцельно; социализм всегда уничтожает легче, чем строит. Боже мой, что за грех. Пораженный до глубины души, Крафт стоял и глазел, пока не почувствовал, как его дернул за рукав какой-то молодой человек, явно не карманник и даже не спекулянт, ищущий джинсы или доллары; не похожий и на чиновника — кто это мог быть? — он просто смотрел на него с оскорбленным, но приветливым видом.
Гид, ждавший его на платформе, а он прошел мимо, не заметив.
Той ранней весной Прага была взбудоражена, едва ли не дрожала, как мартовское дерево перед тем, как распускаются почки. Люди заполняли улицы и площади, молодежь болтала, курила, обнималась. Гид, юный студент, предоставленный Крафту Союзом писателей — то ли из вежливости, то ли по какой-то другой причине, менее великодушной, — дрожал, как в лихорадке; его глаза сверкали, и он трясся в кожаной куртке, но не от холода.
Сначала Крафта посадили в такси, старую русскую «Волгу» — неужели к приборному щитку действительно прикреплен портрет Томаша Масарика? он не осмелился спросить, — и повезли в отель. Чудесное здание в стиле барокко, и вроде бы он его помнил, но тридцать лет назад оно не было гостиницей. Да, точно, женским монастырем. Где теперь монахини? Гид жестом показал, как распугивают птенцов. Всех прогнали в 1950-м. Реакционные элементы. Но сейчас: сейчас прошел слух, что они возвращаются.
Реабилитированы?
Новое время, улыбнулся юноша. Все старое опять возвращается. А теперь что он хотел бы увидеть? Карлов мост? Еврейский квартал?
Нет, он хорошо знает эти места.
Поесть? Ресторан Союза писателей — лучший в городе. Можно встретиться со многими писателями. Со всеми новыми.
Нет, он не хочет есть, и да, конечно, он хочет встретиться с писателями, но позже, это не будет считаться оскорблением? Почему-то он знал, что может быть искренним с этим непривлекательным худым юношей, напряженным и каким-то запутанным, как моток проволоки, не выпускающим изо рта папиросу и постоянно постукивавшим черными остроконечными туфлями. Однако ему хотелось выпить — легкая и вероятно приветствуемая просьба, хотя, чтобы выполнить ее, потребовалась долгая дорога в те части города, которые начали разворачиваться перед ним, как будто всплывали из потревоженных глубин его памяти. Бары и погреба — spelunka[471], — те самые, которые он помнил, о да, и очень хорошо; в своем путеводителе (который и сейчас с ним в Дальних горах!) он отметил крошечными невинными звездочками места, где ему свезло, как говорят современные молодые люди, да и девушки тоже, насколько он знает. Они приехали в «Славию», угловое кафе напротив Национального театра, длинное L-образное помещение, полное дыма и голосов. Гид переводил все, что слышал. Слухи о советской армии, сосредотачивающейся на границе со стороны ГДР.
— Над какой новой книгой вы работаете? — спросил гид, чтобы сменить тему.
— Ни над какой, — ответил Крафт. — Я бы сказал, что мне нечего писать. Нет ничего, что, по-моему, стоило бы написать.
Юноша смотрел на него с изучающей улыбкой, как будто пытался угадать, чего от него ждет гость.
— Я имею в виду, что все они неправда, — сказал Крафт. — Ни слова правды ни в одной из них. Чистая выдумка. Даже те части, которые правда, все равно выдумка. В конце концов ты устаешь и больше не хочешь играть.
Парень засмеялся, все еще глядя на него, совершенно уверенный, что это богохульство Крафта — чистая шутка. И что может значить его усталое самоотречение здесь, где описания действительности долгое время выдумывались и надежда только на воображение? Крафт почувствовал укол стыда, но на самом деле он сказал правду, ничего не поделаешь, он прожил слишком долго, прошел через много выдумок и больше не хотел умножать их число.
Но парень был непоколебим. На следующий день они поехали в Градчаны и долго-долго взбирались к замку, как Пилигрим на пути в Небесный Град[472]. Лестница, ведущая в замок, тоже была запружена народом, хотя проститутки, молодые люди с поднятыми воротничками и хибары, в которых горели красные керосиновые лампы и цыганята дергали вас за рукава, исчезли — всех их смыл социализм; их место заняли разговорчивые люди, молодые и старые, недоверчиво изучавшие газеты или собиравшиеся вокруг транзисторных приемников. Гид не стал предсказывать, что может случиться, в конце концов он сам был государственным служащим, но между пожиманиями плеч и краткими ответами его глаза глядели на американца с надеждой и мольбой.
Он провел Крафта по замку, под потрясающим, неповторимо сложным сводом с ребристыми балками, похожими на стебли сельдерея; по этим ступенькам когда-то поднимались не сходя с седла вооруженные рыцари — кони цокали копытами и поскальзывались. Трудно было заставить юношу идти медленнее; Крафт хотел посмотреть так много, хотя выставлялось меньше, чем тогда, когда он был здесь много лет назад. И тогда, как и сейчас, подумал он, огромная армия собралась в Германии, наблюдая и ожидая.
По винтовой лестнице они поднялись в тот самый зал, где в 1618 г. представители императора Священной римской империи встретились с богемской протестантской знатью, решившей порвать с империей. Когда люди императора начали угрожать и требовать, богемцы выбросили их в окно одного за другим — вот в это самое окно, показал гид. Сейчас высокий холодный зал запрудили чехи, молодые и старые; они жадно глядели вокруг, касались стола, за которым шли переговоры, и глубокой амбразуры окна.
Ведя Крафта вниз — через замковый район к его гостинице в бывшем монастыре инфантинок — юноша внезапно решился, схватил Крафта за рукав и быстрым шагом повел его другим путем, улыбаясь, но не желая выдать тайну, и привел Крафта на площадь, где пряничный домик Лоретанского монастыря стоял рядом с монастырем капуцинов (никаких монахинь и священников тут тоже не было, их разогнали), и к мрачному дворцу, который он не помнил. Сейчас это какое-то министерство. У широких ворот во двор стояли охранники в голубых фуражках, с винтовками в руках; они казались встревоженными, потому что перед ними собралась небольшая толпа, заглядывавшая во двор.
Гид указал на окно на верхнем этаже, выходившее во двор. Другие тоже показывали на него. Окно квартиры Яна Масарика, сына Томаша, то самое, из которого он выпал и разбился — да, конечно вытолкнули, юноша сопровождал свой рассказ резкими жестами — в ночь после коммунистического переворота весной 1948-го[473].
Крафт посмотрел на окно, перевел взгляд на мостовую двора, потом опять на окно. Лицо гида светилось чем-то вроде ожидания. Тот же самый месяц, быть может тот же самый день, только двадцать лет назад.
Но Крафт знал, что Ян Масарик был только последним, да и бедные чиновники в 1618-м были не первыми в многовековой серии таких выкидываний в Богемии. Здешние перемены просто требовали человека или людей, вылетавших из высоких окон, в ужасе глядевших вниз, оравших и цеплявшихся пальцами за косяки.
Дефенестрация. Крафт вместе с остальными поглядел вверх. Как будто определенные события были вызваны не предшествующими им причинами, но являлись отражениями или тенями событий, находившихся далеко в прошлом или будущем; как будто кто-то случайно нажал на тайный рычажок часового механизма и заставил часы пойти после того, как они долго стояли, или как будто ветер из одной эпохи мог срывать листья с деревьев и рушить шпили в другой.
Он подумал — уже глядя из окна своей кельи в преобразованном монастыре, призрачный замок горел огнями и плавал высоко в небе — что мог бы быть на их стороне, мог бы. Пойти их дорогой в подлинное будущее, окруженный безжалостными утопистами. «Если бы я знал тайные законы, — подумал он, — по которым работает история, я мог бы открыть их, прошептать в уши этим людям, находящимся в опасности, и они бы знали, что делать, а что не делать. Но нельзя узнать тайные законы, а если и можно, то нельзя рассказать. Можно только сделать вид, что знаешь».
Да! Простая ясная мысль, которая ускользнула от него — или не захотела посетить его — в 1937-м, когда он нуждался в ней, пришла сейчас, как будто яйцо, которое он считал крепким, как мрамор, треснуло и из него появился оперившийся птенец.
Он понял: ты получаешь власть над историей, открывая и изучая ее законы, формулируя их, передавая их другим, которые таким образом получают часть власти, которую имеешь ты. Ты формируешь армию последователей, которая сможет навязать эти неоспоримые законы телу Времени; и, когда благодаря знанию Законов Истории ты получил власть, ты должен уничтожить или скрыть все, что опровергает их или не подчиняется им. Именно так в любую эпоху правят небесами Архонты; правление Архонтов в Небесах соприкасается с правлением их эпигонов на земле.
Так что победить такую силу можно только предложив новые законы, придуманные в тайниках сердца и предписываемые указами воли: законы желания и надежды, не застывшие, но бесконечно изменяющиеся, которые невозможно навязать кому-нибудь другому. Это законы другой истории мира, его собственной.
Разве он, Феллоуз Крафт, хорошо знает, как построить такую историю? Да, знает. Он зарабатывал этим на жизнь. У него есть материалы и инструменты, и он знает, как их использовать: надо смешать нужды сердца с придуманными разговорами, предполагаемыми фактами из книг, правдоподобным поведением и светом других дней.
Архонты, которые создали мир и чьи тени продолжают править им, хотели бы заставить нас поверить, что его законы вечны, незыблемы, необходимы и создали сами себя. Возможно, они и сами так считают. Очень хорошо: тогда мы поставим их в тупик контрзнанием: мы знаем, что на самом деле мы сами придумали законы, которые делают этом мир таким, и можем изменить их, если захотим.
Когда св. Патрик[474], служитель и миссионер большой архонтской церкви в Риме, сформулировавшей все непреложные Божьи законы, спросил ирландских друидов, кто создал мир, они ответили, что это сделали друиды.
Наперекор властям постройте новый мир и заставьте его двигаться; покажите им, как это просто. Его собственный, конечно, может быть лишь выдумкой; их — тоже; однако его мир робко являлся из обложки, безоружный, признанный ненастоящим — вот в чем разница.
«О, Господи», подумал он, немедленно почувствовав знакомое головокружение, предваряющее истощение. Он проделал весь этот путь, нанятый, чтобы найти сказочное сокровище или, по крайней мере, слухи о нем, а вместо этого придумал очередной роман.
Как безрассудно влюбившийся холодный старик. Он достаточно хорошо знал признаки, но думал, что никогда больше не почувствует их.
На следующее утро автобус, заполненный счастливыми болтающими чехами (неужели у всей страны отпуск, или они бросили свою никому не нужную работу и отправились на природу?), вез его к горам, в Карслбад, сейчас называвшийся Карловы Вары; чехи выигрывали войну переименований, в то время как проигрывали все остальные — пока, пока. Дальше дорога шла вверх, в Яхимов[475], когда-то Йоахимсталь, куда в 1937-м он поднимался в тряском грузовике вместе с двумя молодыми людьми — как же их звали? Он не мог вспомнить. Евреи. Это он помнил.
Внезапно ему показалось глупым, что он обещал Бони поехать сюда, а также и опасным. Он был уверен, что с ним что-то случится, он заблудится или потеряет гида, не сможет вернуться.
В горах весна еще не настала; однако курорт был открыт, вероятно, весь год, потому что работникам назначали отпуска в каждый сезон, посменно, чтобы держать персонал в работе, уж коли их взяли на работу. Крафт получил огромный холодный номер в красивом отеле, бугристая кровать была застелена загадочным материалом, отталкивающим на ощупь.
Он побродил среди каменного убранства Карлсбада. Откуда-то изнутри невольно всплывали отдельные слова, каждое из которых могло создать новую книгу. Спасение. Загадка. В огне. Свадьба. Срочно. Роза. Обнаженный. Угли. Всю ночь он пролежал в большой кровати не в состоянии уснуть, захваченный идеями, сердце стало маневровым парком, в котором собрались вагоны из всех частей души и стали сливаться в такие сочетания, которых он раньше не мог себе представить, а теперь не сможет забыть.
На следующий день, еще до отъезда — не умывшийся и не выспавшийся, но чувствовавший себя так, как будто несколько часов ел вкусную и питательную пищу (и это ощущение, он знал, ненадолго, впереди его ждали ужасные голодовки) — он послал телеграмму Бони Расмуссену в Дальние горы:
MON EMPEREUR ТЧК РАЗДОБЫЛ ЧТО ОБЕЩАЛ ТЧК С ГОРЕМ ПОПОЛАМ УПРЯТАЛ В СТАРЫЙ РАНЕЦ ТЧК УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ ТЧК СЭНДИ[476]
Гид ждал его в вестибюле, утонув в одном из вздутых кресел, — которые были вершиной советского стиля люкс, — ковыряя носком туфли невообразимый ковер. На нем были те же самые блестящие туфли и кожаная куртка. Холодное утро 1-го марта — спокойное, светлое, ожидающее; горы поднимались не так высоко, как ему когда-то казалось. Его ждали глубокие знаменитые пещеры, где, в конце концов, он не найдет ничего, кроме того, что положит сам.
Крафт, сидевший за столом в Дальних горах, положил машинописный текст обратно в коробку, из которой впервые появлялась чистая бумага, коробку с золотистой картинкой Сфинкса. Даже если он закончит книгу, она будет такой длинной, что ее никто не дочитает до конца, и такой сложной, что ее придется перечитать дважды, чтобы понять. Здесь она будет лежать, спрятанная как похищенное письмо на виду[477]; Бони придет, обыщет маленький дом и в конце концов найдет ее, ибо, что довольно смешно, Бони собирается жить вечно, благодаря неубиваемому природному сложению; он найдет ее, ту вещь, которую нашел Крафт в конце путешествия, Камень. Незаконченный, неотделанный, как все они, как и должно быть.
Какое-то время он плакал.
Всю жизнь он искал слова власти, которые уйдут дальше простого описания, объяснения, перечисления; слова, которые вызовут преобразование. Он был скромен; он стремился к этому языку, этой гематрии, но на самом деле никогда не верил, что сумеет найти его. Увы, все было наоборот. Он стремился к тому, чем уже обладал, но так и не сумел заполучить то, что презирал как всеобщее достояние.
На самом деле мысль не может охватить весь мир, pace[478] неутомимого дэмона Бруно. Она не в состоянии точно описать мир или адекватно его изобразить. Язык, мысль, концепция не в состоянии преодолеть пропасть между душой и миром; можно даже утверждать, что пропасть непреодолима. Язык может сделать только одно — преобразовать.
Дайте мне основной материал мира — печаль, уныние, ночной кошмар и то, что мучат в черной кузнице истории, — и я превращу его в золото, чудесное софийное золото, которое нельзя потратить. Это было очень легко, все старые алхимики так говорили. Не такое уж великое искусство, не то, что другие, действительно недосягаемые: всеобщий охват или настоящее изображение. Преобразование — это то, что язык мог сделать. Это то, что язык мог сделать великолепно. Единственное, что он мог сделать.
Он нагнулся и оперся щекой о холодный голый бок «Ремингтона»[479].
Сила преобразования — вот та цель, к которой он, как и любой другой, стремился. А она все время была на его собственном заднем дворе — магия, маленькая и белая, но так же необходимая сердцу (его, но не только), как и пульс.
«Эй, встань, — потребовал он от себя, — и иди в город. Двигайся, — опять приказал он себе, — арктический путешественник перед лицом долгой темной ночи». Которой он противостоит, una eterna nox dormienda[480], как у Катулла, вечному ночному сну. Эта короткая леденящая фраза обескуражила Бони.
Он встал, вздохнул и поглядел на часы. Был тут один старшеклассник, которому Крафт платил, чтобы тот возил его везде, заезжал в магазины, стриг газон или убирал листья с него, в зависимости от времени года. «И перевез мой прах», пошутил или поперхнулся он, хотя никто не слышал его, старого дряхлого сатира. Так или иначе, мальчик скорее всего забыл про сегодня, юность забывчива, неважно.
Он надел соломенную шляпу и взял одну из тростей в подставке, стоявшей у двери; прежде выбор занял бы минуту или две приятной суеты — осталось так мало игр, в которые ему нравилось играть.
Дальше сада он не пошел. Постоял в середине его, изумленный — неужели год настолько стал старше и осень пришла раньше времени? Нет, стоял сентябрь; и не было ничего необычного в листьях, упавших между дикими астрами и шпорником; уже опадали последние маргаритки, их листья были постаревшими и проеденными. Как жаль, что за садом никто не ухаживал. Какая-то лоза с похожими на звездочки листьями вскарабкалась на рододендроны; раньше он ее не замечал, но сейчас она стала ярко красной, и он ее увидел.
Именно в это время года умерла его мать, не так много лет назад, и в такие же теплые, красочные и колючие дни, как сегодняшний, его все еще наполняла бессмысленная тоска. Конечно, она не рассказывала ему, насколько была больна, она вообще с трудом отличала болезнь от жизни. Но потом она решила провериться, легла в больницу и после короткой консультации у врача выбрала долгую и рискованную операцию: избавиться от этого раз и навсегда или умереть под ножом — он был уверен, что так она представляла это себе, даже не зная, что именно предпочитает. Операция прошла плохо, начались осложнения, она не умерла, но и не выздоровела, лишь задержалась в страшном неудобстве и тоске, пока с ней не произошли более страшные вещи.
Тогда он вернулся в город за холмами и долинами, захваченный очарованием золотого равновесия, сентябрем, временем ускоренного преобразования, которое всегда кажется таким совершенным и неизменным. Она лежала страдая, он долгие часы сидел с ней и наконец понял, как можно верить — и быть благодарным за то, что еще способен верить, — что на самом деле под покровами страдающей плоти есть кто-то, кого нельзя коснуться, нельзя причинить боль, кто лишь терпеливо ждет освобождения из плена.
И сейчас это время пришло опять, еще раз. Развертываясь без устали и охотно, как всегда было и всегда будет. Чем старше он становился, тем быстрее уходили и приходили времена года и тем более постоянными и неизбежными они казались, хотя на самом деле он летел сквозь них к освобождению, своему освобождению.
Он не боялся умирать, никогда не боялся. Он по-детски боялся быть мертвым, лежать в могиле, сойти в подземный мир. Может быть, из-за того, что так долго жил в полуподвальной квартирке. Его не прельщал никакой вариант загробной жизни, за исключением царства Плутона, подземного содружества, хотя ни один из них не казался таким уж страшным. Все будет так, это точно; во всяком случае, он боялся, что будет так, а это одно и то же; после смерти он не собирался бояться этого или любого другого варианта.
Он думал, что когда Гермес придет за ним, чтобы проводить его вниз, в темную страну (о, Крафт представлял себе его приятное безразличное лицо), он обязательно попробует обмануть его. Этот бог питал слабость к писателям, кудесникам слова, как их называли газеты: Крафт считал, что, прежде чем они войдут в ворота, он сможет попросить Гермеса, чтобы тот выслушал историю, которую написал в его честь. И если бог не помнит свою собственную историю — вероятно, ни один бог никогда не забывал, — он сыграет с Гермесом шутку, которую сам Гермес некогда сыграл со стооким Аргусом, чтобы усыпить бдительность великана: он расскажет богу длинную запутанную историю, такую скучную, что его глаза закроются и он уснет задолго до того, как они достигнут конца.
Которого Крафт не собирался достигать в любом случае.
Он не печалился о себе, уже почти призраке; он печалился о других мужчинах и женщинах из плоти и крови, настоящих людях, попавших в колеса истории, которых он пытался освободить, а сейчас должен покинуть.
Рабби Давид бен-Лев[481], великий пражский Рабби, который создал, или не создал, голема, часто повторял слова рабби Тарфона[482]: «Не нам предстоит завершить работу, но и не вольны мы освободиться от нее». Он имел в виду работу по сохранению осколков божественности, искр жизни, затерянных в темном мире страдающей материи, которую мог бы исцелить только Всевышний. Мы выкупаем их нашими молитвами и соблюдением традиций, говорил рабби. Знание — освобождение, говорил доктор Понс. Но, хотя знание может дать освобождение, оно не дает избавления; знать труднее, чем не знать, оно только более глубокое, более очевидное страдание.
Он вытер текущие по лицу слезы платком, своим собственным. Лучше работать, чем спать. Мы проводим наши дни, создавая Камень или спасая из охватившей его темной матки; мы называем эту работу охотой, прогулкой по лесу, игрой, ludus, ludibrium, шуткой, поскольку создать Камень можно только действием самого Камня. Другими словами, при помощи меньшего из искусств, трансформации: его собственного искусства, которому он посвятил всего себя. И в конце жизни мы возвращаемся домой усталые; работа далека от завершения, но наша собственная задача выполнена. И, конечно, возвращаясь домой, надо не спускаться в, но подниматься на: из темного «я» на чистый воздух, на поверхность земли, где мы можем умыться и отдохнуть. Он бы поверил, что так и будет, если бы смог.
Безобидное облако закрыло солнце, и Феллоуз Крафт увидел, как далеко внизу большой незнакомый автомобиль поворачивает к его дому. Не старый рамблер[483] школьника, и не бьюик Бони. Олдсмобиль 88[484].
«Неужели со мной все? — спросил он кого-то, всех. — Со мной не может быть все». Неужто это его последние слова?
— Значит, он умер в ту осень? — спросил Пирс.
— Нет, — сказала Роузи Расмуссен. — Но он сильно болел, по-моему. Он то ложился в больницу, то выходил из нее. Но не умер.
— Не умер.
— Да. На самом деле, я, кажется, припоминаю, что той зимой он немного поработал.
— Тебе так кажется?
— Я имею в виду, что, кажется, так говорил Бони, — сама я помню не слишком хорошо; тогда это казалось неважным. А почему ты говоришь так тихо?
Пирс переложил телефон на левую сторону и наклонился к углу маленькой будки.
— Предполагается, что здесь телефоном можно пользоваться только в экстренных случаях, — сказал он. — Не для долгих разговоров.
— О. — Пауза, которая намекала на недоумение, возможно, на то, что она хочет спросить: «здесь — это где?», но она только сказала: — А почему ты хочешь это знать?
Он еще не мог сказать, почему или что он искал в последних днях Крафта. Он приблизился к концу рукописи Крафта и чувствовал, как будто его поймали в ловушку, как будто он достиг точки, которой достиг сам Крафт, убегая от несомненных фактов, и сейчас они оба стояли рядом на краю разветвляющихся возможностей, лицом к решениям, которые сейчас мог принять только Пирс.
— Ты знаешь, в том году с ним познакомился Бо.
— Бо Брахман?
— Да. Примерно тогда Бо переехал в Дальние горы. И он часто заходил к Крафту.
— Почему? Я хочу сказать, что он хотел?
— Не знаю. Это было до того, как я вернулась. Тогда я жила в Блумингтоне.
Бо Брахман верил, что мир создан из историй. Он сказал об этом Пирсу и, конечно, не ему одному. Все истории, говорил он, это единственная история. Или, может быть, он сказал так: единственная история — это все истории.
В то зимнее утро они сидели в коттедже Пирса. Именно тогда Бо в последний раз видели в Дальних горах. Единственная история. Не тебе предстоит завершить работу, сказал Бо. Но и ты не должен сдаваться. И Пирс двинулся в путь.
— Ты еще здесь? — спросила Роузи.
— Эта не такая, как остальные у него, — сказал Пирс. — Другая.
— Быть может, из-за времени, когда он писал ее, — сказала она. — Ты знаешь. В те годы. Все становилось другим. После того как долго оставалось неизменным.
— Да, — сказал Пирс. — Какое-то время казалось именно так.
— Каждый день ты встаешь и что-то не так, как вчера, когда ты ложился спать. Я помню.
— Да.
— Волосы. Идешь спать, встаешь, и у каждого встреченного мужчины бакенбарды на щеках.
— Я помню.
— Идешь в кровать замужней, — сказала она. — Встаешь свободной.
— Так что ты не знаешь, — сменил тему Пирс, — насколько близко он подошел к концу.
— Не-а.
— Нет?
— Ну, наверно это зависит от того, — сказала она, — насколько толстой он собирался ее делать.
— Для более толстой книги он должен был бы начать пораньше. — Молчание. — Я пойду дальше, — сказал Пирс. — Я уже недалеко.
— Позвони мне, когда дойдешь до конца. Где бы ты ни был.
Он повесил трубку, но какое-то время не выходил из узкой щели, не больше исповедальни, в которой висел телефон. На полке лежал огрызок карандаша, изрядно пожеванный; на белой стене не было никаких граффити или номеров телефонов, написанных влюбленными. Он подумал о том, что тут уместно было бы написать. Credo quia absurdum[485]. Inter faeces et urinam nascimur[486]. Позвони Vat 69 — это номер Папы[487].
В своей келье он уселся за стол, на котором рядом с серой плитой компьютера лежала фотокопия книги Крафта. Компьютер назывался Зенит[488]: «Z» в логотипе на крышке была таким же зигзагом молнии, как на больших радиоприемниках и проигрывателях, которые они слушали в Кентукки: Сэм включал на них свои записи Карузо[489] и рапсодию Гершвина[490]. Два ползунка на обеих сторонах корпуса разблокировали его, и компьютер открывался, как ящик: нижняя половина была клавиатурой, на которой Пирс работал, другая — стеклянной пластинкой или экраном, на котором видел результаты работы. Он назывался лэптоп, «наколенный компьютер»[491], хотя держать его на коленях, даже таких широких, как у Пирса, было неудобно. Прямо перед ним, на половине с клавиатурой, находились две маленькие прорези, в каждой из которых находился квадратный плоский «диск» с магически закодированной информацией: с левой стороны — команды, которые машина должна была понять и выполнить; справа — диски, содержавшие книгу Крафта, которую Пирс перепечатывал с фотокопий Роузи, по ходу дела кое-что меняя.
Пирс включил его. Никакой дэмон Бруно или доктора Ди не был настолько могущественным, как этот компьютер; когда он и миллион его собратьев появились на свет, мир начался заново. Так утверждали те, кто любил их и обслуживал их — и обслуживались ими. Проснувшись, компьютер вывел на экран вопрос — вопрос, который Пирс научил его задавать: «Чем я могу помочь тебе?»
Пирс отдал приказ, несколько раз загадочно нажав на клавиши: взять из правого кармана последний из двадцати пяти файлов, которые он сделал из книги Крафта; файлы были названы по буквам алфавита. Спасибо великому спокойствию, царившему здесь: он почти закончил копировать их. И вот на экране перед ним появился файл, который назывался «y.doc». В ярком свете дня экран казался тусклым и Пирс с трудом различал буквы и слова, но сейчас, вечером, он стал чистым водоемом, книгой, лампой и мыслью одновременно.
Сама книга, оригинал Крафта, оказалась даже менее законченной, чем помнил Пирс. Когда страниц стало слишком много, Крафт, судя по всему, начал делать самые худшие из всех ошибок писателя или перестал исправлять их: именно они отталкивают читателей и раздражают критиков. Он, например, вводил новых главных героев на последних стадиях истории и посылал их в новые приключения, в то время как старые персонажи безжизненно сидели где-то за кулисами или топтались на месте. Новые сюжетные линии ответвлялись от главного ствола так далеко, что сами становились главными, без нашего, то есть читателей, согласия или одобрения. Все вместе производило впечатление безоглядной спешки или, еще хуже, вопиющей непоследовательности, которая рано или поздно заставляет нас — нас, единственную причину всего этого, единственных, кто воспринимает все чувства и знает все секреты, — вздыхать, стонать от нетерпения или даже оборвать (с хлопком) историю, которую писатель, кажется, продолжает начинать.
На дне кучи книга начала превращаться в альтернативные версии, неполные главы, материал, который, кажется, проник сюда из какой-то другой книги, в то время как сюжет замедлялся или бежал со всех ног. Страницы начинались многообещающей стандартной связкой (Тем временем в другом городе) только для того, чтобы быть брошенными через несколько фраз, или содержали один-единственный абзац с размышлениями или объяснением, одиноко плававший в пустом море. Потом, наконец, книга оборвалась. Она действительно оборвалась на середине фразы — как «Аркадия» Филиппа Сидни[492], Фукидид[493], «Химическая свадьба» и «De eloquentia vulgaris»[494] Данте, кстати, хорошая компания для брошенных книг, если, конечно, она была брошена. В процессе работы Пирсу даже показалось, что книга не то чтобы не получилась или в ней кончился бензин, но ее пожирала прогрессирующая болезнь и продолжает пожирать, несмотря на все его усилия; порча двигалась в начало из окончания, которое уже ушло.
ушло, чтобы скрыться, а где – никто не знает, пока однажды где-нибудь
Вот и все, о чем рассказала последняя страница. Быть может, что-то вроде предзнаменования или невыполненного обещания, у историй бывает такой конец, но в этой истории финал не был концом того, чему она посвящена, потому что некоторые из событий случились позже этого момента, хотя о них рассказано раньше; будь это правдой, это означало бы, что ранние части истории — неправда, дорога не выбрана и не может быть выбрана.
Хорошо. Начать легко. Все знают. И продолжать. А заканчивать тяжело. Конец трудно придумать, но, быть может, еще сложнее на него согласиться: чем ближе подходишь к тому, чтобы развязать последние узлы, тем большее отвращение чувствуешь в себе, и Крафт наверняка тоже его чувствовал после всех своих трудов — в некотором смысле длиной в десятилетия — ибо это был не просто конец тома, но кульминация и завершение всей работы. И конец отмеренной ему жизни.
Так что, может быть, у него рука не поднималась закончить ее, даже если он знал как и знал, что должен. Все в порядке: мигающий курсор компьютера стоял на последней строчке, на последнем персонаже, и палец Пирса витал над главной клавишей, тем не менее не желая нажать ее ни условные три раза, ни, безусловно, для последнего полного останова. Конечно, если он сделает «ввод», ему останется нажать только другую клавишу и заставить текст исчезнуть с экрана; но пока еще нет, странная и тревожащая вещь в этой машине, в некотором смысле ничего еще не случилось: все можно поменять, и он мог послать волну изменений в обратную сторону, нажав пару клавиш. Или, если захочет, то сможет несколькими касаниями сократить текст до простого списка слов в алфавитном порядке.
Но романы — они все такие. Этот только решил быть таким в открытую из-за нематериального и текучего состояния, в которое попал. Для читателя время в романе течет только одним способом: прошлое, рассказанное на перевернутых страницах, неизменно, а будущее не существует, пока не прочитано. Но на самом деле писатель, словно Бог, стоит вне времени и может начать свое творение в любой его момент. Прошлое и будущее находятся в его замысле одновременно, ничто не застыло, пока все не застыло. И он хранит эту тайну от читателя, как Создатель хранит свою тайну от нас: этот мир как будто написан, его можно стереть и написать заново. Не один, а много больше раз: опять и опять.
Но это не так: конечно, это не так. Но только здесь.
«О, — сказал или подумал он. И почувствовал, как маленький смеющийся putti пролетел по его келье и исчез. — О, я понимаю».
Долгое время он просто сидел, и наблюдатель, глядевший в эту келью снаружи — если он был или мог быть, — не мог бы предположить, что Пирс видит нечто большее, чем те самые слова, на которые он смотрел и раньше. Потом он медленно вытянул руку, повернул ее и взглянул на часы, а потом на сверкающий за окном сад. Колокола пробили вечерню, конец дня. Он встал; потом через некоторое время опять сел, взял в руки страницы книги Крафта, лежавшие текстом вниз, перевернул их и снова начал читать.
Аббатство, в котором Пирс читал и думал, основали сравнительно недавно; церковь — большое крепкое здание в романском стиле — была простой и прочной, как холм, на котором она стояла, но не старой. Пирсу она напоминала приветливые и удобные здания из камня и дерева, которые правительство построило в глуши несколько десятков лет назад, когда труд был дешевым, а надежды — высокими: сторожки и природные центры в государственных парках, прибрежные дамбы и волноломы, местечки, в которые любил в детстве попадать Пирс, когда летом отправлялся в путешествие с двоюродными братьями и сестрами в другие, более американские места, чем то, где они жили. Церковь аббатства, с ее дубовыми скамьями, бледными каменными полами, железными петлями и подсвечниками, походила на эти грубые, но заботливо сделанные дома. В высоких скромных нишах стояли статуи, но только необходимый минимум: семейные изображения Марии и Иосифа по обе стороны от сцены, где ежедневно разыгрывались страсти и превращение их Сына. На последние недели Великого поста их, а также все остальные изображения и священные предметы накрыли пурпурными покровами, в этот вечер они были неразличимы и неузнаваемы.
Девять часов вечера, вечернее богослужение. На колокольне раскачивались колокола, их рамы колебались, иногда заставляя колокола описывать полный круг; дети часто думают, что могут заставить колокол сделать такой круг, если раскачать его достаточно сильно. В этот час Христос молился в саду на Масличной горе. Апостолы вокруг него спали, и им снилось, что? «Если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя»[495]. «Очень проблемная сцена для верующих в троицу, — подумал Пирс. — Похоже, чем ближе подходил Иисус к концу, тем менее уверенно себя чувствовал. Испуганный человек, только и всего. Что я наделал».
В тот вечерний час Пирс не пошел в полутемную церковь с ее слепыми окнами, чтобы молиться вместе с братьями. Он опять сидел в похожей на исповедальню телефонной будке. Как только колокола перестали звонить, он поднял трубку и, мгновение поколебавшись, набрал номер, но на этот раз не Розалинды Расмуссен. Оператору он сказал, что разговор будет за счет собеседника. На той стороне подняли трубку, и он услышал, как оператор спросила:
— Вы готовы оплатить разговор?
— Да, я оплачу.
— Привет, — сказал Пирс.
— Привет. Это ты.
— Я.
— Я думала, ты уже не позвонишь. Что ты не сможешь. Только в крайнем случае.
— Как видишь.
— Произошел крайний случай?
— Нет, не произошел.
Молчание. У нее всегда была странная манера замолкать посреди телефонного разговора, то ли нечего было сказать, то ли она задумалась или отвлеклась. Она никогда не боялась, что собеседник может подумать, будто она ушла или молчит от раздражения или неприязни.
— У меня маленький прорыв, — наконец сказал он. Она не ответила, и он, немного подождав, добавил: — Я был неправ. Насчет книги. А сегодня, ну, понял. Мне кажется.
— Хорошо. Как тебе там?
— Все в порядке.
— В полном порядке?
— Не знаю, сумею ли я выдержать. Целых две недели.
— Выдержать что?
— Молитвы. Колокола каждые три часа. И даже во время еды мы слушаем записи о медитации. Это бормотание.
— Звучит не так плохо.
— Я вроде как начал бояться. Съеживаюсь, едва услышу. Похоже, у меня аллергия на католицизм. В конце концов.
Она засмеялась. Из того далекого далека, где она находилась, доносились веселые крики.
— Как улей, — сказал он. — Не ожидал. Как девочки?
— Господи, Пирс, прекрасно. Просто великолепно. Вчера я ходила к врачу...
— Да, и...
— Он вспомнил время, когда они еще ползали, и я пришла к нему на осмотр, и он спросил меня, делаю ли я упражнения. Помнишь? И я ответила оп нет не делаю, а потом сказала, ну на самом деле делаю. Поднимаю гири. Да. Одну зовут Вита, вторую — Мэри.
И тут же, как по команде, Пирс услышал, как двое детей промчались мимо нее, эффект Доплера от их криков приблизился и удалился[496].
— Они еще не в кровати? — удивился Пирс. — Уже около девяти вечера.
— Кортни уложила их, но они не заснули. Когда я приехала с работы, они клевали носом, и машина разбудила их. Так говорит Кортни.
Новые счастливые крики из ее мира. Похоже, она не хочет рассказать больше о своем посещении врача.
— Как Аксель? — спросил он.
— В порядке. Скучает по тебе. Когда ты уехал, он ходил так, как будто пытался не шуметь, представляешь? И у него такое лицо... Дворецкий-призрак. Пытается одновременно и помочь, и не быть рядом.
— Ну и ну!
— Пугает девочек. Очень старается.
— Я скоро вернусь.
— Нет, — твердо сказала она. — Оставайся там. Не торопись домой. Доделай свою работу. Мы ведь договорились. Мир и покой, бесплатно. И... как они это называют? Пристанище? Прибежище?
— Убежище. — Комната в Убежище, простая пища, советы (при желании) и тишина. Дай то, что, как ты чувствуешь, можешь дать. Вершина горы среди лесистых холмов. Замечательно, думал он, для работы, которую он должен сделать, для последнего трудного натиска на книгу Крафта, чтобы дописать ее; в его доме немного шумно и много народу, в его кабинете в колледже тоже. — Я не знаю. Просто не знаю.
— Хорошо.
— Могу я поговорить с девочками? — Осужденный просит немного жалости к себе.
— Конечно, — ответила она. — Если они захотят.
Он услышал, как она крикнула:
— Дети, это папа.
Его сердце переполнилось. Раздался беспорядочный грохот, топот ног, и Вита закричала ему прямо в ухо, шутливо распекая его, он не очень понял, как раз когда сестра взяла у нее трубку и осторожно спросила:
— Папа?
Он отчетливо видел, как она держит рукой эту массивную штуку, прижав ее к уху, и улыбается, показывая недостающие зубы.
— Привет, девочки. Да, это я.
— Пап, а что делают эти монахи? Варят варенье?
— Может быть, милая, но ведь уже поздно. Хочешь, я привезу тебе немного варенья?
— А они страшные?
— Нет. — На этикетке, которая клеилась на их фирменные банки с вареньем, был изображен монах, в капюшоне и безликий, помешивающий колдовское варево: Пирс показал ее девочкам перед отъездом. Имя их ордена тоже могло немного встревожить, как ему только что пришло в голову.
— Ты сказал, что не можешь говорить.
— Я-то могу. Они не могут.
— Надеюсь, ты там хорошо проводишь время, папочка.
— Спасибо, Мэри.
Вита издалека тоже прокричала что-то одобрительное.
— И тебе спасибо, Вита. Я люблю вас обеих.
Жена Пирса, которую звали Ру, опять взяла трубку.
— Это было чудесно, — сказал он.
— Да-а. А теперь возвращайся к работе, — сказала она, — рохля.
В Дальние горы Пирс вернулся в марте, почти через год после того, как он впервые приехал сюда из Нью-Йорка. Сейчас у него не было здесь дома, как тогда: ни работы, ни машины и ни одной причины быть здесь, а не где-то в другом месте. В Блэкбери-откос он, конечно, приехал на автобусе, туда, где две реки — Блэкбери и Шэдоу — встречались, образуя Y; тучная долина с одной стороны, каменистая вздыбленная земля, поросшая лесом, с другой.
Пирс оставил чемоданы там, где их сгрузил, в магазинчике, рядом с которым остановился автобус, и пошел по Ривер-стрит к мосту над Шэдоу. Он прошел мимо Бесплатной библиотеки и «Дырки от пончика» и многое вспомнил. Тогда он думал, что, куда бы ни уехал и на сколько, эти места — город, его окрестности и реки — всегда будут для него Дворцом Памяти или, может быть, Стояниями на Крестном пути (здесь Иисус упал в третий раз)[498]. Однако на самом деле это было не так, это только казалось так тогда.
Перейдя через мост, он, как проинструктировала его Роузи Расмуссен, повернул на дорогу, идущую вдоль реки к автосервису «Блуто», где хозяин, Джин, дешево сдавал в аренду несколько старых машин: «Прокат автомобилей Джина». Потом, сев в большой, старый и вонючий, но все еще надежный седан («жар-птица»[499]), он поехал в Литлвилл. Вдоль дороги стояли живые изгороди из безымянного черного кустарника, на чьи тонкие ветви высыпала форсития; в последний раз, когда он видел их, они были покрыты снегом. Никто не ехал навстречу и не появлялся сзади. Он обнаружил, что едет даже медленнее, чем обычно, словно в похоронной процессии. Он поглядел вокруг: что изменилось? Ничего, все осталось прежним, но (все мы это знаем) изменился наблюдатель и одновременно остался таким же.
Добравшись до каменных ворот Винтергальтеров, он заехал внутрь. Вверх, к большому дому кремового цвета, с его каминными трубами и фронтонами, а оттуда вниз, к его маленькому подобию, домику для прислуги или гостей, в котором он жил. Вот его бедная старая машина, потонувшая, как вытащенная на берег лодка, в новой траве. Удивительно: перед домом и на газоне выросли зеленые трубки, которые могли быть сотнями, тысячами нарциссов, о существовании которых он и не подозревал. Никогда не подозревал. Он почувствовал, что вот-вот заплачет. Еще более удивительно — дверь была приоткрыта.
С первыми зимними морозами дешевая и ненадежная система, обеспечивавшая бунгало водой из колодца на холме, замерзла, и Пирс уехал из дома, слив воду из труб и вымыв туалет, насколько мог; он увез с собой то, что считал ценным, и оставил остальное; был выслан и сбежал одновременно. Он написал письмо Винтергальтерам во Флориду, в котором объяснил, что не сможет присмотреть за их домом, как обещал, бросил их, как они бросили его («Пирс, это не твоя чертова ошибка», сказала Роузи Расмуссен).
Он толкнул дверь кончиками пальцев, и она открылась внутрь легко, приветливо. Однажды он видел во сне, как делает это, но не помнил, что было дальше. В действительности дверь чаще всего плохо запиралась, когда он закрывал ее за собой, и, вероятно, даже тогда, когда он закрыл ее в последний раз. И много месяцев дом стоял открытым. Он осторожно вошел, готовый встретиться с новым жильцом, скваттером или каким-нибудь животным.
Никого. Пахло холодом, пылью, плесенью, его печалью. Как вообще ему пришло в голову, что он может жить здесь — тогда или сейчас?
Ты помнишь, как это было расположено: парадная дверь открывалась в маленькую жилую комнату; с одной стороны кухня и, через арку с другой стороны, столовая, которую он превратил в кабинет. А сзади крытая, выстланная плитами веранда, да. И еще ванная, а за ней спальня, которую Роз Райдер называла Невидимой. Ты входил в Невидимую Спальню через ту закрытую дверь, которую можно было видеть из кабинета, где он стоял.
Все книги находились на местах, хотя выглядели усталыми и потрепанными. Папки с его бумагами. Какое-то время он думал не том, что в них содержится, но только о том, что боялся их. На столе спала пишущая машинка, в ней все еще находился лист бумаги; он подошел и коснулся клавиши, продергивавшей лист вверх, просто чтобы посмотреть. И машинка, все еще подсоединенная к сети, проснулась и ответила: лист сдвинулся на две строчки. На нем были напечатаны всего два слова.
Я собираюсь
Что он хотел сказать? Я собираюсь сойти с ума. Я собираюсь пойти спать. Я собираюсь проснуться. Я собираюсь домой. Обратно. Дальше. Узнать больше. Стать храбрым. Потерять. Умереть.
Сейчас невозможно узнать, что человек такого склада в таком состоянии тревоги собирался сказать или подумать. Пока фраза не закончена.
Он открыл было выдвижной ящик и тут же, вздрогнув, закрыл: в растерзанной массе его заметок и выписок устроилось мышиное семейство; розовые мышата слепо тыкались мордочками в бумагу — четыре пять шесть.
Он сел на кушетку, постельное белье так и лежало в беспорядке, как в ту последнюю ночь, которую он провел в этом доме, когда ему была запрещена широкая кровать в дальней комнате. Он закрыл лицо руками и наконец по-настоящему расплакался.
Любовь, сказала ему Харита. Это просто любовь, Пирс. Настоящая любовь.
Его каморка сердца, лавочка старья[500]. Что, если бы ему было некуда отсюда идти и нечего делать, только смириться с той болью, которую он причинил здесь ей и себе. Йейтс, или его прилетевший ангел, сказал, что после смерти душа проводит много времени — много для кого-то — в Перестановках, где разбирает свою последнюю жизнь на земле: сидит, распуская одежду, уничтожая то, что она сотворила надеясь, ошибаясь или желая[501].
Хорошо. Он сказал: «Хорошо, хорошо» и осознал, что снаружи подъехала машина, и встал.
Нет, она в Индиане или в Перу, где, как она сказала, попытается обратить хузьеров[502] или перуанцев в свою труднопонимаемую маленькую веру. Или плюнула на все и пошла своим путем — путем, который никогда не пересечется с его.
Осмелившись выглянуть в окно, он увидел, как перед дверью останавливается длинный золотистый Кадиллак. Знакомая машина. Через секунду оттуда не без труда выбрался человек, которого он тоже знал: мистер Винтергальтер, владелец дома.
И, прежде чем Пирс смог собраться и выбрать соответствующую позу, мистер Винтергальтер оказался внутри, чисто символически постучав в открытую дверь и сказав: «Здравствуйте, здравствуйте». И вот он уже стоял под аркой кабинета.
— О, — сказал он. — Возвращение на родину[503].
Совершенно невозможное зрелище: в последний раз, когда Пирс видел мистера Винтергальтера, тот был сморщенной развалиной, едва способной дышать, и, очевидно, уезжал на юг в последний раз. Сейчас же, в пальто с меховым воротником и сверкающим зубным протезом, он выглядел бодрым и протягивал Пирсу руку примирительно и в то же время враждебно.
Пирс пожал руку, не мог не пожать, и попытался стиснуть ее так же сильно, как стиснули его.
— Мы приехали на этой неделе, — сказал мистер Винтергальтер.
— Я приехал взглянуть и... — одновременно с ним сказал Пирс.
— Да, да, — сказал мистер Винтергальтер. — Вы не справились.
— Никто бы не справился, — ответил Пирс и сцепил руки за спиной.
— Ладно, ладно, — сказал мистер Винтергальтер. — В любом случае без вас наш дом не сгорел. Все хорошо. — Он не только сцепил руки за спиной, но еще вздернул и выставил вперед седеющий подбородок. — Мы решили не брать с вас плату за те два месяца.
— Я уезжаю, — сказал Пирс. — Я приехал осмотреться и собрать вещи.
— Вы сняли этот дом. До следующего года.
— Здесь невозможно жить, — сказал Пирс. На мгновение он испугался, что опять расплачется. — Невозможно.
— Ладно, ладно, — опять сказал мистер Винтергальтер и хлопнул Пирса по плечу, приободряющий жест, которого он не мог сделать осенью; казалось, что он вырос на несколько дюймов. Он опять стал тем человеком, у которого Пирс летом снял этот дом: коренастым здоровяком с бочкообразной грудью и съемной насадкой для садового шланга в виде револьвера в руке.
Тогда с ним была Роз Райдер. Они приехали снять дом, в который вломились однажды ночью год назад, хотя в тот момент они не знали, что это тот самый дом; еще не знали.
— Невозможно, — сказал он. — На самом деле.
Мистер Винтергальтер повернулся и внимательно оглядел комнату.
— Вы, похоже, читатель, — заметил он. — А здесь покой, как раз для размышлений.
— Послушайте, — ответил Пирс.
— Мой брат — что-то вроде плотника. Вероятно, мы сможем соорудить для вас какие-нибудь книжные полки.
— Нет, послушайте. — Пирс застегнул плащ, взял свою сумку для книг и засунул в нее какие-то ненужные бумаги, как будто ему были нужны именно они, как будто он приехал специально за ними и сейчас уезжал навсегда.
— Я опять пройду с вами через всю водную систему. Вы сделали совсем мало. Или ничего. — Что за операцию он сделал, какие пилюли принимал? Его отполированное лицо светилось, как картонное солнце. — В любом случае, еще полно времени. Сейчас здесь очень мило. Дни становятся длиннее, заметили? Теплее. Очень скоро вы захотите открыть эти окна. — Он расстегнул собственный плащ. — Я вернулся. Зима прошла.
— Я должен идти, — сказал Пирс.
— Пообещайте, что подумаете об этом, — сказал мистер Винтергальтер. — Мы не хотим торопиться. Аренда, как вы знаете, юридический документ. — Он вошел в ванную, и Пирс решил, что он собирается распахнуть дверь спальни, но вместо этого он повернул фарфоровые ручки кранов горячей и холодной воды над раковиной. Из них хлынула вода, перестала; краны кашляли и давились, их трахеи шумно тряслись; потом вода пошла опять, сначала коричневатая, затем чистая. Мистер Винтергальтер протянул одну руку к ним, а другую к Пирсу, и ухмыльнулся, как будто хотел сказать: «Давай, пей и умывайся, все в порядке».
Не думая о том, куда ехать, и желая только оставить Литлвилл позади и не поворачивать в Каменебойн и Аркадию — где, как он себе представлял, Роузи удобно устроилась среди книг и бумаг Бони, ожидая его и его рассказа — Пирс развернулся и отправился вверх, к Обнадежной горе на другой стороне Дальних. Вдруг он обнаружил, что оказался на перекрестках Шэдоуленда; делать нечего, надо было или поворачивать обратно, в Откос, или ехать вверх, к Шэдоу-ривер-роуд и горе Юла. Как будто он играл в змеи и лестницы[504] или в какую-нибудь другую игру, в которой нет выхода, только путь назад.
На полпути к повороту на «Лесную чащу» он наткнулся на подъездную аллею к маленькому домику, в котором прошлым летом жила Роз. Окна (он мельком заметил их, проезжая; ни за что он не остановился бы там, иначе мог бы сделать все это снова) были, как прежде, заделаны листами серой фанеры, которые он установил сам.
Но немного дальше дорога спускалась к Дальней Заимке. Туда, подумал он, можно заехать. И как только он увидел Заимку и припаркованный «Баран»[505] Брента Споффорда, его машина сдохла.
— Как они там поживают, эти двое? — спросила Вэл, барменша и хозяйка бара, когда он рассказал ей о перебранке с владельцем дома. Они стояли под солнцем на крыльце Заимки. Брент Споффорд внимательно глядел на старые и, вероятно, полусгнившие балки, поддерживавшие просевшую крышу, чтобы сказать Вэл, во сколько обойдется ремонт. — Я слышала, что один из них болен.
— Муж или жена? — спросил Пирс.
Вэл поглядела на него так, как будто он знал что-то потрясающее и немыслимое, что-то такое, которое она не знала сама, или был полным идиотом.
— Нет никакой жены, — сказала она. — Их двое.
— Двое, — потрясенно повторил Пирс.
— Морт и... Морт. Я забыла имя второго брата. — Она отбросила «Кент», который выкурила до фильтра. — Он был большой шишкой, одним из самых причудливых начальников в округе. Мне кажется, это тот брат, который плохо обошелся с тобой.
— Нет, это другой брат, — сказал Споффорд. — Тот, который здоровый, — не начальник.
— Другой брат? — спросил Пирс.
— Они неразлучны, — ответила Вэл.
— О господи, — сказал Пирс, который считал их одним человеком. — Близнецы?
— Иисусе, не знаю. Они очень похожи. Но в некотором смысле противоположны, правда?
— Дополняют друг друга, — кивнул Пирс. — Боже мой.
Что это, чем объясняется тот восторг, который мы чувствуем, когда мир, усмехаясь и дергая за ниточки, переставляет фигуру и выдает концовку анекдота; восторг столь чистый, что способен даже раскрасить нашу печаль и сделать ее тоже веселой? Иногда, конечно, наши души мучает и терзает перипетия[506], ужасающее знание, мгновенно сообщающее все, но — и это разница между веселым падением на «американских горках» и малоприятным падением на спуске с горы — не так часто. В счастливых мирах — чаще. Пирс поднял лицо к Небесам и громко засмеялся.
Что тут смешного, захотели узнать другие.
— Ничего. Ничего. Я знал все это. С самого начала. Безусловно.
Может быть, подумал он, я действительно не должен жить там; может быть, они не могут заставить меня. Вы ведь всего-навсего колода карт[507]. Он смеялся и смеялся, а Вэл только качала головой.
Она и Споффорд отправились с Пирсом проверить его остановившуюся машину, которую он не смог завести никакими усилиями, как бы ни льстил ей или настаивал, поворачивая ключ или давя на газ; похоже, аккумулятор разрядился. «Жар-птица», мрачная и непримиримая, разлеглась на обочине. Вэл пнула шину, скорее наказывая, чем проверяя, подумал Пирс.
— Черт побери, — сказала она.
— Паровая пробка, — сказал Споффорд, когда Пирс рассказал ему, как мотор вдруг перестал работать. — Топливо не всасывается через трубку. — Точно такую же машину купил себе отец Споффорда и, насколько знал Споффорд, по-прежнему ее гоняет по Тампе[508]: машине настолько не хватает настоящих добродетелей, что можно думать об умышленном издевательстве производителя над овцеподобными американцами — теми, кто попался на удочку. Огромная и неповоротливая, однако внутри почти нет места; абсурдно обтекаемые и скоростные очертания; сказочно дорогая, но вскоре после схода с конвейера начинает разваливаться. Он видел, как отец — гордый, но не слишком довольный — сидел за рулем, и чувствовал жалость и гнев, а также стыд. — Поверни ключ, и она заведется. Есть шанс.
— Мне нужно найти кое-что свое, — сказал Пирс. — Попробую поглядеть в газеты. Или кинуть жребий.
— Ну, — сказал Споффорд, — есть еще один вариант. Это вроде как риск, но у тебя может получиться. Я знаю людей, у которых получилось.
Пирс ждал.
— В Дальвиде есть один парень, дилер; он отошел от дел, на пенсии, я думаю, но у него осталась лицензия, и он кое-чем занимается на стороне. Он может взять тебя на те аукционы, куда приезжают автодилеры, где за один день продают сотню-две машин. Но участвовать могут только дилеры с лицензией. Ты смотришь машины, говоришь, что выбрал и цену, самую большую, которую можешь заплатить. Он торгуется. В конце ты даешь ему сто — сто пятьдесят наличными сверх суммы.
— Ха.
— И ты не сможешь перебить цену.
— Ну конечно.
Вэл зажгла сигарету.
— Ты говоришь о Барни Корвино? — спросила она. — Иисусе, думаю, он этим больше не занимается. Гм, печальная история. Печальная. — Она отмахнулась от их вопросов. — Он этим больше не занимается. Последнее, что я слышала.
— Стоит позвонить, — сказал Споффорд.
Как и обещал Споффорд, после отдыха «жар-птица» завелась, и теперь Пирс, который все это время пил, болтал и слушал местные сплетни, больше не мог откладывать то, что должен был сделать дальше.
Она копалась в земле недалеко от Аркадии, надев огромные светло-желтые, как у клоуна, перчатки и комбинезон поверх обтрепанного свитера. Увидев незнакомую машину и того, кто сидел внутри, она побежала к ней, на ходу сбрасывая перчатки и махая рукой. Он был непомерно рад увидеть ее, сердце затрепетало, хотя к радости примешалось и чувство вины, впрочем, совсем маленькое. Он с некоторым трудом вышел из машины — дверь как-то странно выгнулась и ужасно заскрежетала, когда он толкнул ее ногой — и она, ликуя, бросилась в его объятья. Почему она так рада?
— Ты говорил со Споффордом? — спросила она.
— Да. В Дальней Заимке.
— В Дальней Заимке! — крикнула она с веселым возмущением. — Что, черт побери, он делает там?
— Получает совет. Так он сказал.
— Совет! Ну, может быть, он в нем нуждается.
Он никогда не видел ее такой: ослепительной, сияющей. Кого всегда называют сияющим? Он высказал вслух догадку, и она засмеялась, расплескивая доброжелательность и восторг, и он тоже засмеялся.
— Я-то думал, вы собираетесь подождать, — сказал он. — Немного. Может быть, попутешествовать. Увидеть мир. Погулять по лесу.
— Я уже гуляла по лесу. Не могу объяснить. Большой сюрприз для меня самой.
— Я знал, что он собирается попросить. Он уже это сделал?
— Да, сделал. Но это не было сюрпризом. — И они оба захохотали.
— Когда? — спросил он.
— Мы решили, что в июне, — сказала она, и они опять громко засмеялись над этой восхитительной нелепостью. — Неужели он не сказал тебе ни слова?
— Ни единого.
— Тогда о чем вы говорили?
— О машинах.
— Ради бога.
— Гм, июнь, — сказал он.
— Ты приедешь?
— Роузи, — сказал он, словно ответ был настолько очевиден, что он отказывался отвечать. Какое-то мгновение она просто стояла и светилась. Потом схватила его за руку.
— Ты вернулся, — сказала она. — Пошли поговорим. Расскажи мне все.
Она повела его к дому, к двери, и он вспомнил многое: не список вещей (Бони, лето, тоска, зима, дочка Роузи, ночь, бутылка скотча, кровать Роузи), но вкус, одеяние, теплое и связывающее; вещь его и не его, но цельная. Внутри шел ремонт: нет, совсем не то же самое место, приятно.
— Ну, и как было? Что из этого всего вышло?
— Ничего не вышло, — ответил он.
— О. — Она села за большой стол Бони — Пирс всегда думал о нем как о столе Бони, и она, конечно, тоже — и сложила руки, как для молитвы. — Тогда, мне кажется, все в порядке.
— Да?
— Мне кажется, я вроде как довольна.
— Довольна?
— Ну, понимаешь. Я сделала то, что была должна. Как будто ты вернулся назад со Святым Граалем.
В это мгновение Пирс, увидев или почувствовав за собой что-то непонятное, обернулся и увидел дочку Роузи, Сэм, стоявшую в дверях. Он хотел было с ней поздороваться, но, похоже, ее внимание было приковано не к нему.
— А что с тем предметом, который ты искал? — спросила Роузи. — Который был нужен тебе.
— Я нашел его, — ответил Пирс. — Но оставил там.
На Сэм было вязаное платье с полосами всех цветов радуги: красный переходил в оранжевый, потом в желтый, зеленый, синий и фиолетовый; а когда платье кончалось, цвета переходили на ее колготки.
— То есть никакой книги?
— Да. Ее никогда и не было.
— О. — Она внимательно осмотрела его, как будто хотела понять, должна ли она выразить надежду, сожаление или утешение. Потом сказала: — Тебе хватило денег?
— И еще много осталось, — сказал Пирс. — Ты должна сказать мне, что с ними делать.
— Оставить себе, — ответила Роузи. — Это был грант. Безвозвратный.
— Но...
— Вернув его, ты вызовешь бесконечные проблемы с отчетностью. Поверь мне.
Сэм сцепила руки за спиной, выставила одну ногу вперед и оперлась о пятку, что сделало S-образный изгиб ее фигуры более заметным. Пирс считал такую позу общечеловеческой, хотя и более свойственной девочкам. К нему она так и не повернулась. Он подумал, что она очень выросла.
— Она очень выросла, — сказал он Роузи.
— Кто?
— Сэм. И что она думает об этом?
Они оба посмотрели на дверь, но Сэм уже исчезла.
— Знаешь, что она выдала, когда я рассказала ей? — спросила Роузи. — Она сказала, что это хорошо, потому что Споффорд будет здесь, когда он ей понадобится. Я спросила, почему она думает, что Споффорд ей понадобится, и она ответила, что однажды он уже вынес ее из «Чащи», в ту ночь, когда там был Бо.
— Да. — Зимняя тьма. Ее забрали у «Пауэрхауса» и принесли туда, где она должна была быть. Неужели все это произошло на самом деле в том последнем месяце, когда он был здесь?
— И она сказала, — добавила Роузи и, казалось, рассмеялась сквозь слезы, — она сказала, что очень рада, потому что он взял меня в последмомент. Так и сказала. В последмомент.
Сэм стояла в своем радужном платье на верхней площадке лестницы, когда Пирс вышел из двери; он помахал ей и постоял, ожидая, что она скажет, но девочка только стояла и улыбалась. И он ушел в день.
Итак, подумал он, и сказал:
— Итак.
Итак, он никогда не сделает то, что поручил ему Фрэнк Уокер Барр, не напишет книгу, в которой соберет вопросы, которые люди задают и на которые история может ответить. В том числе его собственный вопрос: Почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое? На что он хотел ответить, показав, что все другое. И потом, в этой лаборатории, на этих страницах собрать свидетельства в пользу своего утверждения, или в этом запечатанном зале суда выиграть дело, несмотря на все аргументы против, настаивать на нем, даже доказывать от противного; строить разбирательство медленно, настолько медленно, чтобы казалось, будто оно строится само собою, собираясь, как штормовые облака или армия, постепенно достигая вывода. Это так. Или: это не так.
Почему он вообразил, что в состоянии это сделать? У него нет мысли, как создать язык, который сможет, словно проволокой, вытащить новую вещь из будущего: или, что то же самое, у него нет языка, способного воплотить мысль. Просто удивительно, как долго он верил в противное, даже не понимая, что делает.
Потому что на самом деле он вовсе не такой умный. Он почти ничего не знает об истории Европы или эллинистической религии, он не читает на современных и древних языках, по-настоящему все понимая, и не мог судить, предполагал ли он то, что произошло, или похожее на то, что произошло, или что-то совершенно другое. Как мог он провести столько времени над настолько незрелой вещью, отсекая ее бесконечно появляющиеся головы до тех пор, пока не обессилел и таким образом ушел ни с чем.
Конечно, можно сказать — по крайней мере, мог сказать Феллоуз Крафт, в шутку или всерьез, — что книга стала невозможной лишь потому, что мир перестал быть другим: возможность изменения утекла в песок или улетела прочь, и его понимание возможности магического возрождения само по себе было знаком того, что оно не продлится долго. Ибо магия — великая магия, создающая мир, — исчезает из мира с такой же скоростью, как растет понимание того, что она здесь: поднимающаяся и опускающаяся линии графика, и там, где они встречаются, мир на мгновение дрожит от неопределенности, а потом продолжает путь без них.
Вот почему Просперо утопил свою книгу и сломал жезл: когда мир ушел, ты должен жить в нем без магии. Или больше не будет, напоследок и в конце концов, мира, в котором ты сможешь жить.
Ты можешь это сказать. Но он не собирался этого говорить. Его губы запечатаны. Он, отныне и навсегда, станет настоящим розенкрейцером и будет держать рот на замке. Silentium post clamores[509].
Насвистывая — когда он свистел в последний раз? — он вернулся к якобы машине, которую ему подсунули. Усевшись за руль, он какое-то время мысленно подсчитывал свои финансы; потом выехал из Аркадии и поехал к Откосу, а оттуда по шестому шоссе в Каскадию, мимо которой проезжали грузовики и путешественники; он искал место, где можно остановиться и остаться.
Пирс снял комнату в мотеле «Объятия Морфея» — в точности такую, какую он ожидал, — и позвонил автодилеру по телефону, который ему дал Споффорд.
— Корвино, — сказал телефон. Женский голос, один из тех телефонных голосов, которые с самого начала разговора звучат как-то печально и отдаленно, заставляя вас едва ли не бояться продолжения разговора.
— Привет. Можно Барни?
— Нет, его нет.
— А. Хорошо. У меня к нему вопрос.
— Перезвоните позже.
— Мне вроде как трудно звонить, — ответил Пирс. — Я могу оставить сообщение?
— Конечно.
— Как я понимаю, он иногда может купить машины, или машину, ну, по личному заказу, на аукционе...
— Он больше этим не занимается.
— О. — Тупик. — Хорошо.
— Кто вам сказал об этом?
— Брент Споффорд. Вроде бы он друг Барни, а?
Молчание, непроницаемое.
— Нет, — сказала она. — не уверена, что они даже знакомы. — Но что-то в ее тоне изменилось, может быть (подумал Пирс), к лучшему. — Вы знаете Споффорда?
— Много лет.
Опять молчание.
— А что вы ищете?
— Я еще не решил. Что-нибудь поменьше и подешевле.
Насмешливое фырканье.
— Споффорд рассказал вам условия?
— Ну, он сказал...
— Две сотни наличными, никаких чеков. И банковский чек, когда вы будете получать машину.
— Да. Конечно.
— Мы должны выехать рано. Следующий аукцион в субботу, рядом с озером Никель. Вы знаете это место?
— М-м, нет. — Прежде чем она начала рассказывать, куда ехать, он спросил: — И вы не будете спрашивать Барни?
— Что?
— Вы же сказали, что он этим больше не занимается.
— Да, не занимается. Я занимаюсь.
— О.
— Я его дочь. Я работала на него.
— О.
— Что-то не так? У меня есть дилерская лицензия.
— Нет, все так.
Какое-то время она молчала, так долго, что он подумал, будто она могла положить трубку и заняться чем-нибудь другим, более срочным.
— Ладно, — наконец сказала она. — Скажите мне, где вы будете. Я приеду. И мы поедем на вашей машине.
Только впоследствии, глядя назад, можно узнать о том, что ты достиг развилки Y; только тогда становится понятно, что казавшиеся важными перекрестки ими не являются, они были просто продолжением прямого пути, но перекрестки, через которые ты стремительно прошел, даже не заметив (без колебания ответив Да или Нет), и были теми местами, где ты мог свернуть, но этого не сделал.
— Да, — сказал он. — Хорошо.
— Я Келли, — сказала она. — Келли Корвино.
— Пирс Моффет, — сказал он не слишком уверенным тоном (как всегда казалось его ушам). — Моя, гм, машина не слишком надежна. Паровая пробка.
— Я рискну, — сказала она. — Где мы встретимся?
— Прямо сейчас я в мотеле «Объятия Морфея», по дороге в Каскадию.
— Иисусе, — сказала она.
— Да, — сказал он. — Дом мне тоже нужен.
— Я буду там, — сказала она.
Мы с ней ровесники, подумал он; как потом оказалось, она была на несколько лет моложе его, но лицо уже избороздили морщины, да и горло пересекали тонкие линии. Она протянула ему сильную узловатую ладонь.
— Ру, — сказала она.
— Рю? — удивился он. — Вас зовут Рю? — Ему казалось, что он помнил другое имя, не это.
— А в чем дело? Вы знаете другую девушку с таким именем?
— Да, — сказал он. — И больше, чем одну. Гораздо больше. На самом деле почти всех[510].
Она, похоже, решила, что он произнес шутку, в которую не стоит вдумываться.
— Это прозвище, — сказала она. — У меня много имен. — Она заглянула в комнату, заметив и неубранную кровать и неразобранные чемоданы. — Вы готовы?
— Да.
— Деньги с вами?
— Да.
Она отвернулась и посмотрела туда, где стояли машины, каждая перед дверью владельца. Полинявшие рабочие брюки казались велики ей, но нельзя было сказать, что они предназначались для того, чтобы что-то открыть или, наоборот, спрятать. Он обнаружил, что смотрит ей в лицо, пытаясь определить, кто она такая. Похоже, она не принадлежала ни к одному из трех полов, среди которых он жил: мужчинам, женщинам, которые привлекали его, и женщинам, которые не привлекали.
— «Жар-птица» ваша?
— Да. То есть я на ней езжу. Она арендованная.
Она кивнула, с каким-то саркастическим пониманием разглядывая машину; впоследствии он узнал, что с таким выражением лица она смотрела на старые машины и еще на некоторые вещи, но тогда он еще этого не знал и предположил, что плохо выбрал у Джина и должен был выбрать что-нибудь получше.
— Ладно. Пора ехать. Хотите, мы срежем? Я могу показать. Сэкономим полчаса.
— Знаете, что я вам скажу, — проговорил Пирс. — Почему бы вам не повести самой.
Он протянул ей ключ от «жар-птицы». Как мы созвучны людям нашего типа. Что-то произошло с подвижными чертами лица Ру Корвино, что-то незначительное — слишком незначительное, чтобы понять, но достаточно заметное, чтобы уловить; что-то в ней смягчилось или открылось, он не смог бы подобрать слово, даже если бы полностью понимал или осознавал перемену; троюродная сестра улыбки, волнение или спокойствие глубокой воды.
— Ладно, — сказала она.
И они поехали.
Озеро Никель находится на севере округа, круглый глубокий водоем, похожий на зеркало, вынутое из косметички, которое можно вставить в холмы из папье-маше с игрушечным локомотивом или положить в зимний Вифлеем под рождественскую елку, а на него миниатюрных конькобежцев. Во всяком случае, именно это Пирс представил себе, впервые услышав его название. Но сейчас, глядя сквозь распустившийся сумах и росшие по краям дороги деревья, он увидел серую водяную пустыню, вокруг которой расположились придорожные закусочные, небольшие мотели, кладбища автомобилей и автомастерские. На дальней стороне озера находились летние загородные дома и пляж, откуда в прошлом июле он (вместе с Роз Райдер) смотрел фейерверк. Он рассказал Ру об этом, хотя и немного.
— Когда-то у нас там было место, — сказала она ему. — Сгорело.
Она рассказала ему свою историю, откровенно и серьезно. Ее отец, красавчик, гонщик, солдат, потом продавец автомобилей; ее мать, несколькими годами старше, разведенная; их ярко вспыхнувший скандальный роман. Прошли годы, появились двое детей, агентство по продаже автомобилей и большой новый дом в Лабрадоре, развивающемся районе к востоку от Откоса. Пирс слышал о нем. Отец был из тех парней, которые уверены, что все, чем они располагают, — самое лучшее, и лучше не бывает: удочка, мотопила, расход бензина, жена, клубный сэндвич; такие люди весь день наслаждаются сами собой, глубоко и, по-видимому, искренне, и всегда готовы с улыбкой рассказать тебе, как ты тоже можешь получить все самое лучшее.
Она сказала, что женщинам нравятся такие парни. Пирс решил, что он никогда не слышал о таком типе людей и, скорее всего, даже не узнает, если встретит. Но да: женщине нравится, когда мужчина точно знает, чего хочет. Особенно если он хочет ее.
— Счастливчик.
— У него всегда были какие-то дела. Длительные, мимолетные. Известного сорта. Мать узнавала о них, выгоняла его, потом принимала опять. Потому что знала, что в глубине души он всегда хотел ее больше других. Но однажды все кончилось.
— Ей надоело.
— Нет. Она влюбилась. В парня намного моложе себя. И однажды ушла. Единственная вещь, которую отец хотел больше всего и которой больше всего радовался. Она не вернулась: она никогда не смотрела назад.
— Когда это произошло?
— Мне было десять. А мы остались — я, мой младший брат и отец. Я любила этого человека, но не могла его терпеть. С ним всегда все шло наперекосяк. И с ней тоже. Можете себе представить.
Пирс спросил себя, может ли он. Не слишком много зная о мире, об этом мире, он однако знал, что должен держать ухо востро.
— А потом?
— Когда мне было восемнадцать, я ушла из дома. Не сказала, куда или почему. Однажды они проснулись, а меня нет.
— И куда вы отправились?
— На запад. Был 1967-й год. Было легко потеряться. Люди были такие милые. Даже я могла с ними ладить. И я никогда не возвращалась назад.
— Но сейчас вы живете с ним.
— Да. Он очень болен. После того, как его женщина ушла, он страшно запил. И пьет до сих пор. Не знаю, в этом ли причина, но, так или иначе, пьет. К тому времени он начал кидаться с кулаками на брата, и тот ушел — я больше не увижу его, даже сердце болит. Не знаю, может быть, он и меня до сих пор ненавидит. Но остался большой пустой дом. Мы заключили сделку: я получаю собственную комнату, собственный вход, никаких вопросов. — Кажется она почувствовала, что осталось много необъясненного. — Когда я хочу — я работаю, не хочу — не работаю. Я готовлю, он убирает. Иногда. Хорошая сделка.
Последнюю фразу она сказала так, как будто хотела сказать что-то совсем другое, и, поняв, как это выглядит, быстро потерла пальцем под носом: оторвись от погони. Пирсу показалось, что он уже знает о ней больше, чем о большинстве из своих знакомых, и удивился этому.
— Ну а вы? — спросила она. — Как у вас?
Он открыл было рот, чтобы сказать: ну, но тут она увидела башню, сооруженную из зигзагообразных балок и увенчанную «импалой-56»[511], — она отмечала область автоаукциона; Ру свернула, и началась работа.
Машины стояли рядами, большими и малыми группами, вероятно по категориям; Пирс не понимал по каким, но, возможно, по продавцам или по производителям. Посреди поля находилось что-то вроде ангара с широкими дверями на каждом конце, через которые проезжали машины, выставленные на аукцион. Ру увидела неспешно идущих знакомых и ушла, оставив Пирсу предписание посмотреть кругом и поискать то, что ему понравится.
Он, ничего не предпринимая, посмотрел кругом, на день и на землю. У растений, цветущих на пустырях, словно дети трущоб, тоже началась весна и бурный рост. Он наступил на маленький цветок, и тот — потрясающе! — запах, как ананас. Американская земля. Пирсу показалось, что он на самом деле не уезжал: нет, он путешествовал, конечно, предпринял и вынес долгую поездку где-то неподалеку или не уезжал вовсе. Как в старой мелодраме, в которой спасающаяся бегством героиня пересекает ужасные территории по бегущей дорожке, оставаясь в центре сцены, пока за ней разворачиваются декорации.
Ну, давайте поглядим. Он начал с машин, стоявших рядом, — так получилось, что не американских, — маленьких «лисиц»[512] и «жуков»[513]. Он открывал их двери, садился в них, вдыхал их запахи, глядел из их окон. Потом он набрел на светло-коричневого «кролика»[514] и, со смутным воспоминанием о несчастье, подергал его, а потом заглянул в мотор, который мирно спал в своем отсеке.
— Есть прекрасный «питон» 71-го года, — сказала Ру, внезапно появившись рядом с ним. — Прекрасная чистенькая машина.
— Мне бы хотелось что-нибудь поменьше. Мне нравится вот эта.
— «Кролик»? Вы умеете водить машину с ручной коробкой передач?
— Меня научили. — На «гадюке» с откидным верхом Роз Райдер. «Не расстраивайся, — говорила она. — Потом все будешь автоматически делать». Где она теперь, эта красная «гадюка», быть может сброшена, словно змеиная кожа, оставлена на обочине. Келли Корвино что-то говорила, и он не сразу ее услышал. — Что?
— Я сказала, что, по правде говоря, плохо знаю иностранные машины.
— Передний привод, — сказал Пирс. — Подходит для езды зимой. — Где он это услышал?
— Как Кадиллак, — сказала она. — Вы много ездите зимой?
Он уже собирался закрыть капот, когда она остановила его.
— Вы должны узнать одну вещь, — сказала она. — Эта машина, скорее всего, побывала в аварии.
— Откуда вы знаете?
— Ее перекрасили.
— Вы уверены?
— Это же очевидно. Поглядите сюда. — Она указала место на каркасе, где теплый коричневый цвет (который первым делом и привлек его внимание) расплывался, переходя на корпус. — Спрей, — сказала она. — Фабричная краска никогда так не выглядит.
— О.
— Может быть, это и ерунда. Но может быть, что она побывала в аварии. Вряд ли вам нужна машина, побывавшая в аварии.
— Гм.
— Никогда не знаешь, что она выкинет. Привет, Фрэнк.
Проходивший мимо мужчина — в бейсболке НАБКО[515] и ветровке — повернулся к ней.
— Как ты думаешь, эта машина побывала в аварии?
Фрэнк уклончиво пожал плечами, положил мясистые руки на крыло и заглянул внутрь, как делали и Пирс с Ру; оглядев крышу, он сказал, что она не выглядит помятой, опять пожал плечами и ушел.
— Хотите ее? — спросила Ру.
В какой-то момент этого дня ему, по-видимому, придется сказать «да». Здесь не устраивают тест-драйвы, сказала она: большинство людей приходят сюда зная, что они хотят, и здесь все машины гарантированно исправны. Какое-то мгновение он не понимал, где находится и как попал сюда; потом спросил:
— Как вы думаете, сколько она будет стоить?
— Ну, я бы не дала, скажем, больше тысячи. Если вы ее хотите.
— Ладно, — сказал он. — На тысяче остановитесь. — Он подумал о его деньгах, совсем не его, и как мало их останется; единственный раз за день сердце сжалось от беспокойства. Вслед за Ру он пошел к ангару и сидел на трибуне, пока она делала ставку. Одна за другой машины проезжали через ангар и либо продавались, либо отвергались; какие-то встречал одобрительный гул или, наоборот, вспышки язвительного смеха, но Пирс не понимал почему; во всяком случае, не из-за нелепой окраски или вертикального стабилизатора. Наконец выехал маленький «кролик», и пока Ру приближалась к его пределу, он чувствовал сердцебиение. Восемьсот пятьдесят, молчание, потом легкий удар молотка.
— Удачная сделка, — сказала она, заполняя бумаги. — Повезло.
Она получила ключи, и он протянул за ними руку.
— Нет. Вы должны вести «жар-птицу», — сказала она. — «Кролик» еще не зарегистрирован. Вы не можете вести незарегистрированную машину, без номеров и наклейки техосмотра, а я могу. — Она наклонилась близко к нему, ее брови поднялись, как будто у воспитательницы в детском саду, когда она слушает тихий голос ребенка. — Вы поняли?
— Да, — ответил он, — конечно. Имеет смысл.
Он смотрел, как она первая выезжает с парковки, уверенный в том, что никогда не найдет дорогу, по которой они приехали, и стесняясь спросить. Вряд ли там было больше пары поворотов налево или, может быть, направо.
Вечер, темнеющее шартрезовое небо; серая дорога с желтыми полосами. Он ехал следом ней, туда, куда она направляла маленькую коричневую машину. Лишь много лет спустя она призналась, что тогда в первый раз купила для кого-то машину на аукционе, хотя действительно имела лицензию и приезжала сюда несколько раз вместе с отцом в прежние годы.
«Почему ты сделала это тогда, в тот день?»
«Почему? А почему ты поверил мне?»
Почему поверил? Пирс назвал бы это частью того, что он считает своим природным оптимизмом, уверенностью в том, что дела пойдут как надо и, во всяком случае, преимущество на его стороне; жизнерадостный характер или же доверчивость. А она сказала — потому что знала к тому времени — что это было не так, что, когда он зашел в тупик, это была его собственная форма нигилизма, бросающая вызов всему миру и почти желающая, чтобы мир заполучил его: она годами наблюдала похожие случаи.
В любом случае, «кролик» жужжал еще много лет, прыгая среди «лис», «рысей» — рыжих и обыкновенных[516] — и «баранов», сначала с ним, а потом с ним и с ней, вплоть до того дня, когда он сел в машину и переднее сидение провалилось сквозь проржавевший пол; но даже и тогда мотор хотел ехать, сильное кроличье сердце все еще не успокоилось.
Агентство Барни Корвино находилось недалеко от «Объятий Морфея», вниз по шоссе 6A, и Пирс, сидя в плаще за древним столиком для пикников, стоящим позади его флигеля, видел поток машин: старые внутрь, новые — наружу. Слишком далеко для него, чтобы различить кого-нибудь, например, Ру, иногда занимавшуюся тест-драйвом. Над его головой качались ветки платанов, бывших молодыми деревцами в то время, когда это здание впервые открылось вскоре после рождения Пирса. Они долго жили рядом с туристскими домиками и состарились; когда пришло лето, золотисто-зеленые тени, которые отбрасывали старые деревья, и шелест листьев побуждали его продолжать платить за съем. Это и его продолжающийся паралич, застой, который сейчас казался ему не таким отвратительным, как раньше: вероятно, выздоровление, подумал он, или привычка; просто его прежнее «я», скорее характерная особенность, чем болезнь, черта, которую он мог унаследовать от родителей. Моя энергия была, да сплыла, обычно говорила о себе Винни.
Винни всегда держала его сторону, и, конечно, он тоже всегда вставал на ее сторону, принимая ее апатию и бездеятельность. Ничего удивительного; сначала были она и Пирс, а потом уже все остальные вместе взятые. Она была только наполовину матерью детям ее брата Сэма, не желая принять полную власть над ними, и это объясняло ту иронию, с которой она делала вид, что воспитывает их, предлагая древние правила поведения или морали таким голосом, который заставлял одновременно отвергать их: Дети, дети, никогда, / Не давайте злости власть. / Ваши маленькие ногти / Не должны вонзиться в глаз[517]. Ты никогда не знал, встала ли она на твою сторону или делает тебе выговор. Формально у нее не было никакой власти действовать там или где угодно, и она не могла научить сына, как принимать на себя власть или признавать ее над собой; она лишь научила его ехидно насмехаться — как она, вероятно, насмехалась не только над собой и собственной неумелостью, но и над всеми теми, кто был настолько глуп, чтобы активно действовать. Она аплодировала его скромным успехам, даже не спрашивая, почему они такие скромные; время от времени он возвращался из мира борьбы и действия в ее комнату наверху рядом с комнатой брата, потерпев поражение в очередной попытке — ожидаемо, смешно, обаятельно, опять не вышло — и она говорила: Ну ладно, отметая все другие возможности, печально и весело одновременно. Ну ладно.
Вроде бы там высокая блондинка с силой захлопнула дверь гигантского седана на стоянке агентства. Был бы у него бинокль, он сумел бы разглядеть фигуру. И у нее на поводке маленькая собачка? Может ли такое быть? Он наклонился вперед, словно хотел стать поближе к этой сцене; тут кто-то коснулся его спины, и он, испуганный, подпрыгнул.
— Привет, — сказала Ру. — Как дела?
— Гм. Довольно хорошо. Ты меня напужала, как говорят там, откуда я приехал.
Она села рядом с ним, засунув руки в карманы дубленки.
— Да? И откуда?
— Кентукки.
— Ты не похож на южанина или деревенщину.
— Хорошо. Ты сегодня не работаешь?
Она пожала плечами.
— А ты?
— Ну, ты же знаешь. Я зарабатываю на жизнь бездельем, — сказал Пирс.
Она засмеялась. У нее были поразительно кривые зубы, с большой щелью посредине, а остальные напоминали улицу, запруженную зеваками, наблюдающими за дракой. Какое-то время они сидели, греясь в лучах весеннего солнца, и разговаривали на общие темы, в любое мгновение готовые дать задний ход и вежливо распрощаться, если зайдут в тупик. Но этого так и не произошло; настал вечер, а они все сидели и разговаривали. Она узнала, что Пирс когда-то преподавал в колледже, и больше не преподает; что решил написать книгу и бросил; что он поспорил с владельцем дома, который снимал, и все его вещи томятся там; что он живет в «Объятиях Морфея» на грант Фонда Расмуссена, который он не заслужил, и что у него нет никаких планов. Она не стала выносить приговор его карьере, даже когда дала понять, что считает ее пустой тратой недюжинных способностей.
— Да ну? Тебя тоже отовсюду вышибали, — возразил он. — Нигде не удержалась долго. Верно?
— Я целый год проработала в Айдахо монтером на линии, — сказала она. — И никогда не забуду все операции. Могу рассказать, хоть сейчас.
— Это что-то, связанное с телефоном? Карабкаться на эти столбы?
— Ну, по большей части, тебя поднимают в люльке автокраном. Но иногда да. Каска, пояс для инструментов.
— И это изменило твою личную жизнь? Ну, то, что ты надела каску?
— Да. Ты знаешь, есть мужчины — не думаю, что много, — у которых есть пунктик насчет женщин с поясом для инструментов. Не спрашивай, почему.
— Действительно.
— Я сказала: «Не спрашивай, почему», но это не значит, что у меня нет мыслей на этот счет.
— Ага. Конечно. — Он внимательно посмотрел на нее, не нужно было никаких объяснений: узкие, широко расставленные бедра в мятых джинсах, загорелые руки, наручные часы, тяжелый пояс.
Когда сидеть за столом стало слишком темно и слишком холодно, они одновременно встали и, как будто у них было свидание, поехали (в маленькой зеленой «рыси», на которой она ездила в тот день) в «Песочницу», заведение, родственное «Объятиям Морфея», где она выбрала темный угол, далекий от бара и бильярда. Как оказалось, постоянное место встреч парней из агентства Корвино и, возможно, других, с кем она не хотела сталкиваться, но все-таки место, которое она предпочитала; входя в полутемное помещение с кисло-сладким запахом, Пирс вспомнил, что именно здесь он слышал или видел, как Роз Райдер говорила на неведомом языке, пока деревенская кантри-группа играла и вопила. Или ему показалось, что она говорила. Сейчас он был уверен, что ему показалось, так как это мало отличалось от того, что, как он чувствовал, должно было быть.
— Я столкнулся с плохими магами, — сказал он Ру, когда она захотела узнать всю историю.
— Вот как.
— Они утверждали, что имеют власть над смертью[518]. Так что ты не умрешь, если поверишь в них. Ты можешь казаться мертвым и гниющим в могиле, но, тем не менее, когда придет время, встанешь живым и здоровым.
— На небесах.
— Нет, где-то еще. Здесь. Прямо здесь. Например, в Дальних горах; Дальние горы — просто созданы для тебя. И потом никогда не умрешь.
— Звучит хорошо.
— Это было ужасно.
Она пристально посмотрела на него.
— Ты боишься смерти?
— Не знаю, боюсь ли я. То есть, я не боюсь думать об этом. Или упоминать о ней.
— Но те люди пугали тебя, говоря о ней.
— Да. — Он опять почувствовал страх или опасность; его сопровождал зверь, который время от времени просыпался, услышав шум его души. Сейчас, когда зверь проснулся, Пирс совершенно точно понял то, чего не знал прежде, — проживи он целый век, он никогда не поймет причин своего страха, и что это непонимание и есть способ, которым он в итоге покончит со зверем: он забудет его, как забывают самый худший из кошмаров, страшная сила его логики в мире грез в конце концов уничтожается его нелогичностью в этой реальности. От него останется только рассказ.
— А ты? — спросил он. — Боишься?
— Вроде как боюсь. Скорее напрягает. Иногда. Кажется, что это будет вроде как тест — ну, типа большого финиша. Все на это указывает. И ты должен принять его правильно.
— И что ты тогда сделаешь?
— Вероятно тогда ты не сможешь много сделать. В тот момент. Как будто в тебя врезался грузовик. Это будет то, что ты делал всегда.
— Как последний экзамен.
— Но который ты сдашь самому себе. Я имею в виду, что зрителей больше не будет. Не думаю, что кто-то останется.
— А потом? — спросил Пирс.
— Потом?
— После этого.
Она начала крутить бутылку на салфетке, на которой та стояла; в результате бумага завернулась вокруг бутылки, образовав розу: у него тоже была такая привычка.
— Вот что я думаю. Ну, думаю — это слишком сильно сказано. Я чувствую, что если в тебе — во мне — есть что-то, что будет жить и потом, то оно каким-то образом должно набрать в жизни достаточную скорость, чтобы взлететь именно тогда. В тот момент. Выбраться.
— Скорость убегания[519], — сказал Пирс.
— И ты добиваешься этого через то, что сделал в жизни. Что построил. — Она выпила. — Вот и все.
Позже она привезла его в мотель, не выключила мотор и оставалась за рулем, пока он выходил, достаточно ясный знак, но в тот момент, когда он поднял руку, прощаясь: «Давай, пока» — она предложила нанять грузовик и перевезти его вещи из дома в Литлвилле. Завтра или когда он захочет. Пирс согласился. Отсутствие мебели, подумал он, поможет ему глядеть прямо в глаза Винтергальтерам, хотя бы на время; он хотел забрать жизнь, которую вел, на случай, если они из мести возьмут вещи в заложники, поставят новые замки на двери и запретят ему доступ к ним. Когда Ру позвонила в назначенный день, чтобы узнать, как ехать, он попросил ее не заходить в дом, если она не против; он убедился, что приехал первым, и, когда появился маленький фургон, переваливаясь, как медведь на изрезанной колеями дороге, он уже положил в ящики и мешки все книги и бумаги, одежду и домашнюю утварь, бесполезные сожаления, мистерии, узы, инструменты, плащи, галоши, магию, лекарства, стыд, крючки и петли. Все это сжалось или съежилось, став списком существительных, неодушевленных, абстрактных, но он все еще стоял в них по колено. Так много, так много.
— Я же просил тебя немного подождать.
Она стояла, прислонившись к косяку и глядела внутрь.
— Ну и запах, — сказала она.
— Я буду готов через секунду. Сейчас запихну в мешок последнюю фигню. Тебе не нужно мне помогать.
Она, хихикнув, вынула из ящика старую камеру поляроид[520].
— Господи, — сказала она, но Пирс не ответил. Камера вернулась в ящик, в компанию менее оригинальных вещей, вроде изящной черной рамки для фотографий (пустой) и открытой бутылки из-под зеленого ликера. Кто хранит такое?..
— А это еще что, черт возьми? — негромко спросила она, готовая насладиться упавшими декорациями его прошлого, убогими и неинтересными, как и у любого другого, и смущенным Пирсом среди них.
— Маска.
— Лошадка, по-моему. Нет, ослик.
— Да.
— Ты ее оставляешь?
— И не только ее.
— Похоже, что ее сделал ребенок.
— Да.
— А это та самая книга? — Она имела в виду кучу бумаги, которую он запихивал в пухлый мешок, в котором Винни из Флориды прислала ему свитер на день рождения. — Так называемая?
— Что-то в этом роде.
Когда все оказалось снаружи, он закрыл дверь маленького дома, а потом вернулся, чтобы закрыть ее опять, потому что она открылась за его спиной, искушая войти. Двор почти полностью зарос бессмертными нарциссами, храбро не замечавшими холод. На веранде большого дома — на гребне бледных лужаек — появились оба Винтергальтера, прямой и согнутый; один из них поднял руку, как будто хотел сказать: «Привет» или «Стой».
Они перевезли картонные коробки, мешки, старый спортивный костюм, лампы и дребезжащие ящики с посудой на склад, находившийся в конце одного из грязных переулков Каменебойна, сложили за деревянной — как в конюшне — дверью и закрыли на висячий замок. Впоследствии Пирс потерял квитанцию и забыл название этого места, а еще позже, когда счета за хранение перестали находить его постоянно менявшиеся адреса, все его вещи выкинули на помойку и они закончили существование под тоннами других похожих, но различных вещей — добыча для археологов будущего. Время от времени Пирс внезапно вспоминал о той или иной вещи — книге, амулете или безделушке, которой когда-то обладал; но к тому времени (его) мир начал собирать новые вещи, и не только материальные, с такой скоростью, что он с трудом помнил о них с утра до вечера — что уж говорить об артефактах прежней жизни, которые остались в далеком прошлом.
В тот год весна в округе выдалась холодная и запоздалая, в апреле шли жестокие унылые дожди, а в первую неделю мая снег покрыл толстым слоем уже развернувшиеся, но еще не полностью выросшие листья, тюльпаны и сирень, сломав множество стеблей своей сырой рыхлой тяжестью. «Мы все чувствовали себя наказанными и больными, как будто это была наша вина, как будто эта тяжесть лежала на нас. Потом снег растаял, повреждения скрылись под вернувшейся зеленью, и каждый почувствовал себя не таким виноватым», так сказала Ру.
Холодными днями она носила серую мужскую шляпу, а более холодными ночами натягивала на голову синюю морскую шапочку, и все равно ее потрескавшиеся губы иногда беспомощно дрожали. Длинный узкий нос указывал направление мирового ветра, а зеленые глаза часто суживались, как будто она стояла за штурвалом или первая в линии исследователей, ищущих путь вперед. Отправляясь на работу в агентство, она любила надеть шерстяные расклешенные штаны, которые, возможно, носили — или не носили — настоящие моряки какой-нибудь из флотилий мира, высокие сапоги из сафьяновой кожи и пестрый веселый жакет из разноцветного шелка, единственную вещь, которую можно было назвать почти украшением; Пирс сохранил снимок (виртуальный, внутри себя): она быстро и практично накидывает этот наряд, быстрым и практичным способом, как любой надевает одежду, и, думая о чем-то другом, просовывает руки в рукава и подтягивает ослабевший воротник; он сохранил это воспоминание, потому что в первый раз увидел в ней универсального человека, воплощением которого она впоследствии стала; это был знак, такой, который он мог прочитать.
Она запретила ему звонить в дом Корвино и вместо этого встречалась с ним в «Песочнице» или без всякого расписания приходила в мотель, приезжая по делам агентства. Она могла ворваться к нему и нажать на него, заставив встряхнуться, но потом, когда он выходил и они вместе отправлялись куда-нибудь, и он — с ее точки зрения — вел себя плохо или (чаще) занимал какую-то позицию, или высказывал точку зрения, которую она считала оскорбительной, неадекватной или глупой, она могла внезапно и твердо уйти со скрещенными руками и пылающим взглядом или стать сумрачной и резкой, не желающей развлекаться, как будто это он навязывался ей и она была вынуждена находиться вместе с ним. Он обнаружил, что их несовместимость успокаивает.
Через месяц общения с ней Пирс знал о ее жизни и мнениях, плохих и хороших сделках больше, чем когда-либо знал о Роз Райдер. И он рассказал ей очень много о себе: только правду. Они говорили о своих родителях, рассчитав, что те расстались в один и тот же год их жизни, но она осталась дома с отцом, в то время как мать увезла его очень далеко в чужую семью. Он рассказал ей, почему так произошло, хотя тогда он этого не знал, и как, повзрослев, он вновь узнал отца как совсем другого человека, такого человека, каким, вероятно, Аксель был все это время и которого ребенок не мог понять, а тем более не мог знать, почему его прогнали.
— Ты любил его. — Казалось, она точно это знала. — Ты бываешь у него?
— Ну... понимаешь. Он — это тяжелая работа. Но он совсем один. И ему нужен кто-то, кто будет слушать его болтовню.
— Да-а, — сказала она. — Да. — Барни, рубаха-парень, трепач, обаятельный насмешник с неизбывной тоской в сердце, о которой он, возможно, сам не знал; он мог тебя больно задеть, если не соблюдать осторожность — сначала она отвечала шуткой на шутку, но уже давно перестала слушать его, потому что слишком хорошо выучила урок. — Мужчина, — сказала она. — Ты не обязан слушать.
— Я мужчина.
Она усмехнулась своей кривозубой улыбкой.
— Ты не очень-то мужчина.
Они осторожно поговорили о предыдущих мужьях и любовницах — каждый из них охранял, по разным причинам, границу страны, в которую другой еще не получил визы — но они поговорили и о своих призрачных детях, без стыда: у него от Джулии Розенгартен, которая много лет назад сделала аборт даже раньше, чем было разрешено законом, и о ее собственных двоих. Один аборт от ее бывшего мужа, в шесть месяцев: после того, как она порвала с ним, его напыщенностью и его делами, однажды вечером он вломился в ее комнату, обнаружил, что она одна, и силой уложил в кровать.
— Он был католик, — сказала она. — Я не сказала ему, что в тот вечер забеременела. И что случилось потом. Хотя и хотела. Просто чтобы он знал.
Он отметил обе эти вещи: что хотела и что не сказала. Было за полночь, они лежали на его кочковатой кровати в «Объятиях Морфея».
— Значит, если вы развелись, — заметил Пирс, — он не был хорошим католиком.
— Он не был хорошим ни в чем, — ответила Ру. — В нем вообще не было ничего хорошего.
— Ты никогда не была католичкой, — сказал он. — Верно?
— Я ни во что не верю, — сказала Ру. — Никаких магических помощников. В детстве они никогда не появлялись, а сейчас слишком поздно.
Она приподнялась на локтях и потянулась через Пирса к его сигаретам. Она курила только в таких обстоятельствах и вскоре бросила. Бледное тело: как изношенный инструмент, подумал он, каждая часть которого ясно показывает, для чего он долго использовался: уплотненные подушечки на локтях, сильные сухожилия под коленями, удлиняющие и сокращающие ноги, а также шейные сухожилия, поворачивающие и направляющие голову. Она выглядела так, как будто будет жить вечно.
— На самом деле мне нравились те католики, которых я знала, — сказала она, держа незажженную сигарету. — Рядом с нами жила большая семья, где-то шестеро детей. Они были щедрыми. Таким способом, который, как мне кажется, был новым или необычным для меня. Приняли к себе. Понимаешь?
— Да.
— Они брали меня в церковь и все такое. Семейные обеды. Я часто спала у них. А потом убегала тоже. Много смеха.
— Угу.
— Быть может, потому, что у них была большая семья, а я росла единственной дочкой. Вечером дети обычно выстаивались в очередь к ванной по возрасту или по росту. Очень мило. Но это еще не все. Мне кажется, что в их католицизме было нечто такое, что мне нравилось или чего не хватало.
— Да?
— У католиков есть милосердие, — ответила она. — А это — хорошая вещь. У них было.
— Да, — сказал потрясенный и пристыженный Пирс, стыдясь за свою старую церковь, закоренелую в бесконечных грехах и немилосердии. — Ну да. Так они говорят. — В ее глазах появились слезы, когда она сказала милосердие. Тогда он еще не знал, как легко с ней это случалось, при сокровеннейших движениях ее души.
— Справедливость, — сказала она. — Ты можешь требовать справедливости, но оно закончится, когда все получат заслуженную долю. Но нет конца милосердию.
Она оглядела комнату: картина с грустным клоуном, криво висящая на стене, газовый нагреватель, синельное покрывало, норовящее соскользнуть на пол. И он.
— Я должна идти, — сказала она.
— Не уходи, — сказал он. — Останься.
С того первого раза, когда они разделили эту постель — после пары стаканчиков в «Песочнице» и значительно позже того, как впервые начали часто встречаться, — она казалась тревожно-скрытной. Она продолжала резко уходить или ускользала из кровати, чтобы переключить радио на другую программу или поиграть с нагревателем; и она много говорила — но не о том, что происходило между ними, а совсем о другом: общие замечания, вопросы о жизни, его жизни и его мыслях. Скажи мне[521]. Ему стало любопытно, не был ли это какой-то тест, чтобы проверить его концентрацию или внимание по отношению к ней. Он уже собирался спросить, быть может, она хочет остановиться и поговорить, но именно тогда подавленный огонь в ее глазах мягко вспыхнул и она изо всех сил прижалась к нему и перестала говорить; до него доносились только звуки, которые, казалось, чем-то походили на те признания, которые трудно сделать вначале, но более охотно потом.
— Уже поздно, — сказала она и улеглась на подушки.
Действительно было поздно, разгар майской ночи. Время любовных похождений (хотя никто из них не называл это так вслух или в глубине души думал такими словами), когда трудно спать вместе: всегда кажется, что осталось что-то несделанное, надо что-то продолжить или чем-то заняться, когда ты просыпаешься после недолгого сна и обнаруживаешь, что другой тоже проснулся в углублении посреди неизбежного центра кровати или когда ты вообще не можешь закрыть глаза, пока, наконец, не придет рассвет, успокаивая тревожные мысли. Может быть, иногда имеет смысл сражаться с тем, что приближается, или, по крайней мере, приготовиться сражаться. Бей или беги.
— О чем идет речь? — спросила она.
— О чем идет речь — где?
— В твоей книге.
— Исторический роман, — ответил Пирс, немного подумав.
— Да? И про какой период?
— Про десять лет назад.
Она тихо рассмеялась; ее живот заплясал под его рукой.
— Ты помнишь, — сказал он. — Ты была там. Ты действительно была здесь тогда.
— Я помню не так много, — ответила Ру. — И меня здесь не было.
— Но ты вернулась.
— Семья — это все, что у тебя есть, — сказала она, и он задумался почему — похоже, эта мудрость не применима к ней или к нему. Так много людей произносят эту фразу: когда она становится правдой для них? И станет ли правдой для него? — В любом случае нет пути назад.
— Вот об этом моя книга. Если ты изменяешь путь вперед, путь назад тоже изменяется.
— Мне кажется, это очевидно, — заметила она.
И ему так показалось после ее слов: это очевидно или, по крайней мере, банально. Мировая история существует не в одном-единственном варианте; у каждого из нас — своя. И приходит светлое мгновение, когда ты выбираешь новый путь в будущее, который одновременно освещает новое прошлое, новый путь назад. Все это знают. Это всегда было правдой.
— Потому что нельзя дважды вступить в одну реку, — сказала она. — Ты когда-нибудь это слышал?
— Нет, — сказал он, многозначительно переворачивая ее на спину, хватит разговаривать. — Для меня это новость[522].
По пути вперед ее всегда вела воля; и, если это так, то как называется вещь, которая противоположна ей, сила, качество или способность, которая привела ее назад? Это было что-то похожее на волю, что-то выкованное и сделанное вручную; в любом случае, не более легкое. Только те, кто никогда не убегал, могут сказать, что это легко; люди обычно говорили ей, что возвращаться очень тяжело, но они не могли сказать, что на самом деле представляют собой трудные части или как их преодолеть. Когда ты убегаешь, тебе больно от того, что сделал ты; когда ты возвращаешься — от того, что сделали тебе. Это как разница между тяжелым падением и последующим вставанием: что хуже? Она обнаружила, что, возвращаясь, ты должен поверить (и это было тяжело), что мир со всем своим содержимым, который ты оставил давным-давно, действительно существовал; более того, ты сам создал и этот мир, и всю его смутную боль — веря, что он действительно был, как сказал Пирс, — и таким образом ты тоже как-то ответственен за него, и это ранит тебя снова и снова. Но только заставив прошлое существовать можно на самом деле повернуться и уйти. Так и было. На самом деле все это знают: как только ты сам осознаешь эту простую истину, ты понимаешь и то, что всем остальным известно только что сделанное тобою открытие.
Самым далеким местом, до которого она добралась, местом, с которого началось ее возвращение, был Облако-сит[523]. Чтобы вспомнить, как она уехала из Облако-сити, надо было в первую очередь создать то, что привело ее в Облако-сити, — то есть пойти в обратном направлении, вниз под гору, потерять по дороге все вещи, которые ты знал, для того чтобы вернуть себе то, что забыл на пути вверх. Ты должен вернуть себя на дорогу, в час заката, тот самый час, когда впервые увидел на утесе Облако-сити, спокойно лежащий в свете солнца, хотя тебя там уже нет: Сторожевая башня, как будто посеребренная ртутью, кажется настолько же реальной и иллюзорной, как эта ртуть; белые крылья и гиперболические паруса Города выкрашены закатом, как и белые облака на западе, редкие тени, имен которых она не знала. Как она оказалась там, на тропинке, ведущей к утесу — вот, вероятно, первое, что открыл бы тот поворот назад вместе с именами или лицами тех или того, кто привел ее туда.
Бывают такие места, в которые ты находишь дорогу, хотя раньше даже не мог представить их себе, места, о которых знают другие люди и могут провести тебя туда, если ты сказал да, места, возникающие в реальности, как только ты приближаешься к ним и опять исчезающие, как только ты уходишь. Вот на что это похоже. Даже если некоторым из них миллионы лет — гора с горячими источниками, где обнаженные люди купаются зимой, их длинные волосы дымятся на морозе, на них блестят капли, похожие на драгоценные камни, их бледные искаженные тела, как рыбы, скользят в воде, содрогаясь от счастья — она даже думала, что такие места больше не существуют или их больше нельзя найти и что Облако-сити был сделан почти из ничего.
Как же его звали, этого высокого, похожего на аиста парня с домашней стрижкой и запасом старых рубашек, того самого, который придумал Облако-сити, видел, как его строили, и перестал думать о нем, когда его еще не закончили? У него еще вместо имени была фамилия, похожая на Уотсон, Ховинг или Эверетт, но ни одна из них. Он крепко схватил ее за руку и тряхнул ее, улыбаясь и крутя ее руку так, как будто при помощи рукопожатия хотел чего-то добиться от нее. Потом она видела, как он возникал то в одном месте Города, то в другом, как будто стоя на одной ноге, или же он медитировал в группе, но его всегда трепетавшая голова возвышалась над другими. Бо (его имя она никогда не забудет, как бы далеко ни вернулась назад) сказал ей, что именно он, Уилсон или Эванс, вообразил себе город из натянутых палаток, что проволока, стяжки и ткани были созданы для этого; солнце подогревало их недра, а сотни клапанов и перегородок остужали и вентилировали их; этот город можно было свернуть, перенести и построить в любом другом месте, даже на развалинах городов из камня и стали, ослабевших и умерших. И они экспериментировали со своими палатками, придавая им тысячи очертаний: рядом со старыми появлялись более новые и вместительные. И все они были белыми, без всякой причины, и их освещал только дневной свет, яркий и холодный, падающий неизвестно откуда — здание как идея эфемерности; только цветные ковры, солнечные батареи, глиняные горшки для воды, висящие связки красного перца и голые ребятишки с грязными счастливыми лицами были материальными и настоящими. Она увидела одну стройку; люди, смеясь, осторожно тянули на тросах сооружение, которое натягивалось, подчиняясь математическим законам: в Небеса поднималось что-то вроде сарая.
Все было уже другим, когда она ушла оттуда и спустилась вниз вместе с Бо: жители Города перестали думать о земле и воздухе, свойствах полиэстера и физике натяжения, ибо у многих из тех, кто жил здесь, изменилось сердце или душа: над ними пронеслась одна из волн внезапной странной уверенности, которые в те дни проносились над семьями вроде этих, когда кто-то среди них — или вновь прибывший — заявлял об откровении, возрождении или давно похороненной и вновь пробудившейся истине. В Облако-сити люди в основном днем спали, а ночью бодрствовали, выйдя из палаток, глядя вверх и ожидая тех, кого они называли Старейшими — добрых, мудрых существ со звезд или с каких-нибудь небес, которые, по общему мнению, решили приблизиться к тем, кто ощущал их существование и стремится познать их души. Этому и служила Сторожевая башня: она должна была собрать вместе души жителей города, сфокусировать их и выплеснуть наружу поток любви к ожидавшим его большеглазым существам (кое-кто из семьи Облако-сити видел во время медитации их лица), и привести их корабли вниз, на широкую пыльную вершину горы, место, оставленное пустым для их приземления. Бо со своей вечной слабой улыбкой смотрел на этих людей, говорил с ними и слушал с таким вниманием, какое она никогда не видела у кого-либо другого — искреннее и равнодушное одновременно; он говорил, хотя и не ей, что в известном смысле они правы относительно Старейших, приходящих из ниоткуда, но они не знают, — и им потребуется долгое время, чтобы узнать, — что они сами и есть те Старейшие, которых ждут, и что они смотрят в неправильном направлении, наружу, а не внутрь.
И они ушли из Облако-сити (сейчас она помнила путь вниз): она, Бо и еще некоторые другие, следуя за другой историей, которой завладел Бо. Они спустились вниз на сухие равнины и там встретили темных маленьких людей, которые пешком прошли сотни миль от своих домов на юг, как делали каждый год в это время, — это путешествие, охота, на которую они отправились, была носителем и продолжателем их жизней, не тем, что делают ради пропитания или имущества, но тем, что ведет к существованию всего пропитания и имущества. Десяток или дюжина людей из Облако-сити, Бо, Ру и другие, узнавшие об их поисках и пришедшие, чтобы встретиться с охотниками и учиться у них, — всем им разрешили присоединиться к охоте, охоте на того, кого они бесконечно любили и которого надо было найти и убить: у них были украшенные перьями и нитками луки и замечательно длинные стрелы. Добыча, которую они искали, оказалась маленькими непонятными существами, прятавшимися среди камней и кактусов; охотники пронзали их длинными стрелами и поднимали над собой с криками и плачем, хотя их темные лица никогда не изменялись.
В ту ночь, сидя у костра из серых веток «жирного дерева»[524], они разделили мясо того, кого убили, — самое худшее из того, что Ру когда-либо пробовала, невозможно проглотить; она не могла оставаться вместе с остальными и никогда не могла сказать, было ли то, что она узнала с тех пор, передано ей существом, которое они съели тогда, или она бы это узнала в любом случае. Бо сказал, что мы, мы здесь, и есть те Старейшие, которых ждут в Облако-сити, и она знала, что он имеет в виду, хотя не всегда была способна высказать то, что знала: что она действительно была старой, результат процесса, длившегося веками; что эта бесконечно сложная и ценная вещь, сделанная из редчайших и тончайших материалов и частей, была ее телом; что она должна носить его, ухаживать за ним и хранить от повреждений каждый день ее долгой, быть может, бесконечной жизни. Чудесное и уставшее. Она уложила его на поверхность пустыни рядом с костром и завернула, как мумию, в спальный мешок, не давая огромным звездам слишком глубоко проникнуть в него.
Сейчас все это — ее знание, звезды, поиск, дороги — казалось давно ушедшим, существовавшим в ее тканях в количествах слишком малых для восприятия, как их ни ищи, в виде трассирующих элементов. Может быть, из-за ассоциации с трассирующими пулями, Ру думала о трассирующих элементах как об узких полосках звездной пыли, проходящих через матку или все тело — или внутри их; эти полоски, будучи пойманы, тут же исчезали, без последствий. Она всегда оставалась лишь наблюдателем этих людей и мест, племен, толп и семей, среди которых проходила; она страстно желала найти их и была счастлива, если это удавалось, но она никогда не была способна — или ей не было позволено — присоединиться к ним, стать их частью. Почему? Они были не меньшими бродягами, чем она, и она, первородный вол[525], понимала суть их путей, и это, она знала, они могли бы использовать, если бы услышали. Но она оставалась снаружи и всегда уходила; иногда, спустя долгое время после ухода, она чувствовала странную уверенность: она была причиной того, что тот мир чудес исчез; она не могла быть его частью, и теперь он потерян для всех.
Во всяком случае она пошла дальше, и это ее движение вперед все больше и больше напоминало возвращение назад, потому что именно тогда она рассталась с Бо и теми, кто шел с ним. Потому что Бо, единственный, с кем бы она осталась, был недоступен — не каждую ночь, которую она провела рядом с ним, она была допущена к нему, но он всегда останавливался у ее границ или нежно останавливал ее у своих — и это было так мучительно и настолько сбивало с толку, что она задумалась, нет ли в ней, в Бо или во всех мужчинах чего-нибудь такого, что не сопрягается с тем, что есть в ней, как будто в нее или в них вплетено что-то неправильное. Она пришла в городок, потом в большой город, нашла работу, потом другую, возвращая себе все эти вещи (городки, большие города, работы) — опять взяла их себе, как тогда, когда только что ушла из дома. Поняв, как надо жить, вытаскивая жизненный путь из будущего, стараясь не тешить себя надеждой, стараясь не обманывать себя размышлениями, она могла заглянуть вперед или хорошо понимать, что будет дальше. Она научилась хорошо делать несколько вещей, которые позже должна была забыть. Она вышла замуж, развелась, забеременела — этого не было среди тех вещей, хотя, может быть, именно они привели ее туда, в яму или нору без выхода, самое худшее место, в котором она когда-либо оказывалась, и там она обнаружила себя, как будто нашла зомби-близнеца, бездеятельного и беспомощного. Гнев, которому она научилась, был направлен как на нее, на ее личность, так и на тех идиотов, болванов и инертных, не подверженных изменениям людей, среди которых она жила в те дни, — ибо сейчас у нее были те дни, которые она могла опять сосчитать, сосчитать в снятых комнатах и купленных с третьих рук машинах, имена которых она могла назвать, их колеса крутились обратно, чтобы связать какую-нибудь вещь с предыдущей (ах, «Нова»[526]; о, «Барракуда»[527]), пока она не уехала в них обратно на восток, создавая мир в том направлении, в котором она двигалась. И, пока она делала все это, она вспомнила (хотя и не полностью), как впервые отправилась на запад по тем же самым дорогам. Как она закрыла за собой дверь в свою жизнь в Дальних горах или, во всяком случае, жизнь в своем доме — сейчас ей казалось, что это была чужая жизнь и стала чужой задолго до ухода; она не могла сказать, когда это произошло — легче всего было предположить, что в тот год, когда мать влюбилась по уши и ушла, но, когда Ру рассказала себе историю именно таким образом, оказалось, что это история не о ней; она знала только, что направленная вперед жизнь, которую она вела после этого вместе с Барни, вела ее вниз, в вечно сужающийся туннель или глотку, похожую на те тесные места, в которые она время от времени добровольно и глупо (о, все пучком) попадала во сне и в которых непоправимо застревала, задыхаясь, пока не просыпалась в поту, с колотящимся сердцем. В любом случае это было некое ощущение, похожее на то, которое погнало ее на запад (Барни она оставила записку, что едет на восток, но это была ложь, единственная ложь за всю ее жизнь). Тогда она не понимала, что привело ее к этому решению, но она, безусловно, проявила много здравого смысла, приняв его. Деньги она накопила. Около дома стояло много машин, из которых можно было выбирать, три-четыре всегда на дороге, одни — роскошные и лоснящиеся, другие — более странные и маргинальные, которые Барни приобрел для встречной продажи — и она внезапно вспомнила (но не раньше, чем, возвращаясь, оказалась на той же 6-й трассе в нескольких милях от агентства) ту самую машину, на которой уехала, самую паршивую и дешевую из всех тех, что были доступны в тот июньский день, цвета детского поноса и с волнистой панелью порога, японку, что в те дни означало дешевые материалы и невозможность починить в случае поломки — большинство пересекающихся дорог, по которым она ехала впоследствии, выходило из гаражей, где ухмыляющиеся механики, даже не беря в руки гаечные ключи, пытались разобраться в загадочных внутренностях ее машины, а она сидела под палящим солнцем, дымила «Лаки Страйком»[528] и ждала предложения, которое обычно получала, оказавшись на этом перекрестке, предложения от кого-нибудь ехать куда-нибудь.
Она принимала их все и, рассказывая историю Пирсу, дошла до времени, когда вернулась в Дальние горы и Каскадию, которые, казалось, просыпались, когда она проезжала по ним, смущенным и не готовым к ней, здание за зданием, дорога за дорогой, пока не остановила свою последнюю машину на дороге перед отцовским домом в Лабрадоре, подумав, что помнит дом стоящим по-другому на своем участке земли, как будто он за это время помялся, словно фотокарточка; но ее ноги ничуть не смутились и знали, что все в порядке, и она уже привыкла к этому, когда подошла к незапертой двери, открыла ее и позвала отца.
Пирс рассказал ей про то, как люди некогда считали, будто мир устроен по образцу буквы Y, что ты постоянно выбираешь ту или иную ветвь, очевидную и легкую или менее очевидную и более трудную, но Ру считала, что на самом деле происходит нечто обратное или, скорее, перевернутое (во всяком случае, она жила именно так): пути не ответвляются один от другого, но ведут один к другому, как тысячи маленьких ручейков, сбегающих с горы Ранда: каждый из них объединяется с другим, который объединяется с третьим, пока они все не достигают реки, или ножки Y, достаточно широкой, чтобы вместить их всех, которая и будет единственным путем, которым ты, капля, можешь двигаться или могла двигаться. Вернувшись в Дальние горы, Ру узнала (чуть ли не в первый же день), что Бо тоже здесь, он поселился в округе, в городке вверх по шоссе от того городка, в котором она родилась. Она очень обрадовалась, что он рядом, и поразилась миру или небесам, приведшим его так близко к ней (те же самые силы, которые привели ее обратно на путь, пройдя которым она нашла его здесь); и все-таки он оставался так же далеко от нее, как всегда, и даже дальше, потому что она не выносила тех людей, которые собирались вокруг него и зависели от него. Она рассказала им жестокие вещи, рассказала правду, которую они должны были знать, но не знали, и Бо отослал ее или не принял ее, что, в сущности, одно и то же. И в прошлую зиму, в конце засухи — как будто нанесенные на график кривые их жизней поднимались и опускались в противоположных направлениях, и, пересекшись, они, или миры, породившие их, неминуемо расходились — он опять исчез. Ру не присоединилась к тем, кто хотел, чтобы она оплакивала его вместе с ними, не стала делиться своей печалью. Она сохранила ее для себя. Бо научил ее — она знала это еще до того, как он сказал ей, но это не означало, что она узнала не от него — что разделить любовь не то же самое, что разделить деньги или еду, которые уменьшаются с каждой порцией, которую ты отдаешь. Нет; при каждом разделении она не уменьшается, но на самом деле увеличивается, удваивается, и каждый получает больше. Она знала это и понимала, что Бо не только знал это, но и мог делать это, а ведь так могут немногие, и она, безусловно, не могла: она спросила себя, неужели первоначальная доля, которую ей дали, была настолько мала, что ее нельзя разделить и, таким образом, увеличить. Маленькое твердое неразбиваемое ядро внутри нее: именно его она чувствовала в себе, когда приходила в дом Барни и уходила из него, когда училась продавать машины — все, что ей оставалось делать; и как-то весной она пришла домой и ее застал телефонный звонок: кому-то потребовалась машина.
Богатство Фонда закончилось, и Пирсу надо было как можно быстрее найти работу.
— Не очень-то много ты умеешь делать, — сказала Ру. — Ни в бармены, ни в официанты тебе лучше не идти. Ты влип.
Он не стал утвердительно кивать, но нельзя отрицать очевидное.
— Учитель, — сказал он. — Учитель на замену.
— Ты наймешься, — сказала она, — и будешь ждать, день здесь, день там: новичку позвонят последним. А через пару недель школа закроется.
Он, купив газеты, сидел с ней в «Дырке от пончика» и пробегал глазами объявления. Она сидела, откинувшись на спинку стула, и с интересом наблюдала за ним. На ней был ее многоцветный жакет.
— Я слышала, что в «Пластмассовых Новинках» набирают народ, — сказала она. — В Каскадии.
— Ну да, — сказал он.
— И?
Он взглянул на нее, чтобы понять, действительно ли она спрашивает.
— Я не могу, правда, — сказал он. — Это не совсем то, что я...
— Это то, чем люди занимаются, — сказала она. — Работа.
Он тряхнул листами, заполненными черными буквами. Как легко, даже не сознавая этого, он миновал множество обычных адских пропастей. Больше года он даже не должен был вставать по утрам на работу. А еще раньше преподавал в колледже, не слишком обременительное занятие, скорее продолжение студенческих дней другими способами: те же длинные каникулы, те же короткие часы. Но сейчас он стоял на краю пропасти, и не было пути вперед, вправо или влево, вверх или вниз.
Вот их объявление, его взгляд опять упал на него. «Пластмассовые Новинки». Нанимают людей во все отделы.
— Это тяжело? — спросил он.
Она посмотрела на него со странным сочувствием.
— Это работа, — сказала она. — Выполнять ее нетрудно. Если бы это было трудно, люди бы не стали заниматься этим. Однако надо работать, и много. Сам понимаешь. Весь день. Или ночь.
Он тряхнул листом газеты.
— И сколько они платят?
— Минимум, наверно. Или чуть выше. Открытое предприятие[529], насколько я знаю.
Пирс не знал в точности, что означает «открытое предприятие». Звучало неплохо, но у него создалось впечатление, что на самом деле ничего хорошего.
— Только ненадолго, — сказал он. — Я должен подготовить резюме. И отправить.
— Конечно, — сказала она. — Пару месяцев.
Его сердце сжалось. Конечно, не так долго. Два месяца!
— Если они тебя возьмут, — сказала она.
— Что? — спросил он. — Они так долго рассматривают заявления?
— Нет. Но они не хотят нанимать людей твоего типа.
— Моего типа?
— Ну, таких, волосатых умников. Образованных жинтельменов. Они подумают, что ты не останешься. Что пришел только от отчаяния и уйдешь, как только подвернется что-то другое. — Она скрестила руки. — Они это поймут.
Откуда она это знает? Он решил, что она импровизирует, но не смог сказать ей это вслух.
— Волосатые интеллектуалы, — сказал он. — Узкогрудые говнорукие...
— Чего-рукие?
— Нежнорукие малодушные...
— Тебе определенно надо побриться, — сказала она. — И постричься.
— Слабоколенные, — продолжал он. — Мокроглазые. Яйцеголовые.
— Хочешь постричься? — спросила она. — У меня хорошо получается.
Он смотрел на нее, не произнося ни слова, так долго, что она в конце концов выпучила на него глаза. Эй? Что ты решил? Но он думал о стрижке, которую делал сам в доме на реке Шэдоу, о паре длинноклювых ножниц с позолоченными ручками и о звуке, который они издавали: вжик, вжик.
— Расскажи мне, — сказал он. — Почему ты продолжаешь быть такой доброй ко мне?
— А ты того не стоишь?
— Не уверен, что стою. И вообще.
— Ты спрашиваешь, что я ожидаю взамен?
— Нет. — Он попытался казаться обиженным. — Я не это имел в виду.
— Просто делаю свою работу, — тихо сказала она.
Она выбрала и костюм для него, такой, который его не выдаст: свитер с капюшоном, самую старую вещь, которая у него была; дешевые теннисные туфли, которые он купил, думая заняться бегом для здоровья; и принесла бейсболку с надписью НАБКО — она фыркнула, когда он спросил, что это означает.
Таким образом, одетый и постриженный, как овца, он поехал в ее машине — на этот раз она выбрала длинную, серовато-синию «пуму»[530] — в «Американские Пластмассовые Новинки», остававшиеся одним из немногих предприятий по-прежнему находившихся в старом фабричном комплексе, почти маленьком кирпичном городе, стоявшем над пенными желтыми водопадами реки Блэкбери. Он еще никогда не забирался так глубоко в такое место. Стоянка была переполнена машинами, столь же похожими и непохожими, как, вероятно, и их владельцы, рабочие. Какое-то время они ездили взад и вперед среди кирпичных зданий, пытаясь найти отдел кадров.
— Здесь, — сказала она.
— И что я скажу им, если они спросят, что я делал раньше? Они начнут что-нибудь проверять?
— Им наплевать, что ты делал раньше. Скажи им, что только что приехал из... ну не знаю. И занимался, скажем, чем-то другим.
Она припарковала машину так, чтобы ее можно было увидеть из офиса; согласно ее плану Пирс должен был выглядеть так, как будто ему надо содержать большую машину и, быть может, расточительную жену. Что ты привязан, сказала она.
— Я подожду здесь, — сказала она.
— Ладно. — Вокруг здания шли заржавленные рельсы, давно не использовавшиеся, через которые проросли чахлые сорняки. На стене надпись, сделанная много десятилетий назад: НЕ СТАВЬТЕ МАШИНУ РЯДОМ СО СТЕНОЙ. Он открыл дверь машины, но помедлил, не в силах выйти.
— Вот, — сказала она, снимая незамысловатое золотое кольцо с пальца правой руки и надевая его на безымянный палец левой руки Пирса. Если бы кто-то захотел узнать, подумал Пирс, этот палец называется Pronubis.
— Ладно, — сказал он и вышел из машины.
Под окнами отдела кадров стояли цветочные горшки, в которых росли герани — конечно, не настоящие, и дверь говорила: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Но это было дно: этот мрачный двор, скрепленная цепью изгородь. Он попал на дно: как странно было понимать это. Все, все, что он когда-то начал или видел в будущем, или ожидал от судьбы, все в прошлом, потеряно, выброшено, разорвано. И нет покоя[531]. Он считал возможным, даже вероятным, что он поселится в «Объятиях Морфея» и впредь будет работать здесь, если его примут, конечно. Многие так сделали.
Дно. Почему же его сердце так спокойно, а взгляд так ясен; и что за новый холодный воздух он вдыхает? Он оглянулся на «пуму», беззаботно махнул рукой и увидел твердое лицо Ру и большой палец, поднятый вверх: предостережение и ободрение.
Пирс проработал в «Американских Пластмассовых Новинках» шесть месяцев, а не два, главным образом упаковывая и отправляя, но иногда и на сборке, комплектуя игрушки, дешевые «подарки» и вещи, вероятно, бывшие частью других вещей, природу которых он не мог угадать, и их загадочность отзывалась тупой болью в голове все время, пока он занимался ими; больше никого из рабочих не волновало, чем это могло быть, и они, кажется, удивлялись его любопытству.
Ру оказалась права — начальство не интересовалось его прошлым. Люди на конвейере тоже были осторожны с личными вопросами, но скорее от безразличия, чем из деликатности; в любом случае, он не хотел много рассказывать, как и некоторые из них. Те мелочи, которые они у него выпытали, дали им возможность классифицировать его и даже дать кличку (Ковбой, только из-за сигарет, которыми он дымил в перерывах; так, шутка). Им, кажется, хватало и тех немногих мелочей, которые они знали друг о друге и которые передавались от человека к человеку.
А вот с его волосами она ошиблась, не сохранив их. Пришел момент, когда волосы стали короче на тех, кто вначале отрастил их вызывающе длинными, и, наоборот, начали отрастать на тех, кому они некогда бросали вызов, — на фермерах, на «молотильщиках»[532], на водителях грузовиков и на татуированных ветеранах войны; таким образом последние бросали вызов самим себе. Остаток столетия продолжался в таком же духе.
Самым трудным оказалась не сама работа или одиночество, которое он ощущал среди людей, так отличных от него, или часы скуки — он терпел их без труда; самым трудным было то, что когда-то в прошлом многостворчатые окна завода, высокого, как кафедральный собор или дворец, заделали изнутри, дневной свет заменили на флуоресцентные лампы, а наружный воздух — на кондиционированный. Пирс входил внутрь из залитого солнцем летнего утра, отбивал карточку и ничего не знал про день — собирались ли облака или небо выцветало до зелени — вплоть до наступления вечера. А те, кто вокруг него, думали ли они об этом? Спросить казалось невозможным, и он так никогда и не узнал; лучше уж работать, честное слово. Остальные, кажется безропотно терпели, а он так и не привык. Он вспоминал о шахтерах в Кентукки, которые зимой, еще до рассвета, спускались вниз, в темноту и неизменный холод, и не поднимались наверх, пока темнота не приходила в верхний мир: как он переживал за них, как боялся за себя.
Он не пропустил ни дня работы, ну, быть может, день-два, когда не мог встать с постели и лежал, борясь с тем, что держало его — или не борясь.
Однажды, когда Ру пришла к нему, он лежал в «Объятиях Морфея», не борясь и не отдыхая от борьбы: ей позвонили из «Новинок» и сказали, что он не вышел на работу. А человека, одиноко живущего в комнате мотеля и не вышедшего на работу, надо посетить.
— Ты заболел?
— Не думаю. — Он опять забрался в кровать, с которой встал, чтобы открыть дверь. Нужно было не коснуться тонкого одеяла, сделанного из отходов химического производства; он осторожно скользнул под простыню, пошевелив пальцами ног в теплой утробе кровати.
— Я могу позвонить врачу.
— Он не придет.
— Ты пойдешь к нему. Это что-то новое.
— Я в порядке.
Долгое время она глядела на него, а он пытался выдержать ее взгляд, быть спокойным и стойким.
— Я могу побить тебя, — сказала она, — или купить тебе бутылку.
— Я в порядке.
Длинная-длинная пауза, пауза между двумя людьми, начавшаяся как отсутствие или пустота, а потом наполнившаяся плотной материей, удушающей или щекочущей, которая, если не кончится, приведет к взрыву смеха или тяжелому вздоху. Кто заговорит первым?
— Мне нужно знать, чего ты хочешь от меня, — наконец сказала она, ее голос проник к нему через ватин. — Я не имею в виду именно сейчас. Может быть, я не смогу дать это тебе, может быть, я не захочу дать это тебе, но я никогда не узнаю, если ты мне не скажешь.
— Ничего, совсем ничего. Я в порядке.
— Ничего. — Она скрестила руки. Она была в сапожках на каблуках и брюках-капри[533] для работы в агентстве. — Ничего и не даст тебе ничего.
— Я знаю. Из ничего и не выйдет ничего.
Еще одна пауза или та же самая, не сошедшая на нет. Потом она повернулась, сделала несколько шагов к двери и ушла.
Он нашел свой табак на тумбочке у кровати, свернул сигарету и закурил, хотя на химическом одеяле уже был ужасный коричневый волдырь от упавшего пепла.
Он услышал, как отъехала ее машина.
Он боялся, вот что это было. Он знал, что она не должна знать о его страхе, и изо всех сил пытался скрыть это от нее, но боялся; и более всего он боялся ее, боялся ее уверенности, что он должен делать выбор, просить что-то от жизни, заключить сделку. Конечно, невозможно было сказать: нет, он совершенно уверен, что выбирать не из чего, по крайней мере ему, что это его особое состояние или работа — ждать, что с ним станет, и понимать, что это такое, когда оно произойдет. Звучало смешно, но так оно и было; он верил в выбор не больше, чем верил в судьбу. В самом лучшем случае он мог надеяться, что узнает собственную историю по мере того, как она будет развертываться, свою дорогу по мере того, как она будет возникать у него под ногами, и он сможет пойти по ней.
Но если нет такой дороги, что тогда? Как прорубить ее, какую огромную потребность для этого надо иметь, какую несомненную нужду или желание? Что он хочет от нее? Почему она сказала, что ей надо знать? Ясно, что она с презрением бросит его, если он не ответит. Будет ли это плохо? Как, черт возьми, ему узнать? Кажется, в его истории совсем нет места для такого человека, как она, и как он может ей такое сказать? Она в ответ скажет, что он должен создать новую историю, как будто это так просто. Проще пареной репы.
Он никогда не стремился к собственному счастью, осуществлению своих целей или удовлетворению собственных нужд, не ставил условия свой любви кому-нибудь и, безусловно, ни одной из женщин, с которыми был. Он пытался найти и дать им то, в чем нуждались они, и никогда не просил чего-нибудь для себя, кроме одного: не уходить от него, не уставать от него, не бросать его. Он никогда не знал — и кто мог бы сказать ему, если он просто не знал? — что есть одна вещь, которая может удержать ее рядом с собой и обеспечить доброе отношение к тебе: дать ей сделать что-нибудь для тебя, что-нибудь такое, что, возможно, займет всю жизнь. Тогда она останется, может быть. И то, что ты просишь, будет сделано и для тебя тоже, до некоторой степени, некоторым образом, который будет радостным и приятным для тебя, даже если не всегда или полностью удачным. Мне нужна твоя помощь. Он чувствовал себя как робот или мозг в колбе[534], делающий выводы относительно незнакомых ему человеческих существ.
И что он может попросить? Что он хочет, в чем нуждается? Как долго желаемое будет ждать, пока ты наконец признаешь его, если сможешь? На что будут похожи переговоры, как долго они будут идти и как часто их придется повторять? Быть может, он мог бы просто сказать: «Скажи, чего мне желать, и я буду желать этого», но, конечно, именно этого не следовало делать, и он продолжал думать, лежа в кровати в «Объятиях Морфея» и натянув простыню до подбородка.
Спустя время — краткое или долгое — он услышал, как на стоянке заревела большая машина, прямо перед его номером пронзительно завизжали тормоза, и он, с тревогой и надеждой, стал ждать не двигаясь, когда его дверь опять распахнется.
В Иванов день Споффорд и Роузи поженились в Аркадии. Пирс и Ру приехали на «кролике». Она заявила, что не является их другом и вообще не знает ни их, ни обстоятельств их жизни, хотя Пирсу казалось, что она знает больше о происходящем вокруг, чем говорила по крайней мере в некоторых кругах, о которых он (например) не знал ничего; она твердо решила не идти с ним, потом сказала, что ей нечего надеть, и в конце концов пришла в белом кружевном платье и ковбойских сапогах, более заметная, чем предполагала.
— Никогда здесь не была, — сказала она, когда они подъехали. — Круто.
Их машина была одной из многих, и был даже парнишка, который помогал парковаться. Свадьба одного из Расмуссенов не могла быть ни маленькой, ни тайной; Роузи Расмуссен всеми возможными способами пыталась сделать ее маленькой, но как бы она ни уменьшала и ни обрезала ее, свадьба прорастала из всего; в конце концов она вызвала на помощь мать, отдала ей бразды правления и делала, как ей говорили. Что по какой-то причине позволило матери в первый раз смотреть на нее как на взрослую, радоваться ее обществу, смеяться вместе с ней, спорить и одобрять, как будто это были двое каких-то других людей и давние подруги. Мать, розовощекая и неутомимая, казалось, вылезла из лимба, из тех серых дверей, которыми Роузи давно отделилась от нее. Сейчас Роузи смотрела (из окон кабинета, где она и Споффорд ждали своего выхода, словно актеры в пьесе) на мать, пробиравшуюся среди людей, которых она знала многие годы, и те приветствовали ее с тем же самым радостным изумлением.
Снаружи, на лужайках, гости разбились на маленькие группы, сидевшие на траве или на каменных скамейках; их развлекали бродячие музыканты (на самом деле здесь были только бывшие участники «Орфиков»[535], недавно распавшейся рок-группы; сейчас они называли себя «Простые Мастеровые»[536] и играли на разнообразных инструментах). Невдалеке от них овцы щипали траву и блеяли, счастливые, как и все мы, что опять тепло, трава зеленая и небо голубое. Наконец музыканты собрали всех нас в большой круг на лужайке, где когда-то Бони Расмуссен играл в крокет и Пирс впервые повстречал Роузи. В те дни он считал, что их было две, или что та и другая были одним человеком. Простейший урок, который могут преподать незнакомцу, простейшая загадка, которую он может решить, и все-таки через какое-то время — долгое или краткое — она становится лабиринтом, из которого нет выхода, и сама создает лес, в котором ни один человек не является собой. В любом случае сейчас он знал. Вместе с Ру он шел с кругом — на самом деле здесь было два круга, внутренний и внешний, двигавшиеся в противоположных направлениях, как в танце, старом танце, называвшемся labirinto[537] — и видел многих, кого теперь знал, и многих, кого нет. Роузи, кажется, пригласила весь округ и еще немного. В последний раз, когда Пирс видел так много из них, собравшихся вместе, смеющихся, ходящих кругами, праздничных, они были в масках и притворялись теми, кем не являются. Вэл сопровождала свою мать, крошечную старушку с блестящими глазами. Алан Баттерман, адвокат, разговаривал — Ру указала на него — с Барни Корвино.
— Ты хочешь представить меня?
— Нет. Может быть. Позже.
Наконец из дома вышла девочка, вся в белом, с белыми цветами в волосах, босиком; она аккуратно несла чашу или вазу. Она вошла в наш танец с серьезной и твердой уверенностью и начала разбрасывать на дорожку белые лепестки, или, скорее, она стала делать дорожку из лепестков для тех двоих, которые шли следом за ней.
— Это ее дочка, — сказал Пирс Ру. В его глазах появились неожиданные слезы.
— Но не его.
— Да. Но я думаю, что она — одна из основных причин всего этого.
— Конечно, — сказала Ру и подумала о том, что сейчас дети являются причиной брака, хотя всегда было наоборот. Сэм посмотрела на них, но улыбнулась всем, ибо к ней были прикованы наши взгляды, а также и к паре — он и она, не в белом, но в ярких одеждах и с венками на голове; они держались за руки, как будто прогуливались по давно прошедшей или только что прошедшей эпохе. Бывшие «Орфики» заиграли Мендельсона на цитре и окарине[538].
Когда они оказались среди нас, Рея Расмуссен отделилась от круга, как будто вспомнила о своих обязанностях, подошла к Роузи и Споффорду и взяла их за руки; она сказала им слова, которые мы не могли слышать, предназначенные только для них, так что мы заговорили между собой, тут и там был слышен одобрительный шепот и легкий смех. Потом Рея отошла назад, так что пара оказалась перед ней; мы замерли; Сэм с пустой чашей в руках подняла лицо к ним и с напряженным вниманием ждала, что они сделают дальше, рассеянно расчесывая ногой комариный укус.
Обычные клятвы, которыми обменялись Роузи и Споффорд — и которые им подсказывала Рея, — тем не менее запечатлелись в каждом сердце; какое облегчение (прошептала Ру Пирсу), что они не должны придумывать свои собственные. Иметь и обладать, почитать и лелеять, в болезни и здоровье, пока Смерть (даже Пирс, старый друг, стоявший посреди свадебных гостей, в первый раз по-настоящему воспринял эти слова) не разлучит их. Когда они поцеловались и все свершилось, некоторые зааплодировали, как во время спектакля, а другие зашептались, в восторге или благоговении, как при большом успехе. Наши круги распались, и робко или смело, один за другим друзья и родственники стали подходить, чтобы обнять их. Ру, вцепившаяся в руку Пирса, отвернулась от них, с застывшей улыбкой на лице.
— Я так смутилась, — призналась она, когда они отошли в сторону. — Они говорили то, что говорили и раньше. Ну, то есть она говорила раньше, во всяком случае. Не думаю, что ты мог бы сказать их во второй раз.
— Это всегда в первый раз, — сказал Пирс. — Каждый раз. По определению. — Ру посмотрела на него, с неудовольствием или презрением, и он сообразил, что, возможно, его ирония или двусмысленность уже неуместны, и он должен избавиться от них, если сможет. Тем не менее он с притворным удивлением посмотрел на нее.
— Что? — сказал он. — Ты не веришь в брак?
— Я не говорила: брак. Брак длится долго, по крайней мере, должен длиться. Свадьбы кончаются быстро.
— Ты не очень-то романтична, — сказал он, как будто только что узнал это.
— Мне кажется, что романтика — хорошее начало. Но все говорят, что ее хватает ненадолго.
— Все говорят?
— К этому времени ты уже должен знать, — сказала она, бросая на него пристальный взгляд, — что у меня ни с кем не получилось. На самом деле, ты можешь даже сказать, что у меня никого не было. Во всех смыслах.
Он не отвел взгляда, хотя она вызывающе глядела на него.
— Ну, могу сказать тебе, — сказал он, — поскольку ты не знаешь, что романтика длится долго. Она остается даже после того, как все остальное уходит. Включая ее. Или его, как я понимаю. В этом-то и проблема.
— Значит, я счастливая девчонка, — сказала она и пошла прочь.
Пирс после мгновения досады или разочарования (Почему она так себя ведет? Был ли очевидный ответ столь же неправдоподобным, как ему показалось? Что он не знал или знал, но должен был знать лучше?) повернулся к длинным столам с едой и напитками. Туда же по траве уже прошествовала Вэл, покачиваясь на высоких каблуках; в этом царстве солнца и воздуха она казалась немного не на месте, как стул с мягкой обивкой, завернутый, как и она, в узорчатую материю и увешанный цепочками, на которых (с удивлением заметил Пирс) висела пара крошечных перламутровых театральных биноклей.
— Привет, Вэл. — Он взял ее за руку и почувствовал себя так, как будто прислонился к чему-то реальному.
— Вот они взяли и сделали, — сказала Вэл.
— Угу.
— Завязали узел.
Пирс кивнул, торжественно соглашаясь, хотя ему казалось, что они не столько завязали, сколько развязали узел, великий кельтский узел[539], один из тех запутанных узлов, которые, хотя их и невозможно распутать, кажутся сделанными на основе простой симметрии; рывок за один конец может вернуть их в первоначальное состояние, сделать обыкновенной веревкой, ниткой или плетеной лентой, имеющей начало и конец, хотя по замыслу они оба были спрятаны.
Они оказались первыми у длинного стола с открытыми бутылками и стопками пластиковых стаканов, которые Пирс издали посчитал старинными бокалами, как на поминках Бони, тоже проходивших здесь.
— Кто будет следующим, — сказала она, как будто подумала об ужасной силе, которая косит невинных или обреченных. Она никогда не была, он тоже; она никогда не будет, он (Вэл знала это по его двусмысленному гороскопу, лежавшему в ее папках) в конце концов да или тоже никогда. В любом случае бесплодный, в этом можно не сомневаться. — Вроде бы я видела, что ты пришел с дочкой Барни Корвино?
— Да, с ней.
— Печальная история, — сказала она.
Они посмотрели на лужайку, где Роузи и Споффорд медленно двигались среди тех, кто желал им счастья, пожимали руки старикам, смеялись и обнимали друзей, которых, возможно, раньше не замечали, слишком занятые церемонией и друг другом.
— Ты знаешь, — сказал Пирс, поднимая стакан, — мы живем в замечательном месте.
— Да, так и есть. — Оба посмотрели на тень от высоких дубов и кленов и на бледные холмы за ними. — Страна, желанная сердцу[540].
— Конечно, это место не такое, — сказал Пирс. — Честно говоря. Но все-таки.
— На самом деле, — сказала Вэл, — оно было таким. Когда-то. Но, конечно, это было до того, как здесь появился ты. — Она легонько толкнула его плечом, показывая, что шутит. Вэл осталась дозаправляться и встречаться с соседями, некоторые из которых были ее клиентами, а Пирс отправился туда, где гости сгрудились вокруг счастливой пары, ожидая своей очереди пожелать им счастья. Он встал рядом с пожилым человеком в соломенной шляпе и костюме в полоску, которого он где-то видел и именно в этой связи — быть может, только потому, что тот сильно походил на Бони Расмуссена. Незнакомец разговаривал с библиотекаршей Блэкбери-откоса, сегодня не надевшей очки.
— Да, — говорил джентльмен. — Образы горячечного сна[541].
— Да, — сказала дама. — И в конце — что говорит Робин? «Милый милую найдет, с ней на славу заживет»[542].
— Так он и говорит, — ответил пожилой мужчина. — И вся ночная неразбериха заканчивается. Но — как я всегда указываю своим студентам — здесь есть очень интересное исключение.
Преподаватель, подумал Пирс, и внезапно в нем вспыхнула зависть. Как здорово это было: рассказывать людям то, что они не знают, высказывать мысли, сами по себе кажущиеся не такими важными, но которые вызовут внезапный блеск в их глазах, сияние только что установленной внутренней связи. И иногда они могут вскрикнуть или заворковать, чего не сделают ни в каком другом случае. Понимание.
— Какое исключение? — спросила библиотекарша.
— Ну, вы помните, что Робин капает в глаза Лизандра и Деметрия, которые оба влюблены в Гермию, сок цветка Купидона и заставляет их обоих полюбить Елену.
— Да.
— Так что когда Оберон все приводит в порядок, он смазывает глаза Лизандра соком другого растения и смывает действие любовного зелья[543]. И, просыпаясь, Лизандр опять любит свою Гермию.
— Да.
— Но Робин не смазывает глаза Деметрию! И тот, просыпаясь, все еще любит Елену, а не Гермию, как раньше. Для него волшебство не исчезло. И, поскольку это образует две пары, эльфы оставляют все как есть. Так что Деметрий продолжает спать, находясь под чарами любви, и никогда не просыпается.
— Да, здорово. Вот бы такое случилось с каждым из нас.
Оба громко засмеялись, одновременно кивнув, как будто проделали смешной трюк. Пришла их очередь, и Пирс с удивлением увидел на щеках Роузи слезы, когда она взяла шишковатую ладонь старика и стала слушать слова, которые он говорил ей одной.
Пирс подошел следующим. И его обняли с внезапной благодарностью, и в ее больших глазах снова появились слезы; Роузи выглядела, как потерпевший кораблекрушение странник, добравшийся до берега и радующийся всякому человеческому общению. Споффорд выглядел более мужественно; каждый из них похлопал друг друга по спине, как будто хотел выбить кость из горла. Пирсу показалось, что от бороды Споффорда или его воротника пахнет благовониями.
Он был последним в линии поздравляющих, и они взяли его за руки с двух сторон и потащили к длинному столу под дубами. Они говорили о многом. Пирс почувствовал, как солнце греет спину, и подумал, что не должен был надевать черное, хотя все его костюмы были черными. В краткий миг тишины он спросил, со сжавшимся в груди сердцем, слышала ли Роузи что-нибудь о Майке, и если слышала, то как он.
— Исчез, — сказала она. — Просто исчез. — Где-то посреди зимы он перестал звонить и не появился, когда пришла его очередь забрать Сэм; ни он, ни кто-нибудь, представляющий его, не явились на новое слушание дела об опеке, которого добился Алан Баттерман, и поэтому его претензии испарились, рассеялись, как и ее в тот день, когда она час просидела не в том месте в суде Каскадии и Сэм у нее забрали. Он исчез, и, кажется, не только из округа, но и вообще из штата, исчез без следа.
— Потом он позвонил мне из Индианы или Айовы, не помню, — сказала она. — Хотел сказать мне, что он там, что он еще там, что он все еще, ну, ты понимаешь. Но с тех пор — ничего. Не думаю, что что-нибудь изменилось.
Пирс кивнул. Казалось, вопрос не взволновал ее; на самом деле она положила руку на его черный рукав, как будто знала, что ему было тяжелее спросить, чем ей ответить, и почему. Он вспомнил — он не вспоминал об этом с середины зимы, тогда слишком многое свалилось ему на голову, — как одним темным утром дал Роз Райдер две сотни долларов Феллоуза Крафта, его долю денег, найденную в доме Крафта, в книге, где же еще; две сотни долларов, деньги для бегства, заменившие деньги, которые она заплатила Пауэрхаусу за обучение их магии. Что, если они еще у нее, что, если пришло время, когда... Он помнил, что купюры были странно большими, пришедшими из более ранней денежной эры, и, может быть, их больше нельзя потратить. Пирс почувствовал неизбежность всего того, что совершили он, она и все мы повсюду, и все еще совершаем. Неизбежные и неразделимые вещи, изменяющиеся при каждом повторении, прошлое и настоящее, словно мальчик и его мама, держатся за руки и описывают широкие круги: один стоит и заставляет другого бегать вокруг него, а потом, наоборот, другой носится вокруг первого, и в то же самое время оба движутся вперед, через лужайку, в будущее, неспособные идти друг без друга. Если именно это он знал или имел в виду, когда думал о пути, по которому движется мир, тогда, возможно, Ру не права, сказав, что это очевидно, что все это знают. Или что это само собой разумеется.
Как раз сейчас Ру повернулась к нему. И издали подняла руку. Все трое ответили ей тем же приветствием.
— Как себя ведет «кролик»? — спросил Споффорд. В своем вневременном наряде он казался едва ли не нахально расслабленным, как будто женился бесконечное число раз и только этим и занимался.
— Хорошо. Очень хорошо.
— Прекрасная маленькая машина. — Он улыбнулся хорошо знакомой Пирсу улыбкой, как если бы пошутил, не зло, но тревожно, как если бы знал о таких достижениях Пирса, о которых не знал сам Пирс.
— Да.
— И хорошая для зимы. Сильная. Привод на передние колеса.
— Так и будешь заниматься овцами? — Пирс, защищаясь, сменил тему. — Их стало больше?
— Намного.
— Ты так и будешь сидеть на склоне холма и рассказывать им историю?
Тихо подошла Ру, встала перед ними, слушая конец их разговора.
— У меня больше нет истории, которую можно рассказать. — Он встал, заслонил огромной рукой глаза и взглянул вдаль, потом на Ру.
— О, да, — сказал Пирс. — Да. «Рассказывать им историю» — я имел ввиду «считать овец». На более старом английском. «И каждый пастырь говорит со стадом, в долине, сидя под платаном»[544].
— Откуда он все это берет? — спросил Споффорд у Ру.
— Поздравляю, — сказала она и крепко стиснула опешившего Споффорда.
Пришло время для торта и тостов, из которых одни были длинными и слезливыми, а другие косноязычными и искренними. Костлявая мать Роузи (рядом с которой сидел ее новый старый муж, чувствовавший себя в высшей мере непринужденно, несмотря на то что никогда здесь не был) рассказала нам о детстве Роузи, проведенном в этом месте и в этом округе, и на ее глазах сверкнули слезы.
— Это было очень давно, — сказала она.
Последний тост произнес тот самый пожилой джентльмен в полосатом костюме, который тоже оказался Расмуссеном, самым старшим в клане, и Пирс вспомнил его — ну конечно, он был здесь год назад на похоронах Бони; неужели с того времени прошел только год? Он поднял свой стакан выше остальных, так высоко, как будто это был не стакан с вином, но факел или эгида[545], и держал его так, чтобы мы все видели; потом заговорил звонким, отчетливо слышимым голосом, хотя и не громким.
— Будь такой, как ты была, — сказал он. — Светлым взором будь светла. Купидонов крин багряный, покорись цветку Дианы[546].
Многие кивнули, как будто эта мудрость должна была прозвучать; кто-то снисходительно засмеялся; а те, кто не все расслышал, все равно подняли стаканы. Пирс подумал о собственных глазах, не смазанных и не отмытых — пока, может быть, — и тревожное недовольство собой и всем, что он знал и не знал, поднялось в нем. Роузи, однако, не поняла сказанного и решила подойти и спросить; однако по пути отвлеклась и, через какое-то время, опять села на белый стул со светлым шампанским в руке. На миг все отошли от нее или повернулись к ней спиной. Она отпила вино — замечательно свежее и холодное, как будто розлитое в Раю или на небесах — и подумала о том, что случилось с ней почти двадцать лет назад. Она не в первый раз вспоминала об этом и не полностью, ибо это была одна из тех вещей, которую мы не должны полностью открывать, чтобы вспомнить; нам нужно лишь похлопать ее по обложке и взглянуть на фронтиспис; и так всегда, хотя значение события может измениться.
Это произошло тогда, когда она, еще совсем маленькая, недолго жила в этом округе с отцом и мамой, и они послали ее поиграть на большую ферму с девочкой, которую она не знала раньше и которая ей не понравилась, как она поняла, проведя с ней весь день на огромном голом дворе и в сарае. Наконец, она решила, что с нее хватит; она еще раньше определила, что если пойдет по грязной дороге или тропинке через лес за домом, то, в конце концов, выйдет на знакомое шоссе и сможет дойти до дома. Сопровождаемая холодными проклятиями другой девочки, она вошла в лес по достаточно ясной дороге, ожидая, что очень скоро — меньше, чем через полчаса — выйдет из леса на равнину. Но через какое-то время путь назад скрылся за деревьями, дорога сузилась, превратилась в тропинку, стала менее ясной (как и предупреждала другая девочка, пытаясь заставить Роузи остаться с ней); ей показалось, что она видит впереди продолжение среди лишайчатых валунов и лесных растений, но, когда она попыталась добраться до него, оно куда-то исчезло — когда ты добираешься туда или тебе кажется, что ты добираешься, то вместо заросшей сорняками и молодыми деревьями тропинки находишь только сорняки и молодые деревья. Эта средняя часть пути не может длиться очень долго, и, если продолжить идти прямо, обязательно опять выберешься на тропинку, ведущую наружу. Она шла так долго-долго. Однажды она попала в болотистое место и промочила тапочек и носок — плохой знак! — а лес, казалось, глазел на нее или отворачивался с тревожным равнодушием, которое скапливается в глуши как знак того, что человеческое жилье осталось позади; Роузи пока еще не паниковала, хотя и понимала, что скоро может запаниковать, и вот тут лес вдали, неохотно сдаваясь, действительно стал реже, показалось небо и открытое пространство впереди. А потом вернулась тропинка, как она, конечно же, знала; значит, она бродила не слишком долго по лесу и подлеску или, еще хуже, не вернулась назад, чтобы столкнуться с этой тощей противной девчонкой. Тропинка расширилась, стала настоящей дорогой, разделенной на две колеи с травяным бугром между ними, и Роузи уже видела, где дорога выходит из леса через арку из деревьев. Она вышла, но оказалась не на мощеной дороге, как ожидала, но на краю неровного поля, через которое, наверно, и шла дорога. Очень маленького поля. По одну сторону которого находился дом фермера, а по другую — серый сарай. На дороге, которая вела к ним, стоял грузовик. И детская коляска с куклой на дороге. Все эти вещи были ужасно знакомыми, ужасно чужими и совершенно невозможными здесь, в конце пути. Появилась тощая девочка в полосатом платье и, неопределенно щурясь, поглядела на Роузи.
Позже она прочитала в книге, что заблудившиеся люди обычно идут по кругу, и могла бы объяснить маме — или кому-нибудь другому, кому она могла бы рассказать об этом (она не рассказала никому) — что она доказала или проиллюстрировала эту мысль. Но в тот день она так не думала. Она думала (она знала), что шла только прямо, и, значит, эти двор, сарай, дом (перевернутые, как в зеркале, когда она вернулась к ним) — на самом деле совсем не те, которые остались сзади; просто она нашла те же самые вещи совсем в другом месте, здесь, где она находилась сейчас. Она чуть не повернулась, чтобы уйти назад тем же прямым путем, который она, как ей казалось, проделала, но тут на дороге появилась мамина машина, приехавшая, чтобы собрать ее (как выразилась мать), и в тот же вечер за ужином Роузи сказали, что она, мама и папа, уезжают из этого места и из этого штата, перебираются на запад — они наклонились к ней поближе, улыбаясь ей самыми приятными из своих улыбок, ласково коснулись ее и по очереди тихо сказали ей об этом, — и ей показалось, что дорога, по которой она вошла в зеркальный мир, продолжится, как происходит или должно происходить в зазеркальных мирах, хотя мы и не можем их видеть.
Зато могла сейчас. Наконец-то она нашла продолжение дороги: если идти достаточно долго, подойдешь к неперевернутому миру, и вот он.
Вдалеке она увидела Сэм, сидевшую на железной скамье; рядом с ней уселась дочь продавца машин.
Где же была та ферма, узнает ли она ее сейчас? Девочку, которая стояла по оба конца дороги, с той же гримасой враждебности на обоих ее лицах? Сейчас такая же старая, как и она, и ушедшая так же далеко. Ее охватила веселая жалость к той девочке (Марджи!) и к себе. В конце концов, есть только один мир, и именно там, где всегда был, нравится это или нет. Прошлым летом ей казалось, что она, округ и все в нем находились под действием заклятья, и каким-то образом она разрушила его, но, в конце концов, конечно, поняла, что никогда не была под его действием, и вообще никто не был, и именно так чары рассеялись.
— Хорошенькое платье, — сказала Ру.
Сэм пригладила его рукой.
— У нас с тобой одинаковые.
— Вроде того. Мне кажется, оно называется с выбитой вышивкой. — Она тоже пригладила свое.
— У меня бывают приступы, — сказала Сэм.
— Мне очень жаль, — сказала Ру. — Часто?
— У меня был последний, — ответила Сэм. — Последний.
— Замечательно. — Какое-то время они молча глядели друг на друга. — Как здорово для твоей мамы выйти замуж, — наконец сказала Ру.
— Я придумала для них песню, — сказала Сэм. — Хочешь послушать?
— Да, — сказала Ру. — Конечно.
— Я придумала мелодию, — сказала Сэм. — А Бог придумал слова.
— Замечательно.
Сэм запела, и мелодия была длинной и веселой, без формы и повторений, бесконечной — Ру показалось, что в ней не было ни одной похожей ноты. Слова, придуманные Богом, оказались не для человеческого уха или не для других людей, потому что голос Сэм выводил только один слог или призыв, создаваемый мелодией и движениями ее рта и тонкого горла — Ру видела, как они двигаются, пока Сэм пела. Пирс, Вэл, Роузи и Споффорд тоже услышали песню, и Роузи, смеясь, взяла Споффорда за руку, как будто она уже получила такой подарок, может быть, в другой форме, но тот же самый.
Ру сидела справа от Сэм, а слева сидел последний из огромной толпы младших братьев и сестер, которых Сэм когда-то хорошо знала, жителей ее старого дома; он был как мальчиком, так и девочкой, он был нехорошим, он смеялся, улыбался и, щекоча, шептал ей в ухо, пока она не останавливала его. Перестань! И вот в первый раз, в этот полдень, он действительно перестал и начал уходить. Он не рассердился и, конечно, не огорчился, просто ушел. И, начиная с этого мгновения, Сэм почувствовала, как что-то ушло от нее в прошлое (видимо, навсегда, на всю жизнь), не наружу, вдаль или назад, но внутрь — она проглотила его, или оно ушло в направлении ее внутренней сущности (которая казалась ей бесконечной или бездонной, содержащей ее сознание и все, происшедшее до нее) — он остался лишь частью ее, хотя и уже не был с ней, и вскоре она полностью забудет о нем. Последний.
Тогда Сэм не могла знать всего этого; не знала она и того, что спетая ею песня без слов была последним дуновением, последним духовным выдохом предыдущей эпохи, или, что то же самое, первым выдохом новой. То, что трижды сказал, то и есть[547]: Hieros gamos[548], совершившийся в ее маленьком существе и, таким образом, совершившийся во всех; последнее примирение Желания и Обладания, Обладания и Дарования, доброй Мудрости и трудного Знания, хотя бы в один полдень в одном дальнем округе. Не имеет значения; ее песня завершила renovatio[549] и искупление, в котором мы все нуждались; и не имело значения, знали ли мы, что стремились к нему и искали его, или когда-нибудь узнаем. Великое Возвращение всего, что на протяжении времени было истинным положением вещей, последняя часть работы, предназначенной для всех нас, которую невозможно закончить, которая не была закончена и не будет когда-либо закончена.
После этого дела пошли быстро, без противоречий и колебаний, хотя никто и не мог заметить изменение. И очень скоро на одно из писем Пирса пришел ответ; последовал дальнейший обмен письмами, короткий визит и предложение занять место преподавателя в частной школе для мальчиков, называвшейся «Нижняя Академия»[550].
— Значит, я должен буду уехать, — сказал Пирс. — Отсюда. Из Дальних гор.
— Ну, это вполне возможно, — засмеялась она. — Дороги ведут наружу. Как и внутрь. Я, — сказала она, как будто открывала тайну, — уже была снаружи.
Отсюда означало больше, чем он сказал, и она, конечно, это знала, и он знал, что она знает. Он опять перечитал письмо, как будто его было трудно понять, и оно нуждалось в изучении; потом потер бумагу и даже прощупал водяные знаки.
— Сколько будут платить?
— Не слишком много. Но они дают маленькую квартиру. Можно устроить спальню или что-нибудь в этом духе.
— О.
— Если ты холостяк. Но если женат, получаешь дом. Или Дом. Полный детей.
— Ты любишь детей? — спросила она.
— Ну... Я общался с ними.
— Неужели?
— Да. С одним. На самом деле несколько лет.
— Тогда уезжай, — сказала она внезапно твердо. — Уезжай.
В ту ночь она лежала без сна в его постели. Из всех женщин, рядом с которыми он лежал, только она одна вызывала в нем кошмарную бессонницу, хотя и лежала совершенно неподвижно, упершись лицом в подушку, как погребальная скульптура. Он попытался сравняться с ней в молчании и полностью запутался в мыслях, когда она заговорила.
— Так у тебя там будет медицинская страховка?
— Не знаю.
— Ты не спросил?
— Нет.
Еще более глубокая зловещая тишина.
— Шкала зарплаты? — спросила она в темноте. — Способ возможной прибавки?
— Не знаю.
— Ты не спросил?
— Гм, да.
— Тебе все равно?
— Гм, ну.
— И о чем ты с ними говорил? Если не об этом.
— О латыни. Могу ли я преподавать латынь.
Ее презрение было столь глубоким, что наконец заставило его приподняться на локте и заглянуть в загадку ее лица.
— Послушай, — сказал он. — Если тебе так много известно про это, про, про... Про жизнь. Про все эти вопросы, которые надо задать. Тогда почему ты, почему. Ты сама, в смысле.
Очень долго она молчала и не шевелилась. Он никак не мог дать задний ход — слово не воробей.
— Ты имеешь в виду, — сказала она, — почему я заговорила. Ведь я дерьмо, никто.
— Нет. Ладно тебе.
Но так оно и было. Он мог видеть это даже по ее неподвижному телу и глазам, глядевшим в темную пустоту номера; он почти слышал ее мысли. Как и он, она каким-то образом пришла в пустоту. Она ушла и не вернулась назад на те перекрестки, на которых свернула; но все равно каким-то образом пустота стала ею, пустота, которая приклеилась или осталась. Она жила в комнате отцовского дома, но это не означало, что она вернулась к отцу или в дом, совсем не означало. У нее не было другой работы, кроме продажи машин, не на целый день, но обычно она пыталась улизнуть, предпочитая подмести пол или навести порядок в бумагах; но она никогда не просматривала объявления о найме всерьез, хотя бы как он.
— Только потому, — сказала она, — что ты знаешь, как попасть в будущее. И знаешь, что оно реально. Но это не означает, что ты думаешь, будто попадешь туда.
У него возникло ощущение — может быть, из-за мягкого равномерного шороха шин больших грузовиков, похожего на прибой, — что его номер находится рядом с морем.
— Но как ты можешь знать, что они есть, или могут быть, или что бы то ни было, — начал он говорить, имея в виду варианты будущего, их метафизическую или онтологическую нереальность — все, что он знал о них; но она тоже приподнялась на локте и воинственно наклонила к нему лицо.
— Ты дурачок, — сказала она. — Что сделало тебя таким дурачком?
Она сказала это в такой манере, что ее слова не казались риторическим вопросом, оскорблением или укором, и Пирс, глядя на нее и пытаясь найти возражение, впервые в жизни спросил себя: действительно ли есть причина, почему он такой дурачок, хоть одна причина, и если есть, то какая, и если наконец ее узнать, то можно ли сразиться с драконом, червем или слизнем, лежащим в основе его существа, и потерпеть поражение или победить? Достаточно ли только знать? Вряд ли. Необходимо, да, но не достаточно, и, в любом случае, это недоступно для Пирса сейчас и впредь, а возможно и навсегда.
Она долго глядела на него и ждала ответа, а потом опять опустилась на подушку рядом с ним. И скрестила руки, как будто стояла прямо и, позабыв о нем, чему-то противостояла.
— Любому будущему, которое подходит ко мне слишком близко, лучше смотреть в оба, — сказала она. — Если оно знает, что для него хорошо.
Он засмеялся, потом еще раз, и, мельком взглянув на него, она выдала:
— Чувствую себя дерьмом. И я действительно в плохой позиции.
— Да, — задумчиво сказал он. — Я люблю женщин в такой позиции. — И они оба рассмеялись.
Позже, намного позже, он перекатился к ней по грустной кровати и — как будто она совсем не спала — она мгновенно повернулась к нему, обхватила его длинными руками и схватила с целеустремленным молчанием человека, который, не умея плавать, хватается за того, кто пришел спасти его, хватается с такой силой, что они могли бы оба утонуть, если бы не достигли берега вместе.
После того, как письмо из Нижней Академии пролежало неделю под пепельницей на его дээспэшном комоде, он внезапно (ну ладно) написал, что принимает предложение. Какое-то время он не говорил об этом Ру, по причинам, которые не мог сказать даже другой стороне своей личности, той стороне, которую он не показывал; которую, как ему казалось, он никому не показывал. Когда он решился, она лишь долго смотрела на него, ничего не говоря.
— И когда ты уходишь из «Новинок»? — спросила она.
— О господи, — сказал он.
— Если ты увольняешься, они должны оплатить тебе отпуск. Зарплата за неделю. Или десять дней. Может быть, тебе следует уйти в отпуск. Прежде чем начнешь новую работу.
— Конечно, — сказал он. — Предпринять поездку по туристским местам. Снять мотель.
На мгновение он увидел ее голову, как будто охваченную языками пламени обиды, как у Оза в фильме, и ожидал ужасных проклятий. Было бы здорово уехать, убежать и спрятаться где-то прямо сейчас, подумал он, как будто было где.
— Ладно, — сказала она и ушла, коротко простившись.
— Я получила приглашение, — с порога сказала она, вернувшись через пару дней. Она протянула отпечатанное на машинке авиаписьмо[551]. — Я еду в Утопию. Может быть, ты тоже захочешь поехать.
— В Утопию. Это Нигде[552], знаешь ли.
— Она настоящая, — сказала она. — Настоящая Утопия. Самое лучшее место. Я много лет мечтала туда попасть.
— Я тоже, — сказал Пирс. — Много лет. Все мечтают об этом.
— Ну, это место не может быть для всех, — возразила она.
— Не может? — спросил Пирс.
— Они его разрушат.
— А, — сказал Пирс.
— Массы, — сказала она. — И ты получишь страну Старшего Брата[553].
— Плюс нехорошие, — сказал Пирс[554].
— Ты сам увидишь, — сказала она. — Если поедешь со мной.
— Ты знаешь, как туда добраться? Мне казалось, что дорога туда мало кому известна.
— Знаю, — сказала она и достала из сумочки толстую книгу. — У меня есть путеводитель. Видишь?
Книга, еще одна. Карта, маршруты, указания. Но это была совсем новая книга в блестящей красочной обложке, она говорила: «Поехали!» счастливыми буквами и предлагала это с простодушным восторгом, и вот тогда мир развернулся и показал землю, которую описывала книга, — яркую, красочную и самую что ни на есть настоящую.
В Утопию надо было лететь; он никогда не путешествовал в том направлении — на кривую шею континента, очень близко от пиков Дариена[555].
— Я не могу ехать в тропики, — сказал он, когда они уже ехали в аэропорт. — Я ненавижу пляжи. У меня пляжефобия.
— Да ну!
— Однажды я сгорел, — сказал он. — Я лежал на голой гальке и смотрел на солнце. С сотней других, тоже голых, каждый на своем полотенце. Как будто попал в ад на земле. И бессмысленное море, повторяющее себя.
— О, ради бога. — Она уже надела солнцезащитные очки, несмотря на слабый зимний свет. — Просто не лежи там. И не пытайся читать. Держу пари, ты попытаешься читать.
Он не согласился.
— Тяжелые книги. Мелкий шрифт. — Она перешла на полосу, ведущую к аэропорту. — Нет. Нет и нет. Тебе надо будет утром вставать и гулять.
Столица Утопии называлась — как и сейчас, конечно — Город Вечной Весны. Не ее имя, но имя имени[556]. Чтобы добраться до нее, они полетят во Флориду, пересекут штат на арендованной машине, а потом снова полетят с северного побережья Мексиканского залива. Она обнаружила, что так дешевле всего.
По дороге они остановились в том маленьком и малопосещаемом курортном городке, где мать Пирса и Дорис, ее многолетняя компаньонка, держали маленький мотель.
— Ты собираешься куда? — растерянно спросила его мать. — Ты делаешь что? — Поднявшись сегодня поздно, она сейчас стояла в кухне своего маленького дома и офиса в пеньюаре из искусственного шелка (быть может, в одном из тех, которые она носила, когда он был мальчиком? Или она по-прежнему где-то находит и покупает их?) и глядела на их раздутые рюкзаки, которые Пирс взял напрокат, на него и на Ру. — Ты же ненавидишь пляжи.
— Там не только пляжи, — сказала Ру. — Еще горы.
— Джунгли, — добавил Пирс.
— Тропический лес, — сказала Ру, обняв Пирса за плечо, как будто была выше его. — Он справится.
В ту ночь, однако, она оставалась далеко от него на двойной кровати их номера, как будто между ними лежал меч[557]. Это был тот самый номер — Пирс настоял, что заплатит за него, — в котором однажды он так страдал. На следующий день она попрощалась с Винни весело, почти в эйфории, и Винни тоже сердечно попрощалась с ней, и, опять оказавшись на дороге и молчаливо сидя рядом с Ру, Пирс с изумлением понял, что впервые за многие десятилетия он — или он и Ру — вызвали в его матери новую эмоцию: ревность.
Маленький Город Вечной Весны (настолько высоко в горах и настолько близко к экватору, что бесполезные термометры каждый день показывали комнатную температуру) был обыкновенным, почти образцовым: решетка улиц, одни из которых были названы по именам героев и датам побед, а другие просто пронумерованы; коричневое и белое население, ни бедное, ни богатое; церкви ни убогие, ни величественные; один-единственный собор, скромно сделанный из дерева. Пирс и Ру ездили на автобусах и сидели между безмятежными людьми и их детьми. А те сидели очень спокойно. На Пирса начал опускаться покой, и Ру держала его за руку. Позже он не смог вспомнить, видел ли он за недели, проведенные в этой стране тогда и позже, хоть одного плачущего ребенка.
Где-то тридцать лет назад короткая и почти бескровная революция опрокинула коррумпированную олигархию. К власти пришел деревенский Цинцинат[558]; он распустил армию, реформировал выборную систему и привел в порядок национальное благосостояние и здравоохранение. Народ захотел, чтобы он стал пожизненным президентом, но он сказал им: «Нет-нет, у вас должны быть политические партии и кандидаты, и вы должны голосовать». После окончания срока правления он вернулся в свое ранчо, а они сделали все, как он сказал, теперь дни выборов — веселые праздники, и все голосуют.
— Это правда, — сказал Пирс. — Все правда.
— Я знаю, — сказала Ру. — Все правда. Здесь даже у полицейских нет оружия. Я говорила тебе.
Они поехали на автобусе из Города Вечной Весны в глубь страны. В деревнях жили столяры, знаменитые своими изделиями, которые они делали из сотен различных сортов дерева. Их дома, достаточно скромные, рядом с которыми в грязи копались цыплята, имели красивые резные двери, сделанные на века. После долгого спуска они достигли душной площади, где пересели на разрисованный автобус поменьше и опять поехали вверх, к вершине другой горы (на большой государственной печати были нарисованы три горы, два высоких пика, похожих на широкую зеленую М, и третий между ними, как Ранда, Мерроу и Юла в округе, из которого они приехали). Автобус накренялся и пыхтел, как толстяк, карабкаясь по крутым грязным дорогам, исключительно узким, иконки, украшенные бисером занавески и четки качались из стороны в сторону. Одни люди выходили, другие садились.
— Впереди, — сказала Ру.
Они взобрались на гору, и там, в конце извилистого пути, находилось то, куда ее пригласили. Очень давно кучка американских пацифистов, «Христианские Фермеры»[559], решила избежать военного призыва, угрожавшего их сыновьям, и основала здесь, среди холодных вечнозеленых лугов на склонах горы, первую и ныне крупнейшую молочную ферму нового государства. Пирс представил себе, как они приехали сюда, в добровольную ссылку, в только что разоружившуюся маленькую страну, и начали делать молоко.
— Отсюда мы пойдем пешком, — сказала Ру, изучая потрепанный напечатанный лист с указаниями, который она привезла из Штатов; насколько выяснил Пирс, его прислал ей энтомолог, старый то ли друг, то ли любовник, который с дюжиной других исследователей со всего мира работал в Утопии, как в Эдеме, классифицируя насекомых, особенно жуков, разновидностей которых здесь было полно. Он-то и пригласил Ру, и Пирс не знал, ждут ли и его тоже. Здесь водились и скорпионы, сказала Ру; изобилие скорпионов.
— Так мы сэкономим кучу времени, — сказала она. — Автобус едет вокруг вершины, а мы срежем. По этой тропе вверх, видишь?
Не только они сошли на этой остановке: матери с узлами и детьми, мужчина с мачете, висевшим на поясе в кожаных ножнах, словно рыцарский меч. Пирс поднял рюкзак, надел его так, как она научила его, и затянул потуже пояс. Тут есть один секрет, сказала она. Ты сможешь нести большой вес, если разместишь его правильно.
Большой вес. Почти немедленно со лба потек пот. Тропа вилась вверх, и один за другим те, кто шел вместе с ними, подходили к своим домам, маленьким фермам и домикам и махали им рукой на прощание. Ру спрашивала дорогу, называла имена исследовательской станции и молочной фермы, они кивали и указывали вперед. Тропа вошла в лес и сузилась, как будто сама решала, что ей надо делать, и затем решила идти прямо вверх, исчезая из виду. Иди маленькими шагами, сказала она Пирсу. Не надо больших шагов, не надо прыжков. Медленно иди вперед, ровно и медленно.
Наконец они перевалили через гребень и оказались на зеленых лугах, прямо среди облаков: на самом деле облака стояли на следующем, более высоком гребне, который заслоняла их широкая белая шляпа. Черные и белые коровы поднимали головы, чтобы поглазеть на путников, потом одна за другой возвращались к изумрудно-зеленой траве. Пролетело несколько длиннохвостых попугаев, красных и желтых. К Ру с Пирсом подошел высокий, исчезающе тощий человек в раздувающейся белой рубашке и приветственно поднял обезьяноподобную руку; какое совпадение.
Дальше они пошли втроем. Ру и ее друг ударились в воспоминания. Пирсу показалось, что это похоже не на посещение тропиков, а на возвращение в страну, из которой вышли его мифические предки. По лугу медленно бродили увешанные колокольчиками коровы[560], рогатые и мычащие, которых вечерами зазывали домой. Узенькие тропинки бежали по росистой траве, вдоль спутанных живых изгородей от дома к дому; из открытых голландских дверей[561] их с Ру дружески приветствовали по-английски, а радуги, одиночные, двойные, тройные, постоянно возникали и исчезали над уходившими вверх полями, пока большие облака и их маленькие дети проходили у них прямо над головами, на мгновение смачивая лица теплым дождем. На земле росли миллионы маленьких пестрых цветов, похожих на цветы, усеивающие края лесов в мультфильмах — они называются, сказала Ру, нетерпение.
Почему нетерпение? Она не знала. К нему они отнеслись достаточно терпеливо; все место, казалось, было наполнено священным терпением, пятнистые коровы по вечерам, неизменная погода — здесь не было даже силосных ям, потому что зелень росла круглый год. Но ночью тощий энтомолог, друг Ру — к этому времени Пирс стал неревнивым, как святой или домашняя собачка, — вывесил на стену своего домика белую простыню, направил на нее ультрафиолетовые лучи, и из окружающей ночи без особой охоты появились те, кого он изучал, во всем своем разнообразии: похожие на веточки жуки в полфута длиной; большие жуки, похожие на боевых коней, разукрашенных гербами; крошечные искры и атомы; мотыльки в длинном зеленом и золотом одеянии. Он рассказал им о том, как миллиардная армия муравьев, биологический цикл которых еще до конца не ясен, внезапно появляется на горизонте и, как армия Валленштейна[562], марширует по полям и даже через дома, съедая все на своем непоколебимом пути — мясо, одежду, зеленых ящериц, неудачливых младенцев; и уходит до следующего раза. И еще он рассказал им, что по утрам нужно трясти свою обувь.
— Из-за скорпионов, — сказала Ру.
Они поднялись выше, к увенчанным облаками вершинам, и на поляне — он никогда не бывал на поляне, даже и не думал, но вот она здесь — сели на упавший ствол и стали слушать бурление насекомых. Королевские голубые бабочки невозможных оттенков комически непристойно наносили визит лепесткам, тычинкам и пестикам, словно попавшим сюда из страны Оз.
— Это настоящее, — сказала Ру. — Все настоящее.
— Да.
Когда они взялись за руки и посмотрели вокруг, как Первый Мальчик и Первая Девочка, из леса появилась пара медленных млекопитающих, размером с кошку, большеглазых, с высокими поднятыми хвостами — может быть, мальчик и девочка; как же они называются? Коати, вспомнил Пирс или придумал.
— Ты когда-нибудь, — спросила Ру через какое-то время, — думаешь о детях?
— В каком отношении?
— Ну, например. Иметь их. Быть родителями.
— А ты думаешь?
— Да.
— Это то, чего тебе не хватает.
Она не ответила; это был не вопрос; ее ответ, непроизнесенный, повис в воздухе.
— Ну, — сказал он. — У меня есть сын.
Какое-то время она не говорила ничего и не двигалась, разве что убрала свою руку от его.
— У тебя есть сын?
— Был. Ненастоящий. Вымышленный сын.
Ничего.
— Его звали, — сказал Пирс, глядя вниз или наружу, но не на нее, — Робби.
— Робби.
— Да.
Он знал, что готов рассказать ей о Робби, который не так давно был для него более реальным, чем практически любой его знакомый из плоти и крови; ему было двенадцать или, может быть, тринадцать, в некоторых отношениях большой для своего возраста и всего того, что произошло между ними, тогда и потом. Как будто Пирс мог видеть себя издалека, сидящего рядом с Ру на упавшем дереве, как будто он был одновременно бедным глупым смертным, кем он, в сущности, и являлся, и улыбающимся богом, который смотрит на него, смотрит, как он все глубже закапывает себя. Он рассказал ей, в немногих словах.
— Бог мой, как странно, — тихо сказала она и подняла руку ко рту, как будто увидела его рану, о которой не знала. — Какая гадость.
Он взял одной рукой другую и посмотрел на свои ноги.
— И ты просто придумал его? Всего-навсего?
Он не мог сказать, что придумал Робби, ибо точно знал, что мальчик пришел сам, незваным; он хотел иметь сына, да, но не в таком виде, не предвиденным или придуманным. Мог ли он сказать: «Да, я придумал его» для того, чтобы тот мог исчезнуть и не появляться? Он попытался найти способ сказать, что на самом деле это была не его мысль; да, он приветствовал Робби и детально разработал его образ — добавил факты, тело и взгляд — и был рад, очень рад, что мальчик пришел; но все-таки он не выдумал его, только вдруг обнаружил здесь, цельным, стоящим у двери. Что не давало успокоения.
— Мне казалось, — сказал он, — проблема решена. Вот что я тогда чувствовал. Наконец-то проблема разрешилась. Я был рад.
— Но ты сам создал его. — Она сглотнула. — Я имею в виду, что это именно ты, приблизительно ты.
— Нет, — сказал он. — Я не создавал. До этого не создавал. Даже мальчиком. Никогда. Я никогда даже не думал об этом. — Долгое время он молчал, и она молчала, только глядела на траву, на животных и жуков.
— Я не знаю, — наконец сказал Пирс, — откуда он пришел. И почему. Действительно не знаю.
— Не было ли это, — осторожно спросила Ру, как будто боялась не угадать, — похоже на видение? Похоже на сновидение? Или притворство?
— Я... — сказал Пирс. Это походило на сновидение, которое дают и не выбирают; только сны не бывают такими своевольными. — Что-то вроде сна.
— Угу. — Она коснулась его руки, а потом мгновенно отдернула руку, как будто боялась обжечься. — Ты же знаешь, как люди говорят во сне, все люди. Ты сам обернулся им или вышел за свои пределы, чтобы посмотреть на себя со стороны.
— Да.
— И, — сказала она, размышляя. — И здесь есть сын и отец. Быть может, тебе не хватало отцовской любви? В смысле, разве тебя не лишили ее? Вроде ты мне рассказывал.
— Я, — сказал Пирс и повторил: — Я. — Что-то гигантское собралось в лесу вокруг него и сейчас расширяясь двигалось к нему или быстро выросло внутри него, в пределах леса.
— Этот Робби, — сказала Ру, — пришел за отцовской любовью. Верно? Ты сам сказал. И ты смог дать ее ему. А то, что ты дал, ты можешь и взять. Вроде как, в известном смысле. Если вы оба.
— Мы оба.
— Да, конечно. Ты был им в той же мере, что и собой.
— А. А, а. А.
— Пирс, что с тобой?
Внезапно Пирс стал издавать необычные, неземные звуки. «А, а а. А а». Он вдавил лицо в руки, как будто хотел удержать эти звуки, которые, казалось, были призваны из неведомого мира; она и не знала, что человек может издавать такое, и опять коснулась его.
Эдем оросили слезы. Они шли долго, он пытался перестать, вытереть их, но они лились снова и снова, как будто изливалось горе. Это и было горе, потрясающое и справедливое, до сих пор не выплаканное и скрываемое без причины, по неведению. «Ты был им в той же мере, что и собой». И больше всего его поразило то, что он никогда, никогда даже и помыслить не мог о том, что ей казалось столь очевидным: она взяла эту старую, неразборчивую страницу его жизни, перевернула ее и поставила на место, и он тотчас же смог прочитать ее. Позже его больше всего поражало то, что пришлось вскарабкаться на такую гору, чтобы услышать эти слова.
— Но, — наконец сказал он, — тогда почему все это? Почему это?
— Да, и это печально, — сказала она. — Что ты мог только так думать об этом. Только так.
Пирс выпростал подол рубашки из брюк и вытер глаза.
— Он не был настоящим, — сказал он. — Он действительно не был настоящим. И теперь ушел.
— Ушел?
— Ушел. — Он все еще не осмеливался поглядеть на нее и по-прежнему сидел, вцепившись одной рукой в другую, а той в колени. — Теперь ты знаешь, — сказал он. — Обо мне.
— Да, — отозвалась она. — Похоже, теперь знаю.
— Я должен был рассказать.
— Да.
— Да.
Немолчание на поляне.
— Есть и еще кое-что, — сказал он.
Они спускались вниз с зеленой вершины горы, проходя одну климатическую зону за другой, воздух становился теплее, растительность менялась, и вот они добрались до моря, до неспокойного Тихого океана. Он плавал вместе с ней и лежал рядом под пологом кровати; в конце концов, после нескольких ночей в тишине и уединении, они уже не могли сдерживаться и стали незамысловато и осторожно заниматься любовью, пока собиравшиеся на сетке жуки смотрели на них. Он ходил, как она обучила его, ходил рядом с ней и за ней и прошагал много миль по тигро-полосатым кокосовым аллеям или перешагивал через груды звероподобных камней, лежавших в прибое на бесконечной пустой полосе песка; он изучал ее и думал о ней, он обнаружил, что ждет чего-то, что она сделает или скажет, не зная, что это будет, или думает, что она уже сказала это и он не заметил; он рассказывал себе собственную историю в поисках предчувствий или предзнаменований, которые указали бы ему, что он должен сказать или сделать. Почему это так тяжело? Кольридж писал (да, он привез с собой большой толстый том «Biographia literaria»[563], мелкий шрифт, трудные мысли), что: «общая цель любого повествования, и более того всех поэм, преобразить последовательность в целое: преобразовать события, которые в реальной или вымышленной Истории движутся по прямой Линии, заставить их принять наше Понимание, сделать Кругом — змеей, с Хвостом во Рту»[564]. Поэт — создатель, poeia — сотворенный мир, и в его собственном мире или истории, реальной или вымышленной, он не замечал такой личности, как бы долго и упорно ни пытался, как бы сильно этого ни хотел.
И если не этот рассказ, то какой? Если бы Пирс проник глубже в почти стертые солнцем страницы Biographia, он, вероятно, заметил бы, что Кольридж отмечает различие, которое делает алхимия между automatica (вещи, которые изменяются своей собственной силой) и allomatica (вещи, которые изменяются под действием чего-то, что в алхимии почти всегда означает «кого-то»)[565]. Automatica могут меняться, но могут и возвращаться в исходное состояние, но только allomatica изменяют то, что, в свою очередь, изменяет их: скорее спираль, чем круг, уходит и не возвращается. Но он не зашел так далеко.
— Скажи мне, — сказал он. — Если тебя когда-нибудь попросят выйти замуж, ты думаешь, что, пережив не лучшие времена, ты...
— Нет, — ответила она.
— Нет?
— Нет. Как говорится: это было тогда, это есть сейчас[566].
В одной руке она держала бутылку содовой с изображением Бетти Буп, похожей на одну из его прежних пассий, или на любую его прежних пассий, какой она останется навсегда, и в этой стране ее звали Лулу[567].
— И если… — начал он.
— Смотри, — прервала она его. — Во всех книгах написано, что не полагается предлагать, если ты в отпуске.
— Во всех книгах?
— Ты наслаждаешься, свободен от всего, романтическое настроение. Можешь обманывать себя. И можешь сильно ошибиться.
— Спасибо за предостережение. Я больше не сделаю ни шага, не посоветовавшись с тобой. Но я еще не предложил.
— А что ты сделал?
— Поинтересовался.
— Как обычно.
— Как обычно.
В любом случае, оно было там, конечно, оно было там «все время», этот пролепсис, предзнаменование, образ, судьба, в которой, как он чувствовал, нуждался: их трое (конечно, трое) на Празднике Полнолуния, обнаженные фигуры, поднимающиеся прямо перед ним из вод Блэкбери, бесконечной реки: темная, светлая, кремово-розовая. И одна из них — она. Там они были прежними, не изменившимися, кроме значения в жизни Пирса, или, скорее, тогда их значение еще не развернулось, оставалось complicans[568], как и его жизнь, которая теперь должна стать explicans[569]. Пирс больше не помнил, что видел их в самом начале и не понимал, что это означало, если в этом вообще был смысл в пределах или за пределами факта его существования. И его самое последнее серьезное желание осталось навсегда не исполнившимся, даже не высказанным, хотя от этого не менее настоятельным: желание, чтобы ему было разрешено, пожалуйста, делать именно то, что он должен сделать, а также знать об этом. Но нет, он должен был решать сам для себя в незнании и неопределенности, и потом действовать. И, в конце концов, но вовремя, он сделал.
Три года спустя Пирс сидел в кабинете декана общинного колледжа[570] одного города на северо-востоке и проходил собеседование на должность преподавателя.
Декан — как и любой, кто собирался взять его на работу,— был поражен резюме Пирса: как он бросил или был уволен из Барнабас-колледжа, где имел постоянный контракт; как затем исчез (резюме объясняло это работой над книгой, но книги никакой не было); как некоторое время спустя всплыл на поверхность в частной школе второго уровня, преподавая историю и английский; как руководил шахматным и дискуссионным клубами. Пирс, сложив руки на коленях, знал, на что это похоже, и знал лучше, чем мог объяснить. Никогда не жалуйся, ничего не объясняй.
— Нижняя Академия, — сказал декан, валуноподобный темнокожий мужчина в тесном костюме-тройке с жестким воротничком, тоже тесным, седая щетина на больших щеках. — Не думаю, что слышал про такую школу. Она большая?
— Маленькая, — ответил Пирс.
— Нижняя?
— Нижняя. — Превосходное, даже вызывающее название, но сейчас попечители пересмотрели свое мнение. — Основана пятьдесят лет назад.
Неулыбающийся декан продолжал рассматривать название, как будто оно стало прозрачным и позволяло увидеть за ним это заведение.
— У вас там был дом.
— Да, и я заведовал пансионом, — сказал Пирс, почувствовав волну бессмысленного раздражения.
— Вы женаты?
— Да. Уже три года.
— Ваша жена тоже преподает?
— Нет, о нет. Она. Она собирается учиться на медсестру, и ее уже приняли в городскую школу для медсестер. Поэтому я тоже ищу работу в этом городе. — Пирс не стал продолжать, вряд ли декана интересуют его удобства. Он скрестил ноги.
— Хорошо, что вы возвращаетесь к вашему призванию, — сказал декан. — Думаю, вы сами увидите, что студенты здесь будут отличаться от тех, которые у вас были в прошлом, в других учебных заведениях. Некоторые из них не достигли даже уровня старших классов вашей частной школы. С другой стороны, они принесут в ваш класс богатство другого опыта, жизненного. И вы увидите, что они горят желанием взять от вас все, что они смогут использовать в жизни. В отличие от некоторых молодых людей в других колледжах, большинство наших студентов — и не все они молоды — точно знают, почему они здесь, чего они хотят от этого заведения, и готовы работать, чтобы получить это. Замечательные люди, многие из них.
Пирс кивнул. Он наклонился вперед, весь внимание. Он понимал, что декан имеет в виду и на что будут похожи студенты; в некотором смысле он сам был таким. Он обнаружил, что, хотя никогда не встречался ни с одним из них, они растрогали его, они и круглый человек перед ним, его деликатная серьезность, его осторожная напыщенность; декан, кажется, любил их, потому что сам прошел той же дорогой, что и его студенты. Движимый тем же, чем был обременен Пирс: старым призванием.
— Фрэнк Уокер Барр, — сказал декан, возвращаясь к тощему резюме Пирса. — Это имя.
— Да.
— Он руководил вашей диссертацией.
— Да. — Не совсем точно, но Барр, безусловно, не будет это отрицать. Больше не будет.
— Его так и не нашли, — сказал декан.
— Да. Не нашли.
Несколько лет назад, во время экспедиции, в которую входило еще двое ученых, Барр исчез в пустыне к югу от Каира. Его так и не нашли: ни слухов, ни тела, ни рассказа. Он (вероятно, возможно) ушел ночью из домика, в котором остановилась экспедиция. Долина Царей[571], написали американские газеты, но на самом деле безымянное место к югу от нее, недалеко от древнего святилища на острове Филэ.
— Удивительно.
— Да.
— Великий ученый.
— Да.
«Исида, все еще почитаемая в Филэ», сказал писатель конца пятого века нашей эры[572]. Именно Исида «розами и молитвами» вернула Луцию из романа Апулея человеческий облик, когда его наконец посетил ее образ. «Тело ее облекало одеяние, многоцветное, из тонкого виссона, иногда желтое, иногда розовое, иногда пылающее, а иногда (что больше всего поразило мой воспаленный дух) темное и мрачное, покрытое черным плащом, на котором сияли звезды[573]. (В переводе Адлингтона[574]) И удостоила она меня божественным вещанием: — Вот я пред тобою, Луций, твоими стенаниями и молитвами тронутая».
«Небо пустыни не похоже на наше, — обычно говорил Барр студентам на своих семинарах по истории истории и Пирсу среди них, — и как только ты оказываешься по ним, ты понимаешь, без всяких сомнений, что звезды — это боги, и они рядом».
«Вот я, природная мать всех вещей, госпожа всех стихий, изначальное порождение миров, королева небес, высшее из божеств, свет божественности: мне подвластны планеты небесного свода, целительные дуновенья моря и плачевное безмолвие преисподней. Оставь стенания и жалобы, гони прочь тоску — по моему промыслу уже занимается для тебя день спасения. Слушай же со всем вниманием мои наказы».
Ночь побледнела, и поднялись ветры рассвета.
В черновике последней, незаконченной книги Барр писал о том, что человек, всю жизнь изучающий миф, его кросс-культурную трансляцию, его постоянные трансформации, временами может чувствовать себя родителем, наблюдающим за детьми, которые разыгрывают историю ради собственного удовольствия: смягчают, ужесточают, сокращают или перевертывают сюжет; небрежным жестом отбрасывают скучные или невразумительные части, а смешные повторяют и расширяют; распределяют роли среди актеров, так что один актер может сражаться сам с собой под другой личиной; история внезапно становится другой, хотя и похожей, и никогда не кончается. «Любой такой исследователь, как любой родитель, может рассказать вам о скуке, которую вызывает эта постоянная эволюция, хотя они вновь и вновь будут настаивать на бесконечной готовности человеческого воображения к игре, вечном превосходстве руки над глиной и рассказчика над рассказом».
— Мы рассмотрим все это, — ближе к вечеру сказал декан, — и позвоним вам. Очень быстро, надеюсь.
Ру терпела Нижнюю Академию так долго, как могла, хотя и не так долго, как Пирс, чья обычная неподвижность была ее постоянным горем и бременем. Она слонялась по когда-то красивому старому дому, отданному на их попечение, с таким чувством, как будто навсегда застряла между подъемом и уходом на работу: надо было стирать, убираться, готовить и находить то и это, здание всегда пахло утром, неумытыми мальчиками, их пожитками, едой, напитками, тапочками и незастеленными кроватями — мальчики, слишком маленькие, чтобы находиться так далеко от дома (а некоторые очень далеко) были здесь как в изгнании; они ходили за ней по пятам, задавали бессмысленные вопросы или рассказывали о спорте, о домашней работе и доме, и только чтобы быть рядом с кем-нибудь, похожим на маму, решила она: как-то раз один, сидя рядом с ней на провалившемся диване, наклонил свою обстриженную голову и без единого слова положил ее ей на колени. Ею завладела их нужда, когда, казалось бы, в этой нужде не было никакой нужды. Почему их услали так далеко от дома?
Тем временем Барни становилось все хуже и хуже. Что-то выпило из него все соки, и, когда ему поставили диагноз (рак простаты), он первым делом собрал всю свою силу воли, чтобы поддержать и сохранить то, что ему еще осталось от его замечательной жизни, но потом шансы сыграли против него и пошли метастазы; в конце недели Ру собирала сумку, оставляла дом на Пирса и проводила время с отцом, помогая в его нуждах, противоположных нуждам растущих мальчиков, всем, чем требовалось. Барни каким-то образом весело проводил день за днем, во всяком случае, пока она приезжала часто, чтобы заметить новые изменения, которые нужно было увидеть, и вывести его к врачам. Очень скоро Ру, как и мертвые египтяне, о которых ей рассказывал Пирс, поняла: единственный способ правильно пройти этот путь — иметь проводника и наставника, который сражается за тебя и ведет переговоры на каждой остановке. Вот Ру и стала им. Ее поддерживало только то, что она узнала, как и что делать, и узнавала каждый день еще больше от мужчин и женщин, которые знали — врачей, медсестер и социальных работников, всех, кого называют ухаживающими за больными.
— Ты должен был видеть, — сказала она Пирсу, вернувшись поздно. — И слышать, что они говорили старикам. — Она имела в виду сиделок, смену за сменой. Барни был уже в госпитале для ветеранов, где лежали главным образом мужчины, по большей части старые. На столе в кухне Пирс поставил для нее чашку кофе, который она потребляла двадцать четыре часа в сутки, без видимого эффекта. — У них есть... я даже не знаю, как назвать это. Смирение. Не у всех, только у хороших.
— Смирение.
— Я имею в виду, что они продолжают глядеть на этих парней как на людей, и не имеет значения, насколько далеко те ушли; даже когда кто-то перестает отвечать, говорить, смотреть, есть и думать. И они реалисты, они понимают, что происходит, они пытаются быть честными и исполнительными, но никогда не списывают их, никогда.
— Угу.
— Они разговаривают с ними. Привет, как у тебя дела. А кто-то из них уже полутруп. Одна нянечка сказала мне: «Я знаю, что его больше нет здесь, но он где-то поблизости. Он может слышать. И замечает, если я не сказала „привет“».
— Угу.
— Как они. Это смирение. Вот что тебе нужно. Никогда не думала, как это — списать чью-то жизнь. Это должно быть очень трудно. Можно притворяться, но это тебе не подержанные машины продавать. Делать такую работу каждый день и притворяться — вот это и есть ад. Уму непостижимо. Твое сердце умрет.
Пирс слушал, взвешивая пределы собственного смирения, собственной человечности. Барни ему никогда не нравился, и он предпочитал находиться как можно дальше от его желтых клыков и высокомерия. Ну а его собственный отец. Его. «Не переживайте, если вы не знаете, как умирать, — сказал Монтень. — Природа обучит вас, целиком и полностью; не волнуйтесь, она сделает за вас все»[575]. Может быть и нет, в наше время.
Когда Барни испустил последний вздох (и его стриженная голова также опустилась на ее колени), Ру сказала Пирсу, что хочет выучиться на медсестру.
— Это будущее, которое я могу видеть, — сказала она Пирсу. — И первое, до которого, мне кажется, я могу добраться.
— Ладно. Я помогу.
— И это действительно хорошая работа. Хорошая профессия. Люди нужны всегда.
— Да.
— Однако придется раскошелиться. Ты должен поверить мне.
— Я верю тебе, — сказал он.
Еще одно интервью, и Пирса взяли в общинный колледж.
— Тяжелое решение, — сказал декан. — Надеюсь, вы простите меня за откровенность. Лично я проголосовал за. Мне кажется, что мы можем закрыть глаза на некоторые пробелы в вашем резюме. — Он пролистал папку, которую держал в руках. — Мы так и не получили письма от декана Барнабас-колледжа. Доктор Сантобоско, верно?
— Верно.
— Не имеет значения. Вы впечатлили меня, Пирс, и не только своим образованием. Вы не сможете всегда идти в одиночку. Надо идти с кем-то, верно?
— Надеюсь, — сказал Пирс, — оправдать ваши ожидания. И я безусловно попытаюсь это сделать. Обещаю. — И он действительно хотел, от всего сердца, как мало что хотел в жизни; он едва смог сказать эти слова из-за горячего кома, поднявшегося в горле. Он встал и пожал теплую толстую руку декана.
— Первым дело мы спустимся в ваш кабинет, — сказал декан, вынимая из кармана большую связку ключей. — Вы будете его делить с миссис Лю, с которой уже встречались. Она — «Элементы коммуникаций».
— Да.
Они спустились вниз, прошли через невыразительные коридоры стандартного утилитарного здания; по дороге декан здоровался со студентами, поднимая руку, как будто благословлял.
— Здесь.
Потертый серый стол, рядом с другим, почти таким же, но отличающимся; стальные полки и S-образная лампа; и широкое окно.
Он не был ни алкоголиком, ни сумасшедшим, он не сжег свою жизнь, дымя в кровати, или выбросил ее по ошибке, словно выигрышный лотерейный билет, но он был благодарен декану, как будто сделал что-то в таком роде, и был спасен, без всякой причины. «Луций, достиг наконец ты спокойной пристани отдохновения, алтарей милосердия[576], — сказала многоцветная Исида Золотому Ослу, наконец-то больше не ослу. — Не впрок пошло тебе ни происхождение, ни положение, ни даже сама образованность, которая тебя отличает, потому что, сделавшись по страстности своего молодого возраста рабом сластолюбия, ты получил роковое возмездие за несчастное свое любопытство; но как бы то ни было, слепота Фортуны ввергла тебя в различные опасности; ныне, неожиданно для нее, сумел ты добраться до нынешнего счастья: пусть она идет и пышет яростью в другом месте» .
— Добро пожаловать в нашу семью, — сказал декан.
Вот так Пирс и его жена стали жителями этого города, настоящего города, окруженного настоящей городской агломерацией, а не вызывающей галлюцинации смесью из страхов и желаний, пупа дымной преисподней — как Холиок[577], Бриджпорт[578] или Олбани[579]. В середине девятнадцатого столетия город быстро разбогател и потом постепенно опять стал бедным. Когда он еще был богатым, и богатые не возражали против того, чтобы жить рядом с фабриками, мельницами и каналами, обслуживавшими их, город выстроил замечательные пригороды с огромными домами, в которых сейчас никто не хотел жить, поскольку большинство тех, кто мог позволить себе жить в них, предпочли уехать. Даже Ру и Пирс — они шли по большим, наполненным эхом залам с паркетными полами, резными эркерами, массивными радиаторами и ваннами, на которые указывал им отчаявшийся продавец, — не могли себе представить, как со всем этим справляться.
Но за этими гордыми печальными улицами с их большими деревьями, по направлению к (бывшим) фермерским землям они нашли один из тех маленьких пригородов, которые строительные компании выстроили около 1910 года в конце троллейбусных линий и которые должны были стать лучшими в городе и округе. Когда-то этот пригород окружали увитые розами стены, и в него входили через шероховатые кирпичные ворота, затянутые плющом (его уже не было, когда они въехали в ворота на «кролике»); сейчас пригород окружал запущенный безымянный район города, а сверху на него смотрело высокое бетонное здание поликлиники (зимой, сквозь ветки потерявших листья деревьев они видели из окна спальни предостерегающий красный крест). Тем не менее, в нем были маленький каменистый парк и пруд с утками, и краснокирпичные дома в стиле Тюдоров и королевы Анны, одни — покрытые виниловыми фасадными панелями, другие — с фиберглассовыми крытыми стоянками или цепными изгородями. Некоторые из них продавались.
Тот, который они выбрали и в котором живут сейчас, находился в конце Пип-О-Морн-вэй, рядом с Гленом (так назывался парк). Два этажа дома, абсурдно узкого и высокого, выходили окнами на улицу; а еще один смотрел назад, туда, где дом спускался с крутого выступа в маленький сад и задний двор, вниз на Глен. Как мило. Высокие деревья смотрели на него и соседей; панельные двери робко прятались за сводчатыми решетками и изгородью, маленькие ворота которой почти упирались в боковую стену дома; вьющаяся деревянная лестница вела вниз и вокруг дома, пока не кончалась во дворе далеко внизу. Там, насколько они могли видеть, когда стояли у ворот, находилась деревянная скамья, горшки, инструменты горшечника и пара старых садовых перчаток.
Вероятно, перчаток того, кто продавал дом.
Дом был слишком велик для них: три больших этажа, хотя на каждом этаже всего две-три комнаты; при покупке у них не было планов, чем наполнить их. Твердых планов. Однако, оглядываясь назад, Пирс видел, что им двигала невысказанная необходимость к продолжению рода. Ру всегда говорила ему, что не представляет себе, как они будут стареть одни, и он давно понял: тому, что Ру не могла представить, она не позволяла случаться с ней; вместо этого она вызывала к жизни то, что могла представить.
На четвертую годовщину свадьбы Ру выиграла в лотерее сотрудников агентства в Каскадии — ее имя добавили в честь ее или Барни. К ужасу Пирса призом оказались два билета в Рим и четыре дня в сети отелей, с которой агентство Барни было как-то связано.
— Не-а, — сказал он ей.
— Что?
— Я не хочу возвращаться в старый Старый Мир, — сказал Пирс. — Кроме того, я не уверен, что все еще существует тот город, в котором я был.
— Не будь дураком, — сказала Ру с чем-то вроде терпеливой снисходительности. — Я-то никуда не возвращаюсь. Я не была нигде и думаю, что было бы здорово увидеть то, что видел ты.
— Ты не захочешь увидеть то, что видел я.
— Ты будешь хорошим и поедешь со мной. И все мне объяснишь. Церкви, картины. Смысл всего этого. — Ру поражало, что в тех случаях, когда они оказывались в католической церкви (чьи-то свадьбы, крестины, случайность, любопытство), Пирс всегда мог объяснить сюрреалистические образы на штукатурке и витражах: женщина с зубчатым колесом[580], мужчина в коричневом с лилией[581], мужчина — не Иисус, — привязанный к колонне и пронзенный стрелами[582], лучезарная птица и корона[583], случайные буквы INRI[584], XP[585], JMJ[586]. — Ты сможешь?
— Наверное. По большей части.
— Домой мы вернемся по-другому, — сказала она. — То есть другой дорогой. Барни обычно говорил — даже не знаю, где он это подцепил, — что после завоевания какой-нибудь страны римские легионы возвращались обратно другой дорогой. И таким образом создавали карту мира. — Она сама поступала так же со штатами Нового Мира, набирая знания. Она любила дома, спроектированные таким образом, что можно было идти из комнаты в комнату по кругу и вернуться туда, откуда начал, а не возвращаться по своим следам. Ей никогда не нравилось возвращаться по своим следам. Пирс и сам был один из тех, кто никогда не делал иначе.
Он оказался прав: Город, хотя и Вечный, не был тем местом, в которое он вернулся. Город, в который они прибыли, пролетев с запада сквозь ночь и подняв над Средиземным морем солнце, оказался не тем городом, в котором Пирс был прежде, лишь напоминая его каким-то лукавым образом: площади и улицы имели те же самые названия и историю, в остальном будучи совершенно другими. Стояла середина лета, толпы народа со всего мира — молодого и старого, хотя главным образом молодого — наполняли весь город: смеющие девушки с голыми загорелыми животами и кучки следовавших за ними юношей переходили с места на место, стояли плотными рядами, чтобы бросить монетку в фонтан Треви[587], собирались группками под дельфинами Бернини[588] и, освещенные изменившимся солнцем, играли друг другу на гитарах и флейтах и крутили радио.
Но изменились не только толпа и солнце; сам город каким-то образом сжался, уменьшился, стал маленьким и блестящим, игрушечным, открылись все его странные старые памятники и достопримечательности: люди свободно проникали в них и выходили наружу. Места, которые он так долго пытался найти (а некоторые так и не нашел) оказались буквально в двух шагах друг от друга, собрались в кучу, как в тематическом парке, больше не прятались в прошлом и стали приятным фоном для событий настоящего. Куда делись бесконечные темные улицы, по которым он растерянно бродил, где лабиринт сплетающихся переулков, из которого невозможно было вырваться? Где закрытые тюрьмы и дворцы, на которые он натыкался случайно, такие далекие друг от друга?
— Эгей, — сказала Ру. — Гляди, слон!
Они стояли на маленькой площади, находившейся на расстоянии одного нью-йоркского квартала от Пантеона; скорее всего, он ходил вокруг да около, не замечая этого маленького прохода, или того, или вообще третьего. Долгое время он стоял перед слоном и глядел, как Ру подходит к статуе, чтобы потрогать ее. Она засмеялась над маленьким зверем, размером скорее Дамбо, чем Джамбо[589], и абсурдно тяжелому, покрытому иероглифами обелиску, который он держал на спине.
— Что там написано? — спросила Ру, указывая на табличку под слоном, надпись, которая объясняла все на мертвом языке. — Что это означает?
Пирс открыл рот... и опять закрыл. Как будто на Параде Роз[590], карнавале или массовой демонстрации он увидел последовательность объяснений, всплывших на поверхность его сознания из древних внутренних глубин: линия карнавальных повозок и фигуры, большие и маленькие, группами и поодиночке, верхом или пешком, и всех их вел слон, стоявший впереди. Прячущие лица члены тайных обществ несли Crux ansata[591], папирусные свитки, спасенные при падении Константинополя, и большое фолио Hypnerotomachia Poliphili Колонны с иллюстрациями Боттичелли[592], открытое на странице с картинкой слона. Потом появились зооморфные божества из Египта, превращенные в притчи специалистами в области символики барокко; Гермес, с пальцем на устах, нес изумрудную скрижаль, покрытую иероглифами, предположительно гласившими: «Что наверху, то и внизу», но на самом деле нет. Афанасий Кирхер, иезуит, изучавший египетский язык иероглифов, включая символы, вырезанные именно на этом обелиске, утверждал, что это непроизносимые термины мистической философии. Сэр Флиндерс Петри и Невидимая коллегия в своей крылатой машине, папа Александр и Ио, королева Египта[593], чаша Меркурия, арканы[594] масонов, которые несли мужчины в фартуках, быстросохнущих рубашках и фесках. Прошла одинокая мрачная фигура гугенота Исаака Казобона[595], показавшего, что Гермес Трисмегист вообще не был египтянином. Все они появлялись, проходили мимо и исчезали. Монада, вариант отца Кирхера, добавившего в простой костлявый символ Джона Ди кобру, скарабея, гнездо Птолемеевых планет и еще много чего. Тот же самый символ, вырезанный в кольце. Двоюродные братья Пирса на вздыбленном холме в Кентукки, отмеченные этим знаком. Харита кормит его снежно-белым кокаином из отравленного кольца, спрашивая, почему люди думают, будто цыганки могут предсказывать судьбу. Джулия Розенгартен в нью-йоркских трущобах поднимает к нему руку, ногти украшены символами — Солнце, Глаз, Роза, Сердце — и говорит: «В этом есть свой смысл». Роз Райдер водит пальчиком по краю стакана с вином, и звенит призрачный вскрик.
— Не знаю, — сказал он. — Не могу сказать.
Он рассказал ей, что церковь, перед которой стоит слон, называется Санта-Мария-сопра-Минерва — церковь Марии над храмом Минервы, который раньше был храмом Исиды. Он рассказал, что в доминиканском монастыре напротив проходил суд над Джордано Бруно, приговоривший его к смерти, когда наконец инквизиторы-доминиканцы прекратили попытки заставить беглого монаха отречься от того, что, по мнению Бруно, он знал. Он попытался рассказать ей, во что верил Бруно: бесконечность, переселение душ, относительность движения. Он рассказал ей и о том, что услышали от Бруно, когда судьи объявили ему приговор: «Мне кажется, что вы произносите свой приговор с большим страхом, чем я его выслушиваю»[596].
— Что он имел в виду?
— Не знаю. — Они покинули площадь. Монастырь доминиканцев выглядел как офисное здание, хотя, возможно, это и были офисы церкви. Голубой свет флуоресцентных ламп. На мгновение ослепляющий, потом приглушенный. — Быть может, он имел в виду, что если церковные чиновники чувствуют, будто они должны убить философа, исследующего природу вещей, только для того, чтобы сохранить власть, тогда этот институт долго не продержится. Однажды он рухнет. Однажды он высохнет и ветер сдует его. И Бруно думал, что они знают это.
— Так и произошло?
— Да, так и произошло. Спустя сто лет у церкви больше не было власти убивать людей. А сегодня еще меньше.
— Значит, он был прав?
— Нет. Настоящую власть нельзя уничтожить мудростью или стыдом, иначе это произошло бы много лет назад. Посмотри на Советский Союз. Все еще стоит.
Они двинулись дальше. Империи уходят, по их остаткам бродят туристы.
— Они действительно убили его? — спросила Ру.
— Публично. Здесь, в Риме. На Кампо ди Фьоре.
— О, и где это?
— Ну, мне кажется, где-то недалеко, — сказал он. В его горле или груди возник странный смешок. — Мне кажется, где-то совсем рядом.
— Ты там был?
— Нет.
— Ладно, — сказала она. — Первым делом я должна кое-что купить. Тампоны. Не хочу идти дальше без них. Какая я дура, что не купила их раньше.
— Ладно.
— В нескольких улицах отсюда я видела... как там ее... farmacia[597].— Она повернулась — ее вытянутая рука двигалась, словно стрелка часов — и указала. — Там. Я вернусь назад, куплю и найду тебя.
— Ладно.
— Как называется место, куда мы направляемся?
— Кампо ди Фьоре.
Она достала из сумочки карту, и они вместе нашли маленькую площадь.
— Да, — сказала она. — Смотри, отсюда получается треугольник. Иди прямо, я вернусь и найду тебя там.
— Ладно.
— Ладно?
— Ладно.
Она начала было засовывать карту в сумочку — сегодня утром она один раз взглянула на нее, чтобы сориентироваться, сложила и убрала, и все это время они шли вместе, — но вместо этого вынула ее и отдала Пирсу. Потом исчезла.
Пирс огляделся, чтобы понять, где он находится относительно карты. Он нашел перекресток, на котором стоял, и провел пальцем дорогу до Кампо ди Фьоре.
Ладно. Он пошел.
И через несколько минут оказался совсем не там, куда думал попасть. Он дошел до следующего угла, и там была совсем не та улица, которую он ожидал (или скорее надеялся и молился) найти. Он посмотрел на карту, потом на мир, потом опять на карту и никак не мог установить между ними связь. Он поворачивал карту так и эдак, пытаясь совместить ее с собственным положением и улицей, на которой находился, но никак не мог. Он прошел еще квартал. Солнце стояло в зените и не могло помочь. Он не мог выбрать дорогу.
Он заблудился.
Он не видел ни единой причины, почему он должен предпочесть один путь другому. Может быть, если он выберет дорогу, она незамедлительно приведет его в знакомое место, где он сможет сделать ясный выбор, но внутри себя он не видел ни единой причины. Именно Ру делала город понятным, потому что для нее все было ясно; он только разделял созданное ею упорядоченное пространство; без нее все мгновенно распадалось, он был не в силах удержать части мира вместе.
Быть может, он вообще не найдет ее или найдет через несколько часов, и тогда придется терпеть ее насмешки и недоумение. Ужасная мысль! Но еще больше его встревожила только что появившаяся мысль (он все еще не двигался, тараторящие молодые люди и нагруженные туристы обтекали его, как бурлящий ручей обтекает камень, pasticceria[598] на одной стороне улицы, магазин религиозных товаров на другой), что, возможно, он — очень ограниченный человек. Не просто невнимательный, бесполезный или забывчивый, но какой-то незаконченный. Который не знает и, несмотря на все усилия, не может понять, в какой точке пространства он находится или каким образом вещи и места вокруг него связаны друг с другом. Опыт или привычка смогли научить его передвигаться по местам, в которых он жил, а это могло бы создать видимость, что у него в голове есть карта окружающего его пространства, как у всех. Но у него нет. Просто нет. У него нет такой части тела или органа, как у всех; бывает же, что у человека нет глаза и он не может воспринимать пространство.
Он повернулся в одну сторону, потом в другую и пошел. Медленно и не глядя по сторонам, потому что оставил попытки понять, что делать и куда идти. Через какое-то время он остановился, столкнувшись с необходимостью выбора пути. Улица называлась Vietato l’affisione[599] (табличка висела на углу здания, в том месте, где, как он хорошо знал, находились названия римских улиц, но пересекавшая ее улица называлась, по-видимому, точно так же: Vietato l’affisione, Улица Древнего Несчастья[600]?). Он вспомнил все случаи, когда стоял среди приятелей, вот так, как сейчас, стыдясь своего недоумения; или был настолько зачарован, что даже не замечал приятелей. Он находился в Конурбане, на пересечении двух улиц, рядом с фотомагазином, напротив магазина детской одежды. Он остановился, пытаясь найти дорогу к дому Роз Райдер. Там он сейчас и стоит.
— Эй! — Рука легла на его плечо. — Просыпайся.
— О, бог мой, — сказал он. — О, привет. Привет.
— Все в порядке, — сказала Ру.
Ее рука скользнула в его, и он поглядел туда, куда она указывала, на табличку с названием Кампо ди Фьоре, который не замечал раньше. Они двинулись в ту сторону, опять прошли мимо pasticceria и магазинчика, в котором продавались крестики и благовония. Он попытался рассказать ей о том, что понял, бродя без нее по улицам, в одиночестве; о том, что он теперь знал.
— Я знаю, — сказала она. — Я знаю, что ты имеешь в виду. Со мной такое бывает во сне. Идешь куда-то и уже не можешь вернуться обратно, где был. И не можешь вспомнить, где оставил вещи. Или их больше нет.
— Да. Но я не спал.
— Просто сосредоточься, — сказала она. Потом остановила его, взяла за плечи и посмотрела в глаза. — Как отсюда дойти до отеля? В каком направлении идти? Ты знаешь.
Он посмотрел на нее, и на лице Ру отразилась его растерянность.
— Неважно, — сказала она, отпуская его. — Спроси, когда не знаешь. Попроси помочь. Если нужна помощь, попроси. Вот и все.
— Ну.
— У мужчин это плохо получается. Все так говорят.
— Ты никогда не спрашиваешь. Я никогда не видел, чтобы ты спрашивала.
— Я всегда знаю.
— О. Хорошо. — Он не хотел говорить ей, как часто — внезапно он вспомнил длинный ряд таких случаев, похожих друг на друга, повторяющих какой-то уже далекий оригинал — как часто он спрашивал дорогу у прохожих, бездельников, занятых продавцов и сотен других, слушал их ответы, глядел туда, куда они указывали, стоял рядом с ними, пытаясь проследить за их пальцами, увидеть, если он мог увидеть, то, что видели они, и узнавал не так уж много; потом проходил квартал, милю или поворот и опять спрашивал. Он не рассказывал никому, даже себе, как плохо у него это получалось.
Действительно плохо. Он шел, держа горячую руку Ру, и ему казалось, что он изменяется на каждом шагу, из растения становится животным или из твердого просвечивающим. И он все больше и больше понимал, насколько это плохо. Не какой-то ничтожный изъян или забавный тик, заикание или пропавшая цифра; нет, оно шло далеко вглубь, в то, кем он был и что с ним произошло, во все, что он имел и чего ему не хватало; во все, что знал и не знал; во все, что считал возможным и не сумел представить невозможным. Оно было причиной того, что он находился здесь, и одновременно причиной того, что он был не где-то в другом месте. Он не мог сказать, прокляло ли его это знание или освободило, но он знал, и знал наверняка. Он подумал, что если бы Ру — или кто-то вроде нее — была способна влезть в его шкуру, она бы тоже поняла проблему: конечно, получив такое, ничего удивительного.
Ничего удивительного и в том, что он никогда не знал, что произойдет с ним, не был способен предпочесть один путь другому или вообразить будущее, пригодное для жизни. Потому что пространство является временем. Изъян в его представлениях о пространстве ничем не отличается от его недоумения перед временем. Как я попал сюда? — он мог бы спросить про площадь, улицу, дилемму, контекст. Где я был, как добрался оттуда сюда? Какой путь я теперь должен выбрать? Он не мог даже помыслить, чтобы спросить. Что ты хочешь от мира и как собираешься до этого добраться? Так у него спрашивал дядя Сэм, и другие люди, добрые или раздражительные, тоже спрашивали. Где ты хочешь быть спустя десять лет? — спрашивал его Фрэнк Уокер Барр, когда Пирс еще учился в колледже. Не тот вопрос, которым он мог задаться, тогда или потом, как бы ни хотел; ему было стыдно, что он не мог, тем более без всякой причины. Но причина была. Была. Но не объяснение. И, конечно, не способ лечения или исправления. Что заставляет тебя быть таким дурачком? Если бы он знал, смог бы он измениться?
— Смотри. Здесь. Видишь?
Кампо ди Фьоре оказалась маленьким узким прямоугольником, по-видимому, не изменившимся со времен Возрождения — никаких барочных фасадов или церквей, просто высокие дома, выкрашенные в бледно-коричневый или оранжевый цвета, и столы цветочниц, которые и должны были быть здесь.
— Это переводится как «поле цветов», — сказал Пирс. — Или, быть может, «площадь цветов».
— Блумфилд[601], — сказала Ру, держа руки в карманах джинсов.
— Когда я в первый раз прочитал об этом, — сказал Пирс, почти неохотно поднимаясь по ступенькам, — то подумал, что речь идет о цветочном поле, что-то вроде луга. Я мог видеть его. Высокая трава и цветы, помост и столб.
— Его привязали к столбу и сожгли? Я всегда думала, что это вроде шутки.
— Никаких шуток.
По длинному прямоугольнику слонялись бездельники, окна кафешек сияли огнями, музыка из радиоприемников сталкивалась с бренчанием гитар. На площади был фонтан, сейчас не работающий, длинный и узкий желоб, в конце которого стояла статуя: человек в развевающейся мантии и в капюшоне. Было удивительно трудно согласиться, что это именно он: челюсть с вызовом поднята, ястребиные глаза глядят в будущее, одет в доминиканскую рясу, которую никогда не надевал после того, как уехал из Италии ради большого мира.
— Он действительно так выглядел? — спросила Ру, глядя на лицо под капюшоном.
— Никто не знает, как он выглядел. Есть только один портрет, и тот, может быть, не того времени. — Тем не менее, что-то в этом поддельном угловатом герое с мнимым внутренним миром в первый раз уверило Пирса, что этот человек действительно жил и умер.
Памятник был открыт в 1889 году. На доске под статуей была вырезана надпись по-итальянски, вокруг основания шли барельефы со сценами из жизни Бруно (учит своим ересям[602], неподчинение инквизиции[603] и сожжение), а также изображения людей, которых Пирс узнал не сразу. Он ожидал увидеть Галилея, но не нашел его. Изучая барельефы, он узнал в одном из них Петра Рамуса. Рамус! Заклятый враг Бруно, иконоборец, неоаристотелик, придумавший предварять научную работу кратким содержанием. Значит, это лица не последователей Коперника, а жертв религиозного фанатизма: да, вот Сервет[604], убитый Кальвином, и Гус, богемский предтеча протестантизма. Томмазо Кампанелла, еще один доминиканец, маг, утопист, вышедший из тюрьмы инквизиции только для того, чтобы умереть. Рамус, как вспомнил Пирс, был убит в Варфоломеевскую ночь за то, что он был гугенотом. Как, должно быть, он раздражал сейчас Бруно, деля с ним один пьедестал.
Ворковавшие у ног Бруно юноша и девушка (живые, не бронзовые) поглядели на Пирса, когда тот засмеялся или всхлипнул. — Che?[605]
— Бруно, — сказал Пирс, указывая вверх. — Джордано Бруно.
А, да. Они кивнули, поглядели друг на друга за пояснениями и не получили ничего. Потом посмотрели на Бруно так, как сам Пирс мог бы смотреть на статую Милларда Филлмора[606] в общественном парке. Именно тогда рядом с ним появилась Ру с тремя красными розами в руке; она только что купила их в одном из киосков, переполненных маками и розами, луговыми ромашками, лилиями и голубыми люпинами. Она вложила цветы в руку Пирса. Проглотив смущение и печаль, под равнодушными взглядами красивой и несентиментальной молодежи, он положил розы на основание статуи и отошел назад. Он взял Ру за руку и с удивлением увидел, что ее глаза наполнились.
— Вот, — сказала она.
В следующий полдень они отправились бродить по замку Святого Ангела, что Пирс уже делал в одиночку: пустая могила Адриана, катакомбы и туннели, сейчас безопасные, как комната страха, хохочущие дети в пластмассовых сандалиях, бегущие по только что вычищенным и оштукатуренным переходам, освещенным светящимися лентами; смех в подземных темницах и ванна, сделанная для жирного папы, которого поднимали сюда при помощи системы блоков, чтобы он мог помыться — нет, в самом деле; потом вверх, на солнечный свет, и перед тобой весь Рим. На самом верху обнаружился бар под открытым небом, полностью обставленный скучающими официантами, пепельницами Кампари, деревянными столиками под виноградными лозами и всем прочим. Однако prigione storiche исчезла: Пирс дважды обошел башню, пытаясь найти вход, который помнил, но время закрыло его и спрятало дверь. Не осталось даже следа.
— Может быть, где-то в другом месте, — сказала Ру.
— Нет. Она была здесь. Я не понимаю. — Он рассказал ей, как побывал в камере, в которой то ли держали, то ли не держали Бруно: каменная кровать, высокое узкое окно, полоска неба. — Это не может быть в другом месте.
Они опять обошли кругом и вернулись в то же самое место, к сводчатому проходу вниз и столикам, за которыми люди пили вино и кофе, указывая на далекие места города.
— Мне жаль, — сказала Ру и взяла его за руку, тревожась за него; и, действительно, у него на сердце полегчало, как будто внутри открылось окно, через которое влетел свежий ветер и вылетели старые вещи. «Вот здорово, — подумал он. — Вот здорово».
— Мы спросим, — сказала Ру. — Потом вернемся и начнем сначала.
— Нет. Они, вероятно, отремонтировали замок до основания. Быть может, кто-то обнаружил, что там на самом деле были кладовые. Исправили.
Вместо этого они сели и заказали вино. Небо, ясно-зеленое и золотое, усеивали темные инверсионные следы. Конечно, он знал, что где-то здесь есть ряд темных дверей, одна из которых — его, но сейчас чувствовал, что теперь точно знает, почему не может и не сможет найти их, почему только во сне он может вернуться в то место, где однажды был, начать сначала и найти правильную дорогу вперед. Но так и должно быть. Если ты думаешь, что должен уметь находить дорогу из того места, где находился, туда, куда хочешь попасть, то этот мир — безжалостный лабиринт. Пирс ничего не знал о вещах такого рода; там, где он был раньше, пребывало недостижимое Тогда, а здесь — прежде непредставимое Сейчас. Так что, может быть, он — счастливчик, и, если бы только об этом знал, всегда бы им был.
В апреле следующего десятилетия Роузи Расмуссен, возвращаясь домой через горб Дальних гор из своего офиса в «Расмуссен Конференц-центре», повернула к дому Клиффа. Не опасаясь весенней грязи в своем новом внедорожнике (гибрид легковушки и грузовика), она спустилась вниз по старой, официально закрытой дороге, подпрыгивая на буграх и озорно расплескивая лужи на дне рытвин, и остановилась послушать то, что еще не слышала в этом году: свист сотен свистящих квакш[607].
Опять вверх. По мере того как она поднималась, дороги становились лучше, пока лес, еще голый, не расступился и появились дома, многие новые, некоторые очень большие, стоявшие на вновь расчищенных участках. Дюжину лет назад здесь жил только Клифф; скоро здесь вырастет поселок и сюда будет заходить школьный автобус. На некоторых новых стоянках стояли внедорожники, такие же, как у нее.
Однако жилище Клиффа оставалось скорее частью леса, чем частью мира. Въезд, отмеченный только желтым почтовым ящиком на другой стороне дороги, было так же нелегко обнаружить, как и нору лесного сурка; она повернула и поехала по изрезанной колеями дороге сквозь туннель из деревьев, ставших на дюжину лет выше, чем тогда, когда она увидела их в первый раз, и наконец добралась до сказочной поляны, на которой стоял дом. Клифф выстроил его собственными руками, иногда с помощью Споффорда и остальных, и, когда она впервые увидела его, дом казался сырым и только что срубленным (тогда ее привез Споффорд, чтобы Клифф исцелил ей сердце или заглянуть в него): он был сделан из ошкуренных бревен и досок, фасад — ряд больших окон с двойным переплетом, стиснутые шеи грубо убитых во дворе деревьев. Сейчас все изменилось: некрашеное деревянное строение выглядело старым и серым, археологической древностью, пропавшим галеоном на дне моря. И больше не отталкивало. Быть может, потому, что с того времени она приезжала довольно часто; быть может, потому, что ее сердце исцелилось.
Клифф копался в моторе своего грузовика, на крыле лежала промасленная тряпка с инструментами. Он поднял голову и увидел, как Роузи въезжает и останавливается. Он тоже, подумала она: пятнадцать лет назад его волосы были такие же белые, как и сегодня, и почти такие же длинные, но тогда это шокировало, казалось неправильным, как его бледно-розовая кожа и бесцветные глаза. Теперь же он был или, может быть, только казался стариком, которого выбелили годы.
— Привет, Роузи.
— Привет, Клифф.
— Позволь, я закончу.
— Не торопись.
Он улыбнулся. Именно это он часто говорил ей: не торопись. Он говорил это ей так часто, как будто знал, что у нее куча времени, хотя она так не считала: времени было в обрез.
Когда Споффорд впервые привез ее сюда, Клиффа не было дома. Это было Четвертое июля[608], символический летний день; в ту же самую ночь умер Бони, оставив Роузи (хотя Роузи какое-то время этого не знала) управлять своим домом, семейным фондом и всеми делами, которые он отказывался закончить. Так что в тот день ничего из обещанного Споффордом Клифф сделать для нее не смог.
Как-то раз, когда Споффорд был на грани отчаяния, Клифф наклонился над ним, приложил рот к груди Споффорда и внезапно громко завопил, как будто крикнул или рявкнул: Эй! Проснись! И Споффорд почувствовал, как все его существо встрепенулось, из глаз хлынули внезапные слезы.
И у нее тоже, когда Клифф сделал ей то же самое: как один из тех приборов, которые запускают остановившееся сердце. Он делал такое лишь дважды.
Он приготовил для нее чай, в котором Роузи не нуждалась; она решила, что он хочет чем-то занять себя. Дом пропах огнем, который всю зиму горел в высокой печке — Клифф называл ее женой, быть может, за матроноподобную фигуру, напоминающую песочные часы и веселое тепло. Клифф спросил Роузи как она, как Сэм.
— Сэм уехала, — ответила она. — Разве я не рассказывала тебе, куда она собирается?
— Нет.
— В Антарктиду, — тяжело сказала Роузи. — Можешь себе представить?
— Так далеко.
— Университетская исследовательская экспедиция, и ее выбрали. Два месяца. Она уже должна вернуться.
Клифф не ответил, но она знала, что он слышал.
— Клифф, — тихо сказала она. — Ты когда-нибудь вспоминаешь ту ночь?
— Ту ночь?
— Когда Бо, ты и я пошли в «Чащу». — Он взяла чашку, которую он ей дал, и обвила рукой ее теплое тело. — Ту зимнюю ночь. Когда Сэм была там.
Он сел перед ней, скользнув на стул экономным движением, и наклонился к ней, как будто она не попросила его вспомнить историю, а собралась это сделать сама.
Конечно, ей и не нужно было. Клифф знал всю историю. Как отец Сэм, Майк Мучо, присоединился к христианской секте «Пауэрхаус», и они помогли ему получить право опекунства над Сэм. Как в ту декабрьскую ночь Бо Брахман собрал их всех: ее, Споффорда, Вэл и Клиффа, словно команду спецназа или братьев по оружию, как они отправились в «Чащу», захваченную сектой, как Клифф и Бо вошли внутрь, а через какое-то время вышли, уже с Сэм. Больше никогда ни секта, ни Майк не пытались получить ее назад, не пожаловались в полицию и не обращались в суд. Почему? Никто не мог ей сказать. Майк уехал на Средний Запад, туда, где родился, просто поездка, сказал он; потом в Калифорнию, где женился на какой-то христианке; он посылал длинные письма Сэм, рассказывая ей истории о Боге и богослужении, которые вначале ей нравились, потом надоели, а в конце концов начали злить: как надоедливая старая тетка, которая посылает тебе детскую одежду или дешевые побрякушки еще долго после того, как ты уже выросла из них, потому что на самом деле она тебя не понимает.
«Он все-таки тебя любит», — сказала тогда Роузи.
«Он не любит меня, — просто ответила Сэм, констатируя факт. — Как можно любить того, кого не знаешь?»
Роузи так и не смогла решить, были ли эти люди по-настоящему опасны для Сэм; позже (но не тогда) она стала думать, что, похоже, они были исполнены благих намерений и по-своему добры, но ограниченны и только сбивали себя с толку; в результате их замыслы привели к жестокости, которую они считали милосердием. Может быть. Но она помнила — и это было все, что она могла ощущать так же остро, как тогда, — что Сэм вернулась из темноты на свет, из опасности к безопасности, как пропавшая девочка в сказке, спасенная из логова людоеда, посадившего ее в клетку и собиравшегося съесть. В то мгновение, в ту зимнюю ночь, когда она взяла Сэм в руки, ей показалось, что мир перестал раскачиваться и обрел стабильность.
Даже погода. Разве засуха, которая длилась несколько месяцев, не закончилась на следующий день — хорошо, может быть, через неделю — серией обильных, радующих сердце снегопадов во всех уголках этого края? Ободряющий, оживляющий, в конце концов даже тревожащий снег — сугробы были ростом с Сэм и даже почти с ее саму, как в детстве; она видела, как Сэм воспринимает мир, чувствует прикосновение замерзшей воды, видит голубых соек на усеянных шишками и покрытых снегом соснах, незабываемых, даже если ты не можешь точно вспомнить их.
И время, которое она провела в «Чаще» с ними. У нее там был припадок перед тем, как появились Бо, Клифф и Роузи. Иногда Роузи осторожно спрашивала ее: Сэм, что там произошло? Ты помнишь? Ты помнишь, как была там? И дочка всегда отвечала, что забыла, или просто не рассказывала то, что помнит.
Два самых основательных слова: помнить и его брат забывать.
— Значит, с ней все хорошо, — сказал Клифф, как будто отвечал на вопрос Роузи.
— Да, хорошо.
— Бо, — сказал он. — В ту ночь Бо попросил меня пойти с ним. Он сказал, что ничего важнее нет.
— И мне тоже. Но не сказал почему.
В ту ночь Бо сказал ей, что она больше никогда не увидит его, но не сказал почему или куда он собрался. Больше о нем не слышали или слышали только то, что кто-то слышал или видел его. Он так и не вернулся.
— Где он? Ты не задумывался? Ты не хотел бы узнать?
— Если бы он хотел, чтобы я узнал, я бы узнал, — ответил Клифф. Но он не попытался сделать вид, будто от этой мысли стало легче. — Кое-кто думает, что он вернется, хотя очень нескоро; что все эти вещи вернутся, и он вместе с ними. Когда-нибудь. Но другие думают, что мир изменился; что он не движется по кругу или спирали, а разделился.
— Разделился. — Роузи с удовольствием услышала об этом, не спрашивая и даже не сомневаясь, как она никогда не сомневалась, когда об этом рассуждал Бо. Она только думала, что все эти вещи никак не связаны с ней или с миром, в котором она жила: они были как байки путешественников, рассказы о странах, из которых рассказчики приходили и куда они уходили.
— Это как Y, — сказал Клифф. Он достал из треснутого стаканчика с карандашами и ручками черный деревянный Спидбол с пером в виде стамески: у Роузи тоже была такая ручка. И клочок бумаги из кучи обрывков. — Если мир похож на Y, тогда ты не можешь вернуться обратно. Он никогда не вернется обратно. — Он окунул ручку в бутылочку с индийскими чернилами и нарисовал букву: там, где кончик пера ударил прямо по бумаге, появилась широкая вертикальная черта, потом еще одна черта, слева, перо потянуло ее и заставило соединиться с верхушкой первой черты. И последняя, справа: кончик пера скользнул вверх, от перекрестка, оставив за собой слабый след.
Y
Он повернул к ней рисунок.
— Если мир без Бо идет вот этим широким путем, а он выбрал узкую дорогу, то уходит все дальше и дальше от нас.
Роузи изучила рисунок: большая подпорка или раздвоенное дерево. «Если бы его нарисовал левша, — подумала она, — левая дорога была бы узкой». Она вспомнила о «Чаще» и той ночи. «Предположим, что именно мы ушли с главной дороги, а он пошел дальше. Без нас».
— Ты действительно так думаешь?
— Нет, — сказал Клифф. — Я не думаю, что есть только одна большая Y, находящаяся в том месте, где мир свернул. Где дороги разошлись. Нет. По-моему, в каждом мгновении нашей жизни существует своя Y.
— А Бо тоже так думал?
— Не знаю, — ответил Клифф. — Он и я. Мы начали в разных местах. Вот почему мы могли работать вместе, иногда. Иногда нет.
— Как это, в разных местах?
— Бо знал — думал, верил, видел, — что начало всех вещей — душа. Он считал душу реальностью, а материальные вещи и события жизни — иллюзиями, воображением. Как сны. И он хотел, чтобы мы проснулись. Он знал, что не может просто встряхнуть и разбудить нас, ибо знал одну вещь: он сам тоже спит большую часть времени. Но он считал, что можно проникнуть в наши общие сны, которые мы называем миром, и изменить их. Или что он может научить нас самих изменять их. Он сказал, как апостол Павел, что может стать закваской, а мы — новым тестом[609].
— И тогда?
— И тогда, если мы сможем это сделать, мы поймем, что они только сны. Надежды и страхи, власть, боль, а также все боги. Призраки. Земля, народы, пространство и время. Не то что их совсем нет; они существуют как сны, и люди связаны с ними. Они существуют, так же как и все остальное. Но ничто из них не окончательное, даже если все разделяют их.
— А ты так не думаешь?
— Я знаю, что он имел в виду. Я слушал. И услышал. — Клифф оглянулся и провел рукой по деревянной столешнице, гладкой и многокрасочной, хотя и не настолько ровной, как плоскость или человеческая спина. — Я думаю, что я отсюда, — сказал он. — Что все это существует, самое настоящее. Что все, что мы делаем, можем сделать и сделаем, вырастает из этого. Я и впрямь думаю, что мы не знаем, что это такое. Мы учимся. Мы учимся, делая то, что, по нашему мнению, мы не можем сделать, и, если мы смогли, мы делимся и таким образом мы узнаем больше о том, что это такое или чем может быть.
— То есть и душа сделана из этого, — сказала Роузи. — Сделана здесь. Домашнего изготовления.
— Я так думаю.
— Но не Бо.
— Да.
— То есть ты считаешь, — спросила Роузи, — что он придумал место для себя, куда мог бы уйти и исчезнуть? Я имею в виду, исчезнуть для нас?
— Может быть. Мне это неизвестно.
— Ты любишь повторять, — Споффорд часто цитировал ей эти слова, так что со временем она присвоила их и использовала с тысячью значений, — ты любишь повторять, что жизнь — это сны, проверенные физикой.
Он широко улыбнулся застенчиво и самоуверенно одновременно.
— Бо, мне кажется, такого бы не сказал.
— Да, — подтвердил Клифф. — Но Бо ушел, а я остался. — Он убрал от нее чашку, которую дал. — Хочешь немного поработать?
На почте в Каменебойне Роузи опустошила большой почтовый ящик Фонда Расмуссена, набитый всякой всячиной, никогда не переставшей прибывать: глянцевые объявления, постеры и новости о других конференциях в других центрах по всей стране и за рубежом, огромный кругооборот или интеллектуальный цирк, развлекающий сам себя. На этот раз среди них оказалось письмо для нее, написанное знакомой рукой: не почтовая открытка, а настоящее письмо.
Мам! У меня плохие новости, во всяком случае, плохие для меня, но не плохие-плохие. Я попыталась от кое-чего избавиться, но ничего не получилось, и теперь у меня неприятности. Вот что случилось. Я не сказала ни капитану лодки, то есть корабля, ни руководителю всей программы, что принимаю лекарства от приступов. Я знаю, что должна была сказать, и это было бы правильно, но, знаешь, иногда так надоедает говорить об этом людям, а иногда я не хочу говорить и хочу быть как все. Только не говори мне, что «всех» не бывает. Я знаю. Я просто хочу быть как все. Ты не представляешь себе, что я чувствую, но тебе и не надо знать. В любом случае, я была далеко от чертовых пилюль и не могла их искать, и, как ты знаешь, пять лет все было в порядке, и вот в одну ночь меня ударило по-настоящему. Мокрая кровать и все такое. Быть может, мне сошло бы все с рук, но моя соседка по каюте проснулась, увидела все это и взбеленилась. Бог мой, они все с ума посходили. Набросились на меня и стали кричать, что я скрыла серьезную медицинскую проблему, злоупотребление доверием, и я теперь не могу ехать с ними.
О нет, нет. Бедное дитя.
Так что я тут как Старый мореход[610] и должна уехать. Мы повернули, чтобы я смогла сойти на берег. Я даже думала, что они собираются меня оставить на плавучей льдине или айсберге. Хорошо еще, что мы были только в дне пути от Рио Гранде на Огненной земле, где, кстати, на этой неделе не работали телефоны. Оттуда я завтра улечу в Л. А., где меня, может быть, встретит папа. Мам, мне очень больно и стыдно. Я так хотела плыть с ними. Я понимаю, почему они сказали то, что сказали, но я хотела быть там и просила, чтобы они дали мне возможность исправиться, но они не согласились. Я еще позвоню. Я еду домой.
Жизнь — это сны, проверенные физикой: а физика породила биологию или управляла ей, а также нашими мозгами и изьянами в них, и лекарствами, которые иногда лечат изьяны; эти лекарства приснились другим мозгам, но и их сны ограничены физикой, которую им, поэтому, приходится выучивать. И они выучивают урок и продолжают видеть сны, как и Сэм, и останавливаются там же, где и она. Пока. Наверное, потому что у физики нет конца, никакого известного нам конца, еще больше, чем у сна.
О, моя дорогая, о моя дорогая-дорогая.
Но, в любом случае, она едет домой. Мысль наполнила Роузи голодом ожидания, на удивление страстным желанием опять увидеть ее и обнять. Почти страшно с такой силой хотеть чего-то — нет, кого-то — но все-таки скорее замечательно, чем страшно: замечательно, если ты с такой силой хочешь того, что у тебя на самом деле есть. Мысль о Сэм криком ворвалась в ее сердце так же, как много лет назад вопль Клиффа, когда оно спало или замерзло: просыпайся; из глаз брызнули быстрые слезы, как будто оно и было их источником.
Роузи проехала через Каменебойн и повернула на перекрестке, на котором новый знак указывал — скромно, но точно — на трехполосную дорогу, ведущую к Гуманитарному Конференц-центру Расмуссена.
Этот центр был самой умной вещью, которую Роузи сделала как исполнительный директор Фонда Расмуссена, и она до сих пор гордилась им, хотя иногда сердце панически сжималось, когда она вспоминала все, что было связано с ним, и нервы, которые на него были потрачены из-за шанса провала. Впервые возможность заметил Алан Баттерман во время каких-то сделок с государственным университетом и упомянул о ней Роузи, но всю работу она сделала сама: постоянно ездила в университет и обратно, встречалась с деканами, выпускниками и ректором, грозной женщиной, которая оказалась не такой и страшной, как в самом конце сказала Роузи Алану, когда сделка была подписана и разослан пресс-релиз. Вот так «Аркадия», сказочный замок, построенный в девятнадцатом столетии в Дальних горах и названный так из-за своего псевдороманского стиля, стал университетским Гуманитарным Конференц-центром Расмуссена. Теперь за него отвечал университет, за его водопровод и паровые котлы, за многоцветные шиферные крыши, за профессоров и ученых, которые прилетали и улетали согласно временам года, словно перелетные совы или соколы. Роузи превратилась в зазывалу, посредника и мажордома в одном лице и управляла делами Фонда из офиса, который до замечательной реконструкции был чердаком. Маленькую виллу Феллоуза Крафта, тоже включенную в сделку, отремонтировали, реконструировали и перекрасили, вставили новые окна в старые стены и положили новые полы. Призраки хозяев маленького и большого домов с благодарностью исчезли, как вылеченные старые язвы или наконец-то выполненные старые поручения; впрочем, от них и так оставалось одно упрямство. В конце каждого рабочего дня Роузи закрывала свой компьютер пластиковым чехлом и ехала в собственный дом ручной работы, стоящий на краю старого фруктового сада у подножия горы Ранды. Она ехала к мужу, которого все еще называла по фамилии (Споффорд), а не по имени; называть его по имени казалось так же странно, как и поменять свою фамилию на его в тот июньский день, когда они обменялись кольцами и клятвами, такими глубокими и, в то же время, ни к чему не обязывающими; но нет, она осталась Розалиндой Расмуссен, которой была, когда впервые узнала, что у нее есть фамилия.
Сразу после реконструкции состоялась первая конференция Гуманитарного центра Расмуссена под ее надзором — «Мудрость и Знание: Гендерные Ипостаси в Западной Религиозной Проповеди». Как ученые могут проводить дни, обсуждая тему, даже название которой она не могла понять, было загадкой для Роузи, но, как новому игроку на поле, ей надо было учиться.
На ту конференцию из трех разных городов приехали трое ученых, встретившихся в аэропорту Конурбаны. Один был большой и круглый, второй — высокий и худой, а третий — очень старый; двое были знакомы между собой, а третьего они знали только понаслышке. Каждого должен был встретить кто-то из Конференц-центра, но никто из них не удосужился сообщить организаторам время своего прибытия; обнаружив, что их никто не встречает, они объединились, наняли машину и решили доехать до центра самостоятельно (в конце концов до него не могло быть больше пятидесяти миль). Профессора всегда поступают не как обычные люди — постоянная беда Роузи Рассмуссен. Они выбрали «Каприз»[611], толстый сел сзади, двое других — впереди. Блум, Уинк, Киспель[612].
— Начиная с Возрождения мы верили, что все эти истории создали люди, что мы сами — авторы рассказов, в которых живем. Это предельное высокомерие власти, высокомерие богов: ибо все боги верят, что они создали сами себя, — начал худой, сидевший за рулем. Старое шестое шоссе вилось по зимним полям, опускалась ночь.
— Человек проецирует собственные иллюзии на терпеливый экран вечности. Это решение настолько просто, что не может быть правдой, — ответил очень старый. Он потер замерзшее окно рукой, одетой в перчатку.
— Любая мысль неизбежно сексуальна, — сказал толстый сзади. — За исключением немногих великих душ, которые могут освободить себя и вынести условия свободы.
— И это может быть сделано посредством?.. — спросил водитель.
— Это может быть сделано, — ответил человек сзади, — посредством воспоминания.
Была уже ночь, когда они достигли поворота на Блэкбери-откос, где неправильно истолковали краткие указания, которые у них были; краткие, потому что никто не думал, что они понадобятся. Они заехали в деревню и в «Дырке от пончика» — как раз тогда, когда кофейня закрывалась — спросили, где находится Конференц-центр и получили указания; они поехали вдоль Шэдоу-ривер, не в ту сторону, мимо закрытых домиков и лагерей, через Шэдоуленд, мимо бакалеи «Нате Вам»; сейчас уже все трое молчали и удивлялись: но, в конце концов, они доехали до высокого неосвещенного указателя. «Центр Чаща», прочитали они в свете фар и повернули туда.
К тому времени психотерапевтический центр «Чаща» давно закрылся. Ни один покупатель не клюнул на громадное здание, полное дефектов, как очевидных, так и незаметных. Псевдохристианская секта «Пауэрхаус» некогда зашла так далеко, что внесла залог и подписала предварительное соглашение, но, в конце концов, они не смогли выполнить жесткие условия, которые владелец (Фонд Расмуссена) установил для покупки: Бог не дал им пойти этим путем. Место, очевидно, было заброшено, но это не помешало ученым припарковать свою маленькую машину; они вышли наружу — двое впереди, третий сзади — и с беспокойством огляделись. Для равновесия раскинув руки, они пошли по дорожке, покрытой морщинистым льдом, и оказались у главного входа. Отсюда двери вели в оба крыла. Высокий ученый подошел к одной из дверей и толкнул ее; она была заперта; толстый подошел ко второй двери, и она — невероятно! — оказалась не заперта ни на замок, ни на запор и открылась. Странное желание или страх овладели им. Он крикнул в темноту, другие подошли к нему и заглянули внутрь. Никакого ответа.
Позже (когда они наконец-то добрались до Гуманитарного центра Расмуссена, Аркадии, и, окруженные коллегами, со стаканами в руках уселись перед камином в старом кабинете Бони) никто из них не смог вспомнить, сколько времени они там прождали. Смеясь над собой, смущенные и возбужденные, они снова рассказали свою историю. Харизма, сказал самый старший из них. Но никто из троих не сказал, что их привлек свет, горевший в окне большой гостиной первого этажа, свет, который долго горел, а потом, по-видимому, исчез; но это не тот огонь, о котором ты можешь рассказать другим, даже если видел его своими глазами.
Ту первую конференцию Пирс Моффет пропустил, хотя тема его интересовала и он с удовольствием бы послушал доклады. В свежеокрашенной музыкальной гостиной был прочитан доклад под названием «Sophia prunikos[613] и Любопытная Софи[614]: Гностической Постоянство в Популярной Культуре». Но тогда его и Ру не было в Дальних горах и вообще в стране: они вернулись в маленькую Утопию на зеленых вершинах гор, чтобы удочерить девочку.
Несмотря на все гигантские усилия, Пирс и Ру так и не смогли зачать ребенка. Врачи не нашли у Ру какую-нибудь болезнь, и она решила, что ей отказано в детях из-за старых абортов: ни одна детская душа не захотела опять рискнуть. И, поскольку не нашли ни одной органической причины, ей казалось, что речь идет о глубоком нежелании их детей материализоваться: они, казалось, колебались сразу за краем физического мира, возможно, не обращая внимания ни на что, или, может быть, всеми силами попытались свернуть на эту дорогу и отправиться в путь, но потерпели неудачу, как и их родители, несмотря на все древние и современные рецепты, которым те следовали. Ру была глубоко расстроена и опечалена, как и Пирс.
Так что это была хорошая мысль — Пирс, проводя дни в аббатстве среди бесплодных девственников и вспоминая о дочках, ждущих его дома, видел, насколько это была хорошая мысль — и Ру, встав на путь тех, кто ищет ребенка для себя другими способами, начала собирать сведения из агентств, печатать по ночам заметки, которые делала днем, звонить по телефонам и ходить по агентствам и государственным учреждениям, твердо заявляя, что она хочет, что она готова сделать и что ей следовательно необходимо знать. Этот процесс — трудный, оживленный, жуткий и неудобный — оказался таким же долгим, как и беременность, а результат — таким же сомнительным.
Пока, наконец, они, держась за руки, не спустились с небес в Тучекукуевск[615].
В маленькой стране была система социальной поддержки, которой она очень гордилась, особенно усилиями в интересах матерей и детей: перед современным зданием, куда сначала зашли Пирс и Ру и где их приветствовали, (еще раз) расспросили и дали заполнить бланки, стояла большая статуя матери с ребенком. Правила для иностранцев, желающих усыновить сирот или брошенных детей, были суровы: от Пирса и Ру все время требовали дополнительных сведений, они приносили одну клятву за другой, в очередной раз демонстрировали доказательство серьезности своих намерений, а то и собственных личностей; и каждый раз их заставляли думать о том, как много плохого может случиться, что и происходило, несомненно, в прошлом, не так давно.
Оттуда их повезли в городской детский приют, чтобы увидеть Марию, их предполагаемую дочку.
— Ее мать умерла при родах, — сказала их гид (черные волосы собраны в строгий пучок, но руки мягкие и полные).
— Заражение крови, — заметила Ру. — Невозможно сказать, когда оно разовьется.
Ру согласилась с Пирсом, что будет легче, если ребенок — сирота, а не брошен: по крайней мере, она не будет чувствовать, что украла девочку у матери, которая может однажды появиться. Хотя она и так чувствует себя виноватой, сказала Ру, из-за того, что думает таким образом. Они проехали через сетку улиц и выехали в пригород; их гид, которая прикладывала невероятные усилия, чтобы говорить по-английски без ошибок, рассказывала им историю за историей о том, как в этой стране бросают детей: обычная масса человеческих бед и заблуждений, бедность и пьянство, отчаяние и незнание.
— Либо страна изменилась, либо она не то, что мы о ней думали, — сказал Пирс.
— Ну, у них все еще есть проблемы, — сказала Ру. — Они всегда есть. Обычные. Только в нигде их нет. А здесь — это не нигде.
— Но у них нет излишних проблем.
— Да.
— Войны. Тирании. Беженцев.
— Да. И это все.
Место, куда их привезли — одно из многих, с которыми было связано национальное агентство по усыновлению — было католическим приютом, но таким простым, белым и ничем не украшенным, как будто им управляли квакеры; всюду сновали монахини в белых одеждах с искусным намеком на вуаль. Пирса и Ру передали еще одной, которая ввела их внутрь. Во дворе тренировались юные футболисты; дети остановились и смотрели, как они проходят мимо. В детской на стенах были нарисованы персонажи диснеевских мультфильмов и сверхъестественно спокойные дети этой страны, сидящие на стульях или лежащие в кроватках.
— Почему она плачет? — вполголоса спросила Ру.
— Кто?
— Монахиня.
И действительно: слеза, а за ней и вторая собралась в глазу и повисла на жирной щеке; монахиня выглядела опустошенной.
— Мария, — всхлипнув, сказала она и взяла на руки и поднесла к ним девочку, которая станет или должна стать их дочкой.
Все дети, почти все, могут сделать то, что и сделала эта малышка, когда Пирс и Ру поглядели на нее сверху вниз, а она большими глазенками на них, снизу вверх: то, что они делают со своими новыми матерями, но могут сделать и с незнакомцами, суровыми незамужними тетками, с закоренелым бандитом или со скрягой в историях, где те разворачивали загадочное одеяло и заглядывали внутрь. Если они не могли делать этого — во всяком случае, большинство — мы бы не были здесь.
— Спроси ее, почему она плачет, — глядя в сторону сказала Ру Пирсу, который был потрясен тем, что увидел в глазах Марии, и понял, что да; слезы все еще стояли в глазах монахини, она неловко молчала и рассматривала иностранцев.
— Estas lagrimas[616], — наугад сказал Пирс и указал на ее глаза. — Que esta es?[617]
Какое-то мгновение монахиня смотрела на них, как бы в дикой надежде или страхе, потом повернулась, вышла и через мгновение вернулась из соседней палаты, держа в руках другого ребенка, завернутого в такое же бело-голубое одеяло, с такими же огромными глазами, полными тем, что казалось чудом, любовью и счастливой надеждой, вот и весь трюк; и она положила младенца Пирсу на колени, справа от которого сидела Ру с Марией на коленях.
— Хесуса, — сказала монахиня.
Два любых ребенка могут быть очень похожи. И в голову Ру и Пирса вдруг пришла одна мысль. Очень похожи друг на друга. Монахиня тихо плакала, скрестив перед собой руки.
— Никогда не думала о двух, — сказала Ру Пирсу. — Даже во сне. Ни разу не думала о двух. А ты?
— Тоже. Никогда. — В практическом смысле он не был способен думать даже об одном; иногда он мечтал и представлял себе, видел в некоем возможном будущем, как держит за руку маленькую черноглазую девочку — как в фильме, он и она идут э… в школу или покупать сладости — но он знал, что это не значило думать в представлении Ру.
Они вернулись в центр города и сидели с кофе в содовой. Помещение открывалось на улицу, как сцена без четвертой стены. Мимо медленно проезжали старые машины разных моделей, «студебеккеры» и ДеСото[618], которых больше не делают в той стране, из которой они приехали; Утопия — страна медленных водителей. Столик, за которым Пирс и Ру очень долго сидели — потрясенные и по большей части молчавшие — был покрыт красной, белой и синей эмалью; причудливо изогнутые голубые буквы образовывали слово «PEPSI», послание из юности.
— Не знаю, что делать, — сказала расстроенная Ру. — Не могу думать. Не могу взять одну и оставить другую. Не могу.
— Да?
Она посмотрела на него так, как будто подозревала, что он может, и была потрясена подозрением.
— Да, да. Не думаю, что я. Я не могу!
Потом они сидели молча. Он вспомнил, как появилась Хесуса, завернутая в полотенце или одеяло. Неужели это было на самом деле?
— Может быть, это была чертовски глупая мысль, — сказала Ру. — Приехать в эту страну и, ничего не зная, искать то, что нам нужно. Это не могло сработать. — Она посмотрела в пустое будущее. — Придется вернуться домой.
Наступили те самые тишина и спокойствие, которые мы впоследствии помним более ярко, чем действия: как будто спустя долгое время, через много лет наши души еще могут вытечь из нас и влиться в них. Как Пирса тогда.
— Нет, — сказал он. — Мы не поедем домой.
— Пирс.
— Мы возьмем обеих.
Она стукнула рукой по лбу, глядя на кофе, залившее эмалированный столик.
— Пирс. Не говори так. Ты не должен. Ты хороший парень, но, я знаю, что ты хочешь этого для меня. Не валяй дурака. Не надо.
— Нет, — сказал он. — Не для тебя. Для меня. Это то, что я хочу. Я хочу, чтобы это произошло, я хочу взять их обеих домой. Другого пути нет, и это то, что я хочу.
— Нет.
— Да.
— Пирс, — сказала Ру. Она уже успокоилась, перестала трепать пальцами волосы и хлопать по столу; она только глядела на него. — Подумай, что тебя ожидает. Годы и годы обязательств. Всю твою жизнь. Две — не одна, а две; может быть, ты пожалеешь и об одной, и будешь думать впоследствии, что ошибся, что теперь твой путь никогда не будет только твоим, понимаешь? Ты когда-нибудь думал об этом?
Он действительно не думал; она правильно поняла его молчание; и еще по его молчанию она поняла, что он понял: она думала о том, о чем прямо никогда раньше не говорила.
— Я имею в виду, ты понимаешь, во что ввязываешься? Понимаешь? Я имею в виду деньги.
— Нет, Ру, — мягко сказал Пирс. — Нет, не понимаю.
— Нет? — спросила она.
— Нет, не понимаю. Ты права, я не могу себе представить. И никогда не мог представить себе будущее или увидеть, что выйдет из того, что делаю я — или кто-нибудь другой. Не могу. Не знаю почему. Я пытался, несколько раз, но никогда не мог.
— Да.
— Ты сама знаешь.
Она ничего не ответила, но, конечно, знала, что это так, всегда знала, а теперь (подумал он) знает, что и он знает.
— Так что я не могу сказать тебе, что будет, — продолжал он, — или что это на самом деле означает, нет. Но это то, что я хочу. Это я знаю. И если ты согласна, я сделаю все, что нужно сделать, чем бы оно ни было. Но шаг за шагом. Шаг за шагом.
Содовая заполнилась мужчинами и женщинами, мужчинами в белых узорчатых рубашках, женщинами с детьми.
— Правда?
— Да. Я хочу это сделать.
— Не понимаю, как ты можешь так говорить, ничего не зная.
— Ну, я уже говорил. И, в любом случае, ты тоже не все знаешь.
Она не улыбнулась; он бы хотел ее улыбки и отказался признаться себе, что она не улыбнулась только потому, что знала будущее: его, ее и их.
— Обеих, — наконец сказала она. — Бог мой.
Он ждал.
— По крайней мере, мы можем вернуться туда, — заметила она. — И договориться о еще одном посещении. Мы можем попросить, чтобы, чтобы...
— Ладно, — сказал он. — Пошли. — На мгновение содовая вокруг него, постер с сигаретами Эму[619], кофейная машина, столы «Pepsi» и улица снаружи пошатнулись или осели, словно готовясь исчезнуть, но только потому, что его сущность поднялась, его сущность подняла его ногами и руками, и это изменило его Точку Зрения и мир вместе с ней. Относительность. В следующее мгновение все опять успокоилось, и он нащупал в кармане деньги на такси.
Может быть, именно потому, что Ру была так хорошо готова для будущего, которое она заранее выбрала для себя, ее выбило из колеи другое будущее, которое ей предложили. Пирс подумал об этом позже, когда уже не представлял себе жизнь без обеих девочек. В такси Ру заплакала и молча помотала головой, когда он спросил почему; но она точно так же помотала головой, когда он предложил вернуться.
В приюте она была сильной, ясной и боязливо нежной, когда брала в руки сначала одну, а потом другую и делала то, что надо было сделать. Давай, сказал она ему, и они начали все сначала, что знала она, но не он, потому что все эти бланки, штампы, печати, разрешения, визы, идентификации и клятвы нельзя было просто скопировать, хотя они выглядели очень похожими; они и были похожими, но не одинаковыми, так же как Хесуса и Мария. Потом одному из них — Пирсу — пришлось съездить домой и вернуться, и наконец невыносимые дни и недели закончились.
И вот они в самолете, летят домой с обеими и глядят на них сверху, а те глядят снизу, спят или просыпаются; с того момента, когда все четверо встретились в первый раз, дети немного подросли.
— Что мы будем делать, — сказала Ру, наклоняясь к нему поближе, — с их именами?
Она уже спрашивали его об этом.
— Не знаю, — ответил Пирс.
— Их имена — это их имена. Новые были бы... фальшивыми.
— Но.
— Ну, то есть. Мария, ладно. Но вместе с Хесуса?
— Я знаю. Но почему мы шепчемся?
— Нельзя просто так изменить одно имя; это было бы ужасно.
Он подумал, что это действительно было бы так, и даже, наверное, он даже знает почему.
— Ну, мы изменим оба имени. Мария может стать Мэри. Мэри, Мэри, милое имя, как и любое другое.
— Ладно, и?
— Хесуса. Иисус. Хм. Он сказал, что «я есмь путь и истина и жизнь»[620]. Via Veritas Vita[621]. Как насчет одного из них? Эпитет.
— Я всегда считала, что эпитет — ругательство.
— Нет-нет.
— Повтори их.
— Via. Veritas. Vita.
— Вита, — сказала Ру. — Вроде бы у меня есть родственница с таким именем.
— Vita, — сказал Пирс. — Жизнь[622].
«Это то, что я хочу», сказал он в содовой. Он опять почувствовал, что сказал это с огромной спокойной гордостью, как будто сделал это в первый раз за всю жизнь, как будто впервые слова пришли из самой глубины его «я». И почувствовал, как душа вслед за этим вернулась к нему, удвоенная.
— Это будет не так-то легко, — сказала Ру, и тоже не в первый раз.
Это и не было легко, хотя иногда даровало наслаждение, то самое невыразимое наслаждение, которое есть в гимнах и песнях, долина любви и наслаждения[623]. А иногда это было чудовищно тяжело, как будто он карабкался по крутому склону к постоянно удаляющейся вершине; он даже не представлял себе. Однажды, когда два младенца спали у него на руках, а наработавшаяся за день жена прикорнула на уголке дивана, он смотрел телевизор, с жалостью и братским чувством к альпинисту, одолевшему К2[624] или какую-то другую вершину, который рассказывал, как ночь застигла его посреди отвесной стены, а у него был только маленький подвесной гамак; он вбил крюки в расселину, повесил гамак и так спал, как жук на оконной шторе. Неужели он всю ночь провисел там? Да. Холодно и одиноко, сказал он. Он часто плакал. Потом настал рассвет, и он продолжил.
Под напряжением, говорили они друг другу и другим родителям, с которыми неизбежно познакомились; те восхищались их стойкостью, двое сразу. Под напряжением, как будто они были металлическими деталями какой-то машины на пределе выносливости, разогретыми вращением и натяжением, готовые разорваться. Только временами, посреди волнений и несчастий, он выходил за дверь, под свет холодной луны, и какое-то мгновение, вечное, наслаждался ее благословением.
Так много всего надо было делать каждый день и не ошибаться — ситуация, в которой он еще не оказывался, за исключением его собственного изменяющегося мира грез, полного императивов и проклятий — и Пирс обнаружил, что он не только не может предсказать будущее, но не может и вспомнить настоящее; он стал — и, очень вероятно, всегда был — рассеянным почти до патологии. Большую часть жизни он прожил один, и его забывчивость обычно не попадала в поле зрения других, и поэтому он всегда считал, что, если действительно потребуется, то сможет сосредоточиться на каком-нибудь занятии; проблема, однако, была частью того огромного недостатка, который он обнаружил в себе на улицах Рима: нечего было и думать справиться с ним, только смягчить, и за дневными заботами он забывал о детях и мог оставить их обед в тележке в бакалее, когда отходил обналичить чек, который забыл принести. Он мог оставить детей в магазине или на улице, уйти и потом, в ужасе вспомнив о них, метаться в поисках пути назад — но только в снах, которые бывают у каждого отца.
Он гордился собой, когда, кажется, справлялся с элементарной арифметикой жизни, с расписаниями, ипотекой, близнецами и парой подержанных машин, но Ру тем временем играючи применяла высшую алгебру к тем же величинам; он чувствовал себя как в собачьей конуре, и часто по причинам, которые не мог себе объяснить. «Я не святой», сердито думал он у раковины после раунда нетерпеливых упреков, и в это мгновение — со стаканом и полотенцем в руке — он подумал о том, что хотя, конечно, он не святой, но уже стал, или, возможно, будет, или был героем, и, если бы это было так, он бы знал, где и с кем стоять.
Он громко рассмеялся. Она повернулась с ребенком в руках и мрачно или предупреждающе посмотрела на него от двери, быть может, подумав, что он смеется над ней; но он только покачал головой: нет ничего, иди иди, доктор ждет.
Третья личность в троице, последняя в ряду или истории. Она, которая пришла после Матери, которая родила героя, и Возлюбленной, которую он искал с чистым сердцем и обнаженным мечом. (Он только что прочитал о ней в старой книге Барра «Тело времени», где Барр фактически развенчивает триединую фигуру как синтетическую.) Она была Каргой[625], той, которая хоронит и уносит прочь. Она появляется и как Уродливая дама, которая унижает и бросает вызов герою, поручает истолковывать ее приказания и разгадывать трудные загадки, заставляет добиться ее милости и только потом освобождает. Он не жаловался, он мог выдержать все, но речь шла не о выдержке, страдании или терпении: он создавал нового себя, без обид, тоски и сожалений о старых ранах.
Вот так с ней герой входит в новую стадию жизни, последнюю. Его цель: победить смерть, поступать так, чтобы заслужить право умереть.
Он продолжал держать в руках полотенце для посуды и безупречно чистый стакан. На этот час дом вокруг принадлежал ему одному, и очень долго Пирс просто стоял; из водопроводного крана тихо журчала вода. Да, все так: во всяком случае, это имеет смысл, что одно и то же, именно так происходят некоторые дела вроде этих. Он был молод, а сейчас нет; ему даны на попечение две дочки, четырехглазая женская составляющая его души, и Карга, которой он подчиняется и у которой учится. Учится, как поступать и как уступать; как быть и агентом и пациентом; как изменять себя, стараясь изменить другого; как стареть и как умирать.
— Чушь собачья, — сказала ему Ру, но не сердито, когда поздно вечером Пирс (в чисто абстрактных или мифопоэтических терминах, ничего личного) описал ей эту трехчастную схему. Она натянула через голову фланелевую ночную рубашку и легла спать, не снимая шерстяных носков. — Ты же в это не веришь.
Да, именно чушь. Ру рядом с ним не была чьим-либо воплощением, она была от мира сего; больше чем кто-нибудь он знал, что она принадлежит этому миру и никакому другому. Что было странно, потому что долгое время она чувствовала себя выброшенной из этого мира, с трудом сумела прорваться в него и найти способ остаться. Тогда как его нужно было кнутом и пряником заставлять оставаться там, где находились все и вся. Один мир, в котором они могли быть оба: тот самый, в который она с таким трудом прорвалась и из которого он так упорно и безуспешно пытался вырваться.
Все это время мир переставал быть тем, чем он был, и вместо этого становился тем, чем он должен был быть. Когда Пирс в первый раз отправился в Европу, вернулась зима, и все старые страны оказались под снегом; закончилась всемирная весна, расцветшая повсюду в его двадцать шестой год или Год Великого Подъема; она сменилась холодным ветром с востока, который с тех пор дул без перерыва. «Прага захвачена зимой», написал «Нью-Йорк таймс магазин»[626] в одной из воскресных статей в 1979 году, уже после возвращения Пирса, который, однако, так и не добрался туда. Большие страницы показывали занесенные снегом дворцы и статуи, которые он не видел; на вымощенных булыжником улицах люди склонялись под ветром и снегопадом. Это означало также жуткий холод, пробирающий до костей, и отчаяние, потому что все становилось только еще хуже, и, чтобы выжить, нужно было притаиться и не тратить силы; ждать и надеяться или забыть о надежде; искушение съесть собаку и, может быть, соседей. Unicuique suum[627] в тюремных странах социализма.
Зима; весна. Барр написал — в одной из старых книг, которую Пирс перечитал в другую зиму in memoriam[628], — что человеческая культура централизованно преобразует биологические и физические факты в систему противоположностей. Выше — ниже; чистое — нечистое; мужское — женское; живое — мертвое; тьма — свет; юность — старость; день — ночь; земля — небо. В теории смысла они являются противовесами. Мир остается стабильным, пока они держатся на расстоянии друг от друга, и резко изменяется, когда они соединяются или исчезают. «Некоторые ученые (например, Дж. Кей, 1945) постулируют принцип в истории человечества, который можно назвать Законом Сохранения Смысла, по аналогии с физическим принципом сохранения материи. Согласно этому принципу, в жизни общества существует некоторое фиксированное количество смысла; когда оно уменьшается или исчезает в одном месте, то обнаруживается в другом; то, что теряет религия, приобретает наука, искусство или национализм; когда благодаря циничному веку, аналитической критике или социальному отчаянию самоотверженные акты гражданского героизма теряют смысл, он обнаруживается в самоотверженных актах нигилизма или в преклонении перед щеголями или отшельниками. И как ничто никогда не теряется, так и новый смысл никогда не возникает; то, что кажется совершенно новыми резервуарами смысла — в алхимии, психиатрии или социализме, в зависимости от века — являются только водосборами смысла, который где-то в другом месте незаметно испарился».
И в 1989 году старая, окованная железом империя проржавела в течение нескольких месяцев, потеряла смысл даже для тех, кто больше всего зависел от нее, но не смог заставить себя вызвать армию, чтобы защитить ее; они отправились в тюрьму или ссылку, или с ошеломленными лицами попали в руки своих бывших жертв; каждый вечер по телевизору показывали, как одна за другой за их спиной разбирались декорации, их космос свернулся, как свиток, чтобы открыть за собой реальность, жалкую, завшивленную, моргающую, как заключенные, вышедшие на свет из подземных тюрем в «Фиделио»[629], но оставшиеся там, где были прежде. Какое наслаждение слушать людей, говорящих без призывов к революции или мести, но об обычной человечности, корректности, разуме; слушать так, как будто вы стоите с ними лицом к лицу. Конечно, только потому, что мы здесь ничего не знали, все казалось таким внезапным: за одну ночь исчезали целые режимы, улицы заполнялись улыбающимися рассудительными людьми, мужчинами и женщинами, молодыми и старыми, говорящими в камеру очевидные вещи, окруженные десятками и сотнями тысяч других.
Вот так это случилось: новая эра действительно началась, как когда-то Пирс порывался пообещать в книге; и не имеет значения, что он не мог ни вообразить, ни предвидеть ее. И она началась в Праге, там, где и должна была, в золотом городе, лучшем городе для каждого, городе прошлого и будущего, наконец ставшего настоящим: как будто чехи нашли и вынесли на свет философский камень, и узнали, где он хранился, как и мы все. Вацлав Гавел[630] и его товарищи встречались, говорили, спорили и дымили, как паровозы в своих любимых шпелуньках, а потом создавали форумы в Реалистическом театре[631]. Некоторые театры более реалистичны, чем другие. Или они встречались, строили планы и представляли себе еще не существовавшее гражданское общество в подвале другого театра, «Волшебного фонаря». Впервые волшебный фонарь был описан в 1646 г. Афанасием Кирхером, унаследовавшим у Кеплера титул главного математика при дворе Габсбургов; тем самым, который расшифровал, или думал, что расшифровал, египетские иероглифы. Волшебный фонарь изображен в его книге «Ars magna lucis et umbrae», Великое Искусство Света и Тьмы, и на иллюстрации (стр. 768) по какой-то причине слайд, который проецируется на стену, показывает душу, страдающую в Чистилище; она подняла руки, прося о молитвах, способных освободить ее.
Свет, тьма. Той осенью в витрине одного пражского магазина появился плакат с большими цифрами 89 и словом Осень; стрелки вокруг него показывали, как его можно перевернуть, чтобы превратить 89 в 68, а Осень в Весну.
И однажды, когда Мэри и Вите было семь лет и они спали в своих маленьких кроватках, а Пирс Моффет готовился к промежуточным экзаменам по Шекспиру и мировой истории, позвонила Роузи Расмуссен и предложила ему работу.
Заканчивать — всегда тяжело. Все это знают. Вероятно из-за того, что в наших безначальных и бесконечных жизнях, по форме похожих на Y, вещи редко заканчиваются целиком и полностью; они заканчиваются, но не тем Концом, без которого не бывает историй и который мы так любим: мы бежим вперед к их счастливому завершению, как будто они бегут к нам, у нас слезы на глазах, в груди тепло от виноватого удовольствия, мы улыбаемся от восторга и смеемся над самими собой, и над ними тоже, над невозможными концами; мы читаем, смотрим и говорим себе: «Этого не могло произойти», и добавляем: «Но вот оно произошло».
Когда в своей монастырской келье Пирс впервые положил перед собой на стол манускрипт Крафта, он думал, что будет иметь дело с романом прошлой эпохи, одной из тех огромных книг вроде «Королевы фей»[632] или «Кентерберийских рассказов»[633], незаконченных, но, тем не менее, завершенных; их завершение ощутимо порхает вокруг них, как наполовину решенная головоломка «Соедини Точки»[634] или призрачная конечность, которую человек чувствует не как ампутированную, но как никогда не существовавшую. И он подумал, что если бы Крафт мог сам закончить ее, то именно так, чтобы все то, что он оставил ненаписанным, было бы предельно ясно.
Но нет, книга не походила ни на одно из этих произведений. Сейчас, когда он в очередной раз добрался до конца, ему это было очевидно. Она не походила ни на одну из книг прошлой эпохи. Не была она и произведением первоначальной эпохи, похожим на один из тех бесконечных эпических циклов, которые, как часто говорил Барр, просто не было причины заканчивать. Скорее она пыталась стать произведением эпохи, которая только начинается, эпохи, которая грядет, которую она выводит на свет вместе с другими похожими работами (не только в прозе или на бумаге) и благодаря которым будет наконец видно, из чего состоит новый век: эти произведения не идут по кругу или не обещают завершения, как старые рассказы или истории; они не движутся, как современные произведения, в ритмах секса по односторонней дороге: половое созревание, пробуждение, пик и истощение; они порождают другие ритмы, повторяя себя, двигаясь задним ходом, отражаясь, создавая эхо и инверсию: перипетии трансформации могут начаться в любой точке и никогда не дойдут до конца, но только приблизятся, как день.
Под конец одного августовского дня, много лет назад, в кабинете Крафта в его доме в Каменебойне, Пирс впервые прочитал эти страницы, которые Крафт накопил за последние год или два своей жизни и положил в картонную коробку. Он заплакал, обнаружив в них страну, в которой когда-то жил, страну, находившуюся слишком далеко, чтобы опять попасть в нее, даже если всегда идти назад. Тогда он спрашивал, спрашивал пустоту, почему он должен жить всегда в двух мирах: в наружном, реальном, который никогда не был его, и во внутреннем, личном, в котором он не мог остаться. Этот старый вопрос. В тот день Роузи Расмуссен была в саду дома Крафта, он мог видеть ее через окно маленькой комнаты, в которой сидел: она и Саманта, ее дочь, собирали цветы в разросшемся саду.
Но есть только один мир. Был, есть и будет: мир без конца. Книга Крафта закончена: Крафт сам закончил ее. Да, она без конца, но закончена.
Он оставил келью, сияющее устройство и пачку бумаги, лежавшей текстом вниз, и, пройдя через молчаливые залы, добрался до маленькой телефонной будки и набрал номер Розалинды Расмуссен.
— Алло?
Еле слышный, заспанный, возможно встревоженный голос. Пирс подумал или почувствовал, что в прошлый раз, когда он разбудил ее звонком, было намного позже: тогда рядом с ней был Брент Споффорд, как, вероятно, и сейчас.
— Привет, Роузи. Извини, если поздно. Это Пирс.
— О. Нет. Все в порядке. Просто я заснула перед телевизором.
Молчание. Он почувствовал, как она стряхивает сон с глаз и головы.
— Итак?
— Итак.
— Как дела?
— Довольно интересно. Роузи, она закончена.
— Ого. Вау. Ты ее всю скопировал? Закончил разбирать?
— Я имею в виду, что она закончена, — сказал Пирс. — Крафт не оставил ее незаконченной. Это законченное произведение.
— Но ты говорил, что там полная неразбериха.
— Я знаю. Я не понимал ее.
— Ого. — Пауза, чтобы подумать или зевнуть. — Если ты не понимал, кто-нибудь другой сможет?
— Не знаю. Не знаю, насколько удачной получилась книга, хороша ли она. Но я знаю, что он ее закончил.
— Но много чего осталось недоговоренным. В этой истории.
— Да.
Мягкое молчание, как набегающая волна.
— Значит, мы можем ее опубликовать? — спросила она.
— Ну, она закончена, — сказал он. — Но теперь я не готов.
— Что ты хочешь сказать?
— Теперь, когда я понял это, — сказал он, — я должен вернуться и убрать почти все свои улучшения.
— Правда? Это может ухудшить текст.
— Да, возможно.
— Но почему он так писал? Если понадобилось столько времени, чтобы понять.
— Милосердие, — сказал Пирс. — Как мне кажется.
— Милосердие?
Милосердие. Крафт знал, что конец, любой конец, загоняет персонажей в ловушку завершения, и он хотел не связать их, а освободить. Не просто закончить их истории освобождением, как часто заканчиваются истории и как закончились несколько более ранних книг самого Крафта — распахиваются двери, встает солнце, перед героями лежит открытая дорога, Конец — но вообще их не заканчивать.
Милосердие. Потому что справедливость и честность кончаются, когда все уплачено и все счета подбиты: но нет конца милосердию.
— Ты в порядке?
— Да. Да. Итак. Я привезу тебе все это.
— Ладно.
— Еще пара недель. Весна скоро кончается, я должен ехать домой, возвращаться к работе. Но я закончу все.
— Ладно. Возвращайся, когда хочешь. Привози семью. Никак не могу запомнить имена.
— Вита и Мэри.
— У нас будет праздник. На горе Ранда расцветут нарциссы. Они вроде как знамениты. Мы пойдем к памятнику Уэлкину.
— О, да.
— Ты там был?
— Никогда не видел его. Я поднимался на гору, но никогда не заходил так далеко.
— Херд Хоуп Уэлкин, — сказала она. — Образованный Сапожник. На памятник стоит посмотреть. Ты удивишься, когда будешь наверху. Сейчас я тебе ничего не скажу.
— Роузи, — сказал Пирс. — Я хочу поблагодарить тебя.
— За что? Ты еще даже не получил чек.
— За то, что ты заставила меня сделать это. Найти способ закончить. Я никогда бы не закончил, и это последовало бы за мной на ту сторону незавершенное.
— На ту сторону? — холодно спросила Роузи.
— В любом случае, спасибо, — сказал Пирс. — Это было в последмомент.
Следуя по самым разным обстоятельствам по залам Убежища, в церковь, трапезную и обратно, Пирс проходил мимо кабинета аббата и, когда дверь была открыта, замечал неподвижную фигуру седовласого монаха. Дверь говорила: «Добро пожаловать». Пирс не отвечал; перед тем, как приехать сюда, он выяснил, что монахи не просят от ищущих убежища ничего, кроме уважения и молчания, все остальное — дело твое. Он не заговаривал ни с кем, и никто не заговаривал с ним. Однако сейчас, возвращаясь от телефона, он остановился у двери, удивленный тем, что кабинет открыт для приема посетителей; в этот миг брат внутри увидел его, поднял брови, улыбнулся и посмотрел на Пирса так, как будто приглашал войти — ретироваться было поздно, и Пирс вошел.
— Хотите присесть? — спросил монах. В наши дни никакой тонзуры; обычная стрижка бизнесмена. И он был старше, чем сначала решил Пирс; быть может, очень стар. — Вы можете закрыть дверь.
Пирс сел.
— Я — Брат Льюис.
— Пирс Моффет.
— Вы приехали в составе группы ХСД[635]?
— Нет. Я один.
— А. — Брат Льюис глядел на Пирса мягким немигающим взглядом, его голова слегка свисала вперед на тощей изогнутой шее, торчавшей из широких складок мантии, так что он немного походил на доброго грифа. — Вы ищете личного убежища?
— В некотором смысле. То есть да, именно так я бы это описал.
— У вас есть какие-то особые заботы, о которых вы постоянно думаете?
— Не думаю, что могу их обсуждать.
— Вы практикующий католик[636]? Я спрашиваю просто чтобы знать.
— На самом деле нет. — Ему бы следовало почувствовать себя очень неудобно, но нет, им овладел странный покой. — Меня воспитали католиком, но я больше не практикую. Совсем.
Брат Льюис по-прежнему разглядывал его с сочувствием. Трапписты[637] были известны тем, что приветствовали все формы религиозного экстаза и приглашали на беседы дзен-монахов[638] и суфиев[639]; на их молчаливых трапезах читали вслух Руми[640], Юлиану Норвичскую[641] и Беме[642].
— Но вы не перестали искать, — сказал монах.
— Не знаю, — ответил Пирс. — Я вообще не очень понимаю, что вы имеете в виду. Я знаю, что не считаю себя верующим, и не думаю, что верю в бога. И если я искатель, тогда я искал — или, во всяком случае, был бы очень рад найти — доказательство того, что бог, скорее всего, не существует.
Брат Льюис медленно моргнул.
— Надеюсь, вы не имеете в виду, что можете представить себе несуществование творца вселенной?
Ответа не последовало.
— Иначе откуда все это взялось? Чисто случайно?
— Не знаю, — повторил Пирс. — Я ничего не знаю о том, как возникла вселенная.
Брат Льюис сложил руки перед собой, медленно и тщательно, и на мгновение Пирсу показалось, что он молится. Но он по-прежнему глядел на Пирса, может быть, чуть более вопросительно.
— Когда мне покажется, что я нашел какую-то ясную причину — в биологии, истории, психологии или языке, — почему религиозная вера, или понятие о Боге, может быть всепроникающей или убедительной для людей, хотя оно на самом деле ни на чем не основано или просто глупо, вот тогда я почувствую, что нашел правду. А пока я в дороге. По большей части.
Каким огромным облегчением было сказать это здесь, и Пирс, договорив, даже глубоко вздохнул. Брат Льюис кивнул, а потом подпер щеку кулаком, очень не монашеский, светский жест.
— И, если бы это произошло, оно могло бы привести вас к Богу? — спросил он.
Пирс ничего не ответил.
— Я имею в виду уничтожение лживых измышлений о Боге. Возможно, опровержение лживых утверждений и слухов с точки зрения скептицизма? Это на самом деле тоже путь к Богу или может им быть. Многие мистики это понимают. Сам святой Томас[643]сказал, что пристойно и правильно говорить, чем Бог не является: не добрый, не большой, не мудрый, не любящий. Потому что эти определения ограничивают Бога. А Бог вне любых определений.
— Via negativa[644], — сказал Пирс.
— Вы слышали об этом, — снисходительно сказал Брат Льюис, как можно сказать кому-нибудь, кто был выброшен в открытый космос, сидит в камере смертников или потерпел кораблекрушение. Поэтому Пирс не кивнул в ответ. — Мне интересно, однако, думали ли вы, насколько труден этот путь. Очень одинокий и долгий, без близких отношений с Богом. Без любви и добра. Может быть, вы знаете.
Ответа не последовало.
— Иногда в минуты откровения, — сказал Брат Льюис, — нас наполняет любовь, доброта и покой. Справедливость. Кажется, что все проблемы решены, все вопросы ясны. Слезы радости. Бог тебя любит. И духовный руководитель может тебе сказать, что да, тебе повезло, у тебя были такие мгновения, будь благодарен за них. Но цель лежит намного дальше и имеет с этим мало общего. И, когда ты достигнешь ее, тебе нечего будет сказать.
Ответа не последовало. «Или, — подумал Пирс, — это действительно так, и я прошел часть пути, не зная этого, и никогда по-настоящему не отдохну, пока иду, или я делаю совсем не то, что эти парни, чем бы это ни было в точности, и никогда не сделаю».
Бог.
— Расскажите мне, — сказал Брат Льюис и положил одну ногу на другую, его четки застучали, — расскажите мне немного о себе. О ваших обстоятельствах.
— А, хорошо. Я преподаю. Историю и литературу. В общинном колледже. И.
— Вы женаты?
— Да. У меня две дочки. Приемные.
Брат Льюис не стал ни одобрять, ни не одобрять.
— Для моей жены это второй брак, — сказал Пирс. — Она уже была замужем. Очень недолго и неудачно.
— О? — Пирсу удалось привлечь внимание Брата Льюиса. Голова грифа наклонилась вперед, ближе к Пирсу. — Значит, вы женились не в церкви.
— Ну, да. Она разведенная и...
— Тогда вы вообще не женаты. И живете в грехе.
Трудно было себе представить, что можно шокировать Брата Льюиса, но Пирсу это удалось.
— Ой, — сказал Пирс, и всплеснул руками: «ты-меня-подловил».
— Вы не можете продолжать жить с ней, — сказал Брат Льюис. — Вы должны потребовать, чтобы она вернулась к первому мужу, за которым она, конечно, замужем. Мне не нужно цитировать вам Священное писание. В любом случае, вы совершаете ужасную ошибку.
— Ну что ж, — сказал Пирс.
— Я вынужден это сказать.
— Ну. Что ж.
И прежде, чем Пирс смог обдумать проблему, Брат Льюис, обхватив колено руками, задумчиво посмотрел на него и сказал:
— Вы, конечно, можете продолжать жить с ней, но как брат с сестрой. Это допустимо. Но вам будет нелегко.
— Да, — ответил Пирс. — Может быть да.
— Вот куда идут молитвы, — сказал Брат Льюис.
Пирс не ответил. Покой, который он ощущал в присутствии Брата Льюиса, поток, унявший страх и отвращение, не перестал течь, но Пирс спросил себя, быть может, он исходит не от монаха, а от него самого, мирянина. Он едва не рассмеялся: а что, если поток обидится? Брат Льюис положил свою длинную старую руку на руку Пирса.
— Вы всегда будете в моих молитвах, — сказал он. — Будьте уверены.
Как и положено, компьютер Пирса, Зенит, какое-то время не получавший команд, закрыл глаз и уснул. Пирс, вернувшийся из кабинета Брата Льюиса, посмотрел на темный экран, но ему самому спать не хотелось. Он перевел взгляд на кровать, стул и открытый чемодан, так и не разобранный. Пинта шотландского виски под дополнительной пижамой. Часы говорили, что сейчас девять, или время Вечерней службы. Он глотнул из бутылки, его передернуло. Потом одел пальто, проверил ключи и бумажник, вышел в холл и осторожно закрыл за собой дверь, не зная, куда идет, но не желая сидеть или лежать. Все было тихо; в трапезной слабые звуки журчащей воды — моют посуду. Дверь Брата Льюиса была закрыта.
Окованная железом наружная дверь была огромной. Снаружи стояла ясная и холодная ночь. Орион, хотя и слегка опрокинувшийся, все еще висел в небе. «Здорово, большой парень, — приветствовал его Пирс. — Скоро ты зайдешь. Уйдешь спать в нижние воды, и каждую ночь в небо будет подниматься Скорпион, год начнет расти, от листка к цветку, от цветка к плоду. Все как всегда».
Он сел в свою машину, машину номер два; Ру и детям остался вместительный новый седан; эта была неизлечимо грязная: в каждой трещине, слишком глубокой для любого пылесоса, оставались крошки печенья и кое-чего похуже.
Длинная дорога вниз с горы, пологая и широкая, полностью темная; вокруг на много миль не жил никто, кроме монахов. Только когда дорога выравнивалась и вливалась в автостраду, мир начинался снова.
И плоть. И дьявол. На автостраде Пирс повернул налево и почти немедленно оказался около освещенной неоном придорожной закусочной «Райский отдых». На вывеске гордо красовались пальма и ананас, пара барабанов конга[645] и женская фигура, изображенная в африканском стиле: сплошные груди и зад, но с задорной улыбкой и прической под Барби. «Райский отдых» предлагал Экзотических Танцовщиц.
Безусловно, этого места не было у подножья горы, когда он приехал. И, безусловно, в свете дня оно будет выглядеть по-другому. Он свернул, припарковал машину в ряду потрепанных пикапов и старых седанов и какое-то время сидел, слушая слабый бой барабанов и спрашивая себя, действительно ли он хочет зайти.
В нем всегда жил тошнотворный и глубоко спрятанный мальчишеский страх перед грязью и унижением, и он никогда не любил публичные зрелища, на которых ты сексуально возбуждаешься вместе с другими мужиками; может быть, ему не нравилось думать, что их сексуальные чувства похожи и даже взаимозаменяемы. Так что он нечасто ходил в подобные заведения, даже когда жил в Нью-Йорке и они были на каждом шагу.
Пирс вошел.
Они — заведения вроде этого — казалось, изменились, или, возможно, провинциальная редакция или версия была другой. «Райский отдых» оказался длинным низким залом с баром в одном конце и приподнятым помостом, напоминающим дорожку на показах мод, вдоль которого сидели, как на банкете, люди, омытые розоватым светом; они пили и смотрели вверх. Вежливый здоровяк попросил у него пять долларов, плату за вход, и, получив деньги, указал на зал: все твое! Запахи дыма и сладкого ликера или еще чего-то. По дорожке двигалась обнаженная женщина, исполнявшая акробатические сексуальные трюки или просто покачивавшая бедрами. Полностью голая, даже без туфель, которые, как он думал, всегда должны были оставаться. Из вещей, сделанных людьми, на ней остался только серебряный пирсинг в пупке. Ее лобок был выбрит. Она казалась исключительно юной и шокирующе прекрасной, совсем не такой, какой он ожидал.
Он заказал пиво у другой женщины, одетой, которая подошла к нему, приветливо улыбаясь. Какое-то время он только наблюдал, стоя у узкой стойки, бежавшей по периметру зала и, быть может, предназначенной для застенчивых; время от времени он делал глоток из бутылки. Его переполняло сильное непонятное чувство. Он заметил, что действовали жесткие правила общения между девушкой и посетителем. Она делала обход, проходя мимо каждого из них, но если ты клал на стойку перед ней купюру, она оставалась с тобой немного дольше и извивалась специально для тебя, пока остальные ждали; она подносила к тебе свою наготу, перед и зад, останавливаясь в считанных дюймах от лица; она улыбалась, отвечала, если ты ее спрашивал, наклонялась над тобой и предлагала свои груди, как фрукты, и даже занавешивала тебя своими волосами. Все молчали, и никто, ни объект ее внимания, ни кто-нибудь другой, не делал грязных намеков, которые мог бы ожидать Пирс: на некоторых лицах застыла блаженная ухмылка, на других — сладкая отрешенность млекопитающих. Никто не касался ее. Никто — по крайней мере, в этот час этого дня — не поднимал руки от коричневой бутылки, которую держал в руке. Правила — правилами, а мотивы — дело другое. Но какие же здесь мотивы? Почему они платят за то, что им предложили и, одновременно, запретили? Нет, за этим скрывается что-то другое.
Маленький темный человек в шерстяной рубашке и шляпе с козырьком освободил место у дорожки, и Пирс его занял. Теперь он тоже рассматривает выставленное на показ женское тело или, во всяком случае, будет, когда она подойдет к нему. Он вынул из бумажника смятую купюру — сколько? Странно, но, похоже, надо было класть только один доллар; именно столько положили другие.
Райский. Быть может, то, что он чувствует, — благоговение. Это то самое бесстыдство, которое предшествует стыду, предшествует самому Эросу, как будто ты играешь в доктора, который предлагает обнажить лобки. Покажи мне твой. Он и все остальные поглощали зрелище ее тела, так идеально предложенное. Мозг Пирса, каким-то образом ставший независимым от его души, пытался ухватиться за лишенное гласных санскритское слово, которое, как сказал Барр в одной из своих книг, означает полноту природы, выраженную в демонстрации женской наготы благоговеющим самцам[646].
Глаза — уста сердца. То, что им показывали, не было соблазном, за которым следует половой голод; нет. Им показывали еду, которая кормит их, он просто не знал как.
И вот она перед ним, его очередь.
— Как поживаешь? — спросил он.
— Хорошо, — мягко ответила она. — Я хочу знать, как ты?
— Мне сорок девять лет, — сказал он, удивив самого себя[647].
— Да. Думаешь об уходе?
Она повернулась перед ним, грациозно присела и потянулась. Стало возможным изучить в реальности эти мягкие растяжения и мелкие подрагивания, которых нет у глянцевых полуобнаженных женщинах, чьи изображения заполнили телевидение и журналы; у них точеное, как будто обработанное на станке тело — словно что-то надели на настоящее тело. Невозможно было отрицать (почему его искушают отрицанием?), что это тело, лишенное волос и смазанное бальзамом — настоящее.
— Думаю, — ответил он. — Иногда думаю.
— Держу пари, не уйдешь, — сказала она, поворачиваясь. — Еще много лет.
Ее волосы упали на него, густые и душистые. Темные глаза, самые бесстыдные из всех, поглядели в его. Он ощутил волну благодарности и огромного счастья, как будто ему очень повезло.
— Ты замечательная, — сказал он. Здесь за глупость не надо платить.
— Я не замечательная, — сказала она. — Я очень плохая.
— Нет, — возразил он. — Замечательная.
Она посмотрела на него из-под черных бровей и, улыбаясь, едва заметно тряхнула головой, ну что делать с этим парнем, и начала удаляться от него, его время закончилось.
— Когда будешь в Аду, — сказала она, — упомяни мое имя. Заключишь хорошую сделку.
— Я запомню, — сказал он.
— Не, не запомнишь, — прошептала она.
И очень скоро она ушла с дорожки, кончилось ее представление или время, и после нескольких мгновений пустоты ее место заняла другая женщина, вставившая в кассетный магнитофон на сцене свои специально подобранные записи, для уха Пирса почти не отличавшиеся от прежних. На ней были ковбойские сапоги, шляпа и даже какие-то зачатки одежды, которые, впрочем, быстро исчезли; от искусства раздевания у нее осталось одно-два движения. Более мягкая и не такая очерченная, как бледная черноволосая женщина, с формами поменьше и более сокровенными, она напомнила Пирсу первую женщину, с которой он впервые был обнаженным, и как он почувствовал себя слегка смущенным за нее, такую раздетую, что не помешало ему продолжать глядеть на нее; не больше, чем на эту, в сапогах, принимавшую поразительные позы; ее мягкие бедра слегка подрагивали. За ней на краю сцены с сигаретой в руке ждала, сидя на стуле и скрестив голые ноги, третья женщина, изображавшая вампиршу или дьявольскую куклу, но, на самом деле, точно такая же, просто еще одна юная женщина. Пирс сложил перед собой руки. Конца нет, только повторение, нет причины уйти в любой момент, и нет причины оставаться дольше. Он подумал, не подождать ли ему, пока не появится первая женщина, его друг, но потом сообразил, что тогда просадит кучу денег. В конце концов его как будто подняла чья-то рука и потащила к двери. Он прошел мимо первой женщины, сейчас минимально одетой, сидевшей у стойки бара и пившей вместе с приятелями; она подняла темные брови и долго грозила ему пальцем. «И когда, совершив свой жизненный путь, сойдешь ты в Ад, то, как видишь меня сегодня здесь, так и там, в этом подземном полукружии, найдешь ты меня просветляющей мрак Ахерона, царствующей над стигийскими тайниками и, мне, к тебе милостивой, усердно будешь поклоняться»[648].
Он почувствовал странное ликование, слегка вздрогнул и возбудился, но не на нее, а вообще. Как будто его промыли чем-то восхитительно-правильным, но, тем не менее, незнакомым. Он спросил себя, не было ли это именно тем, что древние гностики чувствовали во время своих обнаженных целомудренных оргий, происходивших до грехопадения: что их нагота может сломать, заставить исчезнуть железные законы Архонтов, создавших мир; быть может, только в эти мгновения мир и личность чувствовали себя так, как будто этих законов не существует. Не только социальных или культурных, которые попирал любой разбойник, но куда более глубоких, специфических для человеческого рода: законов ухаживания, спаривания и эмоциональной связи, мужских и женских, конкуренции и рождения потомства, миллионолетние законы млекопитающих, которые нельзя нарушить, которые лежат в основе бесконечно меняющейся человеческой культуры и всего общества, закрытого или свободного.
Именно этого хотела Роз Райдер, подумал он. Нарушая одни правила и делая абсурдными другие, самые строгие, перейти границу, за которой можно позабыть все, любое физическое принуждение и страх; быть голой и одетой, сытой и голодной, сейчас и бесконечно, вне воли и удовольствия, даже за границами тела, которое их породило. У него не было ее дикой безумной отваги, но то, что он искал в ней, и не только в ней, то, на что направлял душу и силу во всех множащихся кроватях, сердцах и пиздах в прошлой жизни, то, за что он так часто торговался, не заключая сделки, не изменялось — не взять верх, победить, обладать, добиться, преуспеть, знать или даже любить, но бежать; он всегда хотел преодолеть притяжение Земли и ускользнуть через единственную трещину или щель (!), открытую в закрытой вселенной, в которой он находился.
Но нет, конечно, это было глупостью, нет и не было никакого побега, потому что бежать неоткуда. Все человеческие путешествия, все полеты и побеги могут быть только внутрь, дальше в мир, не имеет значения, с какой целью или куда они ведут, в небеса или в ад: просто потому, что ничего другого нет. Точка.
Он остановился, с парковки дул холодный весенний ветер, ключи от машины в руке, девушка с вывески «Райского Отдыха» излучала бледно-зеленый свет.
И, тем не менее, внешняя сфера существует.
Внешняя сфера существует.
Эта мысль или идея возникла не в его голове или сердце, но как будто была подарена ему или вложена в него, была чем-то таким, что вообще ему не принадлежало и исходило не от него. Он никогда не думал, что такое возможно, и, тем не менее, сейчас совершенно точно это знал. И даже не удивился.
Существует охватывающая сфера за пределами всего, что существует, может существовать или может быть воображено. Так оно и есть.
Не Небеса, где живет Логос, где все создано из смысла, или, лучше сказать, где находятся только смыслы. Эта сфера, как и любая другая, глубоко-глубоко внутри. Но за пределами сфер смысла; даже за пределами любого возможного создателя всего этого, если он есть, хотя его и нет; снаружи и за пределами даже бесконечностей Бруно, вне которых не может быть ничего; за пределами любой вероятности лежит сфера, которая все содержит.
Так оно и есть. Он знал это без тени удивления; знал по его всеобщей полезности.
Вот и ответ.
Внешняя сфера обеспечивает все, что необходимо для нашего мира, но ни с чем не соприкасается. Она ничего не создает, ничего не изменяет, ничего не хочет, ничего не просит и ничего не требует; факт ее существования за пределами существования никак не связан с тем, что происходит здесь, не пробивается в наш мир, как сквозь купол из многоцветного стекла. Нет. Эта сфера сияет собственным светом, и никакого другого света там нет.
Наш мир никак не влияет на нее, и она даже не знает, что наш мир существует. Все знание идет только наружу, к ней. Только одно следует из этого соседства — знание, что она существует. И, тем не менее, это все меняет.
Пирс знал, и теперь, когда он знает, ничто не будет тем же самым. Здесь, в этом месте, все существующее разделилось надвое, на «до» и «после», хотя ничего, ни один атом не изменился и не изменится.
Здесь, на этой парковке, в этом электрическом свете, этой весенней ночью. Вернулась танцевальная музыка, и он сообразил, что какое-то время не слышал ни ее, ни что-нибудь другое. Он посмотрел на ключи от машины, которые все так же держал в руке: три твердых ключа, отливавшие золотом или серебром, концы зубчиков сияют; такие настоящие и бесспорные. С ними в руках он стоял неизвестно сколько времени.
Откуда он все это узнал? Может быть, он приложил усилия, чтобы узнать это, не понимая, что делает, и вот, наконец, узнал, или это был подарок, или случайное столкновение его души с тайной? Знание, столь же бесконечное, как изучаемая вещь, было бесконечно малым, оно обитало в его корнях, неотличимых от корней бытия, и существовало всегда.
Он открыл дверь машины и сложился внутрь. Дверь «Рая» открылась, и на мгновение музыка оглушительно загремела; люди вошли и вышли; пикапы вокруг него громко ревели моторами. Пирс включил фары, выехал со стоянки и поехал обратно на гору.
«Ну, и как тебе это? — подумал он, не стыдясь собственной глупости. — Как тебе это?» Какое-то время в зеркале заднего вида он видел уменьшающееся пятно света, «Рай»; наконец оно исчезло в темноте за изгибом дороги. Он подумал, что вскоре забудет то, что узнал сегодня, или, скорее, перестанет по-настоящему знать, хотя не забудет то, в чем этой ночью он, на мгновение, был уверен. Он уже начал забывать. Он желал — и даже молил — чтобы, время от времени, знание снова приходило к нему, шептало или кричало в ухо, хотя считал, что насильно мил не будешь: один раз — это больше, чем он считал возможным, вполне достаточно. Теперь он знал, почему существуют все эти вещи, бесконечные вещи, а не пустота. И, как будто они всегда ждали этого, склонившись вперед, нетерпеливо или беспокойно, и глядя на него, ждали, возьмет ли он их в конце концов, эти вещи сейчас отступили и отпустили, и, отпустив, отправились спать в уютную бесконечность. Все было в порядке. Пирс широко зевнул.
Перед ним возникли никогда не закрывавшиеся ворота аббатства, и он въехал внутрь, потушив фары, чтобы не потревожить или разбудить привратника или эконома, и остановился. Потом подумал о кровати, столе, работе на столе, незаконченной законченной вещи. Все как всегда. Он чувствовал себя таким целым, как никогда раньше, и одновременно совершенно неизменившимся. Пирс спросил себя, сможет ли он когда-нибудь рассказать об этом жене. У него мелькнула мысль постучаться в дверь Брата Льюиса и сказать, что беспокоиться не о чем, все в порядке. Но поймет ли Брат Льюис? Быть может, они могли бы какое-то время молча посидеть вместе, потому что теперь говорить нечего и не о чем.
Ночь встретилась с утром, и внизу, в «Раю», веселье стало немного более диким и далеко не таким идиллическим. Флегматичные мексиканцы-мигранты, тихо заполнившие заведение после ухода Пирса, уже спали в кроватях, как и Пирс в своей, но тут еще одна компания вошла внутрь, более громкая и богатая, которая хотела больше и получила больше. Вместе с ними пришли женщины, избегавшие общения или пронзительно кричавшие от восторга или, может быть, защищаясь. Парни взобрались на дорожку, и некоторые из них, широко раскрыв глаза и мыча, были готовы участвовать в шоу вместе с девочками, которые управлялись с ними умело и умно, в то же время не обманывая их ожиданий; вышибалы подтянулись поближе, на всякий случай, и акулоподобный полицейский лайнер медленно проплыл мимо, не останавливаясь. Орион зашел, или так показалось при повороте мира. Наступил рассвет, зеленый и тихий, колокола аббатства зазвонили к заутрене, призывая монахов вставать и молиться: первый час дня, тот самый час, когда манна падала на евреев в пустыне, когда Христа привели к Пилату, а тот спросил его: «Что есть истина?»[649] Именно в этот час Христос, вернувшись в свое тело после Воскресения, сидел с учениками и ел рыбу и мед[650]. В тихой трапезной Убежища Пирс сидел и ел завтрак, который, безусловно, был более обильным, чем получали монахи: беглецы от мира не обязаны быть такими же аскетами, как parfaits[651]. Но тут он решил, что зато пойдет к мессе, чего не делал с тех пор, как приехал сюда. И причастится. Потом соберет бумаги и диски, уберет и закроет комнату, и уедет домой.
В бесплатной библиотеке Блэкбери-откоса вам выдадут, если попросите, маленькую брошюрку или памфлет, вышедший несколько лет назад и посвященный жизни и работе Херда Хоупа Уэлкина, «Образованного сапожника». На нижнем этаже, в разделе литературы 1900-х годов, стоят несколько написанных им когда-то популярных книг по естественной истории, таких как «Дочери Воздуха и Воды» (об облаках) и «Древнее как Небо» (геологические образования). В алькове основного читального зала висит хорошо известная его последняя фотография (Санта-Клаус с пушистой бородой и смеющимися морщинками); рядом в рамке — наполненное похвалами письмо от Луи Агассиса[652].
На самом деле он никогда не был сапожником, как это часто писали, но владел маленькой фабрикой специальной обуви, стоявшей на берегу реки Блэкбери; бизнес он унаследовал от отца, который действительно начинал как сапожник. Однако он был самоучкой, никогда не ходил в среднюю школу и самостоятельно изучил ботанику, биологию и орнитологию, ветви знания, которые в то время еще можно было изучать одну за другой; позже он был номинирован на членство в нескольких научных обществах и (как расскажет вам брошюра) участвовал в кампании за освобождение научных журналов от международных почтовых сборов, добиваясь того, чтобы они свободно распространялись по миру. В брошюре перечислены четыре вида местных диких растений, которые он открыл и назвал, и приведены тусклые репродукции рисунков самого Уэлкина, изображающих их. В ней есть фотография большого простого дома на Вэст-Плейн-роуд, сгоревшего в 1924; он прожил в нем всю жизнь один после смерти родителей (двойное самоубийство, но брошюра об этом не упоминает) и умер на лужайке, сидя на кухонном стуле, в теплый весенний полдень 1911 года, aetat[653] семидесяти пяти лет: «Никак не ожидал, что проживу столько», однажды сказал он.
В архиве, хранящемся в подвале библиотеки, есть и другие документы, до которых вы сможете добраться, если убедите библиотекаря, что вам очень нужно посмотреть на них, хотя в последнее время их никто не спрашивает. Например брошюры, которые Уэлкин написал в поддержку самых разных процессов, письма к нему и от него за много десятилетий и экземпляры его журнала «Гилозоист»[654], сложенные в красные ящики. Ну и, конечно, замечательный манускрипт, в котором он подробно описал свое многолетнее сражение с демонами или дьяволами, которые докучали и преследовали его в юности: как он страдал, боролся и, наконец, освободился от их владычества.
После его смерти пошли разговоры, что эти бумаги надо переместить в какое-нибудь более достойное хранилище, чем местная библиотека, приятная и вместительная, как и должно быть для такого города, но сырая, поскольку находилась прямо у реки; многие из ее книг постарше уже слабо пахли сыростью, позор. Сам Уэлкин не оставил никаких распоряжений о своем архиве, и, в конце концов, он, по умолчанию, попал в библиотеку; никто не написал в какое-нибудь другое место или институт, может быть потому, что тогда пришлось бы изучать и объяснять этот манускрипт.
Роузи Расмуссен прочитала рукопись или кусочек ее с отвращением и жалостью в тот день, когда она полностью обошла библиотеку, от подвала до купола, обследуя ее имущество. Это был один из тех случаев, когда Роузи замаскировалась (как ей казалось) и пошла потолкаться среди соседей, чтобы узнать их нужды и надежды, задать вопросы (когда она могла думать о вопросах) и попытаться придумать, как помочь. Постепенно у нее стало получаться все лучше и лучше — к этому времени она была директором Фонда Расмуссена уже добрую дюжину лет, — она привыкла к маске Зорро, и фразы, которые обещали помочь, не обещая уплатить счета за последний месяц, слетали с ее языка все более легко и с меньшим стыдом. И все-таки время от времени ей рассказывали необыкновенную историю, или ей открывался шов от древней беды или раны, о которой она никогда не знала или много лет знала, но не понимала или не сводила вместе — и она поняла, насколько велик этот мир: все складывается в него и в такой тайне.
Вот так она чувствовала себя перед книгой Уэлкина, которую библиотекарша достала из архивного ящика и положила на стол перед ней. Книга была написана от руки разборчивым мелким почерком, разборчивым везде, кроме непонятных символов, стоявших перед абзацами и страницами. Очень много иллюстраций, нарисованных чем-то вроде цветных карандашей. Страницы были сшиты крепкой красной нитью, возможно обувной; на кожаном переплете при помощи какого-то инструмента было выжжено его имя и еще какие-то символы. Никто, кроме него, сказала библиотекарша, не знал смысл этих символов, он их сам придумал. Роузи перевернула страницы, испытывая благоговение перед той заботой, которую молодой человек — всего двадцать четыре года — вложил в эту книгу, думая о том, как он трудился над ней, подбирал инструменты и тщательно раскрашивал лица демонов. На каждой странице остались еле заметные вспомогательные линии, сделанные красными чернилами, для выравнивания иллюстраций и текста.
Прочитав всего несколько страниц, Роузи с невероятным ужасом и печалью поняла, что он гордится тем, что делал: насколько сильным бойцом с демонами он был, как загонял их в безвыходное положение, ранил и преследовал. И как в конце концов он победил или сказал, что победил. В это было почти невозможно поверить.
Но уже пришло время встречи с художником, который утверждал, что способен восстановить длинный ряд портретов (Данте, Шекспир, Гомер, Лонгфелло), заполнявших купол над библиотекой. Так что Роузи закрыла книгу, и библиотекарша убрала ее обратно в ящик; никогда больше Роузи в нее не заглядывала.
Булавки, самые обычные стальные булавки с головками из цветного стекла; дым от сожженных лавровых листьев и других благовоний; отречения и вопли, летящие с разными скоростями; и написанные signaculae[655]. Они, однако, могли быстро лишить их силы и, таким образом, заставляли его мгновенно обнаружить всех остальных, что, к счастью, он обычно и делал. Демоны в аду знали это, как знали и боялись его другого оружия; на великих конклавах они жаловались своим предводителям на бесчинства и раны, полученные от его рук. (Он нарисовал всех их, собравшихся в аду, такими, какими видел, и окружил рисунок изображениями булавок, листьев, словами и отметками, заставлявшими их страдать еще больше).
Они очень остроумно маскировались, становились животными и предметами (он знал, что одна из каминных ламп в гостиной, которая, включаясь, светилась и шипела, как и все остальные, на самом деле была демоном по имени Флю, но он долгое время делал вид, что не знает этого). Не все они хотели повредить ему, и не все, кажется, вообще им интересовались, но он всегда чувствовал, что был под угрозой, как ни один из других людей вокруг: как будто все остальные жили спокойной жизнью в округе Дальние горы, а он один — в каком-то опасном городском пригороде, в Пяти Углах[656] или Бандитском Насесте[657], и бездельники, злодеи и грешники глядели на него и ухмылялись.
Иногда они ранили его. Иногда им удавалось убить его птиц и прогнать помощников. Но самое печальное и величайшее из нанесенных ему поражений: они убили его родителей. Но его самого им не удавалось затронуть, ни глубоко, ни смертельно.
И они не подозревали, что он узнал, как, не умирая, добраться до страны, лежащей за царством смерти. Он пересекал холмистые верхние земли, Небеса, и там находил родителей, слабых и иногда исчезающих, растерянных, невнятно говорящих, как бормочущие призраки в преисподней Гомера, а иногда в хорошей форме, способных его обнять и ответить на вопросы. Почему из всех мириадов мертвых он видит именно их двоих, а остальных только мельком? Они ответили негромко, может быть даже не вслух, но ему показалось, что они сказали: эта земля огромна и на самом деле бесконечна, места хватает на всех. Почему здесь он чувствует себя таким угнетенным и настороженным, а там, в нижнем мире, таким проворным, сильным, даже счастливым? Они не знали, но были уверены, что такого не чувствуют.
Да, когда он бывал в аду, невидимый врагам, то казался самому себе огромным и безжалостным. Там он подслушал план демонов: они собирались пригласить его вступить в их братство, потому что он настолько силен, что они не в состоянии победить его; потом, когда послы пришли к нему в дом, он, зная об их миссии, сумел заключить их в специально приготовленные бутылки, в которых они и остались, неспособные выйти наружу. Пока они соблазняли его, он не сводил глаз с маминой картины, на которой была изображена ангел со звездой во лбу; ангел вела маленького ребенка по неустойчивому мосту над пропастью. Таким образом в разгар своей деятельности ему удалось взять в плен тысячи демонов и загнать их в зеленые и коричневые бутылки. Для фронтисписа книги он нарисовал собственный портрет, демонстрирующий его оружие, любимого скворца, Крест, бутылки и его прозвище: Бич Демонов.
Позже, читая Сведенборга, он понял, в каком месте странствовал так долго в юности, ибо Сведенборг[658] учил[659], что мир за пределами смерти имеет форму человеческого тела: голова, сердце, конечности и все остальные члены. Значит, он путешествовал прямо там, где находился сейчас — внутри своего тела. К тому времени он мог смеяться над этим, и в самом деле громко рассмеялся от жалости и удивления над всем тем, что перенес в похожем на тело мире, который был одновременно внутри и снаружи всего.
Последние, неподшитые страницы, ныне присоединенные к манускрипту, были, очевидно, написаны Уэлкином впоследствии, когда он вновь открыл то, что называл «Книгой Битвы». Эти последние страницы написаны совсем другим человеком: быстрый, крупный почерк, пренебрежение полями, листы разного размера.
В самой «Книге Битвы» Уэлкин нарисовал Горация Остервальда: врага, убийцу, главу всех демонов; портрет опутывали могучие символы, включая рисунок бычьего сердца, пронзенного иглами для вышивки. Но среди неподшитых страниц лежит и его фотография, возможно 1870-х годов: худой мужчина с раскидистыми белыми усами, сострадательный взгляд, спокойный интерес (или это просто лицо с фотографии девятнадцатого столетия, черты лица созданы для долгой экспозиции?). Он сидит на плетеном кресле со спинкой в форме павлиньего хвоста и держит на коленях большую морскую ракушку.
В завещании родители Херда Хоупа Уэлкина назначили сыну пожизненного опекуна. Гораций Остервальд был дьяконом и бывшим школьным учителем; именно он привил Уэлкину интерес к чудесам сотворенного мира: животным и насекомым, камням и цветам. Он показал юноше, как собирать и классифицировать, находить имя и сортировать — возможно, чтобы успокоить его призраков работой, точной, поглощающей время и скучной, или открыть ему, что эти создания содержат одни внутренности, а не тайные места для демонических врагов, или то и другое одновременно.
На самом деле демоны — Уэлкин это знал — никуда не делись, но они стали менее манящими или привлекательными; он начал ощущать, что они отворачиваются от него и вместо этого обращаются к предметам, которые он изучал, клал под линзы и воспроизводил цветными чернилами: как будто они болезненно желали того, что не могли иметь: герметичной и искусно выполненной твердости, которой обладал любой листок, кварцевый кристалл или корень волоса. И он перестал бояться и ненавидеть их, а когда мы перестаем бояться, любить или ненавидеть демонов от страха, они теряют к нам интерес и уходят.
«То ли заботы этого доброго человека, — писал он об Остервальде, — который так долго был моим единственным другом, освободили меня от заклинания, которое я сам наложил на себя, то ли (как это часто отмечается в случаях dementia praecox[660]) мания исчезла благодаря естественным физиологическим изменениям, я не знаю. Но даже сейчас, в старости, когда я беру в руки наши альбомы с прессованными образцами или интересные камни, которые он так любил приносить мне, я ощущаю, как меня пробирает дрожь, напоминая о старом сумасшествии, все еще пребывающим во мне, словно давно вылеченная травма. Однажды он принес мне камень, извлеченный из желудка оленя; он назвал его камнем сумасшествия и сказал, что камень обладает естественной силой держать меланхолию в заточении. Сейчас я больше не верю, даже если когда-то и верил, что именно он оберегает меня, но все еще ношу его в кармане, ибо Гораций очень ясно дал понять что он поможет мне, верю я в это или нет».
Поддавшись на уговоры Горация, Уэлкин от камней и растений перешел к более грозным вещам — погоде и животному миру, с их явной свободной волей и злобностью или благожелательностью. Их уже было недостаточно просто классифицировать и рассортировать, потому что гром отчетливо говорил с ним словами, лисы пристально глядели на него, и потребовалось время и осторожность, чтобы победить это убеждение: не с тобой, сынок, говорил ему Гораций, взяв за руку; не с тобой. Наконец он научился глядеть в глаза умным обезьянам или приматам, жителям его родного города, чьих враждебных или нуждающихся душ, одетых в иллюзию их тел и одежды, он всегда прежде избегал.
И вот, когда Уэлкин смог это сделать, он опустел, или мир: успокоился и стал одержим лишь самим собой. Он навсегда запомнил тот летний день, когда за ужином, оторвав взгляд от супа, сообразил, что за весь день, от рассвета до сине-зеленого вечера, он ни разу не испугался, ни разу не попытался найти спрятавшегося демона или накричать на него и, что еще удивительнее, даже не заметил этого. Он отложил ложку и вместе с Горацием встал на колени и начал молиться: «Объяли меня болезни смертные, муки адские постигли меня; я встретил тесноту и скорбь, — сказал он. — Возвратись, душа моя, в покой твой, ибо Господь облагодетельствовал тебя. Ты избавил душу мою от смерти, очи мои от слез и ноги мои от преткновения. Буду ходить пред лицом Господним на земле живых»[661].
Позже один из тех, кто знал о его переживаниях, спросил, не сожалеет ли он о юности, прошедшей в воображаемом мире, и он ответил, что нет, не сожалеет, но только благодарен за то, что все осталось позади. Однако, может быть, наравне с благодарностью всегда оставалась и капелька сожаления, известная некогда одержимым: чувствовать неистовых существ, с которыми они делили свое тело, ощутить в себе силу освободиться от них, убежать и оставить их ни с чем, наедине с собой.
И его бедные родители: никто не смог разубедить его, что они умерли не из-за страха перед его ужасной неподатливостью и печалью от неспособности помочь ему. Он никогда ничего не менял в их спальне на втором этаже дома на Вэст-Плейн-роуд и никогда больше не входил в нее.
В тридцать лет он впервые прочитал книгу Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора», которую Гораций Остервальд долго скрывал от него, опасаясь, что ужас перед слепой, бессмысленной, механической эволюцией поколеблет его религиозные убеждения и, следовательно, душевное здоровье. И еще долго после того, как он прочитал ее, Уэлкин наблюдал за собой и ждал, как человек, глотнувший то, что может быть ядом, не появятся ли ужасные последствия. Последствия были, но он не смог сразу определить, какие именно; в любом случае, ничего страшного. Сами по себе аргументы Дарвина показались ему целиком и полностью убедительными; как будто он уже был знаком с ними, как будто, не возбуждая его безумия, они описывали с огромной красотой и многообещающей ясностью мир, в котором он недавно проснулся.
В один весенний день, когда он обнаружил на горе Ранда ранее неизвестный подвид Silene virginica[662], он понял, внезапно и без удивления, — хотя уже много дней не вспоминал о Дарвине или его схеме, — что Дарвин освободил Бога от ужасного бремени создания мира: от необходимости придавать форму листочкам и панцирям улиток, выдавливать выводки котят и закукленных бабочек и порождать каждую вьюгу; освободил его и от труда, и от вины. Он выбрал для этой работы помощника, и этот помощник — Случайность. На самом деле у него не было выбора; больше нечего было делать.
Случайность.
Уэлкин писал, что в то мгновение ощутил весь мир вокруг — с горы Ранда он мог видеть все Дальние горы — «громкий, но спокойный гул», и все потемнело, а потом прояснилось, как случается, если встать слишком быстро. Но свет и звук были не тем, чем они были; впоследствии он не мог сказать, чем именно, хотя и назвал их Любовью, заметив, что это не имеет смысла, и его душа вошла в новую страну. Он понял, что прежде, не понимая этого, считал Бога величайшим из демонов: могущественным, быть может добрым существом, которое действует так же, как демоны, воздействует на мир и выполняет свои планы в отношении нас, понять которые — наш долг, насколько это возможно, и его смыслы, лежащие в глубине каждой сделанной вещи.
Но это не так. Нет никаких смыслов, никакого работника, никаких планов. У мира нет планов на нас. Холодным вечером по Эдему шествует Божья Любовь, наш Друг, ее бесконечное сердце пусто и холодно, как в это мгновение и сердце Херда Хоупа Уэлкина. Вдвоем они сходят вниз с горы.
Именно после этого Уэлкин начал говорить с другими людьми и писать им; он учил естественной истории в своих книгах, а Божьей любви — в воскресной школе, что ему разрешили делать через несколько лет, в течение которых он никому не причинил вреда и казался таким же нормальным, как и любой другой. Херд Хоуп Уэлкин вскарабкался из мира демонов в несотворенное творение, в мир, чьей единственной причиной для существования было само существование — то есть нет причины, нет благословенной причины — и обнаружил в конце своего путешествия, что вернулся в общество людей. Для него не было прямого пути, только такой, длинный и окружный, как и для Данте, который не мог взобраться напрямик на священную гору, свою цель, и был вынужден идти вокруг, через всю вселенную. «Я видел своих товарищей в ратуше и на рынках, я видел их в Церкви во время Богослужения, — писал Уэлкин. — Они говорили мне: «Подходи и садись», и я садился. Я присоединялся к ним в молитве и благодарении, но не как душа к душе, а как человек к человеку, и это было для меня, после всех моих странствий, огромным Облегчением».
И вот настала последняя глава истории мира, в которой мы творим, благодаря работе воображения, несотворенный мир, произведение без автора. Воображение не может изменить мир, его самые глубокие внутренние механизмы и законы, однако может предвидеть новые пути; мир, в котором наши старшие братья и сестры, вещи, страдают от наших ребяческих логомантических[663] игр с ними и ждут, когда мы станем старше и будем знать лучше; мир, в котором мы действительно станем старше и будем больше знать.
«Я знаю, — писал Херд Хоуп Уэлкин в «Маленьких Проповедях по Разным Поводам», — я знаю, что на самом деле нет ни Верха, ни Низа, ни Правильного, ни Неправильного, ни Мужчины, ни Женщины, ни Еврея, ни Нееврея; нет Света и Темноты, нет Высокого и Низкого; нет бытия, нет небытия; нет ни Жизни, ни Смерти. Но безусловно есть страдание и радость; боль и прекращение боли. И из этого возникает все остальное: ибо мужчины должны работать, а женщины должны плакать, и если мы хотим освободить одних и утешить других, мы должны иметь изобретательность и мудрость. Именно для этого Змей дал нам вкусить яблоко с Древа Познания; мы вкушаем и затем обращаемся к нашим трудам».
Пирс и Ру, Мэри и Вита, Сэм и Роузи Расмуссен, Брент Споффорд, Вэл, Аксель Моффет, все проснулись примерно в одно и то же время и обнаружили, что утро пасмурное, не как вчера; что стоит серебряно-серый апрель, который бледнит и смягчает ярко-зеленые и фиолетовые оттенки, и, словно тайную улыбку, бросает неопределенный блеск или сияние на все, на что смотрит, или в сторону от него.
Пока Ру кормила девочек, Пирс отнес чашку кофе в комнату отца на третьем этаже; если бы он оставил дело на самотек, Аксель мог бы еще долго слоняться по комнате и мечтать, а сегодня надо было быстро выйти из дома.
— Аксель?
— Входи, входи. Entrez[664].
Однако, когда дверь открылась, он как будто испугался, увидев сына. Пирс спросил себя, чего ожидал отец: в последнее время к нему приходило несколько человек, которых мог видеть только он один. Аксель был в старой, серой, похожей на саван пижаме, заставлявшей Ру содрогаться: словно один из ее пациентов переехал в ее дом на верхний этаж и начал бродить. Иногда по дому, иногда посреди ночи.
— Вот только этого мне и не хватало, — она сказала или крикнула Пирсу в одну скверную ночь. — Еще одного больного старика.
И, тем не менее, когда год назад Аксель в отчаянии позвонил, именно Ру сказала или яростно крикнула, что, конечно, Пирс должен взять его, потому что, конечно, ему больше ничего, черт подери, не остается, разве он не понимает смысл того, что он собирается сделать — сказать нет? Пирс, держа в руке телефонную трубку, оказался между ее свирепой уверенностью и далекими слезами Акселя. Здание в Бруклине исчезло, перешло в собственность банка. Капитан умер, Восстановители рассеялись, и внезапно собралась уйма непонятных счетов; суд, арест имущества, конфискация. Когда? С того времени прошел уже почти год, сказал Аксель. Все это время он жил на улице. «Ничего, — продолжал повторять он. — Ничего. Ничего».
— Я вчера говорил с врачихой, — сказал Пирс. — Она получила результаты анализов и все такое. Хочешь поговорить с ней? Я могу записать тебя на прием.
— Это старость, — сказал Аксель. — Второе детство. Без глаз без зубов без вкуса без всего. Ныть, блевать и срать на одеяла.
— Нет, — сказал Пирс. — Или не совсем.
— Ты можешь сказать, сынок, — с состраданием сказал Аксель. — Можешь сказать мне это. Не бойся.
— Ну, — сказал Пирс. — Если старость означает болезнь Альцгеймера, то скорее всего у тебя ее нет.
— А. — Но он вроде бы не успокоился.
— Есть и другие варианты. У тебя могут быть тельца Леви.
— Что?
— Тельца Леви. Это форма повреждения мозга или болезнь. — Та, которую врач назвала «деменция с тельцами Леви». — Тельца — это всякие разные отложения в мозге.
— Помогите мне, доктор, я забрал тельца у Леви, — сказал Аксель. — А он забрал мои. — Он сделал вид, что храбро улыбается.
— В любом случае, это не Альцгеймер. Хотя, наверно, доктор Альцгеймер и доктор Леви знают друг друга. Закадычные друзья[665].
— И, — спросил Аксель, — какой прогноз?
— Ну. Если у тебя действительно эти тельца, тех штучек, что у тебя уже были, станет больше. Галлюцинации. Лунатизм. Яркие сновидения. Паранойя.
Аксель заметно содрогнулся и вздохнул, полный жалости к самому себе. И Пирс на мгновение вспомнил Бруклин.
— Галлюцинаций у меня еще нет, — сказал Аксель. — Так, приходят всякие. Но они настоящие. Совершенно настоящие.
— Девочки, — негромко сказал Пирс, — хотят, чтобы ты опять рассказал им, как тебя сбил поезд.
Большая седая голова Акселя повернулась к нему, глаза были полны обиды.
— Поезд?
— Они говорят, ты рассказал... Ой, не имеет значения.
День понемногу разгорался.
— И это, — спросил Аксель, — будет прогрессировать?
Пирс не ответил.
— Бог мой, Пирс. Ты должен запереть меня в комнате. Иначе я могу совершить какое-нибудь ужасное преступление. И не узнать об этом.
Пирс успокаивающе хмыкнул, но Аксель рассеянно встал, едва не перевернув свою чашку. Он схватился за столбик кровати и посмотрел на сына.
— О, Пирс, — сказал он. — Я так устал[666]. Дай умереть[667].
— О, только не надо.
— А я — в могилу: мир, покой там ждет[668]. Уйду, иногда мне хочется.
— Иногда! Иногда и мне хочется.
— Закончил ты свой труд земной, — сказал Аксель, — домой ушел, создателя ты встретил[669].
— Домой ушел, — сказал Пирс, — расчеты кончены земные. Так правильно.
— Красотки, парни... — сказал Аксель. — О, бог мой. — Он плакал, высоко подняв голову. Он плакал понемногу каждый день, и Пирс начал плакать с ним, что поразило обоих. Остаток дня он обычно бывал весел; становился собой, по его словам.
— Ты не мог бы одеться? Я хочу сказать, ты будешь одеваться? Мы собираемся в эту экспедицию.
— В эту — что?
— В путешествие. В поездку. В Дальние горы.
— О, оставь меня. Оставь, оставь[670].
— Нет, — негромко, но решительно сказал Пирс. — Нет-нет. Нет.
— Он говорит, что иногда не может сказать, проходит ли время или, скорее, сколько проходит времени, — сказал Пирс Ру за завтраком. — Иногда он думает, что проходят дни с того момента, как я в последний раз поднимался к нему. Или что я вернулся через несколько часов, хотя на самом деле прошли минуты. Не верит. Просто не знает.
— Скажи ему, пусть молится, — сказала Ру, которая делала Вите прическу.
— О боже.
— Нет, именно это. Он помнит все молитвы. «Радуйся, Мария»[671]. «Отче наш»[672]. Все что угодно. Бесконечное количество. И скажи ему, что он должен молиться и считать, и таким образом узнает, сколько времени прошло. Пусть сконцентрируется на этом.
Он посмотрел на нее: заколка для волос в зубах, темное руно волос Виты в руках.
— Ладно, — сказал он.
— Еще один день, — сказал Пирс, загружая продукты в свою машину, фургон Фестина[673]. — Еще один день живущих и борющихся в полях настоящего и возможного.
«Борющийся» от слова «борьба», подумал он, как «живущий» от «жизнь». «Жениться» от «жена». Он позвал отца и детей. Отправляемся в путь. Наш путь начинается из Via, а Via — это Vita; мы так думаем, потому что мы животные, которые знают, что они в пути; мы выходим откуда-то и идем куда-то, иногда это может быть хорошо, иногда плохо, но мы этого не знаем.
— Пап, жми на гудок, — сказала Вита. — Пока-пока, дом.
— Пока-пока.
— Пока-пока.
По дорогам, которыми они ехали к Дальним горам, обычно бродили огромные животные, но сейчас большая часть их уже ушла; последних из них, усталых и медленных, можно было легко разглядеть на обочине, с поднятым капотом или оранжевой наклейкой, закрывшей зеркало: Пумы, Мустанги, Скаты, Барракуды, Орлы, Рыси. У новых машин не было ни имен зверей, ни имен с номерами, ни имен очаровательных быстрых вещей, вроде Корветов[674], Дротиков[675] и Корсаров[676]; их имена — бессмысленные слоги, которые, быть может, являлись их тайными настоящими именами в той стране, откуда они все пришли, Машиноляндии: так Пирс говорил своим дочкам. Камри[677]. Джетта[678]. Джолли[679]. Королла[680]. Его собственная Фестина, имя которой, он был уверен, не имеет ничего общего с латынью[681].
Вороны летали над зеленеющими полями или рылись в мертвых вещах на обочине, подпрыгивая и деликатно поклевывая.
— Да благословит вас бог, вороны! — кричали девочки; иногда их мать тоже приветствовала это мрачное племя, потому что ворона была ее тотемом из-за фамилии Корвино[682]. — Приятного дня! — кричали они вслед улетающим воронам. — И мы действительно желаем вам его!
Имена. Вита и Мэри, повторяя свою историю, не забывали рассказать и об имени матери и почему ее так зовут.
— Поскольку ее мать звали Роза, — сказала Мэри, — а отца — Келли, — выкрикнула Вита, — вот ее и назвали Розанна Келли Корвино, — сказали они хором и засмеялись, как всегда в этом месте, веселым театральным смехом. Иногда они хотели, чтобы последующие главы истории — как дедушку Корвино стали называть Барни и как «Розанна» превратилась или сузилась до «Ру» — вновь рассказала им мама. Но сейчас они перестали слушать и начали играть в рифмы, быстро отбивая руками ритмический рисунок, настолько сложный и стремительный, что Пирс не успевал следить: левые руки к правым, правые к правым, руки на колени и руки вместе, никогда не ошибаясь.
Мама мама в кровати лежит
Доктору звонит и тот говорит
Бей отбивай ритм рукой
Бей отбивай ритм головой тук тук
Бей отбивай сосиской стук стук
Бей отбивай сосиской стук стук[683]
— Кто научил детей этим скабрезным стихам? — спросил Аксель.
— Что это значит? — сказала Ру. — «Скабезным»?
— Он имеет в виду: грязным, — сказал Пирс. — Эротическим. Полным двусмысленности.
— Ты шутишь? — удивилась Ру. — Это из «Улицы Сезам»[684].
— Шутка доктора, — сказал Пирс. — Всякий знает.
Девочки повторили стишок еще раз — «Улица Сезам» или нет, но исполняя последнюю строчку надо было слегка покачать бедрами или потереться ими — а потом начали другую песенку, более сложную: они улыбались, даже когда полностью концентрировались на шутках, но все равно иногда сбивались с ритма, смеялись и начинали все с начала.
У мисс Софи есть судно
На судне есть постель
Взлетело судно в Небо
А мисс Софи в []
Послушай оператор
Дай линию ты мне
А если не сумеешь
То утоплю в []
У нас за морозилкой
Куски стекла лежат
Мисс Софи села смело
Порвала тощий []
— Ого? — сказал Пирс.
— Хватит, Пирс.
Не задавай вопросы
Не буду врать тебе
Девчонки в ванной сели
И чешутся в []
Сидят на кухне мухи
И пчелы на кусте
Мисс Софи с крошкой Томом
[] в темноте в темноте в темнотееее[685]
Пирсу показалось, что он может датировать некоторые части песенки: оператор, как и та, что в Бондье, давно исчез. Но больше в песенке было всеобщей, вечной, закодированной мудрости, более древней, чем древние боги. Жизнь на земле. В темноте в темноте в темноте…
Тьма — это как театр
Театр — как кино
Кино — совсем как телек
Я знаю почти все.
— Представление закончено, здесь выезд, — сказала Ру.
Они свернули со старой автострады, въехали в Небесную Страну, пересекли горы Дженни Джамп и обогнули — не останавливаясь, несмотря на мольбы детей — Волшебную Страну. Потом пересекли границу штата и довольно скоро оказались на восточном берегу широкой реки, текущей на юго-запад.
— Река Блэкберри?[686] — спросили девочки, но это было не совсем так; Пирс рассказал им, что река получила имя от некоего лорда Блэкбери: король давным-давно даровал ему эту землю в краях, которые потом назвали Дальним округом. Очень-очень давно.
— Правда? — спросили они.
— Правда, — ответил он.
Они пересекли мост на Дальвид, и, поскольку они ехали уже несколько часов, надо было остановиться; впереди, там, где всегда останавливаются те, кто поворачивает в Дальние горы, находился придорожный магазинчик. Пирс рассказал о том, как он в первый раз остановился здесь, когда сломался автобус, и даже изобразил, как тот пытался взобраться на последнюю горку, совсем как Паровозик, который Смог[687], только не смог и умер, добравшись сюда.
— Пап, это правда?
— Ты ехал на автобусе?
Они все вышли из Фестины, маленькие и большие, и разбрелись кто куда.
Охладителя для содовой, длинного, похожего на длинный красный саркофаг, больше не было, ну конечно; тем августовским днем Пирс достал из его темного холодного озерца бутылку колы и открыл ее о заржавленный зуб отверстия, в которое опускали плату — четвертак. Вместо него стоял огромный сверкающий контейнер, раскрашенный под музыкальный автомат, предлагавший вдвое большие бутылки вчетверо дороже. Рядом с кассой, однако, стоял тот же самый стеллаж с сигаретами самых разных марок, и он выбрал свою любимую, которую всегда курил — если не скатывал самодельную сигарету — в те дни, когда еще курил. Продолговатая пачка в шелковистом целлофане, сигареты внутри поддавались нажиму пальцев. Очутившись в руке, пачка показалась слишком маленькой, даже абсурдно маленькой, как будто съежилась на расстоянии или не изменилась, но сам Пирс отошел вдаль, то же самое. Долгое время он держал блок, а безразличный продавец рассматривал его: поворачивает и поворачивает, заинтригованный до невозможности.
— Сигареты? — наконец спросил продавец, палец на кассе.
— Нет-нет, — ответил Пирс. — Я не курю.
— Никогда не поздно начать.
— Ха-ха. — Верблюд, пирамиды, песчаная пустыня. И куда идти, если заблудился в ней? В город на обратной стороне, конечно. Он вернул пачку на место.
Выйдя наружу, Пирс сел за пикниковый стол, все еще стоявший на своем месте, поседевший, как и он, и стал ждать, когда его женщины закончат приводить себя в порядок. Над ним нависал высокий клен, его листья, испещренные жилками, мокрые и нежные, как крылья только что родившихся насекомых, пошли в рост, но еще полностью не раскрылись. А когда он впервые сел за этот стол, они были крупные, тяжелые и пышные. В тот день легкий ветерок шевелил и листья, и его волосы. И с той стороны дороги, из-за дома, сейчас заколоченного, появились Споффорд и его овцы. Пирс цедил колу и думал о тех тщательно придуманных (или по крайней мере увлекательных, до известной степени) романах, бывших популярными в те дни, когда он впервые уехал из города и попал сюда; эти истории, хотя, быть может, слишком длинные, происходили, как оказывалось в финале, в течение одного дня или одной ночи, или даже одного воображаемого мгновения, в конце которого исходный мир снова оживает: стакан виски, который всю дорогу собирались выпить, выпивали, сигарета, которую собирались зажечь, зажигали, а спичку выбрасывали. Слава богу, время не двигалось, за исключением царства мысли или желания: все дороги (кроме одной, для ныне-исправившегося героя) все еще лежали открытые.
— Поехали, — сказала Ру, появившись рядом с ним.
Вита и Мэри проносились мимо сцен жизни Пирса и Ру, произошедших тыщу лет назад. Видишь этот мотель? В нем жил папочка. Пап, ты жил в этом мотеле? Видишь, вон там продают машины? Там мамочка продавала машины; нет, она помогала продавать машины ее отцу, дедушке Барни. Мам, ты продавала машины? За это время шоссе расширили, вдоль него появились новые точки, а в агентстве продавались Юго[688] и Ниссаны. Барни однажды сказал, что хочет быть похороненным на парковке, чтобы над ним каждый день проносились машины на тест-драйве; но он лежит на кладбище, и маленькая медная табличка над его головой сообщает, что он служил в армии Соединенных Штатов, звание и часть: как и у Сэма Олифанта далеко отсюда.
Все уменьшилось. Пирс поймал себя на радостной мысли: он вернулся раньше, чем все станет настолько маленьким, что нельзя будет войти; но как только они на самом деле оказывались ближе, двери, дороги, ворота позволяли им пройти, как и прежде. Относительность. Видишь в конце той аллеи? Большой желтый дом? Папочка там жил; не там, дальше; нет, там, давай остановимся; нет, поехали дальше.
У Аркадии, сейчас Гуманитарном центре Расмуссена, Ру припарковалась на новой стоянке, закрывшей полоску луга, на котором когда-то паслись овцы Споффорда. Сам Споффорд и его грузовик свернули сюда прямо перед ними, приехав другой дорогой.
— А где овцы? — спросил Пирс, крепко сжав его руку, а затем падая в его объятья. — Твой тотем.
— Слишком много чертовых неприятностей. Я только о них и думал, даже когда подавал их на стол. Одна неприятность за другой. — Он усмехнулся и повернулся к дочкам Пирса, чтобы его представили. В дверях Аркадии внезапно появилась Роузи, на вид неизменившаяся, во всяком случае, не седая, как они со Споффордом, вокруг плеч яркая шаль, а рядом с ней молодая женщина, которую Пирс не знал, женщина, которая казалась одновременно здесь и не здесь, милостиво присутствовала, втайне отсутствовала. Сдержанная, он мог бы сказать.
— Господи, Пирс!
— Привет, Роузи, привет. Роузи, ты, конечно, помнишь Келли Корвино, мою жену. Мой отец, Аксель Моффет. И наши дочки, Мэри и Вита, нет, Вита и Мэри.
Ру протянула холодную руку Роузи и подтолкнула вперед девочек, которые еще несколько лет назад боязливо спрятались бы за ней, но не сейчас. Ру не знала, что Роузи и Пирс однажды переспали, но и Пирс не знал, что Споффорд и Ру — тоже. На самом деле, каждый из них едва помнил, как это было, только голые имена вещей. Все ушло.
— И вы все знаете мою дочь, Саманту, — сказала Роузи, и юная женщина с темно-коричневыми кудрями и бездонными синими глазами протянула руку Пирсу.
Роузи повела Пирса и его пакет — фотокопию манускрипта, которую, как она сказала, он должен был выбросить, но не смог, и стопку маленьких пластиковых квадратов, в которых скрывалась книга, измененная и неизменная — через холл в свой офис. Вот тут все действительно изменилось, стало чистым и блестящим; даже полы побелили и покрыли лаком, и они сияли как намазанный маслом гренок.
— Этого ты раньше не видел, — усмехнулась она.
— Да.
— Нравится?
— Хм, — сказал он, не зная, что ответить. В офисе по-прежнему возвышались книжные шкафы из светлого дерева, заполненные руководствами по программному обеспечению и папками из белого пластика. Кроме того, висели плакаты, объявления о курсах лекций и конференциях и информационные письма.
— Вот эта тебе должна понравиться, — сказала она. — Ты должен приехать. Мы очень гордимся ею.
«Цивилизованность и Цивилизация: Восточная Европа После» — так называлась конференция. Конечно, в том месяце того года не было необходимости спрашивать, после чего, хотя в будущем термин мог бы вызвать недоумение. Фотографии тех, кто будет выступать. Пирс с благоговением указал на одну из них.
— Ты мог с ним встречаться, — сказала Роузи. — То есть, ты же был там до того.
— Я никогда там не был, — сказал Пирс.
— Я уверена, что был. Ты писал мне оттуда.
На мгновение Пирс заколебался. Лицо на постере было темным и угрожающим, покрытым облаками, но человек, безусловно, нет. То же самое фото было на обложке книги, лежавшей на столе Роузи. Пирс открыл ее и прочитал:
«Истинная совесть и истинная ответственность всегда, в конце концов, объяснимы только при помощи молчаливого предположения, что за нами наблюдают «сверху», что там все видят и ничто не забывают, и, следовательно, земное время не в силах стереть острые разочарования земными неудачами: наша душа знает, что не только бытие осведомлено об этих неудачах»[689].
Разве другой государственный деятель, другой политик, в любой стране, мог бы сказать такое: говорить о неудаче, своей собственной неудаче, такой же неизбежной, как и у любого другого? Пирс почувствовал внезапное желание оказаться там, в том городе, в те дни, когда этот человек и он сам были молоды; выучить более важные и мудрые вещи, чем те, которые он выучил в те годы в собственной вежливой стране. Он не мог знать, что Феллоуз Крафт, писатель и путешественник, действительно видел Гавела, касался его и даже щекотал его пухлый живот: старший Гавел, его отец, тоже Вацлав, в конце 1930-х годов привел сына в только что открытый бассейн в пригороде Баррандов, к югу от Праги, в котором летом обычно собирались красивые мальчики. Вацлав Гавел-старший, строительный магнат и торговец недвижимостью, сам строил этот новый район с его элегантными кафе, замечательными террасами и будущей киностудией. Один из молодых людей, киноактер, представил Крафта улыбающемуся Вацлаву и его ребенку, и гордый папа болтал без умолку, пока Крафт повторял «Нерозумим, нерозумим», я не понимаю, я не понимаю: одно из немногих слов, которые он знал по-чешски, и одно из немногих, которые никогда не забудет.
На вершину вело несколько путей. Одна тропинка даже начиналась недалеко от маленького домика у реки Блэкбери, в котором когда-то жил Пирс, но самый широкий и популярный маршрут, четко отмеченный знаками, начинался у кучки столов для пикника, окружавших гранитный постамент Херда Хоупа Уэлкина; постамент увенчивала символическая сапожная колодка, которой сам Уэлкин никогда не пользовался. Доска на постаменте перечисляла все его достижения. Они вышли из машин, на которых приехали сюда, и на минуту задержались; Роузи рассказала им то немногое, что знала о нем, о его странной судьбе и о том, как его захватили демоны, а потом то ли отпустили, то ли были побеждены.
Пока она рассказывала, подъехала Вэл в том же самом красном Жуке, как и всегда, сейчас усеянном коричневыми пятнами грунтовки — для последней безнадежной попытки покраски — и поэтому выглядевшем более похожим на божью коровку, чем обычно; на верху антенны покачивался пластиковый цветок, пыльный и потасканный, прицепленный там для того, чтобы Вэл могла узнать на парковках свой маленький автомобиль среди больших. Вэл тоже не изменилась; для прогулки на свежем воздухе она одела пару свободных брюк с множеством карманов.
— Бог мой, это твои? — спросила она Пирса, глядя сверху вниз на Мэри и Виту, которые в ответ уставились на нее: во рту перекатывается сигарета, унизанные кольцами пальцы указывают на них, как на экзотические товары. — Сколько вам, ребята? В какой день вы родились? Нет, щас угадаю. Ноябрь.
— Мы сами точно не знаем, — сказала Ру, возвращаясь к ним. — Они думают — февраль.
— Водолей! Точно. Как их дед. — Вэл перевела свои огромные глаза на Акселя, который держался сзади, и который, поймав ее взгляд, испуганно вздрогнул. Вэл подошла к нему. — Они и не подумали представить меня, сэр, так что я это сделаю сама. Я — Валери. Кузина той дамы, рыжеволосой. — И она и рыжеволосая засмеялись, но Аксель не мог понять почему.
Вэл внимательно оглядела их всех — Роузи, Сэм, Пирса, Споффорда, детей, Ру.
— Кто бы мог подумать, — прошептала Вэл и, кажется, имела в виду, что она и могла подумать, и думала, как будто не она сама привела их сюда своим знанием. Потом, когда все пошли вверх к повороту, за которым исчезала тропа, Аксель затенил глаза и тревожно задержался.
— До верха далеко? — спросил он Вэл.
— Держись меня, и мы дойдем.
— Флаг со странным девизом, — сказал Аксель. — Все выше и выше[690]
Дальше Пирс пошел рядом со Споффордом.
— Знаешь, — сказал Пирс Споффорду, — ты как-то сказал, что однажды мы должны добраться до верха.
— Да.
— Да. В самый первый день, когда я сюда приехал.
— Точно. Да. Никаких сомнений. — Он не помнил ничего. — И вот мы здесь.
— Да. И вот мы здесь.
Они поднимались по одиночке и парами, двигались по склону горы, как будто карабкаясь на «американские горки»: те, кто шел впереди по левой стороне, иногда могли видеть тех, кто шел ниже и справа. Пирс обнаружил, что идет рядом с Сэм. Он рассматривал ее, стараясь понять, осталось ли в ней что-нибудь от прежней, когда он, когда она. Скорее всего, она ничего не помнит, и глупо спрашивать, действительно ли она попала сюда из прошлого, которое они так недолго разделяли. Вместо этого он спросил ее об учебе.
— Твоя мать, похоже, не знает, что именно ты изучаешь.
— Трудно объяснить. На самом деле я только начала. То есть это на всю жизнь.
Они шли, оживленно переговариваясь. Гора казалась незнакомой, возможно изменившись еще больше, чем Сэм.
— Когда я впервые сказала маме, что выбираю биологию, — сказала Сэм, — она сказала, что у нее есть биологический вопрос, ответ на который она всегда хотела узнать, быть может, я найду его? И я сказала, что найду, если смогу. Вот этот вопрос: «Для чего секс»?
— Ха.
Она кивнула, да, правда.
— И ты нашла?
— В известной степени. Я обнаружила, в чем назначение секса — в чем его преимущества, можно сказать, но только не рассказывай никому из моих преподавателей, что я так сказала. И я не знаю, почему секс — способ сделать это и возможен ли другой способ или нет. Не думаю, что кто-нибудь знает это наверняка.
— И в чем назначение секса? В чем его преимущества? — Он неловко усмехнулся, он мог сказать, но Сэм не потеряла самообладания. Достаточно скоро такими будут его собственные дочери.
— Это путь увеличить генетическое разнообразие, с которым работает эволюция, — сказала Сэм. — Если организм просто делится или воспроизводит себя без помощи секса, новый генетический материал не может войти внутрь, чтобы произвести изменение; значит, все изменения получаются только из-за ошибок самовоспроизведения, в том случае, если генетический материал делает случайные ошибки.
— То есть изменения являются результатом ошибок?
— Да. Это потрясающе, когда думаешь об этом, во всяком случае я была потрясена. Если бы ДНК никогда не делала ошибок в воспроизведении клеток, человек бы не умирал, можно было бы жить вечно, но потомок ничем бы не отличался от него, эволюция бы прекратилась. Так что тот же процесс воспроизведения, который в конце концов убивает нас как личностей, является причиной, почему мы все здесь.
— И секс удваивает ошибки, изменения, которые передаются дальше.
— Да, вроде того. Секс — способ, который мы выбрали, чтобы добиться этого. Необходимо иметь детей.
«Человек, помни, что ты бессмертен, причина же смерти — любовь». Так говорил Гермес Трисмегист. «Герметический корпус», его генетический материал проходит через века, плодит ошибки и, когда другие спаривались с ним, рождает непохожих детей, Бруно и их всех.
— Но я не знаю, это ли она имела в виду, — сказала Сэм, глядя вперед, туда, где ее мать поднималась вместе с высоким Споффордом. — Мне кажется, она имела в виду, зачем они, ну, ты знаешь, мальчики и девочки. Папы и мамы, которые делают разные вещи. Если генетическое разнообразие должно увеличиться, какие преимущества именно у этого способа? На самом деле вопрос шире: для чего вообще мужчины? Я имела ввиду, — сказала она, лучезарно улыбнувшись ему, — самцы?
— Да, — сказал Пирс. — Я бы тоже хотел знать.
— Именно об этом я написала дипломную работу и защитила ее на отлично. — Она остановилась, подняла голову и прислушалась: птицы пели без умолку. — Ну, не совсем. Тема моего диплома: «Территориальное разнообразие пения воробьев». Ты знаешь, поют только самцы.
— Но ведь самки задают тон.
— Верно, — сказала она и засмеялась. — Да. Я изучала воробьиных овсянок. Как раз сейчас они сходят с ума, можно их услышать... Так что вопрос, на который я не ответила или даже не пыталась ответить, но о котором я думала — зачем вкладывать всю эту энергию в песню?
— А на какой вопрос у тебя получилось ответить? Если не на этот.
— Я изучала наследование и изменения. Статистически. Не всякая самка любит ту же самую песню. Можно показать, что если песня самца привлекает самку, то она будет привлекать и ее сестер. А похожая песня, но исходящая от другого самца, может завлечь ее, но ненадолго. И если у нее будут дети от этого самца, то дочки будут предпочитать именно этот тип песни, и сыновья унаследуют некоторую способность петь именно так.
— То есть вкус определяет судьбу.
— И наоборот. И мы становимся такими, какие мы есть. — Она опять остановилась и прислушалась. Пирс не знал, как поют овсянки, и не мог вычленить их из хора. — Они поют изо всех сил, — сказала она. — Настолько надрываются, что начинаешь их жалеть. Весной они могут петь всю ночь. По утрам они поют, даже не поев. Самцы. Они должны.
— Мы не против, — сказал Пирс.
Она улыбнулась. Он подумал о ней, еще ребенке. Все изменилось, но эта улыбка, знак внутреннего знания, которого она не могла иметь в пять лет, осталась неизменной, когда ребенок вырос, и действительно, сейчас Сэм знала лучше его или имела причину думать, что знает.
— Знаешь, — сказал он, — один знаменитый антрополог сказала, что самая главная задача любого человеческого общества — найти то, что должен делать мужчина[691].
— Они должны изучать императорских пингвинов, — сказала она, и он не понял, имела она в виду антропологов, мужчин или общество. — Я собиралась ехать в Антарктиду изучать их, но меня отправили домой. Длинная история. Но они потрясающие. Самцы сидят на яйцах, которые отложили самки. Самки возвращаются в море; самцы просто сидят. Они сидят на них всю долгую зиму, в Антарктиде, образуя круги, чтобы согреться. Темно, очень темно. Они не едят. Не двигаются. И, когда рождаются птенцы, отцы извергают сохраненную жидкость и кормят ею птенцов. Весной, когда самки возвращаются с желудками, полными рыбой, отцы почти мертвы[692].
— Изменения, — сказал Пирс. — Урок для всех нас.
— Да. И самки ведут их в море.
— Потрясающе.
— Да. Даже если должны быть мужчины и женщины, они не всегда должны делать мужские и женские дела. — Она пошла быстрее, чем он мог, быть может, ей наскучил его неспешный темп, но потом оглянулась и улыбнулась ему глазами, ясными, глубокими и мудрыми. — Я знаю почти все.
Пирс остановился. Валуны с белыми отметками указывали путь наверх. Он не помнил ничего из того, что произошло в то утро много лет назад, в пору его безумия, когда он карабкался на вершину, но не добрался до нее: или, скорее, того, что он помнил, больше здесь не было[693]. Но, безусловно, здесь что-то взяло его за руку, что-то или кто-то, какое-то существо, знавшее о всех его неудачах, и заговорило с ним. Не твоя то забота[694]. Тогда стоял первый день зимы. По дороге ему повстречалась собака. И в первый раз он понял, где находится и что может идти вперед, повернув назад: может найти выход из лабиринта сердца, своего сердца, путь в рай мира: непрочный, скорбный, неполноценный рай, бесконечный и единственный, который он или кто-нибудь другой в состоянии познать.
Через какое-то время ребенок взял его за руку. Ру и девочки подошли к нему и потащили за собой. Карабкаясь вверх, Ру пела детям песню, старую песню:
Потом они вышли из леса и очутились на достаточно крутом лугу. Несколько больших крапчатых валунов, эксцентрических пришельцев, оставленных прошедшими еще до начала мира ледниками, незаконно разлеглись среди мягкой травы; выступы преобразившегося камня торчали из кожи земли, как сломанные при сложном переломе кости. Тропинка исчезла, быть может потому, что и так было ясно, куда идти, чтобы добраться до вершины. Поднялся ветер, вершинный ветер.
— Старая мать Западный Ветер[696], — сказал Пирс.
— И Маленький Ветерок, — сказала Вита, кивая с торжественной уверенностью.
— А это что? — спросила Мэри, всегда готовая к опасностям, и остановила отца и сестру.
— Что?
— Это.
Это оказалось звуком, которого не было раньше, изменяющимся и негромким, как ветер в пещере, подумал Пирс; или нет, звук казался не совсем естественным, но и не механическим, не гулом далеких фабрик или пролетающей «Цессны». И он был приятным.
Впереди Саманта и Ру уже добрались до линии хребта и увидели то, что Пирс и девочки еще не могли видеть; они вскинули руки и, кажется, смеялись или ликовали. Конец, или цель. Ру позвала девочек, которые оставили отца и помчались туда, где она стояла. Пирс посмотрел назад и вниз, где шли Роузи со Споффордом и последним его отец, держась рукой за сердце и изучая землю вокруг себя: он искал то, что можно было бы поднять, но здесь не было ничего, нечего высматривать, все листья или цветы были похожи друг на друга, ни один не выбивался из общей картины. Пирс подождал его.
— Пирс. Я не знал, что с тобой случилось.
— Почти дошли, — сказал Пирс и взял его за руку.
Аксель выпрямился, только сейчас обратив внимание на странный звук, доносившийся спереди: и жестом, который Пирс видел только на сцене, поднял руку и грациозно приложил ее к уху, растопырив пальцы веером.
— Да, — сказал Пирс. — Я слышу.
Все пошли дальше и, один за другим, перешли через гребень; когда Пирс и Аксель сделали то же самое, перед ними оказался спуск к чему-то непонятному: на цветущем лугу стояла высокая вещь из потрепанных непогодой бревен и железных кабелей. Странный приятный звук усилился, было ясно, что он шел от этой конструкции. С края гребня, на который Пирс и его отец вышли последними, ее можно было видеть целиком: в два человеческих роста, нет, выше; форма знакомая, но слишком большая, чтобы понять. Все остальные сгрудились вокруг нее или подходили почтительно или восторженно; громкий гармоничный звук как бы здоровался или благодарил их всех.
Инструмент. Не кабели, а струны; сотни струн, но не для человеческих рук.
— Арфа, — сказал Пирс, во рту появился сладкий вкус. — Эолова арфа[697].
— О арфа, и алтарь, и огненная ярость[698], — сказал Аксель. — Арфа отца Кирхера[699]. — Они спустились к ней, и арфа нависла над ними. Под ней уже стояли внучки Акселя, протянув руки вверх, растопырив пальцы и открыв рты; как будто могли слышать звук каждой частью тела. Только их коричневые глаза глядели в никуда.
— Потрясающе, а? — спросила их Роузи Расмуссен. — Я же говорила.
Как удалось получить такую совершенную гармонию? Они поговорили об этом. Стальные струны, удерживаемые винтовыми стяжками, были настроены в соответствии с интервалами, открытыми Пифагором[700], священные числа, из которых создана вселенная; их выбрали так, чтобы любые струны звучали согласованно, случайные гармонии бродячего ветра, ибо ветер дует там, где желает[701]. Вы знаете, какие гармонии возможны, потому что вы так настроили инструмент, но не знаете, какие прозвучат.
— Ну, разве Давид не повесил свою арфу на край кровати, чтобы слышать, как ночью ветер колеблет ее струны[702]?
— Не знаю, — ответил Пирс.
— Да, — сказал Аксель. — О, да. Арфа Давида.
— Представьте, что будет, если ночью здесь разыграется буря, — сказала Ру, и Пирс вспомнил одну такую штормовую ночь, когда он поднимался на эту гору; все возможные гармонии, да и дисгармонии тоже, звучали одновременно и громко, как в аду. Он взял Ру за руку. Вита и Мэри подносили пальцы ближе и ближе, ощущая, как гул чувствительных струн передается им через изменчивый воздух; они смотрели на отца с матерью, как будто хотели спросить: «Это правда?»
На основании арфы под именем Херда Хоупа Уэлкина и датами была вырезана надпись. Вэл подошла ближе, нагнулась и прочитала:
И ласточка находит себе жилище, и воробьиха вьет гнездо, где может вывести птенцов своих: даже у твоих алтарей, о Господь небесных воинств[703].
Потом они поднялись так высоко, как только было возможно. Они стояли, улыбаясь друг другу, и слушали ветер, играющий на огромном инструменте теми же самыми дуновениями, которыми он шевелил прекрасные волосы детей Пирса. Поодиночке или по двое одновременно они клали руки на арфу и чувствовали ее колебания, как и земли под ней, как и серебряного воздуха. Вокруг лежали Дальние горы, они стояли на самом верху самой высокой вершины; Споффорд и Вэл указали на гору Юлу, возвышавшуюся на западе, за долиной Шэдоу-ривер, и на то, что дальше к востоку могло быть синим склоном горы Мерроу, нависшей над беспечно развернутым широким рулоном Блэкбери. Потом они уселись, некоторые из них, а Ру и Роузи достали из рюкзаков еду и напитки, которыми они поделились со всеми. Кому-то из них даже показалось, что нет никакой причины идти дальше или вообще куда-то идти, как у маленьких паломников, овец, любовников на картинах Клода[704], где у горы, храма или неба нет причины делать что-то еще, отличное от того, что они делают в это мгновение; в то же самое время они знали, что, достаточно долго отдохнув, должны встать и отправиться вниз по тропинке, в весну и дождь, который скоро начнется.